Везли елки. Мужики шли около лошадей, помахивая веревочными вожжами, а сзади, на возах покачивали и поскрипывали ветвями молодые, пышные, только что срубленные деревца. Те, которые лежали снизу, тащились прямо по снежной дороге, и все как будто вздрагивали, как будто старались еще приподняться. Уже заметно вечерело, и в воздухе все гуще и гуще перепархивал снежок. Мужики были мрачны и молчаливы. Им было досадно, что они запоздали, что начинается непогода, что лошади слабы и еле передвигают усталыми ногами. Все они были сердиты и друг на друга, и на лошадей и, среди молчания, изредка слышались только грубые окрики и хлесткие удары.
Обоз тащился, а кругом становилось все темнее и темнее. Как будто мелькнули где-то вдали огоньки города, как будто даже донесся до слуха протяжный звон соборного колокола, но сейчас же опять все исчезло; откуда-то со свистом и хохотом налетел ветер, закрутил в воздухе снегом, нагнал черные тучи и заиграл и запел, точно вырвался откуда-то на волю, мощный и яростный. Сразу ни стало ни неба, ни земли, ни свободного пространства между ними. Все смешалось. Всюду был только снег и снег. Падал ли он с неба, или поднимался с земли, или несся ветром по воздуху — разобрать уже было невозможно. Лошадь переднего возчика остановилась.
— Но-о! — свирепо крикнул он, и начал бить ее как и чем попало. И среди ночи глухо раздавались те же крики, голоса без слов, озлобленные и негодующие. На возах топорщились, колыхались и как будто жалобно стонали срубленные елки.
Вдруг впереди переднего воза, на самой дороге, завилась и взметнулась к небу гигантская воронка. Все поле ахнуло и не то захохотало, не то взвыло от ужаса. Возчику залепило глаза, а он опять стал видеть, ему показалось, что впереди, в нескольких шагах, будто идет кто-то или бежит; и не то это — зверь, не то — человек.
— Но! — опять свирепо закричал он.
По его расчету город уже должен был быть близко. С дороги они не сбились, они чувствовали это по твердой почве, которая у них была под ногами. Только немного сбейся, — сейчас же уйдешь в снег по колено. Но кто бы это мог идти впереди? Уж раза два он ясно различал, что кто-то, действительно, идет, и хотя в этом не было ничего странного, а тем более невероятного, одно сознание, что кто-то идет впереди, почему-то нагоняло на него непонятную ему жуть. Он остановил лошадь и стал ждать, чтобы задние воза нагнали его. Со вторым возом шел его родственник, Степан. Еще не видя его, он услыхал отрывочные, сердитые звуки его голоса. Увидал он его в двух шагах от себя.
— Чего стал? — свирепо кричал тот, размахивая руками, чтобы согреть их.
Он кричал, а слова относило ветром, и разобрать можно было только немногие. Ефим тоже стал кричать, не отдавая себе отчета, за что и почему он ругается, и, накричавшись, оба мужика опять подошли к своим лошадям и стали бить их. Обоз опять пополз, а впереди шел кто-то, кто-то странный и необычайный, и каждый раз, как Ефим видел его, ему становилось все более и более не по себе. Он знал теперь, что это человек, но очень маленький человек. Он знал, что это ребенок. И этот ребенок шел в метель и вьюгу в одной длинной, светлой распоясанной рубашке, с голыми, тоненькими, как жердочки, ногами, с непокрытой белобрысой головой…
И только когда обоз въехал в город, потянулся по освещенной улице, странный ребенок вдруг неизвестно куда исчез.
Ефим так иззяб и устал, что в этот же вечер сильно напился. Пьяный, он шел по улице, пошатывался и толкал прохожих. Так как это был вечер сочельника, то на улице было особенно людно: шли из церквей, спешили за последними закупками к празднику, глазели в окна магазинов… То и дело тащили на руках и везли на извозчиках большие и маленькие елки.
— А куда пошло дитя? — спрашивал себя Ефим. — Я видел, как шло дитя в метель и вьюгу. Где оно теперь деревенское, голодное, холодное дитя?
Что дитя было деревенское — он знал это наверное: у него самого дома, в деревне, были такие дети. Он сам еще недавно получил письмо от жены:
«И сообщаю я вам, Ефим Савельич, что и детей прокормить и самой мне прокормиться стало невозможно. Потому лавочник больше в долг не дает и все я теперь, что могла, заложила, так что стали милостыню просить, выйти нам не в чем. И сама и дети разуты и раздеты»…
Вспомнилось Ефиму это письмо жены, и он остановился и махнул рукой так, что чуть не потерял равновесия.
— Эх! — громко заговорил он. — А ведь я, что же?.. Я, вот как перед Богом… Скажи мне теперь: «Ефим! работай до пота-крови!» Я готов. А ежели теперь ни работы, ни местов? Откуда же и мне?.. Господи!
Он ударил себя кулаком в грудь и пошел дальше.
