- Ну а как же? - мягко спросил Елисей. - Если бы за нас не страдали, не умирали, будь мы каждый иудой, давно бы пожрали друг друга. Одно зловоние осталось бы, пока не проветрилось бы. Вы согласны?

- Куда мне, ох, ну и разговорчик, - удивилась она. - Под него бы чего покрепче кофе. Душу только раздергали, - она взглянула на Алену. - Ах, такие малышки, как они в этой поганой жизни?.. Жалко их, сил нет. - Ее глаза заблестели влагой, веки покраснели. - Только не советую в наше издательство отдавать рукопись. Начальник наш - последний подонок. Свет таких мало видел. Сколько раз клялась себе найти другое место!

Людмила Сергеевна захлюпала носом, достала их сумочки платок и стеснительно высморкалась едва слышно.

- Гад наш одного автора до смерти довел, - сказала она с ужасом. Тот, конечно, графоман, их много бродит. Но издеваться? И нас, собака, в свое гадство вмазал... Специально пригласил, обнадежил, целый спектакль, подонок, устроил. Водил по всем комнатам, каждому представлял, начиная с уборщицы. Жуков. Я его на всю жизнь запомнила. Такой крупный, волосы вьются, а счастлив был, как ребенок, смеялся, всем руки жал. Потом гад этот всех в одной комнате собрал, человек десять... И зачитал пакость свою. Жукова этого, как в сердце ножом ударили, побледнел страшно, захрипел и упал. Я сама чуть не умерла...

- Я его знаю, - сказал Елисей тихо. - У него Миша пяти лет и Саша двух. Жена маленькая, худенькая.

Людмила Сергеевна закрыла платком глаза и безмолвно заплакала. Хорошо, что в это время Аля отошла. Она рвала с куста жимолости белые упругие ягодки, бросала их на асфальт и топала по ним ногой, отчего они с тихим треском лопались.

- Вы казните меня, - наконец тихо сказала Людмила Сергеевна. - Сегодня же брошу ему в морду его писанину и уйду. После этого случая одна уволилась.

Она еще долго не могла успокоиться, потом уложила скомканный платок в сумочку и, откинувшись на спинку стула, думала о чем-то, глядя вверх, над крышами домов, в синюю глубину неба.

- Может, это и к лучшему, что вы пришли. Наверное, иногда надо больно делать.

- Людмила Сергеевна, я пришел... хотел узнать о Жукове. Мне ясно было, что произошло нечто подобное.

- А роман как же?

- Я учу детишек рисовать. Картину хотел написать об этом.

- Да, сейчас не до романов. Только такие подонки, как Есипов, процветают. Откуда, знаете, у него издательство? Деньги капээсэс, те самые. Как почуяли - корабль ко дну, стали деньги распихивать по своим. Я ведь в райкоме машинисткой работала. Так что тоже, - она криво улыбнулась, на деньги капэ перебивалась. - Ее передернуло от отвращения, и тут же она усмехнулась. - Единственное, что дала мне их перестройка - от тараканов избавилась. Раньше совладать не могла. Социализм был бессилен. Может, потому, что тараканы похожи на райкомовцев: тоже красные, вынюхивают, кучкуются, а чуть свет зажжешь - как дробь, в разные стороны. Часто спать не могла из-за их топота. Вот, в райкоме все: топ-топ-топ, а жареным запахло - рысаками: то-то-то... в другие кормушки. У меня и дочка капээсэс. Это называлось "учеба партактива с отрывом от производства". Оторвались однажды в домотдыха.

Она с улыбкой засмотрелась на Алю, которая резвилась вокруг столика.

- Мамино счастье, - сказала она.

- И папино, - звонко добавила Аля.

- Ах ты, воробушек, - рассмеялась Людмила Сергеевна, привлекла к себе Алю, зарылась лицом в ее волосы.

- Я не воробушек, я киска, мяу, - закричала Аля.

- Беги, киска, - сказала Людмила Сергеевна, ее серое лицо осветилось такой лаской, что и Елисею стало легче после рассказа о Жукове.

- Она добрая, - проговорила Людмила Сергеевна, задумалась и добавила с тоской: - Это хорошо. Моя не такая. Двенадцать лет ей. Сказала как-то мне: ты, говорит, жалкая и беспомощная. А взгляд такой холодный, жесткий. Как у ее папаши. Больше всего боялась, что в него пойдет дочка. Он ведь, как арифмометр. Когда родила, предлагал устроить меня. Место инструктора райкома. Все рассчитано. Жениться нельзя, а место дать надо. За услуги платить необходимо - закон. - Людмила Сергеевна в который раз достала сигарету, задымила. - Не согласилась. Работа противная, да и с дочкой по горло хлопот... Больше не могу, сказал мне. Понимай, больше не стоишь, скажи спасибо и за это. А глаза, как на пустое место смотрят. Даже когда для дочки подарки передавал или деньги, как в бухгалтерии в окошке: "получено" - распишись. Смотрю теперь на дочку и думаю: она-то не пропадет, а вот как я в старости? От тоски волком выть хочется... Так и представляю: зима, снег ледяной, луна бессердечная, а я с клюкой. Старость - это зима. Райком и тут обманул, обещал светлое будущее, а тут разбитое корыто, башмак стоптанный.

Она бросила окурок, допила из стакана, посмотрела на Елисея и невесело улыбнулась:

- Засиделись мы, тоска, как на поминках...Девчонкой я все верила, сейчас ни во что. Хотя нет. Знаю одно: хорошего не будет. Этим, новым, она кивнула в сторону Белого дома, - тоже не верю. Но они, по крайней мере, не врут про светлую жизнь.

- Мы, так получается, - сказал Елисей, - сами кузнецы своего несчастья. - Он не удержался от улыбки, Людмила Сергеевна тоже усмехнулась. - Может, кто втихаря и сковал себе счастье, а в основном куют несчастье, и очень истово, я бы сказал, не щадя сил. Вижу один только выход: надо хоть иногда простить себя. Иногда люблю представить в такие минуты, что, вот, например, этот пятачок: столик, стулья - а там машины, зоопарк это все сцена. А зрительный зал - там, за этим голубым небом, звезды наши зрители. Они нам сопереживают, волнуются, может, кричат нам, желая спасти нас, предупредить. Знаете, как дети на спектакле любимым героям кричат: волк или баба Яга идет... спасайтесь. Кричат, ногами топают. И все всегда хорошо заканчивается. Так вот и надо. Давайте и мы поступим, как дети. Хоть иногда, ну, раз в жизни крикнем: спасайтесь, Людмила Сергеевна... И все закончится хорошо, будет радость, тепло.

- И мороженое всем дадут, - сказала Аля.

Оказывается, она перестала бегать и прислушивалась к их разговору.

- А потом снова в ледяную прорубь? - спросила Людмила Сергеевна. Может, еще хуже станет? Свобода она же не только для честных, а и для подлецов, скорее воспользуются. Вот мы и ухнем в ад кромешный.

- Пожалуй, - усмехнулся Елисей. - Я бы наш социализм сравнил со смирительной рубашкой: ни рукой, ни ногой. Ешь кашку с ложечки, а за мысли крамольные и слова - подзатыльники. А теперь рубашку сняли. Вот глаза и разбежались. Кто какашки свои ворошит, половые органы изучает. Кто дубину схватил да ближних охаживает... А кто и в небо загляделся. Кому что.

***

Мальчик родился в конце сентября, в самый разгар листопада. Город все больше набухал сыростью, воздух холодил лицо утренними ледяными касаниями. Клены в разнобой загорались где ярко-желтыми облаками, где тяжело наливались кроваво-красными кострами. Тротуары, дворы затянула желто-зеленая осенняя кисея, скрывая грязь, городской мусор.

Лариса из роддома вышла счастливая, ее лицо немного истаявшее, бледное, светилось радостью и беззаботность. Аля, наоборот, была насторожена и серьезна. Каждую минуту она требовала остановиться и открыть ей лицо младенца. Смотрела в сморщенное красное лицо сосредоточенно и удивленно. Долго ничего не говорила, а во время очередной остановки сказала:

- Ему не нравится. Почему он такой недовольный?

Елисею больше всего думалось, что несет он ворох бессонных ночей, тревог, кошмаров. И где-то в уголочке, на донышке будет тихое ночное сопение ребенка, нечаянное движение во сне пальчиками, потом, не скоро, а в какой-то бесконечной мучительной череде дней, осмысленный взгляд из глубины глаз, когда внутри ребенка что-то затеплится, начнет тлеть потихоньку. А еще, может, свершится и то, о чем он прочитал у Фердинанда, когда тот увидел, как в его дитя вселилась бессмертная душа отца.

Что-то подобное было, когда Але исполнилось полтора года. Она обживала дачу, дивилась траве, трепещущим крыльям бабочек, лепесткам цветов. Родители были все время рядом. Потом однажды ему надо было уехать в город. Прощание сразу окрасилось тревогой, которая объяла его и жену. Вот они выходят к калитке, ветер с шумом мнет листву, вот жена с Алей на руках целует Елисея, он говорит Але, что скоро, совсем скоро вернется, видит ее не верящие, испуганные глаза. Потом он отстраняется в сгущение ветвей и листьев - он как бы видит свой силуэт глазами маленькой Али. Тут Аля закричала: "Папа!" - как раненый, беспомощный птенец, пронзительно, тревожно, будто вот сейчас, навсегда оборвется, исчезнет, умрет самое главное, дорогое... Физически он ощутил нити, которые влекут его назад, чтобы успокоить, утешить безграничную тревогу и страх.

Не утерпев, он оглянулся, стал махать рукой, но вид малышки, тянущей к нему руки, еще сильнее вонзился болью в сердце. Он торопливо зашагал дальше в гущу ветвей.

В тот момент ему стали понятны слова: "Не простишь ты меня никогда, тебе не будет хватать детей". Сказала их его первая любовь. Звал он ее сначала Галиной Юльевной, потом и Галей, и Юлей.

С ее словами навсегда вошли в него и радость, и тоска - мучительная и томительная маята, которая с тех пор пробуждалась и терзала его, стоило ему увидеть октябрьский листопад, вдохнуть щиплющий гортань осенний воздух, заметить в уличном сумраке необычное в предзимнюю пору загорелое женское лицо: смуглые щеки, лоб, мягкие горячие губы, яркие белки глаз.

Такой она предстала перед ним в тесной комнатке школьной изостудии. Он оторвался от мольберта, глаза его споткнулись и стали впитывать непривычные для поздней осени переливы загара на лице, шее. Она скинула с плеч яркий шарфик, высвободилась из мягкой курточки, небрежно бросила их в руки преподавателя студии. Потом ее смешливые глаза скользили по их лицам. Ей было весело красоваться перед ними.

Руководитель говорил, что, вот, Галина Юльевна на днях прилетела из тропической Индии, она художник, у нее много впечатлений: джунгли, там, океан, Будда. Он упросил ее приехать и рассказать о сказочной поездке.

Елисей ловил глазами яркие блики на темных густых волосах, белизну мягкого ворота воздушной вязки кофточки, переполненное жаром тело, скрытое складками одежды. Руководитель шутливо заметил, что студийцы все не без таланта, а твердо намерены служить искусству двое. Тут он указал на Елисея и его соседку. Ее глаза весело встрепенулись и скользнули на него, и в одно мгновение ему передались ее счастье, веселье и тревога. В оцепенении он ловил эти сладостные ощущения, хотя лишь одно мгновение были обращены к нему ее глаза. Она наконец отвела взгляд, но ему показалось, что по-прежнему ее тепло струится на него.

В мягком сумраке комнаты на белой стене сочно и ярко вспыхивала мозаика чужеземных красок. Проектор мерно щелкал, и на стене возникал очередной мираж: то похожее на алое облако дерево, сплошь окропленное крупными цветами, то истощенное бронзовое тело нищего, полулежащего у ствола дерева с плутовской улыбкой на расслабленном лице. Когда на стене возникла зеленая волна из густо сплетенных листьев, ветвей, искривленных стволов, Галина Юльевна тихо произнесла:

- Джунгли, один их вид у индийцев вызывает панический ужас. Нам их понять трудно. Наш лес - что-то родное, сказочное, доброе, а джунгли опасность, змеи, насекомые, гниль, смерть.

Проектор щелкнул, и на стене возникли индиец вполне европейского вида и Галина Юльевна, в легком, воздушном платье, соблазнительно веселая, беспечная, податливая. Она рукой как бы манила за собой в сторону зеленого вала джунглей.

- Ну, здесь ничего интересного, - ласково пропела Галина Юльевна и не удержалась от счастливого смеха, который пробудил в Елисее тошноту ревности. - Это мой гид, - коротко бросила она и переключила картинку.

Но перед глазами осталась сухая и крепкая фигура индийца в светлых брюках, легкой рубашке с короткими рукавами. Губы его улыбались с покорной готовностью следовать детским капризам его спутницы, а щеки напряглись, и в глазах сквозили страх и оцепенение.

После лекции все столпились у стола, на котором она разложила фотографии , сделанные в Индии. Вблизи Елисей разглядывал ее темные красивые волосы, которые скатывались на уши и падали на пушистый ворот свитера. Ее темно-агатовые глаза весело искрились, иногда наполнялись тьмой, от которой у него хмельно кружилась голова. В одно из таких умопомрачений Елисей громко спросил, как зовут ее гида на слайде и не женат ли он.

Ее бархатные брови легко вспорхнули вверх, глаза насмешливо осветились.

- Я звала его Гришей, у них иногда очень сложные имена, - сказала она. - Он не женат.

Все еще глядя на Елисея наполненными тяжелеющей тьмой глазами, она добавила, что, кому интересна Индия, всех приглашает на лекцию в Дом ученых.

В Доме ученых вокруг нее все время назойливо вились люди. Но она сама подошла к нему после лекции, когда он, совсем уже измученный и истерзанный ее недосягаемой близостью, впал в безумное отчаянье.

- Как тебя зовут? - спросила она, лицо ее было утомленно и озабоченно.

Он назвался.

- Интересное имя, хорошее, - она улыбнулась и протянула ему визитную карточку. - Мой телефон, позвони мне. А сейчас, извини.

Ее пальцы коснулись его ладони и оставили в ней жесткую глянцево-матовую карточку. Твердая бумага мягко скользила между пальцами, и он сразу забыл пытку долгих часов, когда вокруг нее сновали люди, она им улыбалась, они брали ее под руку, говорили смешившие ее слова.

На следующий день, ближе к вечеру, Елисей подошел к телефонной будке. Мучение его было безмерно. Проклиная все, он заставил себя снять трубку, неловко ткнул в прорезь монетку и, холодеющим пальцем долго крутил диск, боясь ошибиться в какой-нибудь цифре. Томительные гудки прервались лязгом в аппарате, монетка рухнула в металлическую пропасть. Он назвался.

- А, Елисеюшка, очень хорошо, что позвонил. Ты мне должен помочь в воскресение, на даче мебель передвинуть хочу.

