ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Кто бы мог подумать, что Татьяна Светличная вот так выйдет замуж?

Где-то позади осталось епархиальное училище — жизнь на казенных харчах, со строгими классными дамами, монастырскою тишиной, ежедневным обязательным посещением церкви, долгими молитвами и короткими завтраками, с постными, как лицо начальницы, супами.

И с неизменным насмешливым прозвищем «шленки».

Оно прилипало вместе с ученической формой. С первого же дня, когда к родителям выходила уже не их дочка, а незнакомая девчушка в строгом платьице, темном фартучке и с испуганными глазенками, и до той долгожданной минуты, когда взрослая девушка срывала с себя тесную опостылевшую форму, — она была «шленкой».

Еще ни одно слово не наполнялось для Татьяны таким горьким всеобъемлющим смыслом. Достаточно было сказать «шленка» — и уже ничего не требовалось добавлять. Этим было сказано все. И то, что твой отец не богатый священник, а бедненький попик, своеобразный люмпен среди духовенства России; что он не имел возможности послать тебя учиться в гимназию; что платье, которое ты так бережно, осторожно носишь, казенное; и суп, который ты ешь, тоже казенный; и кровать, на которой ты спишь, казенная; и даже как будто воздух, которым ты здесь дышишь, тоже приобретен на казенные средства, выделенные православною церковью детям своих обделенных судьбой служителей.

Потому и не удивительно, что она так и не прижилась в этом училище. Огромные классные комнаты, холодные, гулкие коридоры, спальни со строгими шеренгами узких кроватей, закрытый со всех сторон тяжелыми каменными стенами двор и совсем маленький клочок неба над ним — все это долгие годы жизни в епархиальном училище угнетало ее, сковывало движения, гасило смех. С каким нетерпением ждала она каждый раз летних каникул! Сколько неотложных дел ждало ее!

Приехав домой, прежде всего надо было обежать весь широкий, никакими стенами не отгороженный от внешнего мира двор, ко всему присмотреться, со всеми поздороваться. Ласково погладить рукой шляпку подсолнечника, прижаться к груше, сорвать зеленое яблоко с яблони, выдернуть из грядки молоденькую морковку и с хрустом грызть ее, измазывая землей красный, радостно улыбающийся рот. Повоевать с наседкой, поздороваться с соседским Котьком, показав ему язык через плетень, а если посчастливится, то и напроказить — на радость отцу и матери. И не имеет значения, что быстрая на расправу мамуся угостит «дорогую гостью» веником. Веник издает такой знакомый и приятный запах, так незлобиво бьет, что ей нисколько не больно, и если Таня кричит, то это только для вида. Иначе зачем же тогда и бить ребенка, если он не будет кричать?

И потому, вытерев выступившие на глазах слезинки, Таня отправляется в новые свои путешествия.

И так изо дня в день, целых три месяца, которые вначале кажутся необычайно длинными, а под конец — такими короткими, куцыми, что даже берет тоска.

А все же лето, несмотря на его скоротечность, никогда не теряло своей прелести для Тани. Ведь, кроме всего прочего, оно давало ей возможность пожить рядом с отцом и матерью, сестрой, братом и дедом. Отца надо было уважать и слушаться, маму можно было иногда и не послушаться и крепко любить, с сестрой и братом — ссориться и мириться, а к деду — бегать в гости.

Деда по матери звали Никифором. Был он черный, как цыган, разменял восьмой десяток, имел старую палку с отполированной от долгого употребления ручкой и реденькую бородку. Он, казалось, весь век только и делал, что путешествовал. Отец очень не любил его, называл босяком и бродягою и, что хуже всего, говорил, что у него, деда, нет бога в сердце. Мама покорно вздыхала, тихонько от отца вытирала фартуком слезы, а дети с нетерпением ожидали возвращения старика из очередного похода. Возвращаясь из своего путешествия, дед приносил им гостинцы, от него всегда пахло в те дни чем-то необычным, особенным — далекими дорогами, солнечными просторами, чужими краями.

Вернувшись из путешествия в Хороливку, дед всегда останавливался у соседа и тайком посылал за матерью. Мать приходила от деда с красными глазами, часто сморкалась в фартук и что-то приговаривала про себя, а после обеда, когда отец ложился «на минуточку заморить сон», подзывала детей, давала им горшочек с борщом, мисочку с кашею и пухлые, испеченные на сковороде пышки и тихонько наказывала:

— Отнесите, детки, своему дедушке. Да когда будете идти обратно, смотрите, чтобы отец не увидел.

Дед сидел в соседской хате на скамье — умытый, причесанный, в свежей отцовой рубашке, торжественный, как бог. Принимал от детей обед и наделял их гостинцами.

— Это, детки, земляные орехи, они за океаном растут.

А под конец всем давал по копейке. Копейки были новые, будто дед только что отчеканил их…

Дети, замерев, ждали, пока дед пообедает. Потом подсаживались к нему и раскрыв рты слушали его рассказы.

— Вот, детки, был я на Капказе, — начинал свой рассказ дед. — Там го-оры — на чем только они держатся! Такие высокие, что даже тучи протыкают… А мерик, он, сучий сын, под землей сидит!..

Позже Татьяна поняла, что «мериками» дед называл американцев. А тогда, слушая деда, думала, что разговор идет о чертях, которые живут на «Капказе»: нарыли они там себе нор да и сидят в них, подстерегая честных людей.

Больше всех захвачен рассказом старика брат Федор. Черные цыганские глаза его ярко светятся, горят, губы от нетерпения подергиваются.

— Вот я вырасту, тоже по свету пойду, — хвастает он. — Только я, дедушка, пешком ходить не стану. Я на коне буду ездить!

— Где же ты, Федько, коня себе возьмешь? — интересуется дед.

— Украду!

— Вот молодец! Сразу видно, что добрый казачина растет. — Дед гладит непокорные смоляные волосы на голове внука, и не разберешь — шутит он или говорит серьезно?

У Федька «дедова кровь», о том знают все. Сестры — светловолосые, с мягкими чертами лица, с ласковыми глазами, похожи на отца; Федько же словно чертенок: смуглый, горячий, несдержанный в движениях, рассердится — так искры глазами и сыплет. И если отец никогда и пальцем не тронул дочек, то сын не раз доводил его до греха.

Впервые отец очень крепко побил его, когда Федьку шел восьмой год. Прибежал сосед, постучал в дверь:

— Батюшка, идите спасайте своего малого!

Отец как лежал на диване в подштанниках, так и выскочил во двор.

— Что с ним?

— Да прибежали с Хорола мои, говорят, что Федько с цыганами связался, уходить с ними собирается!

Отец одевался уже на улице, на бегу. Длинные полы рясы хлопали, хлестали по ногам, когда он бежал, забыв про сан, и богомольные прохожие шарахались, испуганные непривычным видом батюшки.

Цыганский табор раскинул живописные шатры на утоптанном лугу по-над речкой. Шум и крик, хохот веселой толпы горожан, что сошлись на бесплатное представление, окружив юрких, как бесенята, ободранных цыганят, лихо вытанцовывавших перед ними. Протягивая сложенные лодочкой ладони, они кричали: «Красивый, богатый, позолоти ручку!» Пыль плывет из-под их ног, просеивается сквозь солнечные лучи, словно сквозь золотое решето, оседает на кудрявые головки, замурзанные личики. Завидев попа, они подбежали к нему, но не на них — на сынка своего, чуть сознание не теряя от гнева и стыда, смотрел батюшка. На своего Федора, который вытанцовывал так, будто и родился в этом чертовом таборе. Вместо аккуратного костюмчика на нем сейчас были какие-то дикие лохмотья, картуз куда-то исчез, мальчишка молотил изо всех сил пыль босыми ногами, протягивал ладонь и тоже кричал: «Красивый, богатый, позолоти ручку!»

Рассерженный батюшка до вечера ремнем «наводил позолоту» на спине своего сынка. Федько вначале царапался и кусался, а потом, увидев, что верх берет отец, не выдержал — заревел от обиды и боли.

Во второй раз отец сильно побил Федька, когда тот начал курить и учил сына соседа-лавочника пускать дым из глаз.

Окружив со своею ватагою сына лавочника, Федько спросил:

— Хочешь, я покажу тебе, как дым из глаз пускать?

Раскурив цигарку, он снял картуз, дал один конец его в зубы сыну лавочника, а другой зажал зубами сам, перед этим приказав мальчишке:

— Смотри же, держи крепко! И гляди мне в глаза!

Тот вцепился зубами в картуз, вытаращился на Федька — мигнуть боится.

— О, уже идет дым, идет! — хохотали, просто падали от смеха мальчишки. Да и как тут не падать, если проклятый Федько достал свой «краник» да и стал кропить доверчивого мальчонку сверху донизу.

В конце концов смекнув, какого «дыму» пустил на него Федько, мокрый сын лавочника с плачем убежал домой. А отец, взяв Федька за руку, снял пояс и повел сына в чулан — пускать «дым из глаз» лоботрясу.

Вот тогда-то и узнали испуганные сестры, что в жилах их брата течет дедова кровь.

Дед жил у соседа неделю, две, а то и месяц. Каждый день носили ему дети еду, подолгу оставались у деда в гостях. Дед сначала отсиживался в хате, потом все чаще выходил во двор, задирал к небу пропыленную бороду, и было в нем что-то в тот момент журавлино-тревожное: казалось, вот-вот он взмахнет руками, тоскливо курлыкнет да и улетит в далекие края.

Наконец наступал день, когда дед просил:

— Скажите, дети, Варьке, пускай передаст мне хлебину и малость сала.

Варькой он называл их мать. Когда они передавали эту дедову просьбу матери, у нее сразу же начинали дрожать бескровные, увядшие от каждодневных беспрерывных забот губы, а брови заламывались обиженно и страдальчески. Однако она молча брала ковригу хлеба, кусок сала, доставала из печи горячие пампушки и шла к соседу. И дети уже знали, что они не увидят деда до будущего лета.

Позже, уже в шестом классе, Татьяну начали одолевать грезы. Грезила она преимущественно в долгие зимние вечера, когда темень таинственно заглядывала в окна, мерцала светлыми льдинками, рассыпанными в холодном небе. Грезы туманили ей голову, сладко сжимали сердце, согревали неуютные стены учебного общежития, покрывали теплыми тонами строгость высоких, монастырского образца, окон с узкими решетчатыми рамами, приносили тишину и покой.

Предметом этих грез был новый учитель истории.

Когда он выходил на кафедру — шелковистая бородка под красным речистым ртом, гордые крылья бровей над огненными глазами, пышные волосы спадают до плеч, а из-под рукавов узкого, сшитого по фигуре сюртука сияют ослепительно-белые манжеты с золотыми запонками, — сердца сорока семи «шленок» замирали от сладкого и неопределенного, как легкий весенний туман, чувства.

Два месяца тайком вышивала Татьяна своему «божку» салфетку. Вначале хотела подарить ему коробку конфет, но потом передумала: конфетки он съест и забудет о них, а салфеткою каждый день будет вытирать губы.

Достала батисту, цветных ниток. Обметала белое поле голубыми незабудками, а посредине посадила скромную ромашку. Долго колебалась, пока решилась вышить в уголке красным, будто кровью собственного сердца: «От Вашей Т.».

Перед экзаменом с замирающим сердцем прокралась в коридорчик, что вел в комнату, где собирались преподаватели. Сразу же нашла его пальто, торопливо сунула в карман маленький пакетик и убежала, и еще долго потом остужала ладонями пылающие щеки.

К общему стыду и отчаянию всего класса, «шленки» хуже всего отвечали по истории. Татьяна же едва вытянула на тройку. С глазами, полными слез, прошла она мимо своего «божка», который нервно пощипывал шелковистую бородку, — он понять не мог, почему все эти барышни, которые в течение года глаз не сводили с него, ловили, казалось, каждое его слово, теперь словно одурели, плохо знают предмет. Танин подарок раскрыл ему глаза. Раздраженный, он вбежал в классную комнату, разрывая в клочья салфетку, сердито закричал на притихших учениц:

— Вместо того чтобы этими глупостями головы забивать, вы бы историю учили! Историю!.. Да-с!..

Бросил салфетку на пол, наступив на нее ногой, крутнулся, махнув фалдами сюртука, и выбежал из классной комнаты.

Всю ночь Татьяна тихонько проплакала. Отчаяние сжимало сердце, ей уже казалось, что незачем и жить на свете. Она поклялась себе, что отныне не улыбнется, не порадуется ничему — будет ходить, как монашка, опустив очи долу, со скорбно поджатыми губами. Пусть все видят, что ее сердце разбито. Пусть все знают, что ей уже нечего ждать от жизни.

Однако постепенно она утешилась. Причиной тому были летние каникулы, ясные, погожие дни, чудесные прогулки за город, к реке, и Олег Мирославский.

Ах, этот Олег!

Может, он понравился ей тем, что внешне был полной противоположностью «божку», той ее первой симпатии. Мягкие русые волосы, округлый, покрытый нежным пушком подбородок, улыбающийся, немного великоватый рот и добрые светлые глаза, в которых сиял откровенный восторг, когда он смотрел на нее.

Они познакомились в один из летних дней на берегу реки. Играли в пятнашки. Панночки и панычи, юные и веселые, словно бабочки, порхали по зеленой траве, то убегая, то догоняя друг друга, и кому приходилось удирать, то он или она бежали не так уже и быстро, чтобы их нельзя было догнать.

И вот пятнашкой стал Олег. Почему он своей добычей наметил Таню? Мог ли он знать, что эта погоня растянется на долгие годы, до седых висков, до горьких морщинок у глаз… Он весело гнался за нею, а Таня, увлеченная игрой, убегала по-настоящему, и он догнал ее за извилиной речки, за густым лозняком. Ухватил ее за косу в последний миг, когда Таня крутнулась, избегая его протянутых рук.

— Таня!..

В его голосе прозвучал такой испуг, что она сразу остановилась, оглянулась, тяжело переводя дыхание. Олег уже не гнался за нею. Стоял на месте и ошеломленно протягивал ей оторванную косу.

Непроизвольно она схватилась за голову, кровь так хлынула ей в лицо, так густо залила щеки, что им стало даже больно. А он все еще протягивал ей половину косы с голубым бантом, жалко свисающую с ладони.

Первой опомнилась Таня:

— Дайте сюда!

Вырвала из его рук косу, собрала, свернула в узел, не зная, куда деваться с нею, сквозь какую землю провалиться от стыда, от неминуемого позора, который должен был свалиться на нее. И потому юноша этот стал ей так ненавистен, что она бог знает что отдала бы, только бы избавиться от него.

— Чего же вы стоите?.. Бегите… рассказывайте… смейтесь!

— Но… Таня…

Теперь он был поражен взрывом ее гнева, ее слезами, которые так и брызнули из глаз девушки.

— Простите меня, Таня.

И столько ласковой покорности было в этом «простите», столько товарищеской искренности, что она поняла: Олег никому не расскажет. Однако не могла и отпустить его сейчас к «этим» и потому сказала:

— Проводите меня домой.

— Домой?

— Ну да, домой! Не могу же я вот так показаться всем на глаза!

— Конечно, — согласился он и вдруг, открыто глядя на нее, засмеялся, весело и искренне. — Если бы вы знали, как я испугался!

— Вы?

Она была немного удивлена, немного обижена его смехом.

— Бегу за вами… и вдруг… коса в руке… А вы побежали дальше… Я так и обмер, — давясь смехом, пояснил он.

Тогда засмеялась и она. Шли рядом и хохотали, поглядывая друг на друга.

— Это коса моей старшей сестры, — сказала Таня, успокоившись. — Я у нее тихонько взяла да и приплела к своей.

— Но у вас же и своя хорошая.

— А мне хотелось, чтобы длиннее была. Такая, как у моей мамы!.. Вы знаете, какая коса у моей мамы? — спросила она, и лицо ее засияло гордостью. — Если мама станет перед зеркалом и распустит косу, то вся закроется волосами… Мама у меня хорошая, — с ласковой задумчивостью добавила Таня. — Очень хорошая. — И внезапно, вспомнив что-то, должно быть, веселое и приятное, она фыркнула, сморщила носик, сдерживая смех. — Мы вот у нее уже взрослые, а она и до сих пор, если что, за веник берется. Совсем не больно, только очень смешно: моя старшая сестра уже замужем, а мама бьет ее веником.

Она взглянула на него весело, удивленно, открыто, и улыбка уже дрожала на ее губах, они вспухли, словно красные лепестки, раскрылись, блеснула белая полоска зубов.

— А еще есть у нас собака Полкан. Он весь черный, а на груди, под шеей, белое, словно галстук. Так брат научил его различать слова. Не верите?.. Вот скажешь ему: «Полкан, ты дурак», — он так и зарычит. А скажешь: «Полкан, ты хороший», — он машет хвостом и улыбается… Смешно, правда?

Таня поглядывала на Олега, который почему-то молчал. Ей оттого очень неловко было, она даже плечами передернула и снова начала рассказывать, чтобы избавиться от этого смущающего молчания:

— Вы знаете, у нас есть классная дама Кира Георгиевна, мы ее зовем Кисою… Она злющая-презлющая… Так мы знаете что ей сделали? Взяли и подсыпали в табакерку черного перца. Она как понюхала, так весь день чихала. Даже нос почернел… Смешно, правда?

Олег проводил ее до ворот, вежливо попрощался, еще раз попросил прощения за испорченную прическу. Таня же, прижав косу к губам, долго смотрела ему вслед, пока он не скрылся в переулке.

Потом они встретились еще раз, и Олег снова проводил ее до дому, и снова всю дорогу молчал, а она говорила и говорила, рассказывая о множестве печальных и веселых событий, из которых складывалась простенькая, как песня жаворонка, жизнь епархиальной «шленки».

Олег понемногу входил в ее жизнь: откровенными разговорами, желанными встречами, долгими прогулками, тихими вечерами, первым поцелуем. Собственно, это еще и не был поцелуй — лишь его трепетный намек, когда уста чуть-чуть коснутся уст и молодые люди отпрянут, испуганные, и замрут, потрясенные, когда через минуту уже и не знаешь, было это или не было, и хочется скорее о чем угодно заговорить — лишь бы нарушить угнетающее молчание.

Но каким бы он ни был несмелым и кратким, этот поцелуй, все же он не мог пройти бесследно: маленьким зернышком пал он на напоенную соками почву и прорастал, тянул к солнцу дерзкий свой стебелек, чтобы спустя годы расцвести, украсить призывно и вызывающе уста уже взрослой женщины.

Но все это будет потом, когда-нибудь, а может, и совсем не будет.

Пока же Таня проводила бездумные вечера с Олегом, а днем брала книжку и шла на огород, в самый отдаленный уголок его, что зарос бузиной и терном, усеянным крепкими зелеными ягодами.

Здесь было таинственно и тихо. Меж зеленых листьев едва просачивались лучи жаркого солнца, золотыми капельками бесшумно падали на густую невысокую траву. Здесь можно было раздеться, лечь на спину, на бок, на упругий живот. Здесь можно было читать, лениво переворачивая страничку за страничкой, а то и просто лежать и смотреть широко раскрытыми глазами прямо перед собой, на острые пики зеленой травы, на вечно озабоченных муравьев, на хорошеньких божьих коровок, что сонно покачивались на стебельках, спрятав слюдяные крылышки под красные жупанчики, либо ползали у самой земли, собирая крошечные росинки. Можно прислушаться к шелесту листьев, к голосам птиц, которые, разомлев от жары, изредка подают голос из кустов, — представить себя где-то на безлюдном острове, где-то в первозданной чаще, полной таинственной, неведомой жизни.

Здесь можно мечтать.

Таня каждый раз возвращалась из своего укромного уголка задумчивая, мягкая, переполненная тишиной и покоем, который извечно царит в природе, и ступала так осторожно, будто боялась расплескать хотя бы самую малость его.

Об этом лете у нее сохранились бы самые светлые воспоминания, если бы не брат.

С каждым годом он становился все более задиристым, строптивым. Гордо носил на себе синяки и шишки, словно воинские отличия, нередко приходил и с рассеченным лбом. Мать со слезами унимала кровь, он же на все расспросы о том, где его встретила беда, упрямо бормотал:

— Не знаю…

Федько верховодил всеми мальчишками, собирая ватаги грязных, оборванных, воинственных сорванцов, которые шли за своим атаманом в огонь и в воду, и не раз приходили соседи жаловаться батюшке на его цыганенка-выродка. Там ребятишки оборвали недозревшие еще яблоки; там отрясли грушу, да так похозяйничали, бисовы дети, что вы, батюшка, теперь ни одной не найдете; там нарыли картошки, а потом развели костер и давай готовить обед. И вы не подумайте, батюшка, что картошку ту жалко, бог с нею, с картошкою, пускай едят, хоть подавятся, но вы посмотрели бы, где они ее пекли! Под самой клунею разожгли огонь, как в аду. Хорошо, что я подвернулся да вовремя залил костер водою, а то пустили бы на ветер всю Хороливку. Вы, батюшка, поговорите с ним, потому что я своего черта уже бил и еще лупцевать пойду.

И отец брал Федька за ухо и вел на «беседу» в кладовку.