— А зачем пришло дитя в город? — спросил он и с недоумением остановился. Кругом него шла суетливая предпраздничная толкотня: люди шли, бежали и ехали. Столько людей, что от их движения рябило в глазах и кружилась голова. Чей-то грозный нечеловеческий голос крикнул над самым его ухом. Что-то блеснуло как два громадных глаза, что-то толкнуло его, обожгло, отшвырнуло в сторону… Огни улицы потухли…
…И опять тащился обоз по дороге, и Ефим шел рядом с передним возом, на котором топорщились, колыхались и вздрагивали срубленные елки. Те, которые лежали внизу, волочились ветвями прямо по снегу.
— Но-о! — кричал Ефим и колотил, чем попало усталую лошадь.
И спереди, и сзади, и кругом расстилалось белое снежное поле, низко над ним нависло серое небо и все молчало, все было тихо и почему-то жутко.
— А ведь, кажись, была метель? — припоминал Ефим. — Когда же это было? И куда запропастился город? Давно бы ему надо показаться, а его все нет и нет.
Он начал всматриваться вдаль, и вдруг увидал, что всего в нескольких шагах впереди, по дороге, идет ребенок в длинной распоясанной светлой рубашке, с голыми, тоненькими, как жердочки, ногами, с непокрытой белобрысой головой. Он шел так, как ходят дети, когда спешат: быстро-быстро перебирая ножками и слегка задевая одной за другую. Спина его была немного сгорблена, как будто он устал или нес в руках что-нибудь тяжелое.
«А ведь замерзнет дитя», подумал Ефим и стал настегивать лошадь, чтобы нагнать его. Но оно все шло впереди, на том же расстоянии, и босые ножки семенили и мелькали.
«Голодают в деревне и идут, — думал Ефим. — Вот равно и мои теперь: разумши, раздемши. Только моим до города не дойти, тем далеко. А в деревнях теперь кто поможет? Бывало, сосед соседа выручал, а теперь и соседи такие же нищие; все нищие, всех Бог поровнял. А моим до города не дойти…»
Он думал и рассуждал спокойно, равнодушно, точно никогда и не было той боли и тоски, которые заставляли его напиваться допьяна на те жалкие гроши, которые ему удавалось заработать. Не посылать же было этих грошей в деревню! Кого бы они там спасли? Здесь они его спасали от отчаяния. Не сыт, да пьян. Все будто от мыслей легче. Трезвому-то эти мысли сверлили сердце как буравом.
«Жена! Дети! Что у них там? Как? Уже не померли ли все с голоду? Неужели и мальчик его, Андрюшка? Экий малый-то был! Всего семи годков, а ты малый!.. Эх! Нет, моим не дойти! — думал он. — Куда, далеко! А ведь ровно мой Андрюша идет, только разве похудше, потоньше. А и рубаха его и голова белобрысая».
— Эй! — крикнул он, — эй! — и сам удивился, как громко, звучно и свободно пронесся по полю его зов. — Стой, малец, подвезу! В город ты, что ли?
— В город! — отозвался чистый, высокий голосок.
— Вот я тебя и намедни видал, как ты в метель шел. Этакая вьюга-метель, а ты в одной рубахе. Из голодных мест, что ли?
— Из голодных.
— А что больно далеко идешь-то? Разве ближе людей нет!
— Мы всюду идем: кто ближе, кто дальше.
— Значит, на всех вас хватит? Так, так!
Ефим засмеялся и опять ему стало странно, как необычно гулко прозвучал его смех.
— Аль несешь что?
— Несу!
— Гостинцу от голодных?
— Гостинцу от голодных! — точно эхо ответил высокий, чистый голосок.
«Видно, еще не устало дитя, — подумал Ефим, глядя, как семенят впереди по дороге тоненькие босые ножки. — Пусть идет, пока не притомится. Ему на ходу теплей».
— Ноша-то не тяжела? — смеясь, крикнул он.
— Ишь, тяжела! — ответило дитя.
— Так давай ее сюда, на воз. Вот, елки везу. Их убирать будут. И чем-чем ни разукрасят! А потом свечки на них зажгут и вот такие же мальцы, как ты, кругом плясать пойдут. Вот бы им твой гостинец от голодных! То-то бы радости прибыло! Давай его сюда! Свезу!
— Кому сам отдам — тому тяжело будет, — сказало дитя, — кто возьмет волей, хотя часть одну, тому легкости прибавится и радости.
— Так вот станем торговать вместе, — захохотал Ефим. — Ты своим гостинцем, я — елками.
И вдруг исчезли и белое поле, и серое низкое небо, и дорога, по которой шло босое деревенское дитя. Опять был город, сутолока, теснота, светлые улицы, освещенные, богатые магазины, нарядные, сытые люди. Ефим стоял среди рощи из срубленных елок и зазывал к себе посетителей:
— Вот елки! Лучше нигде не найдете! Уж заслужу благодарность! Не дерево, а пукет!