Его страхи тут же улетучились, он был счастлив слушать ее скороговорку. Она, кажется, только что ела и в разговоре едва уловимо сладко мямлила. Она назвала время и место, куда он должен был явиться.

- До встречи, - звонко взлетел ее голос, он попрощался и его окутало блаженство.

В воскресение нудно моросил холодный дождь. Он стоял в назначенном месте у расписания поездов. С козырька кожаной кепки изредка падали капли, плащ на плечах потемнел от дождя. Отойти под навес вдалеке у касс он не решался, боясь пропустить ее. Его начали мучить сомнения в том, что она придет в такую погоду. Может, надо было позвонить, но для этого тоже необходимо было отойти. Дождь мерно накрапывал, прохожие торопились мимо в сторону платформ, в лужах мелкая рябь теребила тусклые опавшие листья.

Он увидел ее, едва она вышла из метро. Ее ярко голубой зонтик, нежный, словно цветок незабудки, медленно плыл над площадью. Он издали улыбался ей. Вокруг брели люди - она шла к нему, она думала о нем, собираясь в дорогу, подбирала одежду, обувь.

Приблизилась она почти бегом, крикнула: "Привет", - и помчалась к кассам. Потом они бежали к электричке, блестящей от дождевой влаги, нырнули в темноту тамбура и успокоено, не торопясь, пробирались по вагонам. Кругом царила скука и сырость, пассажиры сидели нахохлившись с пасмурными лицами.

В полупустом вагоне остановились. Она села напротив него. Ее лицо жарко раскраснелось от спешки, губы с озорством улыбались, а глаза беззастенчиво рассматривали его.

-Ты красивый, - сказала она и засмеялась. - Мне будут завидовать. Она повела глазами по вагону. - У меня одной такой кавалер.

Когда они добрели по усыпанной листьями раскисшей дороге к ее домику, дождь усилился. Она нетерпеливо скребла ключом в замке, потом они влетели в холодное нутро домика. Она бросилась к печурке, стала сноровисто разжигать огонь. Она вплотную задвинула дверь, подошла к окну, за которым шумно с крыши сыпались потоки капель. Затем они придвинулись к печке, окунув в ее тепло замерзшие руки. Он взял ее ладони. Она засмеялась и сказала, что его пальцы холодные, как осенние лягушки. Тогда он прижал ее пальцы, пахнущие деревянными чурками, ко лбу, щекам, прикоснулся к ним губами. Он боялся отпустить ее пальцы, боялся, что она снова станет далекой и недоступной.

Скоро в комнате стало тепло, печка раскалилась и жарко светилась малиновыми пятнами. Галя заставила его снять промокшую одежду, развесила ее у печки, тут же поставила сырые ботинки, а сама сбросила резиновые сапоги, мягко и беззвучно прошлась по вытертому коврику в пушистых шерстяных носках, легкими движениями рук поправляя висящую на веревке одежду, не обращая на него внимания, она сняла с кровати цветастое покрывало, взяла чистую простынь, которая грелась на веревке над печкой, неторопливо расстелила ее, разгладив маленькими ладонями складки. Потом обняла его и поцеловала.

- Сегодня к тебе пришло счастье и радость, - сказала она тихо, едва отрывая губы от его лица, - это твой самый светлый день навсегда.

В тишине слышно было, как дробью сыпанули в окно дождевые капли, в трубе печки завыл и протяжно запел ветер, тихо дрогнуло в оконной раме стекло. Потом за стеной домика скороговорка дождя притихла. Он ощутил жар и трепет ее тела. Теплая волна окутала их - и все исчезло: промокшие деревья с клочьями холодных туч, размякшая земля, бесконечный дождь...

Когда к ним снова вернулся шум ненастья, она открыла глаза и сказала:

- Я так люблю этот дом. Для меня он как живой. - Скосив к нему глаза, она улыбнулась. - Еще маленькая поняла здесь, что значит любить дом. Думать о нем, ждать встречи. Подходишь, смотришь: вот, крыша мелькнула, окошко блеснуло. А уедешь - грустишь. - Она прильнула к нему, целуя в глаза, щеку. - Так страшно становится, когда мелькнет: а вдруг потеряю, что случится... Тебя увидела, сразу решила: мой. Кстати, сразу поняла ты в меня влюбился. Еще про индийца спросил.

Она с озорством засмеялась, а в нем всколыхнулась тошнотворная ревность. Он сильно сжал ее руками.

- Ой, не буду, не буду, - виновато залепетала она.

Горячее облако нежности снова окутало их. И ничего больше не надо было, казалось, что жил он только затем, чтобы увидеть ее наполненные темнотой глаза, мять пальцами теплые волосы, чувствовать грудью ее обжигающее тепло. Все остальное померкло и забылось.

С этого дня дурман любви еще больше сгустился и поглотил его. Он мог идти, не разбирая дороги, не слыша обращенных к нему слов, его мысли были заняты ею.

Где-то в декабре, как сквозь сон, в него проникли и удивили слова мамы:

- Елисей, - сказала она тихим, невзрачным голосом, - я все знаю.

Она стояла у раковины на кухне, между ее пальцами, испачканными глиной, скользили завитки картофельной кожуры. Он смотрел, как голые картофелины одна за другой прыгали в миску с водой, и отлично понимал, ч т о она знает и ч т о все.

- Я тебя понимаю... Она хороший, видно, человек, порядочная. Только я хочу предупредить. Все это пройдет. Останется другое. Она на десять лет старше тебя. Сейчас ты не поймешь, что это значит. А я знаю. Будет очень, очень плохо. А когда все пройдет, такое становится невыносимо. Все пройдет.

- Откуда ты знаешь? - ему даже стало смешно. Как могла она знать, что будет с ним, с его радостью, с его сладкой и мучительной тревогой. - Кто может знать, что будет?

- Не надо быть академиком. - Она перестала чистить картошку, задумалась. -Таких историй наглядишься.

- Таких? - удивился он. Его поражала сама мысль о том, что с ним происходит что-то известное и знакомое. Не мог он поверить в то, что кто-то уже мог чувствовать похожее.

Мама улыбнулась:

- Это как в школе. В каждом классе ты узнаешь новое для себя. А до тебя в нем отучились сотни поколений. Сейчас ты в десятом классе, а я, наверное, в двадцатом или тридцатом. - Она помолчала, пара картошек плюхнулись в миску. - После войны, девчонкой думала: почему старики смотрят на молодых без всякой зависти?.. Теперь поняла: им смешно немного и больно. Когда ты в детстве падал, меня словно било твоей болью. А жизнь похлеще бьет.

- А что будет в сороковом классе? - спросил он, чувствуя страх, как от взгляда с обрыва.

- Не знаю. Может, совсем нелепыми покажемся, еще больнее станет.

- А там... дальше?

- Простым смертным, наверное, туда и хода нет, - мамино лицо застыло и померкло. - В войну бабушка моя умирала. Худенькая лежала, как девочка. Глаза огромные, неподвижные. Перед смертью, мне казалось, она и не спала, а только молча смотрела. Однажды сказала: думала, все видела ошиблась... Неужто, деточка, и тебе достанется?.. В глазах такой ужас, так страшно мне стало. А скоро умерла. Ночью, когда все спали.

- За что же страх, мучения? Ведь так все хорошо, - сказал он, вспомнив заваленный снегом сад на даче Гали, оранжевое свечение низкого солнца в заледенелом оконце, лихорадочное потрескивание дров в раскаленной печурке.

- Бабушка любила говорить: за грехи наши тяжкие, - сказала мама, вздохнув.

- Какие?

- А кто их знает... Может, то, что заговорила я о Галине Юльевне, а может, то, что не веришь мне?

Перед самым Новым годом нагрянули сильные морозы. Продрогнув, в заиндевелой одежде они с Галей еле добежали до домика. Он растопил печку и стал в саду расчищать дорожки, чтоб быстрее согреться. Потом долго ждали, когда нагреется комната. Галя даже боялась, как бы не расплавилась печка. Затем стало жарко и безумно весело. Одежду со смехом раскидали по всей комнате. Казалось, никогда они не испытывали такое сумасбродное счастье и наслаждение друг другом. Словно в первый раз узнали, как нежна и горяча бывает кожа, как мягко и сильно обнимают руки, как сладостно и бесконечно может быть утомление любви...

За окном померкло и погасло солнце, печка все невнятнее и тише пощелкивала углями. От окна потянуло холодом, тишина становилась все тяжелее. Наверное, на какое-то время Елисей задремал.

Очнулся он от касания ее руки. Они гладила прохладной ладонью его лоб, щеки, прикрывала глаза пальцами:

- Вот и закончилось наше счастье, - прошептала она едва слышно.

Он решил, что она говорит о дороге в город. Она, наверное, догадалась.

- Нет, Елисеюшка, все гораздо хуже...

Он отвел ее ладонь с лица, увидел ее глаза и ничего не смог сказать.

- Ты мне потом сам не простишь, я знаю. Ты совсем еще молодой, пройдет время... захочешь детей. А у меня их не будет - и ты не простишь. К тому же я старше тебя на десять лет.

- Тебе моя мама наговорила?

- Твоя мама хорошая. Я бы, наверное, выкинула похлеще в такой ситуации. Понимаю ее.

Она откинулась на спину и, глядя в потолок, сказала сухо и кротко:

- Несколько лет назад аборт сделала. Иногда снится, как маленького убили. Такое мучение... Ты мне не простишь. Может, не скажешь, но подумаешь...

"Но почему?" - хотел спросить он, но вспомнил мамин рассказ о бабушке: "за грехи наши тяжкие". Стало страшно от мысли, что любой поступок может обернуться потом столь страшной болью. Наверное, поэтому промолчал.

С тех пор он ее не видел. Хотя часто толкался на всяких выставках, надеясь встретить ее. Телефон ее не отвечал. А дверь квартиры на его звонки никто не открывал. Может, она уехала в Индию? О таком желании она говорила не раз, некоторое время Елисею так и чудилась она в мареве влажного тропического воздуха, в сплетении жесткой темно-зеленой листвы с алыми пятнами пышных цветов.

Любовное наваждение прошло довольно скоро, все кануло, как бывает в осенний листопад: бесшумно и незаметно листья осыпятся и станет легко и светло. И печально.

Он даже как-то маму спросил об этом.

- Может, она тебя околдовала? - сказала она задумчиво. - А теперь чары растаяли.

- Наверное, теперь ты наколдовала?

- Нет, я не умею, - ответила она слишком серьезно.

Ему даже стало смешно.

***

Через много лет Елисею стали понятны предчувствия Гали. Действительно, трудно было бы смириться. Не об этом ли тосковал Фердинанд, когда умер его сын?

Елисей отодвинулся от окна, к которому подошел на минуту, чтобы отдохнуть от балагана, который царил в изостудии. Дети, обсуждая заданную тему осени, с толкотней, смешками и прочей шумной ерундой, малевали желтые, зеленые, красные облака красок. Старательно воплощали то, что в оцепенении сейчас дремало за окном.

На улице стемнело, сырой воздух сгустился дымкой. Наверное, пойдет дождь, будет мерно и долго кропить крыши, мостовые, размягчая глину вокруг деревьев, глушить назойливый шум города.

На минуту он присел за стол, достал сегодняшнюю газету, в которую так и не заглянул еще. На глаза попалась статейка, в которой говорилось, что демократы великодушны и не будут преследовать коммунистов. "Демократы выше мести", - прочитал он и почувствовал, что за этим льстивым многословием скрывается совсем другое - страх. Нашкодивший, перепуганный подонок выдавливает из себя смирение, а в глубине глаз - ужас и мыслишка: мы боимся, не трогайте нас... а еще глубже: подождите, придет наше время, ужо разгуляемся, покорчитесь на сковородочке каленой...

Елисей отбросил газету и встал.

Когда он первый раз прошел между мольбертов, то заметил, как один пацан среди желто-красных разводов поместил могилу с крестом. Он объяснил, что осенью они ходят на могилу дедушки. Рядом с ним девчонка под ворохом листьев изобразила лягушку с остекленевшими глазами. Она сказала, что лягушке так будет теплее дожидаться весны. Мальчишка услышал и сказал, что она зимой замерзнет и умрет.

- А вот и нет, - убежденно заговорила девочка, - она заснет, а весной проснется.

После занятий, в положенное время уже затемно он побрел к дому. Там его ждали сынок, которого сообща назвали Мишей, жена, дочка и ворох домашних хлопот. Он легко представил жену в полуобморочном состоянии от недосыпания, как она кружится по квартире с пеленками, подгузниками. Навсегда теперь старшая Аля ходит между мамой и братиком, постигая неприятные ощущения забытости и отстраненности. На днях она даже заплакала от обиды, когда забыли купить любимые ее сосиски. Сейчас и он включится в семейное круговращение, в котором нескладно играет роль то ли виноватого во всем, то ли всеобщей надежды и опоры.

Ненадолго Елисей остановился у подъезда, вдохнул глубоко воздух, насыщенный запахом мокрой земли, мокнущих под дождем опавших листьев. Дождь моросил уже с полчаса. На голых ветках, мокрой пелене листьев, на почерневшем асфальте серебристой вязью лежали отсветы неярких фонарей.

Дверь в квартиру он не успел открыть. Ключи так и остались висеть в руке, потому что дверь распахнулась перед ним, и он увидел лицо жены, не предвещавшее ничего хорошего. Такое состояние ему было знакомо. Щеки судорожно напряглись, брови возмущенно поднялись на лоб, глаза наполнены гневом. Она молча рассматривала его так пристально, как будто нашла в нем нечто неожиданное, причем очень неприятное и возмутительное.

С обреченной медлительностью он снял плащ, повесил его и тщательно расправил складки. Не торопясь скинул отсыревшие ботинки, нащупал ступнями тапочки. Предчувствие бури сошло на него непробиваемым спокойствием и терпением. Судя по лицу жены, повод к ее возмущению был незаурядный, но какая бы ни была причина, его больше занимало предстоящее действие.

- Сегодня узнала, - свистящим шепотом проговорила она, - ты мне изменил... С какой-то потаскухой! - Дыхание у нее прервалось, глотнув воздух она выпалила: - Как ты мог? Нет, как мог?

Глаза ее покраснели и наполнились слезами.

- Кто это тебе сказал? - удивился он, хотя противная морда Есипова сразу замаячила перед глазами.

- Какой-то Есипов, назвался твоим однокурсником.

- А-а, доброжелатель, друг детства, - голос его противно заблеял, и шутка его не понравилась. Сейчас бы он с удовольствием изничтожил бы этого подонка, который обеспечил ему не один "приятный" вечерок. Это станет их любимым вечерним сериалом.

- Как ты мог с какой-то потаскухой?

Лариса повторила вопрос, а он медленно двинулся на кухню, чтоб их разговор не потревожил Алю, занятую мультиком по телевизору.