Выходили оба оттуда словно из бани — красные, распаренные. Сначала отец, дрожащими руками застегивая пояс, а за ним Федько — бледное лицо упрямо, хмуро, глаза горят, как угли.

Татьяне было жалко отца, жалко и Федька. Украдкой шла она за братом, находила его на огороде, в дальнем углу меж бузиной и терном, — он лежал, уткнувшись лицом в траву.

— Болит?

Федько резко мотал головой, сбрасывая сестрину руку.

— Отцепись!.. Что тебе надо?

— Ничего, — тихонько отвечала сестра, и снова ласковая ладонь ложилась на его худенький затылок. — Тебя отец сильно побил?

— Нет, только погладил! — насмешливо отзывался брат и снова сбрасывал ее руку со своего затылка. — Сказано — отцепись! Не надо мне твоей жалости!

Но сестра будто и не слышала его. Светлые глаза начинали подозрительно блестеть, ей бог знает как жалко было брата, и легкая ласковая ладонь снова и снова ложилась на упрямую голову, осторожно поглаживала встопорщенные волосы.

— И как это ты можешь молчать? Я криком кричала бы…

— Потому что ты баба, глаза у тебя на мокром месте, — уже миролюбиво говорил Федько, утешенный ее искренней похвалой. — А с меня хоть пускай кожу сдирают — крика не дождутся!

Татьяна колдовала над братом, пока он совсем не успокаивался. Потом они сидели рядом, плечом к плечу, полные взаимного доверия, разговаривали шепотом, словно боялись, что их кто-то подслушает.

— Вот дай мне подрасти — тогда только меня и видели! — похвалялся брат.

— Куда же ты пойдешь? — спрашивала Таня. Ей и боязно было за брата, и в то же время ее разбирало любопытство.

— В Америку.

— Как же ты туда доберешься?

— А я на корабль поступлю. Мне только бы до Одессы добраться.

Лицо у брата становилось таким решительным, что сестра нисколько не сомневалась в том, что он так и сделает.

— Мама же по тебе плакать будет, — тоненьким голоском говорила Таня, и в носу у нее начинало щипать, и слезы навертывались на глаза. — Тебе ее не жалко, да?

Но Федько упрямо стоял на своем:

— Тебя бы вот так бить!

— А ты слушайся отца, он и не станет бить, — советовала сестра.

— Ай, что ты понимаешь в этом! — сердито отвечал брат и отворачивался, насупившись, от Тани.

Некоторое время они молчали. Потом Таня осторожно касалась братова плеча:

— Федь…

— Ну что?

— Ты ж хоть писать будешь?

Федько долго соображал что-то, пытаясь захватить пальцами босой ноги зеленую травинку. Наконец по-взрослому отвечал:

— Да буду писать, куда же от вас денешься. — И сразу же уточнял: — Тебе и маме, — потому что у него все еще болела спина, которую нахлестал отец. — Ты мне что-нибудь погрызть принеси, — просит Федько сестру, когда она собралась идти обедать.

— А ты?

— Я не пойду!

У брата снова обиженно начинают подергиваться губы, глаза прячутся под хмуро сведенными бровями.

За обедом все молчат, будто в семье кто-то умер. Отец сидит насупленный, мать подает на стол заплаканная, сестры притихли над своими тарелками, боясь дыхнуть. Сегодня и борщ не борщ, и саламата не саламата, и хлеб не лезет в горло.

Наконец отец не выдерживает.

— Зови этого изувера обедать, — обращается он к младшей дочери, хорошо зная, откуда пришла Таня, — да не беги так, не бойся, не обессилел после печеной картошки!

Федько волчонком входит в хату.

— Ты хоть лоб перекрести! — гремит отец, когда Федор прямо от порога идет к столу. Но голос его уже не дрожит от гнева, который в нем перегорел, сердце отца оттаяло, смягчилось, только он показывать не хочет, что ему уж и жалко своего неудачника сына.

Федько подрастал, наливался силой, как дикий бычок, и отец все чаще в отчаянии хватался за голову. У сына уже появился ломающийся басок, горячая верхняя губа покрылась темными усиками, а бог ему разума все не давал: каким озорником рос, таким и остался.

В четырнадцать лет он чуть-чуть не раскроил голову соседу — угодил ему из рогатки в лоб. У соседа шишка на лбу величиной в сливу, а у Федька спина, как пасхальное яйцо, разрисована.

— За что ты его? — допытывалась у брата Таня.

— А чего он над Миколою измывается! Ты видела, каких он ему тумаков дает?.. Я ему еще не так разобью лоб!

Таня молча смотрит на брата, сердцем она на его стороне. Сама не раз испуганно слушала, как отчаянно кричал Миколка, которого беспощадно порол разозлившийся дядька-сосед.

— И за что он его бьет?

— Потому как не родной, — поясняет Федько. — Вот он на нем и сгоняет злость… Да пускай еще раз попробует! Пускай только ударит!..

Пятнадцати лет Федько задумал поволочиться. Подмигивал соседке — солдатке Наталке, чтобы пустила к себе под одеяло погреться. Солдатка, молодая румяная бубличница, до слез хохотала над мальчишкой и послала молодого петушка к маме — попить еще молочка и набраться сил. Посрамленный Федько грубо обругал ее, за что и получил звонкую оплеуху от скорой на расправу бубличницы.

Но чертова Наталка этим не удовольствовалась. Встретив священника, скромненько надвинула на лоб головной платок, пригасила лукавые огоньки в глазах.

— Батюшка, разве ваш сынок дома не высыпается, что ко мне под бок стал проситься?

В тот день «разговор» с Федьком в кладовке продолжался свыше часа.

— В монастырь разбойника! — гремел отец. — На хлеб да на воду…

Федько отлеживался в бузине до позднего вечера.

— Больно? — сочувственно спрашивала Таня, и брат, к ее удивлению, на этот раз не прогонял ее от себя.

Поднялся, шевельнул широкими плечами, угрожающе бросил:

— Ну, отец, это вы последний раз по мне поездили! Больше не дамся вам, дудки!

— Что ты говоришь, дурной! — ужаснулась Таня.

— Ай, что вы, бабы, понимаете? — презрительно плюнул Федько и вдруг болезненно скривился, касаясь рукой спины. — А кнутовищем лупцевать изо всех сил можно?

Отец все-таки больше не бил брата. Не потому, что не хотел, а потому, что не смог.

Случилось все в начале лета. Таня только что приехала домой. Отец ходил туча тучей: Федька исключили из духовной семинарии. Рухнула надежда на то, что сын когда-нибудь примет священный сан, получит отцов приход, станет кормильцем, поддержкой большой семьи.

Исключили Федька за то, что он поколотил ректора семинарии. Встретил его на лестнице и отхлестал селедкой — соленой рыбиной, которой уже больше месяца давилась семинарская братия.

Ректор два дня не показывался студентам на глаза, а Светличного вытурили с волчьим билетом.

Федько приехал домой вечером, когда вся семья сидела за столом. Отец, увидев непокорного сына, так и затрясся весь, так и набросился на него. Но Федько ожидал, должно быть, такого приема: ухватил отца за руки, недобро поблескивая глазами, словно молодой бычок, уперся ногами в пол, и отец стоял, беспомощный, как ребенок. Только теперь заметили сестры, как вырос брат: стройный и широкоплечий, он был на голову выше отца.

Отец дернулся раз, дернулся другой, тихо сказал:

— Пусти.

И когда Федько отпустил его руки, отец уже не решился ударить сына. Повернулся, тяжело ступая, ушел в другую комнату, сгорбленный, сразу постаревший на много лет.

Вот тут-то и налетела на Федька мать. Полная, низенькая, она и до плеча не доставала сыну, но таким гневом пылало ее всегда доброе лицо, таким осуждением горели ее глаза, что Федько даже отшатнулся от нее, отступил к двери.

— Ты что же это, нечестивец, себе надумал?! — воскликнула мать, толкая сына в грудь. — На отца, на родного отца руку поднял? Да есть ли у тебя бог в сердце?.. Иди сейчас же, падай перед ним на колени, пусть простит, некрещеный твой лоб!

Она все била его пухлыми кулачками в грудь, неумолимая, гневная, решительная, загоняла его в угол.

— Да пойду, чего вы так… — хмуро отозвался сын и неохотно отправился в ту комнату, где закрылся отец. А мать, провожая, подталкивала его в спину.

Как ни прислушивалась Таня, но так и не узнала, о чем они там разговаривали, — до нее доносились только неразборчивые голоса. Вначале голос Федька — глухой, басовитый, словно из бочки: бу-бу-бу-бу-бу-бу… Потом что-то отвечал ему отец — тонким, обиженным голосом. И чем они дольше разговаривали, тем тише становились голоса. Но вот мать, которая стояла у самых дверей, подняла просветлевшее лицо к пышной, в золотых ризах, иконе, с облегчением перекрестилась.

— Слава тебе, матерь божья, — помирились.

Они вышли из комнаты вдвоем: отец — вытирая заплаканные глаза, Федько — с хмурым и виноватым лицом.

— Что ж, не удалось сделать из тебя, Федя, священника, значит, на то божья воля, — сказал за ужином отец. — Есть у меня знакомый в банке, пойдешь служить туда, глядишь, еще и директором когда-нибудь станешь. Га, матушка, как тебе это нравится: сын — директор банка?

Да, хоть и казался отец очень веселым, и громко разговаривал, и пытался даже шутить, все же видно было, что нелегко сейчас у него на сердце.

Потом, когда дети улеглись спать, отец и мать долго молились. Мирно светилась лампада, слизывая остреньким язычком густое, словно ртуть, масло, боги то становились видными в колеблющемся, неверном свете, то снова исчезали в темноте, а отец и мать рядком стояли на коленях, били поклоны, шептали горячие молитвы. Отец, высокий, худой, в нижнем белье, белел в полумраке, качался, как маятник, а мать, полная и низенькая, в ночной рубашке до пят, складывала ладони лодочкой, протягивала их вверх, просила у бога милости, смотрела на иконы с такой надеждою, что у Тани, которая тихонько подсматривала за родителями из-под одеяла, от жалости к ним сжималось сердце.

Помолившись, отец и мать легли наконец, но долго еще доносился до Тани их беспокойный шепот, повторялось имя брата…


Епархиальное училище Таня окончила досрочно, на год раньше. Размеренную, расписанную по часам жизнь епархиалок впервые всколыхнула, нарушив ее ритм, февральская революция. О революции узнали они, затворницы училища, от начальницы, узнали много позже, когда даже сюда, за высокие монастырские стены, начали прорываться тревожные слухи и уже нельзя было утаить правду.

Старшеклассниц собрали во всегда холодном зале с высоким потолком, с большим портретом царя на стене — во весь рост, в мундире полковника русской армии. Лицо Николая II было каким-то недовольным — он с укором смотрел на притихших «шленок», которые пришли в актовый зал, — но еще больше поразило девушек необычайно растерянное, обмякшее лицо их начальницы, стоявшей в глухом, строгом платье с золотым крестиком на черной муаровой ленте. Рядом с ней топтался не менее растерянный иерей Алексий, их духовный наставник, человек с золотым сердцем, старенький, седобородый, с тоненькой седой косичкой, торчавшей, словно мышиный хвостик. Он беспомощно моргал светлыми, ясными, как у ребенка, глазами, поглядывая на своих духовных детей.

Но вот начальница дернула узкой рукой за крестик, нервно шевельнула губами, и сотня глаз впилась в ее лицо.

— Деди… — Начальница конвульсивно затрясла головой, будто освобождаясь от невидимой петли, пыталась поправить себя, но никак не смогла выговорить букву «т». — Деди… злые и темные силы принудили помазанника божия отказаться от престола… В самые тяжкие для России дни, когда наше славное… Христово воинство борется на фронтах за победу… в самые тяжкие эти дни слуги дьявола подняли руку на императора… Помолимся за многолетие дома Романовых, деди…

«Шленки» дружно упали на колени. Они были не так ошеломлены известием об отречении царя от престола, о революции, как тем, что их начальница плакала, не скрывая своих слез.

Потом Таня задумалась. Ей было страшно. С детства она привыкла видеть царя рядом с богом. «С богом — на небе, с царем — на земле», — часто говорил отец. Представляла себе царя на золотом троне, с державой и скипетром в руках, он, прислушиваясь к гласу божьему, вершит людские дела, а вместе с тем решает и ее, Танину, скромную судьбу. Все, что на земле было хорошего, исходило от царя. Все дурное, злое — от его врагов. От этих «внутренних врагов», которые так и смотрят, как бы посеять «смуту», нарушить порядок и спокойствие.

Иначе и не могло быть. Ведь царь — это земное воплощение бога, а бог тоже борется с злыми силами, загоняя царя тьмы в самое пекло.

И вот царь отрекся от престола. Выпустил из рук державу и скипетр, сошел с высокого трона — бросил своих детей на произвол судьбы. Как же они теперь будут жить без него? Кто же о них порадеет? Кто спасет их от гибели и «смуты»?

Но еще больше беспокоила Таню судьба царевича Алексея. Когда-то он приходил в ее мечты королевичем из сказок: на ретивом коне с золотой уздечкой, с мечом в руке и луком за спиной, добрым красавцем, надеждой всех обиженных судьбой молодых золушек. Теперь его тоже, должно быть, согнали с коня, отобрали золотые уборы, не будет больше царевич мчаться по дремучим лесам, по глубоким ярам — прямо в Танино сердце.

Их сразу же отпустили на зимние каникулы. Дома тоже словно кого-то похоронили. Что-то новое, непонятное, тревожное носилось в воздухе. Отец не находил себе места, нервно ходил по комнатам, бубнил одно и то же:

— Пропала Россия!.. Погибла Россия!.. — и еще сильнее горбился.

Мама с еще бо́льшим усердием возилась по хозяйству, словно ткацкий челнок, сновала из кладовой в дом, от стола к печи, которая гоготала, ненасытно разевая красную пасть. Федько день и ночь пропадал где-то в городе. Он похудел, почернел, стал еще более упрямым и часто спорил с отцом. Сестры замыкались — каждая со своими заботами. А Татьяна уносилась в мечтах к Олегу.

Думала о нем и день и ночь, ревниво прятала от родных его торопливые открытки и почти ежедневно писала ему в Полтаву, в медицинское училище, длиннейшие письма. В них было все: и каждодневные новости, доходившие до поповской семьи, и рассказ об интересной книжке и о катании на коньках на Хороле, о сильных морозах и высоких сугробах, — в них была Таня. Вся ее душа, наивная и искренняя, вся она с широко раскрытыми глазами, которые ждут от жизни одних только радостных событий, одних только солнечных дней.

Во время зимних каникул их навестил зять — муж старшей сестры. Приехал всего на один день, больше задержаться не мог: молодая матушка боялась отпускать его из дома надолго одного. Зять внес некоторое успокоение в напуганную семью священника. Пусть отец не очень убивается по онемечившемуся царьку. Разве им не было известно, что творилось при царском дворе в последние годы? Разве фактически не был над ними царем Распутин — пьяный мужик, безбожник, живое олицетворение дьявола? И разве не знает отец, что делалось на фронтах, к чему все шло? Разве вам хотелось бы, чтобы вместо православных соборов на русской земле торчали богопротивные кирки, чтобы лютеранские и католические попы отвращали паству от лона православной церкви?

Отец, испуганный, перекрестился:

— Свят-свят-свят! Что вы такое говорите, Виталий! — Из уважения к академическому образованию зятя отец никогда не обращался к нему на «ты». — Да кто же этого хочет!..

А именно к тому и шло, продолжал свой рассказ зять. Разве отец не слышал, что царь под влиянием царицы собирался заключить мир с кайзером, отдав ему половину Малороссии и все балтийские земли? Так пусть же отец не проклинает, а молит бога за тех решительных сынов нашей многострадальной России, которые защитили их от ужасной судьбы.

— Но как же без царя? — все еще не сдавался отец. — Как мы будем жить без пастыря?

— А как в других странах живут? — в свою очередь спросил зять с еле заметной насмешкой над такой наивностью отца.

— Ну, то ж безбожники! — отмахнулся отец. — Они лягушек едят…

— Царь будет, — утешал отца Виталий. — Дом Романовых изжил себя, но это еще не значит, что Россия останется без царя. Русский народ воспитан в духе царизма, он не может жить без пастыря. Разве после того, как исчез род Ивана Грозного, остался пустым русский престол? Новая, свежая кровь вольется в Россию с новой династией, сильная воля и твердая рука возьмет власть над нами. Нового Петра ждет истерзанная наша Россия.

— Ну, дай боже, дай боже! — посветлел лицом отец. — Спасибо вам, Виталий, утешили старика. А то как посмотришь да послушаешь — волосы на голове шевелятся. Все только и кричат: «Свобода! Свобода!» А с чем ее едят — никто толком не знает.

— Да, все переменится. Все станет на место.

Дорогой гость уехал под вечер. Отец немного успокоился. Он очень уважал своего высокообразованного зятя, преклонялся перед его авторитетом. У зятя был ясный ум и твердые взгляды на жизнь. Он окончил духовную академию одним из первых, а вот видишь, не захотел постричься в монахи, сразу ступить на блестящий путь, который ведет к высокому церковному сану. Высказал твердое желание вернуться на Полтавщину, в село: образованные священники, мол, там нужнее, нежели в пышных петербургских храмах. Он получил приход в большом селе под Хороливкою — и через некоторое время на его пылкие, полные глубокой веры, умные проповеди начали съезжаться прихожане из окружающих сел. Небольшая церковь трещала от множества народу, покрывались по́том лица и спины, задние горячо дышали в затылки передним, напирали, чтобы протиснуться ближе к амвону, где представительный, красивый, с пышными черными волосами и кудрявой бородкой батюшка произносил слова из священного писания. Местная аристократия — управители имений, старосты и писаря — сияли смазанными жиром волосами, дамы млели под огненными взглядами молодого священника, который — ах! — так безразличен ко всему земному и жаждет только небесных красот, барышни восторгались каждым его словом, степенные хозяева-хуторяне, покидая церковь, говорили одобрительно меж собой, что новый батюшка хоть куда, жаль только, что такой молодой. И тут же утешались мыслью, что и его не минет чаша сия: пройдут годы — постареет. И даже беднота обращалась сердцем к батюшке: внимательный и ласковый, он не упускал ни одного случая, чтобы навестить обойденных судьбой своих прихожан. Помочь им в беде. Утешить в горе. «Эй, Петро, не греши, не ропщи на бога! Бог у вас взял, бог вам и даст. Не все то, что кажется нам добром, в действительности есть добро, и не все злое является действительно злом. Вам кажется, что вы становитесь беднее, а вы богатеете духовным богатством. Вы плачетесь, что вас заедает нищета, а что такое нищета в нашей бренной, скоропроходящей жизни в сравнении с вечным блаженством в раю?» — «А так, батюшка, так!» — растроганно поддакивает Петро, не потому, конечно, что батюшка, прощаясь, бросит: «Пошлите свою жинку к матушке, она насыплет ей полмешка муки».

Так вот, отец не может нахвалиться своим зятем, мать не знает, где его и посадить, когда он приезжает в гости, молодая матушка не сводит с него глаз, а сама Таня теперь уже более или менее равнодушна к нему.

Она боялась даже себе признаться, что когда-то была влюблена в него. Это ее тайна, ее сладкий грех, который она унесет с собой в могилу. Таня была уверена, что никто и никогда не узнает про ее влюбленность в Виталия. Да и кому тогда могло прийти в голову, что эта «шленка» с большим детским ртом, с длинными руками и нескладной фигурой подростка вдруг будет испытывать к Виталию совсем взрослое чувство?

Теперь она изменилась, ей шел семнадцатый год, на чуть-чуть курносом носу у нее легкие веснушки, и еще — Таня дружит с Олегом. Веснушки причиняют ей огорчения, но мама говорит, что, глядишь, они еще с возрастом исчезнут. Поэтому Таня может быть довольной и смело ждать того времени, когда она станет взрослой. Совсем-совсем взрослой. Она тогда наденет длинное черное платье, уложит тяжелую косу — точнехонько так, как укладывает ее старшая сестра, чтобы головка казалась совсем маленькой, а коса тяжелой и пышной, натянет белые нитяные перчатки и пройдет по главной улице Хороливки.

— А чья это пошла?

— Да это же младшая дочка священника Светличного! Вы разве не узнали?

— Да где ж такую красавицу узнать!

— Э, не говорите! Что красива, это верно, но еще и умна: окончила епархиальное училище в Полтаве и вот приехала к нам учительствовать.

— Учительствовать? Те-те-те… Такая молодая — и уже учительница!..

Таня даже замирала, слушая эти воображаемые голоса. Лучились, сияли ее глаза, она мысленно рисовала картины одна другой приятнее, пока мама не заставала девушку за этим занятием.

— Да что ты, дочка, одурела или тебя кто сглазил? Смотри ты, что она выделывает: села и сидит как каменная. А мак кто за тебя потрет? Под шулыки[1] ведь первая миску подставишь!