Он был весел и возбужден, и только никак не мог вспомнить, где и когда он успел выпить. Если бы он не выпил, у него не могло бы быть так легко и спокойно на душе: его сердце буравом сверлила бы мысль о том, что где-то далеко в деревне… О, как хорошо, что почему-то эта мысль не мучит его больше!
— Вот елки, так елки! Пожалуйте! Не проходите мимо!
Он говорил те слова, которые прежде говорил его хозяин, тот, который посылал его в лес рубить деревья. Он сознательно подражал ему во всем, и ему было весело и смешно. А его елки стояли точь-в-точь как в лесу, пышные, молодые, стройные и такие высокие, что ему нельзя было видеть их верхушек. Покупатели давали ему деньги, и тогда деревенское дитя в распоясанной белой рубахе брало дерево на свое плечико и несло его туда, куда ему приказывали. И почему-то никому не было странно, что такое маленькое, худенькое дитя несет такую большую, непомерную тяжесть.
Никто как будто не видел его и, так как не видел, то и не мог жалеть. Ефим все торговал, а еловый лес все больше и выше разрастался кругом него и, наконец, стал такой темный и глухой, что ему в нем сделалось страшно. Он остался в нем один, а город с покупателями шумел уже где-то в стороне, и шумели елки вверху и согнали на его голову холодный, мокрый снег с своих высоких, могучих ветвей.
«Надо послать деньги в деревню, — думал Ефим. — Теперь есть у меня деньги. Надо бы и теплой одежды и гостинцев к празднику. Андрюшка-то обрадуется! Важный парень! Скажет: „тятька прислал!“»
Он вспомнил, что деревенское дитя, которое пришло с ним в город, тоже принесло свой гостинец сытым от голодных. В одной рубахе идет, а гостинец несет. Да еще тяжелый. И что бы это могло быть? Что может прислать нищета богатству?
Он не успел задуматься, как вдруг неожиданное, прекрасное зрелище поразило его. Он глядел и не верил своим глазам: деревья расступились, и весь лес озарился мягким волшебным светом, а прямо на него шло уже знакомое белое дитя. Еще в первый раз видел он его лицо, и это лицо было так близко и дорого ему, и так прекрасно, что у него от радости захолонуло на сердце. Он хотел крикнуть, хотел заговорить и не мог.
— Чему ты удивляешься? — ласково спросило дитя. — Разве ты забыл, что сегодня Рождество? Христос любил нас. И мы жалкие, страдающие, слабые дети, мы сегодня сильны и радостны.
Он засмеялся, и его смех прозвучал, как мягкий звон колокольчика.
Ефим уже ничего не видел и только слышал над собой ясный, высокий голосок.
— Я отнес свою ношу и пришел за тобой. Ты хотел знать, что я нес? Свое горе, свою нужду, свои слезы. Как это было тяжело! Я должен был это снести людям и раздать; и вот одни из жалости брали у меня столько, сколько могли, чтобы облегчить меня. Эти брали мою тягость, мое горе, а получали себе облегчение и радость. Другим я должен был отдавать силой, потому что они ничего не хотели взять на себя. И у тех моя тягость стала их тягостью, мои слезы — их собственными слезами. О, если бы люди знали, что стоит только любить и жалеть, чтобы на земле совсем не осталось страдания! Если бы они знали, что горе не уменьшится до тех пор, пока они сами не устранят его, потому что умирают люди, а их горе, страдание остается. Остается для тех, кто не хотел их разделить и облегчить.
— Так надо же сказать им это! — крикнул Ефим. — Надо сказать! Надо их пожалеть!
Он метнулся, как бы для того, чтобы бежать, но нестерпимо яркий свет ослепил его, и небывалое, торжественное, радостное до боли чувство хлынуло в его грудь.
— Я пришел за тобой… — еще прозвенел и оборвался ясный знакомый голосок.
Он увидал себя в большой, светлой комнате, с высоким белым потолком, с белыми стенами; хотел пошевельнуться и почувствовал невыносимую физическую боль. Чужое лицо в белом платочке склонилось над ним и внимательно глядело на него. Сразу он все вспомнил, все понял.
— Умираю? — спросил он беззвучным хриплым шепотом. — Задавило меня пьяного?
— Не волнуйтесь. Не говорите! — ответил ему тихий, жалостливый голос.
Но он и не волновался. Торжественное, радостное чувство все прибывало и прибывало в его груди.
— Сегодня… Рождество?..
Он не слыхал ответа. Его сознание терялось, заволакивалось густым, светлым туманом.
Где-то звонко и ласково засмеялся его мальчик… Чьи-то нежные руки сняли с его плеч тяжелое бремя, которое всю жизнь давило их, и ему стало так легко и странно. Никогда он не знал, что может быть так легко.
— Господи! — прошептал он. — Не дай Ты опять… нести это… одному. Тяжело… Прости их. Не знают…