- Говорить на такую тему, Лариса, - заметил он со спокойным отчаяньем, - нелепо и глупо. Лучше молчать.

- Ишь ты, может, еще спасибо сказать? Ах, какой молодец, как ты меня любишь! - возмутилась жена.

- Может, тогда мне в окно броситься в наказание? - преложил он, двигаясь к окну. За ним темнело такое спокойствие, такая тишина, желанная и недостижимая. - Вот будет наказание... тебе и им, - кивнул он в сторону комнаты, где были дети.

- Молодец, о детях вспомнил, - взвилась жена, - ты бы о них подумал раньше.

- Что, им я тоже изменил? - удивился он. - Да, пожалуй, - согласился Елисей. - Если вырастут несчастными, глупыми и никчемными, тогда действительно я им изменил. Если только измена может сделать тебя несчастной, то где оно, счастье, было до этого? Где оно такое легкое, радостное? Может, любовь - это то, что мы каждый день ложимся в одну постель?

- Ты еще оправдываешься?

- Хочу понять: если несчастье в измене, то почему счастья не было до сих пор, куда оно провалилось? Вот в чем мы виноваты. А когда поймем, то выяснится, что наши честь и достоинство в целости и сохранности, потому что их и не было... Ни чести, ни достоинства. В этом мы виноваты.

Жена закрыла лицо и заплакала.

- Так я еще и виновата?

- Лариса, поверь мне. Ничего плохого я не делал. Но живем мы не хорошо... и такая тоска. Мы живем так, что делаем себя все более несчастными. Мы кузнецы своего несчастья. Когда же перестанем его ковать?

- Ты издеваешься надо мной?

- Сон я не могу забыть, - вспомнил Елисей. - Три месяца прошло как раз - гэкачэпэ вонючее. Сначала мне снилось, что танцую с девушкой, потом ты появилась в качестве жандарма из отдела нравов, - он улыбнулся, хотя Лариса сейчас вряд ли могла понять его юмор. - Потом появилась мама. Я спросил ее: "Где же ты была так долго?" А потом такой ужас... - У него заломило в груди от тоски, и он невольно спросил: - Ты не знаешь, отчего у нас все заканчивается ужасом? Сказки - свадьбой, а у нас один ужас.

Жена плаксиво взвыла:

- Ты даже во сне хочешь изменить мне. Ты меня не любишь.

Потом она затихла, всхлипывая. За окном капли долбили по жестяному отливу, изредка с шумом размывая дождевую морось, проносились машины, сиротливо маячили во тьме слабыми огоньками, пока не исчезали за поворотом.

- Тебе надо успокоиться, - наконец прервал он молчание. - Пора кормить малыша... Или нам задан слишком сложный урок, - добавил он, - или мы двоечники.

Он уже не стал говорить жене, что вспомнил слова мамы о каждом годе жизни, как об очередном классе некоей школы, о том, что ему надо было расстаться с его первой любовью. Она и сейчас где-то живет, может, сейчас смотрит в окно на осеннюю непогоду, и у нее нет детей.

- Я не робот, - заговорила Лариса, - отгадывать твои загадки. Что будет с нашими детьми?

В этот момент раздался звонок в дверь, он открыл, жена снова повторила:

- Как ты мог с какой-то потаскухой?

Перед ним были голубые глаза в завитках светлых волос. Это была Настя. Она скептически улыбнулась, обошла его и направилась на кухню. Заворожено он сделал за ней два шага, но остановился.

- Ваш муж ни в чем не виноват перед вами, - заявила Настя четко и громко. - Это я - дрянь и потаскуха. Я сплю с подонком, который убил моего отца. Вам понятно, что ваш муж не виноват?.. Хотите, я убью себя? Отравлюсь, под машину брошусь.

- Зачем вы сюда пришли? - испуганно спросила Лариса. - Что вы хотите?

Настя молчала, потом быстро оглянулась, взглянула на Елисея и попросила:

- Уйдите, пожалуйста.

Елисей накинул плащ и вышел на лестницу. От него теперь мало что зависело. Подобно каменному обвалу с горы, все катилось куда-то, поднимая душную пыль, и должна была выплеснуться, отгреметь сорвавшаяся сила, чтобы потом снова застыть, успокоиться. Лифт остановился, он вышел из подъезда в шорох дождя.

Напротив входа стояла машина, в ее освещенной утробе он разглядел Есипова, тот вяло манил рукой.

Когда Елисей нехотя приблизился, он выкрикнул со смешком:

- Зря ушел, хороший матч кикбоксинга - это мечта. Пух и перья, наверное, уже летят.

- Зачем ты это сделал, сволочь?

- Не удержался, маленькая шутка.

- А если тебе кто-нибудь кирпичом по башке пошутит? - спросил Елисей мрачно.

- На этот случай содержу хороших юмористов. - Он кивнул на плечистого паренька, сидевшего за рулем. - Коленька, - обратился он к пареньку, поди пивка попей.

Шофер вышел, а Есипов неловко шевельнулся, как бы пытаясь освободить место на заднем сидении, но потом махнул рукой на переднее кресло.

- Садись, поболтаем... Знал бы, что эта стерва меня сюда потащит, не стал бы огорчать твою супружницу.

Елисей плюхнулся на переднее сидение, перед ним в зеркальце замаячили наполненные злобой и тоской глаза Есипова, утонувшие в тяжелых складках желто-коричневой кожи. Он попытался улыбнуться, его вывороченные синюшные губы ощерились, открывая пожелтевшие пеньки зубов.

- Что же ты не агитируешь меня за воздержание, непорочный образ жизни, бедную, но честную духовность?

- По-моему, ты сам хочешь агитнуть.

Его рот приоткрылся, щеки заколыхались, выталкивая пухлый язык.

- А что? Прав, шельма... Стукачам везде у нас дорога, стукачам везде у нас почет. Надо верно и преданно служить родине, и родина нас не забудет... Согласись, - его рука мотнулась широким жестом, - всем, что имею, поделились благодарные сограждане. И деревенская бабулька, и старый большевик, и полный сил труженик кирпича и мотыги - все заботятся о национальной безопасности и отстегивают трудовые грошики.

- По-моему, ты делал бы это просто из любви к искусству.

- На общественных началах? А что? Вполне возможно. Хотя, пока это не грозит. Знаешь, как важно чувствовать себя нужным?

Он опять заклокотал смехом. Через некоторое время Есипов успокоился, веки его разлепились, он глядел на Елисея серьезно:

- За что я люблю тебя, знаешь? С тобой легко, могу все сказать. Уж сколько на мне лежит, а тебе все могу выдать. Только полегчает. Ты, как боженька... Хотя, что это я - бога нет. Самое лучшее доказательство дурацкое человечество. В какую глупую башку пришла идея людей причислить к творению бога? Ха-ха, вот так поиздевались. Скорее мы - порождение зла. Чего только не натворили - и все нипочем. Хоть бы кого отшлепали. Все идут в одно место - и злодей, и праведник.

- Это как посмотреть. По-моему, наказаны... и при жизни. Может, в генах наших заложено: и судьба, и мера наказания?

Есипов промолчал, чего Елисей не ожидал - так ему понравилась его мысль. Он глянул на Есипова, его сияло насмешкой, сжатые губы душили рвущийся смех, а грудь и живот перекатывались волнами.

- Ну, уморил, друг! Сказки все это, брехня мудаков безголовых. Если бог должен раздавать награды и тумаки, то я, - закричал он, выкатив глаза, - главный бог! Ну, может, один из главных. Я награждал подонков, так что не снилось вам. Я давил чистоплюев благородных, так что кишки им сводило да из задницы выскакивали. - Он опять заклокотал смехом.

Есипов долго не мог успокоиться, потом затих совсем в изнеможении, даже из глаз прокатилась пара слезинок. Какое-то время он отдыхал, тяжело отдуваясь.

- Ты, конечно, писателей плохо знаешь, - Есипов усмехнулся, - уткнулся в свои картины. Но их, наверное, слышал. Был скандальчик в эпоху ядреного социализма... Жили-были два друга-неразлучника. Илюшка и Сашка. Талантливые были ребята. Че-е-стные, - с подвыванием протянул Есипов, благоро-о-дные. Рассказики кропали, да все хотели мир переделать, чтобы и человек звучал гордо, и для счастья, как курица для полета. Для этого - вот дураки - им обязательно начальство дерьмом обложить в своих бумажонках. А мне ж только это и надо. Заложил я дружков-приятелей. Да так Сашку обработал, что он еще кучу дружков - таких же кретинов - застукал. А вот Илюшка - законченный дурак был - так честным и остался. Отсидели, голубчики. Когда отпустили, Сашку я наградил за поворотливость ума: переговорил с кем надо, и его с "позором" - ха-ха - изгнали за бугор, в парижи. Умные, сообразительные люди там, ой, как нам нужны. С тех пор он, изгнанник несчастненький, как сыр в масле катается, героя корчит. Учит нас из Парижа, как нам по благородному жить. И стучит потихоньку... - Есипов поперхнулся, отрыгнул воздух и закричал: - Стукачам везде у нас дорога, стукачам везде у нас почет!.. А этот честный Илюша?.. Честность надо наказывать. До сих пор в дерьме плавает, по копеечке собирает, чтобы с голоду не помереть. Ходил по редакциям, клянчил. Да я еще работку провел, слушок, понимаешь, запустил, что дружков на следствии да в лагере закладывал. Это же смак! - Есипов скорчил блаженную рожу. - От него же все порядочные дураки отвернулись, пальцем в него тыкали: вон, стукач идет! Плевали в лицо!

Есипов прикрыл от удовольствия глаза, потом его короткие, толстые пальцы шевельнулись:

- Миколюта его фамилия. Сейчас-то его никто не знает, а тогда шумели.

Елисей вспомнил захламленную квартирку Ильи Ефимовича, обтрепанную старую мебель. Сначала стало жалко его, уж больно подавленно выглядела его сгорбленная спина, лохматая стариковская борода. Но в памяти всплыл темный закоулок и звериный рык, с которым Миколюта расправился с тремя подонками. Как бы он сейчас разделался с Есиповым? Будь он здесь.

- Понимаешь, - заговорил Есипов, - создателем иногда себя ощущаю, как подумаю... Один гниет, пованивает в отхожем месте. Другой - ха-ха - "мученик" лоснится от наслаждения в парижской постельке. Дом у него в пригороде Парижа, профессорствует. Буржуйским детишкам загадочную русскую душу растолковывает, - голова Есипова откинулась на спинку сидения, и он громко загоготал.

- Может, не так уж и несчастен этот Миколюта, - сказал Елисей. - Земля ведь тоже грязь, а какие из нее цветы растут. Черви в земле тоже лоснятся, всякую гниль жрут, трупы глодают. Придет весна, грязь, среди мертвых листьев росток пробьется, цветок распустится... Так что, Валера, ты бы лучше на себя не роль Создателя примерял бы, а, скорее, навозной мухи, такой с сине-зеленым отливом. На живых мухи садятся только с проверкой. Отмахнулся - делать нечего. А с гнильцой если, тут же личинок подарят, чтобы догнил быстрее да в дело пошел... С Миколютой ты, видно, не справился.

- Выходит, - закашлялся Есипов, - я санитар леса.

- Ко мне что-то зачастил с проверками, - добавил Елисей, - в навоз, в навоз торопись!

- Брось ты, с отчаянья это... я к тебе и так и эдак, - заговорил глухо Есипов. - Помоги ты мне! Хочешь, скажу твоей жене, что выдумал все? Помоги!.

- Я не доктор. Что я могу?

- Можешь, я чувствую.

Елисей пожал плечами и промолчал.

Есипов злобно пыхтел, его лицо все больше сжимала судорога ненависти. Наконец он прошипел с яростью:

- Не поможешь... я шлюху эту, Настьку, шакалам своим отдам. Они сначала используют ее, а потом на куски разорвут. Мало я ее папашку угробил, и ее туда же!

Он задохнулся, в его глаза страшно было смотреть, и Елисей невольно закрыл глаза, словно от боли. Всего захлестнула невыносимая боль, закружилась голова. Перед ним возникло лицо Насти, не то, что он видел сегодня в дверях, а той Насти, в ту ночь, когда ее волосы пропитались водой и тяжело лежали на плечах. Она смотрела на него тогда, улыбалась ласково и спокойно, коснулась пальцами головы - он помнил - всего озарило чувство, что и беды, и ошибки, и боль - все уйдет и сгинет, если вспышкой света твоя душа отразится в других глазах, и тут же беззвучные всполохи взметнутся вверх, заливая теплом и светом - и бесконечность станет понятна и доступна...

Елисей не мог понять, сколько времени прошло, но когда он почувствовал прохладный воздух на щеках и открыл глаза, то увидел, что Есипов, откинувшись, полулежал на сидении, его лицо сияло улыбкой, мертвая желтизна исчезла и щеки порозовели.

- Ну, Елисей, выручил. - Он погрозил пальцем. - Вот чем тебя пронять можно. Хочешь, сегодня подъезжай? Она не откажет. Теперь с нее пылинки сдувать буду. - Он с облегчением захихикал. - Ах, как хорошо, прям, помолодел. Ну, ты ловкач... Мог бы хорошие деньги сшибать. - Он тут же вытащил из кармана пятерню с зажатыми долларовыми бумажками. - Возьми, заработал.

Елисей отрицательно замотал головой, в нем все еще не растаяло ощущение радости прикосновения к бесконечности.

- Зря, - пробормотал огорченно Есипов. - А вот, и наша любушка идет. Настенька, душечка наша, - позвал он.

Елисей вышел из машины и остановился. Настя приблизилась и встала рядом.

- У вас хорошая жена, - сказала она.

В ее глаза было так спокойно смотреть, и Елисей промолчал.

- Что это с ним? - удивилась она, с презрением глянув в машину, откуда доносилось довольное бормотание Есипова и счастливые смешки.

- А... ладно, - она махнула рукой и тихо сказала: - Счастливо. - Ее лицо проплыло мимо и исчезло в машине.

Загудел сигнал, торопливо приблизился шофер, и машина укатила.

Жену Елисей застал в слезах. Миша лежал в кроватке и едва слышно посапывал, маленькое личико с плотно закрытыми глазами погрузилось в полное спокойствие, сосредоточенное и глубокое. Лариса сидела рядом и по ее щекам текли слезы, глаза покраснели и распухли.

- Какой-то кошмар, - тихо сказала она. - Настя сказала, что была на грани самоубийства. Она - ужас - спит с человеком, который, по сути, убил ее отца. И в этом замешана мать! Елисей, как такие люди могут жить? Как земля их носит? Говорит, ты ни в чем не виноват. - Лариса открыла наполненные слезами глаза и посмотрела на него. - Оказывается, ты - лучший друг ее отца, она о тебе много слышала... и если бы не ты, она убила бы себя. Хотела отравиться. - Лариса вздохнула и уже спокойнее добавила: - В такой ситуации ничего не поделаешь... Если здраво рассудить.