Отогнав соблазнительные мечты, Таня торопливо принялась за дело: где еще то платье, и перчатки, и зонтик, а мама рядом и вон уже посматривает на веник. Поэтому, схватив скалку и зажав большую макитру в коленях, она начала старательно тереть мак. Так старательно, что макитра не выдержала и развалилась у нее между коленями. Плакали шулыки, плакала и Таня. И совсем не от легкого маминого веника, а от чего-то другого, что подкатило к сердцу, сдавило горло. А может, еще и оттого, что мама никак не хотела понять ее, утешала, прижимая дочкину голову к мягкой, теплой груди:

— Да хватит тебе, дочка, так убиваться! Пойдем вот на базар и купим еще бо́льшую макитру.

Что ответить на такие мамины слова? Разве что улыбнуться сквозь слезы да потихоньку пожалеть маму, которая давно уж, состарившись, забыла о беспричинных девичьих слезах.

Возвращаясь с зимних каникул, Татьяна повезла в училище разрумяненные морозом щеки, неукротимый аппетит и тоску по родному дому. Да еще надежду на встречу с Олегом.

Надежда эта слабенькая, хрупкая, как ледок на небольшой придорожной лужице в дни первых осенних заморозков. Высокие ботинки классной дамы сразу же раздавили ее жестоко и безжалостно: революция ничего не изменила в училище, «шленки» остались «шленками», и таким образом, если они и будут выходить в город, то только в колонне, только парами, только под недреманным оком своих воспитательниц.

— А пока что пойдем в церковь да помолимся, дети, за здравие Временного правительства и нашего славного воинства, которое кует победу над врагом. Еще хочу обратить внимание ученицы Светличной на то, что она в последнее время стала очень невнимательной на уроках. О чем-то себе думает, не слушая учителей, а когда ее спрашивают, отвечает невпопад, путается или — еще хуже — не отвечает совсем. Может быть, ученице Светличной надоело учиться? — язвительно спрашивает классная дама. — Может быть, она считает себя слишком взрослой для того, чтобы сидеть за партой? Может быть, ей больше нравится читать вот такие писульки?

И классная дама раскрыла книжку, которую держала до сих пор в руке, и двумя пальцами взяла вскрытый конверт. Взяла так осторожно, с такой презрительной гримасой на высохшем, анемичном лице, будто это не конверт был, а какое-то отвратительное насекомое.

— Вам знаком этот почерк, Светличная?

У Тани кровь прилила к лицу, затуманила глаза: на конверте Олеговой рукой выведено ее имя.

— Что же вы молчите?

Татьяна беспомощно оглянулась. Десятки пар молодых, полных откровенного любопытства глаз так и впились в нее.

— Вы сюда смотрите, сюда! — приказала сердито классная дама и ткнула конвертом ей прямо в лицо. — Узнаете этот почерк?

— Не узнаю, — еле смогла произнести Татьяна одними губами.

— Что?.. Отвечайте громче, Светличная!

— Не узнаю.

— Громче!

— Не узнаю! — крикнула Татьяна в полном отчаянии.

И классная дама перестала мучить ее, оставила в покое. Она снова положила конверт в книгу и сухо приказала:

— Сегодня у меня больше нет времени разговаривать с вами. Поговорим завтра. А вы за это время подумайте, — может, вспомните, кто написал вам это.

Ночью Татьяна тихонько плакала, уткнувшись лицом в подушку.

Она не могла простить себе этих двух слов, которые прокричала в ответ на требовательный вопрос классной дамы. Она отреклась от Олега точнехонько так, как отрекся когда-то Петр от Иисуса Христа. «Истинно говорю тебе, что еще не успеет пропеть петух, как ты трижды отречешься от меня…»

Она тоже трижды отреклась от Олега. И бог ей этого не простит. Татьяна твердо знала, что он отвратит Олегово сердце от нее за такую черную измену, бросит камень между ними, разобьет их огнем, разольет водой.

А еще плакала Татьяна оттого, что классная дама не дала ей прочитать Олегово письмо. Держала конверт двумя пальцами, снова и снова допытывалась, знаком ли Тане почерк, сурово выговаривала, ужасаясь распущенности ученицы, осмелившейся познакомиться с каким-то мужчиной, а не догадалась на секунду достать из конверта письмо, чтобы Таня хоть краем глаза увидела бы, что в нем написано.

Может быть, он заболел и ему необходимо ее присутствие? Необходимы ее теплые руки, ласковое слово, нежный взгляд? А может, с ним стряслась еще бо́льшая беда и он зовет ее на помощь, зовет, надеясь на нее, в то время как она отреклась от него, как Петр от Христа…

И Татьяна, доведенная до отчаяния, сказала ненавистной воспитательнице: да, она узнает этот почерк, она знает, от кого это письмо, она познакомилась с Олегом в Хороливке еще год тому назад, она любит его… Любит!.. Любит!.. Любит!.. Ты слышишь, противная, сухая вобла, соленая тарань, старая лягушка, Татьяна любит его и готова сейчас присягнуть в этом всему белому свету, целовать все кресты подряд, поклясться самыми страшными клятвами.

Вобла, тарань, лягушка подняла вверх длинные руки в черных рукавах: боже, что она слышит!.. Чтобы дочка священника, набожная, послушная девушка, краса училища, образец поведения, — и говорила такие богохульные, бесстыжие слова! Какой ужас!..

Она так и выплыла из комнаты с поднятыми вверх руками, будто шла на распятие, а не к начальнице — жаловаться на юную бунтовщицу, осмелившуюся сознаться в самом светлом из человеческих чувств.

Если бы это было раньше, до революции, Татьяну ни на минуту не оставили бы в училище. Рвал бы на себе волосы отец, плакала бы мать, сестры с осуждением посматривали бы на нее, только брат пожалел бы ее, как она всегда жалела его в тяжкие для него часы. Но теперь было другое время, и Татьяну оставили в училище. Ей только запретили выходить в город. Да еще по приказу начальницы отец Алексий наложил на нее епитимью: месяц ежедневно выстаивать по два часа, вымаливать у царя небесного прощение за плотскую, греховную любовь.

И она молилась, горячо и искренне. Стояла на коленях перед образом Христа, била поклоны, но мирское не отступалось от нее даже в церкви. Молодой бог смотрел на нее печальными глазами Олега: «Почему ты мне не отвечаешь, почему молчишь?» С замирающим сердцем, во время этих молитв она вся отдавалась мечтам о русом хлопце, который навсегда, казалось, вошел в ее жизнь.

Наконец закончился этот учебный год, показавшийся ей особенно длинным, — их отпустили на летние каникулы. И все они, до последней свободной минутки, принадлежали Олегу.

Запомнилась только поездка с отцом в Яреськи, к священнику Николаю, старому товарищу отца.

Она сидела за длинным столом в комнате с низким потолком, и ей было очень душно и надоедливо скучно. Хотя были открыты все окна, нагретый солнцем воздух не дышал прохладой, а обдавал теплом, словно из жаркой печки. Татьяна украдкой вытирала под столом мокрые от пота ладони и, смущаясь, отвечала односложно — «да», «нет» — на попытки соседа слева развлечь ее беседой.

У него было обветренное, пропеченное солнцем лицо, густые усы пшеничного цвета, светлые глаза, выцветший на солнце чуб, обвисшие широкие плечи, полные зрелой мужской силы, и тихий, мягкий голос. Сосед ее был единственным среди гостей не в рясе или подряснике, а в светской одежде: белая сорочка, вышитая красными и черными нитками, облегала его могучую грудь, на ногах юфтевые сапоги, такие крепкие и надежные, что казались железными; у него были черные от земли, мозолистые руки с обломанными ногтями — руки пахаря.

Сосед почти ничего не пил и очень мало ел. С благоговейным вниманием слушал он захмелевших священников и время от времени наклонялся к Тане и, приветливо глядя на нее своими серыми ласковыми глазами, интересовался, где барышня учится, часто ли ходит в церковь.

А на другом конце стола, где сидел Танин зять, уже назревал скандал. Вначале там тихо-спокойно разговаривали о Родзянко и Керенском, о беспорядках в Петрограде и нечестной игре союзников, которые хотят добиться победы над врагом кровью русского воинства, пока один из священников, опьянев, не придрался к своему соседу.

— Нет, вы скажите: за каким дьяволом нам здесь нужна Россия? — краснея круглым, налитым, красным, как помидор, лицом, допытывался он, ухватившись за широкий рукав соседа. — Похозяйничали у нас — и хватит. Теперь мы сами будем тут хозяйничать.

Не менее красный лицом сосед его сердито вырвал рукав, недовольно буркнул:

— Да отцепитесь вы от меня. Кто вам не дает хозяйничать!

— Нет, вы скажите… — с пьяным упорством лез к нему самостийник. — Вы все-таки скажите: когда мы избавимся от лапотников?

— Не забывайте, что я тоже русский! — вспыхнул сосед.

— Овва, какая цаца, уж и слова ему сказать нельзя! — обиделся и самостийник. — Да плевал я на вашу Россию с высокого порога!

Сосед что-то ему ответил, видимо язвительное и злое, потому что самостийник посинел от злости. Закатав широкие рукава рясы, лизнул длинным языком большой волосатый палец, сложил кукиш и поднес его своему оппоненту к самому носу.

— А, дудки, кацапы проклятые, хватит издеваться над нашей ненькой!

Поднялась суматоха. Одни священники отталкивали обиженного русофила, другие изо всех сил держали взбеленившегося самостийника, который все еще размахивал кукишем, стараясь попасть им противнику в глаз. И кто знает, чем кончилась бы эта катавасия, если бы не отец Виталий.

— Опомнитесь, как вам не стыдно! — крикнул он молодым и звонким голосом, встав за столом. Глаза его лихорадочно горели, рукава длинной шелковой рясы взметнулись, словно крылья злой птицы. — Подумайте, какой пример вы сейчас подаете своим поведением нашей пастве!.. Отец Феодосий, как вам не грех из перста, предназначенного для креста святого, творить лапу дьявола?

Священник-самостийник глянул на свой кукиш так, будто впервые увидел его. Пьяный задор угас на его лице, он виновато полез за стол.

— Дожили, что и батюшки не мирятся между собой, — с сокрушением покачал головой Танин сосед. — А бог ведь все это видит, все это слышит! Ох, грехи наши, грехи! — И уже другим тоном спросил: — Так вы говорите, что собираетесь учительствовать?..

Возвращались домой на другой день рано утром. Вчера загулялись допоздна; уже и первые петухи пропели, а священники все еще сидели за столом, спорили, пели духовные, а потом и светские песни, припоминали один другому старые и новые обиды и тут же обнимались и целовались. Табачный дым стлался сизыми космами, бросал синие тени на пьяные лица, и оттого все здесь были похожи на мертвецов, что повылезали из своих могил и сошлись на пиршество в этом доме.

Таня рано ушла спать, но долго не могла сомкнуть глаз: пьяные голоса доносились и сюда, разгоняли сон. Наконец она обняла обеими руками подушку, прижалась к ней горячей щекой, пожелала сама себе: «Пускай мне приснится Олег» — и сразу уснула.

Проснулась она с ясной головой и легким сердцем. Немного полежала, нежась в ласковых объятиях дремоты. Потом сразу открыла глаза, соскочила с кровати и, натянув поверх сорочки юбку, босиком выбежала во двор.

Только что начало светать. Все было сизым от росы, все предвещало погожий день. Трава так и брызгала ею, обмывая Танины ноги, усеивая упругие икры тусклыми жемчужинами. У колодца, над длинным корытом, из которого поили скотину, стоял их конь Васька. Опустив над корытом тяжелую голову, лошадь дремала, а вода звонко падала с ее морды крупными каплями: кап! кап! кап!..

Проснувшись, Васька потянулся к Тане, приветливо и жарко дохнул ей прямо в лицо, а Таня набрала полные пригоршни кристально чистой воды и брызнула ею на сонную морду лошади. Васька, всхрапнув, отступил, замотал головой, стряхивая воду, — тоненькие струйки простелились темными дорожками по его густой шерсти.

Таня засмеялась, снова опустила горячие ладони в воду, плеснула на свое разгоревшееся после сна лицо, тихонько ойкнула и тоже замотала головой.

Умывшись, Таня вытянула из глубокого и черного — даже страшно было в него смотреть — колодца полное ведро воды, жадно припала к нему. Пила маленькими глоточками, наслаждаясь водой, прислушиваясь к тому, как бежит в ее горле прохладный ручеек, льется веселой струйкой — разносит по всему телу бодрящий холодок.

В доме уже начали вставать. Священники хватались за голову с таким видом, будто хотели убедиться, что она все еще на месте, отец с беспокойством переходил из комнаты в комнату, озабоченно спрашивал:

— Не видели здесь моей рясы? А штанов?..

Наконец выяснилось, что отцову одежду прихватил с собой самостийник поп. Проснувшись на рассвете, он вспомнил, как его тут обидели, — не захотел больше ни минуты оставаться в доме. А так как он спал в одной комнате с отцом, то и схватил его рясу вместо своей.

Уже на возу батрак заметил, что непротрезвившийся еще батюшка сидит без штанов — светит голыми икрами. Батрак вернулся в дом, сгреб отцовы штаны — да и будь здоров!

— Как же я теперь домой поеду? — горевал отец, примеряя одежду пакостного самостийника.

— Это он нас экспроприировать начал… Хо-хо-хо! — хохотали попы.

Смеяться и правда было над чем. Отец — худой и высокий, самостийник — толстенький и низенький. Его штаны еле прикрывали отцовы колени, в поясе же были такими широкими, что вместили бы еще трех таких отцов; ряса болтается на нем, как на огородном пугале, показывая торчащие из рукавов длинные отцовы руки.

— А, разрази тебя бог! — обругал своего коллегу отец.

Плюнул, схватил кнут, сел на воз и, ни с кем не попрощавшись, дернул вожжи — поехали.

Вместе с отцом ехали Татьяна и зять. Отец Виталий все еще вспоминал вчерашнюю стычку, осуждающе говорил:

— Жалуемся, что народ перестал верить в бога, перестал слушать своих отцов духовных, впадает в ересь. Ищем тому причины и не хотим сами на себя посмотреть со стороны. Погрязли в чревоугодии, пьянствуем, ругаемся последними словами, завидуем друг другу, заботимся не о том, чтобы постами и молитвами очищать душу свою, а о том, чтобы содрать с несчастного меньшого брата последний клочок шерсти, — какой пример мы подаем пастве своей?

Худощавое, аскетичное лицо отца Виталия дышало осуждением, красивые черные глаза, которые навеки полонили Танину сестру, да и ей самой снились когда-то не одну ночь, полнились болью. Отец, покачиваясь в такт Васькиному ходу, виновато молчал, Таня же не сводила глаз со своего зятя.

— Вчера перепились, перессорились — гадко было смотреть. И это святые отцы, служители церкви, духовные наставники… Погибнет наша церковь, погибнет… Своими руками разрушаем ее, выдергиваем кирпич за кирпичом, а кричим, что это рука слуг дьявола, предаем анафеме каждого, кто ищет своих путей к божьему престолу…

Слова отца Виталия нагоняли на Таню страх. Что-то непонятное и тревожное, какой-то черный тупик мерещился ей, и она пугливо куталась в большой мамин платок, втягивала голову в плечи.

Но утро было такое славное, что скоро страхи ее рассеялись. Величественным покоем и умиротворением дышало все вокруг. Небо и земля, трава и деревья, поля и леса — будто в огромном голубом храме после торжественного богослужения. Ясное, омытое росой солнце еще не успело разогреться, весело светило Тане прямо в лицо. Она щурила глаза, и тотчас на веках начинали вспыхивать маленькие радуги, трепетно мерцали, переливались всеми цветами. А на душе ее стало так же ясно и торжественно, как и вокруг, и уже печальный голос Виталия, казалось, звучал все глуше и глуше, будто она уходила вперед, а он оставался на месте.

Но вот голос его снова настигает Таню:

— Как тебе понравился сосед, сидевший рядом с тобой?

— Как понравился? — удивилась вопросу Таня. А почему он вообще должен ей нравиться? Он не оставил после себя никакого определенного впечатления, она не могла сейчас даже сказать, красив ли он был с виду, потому что смотрела на него с высоты своих семнадцати лет: в ее представлении он был просто старик.

— Ведь ему, наверно, уже лет тридцать? — сказала она.

— Тридцать? — повторил зять, не в силах сдержать улыбки при такой детской наивности свояченицы. — Ему уже за сорок.

— Так он такой же, как мой отец!..

— Ну, не такой уж он и старый, — возразил Виталий. — И не по годам судят о возрасте человека, ведь часто бывает так, что тридцатилетний человек выглядит старше сорокалетнего… А твой сосед, Таня, очень хороший, набожный человек.

— Он мне тоже понравился, — сказала вдруг Таня, вспомнив наконец внимательные глаза, тихое, ласковое лицо своего соседа.

— Он не может не понравиться, — убежденно проговорил Виталий. — Если бы таких людей у нас было больше, святая наша церковь могла бы быть спокойной. Ты только послушай, Таня, что он мне сказал позавчера, после богослужения. «Знаете, я так рад, так рад: у меня украли с воза четыре мешка пшеницы!» — «Чему же тут радоваться?» — спрашиваю. А он, ты только послушай, Таня, — он мне и отвечает: «Когда я шел в церковь, то у меня не было с собой денег, чтобы подать милостыню божьим людям: кошелек дома забыл. И так мучила меня совесть во время богослужения, так мучила, что я и места себе не находил! А теперь — пускай эта пшеничка будет моей милостынькой…»

Таня молча слушала, подавленная святостью этого человека.

— Счастливая, должно быть, его жена, — наконец сказала она.

— У него нет жены.

— Нет?

— Он вдовец. Жену бог забрал три года назад.

— И у него есть дети?

Танин голос звучит жалобно, он тоненький, как ниточка, вот-вот оборвется — так ей жалко неведомых сирот детей.

— Да, два сына. Один уже парубок, а другой лет тринадцати.

Таня немного разочарована, ей почему-то хотелось, чтобы сыновья ее соседа были совсем маленькими, такими невинными ангелочками в пеленках. Чтобы их надо было носить на руках, поить из голубой чашечки, убаюкивать, петь песенку про гули, про кашку и борщ.

Виталий еще что-то говорил, но Таня уже не слушала его. Охватила руками колени, оперлась на них остреньким подбородком — задумалась о чем-то своем.

Васька трюхает да трюхает помаленьку, возок поскрипывает, отцова голова покачивается, и Таня не замечает, как дремота смежает ее глаза своими прозрачными пальцами.

От Яресек до Хороливки добрых тридцать верст да еще и с гаком.

Удивительная штука этот гак! Выдумал его, должно быть, какой-то большой шутник, не запорожский ли чародей, да и прицепил в конце каждого шляха, что простелились по необозримым полям Украины.

«Далеко ли еще, дядька, до Яресек?» — «Да еще добрых верст десять с гаком».

Едет человек час, едет другой. Стелется под колеса дорога, медленно разворачивается перед затуманенным взглядом, словно бесконечный сувой полотна. Уже, казалось, проехали и десять верст, где-то должен кончиться и гак, а Яреськи как сквозь землю провалились!

«Хозяин, до Яресек далеко?»

Хозяин долго чешет затылок, поглядывает на ваш воз так, будто прикидывает мысленно, сможет ли он доехать до Яресек.

«Да как вам сказать, чтоб не сбрехать… Вот видите, впереди крест?.. Вон-во-о-он!.. Так люди говорят, что от того креста еще верст так с пятнадцать… А чтоб не обмануть вас, то еще, пожалуй, надо хороший гак накинуть…»

Вот тут-то вы и соскочите со своего воза как ошпаренный и, ударив в отчаянии о коварную дорогу тем, что у вас на голове, — брылем так брылем, шапкою так шапкою, — недобрым словом помянете шутника, который понацеплял на дорогах обманчивые гаки.

Поэтому мудрый Татьянин отец не спрашивал, далеко ли еще до Хороливки, а, как только ссадил зятя возле его села и спустился в первую балку, остановил коня и стал слезать с воза.

— Тату, вы за чем?

— За тем, дочка, что и царя с воза стянет.

Поддерживая обеими руками широкие штаны попа самостийника, отец рысцой подался в лозняк, а Таня осталась сидеть на возу, надувая покрасневшие щеки — давилась смехом.

Отец вернулся, блаженно покряхтывая. Посмотрел на солнце, что расплавленным кругом висело в небе, зевнул, широко перекрестив раскрытый рот.

— Что-то меня на сон клонит. Да и Ваське пора отдохнуть.

Он распряг Ваську, пустил пастись, достал с воза кобеняк и подался в холодок — под развесистую вербу.

Отец свернулся калачиком и сразу заснул. Легкий ветерок пробует расчесать ему бородку, шевелить волосы на голове, — и таким отец кажется сейчас маленьким, таким беззащитным, что Тане становится жалко его. Она долго думает, что бы сделать приятное отцу, и наконец придумала: накрыла его босые ноги теплым маминым платком.

Проспал отец больше часа. Таня вначале сторожила его сон, отгоняя надоедливую зеленую муху, кружившую над головой отца, а потом поднялась на занемевшие от долгого сидения ноги, тихонько отошла, оглянулась.