От слова "рассудить" ему стало смешно, и он отвернулся, чтобы Лариса не заметила улыбки.

- В общем, - сказала Лариса, - давай об этом забудем. Все хорошо, хотя, что я говорю. Как можно так жить? А потом ты мне такое наговорил. Что ты несчастен, и все тебе не нравится... Ты меня не любишь.

Елисей обнял ее, чтобы она успокоилась, и ровно сказал:

- Ну как же. Я тебя люблю. Ты мне дороже всего в жизни.

Привычные слова подействовали на нее успокаивающе. А ему стало муторно и тяжело на душе.

Поздно вечером, когда легли в постель, и он уже в истоме изнеможения проваливался в сон, Лариса вдруг зашептала:

- А может, она врет все?.. Я всему верю. Черт бы вас всех побрал. - В ее голосе послышались плаксивые нотки. - Набрехала тут, а я уши развесила.

- Я знаю этого подонка Есипова, - пробормотал он заплетающимся языком. - Он и ее грозился убить. Она вполне могла решиться на самоубийство. Неужели ты хотела бы взять такую тяжесть на душу?

После его вопроса Лариса задумалась и притихла, и на Елисея тут же навалился сон.

***

Молчание ночи объяло Иерусалим. Теплый бархат тьмы укрыл неровный ряд крыш, холмы, ломаную кромку горизонта... Иошуа сидел на крыше хижины, прислонясь спиной к выступу стены и смотрел на бесчисленную стаю пронзительно ярких звезд. Сначала он пытался уловить оттенки голубых лучей самых крупных из них, потом глаза перешли на тьму, в которой тут же проступил свет слабых звезд, едва видимых, но и рядом с ними чудилась жемчужная пыльца невидимых звезд.

Со стороны хлева донеслось топанье тяжелых ног и следом - вздох животного. И снова - покой и сон. Взойдет солнце, его лучи скроют бесчисленные звезды, только слабый лик луны останется в небе жалким призраком ночного великолепия. Так и чудесный мир души человека гаснет перед сутолокой дневных забот. Иошуа улыбнулся, представляя безвольно и расслабленно спящие тела в несчетных халупах, домах и дворцах, тяжелое дыхание людей, истомленных жарой и работой. Если перебороть вечерний дурман усталости, не дать ночной тяжести сковать тело, то молчание звезд развеет истому дня, прольется в глаза ослепительным светом, тогда коснется слуха тихое слово души. Никогда не утонет во сне человек, чья душа способна принять одиночество ночи, тихий шепот звездной россыпи...

Со стороны улочки долетели еле слышные шаги. Словно капли, они мерно падали в тишину, потом замерли рядом, скрипнула дверь

- Здесь остановился Иошуа из Назарета? - донесся глухой мужской голос, скованный ночным оцепенением.

- Здесь я, - откликнулся Иошуа и торопливо сошел во двор.

Перед ним возник темный силуэт.

- Идем в дом, - прервал молчание Иошуа и, открыв дверь, шагнул в комнату, где в углу слабо желтел огонек светильника.

- Мое имя Никодим, - сказал мужчина, осторожно затворяя за собой дверь. - Сегодня видел тебя в храме.

- Рад, что ты пришел. - Иошуа присел на подстилку в углу около светильника и указал рукой на место напротив. Он окинул взглядом добротный плащ пришельца, дорогие сандалии. - Вижу, тебе не просто дался приход ко мне. Рад за тебя, счастлив буду разделить твою радость.

- Не думал, - произнес ошеломленно Никодим. - Ты говоришь о радости? Какая радость? - Его лицо замерло, он изумленно смотрел на Иошуа. - Думал, разделишь мою скорбь.

- Радость дает жизнь человеку, - тихо, понизив голос, сказал Иошуа. Не покидает его на тернистом пути жизни и награждает его, если правильно выбрал тропу к свету.

Мужчина тяжело молчал, потом наклонил голову, его лицо исказила судорога боли. Он торопливо закрыл глаза рукой. В тишине он задавленно простонал.

- Доверься мне, - сказал Иошуа, - помни: человек с болью и страхом оставляет лоно матери... с болью и страхом душа покидает смертное ложе.

Никодим сидел тихо, потом отер ладонью мокрые глаза, вздохнул протяжно.

- С детства твердили мне, что в жизни я хозяин... Меня почитают, я богат. Взял в жены добрую девушку из хорошей семьи, у меня хорошие дети. Но умер любимый старший сын, дочь отдали за богатого жениха, а помутилась разумом и покончила с собой. С женой начались припадки страха... она боится меня до судорог, до рвоты. Это страшно. Взгляд мой, прикосновение руки убивают ее. В безумии она изменяет мне с моим слугой... - Он замолчал, согнувшись. - Скрываю от всех, сам прячу их... Не могу по закону поступить. Мое сердце разрывается от боли за нее. Люблю ее , помню, как дарила меня счастьем, нежностью, как в ее руках смеялись наши дети... - Он уткнулся с плачем в ладони, а когда успокоился, сказал: - Не могу желать ей смерти.

На некоторое время воцарилась тишина, слышалось лишь измученное дыхание Никодима.

- Помогу тебе, - наконец сказал Иошуа. - Ночью вы - трое - должны отправиться с мехами к источнику Гион, наберите воды - кто сколько сможет нести. С этой водой идите сначала на кладбище, где ваши дети. Когда придете, пусть каждый посыпет себя землей с могил детей ваших, а потом пусть жена твоя посыпет вас двоих и себя. Затем идите с водой на гору Масляничную, так, чтобы к рассвету быть на вершине. С первыми лучами солнца пусть каждый обольет себя и друг друга водой из мехов. Пусть каждый принесет воды, сколько сможет нести. - Иошуа помолча. - Потом слуге купи дом, обеспечь ему дело, которое прокормило бы его. Твои мучения кончатся.

Никодим взволнованно смотрел на Иошуа, потом сказал с радостью:

- Все сделаю, благодарю тебя. - Он вздохнул. - Ты снял тяжесть с сердца моего. Но скажи мне: почему мир наш так жесток? Почему люди ненавидят друг друга больше, чем кровожадные звери себе подобных?

- Потому что слаб человек, как младенец, и страх его терзает и уничтожает. От того хватается за камень да нож, чтобы страх свой уничтожить. А не знает, что сам он сильнее любого зверя и крепче железа меча.

- Неужто?

- Сам гляди вокруг.

- Ты поселяешь сомнения в душе, лишаешь опоры.

- Вручаю крепкий посох, чтобы привел тебя к истине. Сомневайся - и будешь идти, иди - и достигнешь цели. Ничего не видит тот, кто думает, коль родился, значит, ждет его только смерть. Может еще родиться в ином мире света и радости.

- Каждый? - удивился Никодим.

- Не каждый муж и жена детей имеют.

- А дети мои? - спросил Никодим. - Никогда... никогда не увидеть мне их?

- А не с ними ли ты говоришь, когда просыпаешься утром, не о них ли печешься, когда занят делами?.. Любовь твоя породила их, любовью твоею они и живы.

- Прав ты, прав, верю... - его лицо осветилось счастьем. - Но хочу предупредить тебя. Зло замышляется против тебя. Берегись!

Иошуа посмотрел на взволнованного Никодима, а потом тихо спросил:

- А способно ли зло убить твою любовь к детям, к жене твоей?

- Нет, - Никодим покачал головой.

- Зло бессильно... потому что смертно.

***

Как только выдалось немного свободного времени, то есть малыш не болел, хорошо кушал и сладко заснул, а жена пришла в отличное настроение, и был запас пеленок, тут же Елисей сказал Ларисе, что ему надо съездить к Миколюте, вернуть рукописи Фердинанда. Жена поморщилась, но благодушие крепко владело ею, и она согласилась.

Собственно, возвращение рукописи было только поводом. Главное - он хотел сказать Миколюте, что знает стукача, принявшего столь энергичное участие в его судьбе. Конечно, были смутные колебания: стоит ли ворошить былое, воскрешать прошлые мучения? Но быстро победила мысль, что всякое неведение и незнание гораздо хуже самой горькой и некрасивой правды. Лучше знать, как устроена подлость, чем она питается, как сколочены ее внутренности, как по ее вонючим жилам течет зловонная жижа предательства.

Дом Ильи Ефимовича пребывал все в том же затрапезном виде. Посеревшие от пыли, давно не крашеные стены. Отощавший от тягот перестройки серый кот, тусклыми зелеными глазами дико взирающий на белый свет из-под проржавевшего остова допотопного "Запорожца", волнообразные стертые ступени лестницы, в которых ступни тонут, как в подушку.

Илья Ефимович встретил его оживленно, радостно засуетился, приглашая в комнату. Потом огорченно заохал, запричитал, что вот, нет никакой возможности напечатать ни строчки из рукописей Фердинанда.

- Закон надо такой принять: умер писатель, пусть самый завалящий, но напечатайте хоть пару страничек... для родственников пусть.

- Ну, это на машинке можно отпечатать, - предложил Елисей.

- Вы не понимаете. У каждого текста - своя магия. Рукой напишешь одно, на машинке надолбишь - другое. А уж совсем чудо, если типографский станок да бумага хорошая. Автор, он и шрифтом полюбуется, и запах краски сладострастно вдохнет. Культура это, батенька! - возвысил голос Илья Ефимович. - Нет ее у нас, вот беда откуда! Умер, свалили в яму, напились - и забыли. А следом пустыня придет. В древней Азии разрушенные войной города пожирала пустыня. Может, пустыни на земле - это умершие без следа цивилизации?

- Следы бытовухи, - мрачно заявил Елисей. - Один и тот же вечный сюжет. Представьте. Дядя укокошил папашу любимого племянника, женился на мамаше. Племяш узнал случайно, мучался, пил. Потом при совместном распитии прикончил дядю утюгом. Допил остатки, отключился и захлебнулся блевотиной. Соседи вызвали милицию. Те пришли: море крови - сказали: бытовуха.

Миколюта рассмеялся:

- Шекспир, видно, не служил в милиции, наверное, поэтому дофантазировал эту историю до трагедии. Мне кажется, дружок, у вас слишком тяжелая жизнь.

- А у кого она легкая?.. Видели кого-нибудь, кто сказал бы: живу легко, доволен зарплатой, работой, женой? Денно и нощно некто под "крышей" государевой воли убивает пап, племяшей, мальчиков - и хоть бы что. Пятнадцать тысяч в Афганистане, полтора миллиона "моджахедов" - убийцы окопались под кремлевской стеной. Трое - в августе путча. Убийцы неизвестны. Две тысячи там, двадцать - за соседней горой. Ничего, живем. Может, пора сказать: баста! Разобраться. А если трудновато сразу - выпить для очищения горизонта мыслей.

- Нет, - Миколюта покачал головой, - если ума не хватает, живи, как природа положила: вкалывай, детей разводи, строчи романы... Глядишь, на вспаханном поле родится что путное, а над романом хоть кто-то слезу проронит, придумает более толковое, может, кто и догадается о главном.

- Предайся естественному отбору, - продолжил Елисей. - Плодись, хорони покойников... набальзамированная мумия - такое мерзкое зрелище, даже ужасное. Может, и рукописи похоронить надо? А что? Наступит второе пришествие - все достойное, не сотлевшее, восстанет к жизни.

- Ах, вы, скептики, лентяи, - засмеялся Миколюта. - Так все можно оправдать. Есть анекдот. Провалились в слоновую могилу пессимист, реалист и оптимист. Пессимист говорит: давайте сидеть - все равно умрем сейчас или потом. Реалист говорит: давайте ждать, сегодня или завтра притащат слона хоронить, и нас достанут. А оптимист сказал: пусть пессимист встанет у стенки, ему на плечи заберется реалист, я встану на реалиста, вылезу из могилы, найду веревку и потом всех достану. А почему ты должен вылезти первым? - спросили его. А он отвечает: пессимист угробит любое дело, реалист скажет, что за все надо платить и потребует деньги. А я вытащу вас в надежде, что вы меня поблагодарите.

Илья Ефимович захихикал и пошел на кухню за чайником, который закипел и яростно стал пыхтеть и брызгаться на плите. А когда вернулся, сказал:

- А если серьезно, то есть такая мысль. Недавно вычитал, что раком человек заболевает, когда организм утрачивает способность уничтожать раковые клетки. Они, клетки рака, оказывается, постоянно возникают в организме по разным причинам. Но здоровый организм их обнаруживает и уничтожает. А больной, увы, не может, и рак поедает все и вся. Вот и в обществе есть субстанция некая. Действует она супротив злодейства. Может, совестью ее назвать надо, может, культурой. Злодейство она в человеке выгрызает. Что-то вроде санитара.

- Санитара леса? - спросил Елисей, вспомнив Валерку, его довольное лицо, когда Елисей сравнил его с навозной мухой.

- Не знаю, может, и так, - сказал Илья Ефимович. - Наш друг, царство ему небесное, Фердинанд, сам очистился и других пытался как-то освободить, избавить от мерзости. От того и писал, тюкал странички на машинке. Дойдет ли его лекарство до кого-нибудь? - Илья Ефимович вздохнул.

- Я недавно узнал, - сказал Елисей, решив именно сейчас выложить все про Есипова, - что вы сидели, и знаю, кто все сработал.

- Кто? - запнувшись, спросил Илья Ефимович.

- Некто Есипов.

- А я знаю, - тихо и спокойно проговорил Миколюта. - Впрочем, как вы с ним пересеклись?

- Учился с ним когда-то давно. Он и мне напакостил.

Илья Ефимович замолчал и, казалось, вдавился в кресло. Его плечи вдруг согнулись, а пальцы вцепились в подлокотники, словно он пытался выкарабкаться из трясины.

- Был дружок школьный, все детство с ним, - лицо Миколюты посветлело. - Самая дорогая фамилия - Есипов. Сколько жизнь пакости произвела на свет, а дружба мальчишек все покроет. Только кликни память - этакий ностальгический букет доставит. Он с войны полуживой вернулся. Сынишку народил, а сам еще при Хрущеве помер. Валерка рос, отца напоминал мне. Вот и был мне, как свой, может, за сына, а может, за друга.

Руки Ильи Ефимовича задрожали, он молча вскочил, быстро открыл буфет, достал четвертинку водки, налил немного в стакан и одним глотком выпил. Потом плеснул в другой стакан и подал Елисею.

- Выпейте. Был бы пистолет под рукой, может, давно бы застрелился. А так - пятьдесят грамм , глядишь, второе тысячелетие доломаю. Может, конец света увижу.

Миколюта плюхнулся в кресло, откинул голову на спинку и долго сидел с закрытыми глазами. Его страшно бледное лицо постепенно размягчалось. Наконец он открыл глаза и посмотрел на Елисея:

- Представляете, я и на следствии с ним не раз встречался. Он, следователь и он, веселые, смеются. А Валерка еще учит меня, как надо себя вести, растолковывает мне, какой я дурак: все уже давно колются, оказывают помощь следствию... Он как две капли воды с моим дружком! - потрясенно выпалил Илья Ефимович. - Представляете? Меня тогда мысль мучила: что в нем все-таки такое изменилось, где порча? Я бы его под микроскопом всю жизнь рассматривал бы, лишь разгадать его секрет... Да нет такого микроскопа. Все говорят: где душа человека? А я мучаюсь вопросом: где подлость его? Куда она спряталась, где ухмыляется? Чтобы ее оттуда выковырять гвоздиком да растоптать, подлюку!

- Он же вас и оболгал потом, выставил предателем, - сказал Елисей.

- Ну, вы все знаете, - изумился Илья Ефимович. - Да и что в нашей жизни может быть тайного?

- А вам не хотелось его убить?

- О, это были сладостные минуты: представить расправу над ним. Для развлечения я часто размышлял, как я с ним покончу... Что-то вроде игры себе выдумал. А потом плюнул. Даже нашел пользу в его пакостной деятельности, - Илья Ефимович покачал головой. - Когда меня из жертвы превратили в злодея, даже вокруг меня все изменилось. Увидел настоящее в своих бывших друзьях.. Многие из них оказались мерзопакостными людишками. Что-то на уровне кухонных тараканов. Понимаете? - Илья Ефимович с сильным сомнением глянул на Елисея. - Они себя совестью нации почитали, "узники совести". Надо же выдумать. А может ли совестливый человек другого топтать ногами, пусть даже трижды достойного такого отношения? Не может, совесть не должна позволить. Если есть, конечно. А как меня топтали! Ха-ха. Я ж безвреден был. Надо мной можно было поизмываться, плюнуть в меня. На государство-то особенно не поплюешь. Быстро по мордам схлопочешь. Им даже в голову мыслишка не закрадывалась, что гэбэ своих стукачей никогда не поставит под удар, не даст в расход. В общем, поизмывались чистоплюи поганые... Мелкие людишки. Сейчас вопят, что это они готовили крах тоталитаризма. Пошлые дураки. Мы все ненавидели государство. В меру ума нашего эта ненависть принимает те или иные формы, подчас безобразные. Наша ненависть и разрушает государство, если в нем есть слабина. Впрочем, это и есть главная слабина - ненависть. Вот и все. Сможем ли, хватит ли у нас сил и ума полюбить страну, чтобы создать что-то приличное? Вот в чем вопрос.

- А как ваш подельник в Париже? - спросил Елисей

- Ну, - грустно кивнул головой Миколюта. - Кажется, вы действительно все знаете. И не удивительно. Дерьмо всегда на виду. Попробуй вот тайну бытия раскрыть, тайну красоты мира, совершенства. Это слабо. А разгадывать наши подлянки, все равно, что расписывать кроссворд для дураков. Ну-ка, их трех букв, первая "г", лежит на солнышке, зеленый и лоснится? Гад! - шумно воскликнул Илья Ефимович, подскочив в кресле. - А вы знаете, даже небольшой рассказец накропал. Вот вы его и почитайте, если любопытствует.

Илья Ефимович долго копошился у книжной полки, тасуя потертые папки с обтрепанными завязками или без оных. Наконец вытащил из одной тонкую стопку листков и протянул Елисею. Первое, что бросилось ему в глаза название рукописи "Настигнутые коммунизмом".

***

В октябре восьмидесятого года Маркова Вадима Андреевича впервые посетила холодная жуть от, по сути, бредовой мысли, что ученые смогут создать аппараты, которые в состоянии будут продлевать до бесконечности жизнь человеческого тела. Эта мысль потрясла его на бульваре Чистых прудов, напротив выхода из дома издательства "Московский рабочий". Охваченный мерзким холодным ознобом страха, он даже стал серьезно анализировать шансы современной науки. Искусственная почка, там, стимуляция сердечной деятельности, даже искусственное сердце. Ведь это все - ерунда. Уже сделано. Еще подработают, усовершенствуют там-сям. Ну, громоздко получится для начала, плевать им. Хоть с маленький дом размером. Для одного-то человека вполне могут состряпать...

Убитый этими рассуждениями, Вадим Андреевич уже совсем бесчувственно продолжал переставлять ноги в направлении метро, не замечая, что шлепает по лужам и ботинки катастрофически намокают. Перед глазами маячило расплывшееся от нездоровья лицо с щелками глаз, потерявших человеческий разум, накрытых неукротимо разросшимися бровями. Само тело полуутонуло в аппараты, сплетение трубок, по которым медленно протекал старческий гной. Вадим Андреевич даже представил, как для телесъемок старательно, с гениальной изобретательностью вся эта техника драпируется, маскируется деревянными панелями под карельскую березу, дорогим тяжелым материалом, бархатными складками спадающим вниз. Воткнут на переднем плане какую-нибудь блестящую штуковину, да еще поставят вазу с цветами - живое совершенство рядом с живущим трупом. Труп будет шевелить синюшными губами, а звук даст тоже аппарат.

Это будет длиться вечно!.. Горькая тошнота подступила к горлу, и тут же осветила мрак мысль: да черта с два когда-нибудь машины достигнут совершенства, с которым миллиарды невидимых клеток холят и лелеют чудо жизни, чудо тепла, красоты души... Сдохнет страшный труп!

Тяжкая пелена спала с глаз, Вадим Андреевич почувствовал, как холодная чистота осеннего воздуха наполняет легкие и бодрящая свежесть зажигает кровь в щеках, тут же увидел свои заляпанные грязью мокрые ботинки. Вспомнил виноватое лицо редакторши, которая, не глядя в глаза, мямлила, что, вот, нет сейчас пока работы, разобрали рукописи. И сюда добрались, дотянулись погаными руками, душат, последнего заработка лишают, скоты... Доживу ли, хватит ли сил дотянуть до дня, когда бровастый труп уронят в червивую землю у кремлевской стены?

Вадим Андреевич глубоко вздохнул, ощутил, как тукнулось в груди сердце, прогоняя по жилам теплую кровь, и усмехнулся: надо шагать, надо искать, толкаться в двери. Хорошо еще, встретился на лестнице издательства старый знакомый по издательским коридорам, редактор занюханной заводской многотиражки, как он ее кличет "Вперед - в могилу". Знакомец, смоля неторопливо сигарету, грустно щурясь в дым, сообщил, что редактор многотиражки автодорожного института ищет сотрудника.

У входа в метро Вадим Андреевич дождался пока освободится телефонная будка, бросил в прорезь монетку и, набрав номер, услышал энергичный голос, который договаривал обрывок фразы и затем четко и бодро произнес название многотиражки.

Через полчаса Марков очутился перед огромным бастионом институтского корпуса. В груди противно похолодело от тяжести и громоздкости сталинского стиля, которым архитекторы старались пропитать каждую линию, каждое окно, слоноподобные колонны у главного входа.

Огромные, на два этажа блоки дверей нехотя расступились, и Вадим Андреевич очутился в толчее худых подвижных мальчишек и девчонок с сумками и портфелями. Пройдя по скрипящему обшарпанному паркету бесконечные коридоры, он добрался в полутемный тупик и уткнулся в дверь с почтовым ящиком, надпись на котором предлагала опускать в него материалы для газеты. Дверь скрипнула, открывая узкий темный коридор, за ним - яркое пятно окна. В комнате сидела и тюкала по клавишам пишущей машинки черноволосая девушка, в углу за обшарпанным канцелярским столом сидел пижон с худым насмешливым лицом и копной взбитых на сторону выцветших ржавых волос. Перегнувшись через стол, пижон сбросил на пол с обтертого кресла ворох бумаг. В раздавленную серую низину этого кресла и плюхнулся Вадим Андреевич, заметив, что ирония в лице пижона усилилась, просквозила улыбкой тонких губ. Наверное, смешно было пижону смотреть на старика в поношенной одежде с дряхлым портфельчиком и прочими прелестями нищеты, усталости и безнадежности.

Вадим Андреевич тихо мямлил, представляя свои литературные качества и претензии на пост литсотрудника многотиражки, а в конце упавшим голосом добавил:

- Но есть одно "но"... пятно в биографии.

- В химчистку ее! - выпалил звонко редактор, Сергей Коваль, как он представился. Машинистка сдавленно хихикнула, продолжая печатать.

- Сидел я , - подавленно добавил Марков. - Я тот самый Марков.

- Это первый секретарь союза писателей?.. Ну, конечно, как я не узнал, - Сергей широко заулыбался, распахивая руки, как для объятий. Точно, припоминаю, вы же из Сибири?

Марков тоже улыбнулся, понимая насмешливое настроение редактора.

- Нет, я туда попал другой дорогой, - сказал Вадим Андреевич, - может, припомните громкий процесс в конце шестидесятых?

- Вадим Андреевич, припоминаю, - проговорил Коваль, улыбка с его лица исчезла, он встал, подошел к сидящему Маркову и сжал его руку. - Извините, что похохмил. Очень уж вы грустный пришли. Вам гордиться надо. Да я бы того Маркова никогда бы не взял в газету, а вас - обязательно. Что ж вы такого написали, что эта махина железная, государство, шестеренки свои ржавые раскрутила да на вас наехала? Я тут сколько лет корплю с этой газетенкой - никто и не заметил, даже не почесались... Хотя нет, был однажды всплеск. На первое апреля решил пошутить. Написал, что первого апреля наконец нашли страну дураков и поле чудес. В райком таскали. Все начальство чесоткой перестрадало. С тех пор у нас общественная редколлегия. А главным редактором дружка своего оформил с кафедры философии. Вы его еще увидите.

Он тут же велел машинистке заканчивать и отправляться домой, а когда она с озаренным радостью юным и свежим лицом вышла, походил по тесной комнатке с омраченным видом и сказал:

- Я и сам когда-то чуть не загремел на отсидку. Господа-товарищи позабавились со мной. Но, видно, ограничились легким испугом. Кстати, за Мандельштама. Коваль, сгорбившись, навалился руками на стол, исподлобья глянул мрачно на что-то одному ему доступное и, по-актерски играя голосом, заговорил:

Мы живем, под собой не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца,

Там припомнят кремлевского горца...

Закончив читать, Коваль встряхнулся, сбрасывая с лица мрачную гримасу, потом озабоченно вздохнул:

- Вот незадача. Думал, возьму молодого парня, будет кого в магазин послать, - он засмеялся. - А теперь мне придется бегать. Вы посидите, я на полчаса. Придет наш философ: щеки - кровь с молоком, в прорубь зимой ныряет, на башке такая седая щетина. Узнаете. Пусть посидит. Поболтайте. А я за огненной водой сгоняю.

Оставшись один, Вадим Андреевич огляделся. Ощущение загнанности исчезло, и он с любопытством смотрел на причудливо раскрашенные яркими пятнами стены редакции, плакаты, принесенные, видимо, иностранными студентами: на них и намека не было на занудливый соцреализм - сплошной хаос полуабстрактных рож и разорванных, перекошенных иноязычных фраз. Во всем - дух беззаботной, дерзкой и смешной юности.

Когда Марков немного заскучал и все сильнее накатывало утомление, скрипнула входная дверь, в коридорчике послышались шаги, и в комнатке очутился плотный с мощной грудью мужчина в добротном темно-сиреневом костюме. Пиджак на груди вольно распахнулся, узел галстука небрежно оттянут, чтобы не давил крепкую красную шею. Увидев короткие седые волосы, заглаженные вправо, Марков догадался, что это тот самый философ, о котором говорил Сергей.

Валерий Иванович, как звали философа, поудобнее развалился в кресле у стены, с небрежным изяществом держал сигарету, попыхивая дымом, неторопливо и негромко ронял слова. Узнав, что Маркову понравился редактор, он, прищурившись, сказал одобрительно:

- Сережа - оптимистическая противоположность в нашем тридевятом царстве. - После некоторой весомой паузы продолжил: - Знаете, когда в вонючей магазинной подсобке, в бочке с огуречным рассолом вдруг солнечный луч отразится. - Он хохотнул, и вспененные завитки дыма медленно поплыли вверх.

Через час застолье тихо кипело. На столе в беспорядке теснились принесенные из буфета бутерброды и консервы. Коваль и Валерий Иванович немного нервно обсуждали последние институтские сплетни. Но тут Сергей встрепенулся, наполнил стаканы и торжественно поднялся, выпрямился и заявил:

- Конечно, вы в курсе, что наш восьмидесятый год оон объявило годом "наступления коммунизма". Мы все - настигнутые коммунизмом. Вперед - к победе коммунизма! И вот он победил, на всех наступил. В поле брани убиенные и искалеченные. Кому жизнь поломал, кому кости, кому мозги вышиб. - Он поднял стакан. - Так давайте встряхнемся, соберем остатки сил и мужества - нам еще далеко ковылять.

Поставив на стол пустой стакан, Валерий Иванович с одного из бутербродов взял ломтик сыра, энергично сжевал его и, подняв палец, первый прервал паузу:

- Есть одно соображение по поводу вышибленных мозгов. На минутку соберем ошметки вместе, засунем в черепушку - и задумаемся. Двадцать лет назад на полном серьезе, под фанфары было заявлено о приближении коммунизма...

-Вдалеке послышался шум поезда, - забарабанив по крышке стола, вставил с издевкой Коваль.

- Но он не приехал, - продолжил Валерий Иванович. - Из этого следует грустный вывод: наш корабль несет по воле волн... Утверждаю, энергия насилия выдохлась, верх одерживает энергия пахаря. И не впервой. Пример: татарское иго, триста лет рабства, а потом дикие полчища сгинули, а Русь осталась. Тоже результат столкновения стихий насилия и пахаря.

- А не слишком ли он труслив, твой пахарь? - спросил Коваль, с иронией усмехнувшись и подмигнув Маркову. - Не он ли придумал страшную сказку: отрубил богатырь бошки змею трехглавому, а тут на месте каждой выросло по девять голов. Это ж ужас какой! - завопил Сергей. - Девять вместо одной.

Валерий Иванович хитро прищурился, затянулся сигаретой и выдохнул клуб дыма:

- Это психологический тренинг растущей детворе, которой потом змеиные головы рубать. Там ведь дальше как? Богатырь-то снова стал головы рубать да пеньки прижигать каленым железом. - Валерий Иванович загоготал. - Так что, мало гаду сказать, что он подонок, надо ему еще в глаза посмотреть, до нутра его поганого пронять. Надо пустить в ход некое чудо. - Валерий Иванович приподнял руку с сигаретой. - Он не потому подонок, что в нем подлость живет, а потому, что в нем добро в анабиозе. Не знает он цены собственной бессмертной душе. А вот включи эту хитрую машинку - и, глядишь, станет человеком или сгинет.

- А что, один мой приятель, стукач мелкий, сгинул.

- Стукачи - это цепные псы насилия, - изрек Валерий Иванович.