Глубокая балка, разрезавшая степь, далеко где-то начиналась и так же далеко кончалась; покрытая густой мягкой травой, она пустила понизу речку — веселый журчащий ручеек, затененный вербами. Таня легла на траву, заглянула в воду. Словно сквозь необычайно чистое стеклышко видела она белый песок на дне, покрытый узенькими волнами, — казалось, что и дно тоже течет, только навстречу воде. Дробненькие мальки весело играли у самого дна, кружились в фантастическом хороводе. Вот они попали в тень от Таниной головы, ткнулись в нее тупыми мордочками, застыли, удивленно пошевеливая легкими, как перышко, плавниками, и Таня фыркнула — такими они показались ей комичными.

А над всем этим нависла тишина. Такая вековечная и глубокая, что все в ней тонуло, растворялось бесследно, и даже Васька замер, застыл на месте, убаюканный ею, и только время от времени встряхивал вдруг головой, пускал радужную вспышку слюны.

Отец проснулся сам, когда тень передвинулась на ручеек и ему стало здорово припекать голову.

Встав, он потянулся, потер спину.

— Что-то я, дочка, озяб. Видно, сыростью меня прохватило. А ну, потри мне вот тут, между плеч.

На другой день отец захворал. Жаловался на то, что голова тяжелая, дышал хрипло и с трудом, а потом и совсем потерял сознание, начал бредить. Врач сказал непонятное страшное слово «пневмония», велел ставить горчичники, держать в тепле. Мать укоряла Таню:

— Как же ты, дочка, не уберегла отца? Разве же можно было на сырой земле спать?

Таня ходила с красными от слез глазами.

Поправлялся отец долго. Еще больше похудел, в ясные дни выходил во двор, жадно тянулся к солнцу, похожий на хилый, сломанный стебелек травы, сухо покашливал. Кашель так и остался после болезни, вначале он беспокоил семью, вызывал тревожные опасения о здоровье отца, потом к нему привыкли, и когда спустя много лет Татьяна вспоминала отца, то обычно прежде всего начинал звучать в ушах его суховатый, несмелый кашель.


Неохотно, ох как неохотно уезжала в этот раз Таня в училище! Она будто предчувствовала, что вскоре произойдут события, которые перевернут все вверх дном.

На этот раз начальница не призывала молиться за новое правительство, которое образовалось в далеком Петрограде. Видимо, были у нее свои какие-то счеты с ним, потому что от сухой черной фигуры так и веяло холодным пренебрежением к представителю этого таинственного правительства, явившемуся в училище. Но весь враждебный пыл начальницы отскакивал от молодого чубатого представителя новой власти с простым румяным лицом и свежим синяком под сверкающим левым глазом. Он весело поглядывал на строгие шеренги девчат, похожих на юных монашек.

— Ну и муштруют же вас! — воскликнул он вдруг, обводя сочувственным и вместе с тем насмешливым взглядом застывших на месте воспитанниц.

По шеренге прошелестел шепот удивления, лицо же начальницы передернулось. Не удостоив своего соседа взглядом, она обратилась к выпускницам:

— Дети мои…

— Да какие же они дети! — снова воскликнул жизнерадостный представитель и сбил набекрень свою кепку. — Им уже замуж пора! Разве не так, девчата?

Что-то похожее на смех прокатилось по совсем уже сломанным шеренгам. У выпускниц весело заблестели глаза: им явно начинал нравиться этот бесцеремонный, жизнерадостный представитель новой власти.

Шокированная начальница побледнела как смерть. Подергала дрожащей рукой крест на груди, судорожно глотнула воздух и попробовала еще раз восстановить нарушенный порядок:

— Дети…

— Позвольте, гражданочка, уж мне сказать им слово.

Покачнувшись, начальница отошла, прижалась спиной к стене — как раз под тем местом, где когда-то висел портрет царя, а теперь чернел прямоугольник невылинявших обоев. А представитель новой власти энергично сорвал с головы кепочку, махнул ею в воздухе.

— Гражданки будущие учительницы! Первым долгом от имени молодой Советской власти передаю вам горячий пролетарский привет!

Он на минуту умолк, искренне удивленный тем, что выпускницы не кричат «ура», потом снова махнул снятой кепкой, будто разрубал ею воздух.

— Пролетариат всей России скинул кровопийц буржуев и помещиков, взял власть в свои руки, чтоб, значит, задушить мировую гидру — буржуазию!..

Охрипший на митингах веселый голос его разбивал извечную монастырскую тишину актового зала, все больше ошеломляя выпускниц. Размахивая кепочкой, представитель губернского ревкома сообщил, что и на Полтавщине власть перешла в руки Советов, которые будут строить социализм. А для этого, гражданки будущие учительницы, надо ударить не только по недобитой мировой буржуазии, но и по тому, что осталось у нас после нее, в том числе по сплошной неграмотности трудового народа. И хотя вы, гражданки, не пролетарских кровей, а, так сказать, из духовенства, которое тоже является темным пятном, оставшимся нам от распроклятой буржуазии, однако мы вас просим честно трудиться и не поддаваться саботажу. Вы должны учить наших детишек писать и читать, чтобы они росли грамотными, а не так, как их отцы, только чтоб, конечно, без разного там опиюма… За что и будет вам от пролетариата великая благодарность…

Он умолк, отступил, сияя веснушчатым лицом, повернулся к начальнице, которая уже едва держалась на ногах:

— А теперь, гражданочка, выдавайте документы.

Так, с благословения новой власти, вернулась Таня домой зимой 1917 года народной учительницей. На другой же день она собиралась пойти устраиваться на работу, однако отец не пустил ее:

— Посиди, детка моя, дома, пережди, пока пройдет эта смута. Хватит с меня и того, что мой сын пошел служить антихристу.

Дома творилось что-то невероятное. Отец сгорбился и постарел, часто заходился кашлем, хватаясь рукой за грудь, под сухими сверкающими глазами его лежали черные тени. Мать уже не возилась весело возле печи, а вздыхала и часто плакала, закрывая лицо фартуком, и тогда к ней лучше было не подступаться. В первый же день она накричала на Таню, а потом обняла ее, припала мокрой от слез щекой, горячо просила:

— Дочка, поговори!.. Поговори с Федьком!.. Если он нас не жалеет, то пускай хоть о себе подумает. Вернутся настоящие власти — не миновать ему виселицы!

Федько приходил домой поздно вечером — ночевать. Отец с ним не разговаривал — сразу же запирался в своей комнате, глухо кашлял, но брата, казалось, это мало беспокоило. Он врывался в дом, веселый, возбужденный, красный с мороза, ставил в угол винтовку, швырял на лавку кожух с красной широкой лентой на рукаве, громко командовал:

— Мама, дайте чего-нибудь поесть!

Мать испуганно шикала на него, трясла обвисшими щеками:

— Тс-с-с, изувер!.. Отец вон доходит, а ты кричишь, как цыган на ярмарке!

— Все еще кашляют? — спрашивал Федор. — Надо бы им лечиться.

— Да уж долечил родной сынок — хоть сейчас в могилу, — говорила укоряюще мать, подавая на стол.

Федько на это ничего не отвечал. Жадно, по-волчьи двигая челюстями, ел борщ, громко разгрызал мослы, по хате даже треск разносился.

— Зубы поломаешь, дурной! — ужасалась мать.

Она и сердилась на сына, и вместе с тем ей жалко было его, ой как жалко! Он же молодой, неразумный, того и гляди где-нибудь всунет свою голову в петлю. Разве же в наши дни далеко до беды! Все пошло шиворот-навыворот, все перепуталось на белом свете, уже и не разберешь, где верх, где низ.

— Ничего, мама, наши зубы не так легко сломать! — весело утешал сын. Он поднялся, высокий, стройный, играя мускулами и поблескивая цыганскими глазами, прижал мать к широкой груди. — Мы с вами, мама, еще тряхнем мировую буржуазию!

— Пусти, непутевый! — вырывалась мать сердито, замахиваясь на сына тряпкой. — И за какие такие грехи послал нам господь этого баламута? — жаловалась она, а Таня не сводила с брата испуганных глаз.

Брат казался ей чужим и непонятным. Его будто подменили с тех пор, как она вернулась в последний раз. Что-то новое, взрослое и мужественное, появилось в нем, и Таня теперь не решилась бы так, как прежде, положить на его голову ладонь, прижаться к нему щекой. От него так и веяло этими сборищами, демонстрациями, митингами, в которых закружилась обезумевшая от воли Россия.

Иногда брат приходил не один — приводил с собой еще и друзей. Это были чаще всего такие же молодые, как и он, хлопцы, больше ремесленники — вся эта местечковая беднота, что спокон веку гнулась от зари до зари по своим хибаркам над изнурительной однообразной работой, а по воскресеньям и праздникам пропивала с себя последнюю сорочку, забывалась в пьяном угаре. Еще год или два тому назад они решились бы зайти к ним только с черного хода, да и то на кухню, теперь же вваливались в комнату вместе с Федором, хозяевами садились к столу, спорили и кричали, не обращая внимания на раздраженный кашель отца, который разрывал ему грудь.

Теперь они не боялись ни бога, ни черта. Однажды вырвавшись из этих душных, напоенных смрадом и голодным отчаянием нор, упившись чистым воздухом и ясным солнцем, опьянев от простора, праздничного полыхания знамен, митинговых речей и революционных песен, они были полны той весенней, задорно-отчаянной силой, которая не знает помех, которая мчится напролом, несмотря на поражения и жертвы, рушит все мосты и плотины, какими бы высокими и крепкими они ни были.

Вырвавшись из вечных сумерек, они не удовольствовались бы теперь и сотнями солнц. Жители узеньких улочек и тупых коротких переулков, они теперь мерили все только мировыми масштабами, и какой-нибудь Иван или Микола, с сухарем в одном кармане и обоймою патронов в другом, в ветром подбитой шинели, в ботинках, которые держались на честном слове, пёр против всего мира, зажав в руках винтовку, и к нему не подступайся с меньшим, нежели мировая революция.

Все для них было решено, все установлено и определено раз и навсегда с такой наивной и вместе с тем с такой гениальной простотой, что культурной, высокоцивилизованной, омещаненной Европе оставалось только удивляться, ужасаться, восхищаться и молить своих захирелых угодников, чтобы этим «сумасшедшим» и правда не удалось раздуть «мировой пожар».

Такими были знакомые Федора Светличного, приходившие вместе с ним «заморить червячка», наводя на мать и сестер тихую панику.

Но кроме этих нежеланных, незваных гостей появлялись в их доме и другие гости, которым были рады и отец, и мать, и Таня.

Почти каждую неделю наведывался Виталий. Приезжал в маленьких санках, собственноручно управляя лошадью: батрак его, взбаламученный революцией, подался к «краснопузым», чуть ли не к товарищам Федора.

Виталий въезжал прямо во двор, соскакивал с санок, высокий, представительный, подтянутый, больше похожий на офицера, нежели на священника, сам распрягал коня, заводил в конюшню.

— Мы бы уж, Виталий, сами, — беспокоилась мать, суетясь возле уважаемого гостя. — Вы бы уж шли прямо в дом.

— Ничего, мама, вы не беспокойтесь, — весело отвечал зять. — Вот конь немного остынет, а потом Таня напоит его, а тогда уж пойдем в дом… Ну, а как отец?

— Ой, плохо ему, сердешному, плохо… — начинала свою тоскливую песенку мать.

Таня же хватала ведро и словно ветер мчалась к колодцу: она всегда рада была услужить зятю.

Обледенелый сруб горел под солнцем, точно огромный алмаз. Весело скрипел журавль, опуская длинный клюв в темный провал, звенела, стекая с полного ведра, вода. Таня быстро перебирала руками по гладкому, отполированному тысячами ладоней дереву, наклонившись, хватала за мокрую дужку ведро, бежала к конюшне.

— Уже… принесла… — с сияющим видом радостно говорила она гостю.

— Чего ж ты так бежала, бестолковая? — укоряла Таню мать. — Влетела как ветер, у меня даже сердце от испуга зашлось!

— А вам, Таня, кланялись.

— Кто?

— Оксен.

Наморщив лоб, Таня попыталась вспомнить, где она слышала это имя.

— А помните, как вы летом ездили в Яреськи? Соседа своего помните?

Только теперь вспомнила Таня внимательно-ласковые глаза, тихий голос, пшеничные усы.

— Почему-то он часто стал вас поминать, — лукаво продолжал зять. — Как встретимся, так и спрашивает про ту красивую панночку, что сидела рядом с ним.

Тут уж заинтересовалась Оксеном мать. Начала спрашивать, допытываться, кто он такой, холост или женат, и Таня обрадовалась маминому вмешательству, потому что вспыхнула под взглядом Виталия так, что хоть костер от нее разжигай.

Эту свою способность краснеть до слез Таня ненавидела и немало страдала от нее. Еще в детстве Федько не раз дразнил ее этим, доводил до слез. Когда ему становилось скучно, он всегда приставал к сестре:

— Таня, покрасней!

И Таня сразу же начинала краснеть. Вспыхивали, заливались румянцем щеки, краснела даже шея, ей казалось, что у нее уже краснеют и спина и руки, а противный Федько продолжал поддразнивать ее:

— Сильнее, Таня! Сильнее!

Тогда Таня, не выдержав, с ревом кидалась на брата, а он, хохоча как сумасшедший, убегал от сестры.

Отвернувшись от зятя, Таня вышла во двор. Настроение у нее было совсем испорчено. И чего этот Оксен пристает к ней? Что ему надо?

Так злилась на этого… этого Виталиевого знакомца, что, если бы тот был здесь, она подошла бы к нему и строго спросила: «Слушайте, вы!.. Что вам от меня надо? Я же вас не трогаю?»

Пусть бы попробовал что-нибудь сказать ей после этого!

Чтобы показать зятю, как он обидел ее этим неуместным приветом, Таня долго не заходила в дом. Взяла деревянную лопату и принялась расчищать стежку — от колодца на огород. Раскидывала снег направо и налево, и он разлетался белой пылью, тихо оседал в неподвижном морозном воздухе, радужно сверкал на ярком холодном солнце.

И думала про Олега.

На него тоже была немного обижена, хотя хорошо понимала, что он ни в чем не виноват… Не виноват в том, что не приходит к ней ежедневно, не встречает на улице, не берет ласково за руку и не говорит: «Какая вы, Таня, сегодня красивая!» Не виноват в том, что ей одной тоскливо, скучно до слез, что она порой просто задыхается от бездумной этой жизни и даже самая интересная книжка сейчас не может развлечь и утешить ее.

Ибо здесь нужен был только он. Чтобы вот так подошел, вот так взял за руку, вот так сказал…

«Противный, противный! — думает Таня. — Не может бросить это свое училище и приехать ко мне. А тут меня обижа-а-ают!..»

Таня не плачет, конечно, не плачет. Только почему эти легенькие радужные кружочки подплывают к самым глазам и повисают на ресницах? Дрожат, переливаются всеми цветами, не желают опускаться на снег…

— Да ты с ума, что ли, сошла сегодня, дочка, или тебя кто сглазил? — всплескивает руками мама, увидев дочку уже возле груши. — Ну куда это ты взялась дорогу расчищать?

Таня оборачивается на голос матери, смотрит на тропинку, протянувшуюся от колодца куда-то в белый свет, и не знает, что ответить матери.

— Дурная сила, девать некуда, — бурчит мать. — А ну, поставь лопату, пока она по тебе не походила, да принеси мне дров!

Топая ногами, чтобы отряхнуть снег, Таня входит в дом. Держит такую большую охапку дров, что мать снова набрасывается на нее:

— Ты что, надорваться хочешь? Вот наживи мне грыжу, наживи, кто тебя тогда, глупую, замуж возьмет?

— Не нужно мне ваше замужество! — отвечает Таня, и в голосе ее уже звенят слезы. — И Оксен тот ваш противный мне не нужен!

— Ну вот! — не выдерживает, смеется мать. — Нагадай козе смерть… Никто тебя еще не собирается сватать, а ты уже замуж готовишься!

— Никто мне не нужен! — восклицает Таня и так швыряет дрова на пол, что от грохота их жалобно звенят стекла, а мать испуганно хватается за голову: нет, все-таки кто-то сглазил ребенка!

Потом Таня утихомирилась. Сидя в комнате на старом кожаном диване, куталась в теплый мамин платок, слушала разговор зятя с отцом.

Виталий сидел за столом, помешивая в стакане чай тоненькой серебряной ложечкой. Красивая бородка оттеняла четко очерченные, красные от горячего чая губы, брови беспокойно шевелились над высоким, цвета слоновой кости лбом. Отец же нервно ходил по комнате — гонял по стенам бесприютную тень.

Они говорили о политике, и Тане, признаться, немного скучновато было слушать их. А если сказать честно, то и совсем нудно. Однако она изо всех сил прижимала ладонь ко рту, пряча зевок: боялась, что ее погонят спать.

Отец разговаривал с зятем о том, что сейчас творилось в несчастной России и как все будет потом, о святой церкви, которую слуги дьявола отделили от государства. «Гонение на веру, гонение!» — размахивал руками отец.

— Вы, Виталий, говорите о спасении России? — спрашивал с горечью отец. — А кто же ее спасет?

Виталий усмехнулся одними уголками губ, осторожно отставил стакан.

— Есть такие люди, отец… Собирается божье воинство. Белое как снег, чистое в любви и гневе своем, оно пройдет Россию из конца в конец, очистит всю землю от большевистской скверны.

— Ну, дай боже! Дай боже! — перекрестился отец, а Таня представила себе это белое воинство: белые кони, белые плащи, белые шлемы и панцири и даже белые мечи и пики.


Позже, уже год спустя, Таня увидела это белое воинство и то, как оно очищало землю от скверны.

Она каталась с Олегом на коньках по Хоролу. Была в коротенькой шубке, беленькой шапочке и держала в руках такую же белую муфту. Казалась сама себе снегурочкой, выпорхнувшей вдруг на звонкий, прозрачный лед, который просто поет под коньками, увлекает бесконечной синеватой лентой все дальше и дальше.

Они на речке только вдвоем, и им никто больше не нужен, потому что мир кажется им таким полным, что еще чьи-то счастливые глаза или радостная улыбка просто не поместились бы в нем. Здесь были только их глаза, здесь звучал только их смех — это было их царство, которое они ревниво оберегали для себя.

Правда, вон там у берега, возле самой улицы, которая, словно упрямый ребенок, поднималась вверх, в город, затем сползала вниз и снова начинала ползти вверх, были еще женщины. Они поприносили к дымящимся паром полыньям такие горы белья, будто насобирали его по всему городу, стучали вальками так, что даже лед гудел вокруг, болтали неутомимыми языками, светили на солнце красными руками и голыми ляжками, так как подбирали повыше фартуки и юбки, чтобы не намочить их в холодной воде.

Когда Таня и Олег проезжали мимо, молодицы, как по команде, выпрямлялись, но и не думали, бесстыдницы, прятать свои горевшие от холода ляжки. Таня краснела от злости на них, Олег же прятал глаза и спотыкался на ровном месте.

— Паныч, идите к нам! — весело кричали стиравшие белье женщины.

— Научите и нас кататься, паныч! А мы вас за это погреем! — смеялись они.

Немного отъехав, Таня шипела сердитой гусочкой:

— Не смотрите на них!.. Слышите, не смейте смотреть!

— Я и так ведь не смотрю! — совсем смешавшись, защищался Олег.

— А почему тогда они вас зовут? Почему только вас?..

Тут Олег терялся, не знал, что ответить. В самом деле, почему они всегда зовут только его?

Но даже эти разбитные молодицы не могли нарушить очарование их мира. Разрушило, разбило очарование другое.

Однажды перед обедом, когда они уже собирались возвращаться домой, кто-то сыпанул, будто из пригоршни, частыми выстрелами. Прогрохотал, захлебываясь, пулемет. Ах!.. Ах… Ах!.. — сердито отозвалась пушка. Над местечком прокатилась волна многоголосого рева, выплеснулась на речку, отлаженная ледяным покровом, зашуршала в камышах. На улицу выбежал человек — волосы всклокочены, шинель расстегнута, по лицу наискось, словно кто-то мазнул красно-синею краской, набухал, наливаясь кровью, след от удара. Тяжело, со стоном дыша, хватая морозный воздух широко раскрытым ртом, он прыгнул на лед, сорвал с себя шинель, полы которой путались под ногами, по-заячьи петляя, побежал в камыш.

И сразу же на другом конце улицы вырос темный клубок людей и коней, бешено покатился вниз, разматываясь, как сувой полотна, с криком, с гвалтом, свистом, выстрелами. Остановились, затанцевали храпящие кони возле молодиц, всадники замахали, матюкаясь, плетками.

— Говорите, сволочи, куда он удрал?

— Плеткой их!.. Плеткой, так их растак!..

Женщины плакали, кричали, закрываясь руками от плеток, а испуганная Таня никак не могла снять ботинок с коньком: сгоряча дернула за шнурок и затянула петлю в тугой узелок — хоть зубами грызи! Олег опустился возле нее на колено, пробовал развязать шнурок, торопливо говорил:

— Таня, не бойтесь… Таня, не бойтесь… — хотя у самого побелели от страха губы и дрожали непослушные пальцы.

— Бейте вон тех, что на коньках… Они скажут!..

Разбивая копытами коней лед, к ним подлетели два всадника.