- Ну, это была цепная шавка... Вадиму Андреевичу уже рассказывал про мои армейские похождения, - пояснил Коваль. - И верно, смотрел ему в глаза. После бесед с гэбэшниками вернулся в часть, и - ведь сразу сообразил, что лучший друг накакал, - его за шкирку. Очень хотелось его морду разглядеть. - Коваль усмехнулся. - Может, логово подлости хотел рассмотреть или душу в анабиозе? Глазки такие круглые, свиные, белок с прожилками, радужка с темным ободком, рыхлая синька, и зрачок, как очко в сортире. Показалось даже - сжался зрачок... - Коваль замер, вспоминая, потом вздохнул легко: - И точно, через несколько дней сгинул, перевели в другую часть, Не знаю уж, пробудилось ли в нем что.

Молчавший до этого Марков встрепенулся и проговорил оживленно:

- Мне бы в глаза посмотреть своему другу-стукачу... Да не дотянуться до Парижа.

- Вот, Валерий Иванович, - сказал Коваль, кивая на Маркова, - Вадим Андреевич не только настигнутый коммунизмом, по нему еще и социализм проехал, как танк. Надо бы в советской конституции гарантировать не только свободу слова, но и право глянуть в глаза своему иуде.

- Мне сегодня утром тоже хотелось в Париж, - мечтательно сказал Валерий Иванович.

Коваль вопросительно глянул на него и сказал мрачно:

- Вы что же, тоже видели в парткоме объявление о тур группе во Францию?

- Намедни.

Коваль встал, оперся кулаками в стол, важно набычился:

- Нет такой задачи, которую бы не решили коммунисты.

- Кто же с моей анкетой туда пустит меня? - жалко проговорил Марков.

- Вы же сочинитель, - повысив голос, торжественно заявил Коваль, - мы - щелкоперы! Мы такую биографию изобразим. Валерий Иванович, возьмите бумагу... Ну, про войну, Вадим Андреевич, сами запишете. Так... воевал, орденоносец, учился. С шестьдесят такого-то года в спецкомандировке по заданию правительства. Сколько, семь лет, наградили вас? Так, значит, четыре года спецкомандировка. А три тогда, Валерий Иванович, запишите, на излечении после ранения при выполнении правительственного задания. Отказались от инвалидности. Трудился на Севере. Потом внештатным литсотрудником в различных газетах.

- А как же документы? - спросил оторопело Марков.

- А кто их будет смотреть? Кому нужно копаться в позорных бумажках, когда перед нами герой всей страны... Так, с отделом кадров я улажу, там и без трудовой книжки обойдутся. У меня там родная тетка работает. А к секретарю парткома я с живцом пойду. Есть у меня практиканточка с факультета журналистики. О-о! - мечтательно застонал Коваль, весь озаренный азартом и вдохновением. Афродита с пятым номер бюста. Как раз во вкусе нашего секретаря. На эту плотву его и возьму.

Через месяц Марков почти забыл разговор о поездке. Вернее, мало надеясь на удачный исход, отодвинул мысли о ней поглубже в память, чтобы зря не теребить душу. Но оказалось, что в недрах бюрократического организма происходило невнятное ленивое движение. Где-то в декабре его вызвали на собеседование. С некоторой внутренней дрожью и тоской он сидел за столом, старался распрямить худые плечи и слабую грудь, когда зачитывали его подвиги на фронте. Молча вспоминал при этом грязь, вши и дикое бешенство часто пустого брюха. И еще стойкое отвращение к любой толкучке, толпе: многие годы после войны не покидало желание рассредоточиться, уединиться, спрятаться, потому что при прямом попадании снаряда или мины в толпу, остатки слишком похожи были на фарш.

Каверзных вопросов присутствующие не задавали. Только один студент из активистов спросил о партийном руководстве демократического Йемена. Марков сослался на фронтовую контузию, которая сильно повлияла на память и добавил, что очень занят сбором материалов для книги о советских полководцах.

Перед самым Новым годом в редакции мелькнула девица, которая по внешним данным напомнила Маркову слова Коваля о практикантке с журфака. Уж очень она была сочная и смешливая. Она небрежно роняла пепел сигареты мимо пепельницы на стол Сергея, часто откидывалась на спинку кресла, хохотала над его шутками, и прикусывала острыми белыми зубками алые губы, когда Коваль с намеком заговорщицки мигал Вадиму Андреевичу. Марков не стал медлить и быстро откланялся.

Еще раз девица появилась в январе, а через неделю, перед самыми студенческими каникулами Коваль потащил Вадима Андреевича в партком на, как он сказал, последний и решительный. При этом велел на собеседовании со всем соглашаться, на вопросы отвечать бодро и коротко и побольше упирать на последние решения партии.

В парткоме во главе стола сидел в строгом добротном костюме полнеющий мужичок с простецким круглым лицом, заглаженными набок легкими светлыми волосами. Светлые глаза смотрели строго и совершенно неподвижно, голос звучал едва слышно, но непоколебимо. Рядом с секретарем сидел лысый коротышка с густыми черными бровями и с обожанием глядел на шефа, словно обнимая того ласковым взглядом.

В почтительной тишине секретарь медленно выговаривал слово за словом, как будто прилаживал букву к букве, неспешно внимал ответам и держал весомую паузу прежде, чем заговорить.

В конце разговора взгляд его потеплел и он сказал:

- Это хорошо, что ваша внучка по вашим стопам пошла, на журналиста учится. Как ее успехи на сессии?

Марков не мог понять, откуда у него взялась внучка, но бодро с согласием кивнул и четко произнес:

- Отлично, одна только четверка.

Секретарь улыбнулся, и тут его полуприкрытые глаза полыхнули таким огнем, что Марков почувствовал, как к щекам прихлынул жар. Впрочем, никто не заметил ничего. Только когда вышли в коридор, Коваль покатился со смеха, затем с извинениями объяснил, что секретарю представил студентку с журфака внучатой племянницей Маркова.

В феврале окончательно и бесповоротно решилось, что поездка состоится. И тут на Вадима Андреевича нахлынула беспросветная тоска. Разбираться в причинах было сложно и жутковато. Томило, что в любой момент выплывет какой-нибудь подвох, и все оборвется тошнотворной беседой с тупыми мордами из гэбэ. Мучили и вдруг объявившиеся сомнения в предательстве Сашки Селина. Доказательств-то никаких. Эмоции, интуиция, намеки... Что если все эти намеки, лишь подлая игра Есипова? И что, кроме мычания и надуманных обвинений, какой-то детский жалкий лепет?

Все последние дни Марков ходил как в ходу опущенный, появилась даже неприязнь к Сергею Ковалю, который, видно было, весь оказался захвачен интригой вокруг поездки. Энергия переполняла Коваля, чувствуя смятение Вадима Андреевича, он старался шутить, намекал на ночную жизнь Парижа, рассказывал анекдоты, как некоторые жутко передовые комсомольцы в загранпоездках сигали с борта пароходов, чтобы выйти на капиталистический берег и навсегда расстаться с любимым социализмом. А в последний день, когда стояли в метро, сказал:

- Надо как в глубокий омут - головой вперед. Мне, кстати, понятно, почему человек головой вперед рождается: потому как недоглядишь сразу оттяпать чего-нибудь могут запросто. Потом доказывай, что было.

В день отъезда Вадим Андреевич отбросил все сомнения, как отрубил, и сразу почувствовал легкость и свободу. Его даже не смутило, что в аэропорту в толпе мелькнул чей-то до боли неприятный знакомый силуэт. Все было отметено.

Бесчувственно, как в гипнозе, Марков очутился на летном поле аэродрома, поднимался по трапу в самолет, разглядывал номера на креслах, смотрел в иллюминатор в ожидании взлета.

Сквозь оцепенение проникло ощущение надвигающейся тяжести, шум сопения, и слева на руку и плечо навалилось массивное тело.

- Миль пардон, как говорят в Париже, - сипло прозвучало рядом, и забулькал в слюне противный смешок. - Ба-а, вот так встреча! Каким чудом?

Вадим Андреевич высвободил из-под тяжести локоть и узрел прямо перед собой мерзкое лицо Есипова. Тяжелые покрасневшие веки, воспаленные мутно-желтые белки. Губы раздвинули щеки, открыв влажные зубы, пухлый язык в тесной пещере рта.

- Это удача. Приветствую и одобряю, - забубнил снова Есипов. - Благами цивилизации надо пользоваться - и плевать на все остальное. Рад, что наконец поняли. Я тоже многое понял, - глаза Есипова мечтательно закатились. - Был на мне презираемый и гонимый грешок - сочинительство... хо-хо! Однажды сказал себе: погоди, дружок. Может, это главное... сермяжное? Вот, в литературный институт поступил, на заочный, учусь, духовностью насыщаюсь. Знаете, проникся, понял вашего брата бумагомарателя, теперь и сам такой. - Есипов задумчиво затих, потом заговорил неторопливо, смакуя слова. - Подвернется на глаза какой-нибудь аппетитный подлец или бабенка-стервозинка, ать их - и на бумажку. Нравится тебе - ему усы с рыжиной попышнее, не угодила баба - ты ей нос пуговкой, ха-ха... Не зря говорят: такой-то - создатель эпопеи... о-о! Создатель! Вы-то пописываете?

- Бросил, - буркнул Марков.

- Зря, - промычал Есипов и с сочувствием покачал головой. - А может, посмотрите мир, капитализм проклятый, всколыхнется внутри, а потом дрогнет рука, перо, бумага?.. И такую отповедь сочините миру наживы, насилия, что самые стойкие неприятели писателей воскликнут: ай да, Вадим Андреевич, ай да, сукин сын!

- Вижу, вы уже на след Александра Сергеевича напали, - сказал хмуро Марков. - Ему-то уж ничего не пришьете.

- Ах, Вадим Андреевич, не любите вы меня, злопамятный вы, - физиономия Есипова печально скисла. - Батя-то мой другом вам был.

- А вы помните отца? - спросил Марков.

- А как же! - воскликнул Есипов. - Папашка, дорогой, руки такие жилистые, ухватистые. Крикун, правду любил.

- Да, крикун, - повторил с болью Марков, - подлецов страшно не любил.

Марков вспомнил тесную, захламленную старой мебелью комнатушку в коммуналке, худенькую жену друга Валю, шустрого пацанчика Валерку, копошащегося с переломанными игрушками. Не раз, когда проймет хмель от выпитой водки, словно подбитый раскаленным осколком, вскидывался дружок да вскрикивал со смертной тоской в голосе: "Что же, Вадим, за Родину, за победу дружки наши по всей земле гниют, мы - калеки?.. Нашу победу гнида украла, кровью нашей раздулась! До блевотины!"

Валя смертельно бледнела, полуобморочно сжималась, у самого Маркова замирало от холода нутро. Только Валерка, привлеченный криком отца, оглядывался, смеялся, старался повторить вопль отца. Дальше следовала мучительная пауза, затуманенный взор друга плыл в темном жутком омуте потаенных мыслей.

- Как вы не похожи на своего отца, - удивленно и брезгливо проговорил Марков.

- Точно, телеса нагулял, - усмехнулся Есипов, - а папашка на глиста был похож, зашибал сильно, этак... - крякнул Валерка изумленно.

- Совесть его мучила, вот как это называется.

- О-хо-хо, - с гримасой презрения выдавил смешок Есипов.

- Он был мученик, - проговорил твердо Вадим Андреевич. - Мученик нашей жизни поганой, нашего самоистребления...

- Ну, вы уж нагородили, - снисходительно усмехнулся Есипов, - скажите еще: Христос.

- А что? Может, он и жил распятым. Мы все так живем. Одни только этого не видят, привыкли, другие и тут приспособились, а кто и выгоду нашел. - Вадим Андреевич ехидно засмеялся. - В услужении подрабатывают за хорошую плату: кому крест повыше, кому пивка подать, а кого плеточкой, если вопит слабо. Помнится, один солдат копьем Христа добил, решил избавить от страданий.

- А может, в казарму захотел, пожрать да к бабе, - заурчал довольно Есипов. - Хотите, скажу, как на самом деле было? Ведь вранья за две тысячи лет столько набрехали... Открою вам глаза.

Марков ничего не ответил, продолжал смотреть поверх затылков передних пассажиров, да краем уха отметил, что аэродромные огни двинулись и помчались назад. Рев двигателей усилился, корпус самолета лихорадочно завибрировал.

- Взлетаем, - пробормотал Есипов. - Люблю оторваться от родной земли. Мы еще вернемся. Прощай, любимая и родная страна советов... Так вот, дело было так. Иуда, мало ему с властей денег за информацию, он решил еще и на после капиталец сколотить. Быдло ведь чудеса любит. Мужик на небо вознесся - это чудо, а потому ученикам его - почет и уважение. Рассказы очевидцев с разинутыми ртами будут слушать. Тут тебе и угощение, и презент. Так он сначала Христа продал с потрохами, а потом ночью выкрал труп да неподалеку закопал. А утром вместе со всеми бегал и кричал: "Чудо, чудо! На небо вознесся!" Мы, кстати, тоже возносимся в небо. Люблю этот момент, -Есипов прикрыл глаза и довольно почмокал толстыми губами.

- Чепуха, - мрачно заявил Вадим Андреевич. - Конечно, с властей деньги за донос можно получить. Любая власть хорошо платит стукачам и подонкам, а вот трепачам, которые простолюдинам морочат мозги баснями, смачно проговорил Марков, - головы рубят. Особенно тем, кто болтает, что чудеса и благодеяния исходят не от властей, а от бродяги-еретика. Так что, опасный это путь.

- Возможно, - усмехнулся Есипов и некоторое время довольно пыхтел, изучая потолок салона.

- А вот такой вариант, вполне достоверный, - заговорил он снова. Да, пожалуй, Иуда - мужик деловой, ему верняк нужен, а не по ночам трупы таскать. А вот другие ученички. Вполне могли выкрасть тело и закопать втихаря. Уж они-то басен насочиняли, до сих пор в ходу.

- Пусть и так, - согласился Марков. - Но ведь они преодолели страх, рискнули животами своими, а потом до конца своему учителю служили. Такое простой похабщиной не объяснишь. К тому же учтите: на эту тему написаны горы литературы, исследований, к сожалению, недоступные нам, по нашему пролетарскому происхождению.

- Ну, мы не такие темные, - небрежно сказал Есипов. - Почитывали... например, а такую версию. Будто дали Христу в последний момент не уксус, а наркотик. Потом его за труп представили публике. А он через некоторое время очухался - и отбыл восвояси. И жил припеваючи в отдалении, но уже не лез на рожон. Вот как вы, например, - Есипов довольно хихикнул. - О! - всколыхнулся он. - Вот кое-что получше. Есть у дураков такое упрямство, что - хоть смерть - а свое доказать, святостью просиять. Ну, Иисус и подговорил Иуду выдать его властям, а потом тело выкрасть, закопать. Все по сценарию вознесения на небо.