Один из них замахнулся плеткой, блеснул золотым погоном в Танины испуганные глаза.

— Где беглец?

«Сейчас ударит», — подумала Таня, но даже не пыталась прикрыть голову руками. Как завороженная смотрела на черную гадюку, которая взвилась над ней, шевеля раздвоенным кончиком. И такою юною беззащитностью веяло от ее небольшой фигурки, что всадник вдруг засмеялся, взмахнул рукой, опустив плетку на круп коня, и помчался к своим товарищам, которые все еще безжалостно выбивали из молодиц пыль.

То ли какая-то из женщин не выдержала, сказала, куда скрылся беглец, то ли они сами догадались, увидев шинель, что лежала на льду, распластав полы, словно подбитые крылья, только вскоре преследователи выволокли раненого из камыша, бросили прямо на лед, окружили воющей злобной оравой, засвистели черными нагайками.

— Убьют!.. Они его убьют!..

Таня беспомощно смотрела на растерявшегося Олега полными слез глазами, вся дрожала, изо всех сил прижимая к груди белую муфту.

Но вот солдаты расступились, открыв лежащее на льду, исполосованное нагайками тело.

— Готов?

— Не, еще дышит.

— Живуч большевик!

— Пристрелить?

— Пускай так подыхает.

Вскочили в седла, взмахнули нагайками, гикнули и умчались в город, высекая копытами коней из льда голубые холодные искры. Женщины, стиравшие белье, как испуганные куропатки, сбежались к неподвижному телу, невольно подошла к ним и Таня: какая-то сила толкала ее в спину, девушка не могла противиться ей. Молодицы так враждебно взглянули на нее, будто это она, Таня, выдала этого человека преследователям, и одна из них сурово спросила:

— Вам чего здесь надобно, панночка?

— Могла бы я… чем-нибудь помочь? — пробормотала Таня, чувствуя, что она вот-вот расплачется.

— Хватит, помогли! Идите катайтесь себе с панычем, а тут вам делать нечего!

Опустив голову, Таня, словно побитая, отошла от молодиц. Свет сразу померк для нее, — куда бы она ни смотрела, всюду видела страшную окровавленную спину человека, неподвижно лежавшего на льду.

Она все еще остро чувствовала одиночество и неуместность этого катания на льду. Не воображала уже себя снегурочкой, боялась встретиться глазами с Олегом, прочитать в них осуждение.

Прийдя домой, Таня тихонько забралась в буфет, святая святых матери, достала самую большую банку варенья, тайком вынесла в сени. Пусть только немного стемнеет, она отнесет это варенье тому человеку, которого она узнала сразу, как только он выбежал на лед. Варенье малиновое, мама всегда угощала им Таню, когда та хворала.

Белое воинство продержалось в Хороливке недолго. Все это время Таня не выходила в город: там посреди площади повесили комитетчиков, их застывшие тела покачивались на страшных качелях и днем и ночью, засыпало снегом их расхристанные груди. Мама горевала о Федьке, Таня же таинственно помалкивала: еще в первую ночь, когда пришли белые, она помогла брату спастись от смерти.

Было это так.

К ним стали на постой два офицера — молодые, веселые, голосистые, как петухи. Въехали во двор на резвых конях, отец показал им конюшню, а когда офицеры ввели туда коней, гостеприимно пригласил к себе:

— Заходите в дом, дорогими гостями будете!.. А ты, Таня, возьми ведро воды, напоишь потом их коней.

Один из офицеров галантно запротестовал: как они могут допустить, чтобы такая хорошенькая панночка трудила свои белые ручки!.. Однако Таня молча прошла мимо, обиженно поджав губы: перед ее глазами все еще взвивались те страшные нагайки. Она вытянула из колодца ведро с водой, отнесла в конюшню. И хотя офицерские кони потянулись мордами к ней, она обошла их, подставила ведро Ваське.

— Таня! — Горячий шепот донесся до нее, казалось, прямо с неба.

Таня ойкнула, выпустила ведро, облила себе и Ваське ноги.

— Таня, не бойся, это я.

Федько смотрел на нее сверху, как домовой. Весь в сене, в пыли — зарывался, видно, в сено до самого дна.

— Таня, где они?

— В дом пошли, — едва шевеля губами, ответила Таня. — Отец их пригласил.

— Пригласил?.. Значит, они дороже родного сына?

Обиженная усмешка скривила Федоровы уста, недобрым огнем загорелись его глаза. Он схватился за балку, дрыгая длинными ногами, повис на ней, потом ловко спрыгнул вниз, на землю.

— Что ты делаешь, сумасшедший! — ужаснулась Таня. — Ведь они могут войти!

— Не войдут… Их кони?

— А то чьи же!

— Хорошие кони.

Федько погладил крайнего жеребца по изогнутой лебединой шее, перебрал пальцами гриву, и какая-то разбойничья мысль уже мелькнула в его черных глазах.

— Ты что думаешь делать?

— Ничего, — загадочно улыбнулся Федько. — Полезу опять на чердак, в сено, погреюсь. А ты приготовь мне на дорогу поесть чего-нибудь. Да смотри — дома ни слова!

Таня только головой кивнула. Еще с детства она привыкла беспрекословно подчиняться брату и теперь думала только о том, как бы незаметнее вынести из дома съестное.

Она пришла в конюшню уже в сумерки. Кони спокойно хрупали сено, стучали копытами в доски, ясли поскрипывали. Таня прислушалась, тихонько позвала:

— Федя!.. Федя!..

Брат тотчас мягко соскочил вниз, даже не стукнул сапогами.

— Ты чего так долго возилась? — недовольно спросил он, беря хлебину, большой кусок сала, пирожки с капустой и мясом.

— Не могла. Эти двое долго сидели за столом: то обедали, то договаривались с отцом о молебне…

— О молебне? Вот мы им устроим молебен, дай только время!

В темноте Таня не увидела — догадалась, как усмехнулся недобро и грозно брат. Посопел, жуя пирожок, спросил:

— А сейчас они что делают?

— Легли спать.

— Ну и пускай себе спят. А ты вот что, Таня… — Федько наклонился к сестре, горячо дохнул ей в лицо. — Я сегодня отсюда сбегу. Как только стемнеет, ты выведешь мне за ворота коня… Выведешь?

— Выведу, — покорно согласилась Таня. — Ваську?

— Не Ваську, глупая! Васька еще в хозяйстве пригодится. Вот этого жеребца. Пускай меня попробуют поймать на нем!.. Только слышишь — веди осторожно, чтобы никто не услышал! А если увидят все же, скажешь, что вывела коня прогулять. Слышишь?

— Слышу, — ответила Таня, сдерживая слезы.

— Ты чего? — почувствовав эти невидимые слезы, спросил брат. — Боишься?

— Боюсь, — честно призналась сестра. — И… и Ваську жалко: заберут у нас Ваську.

— Не заберут.

— Заберут.

— Так кого тебе жальче, Ваську или брата? — вспыхнул Федько, и Таня, пристыженная, взяла брата за руку:

— Я выведу тебе коня, Федя!

— Да не сейчас, а как совсем стемнеет, — остановил ее брат. — Я буду ждать тебя за воротами. А когда я уеду, то ты и этих выпусти во двор. И ворота не закрывай. Пускай думают, что кони сами вышли… Слышишь?

— Слышу, Федя…

Еле дождавшись, пока совсем стемнеет, Таня накинула кожушок на плечи, осторожно вышла из дома. Задерживая дыхание, сошла с крыльца, огляделась, прислушалась — нигде ни души.

Во дворе морозно и тихо. Сонный городок зарылся в глубокие снега, плотно закрыл ставни на окнах, чтобы не выпустить ни одного лучика света наружу, ни одной капли тепла. В высоком, овеянном черными ветрами небе блестели звезды, дрожали и перебегали с места на место, искали затишья. Порой какая-нибудь из них сорвется, на миг повиснет на светлой ниточке, а потом полетит прямехонько вниз, упадет на зеркальную поверхность Хорола, рассыплется на тысячи мелких осколков. Осколки эти долго подскакивают, гаснут на льду, застывают и будто плачут — вызванивают тоненькими голосками, даже сердце заходится, когда слышишь их. Занемевшими, непослушными пальцами взялась Таня за уздечку, потянула за собой коня. Жеребец горячо дышал ей в затылок, мотая головой, игриво всхрапывал, косил огненным глазом на Таню. Голубые тени шевелились вокруг, испарялись под скупым светом звезд, плавали в неподвижном морозном воздухе, загадочные и жуткие. У Тани уже не только пальцы, душа заледенела от страха, и вся она так мучительно напряглась, что казалось: крикни кто-нибудь рядом — она тут и умрет. Она шла, как лунатик, шла прямо в ужасные эти тени, а конь вытанцовывал позади, ломал звонкими копытами тишину.

За воротами ее встретил Федько. Взяв уздечку, ухватился за гриву, хищной птицей взлетел на коня, врос в седло крепко сбитым корпусом. Скрипнул седлом, звякнул стременами, блеснул зубами, улыбнувшись Тане.

— Ну, сестренка, прощай! Это я всегда помнить буду.

Таня стояла неподвижно, подняв к нему лицо, безвольно опустив руки, такая одинокая и беззащитная, что у Федора перехватило дыхание от волнения, горячая волна ударила в грудь. Он быстро наклонился, схватил в ладони нахолодавшее на морозе лицо сестры, поцеловал в губы, резко выпрямился, гикнул — пустил коня галопом, словно убегал от этого проявления нежности к Тане. Простучал, отдаляясь, топот копыт, где-то завизжала, зашлась злым лаем собака, кто-то испуганно бабахнул из винтовки — Федора и след простыл.

С замирающим сердцем прислушивалась Таня, не мчится ли погоня за братом, не свистят ли над ним нагайки. Но вокруг было тихо, густая ночная темень как бы сомкнулась, пропустив Федька, замела за ним все следы.

Прошло несколько недель — и снова стреляли из винтовок и пулеметов, долбили промерзшую землю из пушек, пролетали по улицам на взмыленных конях, и остро блестели сабли, разбрызгивая кровь по истоптанному, прибитому снегу. Белых гнали красные, с красными воевали зеленые, а где-то за городом, распустив черные знамена, носился Махно, и Тане трудно было понять, за что они так люто ненавидят друг друга, эти люди, родившиеся на одной и той же земле, гревшиеся под одним и тем же солнцем, говорившие на одном и том же языке, а часто бывало и так, что в одной и той же люльке колыхали их в детстве. В какой-то сумасшедшей мировой завирухе закрутило, завертело людей, что-то непонятное и страшное совершалось вокруг, и Таня не раз чувствовала себя беспомощной, беззащитной улиткой, пытающейся уползти с дороги в укромное место, чтобы не попасть под безжалостные колеса событий.


Весною Олег и Таня решили пожениться, как только немного утихомирится все вокруг. Таня не сказала об этом ни отцу, ни матери, носила свое счастье в себе. Она как-то притихла, движения ее утратили детскую порывистость, стали спокойнее, мягче, плавнее, глаза будто углубились, полнились скрытым теплом. И дед, вернувшийся этой весной из далекого путешествия, уже не называл ее Танькой и не дарил копейку, тем более что все копейки давно уже потеряли цену в этой кутерьме.

— Вот, Танюха, нес я тебе один камень. Зумруд. Или еще — камень жизни. Кто его носит, вовек хворобы не будет знать.

За эти два года дед очень сдал, постарел, стал маленьким, словно старый пенек. Еще недавно черные, его волосы то ли поседели, то ли покрылись какой-то серой плесенью, и не жизнью — могильным холодом веяло из беззубого дедова рта.

— Вот, Танюха, такой тот зумруд прозрачный да чистый, что если хорошенько заглянуть в него, то и утонуть в нем можно. Зеленый, как весенняя трава…

— Где же он, дедусь? — нетерпеливо спросила Таня. — Вы его принесли?

— Нес, дочка, да не донес, — сокрушенно проговорил дед. Взглянул на внучку, и в его выцветших глазах отразилась бессильная тень гнева. — Встретили меня однажды какие-то разбойники, обобрали, как грушу. Я было кинул зумруд в рот, хотел проглотить, так один из них как дал кулачищем по спине, так чуть и душа вместе с этим камешком не вылетела на дорогу… Чтоб тебя, паразита, так до смертоньки лютой стукало! — проклял своего грабителя дед.

Тане и смешно и жалко было деда, а вместе с ним жалко и камешка. Сама бы его не носила — зачем ей, она и так здорова, — а отдала бы отцу, потому что отец едва переставляет ноги.

Дед сокрушенно покачал головой:

— И что это на свете божьем творится? Люди будто с ума посходили: так и норовит каждый тебя за горло схватить!

— Революция, дед, — говорит Федор, который вместе с сестрой зашел проведать старика. Он вывихнул ногу, и его на две недели отпустили домой.

— Леворюция? — переспросил дед и вдруг рассердился: — Какая же это у черта леворюция, если доброму человеку и на улицу выйти нельзя! Власти на них, паразитов, нет — вот они и того… и делают себе леворюцию…

На этот раз, вернувшись в село, дед остановился не у соседа, а у дочки. Отцу, казалось, стало все равно, где будет жить дед, и мать вместе с Татьяной убрали амбар, наносили туда пахучей травы, поставили топчан, повесили в углу икону, и дед остался доволен своим новым жильем.

— Спасибо тебе, дочка, тут и умереть не грех.

А через неделю позвал Таню:

— Танька, кличь мать!

Когда прибежала встревоженная мать, дед уже лежал на спине, сложив руки на груди крестом, — хоть сейчас клади в гроб. Остановив на дочке погасшие глаза, шевельнул высохшими губами:

— Вот, дочка, умирать буду.

— Что с вами, тату?

— В нутре у меня все перегорает, ничего не остается… Зови, дочка, попа…

Как ни утешали деда, как ни уговаривали его, он настоял на своем: умирать буду — и конец! И умер-таки к утру — ушел в свой последний, самый долгий путь, в самое дальнее странствие, из которого никто еще не возвращался домой.

Хоронили деда незаметно и тихо. Федор запряг Ваську, отец прочитал над покойником молитву — и вот уже вырос на кладбище небольшой холмик земли, едва заметный свидетель того, что жил на белом свете человек, чего-то добивался, на что-то надеялся, куда-то шел и с каждым шагом все ближе подходил к могиле.

Для чего же ты живешь на свете, человек? Неужели только для того, чтобы в конце концов лечь в могилу на кладбище, где смерть, будто крот, неутомимо насыпает все новые и новые холмики сырой земли?

И печально, и тревожно было у Тани на душе, и долго еще стоял перед ее глазами белый, свежевытесанный крест — символ страдания людей, которые часто сами себя распинают на нем, как маленькие, неразумные дети, обламывают и калечат и без того хрупкую и короткую жизнь.

И вот дед лежал в могиле, а над ним, над кладбищем, над городом, над всем белым светом с его лугами и лесами, реками и долинами, проезжими дорогами и узкими стежками, нивами, хуторами и селами разгоралось лето. Окропляло все утренними росами. Сыпало ласковыми дождями. Проливалось ливнями. Полыхало веселыми зарницами. Кипело звездопадами. Охваченное неукротимым желанием всему давать жизнь, заключало землю в жаркие объятия, и она, укрощенная, лежала потом в томном изнеможении, покрывалась росой, устало устремляла в небо глубокие зеницы озер.

Это лето принесло Тане немало радости и еще больше печали. Радости — в начале, печали — в конце лета.

Теперь она почти каждый день встречалась с Олегом. Не могла, казалось, и дыхнуть без него. Он завладел всеми ее помыслами, так властно заполнил собой ее маленькую жизнь, что в ней уже ни для чего больше не оставалось места.

Таня думала только об Олеге, грезила им днем и ночью, не могла даже читать книжку, потому что с каждой странички смотрел на нее Олег, зачаровывал ласковыми глазами, наполнял радостным трепетом все ее существо. Если бы у нее была подруга, Таня делилась бы с ней своим простеньким, как птичья песенка, счастьем. Если бы не боялась брата, рассказала бы ему о своей любви, не утаила бы ничего, потому что все в ней просто кричало про Олега.

Хорошо было бы, если бы у нее были краски, и палитра, и туго натянутое, звонкое полотно, щедро освещенное солнцем. Если бы у нее имелась большая кисть с густой щеточкой, чтобы ею можно было бы накладывать краски столько, сколько захочешь. И только яркие, только краски самых чистых тонов. Солнечные, серебристые, малиновые, золотые, голубые, синие…

Это была бы особенная, необычная картина. Такой еще никто не видел, думала Таня. На этой картине не было бы ни деревьев, ни реки, ни земли или неба, не было бы ни цветов, ни птиц, ни людей — на ней были бы одни только краски. Торжество красок. Победное горение праздничных колеров, веселый танец самых радостных оттенков. Невиданной красы узор, которому нет ни начала ни конца…

И каждый из этих цветов на полотне звучал бы музыкой. Нежными колокольчиками звенели бы золотой и серебряный, скрипичными струнами пели бы синий и голубой, сочным, всепоглощающим звоном катился бы из конца в конец малиновый цвет…


А отцу становилось все хуже и хуже. Он уже почти не выходил из комнаты. Лежал на широкой дубовой кровати, на целой горе подушек и перин, которые будто распухали, высасывая соки из отцова тела, а сам он с каждым днем худел и худел, таял прямо на глазах. Тяжело дышал, с трудом поводил глазами. И все просил, чтобы открывали окна, и сердился, когда кто-нибудь становился против окна:

— Не задерживай воздуха! О господи, и умереть спокойно не дадут!

В такие минуты голос отца становился тоненьким, плаксивым, как у больного ребенка.

Тане болезнь отца казалась желтою кошкой, худющей, безжалостной, с горящими злыми глазами. Она душит отца, как мышонка, запускает в него острые когти — забавляется перед тем, как съесть. Порой отпустит его, отскочит, приляжет, припав к полу напряженным телом, нетерпеливо постукивая по доскам хвостом, готовая вот-вот снова схватить свою жертву.

И тогда отец немного приободряется. Не замечает ни этих когтей, которые нетерпеливо впиваются в доски, ни хищных горящих зрачков. Ну-ну, он еще поживет на белом свете! Болезнь уже проходит, он поправляется. Разве он не кашлял сегодня много меньше, чем, скажем, вчера? И совсем в эту ночь не потел. А посмотрите, сколько он сегодня съел бульону! И с каким аппетитом!

И мать, и дети — все поддакивают, слушая эти радостные уверения больного. Они и сами охотно верят этой сказке, этой надежде отца. Может, и правда злая хвороба отступила от него? Может, произошло чудо и через несколько дней отец совсем окрепнет, пойдет править церковную службу, где без него, как рассказывал церковный староста, у причта все валится из рук…

— Поправляйтесь, батюшка, да приходите скорее в церковь. А то новый священник скоро гопака будет танцевать вместо божьей службы, прости меня, господи, грешного!

И уже все начинают верить в то, что отец выздоравливает, все в доме веселеют, лица проясняются. Отец поднимается на тонкие, как палочки, ноги, опираясь на Танино или мамино плечо, выходит во двор. Сразу же садится на стул, подставляя солнцу прозрачное, словно восковое, лицо, жадно обводит ставшими большими за время болезни глазами двор, строения на нем, соседние дома, которые поглядывают любопытными окнами из-за высоких заборов. В такие минуты Тане кажется, что отец хочет глянуть куда-то дальше, нежели может достичь человеческий взор. Отец будто рвался в этот безграничный простор, который угадывался за домами, даже сюда доносил еле слышный шорох спелых хлебов, прохладу оврагов и балок, запах густой конопли, отдаленное пение стали под оселками первых косарей. Может, отец видит уже себя на легких дрожках, а мимо проплывают нивы, усыпанные мужчинами и женщинами, которые вышли собирать свой хлеб насущный, вот и вымахивают серпами и косами?.. А может, бродит над Хоролом, обнимая взглядом и речку, и луга, и густой лозняк, и далекие дубовые рощи, выделяющиеся на горизонте зелеными пятнами, и белые облачка на небе — всю божью красу, созданную на радость людям, которую они в слепом своем эгоизме так часто не замечают, не ценят, не берегут, а, наоборот, уничтожают, портят, разоряют… Может, именно над этим задумался сейчас отец, потому что печальная улыбка появляется на его обескровленных, серых устах… Таня этого не знает. Ей только жаль отца. Так жаль, что хочется плакать. Однако она изо всех сил сдерживает слезы и старается казаться веселой, полной надежд, нет, даже уверенности, что отец скоро станет на ноги.

В один из таких дней, когда болезнь немного отступила от отца, их навестил Виталий. У него было какое-то срочное дело к отцу, поэтому Виталий не стал ждать обеда, чтобы потом повести с отцом беседу, а прошел к нему сразу, не отряхнув, как говорят, прах со своих ног.

Поздоровался с отцом, сказал, что он хорошо выглядит, похлопал пухлой рукой Таню по щеке.

— Хорошеем, Таня? От женихов, должно быть, уже отбоя нет?.. Ну-ну, я пошутил.

Виталий лукаво посмеивался в кудрявую бородку, довольный тем, что свояченица краснеет — «печет рака». Таня, рассердившись на Виталия, выбежала из комнаты, забилась в соседней горнице в уютное папино кресло, развернула зачитанную книжку.

Зять о чем-то долго разговаривал с отцом. Потом открыл дверь, весело попросил:

— Танюша, позови-ка нам маму!

Все еще сердитая на Виталия, Таня даже не взглянула на него. Поднялась, пошла искать мать. Потом снова забралась в кресло.

Сколько времени они там разговаривали, Таня не могла бы сказать. Она была очень, очень уж занята, чтобы заметить это. Теперь она научилась читать книгу так, чтобы чтение не мешало ей мечтать об Олеге: нередко ставила себя на место героини, героем делала Олега, и все шло как но писаному. Они только что повенчались в церкви и сели в карету, чтобы провести медовый месяц в Париже, когда из отцовой комнаты выглянула заплаканная мать:

— Дочка, иди-ка сюда!

— С папой плохо? — встревожилась Таня, чувствуя, как холодеет, падает сердце.

— С папой все хорошо.

Таня с облегчением перевела дыхание. Но почему же тогда плачет мама? Может, с сестрою плохо?

Отложив книжку, Таня заторопилась в отцову комнату.

Здесь что-то произошло. И то, что произошло, относится к ней, Тане. Иначе все трое не смотрели бы на нее так, будто впервые видят ее и хотят узнать, что она за человек.

Таня ступила шаг, другой, остановилась, охваченная смущением.

— Вы меня звали?

Она пытливо взглянула на отца, который сидел сейчас на кровати, опираясь спиной на высокие подушки. Ночная сорочка у отца расстегнута, из-под нее виднеются острые ключицы, они двигаются при каждом выдохе так, словно стремятся сдавить тонкую отцову шею. А большие отцовы глаза как бы окутаны холодной, ледяной тенью, они тоже как бы дышат — горят беспокойным, тревожным огнем угасающей звезды, и тени то смыкаются вокруг них, то раздвигаются снова.

— Подойди, дочка, сюда, — тихо сказал отец, не спуская с Тани глаз. — Ближе… Еще ближе… Сядь возле меня… Вот так.

Отцова рука, которую он положил на Танино колено, легонькая, как соломинка. Каждая жилка, каждая косточка на ней просвечивает сквозь тонкую пергаментную кожу, видно даже, как пульсирует по этим жилкам густая черная кровь. Рука кажется такой хрупкой, что Таня боится шевельнуться, чтобы не сломать ее.

— Слушай сюда, дочка…

— Слушаю, татуся, — покорно откликнулась Таня. Она сейчас кажется себе маленькой и очень послушной. Хоть бы отец попросил ее о чем-нибудь, она с радостью сделает все без колебаний.

— Ты у меня, дочка, уже взрослая и все должна понимать…

Отцу, должно быть, очень трудно говорить, потому что твердые ключицы его все быстрее начинают сдвигаться, душат, сдавливают ему горло.

— Ты видишь, Таня, как я болен… Тяжело болен… Вчера у меня был врач, я его умолял сказать мне правду… всю правду. Это мой прихожанин, и он не мог обмануть меня… Так вот, дочка, мне уже недолго осталось жить…

Тут отец снова умолкает, а Тане кажется, будто эти сухие ключицы передвинулись на ее горло и сжимают, сдавливают его, не дают вздохнуть. Однако она проталкивает воздух в грудь и тревожным голосом начинает уговаривать отца.

Что тато такое говорит? Разве ему не стало легче? Разве татусь не выходил вчера во двор, разве не сказал, что он уже чувствует себя лучше?..

Печальная улыбка вянет на губах отца. Нет, дочка, это все самообман. Ему нисколько не лучше — наоборот, с каждым днем он все больше слабеет. Да и нечего бога гневить: бог дал ему жизнь, бог и отбирает ее, зовет к себе. Он, слава богу, пожил на свете, испытал и радость и горе и смеет надеяться, что бог простит ему все вольные и невольные грехи.

— Но я, Таня, хочу умереть спокойно. Хочу знать, что и мама и ты у меня устроены… Что вам не приведется бедствовать, горе мыкать в эти тяжкие, тревожные времена, когда человек ложится спать и не знает, доживет ли он до следующего дня…

— Я не оставлю маму…

— Да, я знаю, ты у меня хорошая дочка… Но и тебе и маме надо будет чем-то кормиться, во что-то одеваться… Иметь свой теплый угол. А я вам почти ничего после себя не оставляю…

Отцу все труднее было говорить. Реденькие росинки пота выступили на лбу, их собиралось все больше и больше — вот-вот они сольются в струйки, потекут по лицу. Надо бы их вытереть, но Таня боится шевельнуться: ведь на колене у нее лежит хрупкая отцова рука.

— Слушай, детка, сюда… К тебе посватался один человек…

«Олег!»

— Это очень хороший человек…

«Но почему же он мне ничего об этом не сказал?»

— Он, правда, много старше тебя…

«Где же много, всего на два года!»

— …но богомольный и тихий… Настоящий христианин, верный сын нашей матери — церкви… К тому же он состоятельный человек, богатый хозяин. Имеет хутор и мельницу… За ним ты не будешь знать нужды и горя и сможешь помочь своей маме и сестрам…

Только теперь Таня начала понимать, что отец говорит совсем не об Олеге. Она так была потрясена этим, что вначале не могла постигнуть всей беды, свалившейся на ее голову. Таня сделала резкое движение, и отцова рука упала с ее колена.

Разве отец не знает, что она уже обручена?

Обручена?.. С кем?..

Отец поднял руку так, будто хотел с размаха ударить дочку. Но Таня и не пыталась защищаться. Она только крепко-крепко закрыла глаза и немного сгорбилась. Пусть лучше отец ее ударит, пусть бьет сколько угодно, только не это… не это ужасное сватанье…

Но отцова рука почему-то не опустилась на Танину голову. Отец сделал рукой такой жест, будто внезапный огонь дохнул ему прямо в лицо и он пытается защититься от жгучего пламени.

Кто он?! С кем она обручилась?

— Да с Олегом же!

— С каким Олегом?

— С Олегом Мирославским, — сказала Таня, немного удивленная тем, что отцу надо еще и объяснять, кто такой Олег.

Отец резко сбросил с себя одеяло, оголяя длинные худые ноги, гневно крикнул в лицо дочери:

— Этот безбожник?! Сын того безбожника!.. Да как он осмелился даже приблизиться к моей дочери? Да ты знаешь, кто его отец?!

— Его отец врач, — ошеломленная этим взрывом гнева, заявила Таня.

— Врач… — презрительно фыркнул отец. — А какой врач? Какой, я спрашиваю тебя, врач? Да знаешь ли ты, что это самый заклятый враг нашей церкви? Губитель нашей веры?.. И чтобы я отдал свою дочку, свою кровь, в проклятую семью безбожника! Чтоб я… Чтоб я…

Голос отца прервался. Он зашелся таким судорожным кашлем, что казалось, после этого гневного взрыва вывернется все его нутро, вывернется, как рукавичка. Отец приложил ко рту платок, и на платке сразу же расцвел зловещий красный цветок.

Первой пришла в себя мать. Она вытолкнула испуганную Таню из комнаты, выпроводила зятя и осталась с отцом наедине.

После этой сцены отец три дня не разговаривал с Таней. Мать все время ходила с заплаканными глазами, она жалела отца, который таял, как свечка, и жалела дочку; все в их доме притихло, замерло, и Тане порой начинало казаться, что даже время здесь ходит на цыпочках.

Она никак не могла освоиться с новостью, которую привез в тот несчастный день зять. Не могла примириться с мыслью, что совсем чужой человек, которого она видела всего один раз, посягает на нее, хочет стать ее мужем. Ведь она так никогда больше и не встречалась с ним. Не каталась с ним на коньках. Не караулила задумчивыми летними вечерами звездное небо. Не прощалась с ним по полчаса у ворот. Не мечтала о нем беспокойными, бессонными ночами, припадая горячим лицом к подушке — молчаливой подруге, хранительнице всех ее тайн. Не давала ему слова, не обещала ничего, — так как же он посмел делать ей предложение? Кто дал ему право на это?

Таня задыхалась от гнева. Ей казалось, что человек этот поступил подло, предательски. Видите ли, он испугался, не сам приехал, а прислал Виталия, чтобы тот опутал ее своей паутиной. Сам же, как паук, где-то сидит и терпеливо ждет, пока она затрепещет в тенетах. Если бы он сейчас попался ей на глаза, она сказала бы, как ненавидит его и как любит Олега.

Но входила в комнату мама с печатью покорности на иссеченном горем лице, полными отчаяния глазами смотрела на Таню и говорила, что отцу плохо, очень плохо, — и Танина решимость начинала угасать, как огонек на ветру.

— Татусю плохо? Очень плохо? Он все еще сердится на меня, не хочет меня видеть?.. Что же мне делать? — спрашивала Таня с полными слез глазами.

Мать не говорила «да», но и не говорила «нет». Мать сама не знала, что сказать дочке, а потому лишь плакала, вытирая фартуком глаза, а Танино сердце разрывалось от жалости к больному отцу. Ведь это она виновата в том, что ее отец умирает! Разрешила ему уснуть в этом овраге, пока отец не простудился, сама же, как дурочка, заглядывала в ручеек, собирала цветы для венка, довольная тем, что отец лежит, отдыхает в холодке.

«Не уберегла!.. Не уберегла!.. Не уберегла!..» Раскаяние терзает ее, словно дятел ежеминутно долбит эти слова, клюет ее в самое сердце. А тут еще зять. Ходит за Таней неслышной, шелковой тенью, старается заглянуть в растерянные глаза свояченицы.

— Какой вы еще ребенок, Таня, — наконец говорит он, и то ли укор, то ли сочувствие звучит в его тихом голосе. — Взрослый ребенок, — повторяет он задумчиво.

— Зачем вы меня сватаете за него? — упрямо спрашивает Таня. — Я не люблю его, слышите?

— А что такое, Таня, любовь? — мягко спрашивает зять, касаясь длинными пальцами Таниного плеча. — Ребенок, ребенок, вы твердите про любовь так, будто узнали все ее горькие и сладкие плоды. И забыли, наверно, что нам завещал наш господь бог…

— Что он завещал?

— Истинная любовь может быть только к богу, — терпеливо напоминает зять. — Отрекись от отца и от матери, отрекись от мужа, от братьев и сестер своих, если они станут на пути этой святой любви, и обратись к богу. Неси ему душу свою, свое сердце, свои надежды и молитвы. Потому что там, — Виталий возвел очи горе, как бы глядя на небо, — только там истинная любовь, очищенная от греховных помыслов, земной скверны.

Таня не впервые слышала эти слова. Повторяли их и отец, и Виталий, и священник из епархиального училища. Таня тогда воспринимала все это как само собой разумеющееся.

Теперь эти слова воздействуют на нее по-другому. Почему-то бог представляется ей ревнивым, изможденным стариком, который требует, чтобы любили только его и больше никого. Она изо всех сил сжимает веки, трясет головой, чтобы отогнать этот греховный образ, навеянный безусловно нечистым, но ничего не может поделать, старый бог с подозрением смотрит на Таню желтыми глазами, твердит скрипучим голосом: «Люби только меня… Только меня».

А Виталий продолжал уговаривать свояченицу, ласковый, бархатный голос его мягонькой лентой обвивает Танин мозг, убаюкивает, обволакивает обезволивающим дурманом.

— Вы, Таня, говорите, что не любите Оксена?

— Не люблю! — ожесточенно трясет головой Таня, все еще не раскрывая глаз: не хочет смотреть на зятя, боится его гипнотизирующего взгляда.

— И не сможете его полюбить?

— Не смогу! Никогда!..

— Ребенок, ребенок, что вы в этом понимаете! А разве не страшнее погубить свою душу, отдавшись безбожнику? Разве не страшнее стать причиною преждевременной отцовой смерти, весь век мучиться сознанием того, что отец сошел в могилу, проклиная вас?..

Из Таниных закрытых глаз просачивается слезинка. Повисает на изогнутых крыльях ресниц, дрожащая и беззащитная, жалкая в своем безнадежном стремлении задержаться, не упасть вниз. Наконец слезинка срывается, вспыхивает, пронзив пересекавшую комнату солнечную дорожку, и гаснет. Таня еще крепче сжимает веки, но не может удержать слез: они катятся все быстрее и быстрее, вспыхивают на солнце и гаснут, вспыхивают и гаснут, и Виталию начинает казаться, что это капля за каплей вытекают Танины глаза. Что если свояченица раскроет веки, за ними будет лишь слепая черная пустота.

Он обнимает Таню за плечи, ведет ее, безвольную, к диванчику, осторожно сажает и сам садится рядом. Его охватывает большая жалость к этой наивной девочке, и сразу пробуждается сомнение: «А может, не она, а я ошибаюсь? Может, она правда не найдет счастья с Оксеном, будет мучиться весь век, проклинать собственную жизнь?» Но сразу же отгоняет эти мысли, как искушение дьявола. Разве он имеет право отпускать овечку в стадо нечестивых? Разве интересы святой церкви не выше наших мирских интересов? И что такое горе, страдания людские рядом с вечным блаженством в раю!

К тому же он убежден, что лучшего человека Тане и не найти. Она сейчас плачет, сердится на него, а пройдет время — станет благодарить. Ведь как взрослые призваны объяснять, указывать детям, что хорошо, а что плохо, и нередко сводят неразумных детей с опасной дорожки, несмотря на их плач и крик, так и они, пастыри, должны направлять мирян на праведный путь, хотя, возможно, путь этот ведет через страдания и слезы.

— Вы должны пожалеть своего отца, если вам не жаль себя, Таня.

Таня молчит. Странное оцепенение, равнодушие охватывают ее, тупо давят на голову. Она думает про Олега, с которым не виделась вот уже четыре дня, спрашивает себя, что скажет он, когда узнает обо всем этом. И ее охватывает дрожь. Она делает такой жест, будто кутается в теплый мамин платок, и впервые поднимает на зятя опустошенные горем глаза.

— Я пойду к отцу…

Услышав шаги дочери, отец тяжело повернул голову на смятой подушке, выжидательно посмотрел на Таню.

Он любил ее больше всех остальных детей. Таня была похожа на него: у нее такие же глаза, такой же красивый тонкий нос, такие же губы. Она так же смеялась, как он, так же отдавалась мечтам. Он пристально смотрел на дочку, похожий сейчас на замученного святого — те же заостренные черты лица, те же скорбные тени на запавших щеках, — и думал, как порой трудно бывает, когда дети не понимают родителей.

— Иди сюда, — прошептал он, не спуская с дочери потемневших за время болезни глаз. Каким-то чужим, беспокойным, страшным огнем горели они, словно кто-то безжалостно сжигал в них остатки жизни, и Таня, приблизившись к отцу, опустила голову, чтобы не смотреть в его глаза. — Вот так, — промолвил он, довольный, потому что ему хотелось, чтоб именно это сделала дочка: прижалась лицом к его наболевшей груди. Он положил высохшую руку на худенький затылок, где кудрявились мягкие волоски, ласково гладил горячими пальцами шею, обжигая ими кожу. — Вот так, — повторил он, глядя на покорно склоненную голову, на всю поникшую фигуру дочери.

Уступив воле отца, Таня не могла, однако, в последний раз не встретиться с Олегом, хотя разум и подсказывал ей, что лучше было бы этого не делать. Ведь она не была до конца искренна в своем намерении покориться отцу. Лелеяла надежду, что вот увидится с Олегом и он все решит. Как он это сделает, она не знала, но на то он и Олег, чтобы найти выход, спасти ее.

Все чаще приходило на мысль, что он просто возьмет ее за руку и скажет строго и властно: «Не пущу!» И она уже никуда не пойдет от него. Будет плакать, будет укорять, и это будет искренне, потому что ей ведь так жаль отца, но не менее искренним будет желание покориться Олегу, пойти за ним на край света, если он позовет.

Он встретил ее холодно, отчужденно. Ни для кого не было тайной, что поповская дочка любится с сыном врача, как не могло быть секретом и это злосчастное сватанье, тем более что Виталий заранее позаботился о спокойствии свояченицы: написал Олегу, что она уже просватана, и просил его больше не приходить, не искать встреч с Таней.

Потому он и принял чрезвычайно гордый вид, строго сдвинул брови в шнурочек, крепко сжал губы, чтобы обиженный трепет их не выдал его с головой, встретил ее заранее приготовленной фразой:

— Что вам еще от меня надо?

Таня, увидевшая его издали и побежавшая было навстречу, услышав эти слова, сразу остановилась, будто наткнулась на холодную стену. И он, глядя куда-то поверх ее головы напряженно застывшим взглядом, с усилием выдавил на дрожащие губы саркастическую усмешку.

— Поздравляю вас с законным браком. — И резко повернулся, ушел чрезмерно твердым шагом, подрагивая прямой спиной и прижав согнутые в локтях руки к бокам. Ушел, чтобы не показать слез, которые обожгли ему глаза.

А Таня стояла и смотрела вслед Олегу. Если бы она была опытней, то поняла бы, что и жестокие эти фразы, и преувеличенная холодность, и это бегство его — все это ненастоящее, что достаточно ей догнать его, коснуться его плеча, заглянуть в глаза, как с него сразу же спадет эта показная гордость и перед ней снова будет стоять прежний ласковый, внимательный к ней, влюбленный Олег.

Все это Таня сделала бы, если бы была немного опытней. А сейчас она стояла, и смотрела ему вслед, и опять куталась в несуществующий мамин платок, холодея душой и сердцем.

Через день произошло обручение.

Приехал Оксен, навез подарков. С полного воза перенесли в дом сало, колбасы, яйца, кур; несколько мешков крупчатки еще прошлогоднего помола также перекочевали в кладовку. Оксен сам носил многопудовые мешки, рисуясь своей силой, краем глаза поглядывая, не наблюдает ли сейчас за ним из окна его будущая жена.

Но Таня не жалась к окну, не смотрела в его сторону. Закрылась в своей комнате и на все приглашения выйти к жениху отвечала одно и то же: пусть ее сейчас не трогают, пусть разрешат в последний раз проститься с детством, с вольной, беспечальной жизнью.

— Так никто еще тебя не забирает! — сказали ей. — Сегодня же только обручение.

Таня осталась непреклонной. Знала, что завтра будет чувствовать себя иначе. Другими глазами будет смотреть на белый свет, другие мысли будут мелькать в голове. Завтра она будет уже отданной, сегодня же еще принадлежит самой себе.

Она сидела и все еще надеялась, что Олег передумал, что он вот-вот постучит в окно к ней — вызовет ее во двор. А окно все темнело и темнело, оно будто слепло, и Танина вера в то, что оттуда, из-за темного окна, к ней придет спасение, угасала.

Ее позвали вечером, когда неясные тени зашевелились по углам, поползли по стенам, поднимаясь все выше и выше. На строгие лики святых лился тихий лампадный свет, отец лежал успокоенный и торжественный, словно воскресший бог, даже грудь его не поднималась теперь так напряженно и часто, а возле кровати стоял Оксен и пристально смотрел на Таню.

У Тани кровь отлила от лица, похолодели руки и ноги, и казалось, уже не она — кто-то чужой, будто во сне, медленно подошел к отцу, покорно склоняя голову, разрешил вложить неживую свою руку в чужую шершавую широкую ладонь. Таня неподвижно стояла и смотрела на отца, который все пытался взять и никак не мог удержать в ослабевших руках тяжелую для него икону.

II

Хутор Иваськи, куда Оксен Ивасюта мечтал привезти Татьяну Светличную как свою жену, терялся среди широких степей Полтавщины, окруженный высокими яворами и островерхими тополями — живой, зеленой, шелестящей изгородью.

Тут имелось все, чтобы сделать человека богатым: широкие поля и узкие дороги, чтоб, не дай боже, не вытаптывалась понапрасну земля, заливные луга вдоль небольшой речки, щедро заросшие травой, огороды и сады с новыми дадановскими ульями под деревьями. Здесь были заботливый хозяйский глаз, который ничего не пропустит, твердая хозяйская рука, умеющая всему дать лад; лошади и коровы, свиньи да овцы, куры и гуси — все это росло, дышало, жило, ело, плодилось, обрастало салом и шерстью, несло яйца, давало молоко, покрывалось по́том, впряженное в плуг или в нагруженную повозку, чтобы превратиться потом в жесткие бумажки, в серебряные монеты, лечь на темное дно кошелька с крепкими стальными дужками, с острым, хищно согнутым когтем замка, каждый раз крепко сжимавшего эти дужки: он не хотел уступать добычу.

Кошелек тот, большой, из потемневшей телячьей шкуры, давным-давно приобрел дед. Был однажды на ярмарке в Сорочинцах да и попросил знакомого сапожника:

— Сшей мне, человече, кошелек, только хороший. А уж я за ценой не постою.

Сапожник постарался: сшил кошелек из блестящего хрома, со всякими панскими финтифлюшками — цепочками, брелоками, еще и разукрасил бронзовыми пластинками.

Дед повертел-повертел его в руках, несколько раз подкинул на широкой, как лопата, ладони, словно пробуя, сколько будет весить этот расписной кошелек, если его наполнить деньгами, и наконец вернул мастеру:

— Не подходит!