- Да что вам это вознесение далось, - презрительно сказал Вадим Андреевич. - Сами посудите, зачем на небо кости, мясо тащить? Закопали их, закопали. Можете быть спокойны. Кто и как, не все ли равно? Другое здесь привлекает. - Марков помолчал. - Нет в природе человека, его мыслях ничего, кроме сущего. Сказана самая странная чудь, выдумка, а и она, значит, имеет отношение к сущему. Даже змей огнедышащий, трехголовый. Может, в реальности он всего-навсего крокодил, а остальное домысел человека. - Марков вздохнул. - И совесть есть, только вас она обошла. Но это уже ваши проблемы. Вы ей не нужны. И вознесение было, только не костей и мяса, а что было - вам недоступно.

- Почему же? - удивился Есипов. - Как это без меня?

- Без совести-то не горюете. Вдруг это такая же никчемная для вас вещь?

- А и верно, что я хлопочу, - усмехнувшись, бросил Есипов и заерзал на кресле, устраиваясь поудобнее, отчего еще больше навалился локтем на Вадима Андреевича. Потом он откинул голову на спинку.

К этому времени самолет набрал высоту, выровнялся и, монотонно гудя, нацелился в неведомую даль, где за тьмой ночи скрывались другие города, люди, чужие миры. А внизу, в черном круге окна, ползали редкие огоньки подмосковной России, там царила ночь, одиночество, заброшенность и тоска.

- А что вы знаете, как умер ваш отец? - спросил Вадим Андреевич.

- Чего там знать, - буркнул Есипов, прикрывая глаза. - С перепою, он облегченно вздохнул и стал мерно посапывать.

Вадим Андреевич ничего не сказал, тоже прикрыл глаза, но спать не было возможности, потому что теребила старая догадка, что умер друг не случайно, а вполне намеренно. Не с перепоя, а как бы выстрелил последним патроном в висок, когда окружен беспощадным врагом и отбиваться больше нечем. И вот она - последняя пуля, как избавление от мук и позора.

Мы в этом позоре дышим и живем, подумал Вадим Андреевич.

Впервые догадки о добровольном уходе из жизни друга Дмитрия Есипова появились через несколько дней после его смерти. Когда схлынула тягостная боль, тоска, закончилась череда хлопот с похоронами, встреч, разговоров. В опустошенной голове вяло перетекали воспоминания о последних встречах с Митей. Обрывки фраз, знакомых энергичных жестов, лихорадочно сверкающие глаза с воспаленной краснотой белков, бисеринки пота на горячей коже лба. Этот разговор был где-то за две-три недели до смерти. Дмитрий был необычайно весел. Посреди пирушки за скудным столом с картошкой, квашеной капустой он вдруг возбужденно с хитрой улыбкой проговорил:

- Поверь мне, медику, есть такой способ смертяшки, когда никто не сообразит, что пацан наложил на себя руки.

В этот момент они сидели вдвоем, напротив друг друга. Мальчишка Есипова еще не вернулся с улицы, а жена вышла на кухню с грязными тарелками. Дмитрий перечислил какие-то лекарства.

- Главное - водки надо принять, - засмеялся он. - Представляешь, сначала наркоз, звуки фанфар, потом несколько таблеток... И оттуда уже никто не достанет. И никаких разговоров.

Он повторил последнюю фразу с каким-то облегчением.

Едва в памяти всплыли эти слова и хитрый довольный вид Дмитрия, как тут же Вадима Андреевича обожгла догадка о самоубийстве друга. Затем память-копуша вытолкнула на поверхность еще одну фразу того разговора. Неожиданное возбуждение Дмитрия погасло, и он сказал тихо: "Мерзко живем, достойнее не жить". Он обречено, сбивчиво стал объяснять, что одни его склоняют к соучастию в мерзости, а другие обвиняют в причастности к этим пакостям. Как-то он уже говорил Маркову, что в их психиатрической клинике по указке людей из цэка творятся темные дела, но Вадим Андреевич побоялся выпытывать подробности. Это было бы все равно, что тревожить руками открытую рану. "Достойнее не жить", - не договорив, прервал признания Дмитрий.

Так, нанизывая одно воспоминание на другое, Вадим Андреевич все больше убеждался в своих подозрениях о причине смерти друга, хотя сомнения все-таки оставались. А после ареста, во время следствия, он безоговорочно поверил, что Дмитрий сознательно покончил с собой. Так было легче переносить допросы, ложь нагромождаемую следователями, сомнения в верности товарищей. Следователи смеялись над ним, говорили ему, что только он один упрямится, все уже признались, а Александр Матвеевич Селин, его подельник, уже пишет покаянные письма. В такие моменты Вадим Андреевич закрывал глаза и повторял слова Мити: "Мерзко живем, достойнее не жить".

На одном из допросов Вадим Андреевич не выдержал и сказал следователю:

- Мой друг-психиатр поставил бы вам диагноз: атрофия совести.

Следователь сначала опешил, но ничего не понял и продолжал, глядя оловянными глазами, долдонить тупые вопросы.

Это была любимая тема Мити Есипова. Он шутливо говорил, что втайне пишет диссертацию на тему: "Общество субъектов с ампутированной совестью". В ней, говорил он, уже намертво доказана материальность явления совести, рассмотрены различные типы людей: с полным отсутствием совести, с зародышем, с совестью в процессе атрофирования и людей с полноценной совестью. "Последние обречены на вымирание, - смеясь добавлял Дмитрий. Хочу предложить начальству создать группу по хирурго-псиатрическому поиску органа - сосуда совести".

Когда Вадим Андреевич вернулся из заключения, вдова Дмитрия передала ему толстую папку с разными бумагами мужа. На папке была надпись "Заветная". Среди бумаг Вадим Андреевич нашел записку адресованную Маркову, но почему-то Вадим Андреевич ее никогда не видел. Дмитрий написал: "Дорогой Вадим! Главный вопрос жизни человека состоит в решении спора между инстинктом самосохранения и органа совести. Первый требует сохранения жизни любой ценой, даже ценой подлости, предательства, убийства. Второй готов идти до самоубийства, если невозможна нормальная жизнь совести".

Ниже было приписано другими чернилами, мелкими буквами, но тем же корявым лекарским почерком: "Я нашел средство для страждущей совести. Всего 2-3 таблетки. Прощай". Дата, поставленная под последней записью, совпадала с днем смерти Дмитрия.

Тогда у Вадима Андреевича исчезли последние сомнения в добровольности ухода из жизни Дмитрия. По обрывкам воспоминаний, по запискам в "Заветной" папке Марков даже восстановил события последних дней друга. В больнице он устроил грандиозный скандал, как он выразился, сказал заведующему клиникой все, что он думал о советской психиатрии вообще и о заведующем в частности. Распродал большую часть книг из личной библиотеки, которую собирал с детства, начиная с затрепанного томика "Робинзона Крузо". Купил холодильник. Марков помнил, какой был утроен по этому поводу семейный праздник. Дмитрий свой день рождения так не отмечал, как водружение в их комнатенку белого сверкающего чуда, а его жена была счастлива, наверное, не менее, чем в день свадьбы. Сыну Валерке купил яркий резиновый мяч, а вручил его на том же празднике со словами: "Гоняй, Валька, мяч, но главное для тебя, запомни, вот это, - он указал на полку, на которой стояло с десяток отобранных книг. - Они должны стать твоими друзьями". Среди книг стоял и "Робинзон Крузо". Опившийся газировкой "Ситро" и объевшийся пирожными, Валерка с недоумением водил глазами по темным корешкам книг - некоторые из них Дмитрий своими руками склеил, но так ничего и не вымолвил.

Была еще в папке записка без даты. Иногда - очень редко - с томительными содроганиями души Вадим Андреевич перечитывал эту записку: "Друзья ушли. Чемоданы отброшены. Весело, легко. Наверное, это лучший день на Земле. В окне - сентябрь этого года. Эти ржавые листья, два этих голубя на жести крыши этого дома напротив. Этот лист с желтыми и зелеными пятнами за стеклом. На подоконнике этот снулый прозрачный мотылек еле двигает паутинками-усиками. Это моя душа растворяется в золоте солнца и в этой синеве неба, тянется вослед этой невесомой снежно-холодной туче..."

Жена Дмитрия рассказала, что в тот день, войдя в комнату, она увидела мужа за столом. Уронив голову на неловко подвернутые руки, он как бы спал. Окно перед ним было распахнуто настежь. По подоконнику ходили голуби, которые с громким треском взмыли в небо, и ветер трепал волосы Дмитрия. Сначала она подумала, что муж немного выпил как обычно и задремал, хотела отругать его за то, что выстудил комнату. Закрыла торопливо окно, в которое вместе с солнцем врывался поток студеного воздуха из глубокого ледяного неба. Потом коснулась рукой лба Дмитрия и завопила от холода и ужаса...

В Париже моросил теплый дождь. Пассажиры, выйдя из самолета, весело и возбужденно галдели. Марков все оглядывался: не появится ли Валерка Есипов? Но того, видно, сморил богатырский сон. Вадим Андреевич после посадки пытался растолкать его, но потом, чуть ли не карабкаясь по тучным телесам Есипова, перелез через него, и одни из последних покинул салон самолета, оставив спящего Валерку на попечение стюардесс.

Вадим Андреевич с наслаждением вдыхал ароматный воздух. Ему и впрямь почудилось, что только так пахнет воздух свободы. Хотя была это всего-навсего парижская весна. Из тьмы порывами налетал теплый влажный ветер, принося парной запах оттаявшей травы и набухших соком почек.

На третий день Вадим Андреевич, сославшись на нездоровье, на старые раны, остался в гостинице. Руководитель группы долго не хотел оставлять его, а трущаяся вокруг поношенная пигалица, похожая на профессиональную стукачку, презрительно посматривала на него с хорошо заметной неприязнью. Но Маркову удалось выцыганить самоволку, и скоро тургруппа умчалась на очередную экскурсию, а Вадим Андреевич, выждав полчаса, вышел из гостиницы.

На соседней улице Марков набрал в автомате номер, достать который стоило больших трудов. Целый месяц ходил в иностранную библиотеку, рылся в справочниках, пока наконец не выкопал справочные данные по парижским учебным заведениям, где и натолкнулся на фамилию профессора Селина, слависта и прочее. А к нему и телефон. По телефону зазвучал приятный женский голосок. На школьном английском Вадим Андреевич объяснил, что ему нужен месье Селин Александр, и без всяких вопросов, ему выдали домашний телефон. Он снова набрал номер. На этот раз в трубке послышался женский смех. Вадим Андреевич стал говорить, но женский смех продолжался, затем смех, затихая, уплыл в глубь, и в трубке забубнил знакомый хриплый бас, коверкающий чужеродные французские звуки. От этого баса перехватило сердце и больно обожгло все давно забытое.

- Шурка?.. - едва выговорил Марков.

Наступила пауза, Марков физически ощутил, как и по ту сторону беззвучно разряжается, полыхает и вопит сонмище страшных, жгучих воспоминаний.

- Ты приехал?

- С оказией туристом.

- Надолго?

- Неделю дали.

- Ах, как я рад, - неуверенно и мрачно прохрипел бас.

- Надо бы встретиться.

- Конечно, конечно, - замямлил хрипло голос.

- Давай прямо сейчас, - подхватил Вадим Андреевич.

- Ах, дела, понимаешь...

- Что ж ты, раз в двадцать лет дела не отложишь?

- Почему бы и нет? Конечно.

Вадим Андреевич медленно брел по улице, на которой находилась назначенная для встречи кафешка. Ждать на месте было крайне неудобно: уж очень неловко было торчать столбом возле витрин, ослепительно чистых, озаренных ярким светом. Хотя Марков приоделся в новый плащ, который взял на время у московского приятеля, все равно вид его выдавал происхождение из убогой страны. К тому же не стриженная борода серо-седая, клоками даже в Москве вызывала подозрение у скучающих милиционеров.

Назначенное время уже прошло, и Вадим Андреевич, прохаживаясь, завернул за угол, бесцельно шаря глазами по витринам. Остановился у витрины часового магазинчика, усыпанной облаком бело-розовых искр - сияющих под лампами корпусов часов.

Позади послышался шум тормозящей машины, Вадим Андреевич оглянулся. Из красной лаково блестящей коробочки машины выскочила симпатичная фигуристая девица, залопотала по-французски что-то веселое, потом снова окунулась в машину, обхватила ладонями плешивую бородатую голову водителя, со смехом чмокнула его несколько раз, снова выпорхнула наружу. Машина отъехала, завернула за угол, девица перебежала улицу. Вадим Андреевич тоже двинулся вслед машине к месту встречи.

У кафешки стояла та самая красная машина. Когда Вадим Андреевич приблизился, из нее вылез упитанный старикан в твидовом пиджаке, изрядной плешью на голове и распушенной светло-рыжей бороде, из под которой виднелся цветастый шейный платок. Старикан направился в сторону Маркова, Вадим Андреевич разглядел рубаху с немыслимо ярким украинским узором, обритые щеки и нежно белую кожу на щеках, тронутую красными прожилками. Глаза только были с нездешней тревогой, чуть ли не паникой. Тут Вадим Андреевич узнал Селина.

Вадим Андреевич засмеялся. Он по-разному представлял свои чувства на этой встрече: приступ злобы или крепкое объятие, в котором и прощение, и тоска по молодости. Но сейчас его разбирал смех. Смеялся он негромко, снисходительно дробным смешком. Лишь в нем смогли соединиться фигура парижского профессора, бредовое следствие, суд над самонадеянными мальчишками-писаками, мерзостная ахинея заключения и полулегальная операция турпоездки в Париж. Зачем? Кому в голову приходит ладить подобные нелепости?

Селин вначале опешил, но потом и сам стал подхихикивать.

- В лагерном ватнике ты иначе выглядел, - сказал Вадим Андреевич.

- Приходится соответствовать.. Таких специалистов здесь навалом. Вот, понимаешь... - Селин развел руками. - Нечто творческое с русским колоритом. - Он огладил бороду пятерней.

Селин пригласил Вадима Андреевича в машину и сначала повез по улицам города, показывая достопримечательности. Но Вадим Андреевич упорно молчал, и скоро Селин заскучал и предложил заехать на квартиру, выпить по случаю встречи.

Машина недолго попетляла по улочкам, а затем они остановились у невзрачного серого дома. Едва они вышли из машины, как на них неизвестно откуда с воплями накинулась та девица, которую Марков уже видел. Но, подскочив к ним, она рассмеялась сначала разочарованно, потом с прежней беспечностью. Она залопотала оживленно, что-то объясняя Селину, ласкаясь к нему. Потом, игриво глянув на Маркова, стала нечто восклицать и наконец выговорила с трудом:

- Мальчиша, о-ля-ля!

Но Селин сердито прикрикнул на нее, и она, расцеловав его, исчезла.