— Как не подходит? — вскочил со стула пораженный мастер. — Что вы такое говорите — не подходит! Да сам губернатор не отказался бы от такого кошелька!

Но дед стоял на своем: не подходит — и конец!

— Ты мне, человече, сшей такой, чтобы я захотел — все свое добро в него втиснуть мог. И без этих вот побрякушек. Пускай их паны носят, панам легко живется, а мне подай такой, чтобы было что в руки взять.

— Ну, хорошо, сошью вам кошелек, — уступил наконец сапожник. — Не хотите этот, так я вам другой сошью…

И правда сшил. Достал крепчайшей кожи, из которой можно было бы выкроить пару хороших сапог, заказал две стальные дуги, словно для волчьего капкана, с ястребиным когтем-защелкой посредине и, когда дед снова заявился к нему, встретил его, пряча в бороде лукавую усмешку.

— О, уж я для вас постарался! Сюда не только свое — и чужое впихнуть можете!

Дед даже крякнул от удовольствия, увидев новый кошелек. Вырвал его из рук мастера, долго мял, нюхал, открывая, звякал стальной дужкой, заглядывал внутрь. По всему видно было — доволен.

— Так какова будет твоя цена?

Прищурив глаз, мастер посмотрел на закопченный потолок, поскреб бороду.

— Да… если вам правду сказать, то с другого я больше бы взял… Вы же посмотрите, сколько пошло на него кожи! Вы знаете, какой это был теленок, с которого содрали эту шкуру? Он так мекал, что у меня просто сердце заходилось от жалости…

— Говори сколько! — нетерпеливо перебил его дед.

Мастер сморщился так, будто проглотил что-то очень кислое, втянул носом воздух, с таинственным видом поманил пальцем деда:

— Только никому… Иначе меня тут засмеют, если узнают, как я с вас дешево взял… Два рубля, ну?! — и вцепился рукой в бородку.

Дед, вместо того чтобы торговаться, молча полез за пазуху. Достал узелок, отвернулся, отсчитал два рубля, ткнул ошеломленному мастеру:

— Бери!

Дед ушел, прижимая к животу кошелек, а мастер долго еще стукал себя по голове колодкою, спрашивая, есть ли еще на свете такой дурень, как он.

Кошелек крепко прижился в семье Ивасют — переходил от отца к сыну. С годами сталь потемнела, вытерлась когда-то выкрашенная кожа, но все же он неутомимо разевал свою хищную пасть, заглатывая деньги в ненасытное нутро, и порой казалось, что, сколько ни корми его бумажками, серебряной монетой и медяками, ему все будет мало, он все будет и будет разевать рот, звякать клювом-защелкой.

Дед Ивасюта застал еще крепостное право — в молодые свои годы дослужился у пана до надсмотрщика. Заботясь о панском, не забывал и своего: когда вышла воля, купил у пана пятнадцать десятин земли — целый клин над тихой речечкой, на который давно уже нацелился глазом. Тем же летом, не обращая внимания на сетования жены, переселился из села, сломал небольшую хатенку, поставил ее на высоком, открытом месте и сразу же выкопал колодец.

Воды долго не было. Шуршала сухая земля, тяжело падала глина, пересыпался песок, а воду будто кто выпил, она никак не хотела появляться, хотя черная дыра колодца углубилась на десять саженей. Наконец на пятнадцатой сажени, когда дед уже решил бросить копать, песок быстро потемнел, пополз плывуном — веселым фонтаном ударила кристально чистая, холодная вода.

Старый Ивасюта отставил лопату, перекрестился, наклонившись, пополоскал черные ладони, набрал полные пригоршни воды, пил — даже песок хрустел на зубах — и все не мог напиться. Вода стекала по крепкому подбородку, холодная как лед, лилась за пазуху, на распаренную грудь, а он только покряхтывал, блаженно отфыркивался, как изморенный конь на водопое.

— Тату, вылезайте, а то зальет! — кричал ему сверху сын, но дед вылез только тогда, когда вода дошла ему до пояса.

Выбрался из колодца, измазанный, мокрый, широко расставил ноги — врос в землю, довольным взглядом обвел будущий свой двор, промолвил торжественно:

— Ну, сын, теперь панами начинаем жить! Слава богу, сами себе господа стали: ни к нам, ни от нас.

Сын смотрел на простоволосого отца, крепкого, кряжистого, похожего на потемневший дуб, который собирается долго стоять на земле — глушить молодые деревца, и тайком думал, что не скоро отец выпустит из рук хозяйство, передаст ему, единственному сыну.

Постепенно обрисовывались контуры широченного двора. Выросли клуня, конюшня, кошара, хлев и курятник, а недалеко от дома, опершись на массивные каменные ноги, поднялся амбар. Не пожалел дед на него лучшего дерева, и амбар стоял крепкий, словно крепость, с пудовым замком на толстых дубовых дверях, настороженно и подозрительно поглядывая злыми глазками-оконцами, сквозь которые едва просачивался свет. В его высоких сусеках-закромах, похожих на соты в улье, тяжелым золотом переливалось зерно — пшеница и рожь, шуршало под рукой маслянистое просо, темнела гречиха, а рядом стояли пузатые бочки и дежки, набитые сыром, салом, заполненные разными сортами муки.

Ключа дед от амбара не доверял никому, даже жене.

С правой и левой стороны двора были посажены тоненькие деревца, поднимался сад — яблони, груши, сливы и вишни, — а вокруг огромного квадрата, как надежные будущие сторожа, выстроились молодые тополя и клены.

Однако долго еще палило солнцем, обдувало безвозбранно со всех сторон ветрами, заметало снегами и омывало дождями беззащитную хату на бугре, и не раз морозной зимней ночью выскакивали дед с сыном Свиридом, схватив в руки топоры: волки острыми клыками и когтями рвали стены кошары — добирались до овец. Однажды волкам все же удалось влезть внутрь кошары, нескольких овец они утащили через продранное отверстие, а остальных порезали, раскидали по земле растерзанные неподвижные тушки, и тогда дед, разозлившись, купил огромное ружье с кремневым курком, с длинным граненым дулом, с тяжелым ореховым ложем. Ружье заряжалось через дуло: дед насыпал в него порядочную горсть пороху, рубил старые, ржавые гвозди вместо дроби и клал на ночь рядом с собой. Жена долго не могла заснуть — поглядывала на черную игрушку, которая, того и гляди, бабахнет, разнесет всю хату, а дед, услышав испуганный лай собаки, хватал свою «пушку», надевал валенки и выскакивал в одном белье на лютый мороз.

Ружье не стреляло — ревело во весь свой стальной зев так, что дрожали стены и звенели в окнах стекла. В огне и дыму вылетала самодельная дробь, пробивала синие тени, испуганно метавшиеся между снеговыми сугробами, — казалось, что это убегает сама ночь, волоча подбитые ноги.

Напуганный выстрелом Рябко залезал под амбар и сидел там до самого утра; всполошенно блеяли овцы, сбившись в тесный кружок, головами внутрь; храпели, били копытами кони; кудахтали куры; а дед, оглушенный грохотом выстрела, все еще стоял, раскрыв рот, и покачивался на широко расставленных ногах: ружье так отдавало в плечо, что от него не устоял бы и вол. Потому и не сходил синяк с дедова правого плеча, а сам он, встретив соседа, хвалил свою «пушку»:

— Вот ружье так ружье! Как треснет, так даже в гузне зазвенит!

С годами широкий двор порос спорышем, вдоль протоптанных стежек простлались зеленые язычки подорожника, из-под амбара к солнечным лучам протягивали кругленькие ладони калачики, а углы двора густо заросли крапивой. Зашумели яворы и тополя, струясь сверху вниз лиственным серебром, густо покрылись плодами яблони и вишни, груши и сливы — все на этой земле принималось, щедро росло и еще более щедро родило, и уже дед начал примеряться, рассчитывать, где бы поставить другой амбар, как тут ударила русско-турецкая война и сына забрали в армию.

Пошел Свирид на войну женатым человеком, еще не успев полюбить как следует молодую жену, высватанную на дальних хуторах ради богатого приданого. Жена привела на их двор пару волов, корову, овец, привезла полный воз всякого добра, разную утварь для домашнего обихода, новый, разрисованный сундук на медных колесиках — невиданное до тех пор изобретение местного кузнеца. Свирид искоса посматривал на исклеванное оспой лицо жены, но дед только сердито пошевелил бровями — и сын сразу же покорился, загнал в глубину сердца взлелеянный в мечтах образ красавицы с черными как ночь глазами, с чистым, светлым, как вода, лицом, обнял немилую жену за испуганно ссутуленные плечи и повел в амбар, где уже была приготовлена постель молодым, под холодные, вынужденные ласки.

И не пьянило, не дурманило разгоряченные головы луговое душистое сено с любистком и мятою, щедро настеленное свахами, чтобы родились крепкие, сильные сыновья и красавицы-дочки, не искали друг друга горячие, жадные руки; чужими легли в постель, чужими и встали, только еще крепче сжались твердые Свиридовы губы, а на душе черной накипью застыла обида на отца.

Вернулся Свирид с той войны с двумя медалями — за «примерную храбрость». Сатанел в бою, пёр медведем на нехристей, схватив ружье за дуло, молотил им, как цепом, — бритые лбы так и трещали под ударами сумасшедшего гяура.

Но не одними ратными подвигами горело Свиридово сердце: с каждым ударом тяжелел его ранец. Жадная Свиридова рука не оставляла ничего, что могло бы пригодиться в хозяйстве дома.

Крадучись по ночам обходил поле боя, переворачивал трупы неверных, да и своими не брезговал, вытряхивая карманы.

На постое в одном местечке стоял Свирид на карауле — пристально всматривался в ночь. Вдруг в конце улочки мелькнула сгорбленная тень, прижимаясь к высокой глинобитной стене, начала подкрадываться к городским воротам. Свирид закричал: «Стой!» — тень подпрыгнула, помчалась вдоль улочки. Ударил выстрел, тень сломалась, пошла боком-боком и упала на неровную каменную мостовую.

Пока прибежал всполошенный выстрелом караул, Свирид успел обшарить убитого турка. Под халатом на широком поясе нащупал шелковый кисет, набитый чем-то тяжелым, рванул — в нем весело звякнул металл. Дрожащими пальцами расстегнул пуговицы гимнастерки, запихнул находку глубоко за пазуху.

Свирид Ивасюта еле дождался смены караула. Таинственный кисет жег ему кожу, давил своей тяжестью на живот, все время напоминал о себе.

Сменившись, Ивасюта выбрал подходящую минуту, достал кисет, развязал, заглянул внутрь, — испуганно сбившись в кучу, маслянистым золотым блеском переливались круглые монеты чужой чеканки…

С тех пор и так обычно молчаливый Свирид еще больше замкнулся, блеск золотых монет все время стоял в его глазах, заставлял часто просыпаться ночью — ощупывать битком набитый ранец, лежавший в изголовье. Он уже не так рвался в бой — берег себя для хозяйства.

За время войны произошел со Свиридом еще один, очень обидный, случай. В какой-то разграбленной лавке он нашел чудной кувшинчик с узким длинным горлышком, запечатанный красным сургучом. Кувшинчик был тяжелый, в нем что-то тихо забулькало, когда Свирид потряс его над ухом.

Свирид сбил сургуч, выдернул затычку — в нос ему ударило густым запахом розы. Какая-то жидкость, похожая на масло, выплеснулась на широкую Свиридову ладонь, переливалась живым сребром, густая, золотистого цвета. «Гм! Вино?.. Или какая-то басурманская горилка?» Свирид осторожно лизнул — как будто неплохо. Тогда, перекрестив горлышко кувшинчика, задержал дыхание, чтобы не задохнуться, да и вылил в рот все до дна: не пропадать же добру.

Когда Свирид пришел из лавки, от него несло так, будто он вобрал в себя аромат роз со всего белого света.

На другой день командир долго принюхивался, прохаживался перед строем. Наконец вызвал немного побледневшего Свирида (его всю ночь мутило), спросил:

— Ты чего, мерзавец, нахлестался?

Свирид честно отрапортовал командиру про странный напиток. Командир схватился за голову.

— Да ты знаешь, свинья ты этакая, что ты выпил?! — закричал он на Свирида. — Розовое масло! — И, уже обращаясь к другим офицерам, сказал: — Господа, посмотрите на этого монстра: налакался, мерзавец, ароматнейшего розового масла и не задохнулся!.. А вы знаете его стоимость, господа? Оно дороже золота…

Офицеры в ответ кто смеялся, кто возмущался, а Свирид, узнав, что именно он высосал из кувшинчика, долго не находил себе места, даже похудел от огорчения и злости на себя.

С тех пор он не мог слышать про розы.

Дома его встретили уже трое: отец, жена и сынок-первогодок. Свиридова мать отдала богу душу еще перед войной. Отец неузнаваемо изменился: постарел, ослабел, сгорбился. Когда ставил в отсутствие сына мельницу и начали вкатывать по толстым дубовым бревнам стопудовый жернов, не выдержала, перегорела веревка, люди попадали. Жернов закачался, навис, как скала, вот-вот сорвется вниз. Тогда и кинулся к нему дед — уперся плечом, врос ногами в бревна. Наливаясь кровью под страшной тяжестью, прохрипел растерянным людям: «Рычаги!»

Жернов удалось удержать, иначе не видеть бы деду белого света, свалило бы его с трехметровой высоты, вбило бы в землю стопудовым камнем. Но нечеловеческое усилие той минуты даром ему не прошло: он начал жаловаться на поясницу, все больше горбил спину.

Свирид вернулся домой огрубевший, возмужалый, пропахший пороховым дымом, пылью далеких дорог. До вечера побывал в поле, в саду, на огороде, заглянул в клуню, в кошару, в амбар, а когда смерклось, сел в угол за столом — в вышитой сорочке из тонкого полотна, в синих заморских шароварах, принесенных из турецких земель, в удивительных туфлях на босу ногу, какой-то немного чужой — ждал ужина.

На столе светилась бутылка крепкой «казенки», блестел желтоватым гусиным жиром холодец, шипела на большой сковороде яичница с салом, стыл янтарный мед в глубокой обливной миске, вкусно пахли пироги с картошкой, капустой и мясом, только что вынутые из печи, и жена подала деду белую ковригу и острый как бритва нож:

— Режьте, тату, а то Свиридка проголодался, должно быть.

Дед взял ковригу, подержал ее в руках, торжественно передал сыну.

— Режь, сын, ты!

От радости у Свирида кровь прихлынула к лицу, упругими ручейками побежала по жилам: передав ему ковригу, отец таким образом передавал в его руки хозяйство. Свирид осторожно взял в руки хлеб, поцеловал, начал резать ровные куски, следя за тем, чтобы ни одна крошка святого хлеба не упала на пол.

Вечером все еще долго сидели за столом. Свирид держал на коленях сына, рассказывал о далеких боях, тяжелых походах и злых сечах с турками, отец внимательно слушал, не спуская с сына глаз, а жена все ходила от стола к посудному шкафчику — убирала посуду. За то время, пока муж был на войне, она пополнела, округлилась в стане, налилась в плечах, упругие груди натягивали сорочку, — Свирид воровато следил за нею голодными глазами, чувствовал, как сохнет у него во рту от темного желания.

Жена перехватила его взгляд, покраснела, отвернулась, — Свирид насупился, откашлялся, с преувеличенным вниманием стал слушать отца, который жаловался на нелады в хозяйстве.

— Слабый я уже стал, не гожусь больше. Надорвал проклятый жернов, бог наказал за грехи…

— Ничего, отец, теперь все будет хорошо, — утешал его сын и подумал про золото, спрятанное в ранце: даже отцу не сказал про него.

Позже дед ушел спать на другую половину — через широкие сени, положили на печь и ребенка, а Свирид с женою остались вдвоем. Свирид медленно снял рубашку, положил на скамью, сел на широкую постель, позвал жену, которая все еще топталась возле шкафчика — делала вид, будто возится с давно перемытыми тарелками:

— Иди сюда.

Он сидел неподвижный, грузный, расставив ноги, смотрел, как медленно подходит жена, и сумасшедшее желание схватить, сломать, сделать ей больно все больше овладевало им. Несколько раз сжал и разжал широкие ладони, пошевелил пальцами, спросил:

— Ну, как мужнину честь берегла?

— Свиридка, ты хоть лампу погаси, боги же вон смотрят! — простонала она, задыхаясь, млея в его медвежьих объятиях.

— Пускай смотрят: со своею, не с чужой, — буркнул он сквозь зубы.

Потом она целовала его широкую волосатую грудь, что-то шептала горячее и благодарное, а он лежал, устало разбросав руки, довольный и в то же время разочарованный: глубоко в сердце все еще гнездился образ красавицы с черными как ночь глазами и чистым, словно горная вода, лицом.

Так и не смог Свирид повернуться сердцем к жене. За семнадцать лет не обмолвился с ней ни одним ласковым словом, не подарил ей ни одной улыбки. Сам впрягся в работу, впряг и ее, зубами вгрызался в хозяйство, которое росло, ширилось с каждым годом, визжало, блеяло, мычало — раскрывало голодные пасти, не давало покою ни днем ни ночью. Жена все больше горбилась, чернела лицом и все равнодушнее смотрела на то, как ее муж прижимал в гумне батрачку или уговаривал соседку-молодицу уделить и ему частичку своей любви.

Умерла она в тридцать шесть лет, надорвавшись на тяжелой работе. Свирид в то время затеял продавать в городе сыр, складывал его в большие бочки, а чтобы он лучше сохранялся, держал под гнетом. Припер откуда-то двухпудовый камень, коротко буркнул жене: «Вот тебе гнет», и она до тех пор поднимала его на высокий край бочки, пока однажды не слегла, да больше уже и не встала.

Свирид недолго оставался вдовцом. Снова ожил в его сердце поблекший было образ красавицы, стал по ночам ему сниться, представляться среди бела дня. На этот раз он уже не гнался за богатым приданым — богатства, слава богу, хватало и своего, — привез из соседнего села синеокую красавицу, справил пышную свадьбу. И казалось, зря потерянная молодость вернулась к отягощенному годами Свириду: разгладились угрюмые морщины на лице, посветлели глаза, веселей глянули из-под насупленных до сих пор бровей. А однажды его сын от первой жены — семнадцатилетний Оксен — нашел отца возле верстака под сараем и от удивления раскрыл рот: отец пел. Засыпанный стружкой чуть не до колен, шваркал рубанком по гладкой доске, которая просто звенела под его руками, и тихонько напевал веселую песенку. Увидев сына, выпрямился, спросил:

— Как там мать? — Спросил так, будто хата была бог знает где и жены он не видел уже несколько дней.

— Хлопочут, — неопределенно ответил сын.

— Хлопочет? — смущенно повторил отец, и мечтательная, какая-то тревожная улыбка тронула его огрубевшие уста. — Ты, сынок, помогай ей, не давай поднимать тяжелого. Она же еще молодая, схватит что-нибудь и несет перед собой — недолго и до беды.

— Я помогаю, — сказал сын, упрямо обходя взглядом отца.

Свирид довольно кивнул головой, снова взялся за рубанок. А Оксен постоял-постоял и пошел в клуню — принести молодой мачехе охапку соломы.

Расстелив здоровенное рядно, столько набил в него соломы, что ее хватило бы на хороший воз, поднял, играя крепкими молодыми мускулами: по силе своей Оксен пошел в деда. Чуть пролез в кухонную дверь, высыпал солому перед печью, навалив ее почти под самый потолок, тихо спросил у мачехи, глядя себе под ноги:

— Чем вам еще помочь?

Он избегал называть ее мамой — очень уж она молода была для этого, почти одних лет с ним. Молодая, тихая, несмелая, она обращалась к отцу только на «вы», становилась как-то ниже ростом, когда Свирид входил в дом, и всегда боком обходила его, будто ждала, что он вот-вот ударит ее — собьет тяжелым кулачищем с ног.

Оксен нечаянно подслушал однажды разговор отца с мачехой. Вошел зачем-то со двора в сени, а двери в хату были приоткрыты.

— Посмотри мне в глаза.

Оксен так и замер: отцов голос. Какие-то раздраженные, недовольные нотки звучали в нем.

— Почему не смотришь в глаза? Боишься?

Оксен затаил дыхание, стараясь услышать, что скажет мачеха, но она ответила так тихо, что он ничего не разобрал.

— Да что я, разбойник какой, что ты так дрожишь передо мною? — с такой мукой воскликнул отец, что у Оксена даже сердце сжалось.

Из хаты донеслось какое-то движение, сдавленный стон или крик мачехи.

Кровь ударила Оксену в голову. Не соображая, что он делает, хлопец рванул дверь, вскочил в хату и застыл на пороге: стиснув, смяв в своих медвежьих объятиях тоненькую фигурку мачехи, отец целовал ее, широченною ладонью прижимая маленькую головку к своему лицу.

После того случая отец долго прятал от сына глаза, а потом сказал:

— Ты вот что… Ходишь — ходи, а в хату петухом не вскакивай… Вот женю — сам узнаешь, как с женою жить!