Вдвоем они поднялись молча в комнатенку на третьем этаже. Главное место в комнате занимала кровать и вещи, призванные ублажать женское сердце.

Оглядевшись, Марков с прежним смешком спросил:

- А жена об этом знает?

- Догадывается, - уныло произнес Селин. - Но- Париж, здесь любовница положена по штату. Дом, машина, любовница... Приходится мириться.

- Давай выпьем, - сказал Селин и достал бутылку водки. - Французы в основном вина пьют, а для своих...

Они выпили, а затем молчание слишком затянулось.

Вадим Андреевич снова захихикал:

- Хотел в глаза тебе заглянуть.

Селин усмехнулся:

- Что ж, гляди, - согласился он уныло. - Занятие, должен тебе сказать, препаскудное. Каждое утро... глянешь в зеркало - плюнуть хочется.

Пожалуй, только глаза Селина выдавали то, что с тех пор прошло почти двадцать лет. Зрачки поблекли, белки напитались мутной тяжелой водой, а веки отяжелели от дряблой сетки морщинок. Глаза неприятно выделялись на его парфюмерно свежем, словно умело нарисованном, лице.

- А ведь это я мог быть на твоем месте, - сказал задумчиво Марков, а ты там, на помойке. Известный тебе ублюдок так и говорил мне: сгинешь на помойке. Наверное, и тебе говорил? Или ты сразу согласился?

Селин промолчал, в глазах его появилась тревога и озабоченность, зрачки расширились, и в них всколыхнулась волна ужаса. Вадим Андреевич ощутил прилив страха.

- Двоих бы, конечно, не выпустили, - задумчиво сказал Марков. - Устроили бы что-то вроде соцсоревнования. Как думаешь, в каком виде спорта?.. Наверное, в подлости. - Вадим Андреевич рассмеялся. - Представляешь? Два интеллектуала, писателя, стараются, слюну собирают, чтобы посмачнее плюнуть в ближнего, память напрягают, чтобы гадость похлеще про друзей вспомнить да благодетелей порадовать. А самый способный - присочинил бы, наврал. Ведь сочинители же! "Над вымыслом слезами обольюсь", продекламировал Вадим Андреевич. - Ты же говорил мне, что я талантливее тебя? Смог бы ублажить начальство. Вполне!

Вадим Андреевич встал, сделал пару шагов по комнате, разглядывая обстановку, картинки на стенах, глянул в окно, раздвинув легкую кисею занавесок.

- Это все могло быть моим, - сказал он. - Машина, квартирка, профессорская должность, девчонка эта.

- Хочешь, я заплачу тебе?

- А сколько ты мне заплатишь? - поинтересовался Вадим Андреевич.

- Ну, тысячу франков...

- Знаешь, у нас в группе почти все специалисты в ценах. На кассетный магнитофончик хватит. Ладненько.

- Ну, давай - пять тысяч.

- Уже лучше, на хороший цветной телевизор. Возьму в охапку и попру в Москву, в свою конуру. Буду в цвете смотреть про успешное строительство коммунизма на помойке. Чтобы не вспоминать, что живу впроголодь, жена от переживаний заболела и умерла, что детей нет... А сколько эта кроватка стоит? - Вадим Андреевич кивнул на двуспальную кровать с высокой спинкой, с накинутым небрежно ворсистым покрывалом.

- За четыре тысячи, - буркнул Селин.

- Неплохо. Значит, за покойницу жену, за не родившихся детей. Ты хоть понимаешь, что ты их сожрал?

- Столько я не могу тебе заплатить.

- А если я найму корешей. Дом заложишь, от квартирки откажешься, от любовницы. Они ведь как бы у меня украдены, машину продашь. Неплохо?

- Прилично, - согласился Селин. - Только ты ведь не возьмешь... А если возьмешь, потом еще захочешь. Это затягивает.

- Что это?

- Франки, доллары... и чем больше, тем сильнее тянет.

- Они не только тянут, они и жгут.

- Притерпелся.

- У меня друг был, - сказал Вадим Андреевич, - с собой покончил. Да ты его знаешь, Есипов. Его насквозь прожгло... А если бы я на себя руки наложил? Обстановочку ведь создали вполне благоприятную. Как тогда?

- Он же умер, спился? - удивился Селин.

- Деликатен слишком оказался, - хмуро сказал Вадим Андреевич. - Способ такой выдумал, чтобы от естественной смерти не отличить. Наверное, не хотел родственников пугать. Хотя... он же этим и палачей своих от угрызений совести избавил. Во как! Разница есть? Одно дело я, допустим, тихо загнулся на подушке. Ну, и концы в воду. Другой оборот, если затянулся бы в петле. Тут уж на полразговорца хватило бы. По старой памяти, может, и пресса западная помянула бы. Мол, давняя жертва тоталитаризма повесилась, не выдержав тягот преследований. А ты бы, лежа в этой кроватке, в газетке прочитал, заскрежетало бы, аппетит на завтрак испортил бы тебе.

Селин с унынием вздохнул.

- Кстати, - вспомнил Вадим Андреевич, - впрочем, почему кстати? Сынок Есипова тут, ты его тоже знаешь, - язвительно искривил рот Вадим Андреевич.

- Знаю, звонил, - произнес Селин. - В займы просил.

- И дал?

- Дал.

- Сколько?

- Десять тысяч франков.

- Ого-о!.. А ведь не отдаст, скотина, - захохотал Марков.

- Не отдаст, - спокойно согласился Селин.

- Ну, тараканы!.. Получается, что-то вроде дани собирает?

- Получается... не он один.

- Димка Есипов написал в записках своих, - вспомнил Вадим Андреевич, - что есть в человеке орган - совесть. Не у всех. Она может человека до самоубийства довести, если жизнь не совпадает с совестью. А мы живем только потому, что у нас этот орган атрофировался.

- Ты просто голоден, - Селин поднял голову и мрачно посмотрел на Вадима Андреевича. - Накормили бы тебя, пригрели, рюмашку водочки поставили бы - и нет твоей суеты. В гэбэ все-таки дураки сидят. Подкинули бы тебе работенки, ты бы насытился - и конец разговорам... Здесь я это понял. - Селин откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. - Жратвы полно, по видюшнику киношку любую, баба нужна - пожалте. И никаких вопросов и криков. Прислушаешься: только чавканье да чмоканье. За деньги и ради денег можно все.

- И мир состоит только из прохиндеев, более или менее талантливых, с иронией заметил Вадим Андреевич. - А идеал для подражания - Валерка Есипов.

- Поди да убедись, - пожал плечами Селин.

На минуту воцарилась тишина. Вадим Андреевич снова сделал несколько шагов по комнатке, нечаянно зацепился ногой за легкий деревянный стул с желтым сетчатым сидением. Стул с грохотом упал.

- Пятьсот франков, - проговорил Селин.

Вадим Андреевич наклонился, поднял стул и поставил в сторону и, отдышавшись, сказал:

- У меня последнее время ощущение, что скоро умру. Иногда проснусь и накатывает: холод, пелена тьмы, мысль, что умру. На фронте такое было. Ты должен знать. Вот и у меня... Поэтому и ухватился за идею приехать сюда. Часто думал об этом. Тянуло. А тут взялись организовать. Почему-то должен был увидеть тебя. Не знаешь, почему? - спросил Вадим Андреевич и увидел, что Селин побледнел, лицо его стало неприятно серое. - Все-таки судьба свела нас не ради пустяка. С той поры вон как вас перекрутило... Да, вспомнил, - оживился Вадим Андреевич. - Ублюдок этот, Валерка, мне свои версии смерти Христа рассказывал. Что расчет все. Или Христос, или его ученики что-то вроде спектакля специально придумали да хотели поживиться на нем. В общем , чушь в стиле стукача. Так вот, уверен, что Христос чувствовал и предвидел смерть и знал, что это очень важно. Я тоже чувствую. Конечно, не сравниваю себя с ним. Но, может, так наступает у каждого, словно предупреждение, напоминание. О чем?.. Надо понять.

Вадим Андреевич остановился у окна. В разрыве облаков мелькало весеннее голубое небо, казалось, ветер нес тепло, яркий свет жаркого солнца.

- В общем, ладно. Свиделись и все. Пойду я.

Вадим Андреевич отказался от предложения Селина подвезти его к гостинице. Они сухо попрощались. В одиночестве Вадим Андреевич спустился вниз и вышел на улицу.

Довольно долго он брел к гостинице, разглядывая чужой город, чужих людей... Больше он не звонил Селину и не думал о нем.

Оставшиеся дни до отлета в Москву пролетели мгновенно. На аэродром Марков ехал, стараясь отъединиться от болтовни туристов-попутчиков, больше молчал и с печалью осознавал, что возвращение похоже на погружение в тягостную и тяжелую трясину.

На аэродроме увидел Валерия Есипова. Впрочем, встречи с ним уже не удивился. Тот тоже не скрывался, а сначала поглядывал настырно из далека, медленно сокращая расстояние между ними. Лицо у Есипова было премерзкое. Он пучил белесые выцветшие глаза, кривил пухлые губы, как будто собирался плюнуть.

- Уж и не надеялся с вами встретиться, - изрек Есипов мрачно, когда оказался рядом с Вадимом Андреевичем. - Думал, отплатите родине черной неблагодарностью, броситесь улепетывать. - Он пожевал губами. - Хотя нет, такие не способны. Значит, в объятия державы?.. Объятия-то, помните, тяжелые бывают. "Души прекрасные порывы", - процитировал он смачно. - У вас никаких предчувствий нет?

- Есть предчувствие, что до конца жизни не расстанусь с вами, - сказал с кривой улыбкой Вадим Андреевич.

- Да вы - провидец, батенька, - Есипов заскучал и стал оглядываться. - Пойду-ка шнапсу приму. Путь не близкий.

Он исчез. Снова Вадим Андреевич увидел его уже в самолете. Кося по-рыбьи закоченелыми глазами, Есипов сосредоточенно добрел до кресла и долго уминался в него, шумно сопя и распространяя вокруг тяжелое спиртовое дыхание. Устроившись, он еще долго сопел, успокаиваясь. Потом совсем затих, но скоро тишина прервалась вопросом:

- Что же вы такую подлянку сотворили?

Вадим Андреевич молчал, не понимая, чего хочет Есипов.

- О чем это вы? - поинтересовался он.

- А вы не знаете?

-Что я должен знать?

- Про нашего общего друга.

Вадим Андреевич тут же подумал о Селине и онемел, не зная, что и думать.

- Помер... а вы его прикончили.

- Что это значит?

- Руки на себя наложил, после вашей встречи. Придурок. Уселся к батарее головой, да руками за разобранную электробритву схватился. Каково?.. Ваша подлянка. Про совесть любите поговорить. Как она там у вас?

Вадим Андреевич замер, в душе тяжело защемило. Он тут же вспомнил всклокоченные крашеные волосы Селина, парфюмерную чистоту кожи и глаза в мелкой сеточке дряблых морщин. Потом накатила боль, которая, конечно, предшествовала смерти. Боль настигла Александра Селина и смяла, как тонкий лист бумаги. В ней скопилась тоска по детству, ужас войны, тупая лихорадка послевоенных дней с надеждами, которые отмирали, словно листва осенью. Эта боль неотступно мучила и Дмитрия Есипова.

- Вы знаете, Валерий Дмитриевич, - сказал Марков, - что ваш отец тоже покончил с собой?

- Конечно, пил как лошадь.

- Нет, он и способ придумал самоубийства, чтобы выглядело, как естественная смерть.

- С какой стати, - небрежно усмехнулся Есипов, - замглавного в клинике, денег хватало на все?

- Его многое терзало. Что победу, за которую его одноклассники полегли, а он здоровье отдал, подонки сапожищами затоптали да блевотиной заляпали, а его заставили мозги калечить тем, кто смириться не мог. Вот и он не смирился.

- Что-то вокруг вас одни покойники? Не вы ли и папаше на мозги капали как дружок? - с пьяным безумием глаза Есипова уперлись в Вадима Андреевича.

- Ошибаетесь, Валера, - прошипел в эти глаза Марков, - это от вас смердит трупами. Народ и партия - едимы. Трупоеды проклятые.

- Эка, разговорился, - изумленно отстранился Есипов. - Не забыли, в какую степь летим? На восток. Там за каждое слово - в рыло. Да вы собственное дерьмо есть будете. Уже нары вам греют. Коваля вашего с работы точно вышибут, и тетку его. Вообразили, суки, что им все можно. Это мне все можно.

Есипов стал материться, шлепая мокрыми от обильной слюны губами. Он задыхался.

- Ничего вы не можете, - тихо сказал Вадим Андреевич.

Есипов тяжело со свистом дышал, он закрывал глаза и сидел молча, ожидая, когда успокоится дыхание.

- Да, Вадим Андреевич, вижу, - проговорил медленно Есипов, - вы тут совсем от реальности оторвались. Наша контора работает, как часы. Доложу по начальству, проглотит дырочка бумажку - и пойдут тикать часики, крутить колесики, и вы, как по конвейеру.

- Умру я скоро, - негромко сказал Вадим Андреевич, глядя в иллюминатор на медленно текущую долину облаков, сияющих в голубом свете луны.

- Больны что ли? - поинтересовался Есипов.

- Нет, чувствую.

- А не врете? - Есипов придвинулся к Вадиму Андреевичу, внимательно вглядываясь в лицо. - Видок у вас, конечно, тот еще, но и поплоше живут. А это как у вас? Печень тянет или за ребрами болит?

- Всего-навсего предчувствие.

- Так бывает?

- Бывает, на фронте бывало. Самый известный случай - Иисус. Он точно знал приближение смерти.

- Опять вы за свое. - Есипов отодвинулся на спинку кресла, помял губами. - Занятный разговорец был. Но лучше, знаете, на эту тему балакать по дороге в Париж, а не наоборот. У нас сейчас - холод, гололед. - Есипов мрачно выругался.

- О-ох, - со стоном выдохнул Есипов. - Ну и тоску нагнали. Одни покойники у вас.

Вадим Андреевич засмеялся.

- А знаете, почему при социализме смерти как бы не существует? - с улыбкой спросил Вадим Андреевич.

- Чтоб настроение не портить.

- Чтобы остатки социализма не пропили и не разворовали, - смеясь, сказал Вадим Андреевич. - По ленинизму ведь как? Там - яма вонючая: ни выпить, ни закусить, ни бабу обхватить. Одна гниль. До светлого будущего не дожить - обманули. Так хватай, тащи, жри в три горла!

- Под кайфом подохнуть веселее, - заулыбался Есипов и потянулся. - В нашем доме в прошлом году пенсионер один загнулся на бабе. Смеху было.

- Во! Наяривай, тащи все, что под руку угодило.

- Правда, разворуют.

- Поэтому цензоры и вымарывают мысль о смерти. Не дай Бог, вспомнят, задумаются, ужаснутся.

Загрузка...