Оксен ничего не ответил отцу. Не мог сознаться ему в греховных, темных мыслях, которые бухали в голову, отравляли дьявольскими сладкими мечтами. Не раз и не два светили ему посреди ночи большие мачехины глаза — струили синее тепло прямо в его опаленную желаньем душу. В такие минуты только дьявол мог нашептывать ему одну и тут же фразу: «Вот если бы отец умер…» — и Оксен, задыхаясь от бессильной злости на себя, в отчаянии, каясь, вскакивал с горячей постели, падал на колени — молился, молился, молился, отгоняя греховные, искусительные видения.

Наутро он вставал с тяжелой головой, весь мир казался ему неприветливым и хмурым. Он горячо принимался за работу, чтоб хоть немного загладить свою невольную вину перед отцом, подавал снопы, рубил дрова, — опускаясь, тяжеленный колун свистел в его руках, — пахал, косил, работал так, что шкура на нем трещала, но сил не убавлялось, они наполняли, наливали молодое тело свежими, как весенняя березовая кровь, соками, бродили в нем — подбивали на отчаянные выходки.

Однажды он подстерег, когда дед заснул, подлез под полати, нажал плечами на широченную дубовую доску и начал ее поднимать вместе со своим предком.

Дед чуть не отдал богу душу от страха. Проснулся он на спине у внука, доска качается, словно на качелях, и тихонько поднимается к потолку: не иначе, бог живым забирает его на небо!

Деда отливали водой, а Оксена угощали чересседельником.

В другой раз он затеял борьбу с бугаем. Ухватил молодого быка за рога, прикипел к ним сильными руками, врылся ногами в землю. До тех пор дергал да крутил животное за рога, пока оно совсем не осатанело: на тупой, словно обрубленной, морде снеговым инеем выступила пена, ноздри злобно раздулись, от ярости кровью налились глаза, а по дугой выгнутой спине гадюкою бился хвост. У Оксена тоже покраснели глаза, напряглось, дрожало все тело, и, если бы у него сейчас были крепкие рога, он тоже, наверное, наклонил бы свою крутолобую голову, трахнулся бы ею о своего противника, чтобы искры из глаз посыпались.

Первой увидела эту схватку мачеха. Глянула в низенькое оконце и обмерла:

— Ой, боже, бугай Оксена бодает!

Свирид, который только что пообедал, вскочил, опрокинув стол, опрометью метнулся к окну. Потом, схватив кочергу, выбежал во двор — от удара даже застонала дверь.

Бугая загоняли в хлев вдвоем. Он глухо ревел, злобно пускал слюну, неохотно отступал под частыми ударами.

В тот же день отец позвал соседей, повалил бугая и вдел в его ноздрю железное кольцо. Когда одуревший от боли бык вскочил на ноги, замотал головой, разбрызгивая кровь, отец сердито сказал сыну:

— Тебе бы, дуролому, такое кольцо в губы! Нашел с кем мериться дурной силой!

Оксен захлопал глазами, виновато промолчал. С бугаем больше не сходился, зато все чаще приносил с вечеринок свежие синяки: нашел там подходящего себе противника.

Василь Ганжа происходил из старинного казацкого рода. До последнего времени по хутору ходили рассказы о его далеком пращуре, неимоверной силы казачине, который пришел сюда после того, как царица Катерина разорила Запорожскую Сечь, и поставил с грехом пополам хатенку на том месте, где теперь живут Ганжи, — в полверсте от Ивасют.

До самой смерти не отказался тот пращур от запорожских обычаев. Носил в левом ухе большую сережку, снятую с какого-то басурмана турка, — серебряный полумесяц с черными арабскими письменами; через день брил крепкую, как медный котел, голову, о которую пощербилась не одна вражеская сабля, оставляя длинный оселедец, а когда пил мед-горилку, то закладывал усы за уши, чтобы не утопить их в полуведерном кубке.

Несколько лет он жил отшельником: охотился на зверя по непролазным чащам и буеракам, ставил на озере вентери, закидывал на реке, которая была еще полноводной, сети и не захотел знать никакого в свете начальства, кроме бога на небе, да и с тем, кажется, не очень цацкался.

Как-то встретился ему на узкой дороге панок. Пан — верхом, пращур — пешком. Пращур стал посреди дороги, крепкий, как дуб, сипит разукрашенной трубкой.

— Ты что же, холоп, не видишь, кто перед тобой? — вскипел панок, наезжая конем на казака.

— Да что-то вижу, — вынув трубку изо рта, мирно ответил казак. — Только что-то очень мелкое. Никак, простите, не разберусь — г. . . или человек.

Пришедший в ярость панок махнул нагайкой и сбил смушковую шапку с головы пращура.

— А это уже, пане, не годится, — не теряя спокойствия, молвил казак. — Ну, если уж вы хотите похристосоваться, то у нас на Сечи вот так, пане, челомкались! — С этими словами пращур сунул трубку в карман, стянул панка с коня, стиснул в железных объятиях так, что у того глаза на лоб полезли. — Христос воскресе, пане! — Да и хрястнул паном о землю.

Попробовав этого казацкого поцелуя, гордый панок сразу утихомирился, долго лежал потом, закатив под лоб глаза.

А пращур даже не взглянул на него — поднял свою шапку, отряхнул ее от пыли, снова достал трубку, сунул в рот и пошел своею дорогой.

Со временем пращур женился, привез себе жену — польку откуда-то из-под Днестрянщины — с широко расставленными голубыми глазами, с маленьким, словно кукольным, ротиком, такую тоненькую и хрупкую, что соседи не раз говорили, будто пращур носит ее у себя за пазухой. Полька, однако, несмотря на свою хрупкость, быстро взяла в свои руки старого казака, потому что имела такую же, как у него, горячую, непокорную, беспокойную натуру: вместе с ним носилась по степям, гоняя зверя, умело орудовала веслом, плывя на легкой, неустойчивой душегубке, метко стреляла из мушкетона, сбивая птицу на лету, и удивленные люди, покачивая головами, поговаривали, что черт всегда найдет себе под пару черта, пусть даже ему для этого доведется истоптать семь пар сапог.

Весенними вечерами брал пращур свою жену на могучие руки, уносил в степь, на высокий половецкий курган. Долго сидели они, прижавшись друг к другу, слушали, как шелестит высокий ковыль, подкатываясь к ногам по шелковистому склону, как перекликается крупное и мелкое зверье, шалея в любовном экстазе; смотрели на мерцающие звезды, которые прокалывали черную небесную твердь золотыми головками, на Чумацкий шлях — Млечный Путь, такой же широкий и длинный, как и путь чумаков, отправляющихся в путешествие на соленые крымские озера за таранью и солью, — и им часто казалось, что и там, вверху, поскрипывают золотые колеса мажар, неторопливо переставляют ноги волы, неся на своих огромных острых рогах неугасимые фонарики-звезды. В такие минуты пращур часто вспоминал давние бои и походы, мысленно призывал отважное свое товарищество, которое — гей-гей! — полегло, разлетелось по всем землям, словно семена цветка в бурю, а когда-то они взойдут, когда прорастут, каким цветом расцветут и усеются ли плодами или так и останутся пустоцветом бесплодным — не ему о том знать.

Жена его, прижавшись к мужу, тоже о чем-то мечтала и вымечтала-таки четырех детей — сына и трех дочек. И пошла смешиваться горячая украинская кровь с не менее горячей польской, выводить в свет голубоглазых, в прабабушку, красавиц и черноглазых, в пращура, красавцев с его непокорной, гордой силой.

Из рода в род передавался Ганжам этот бунтарский дух, всосавшийся с молоком матери на Запорожской Сечи. Ни один из них не ломал шапки перед паном, на начальство смотрел только исподлобья, чуть что — сразу хватался за вилы: лучше умереть, чем позволить ударить себя нагайкой или розгой панскому прислужнику.

Василь Ганжа также не очень отличался от представителей своего рода: отец его не раз принимал участие в уличных кровавых схватках со Свиридом Ивасютой, сынок же как только научился сжимать кулаки, так и стал клевать ими Ивасютиного Оксена, наскакивал на куркуленка молоденьким, неоперившимся петушком.

В восемнадцать лет Василь Ганжа нанялся батрачить к Ивасютам. Но и тут не захотел уступать куркульскому сынку: работа работой, а ты мне на дороге не становись, а то быстро поверну голову так, что задом наперед ходить станешь!

Как-то поставил их Свирид в клуне к веялке (Оксен должен был насыпать в бункер зерно, а Василь — крутить ручку), а сам ушел по хозяйству. Немного погодя прислушался: что за наваждение? В клуне все словно вымерло. Подошел, приоткрыл высоченные двери, заглянул внутрь. Веялка стояла неподвижно, возле нее валялся большой совок, а на утоптанной земле, как молодые волчата, катались, дубасили друг друга Василь и Оксен. Еле удалось старику разнять забияк: обдергивая разодранные в драке сорочки, злобно хлюпая расквашенными носами, рвались они друг к другу, как злые петухи.

После драки Василь мысленно уже прощался с работой, но Свирид рассудил иначе: драться деритесь, а только делайте это так, чтобы все шло на пользу хозяйству.

На косовице он поставил их рядом: вперед пустил Василя, а за ним — Оксена. Снял шляпу, перекрестился, погасив в глазах хитрые огоньки.

— С богом, касатики!

До обеда Василь умаялся так, что хоть перевясло из него крути. Гнал прокос перед собой без передышки, да и где же тут передохнешь, если позади — вжик! вжик! — обжигает пятки острая Оксенова коса! Чуть только приостановишься или зазеваешься — секанет Оксен косой по лыткам, подсечет своего лютого врага, навсегда отучит ходить на улицу, верховодить на вечеринках.

После обеда лежали в тени под возом, словно запарившиеся бычки, — никак не могли остудить разгоряченные тела.

Отдохнув, снова заняли полосы. Теперь уже Оксен шел впереди, а Василева коса жгла ему пятки.

На другой год, в начале января, мачеха родила дочку. Отец достал с чердака почерневшую от времени люльку, повесил ее посреди хаты на железный крюк, надежно вбитый в матицу, смущенно ткнул пальцем — люлька качнулась, поплыла в воздухе разукрашенным челником.

Никто не знал, сколько ей лет, этой люльке. Ее привез сюда из старого дома еще дед, который сам когда-то качался в ней — пускал беззубым ртом пузыри, протягивая ручонки к маминой груди. Люди рождались, вырастали, старились, умирали, ложились в другие, печальные люльки, которые качала только смерть, а эта люлька неустанно колыхалась, одетая убаюкивающими, терпеливо-ласковыми женскими голосами.

И не один Ивасюта вываливался из нее, как голопузый птенец из гнезда, звонко и тяжело стукался большой головой о твердый, негостеприимный пол, а потом кричал беспомощно и жалко, пока встревоженная мать не вбегала в хату, не клала опять в люльку.

Она не злопамятна, эта старенькая бабуся. Вынянчит очередного наследника Ивасют, дождется, пока малыш встанет на ноги, и отправляется себе на чердак, в забвение и пыль, лежит, мудрая и терпеливая, как сама жизнь: знаю, мол, что я сейчас вам не нужна, что вы не вспоминаете обо мне ни зимой ни летом, но не очень печалюсь об этом. Такие уж вы все, люди, — легко забываете добро и долго помните зло. Так я полежу себе, подожду, пока снова настанет пора и вы вспомните обо мне, снимете меня с чердака, вымоете, вытрете, устелете пеленками, повесите посреди хаты — доверите мне продолжение вашего рода.

На этот раз люлька висела долго: прошел год, а маленькая Олеся все еще не могла встать на ноги. Только ранней весной начала она ползать по хате, но и тогда нигде не хотела засыпать, кроме люльки.

— Балуешь ты ее, с рук не спускаешь, так она у тебя до старости не научится ходить, — ласково укорял отец.

Мачеха молча прижимала к плечу светлую головку, словно боялась, что кто-нибудь отберет у нее ребенка.

Материнство прибавило ей еще больше красы, мягким, нежным светом наполнило глаза, и дьявольские смущающие сны не отступали от Оксена. То ему мерещилось, что он — отец и Олеся — его дочка, а мачеха — его жена. Вот она подходит к нему, обнимает за шею, прижимается лицом к его лицу, и лицо ее пылает, и губы горят, ищут его рот… То они скачут вдвоем среди ночи на черном коне, он — впереди, она — сзади; обхватила его руками, прильнула к его спине и тихонько смеется, щекочет его затылок. Оксен изо всех сил подгоняет коня, чтобы она еще теснее прижималась к нему, а конь отрывается от земли, мчится по небу, и звезды сыплются из-под его твердых копыт, словно искры, падают, гаснут в холодной траве, а мачеха шепчет ему на ухо: «Вот наши дети». — «Дети? — удивляется Оксен. — Какие же это дети, если это звезды?» — «Нет, дети, — твердит мачеха. — Разве ты не знаешь, что я божья мать и пришла в вашу семью, чтобы спасти вас от греха?» — «А я тогда кто же?» — растерянно спрашивает Оксен, но мачеха уже ничего не говорит ему, только тихо смеется над ухом и все крепче обнимает его, так, что ему становится трудно дышать… А порой приснится такое, что Оксен не знает, куда и деваться, когда на другой день вспоминал свой сон.

Но не только Оксена одолевали такие сны. В последнее время он стал замечать, что и Василь прячет глаза, вспыхивает и теряется, встречаясь с мачехой.

Не прошло это и мимо отцова внимания. Он все чаще насупливался, встречая Василя, смотрел ему вслед тяжелым, волчьим взглядом.

Свирид стал ревновать жену. Как-то пришел поздно ночью (задержался на сходке), постучал в дверь. Оксен и Василь, ночевавшие на другой половине, не услышали его стука: весь день пахали, и как легли, так и заснули — хоть их за ноги вытаскивай из хаты. Дед спал мертвым сном на печи, тонко высвистывая носом. Мачеха тоже разоспалась, сморенная поздней толчеей возле печи. Тогда Свирид, мигом охваченный подозрением, плечом высадил дверь, вскочил в хату, стал у двери, чтобы никто не мог прошмыгнуть мимо него, кресанул — сыпанул колючими, злыми искрами на трут. При каждом ударе кресала о кремень вылетал снопик огня, выхватывал из темноты ставшее неузнаваемо хищным лицо Свирида, с заострившимся, вытянутым, как у нечистой силы, носом. И мачеха, проснувшаяся от ударов кремня о кресало, забилась, испуганная насмерть, в угол кровати, собрала на груди расстегнутую сорочку.

— Ой, кто это?

— Дай огня!

Только теперь — по голосу — узнала она мужа. Дрожа всем телом, встала с постели, нащупала в темноте спички, засветила лампу.

— Боже, что случилось?

— Чего не открывала?

— Я не слышала.

— Не слышала?

Свирид подозрительно ощупал глазами все уголки в хате, даже заглянул под полати, тяжело прошел через сени в другую половину. Посветил по скованным сном хлопцам, постоял, прислушиваясь, как они дышат, успокоенный вернулся к жене.

— Ты куда? — спросила она, заметив, что он собирается выйти из дому.

— Дверь навешу, — смущенно буркнул Свирид. — Такие плохие петли, только нажал на дверь — она так и соскочила.

Потом уже, раздеваясь, сказал жене, обиженно всхлипывавшей в темноте:

— Ты вот что… плачь не плачь, а застану с кем — убью обоих, и тебя и его! Так и знай!

Но мачеху, видимо, не испугала эта угроза, а может, она забыла о ней: весной через год, как раз в ту пору, когда начали расцветать сады, она убежала с Василем, прихватив с собой Олесю.

Оксен проснулся среди ночи от того, что кто-то толкал его в бока. Вскочил, одурело поводя глазами, — белым призраком над ним стоял отец.

— Где Василь?

Не дождавшись ответа, Свирид шваркнул на пол холодную постель Василя, изо всех сил пнул ее ногой и выбежал из дома. Оксен мигом натянул штаны, махнул вслед за отцом: похолодевшим сердцем почувствовал — случилась беда!

Свирид уже метался возле конюшни, с такой злобой срывал с дверей замок — железо даже стонало. Толстая дужка застряла в скобе, замок никак не хотел поддаваться — Свирид ухватил его обеими руками, остервенело рванул, вырвал скобу вместе с мясом из толстой сосновой доски. Крикнул сыну, словно на пожаре:

— Выкатывай телегу!

Пока Оксен, взявшись за оглобли, выкатывал из сарая телегу, Свирид вывел жеребца, выкинул вслед сбрую. Почуяв волю, буланый задрал вверх голову, заржал, играя лоснящейся кожей. Свирид люто дернул за уздечку, ударил коня кулаком по морде — буланый даже зашатался от боли, присел на задние ноги, испуганно всхрапнул, — стал заводить в оглобли.

— Тату, куда?

— Садись!

Оксен послушно вскочил на телегу, оглянулся на дом: в темноте чернели открытые двери, и лишь одно окно, то, что на отцовой половине, казалось, заплывало красной кровью. «Что-то случилось с мачехой», — подумал Оксен, и только теперь в нем зашевелилась смутная догадка: есть какая-то связь случившегося с тем, что нет Василя, и с яростным поведением отца.

Конь с места рванул галопом, — они вылетели в степную лунную ночь рыцарями неукротимой мести. Широко расставив ноги, отец безостановочно хлестал кнутом жеребца, и встречный ветер рвал на отце сорочку, отдирал от спины, надувая тугим пузырем, трепал всклокоченные волосы, свистел в ушах. Испуганные грохотом, раздвигались перед ними выбеленные лунным светом поля, пригибались молодые хлеба, а густая тень черным псом гналась за повозкой, хватала зубами колеса, мелькающие спицы, падала в пыль и снова мчалась за ними бесшумно и злобно. Держась руками за доски, чтобы не выпасть, Оксен взглянул вверх: луна тоже мчалась куда-то наперегонки с ними, подминая под себя облака, а звезды брызгами рассыпались во все стороны, как испуганные птицы, и была та луна такой же молчаливой и страшной, как и отец.

Догнали беглецов уже на десятой версте, по дороге на Хороливку. Обминув их на бешеном галопе, Свирид круто развернул повозку — даже колеса оторвались от земли, — осадил назад загнанного коня, загородил им дорогу. Узнав их, Василь отдал мачехе сонную девочку, которую нес на руках, ступил вперед, закрывая собой женщину.

Свирид бросил на дно повозки вожжи и кнут, тяжело спрыгнул на землю, не спуская с батрака волчьего взгляда. Оксен начал было тоже слезать с повозки, но отец яростно бросил:

— Сиди! Я сам!.. — и медведем двинулся на своего обидчика. — Та́к, значит, ты мне, гнида, за мою хлеб-соль заплатил? Та́к за мое добро отблагодарил? — грозно спросил отец, вплотную подходя к батраку.

— За ваше добро я мозолями платил! — звонко и бесстрашно ответил ему Василь. — А что ваша жена пошла со мной, так на то ее добрая воля.

Отец захрипел так, будто его ударили в самое сердце, замахнулся на Василя кулаком.

Бились молча и яростно. Хекали, словно кололи сосновые чурки, молотили друг друга каменными кулаками с такой силой, что искры из глаз сыпались, нацеливались ударить в лицо, в душу, в сердце. Нелегко было Василю устоять против медвежьей силы Свирида, не раз и не два сгибался он до земли от удара пудовым кулаком, но сразу же выпрямлялся, как упругая лозина, и все еще стоял — не хотел поступиться ни одной пядью.

Прижав к себе дочку, молчала мачеха, неподвижно сидел в телеге Оксен, хотя у него руки чесались — так хотелось броситься на помощь отцу. Безжалостно трахали кулаки, схлестывались яростно две тени, поднималась густая пыль на избитой дороге, окутывала хозяина и батрака едким туманом, а они все бились и бились, и уже начинало казаться, что конца-края не будет этой схватке: пока будет стоять земля, пока будет светить солнце и будет ходить в небе луна, они каждую ночь будут сходиться на смертный свой поединок, злобные и беспощадные в своем гневе.

Но вот Василь стал уступать. Все чаще бил вслепую, со стоном втягивая воздух в избитую грудь, а хозяин трахал и трахал, вымолачивал из него силу, как зерно из снопа, — и повалился Василь лицом в пыль, хотел встать и не смог, и уже топчет его, бьет в ребра тяжелый, чугунный сапожище.

— Гах! Гах! Гах!.. — выдыхал из себя Свирид нерастраченную ярость. — Гах! Гах! Гах!..

Но батрак уже был неподвижен. От каждого удара слабо вздрагивало распластанное на земле тело, моталась в потемневшей от крови пыли омертвевшая голова.

Тогда Свирид бросил батрака и тяжелой тенью пошел к неверной жене.

— Дай сюда ребенка!

— Не дам! — прошептала мачеха, изо всех сил прижимая к себе дочку, — Не дам! Не дам! — заклинала она неведомо кого, а потом закричала: — Людоньки, спасите! — потому что Свирид уже вырвал у нее ребенка, схватил жену за косу, повалил на землю.

Отчаянный крик мачехи словно разбудил Оксена, вывел из странного оцепенения, охватившего парня с той минуты, как он начал биться с Василем. Лишь на какой-то миг глянули на него синие очи из того странного искусительного сна, а уже Оксен слетел с повозки, повис на отцовой руке, стал вырывать из крепко сжатого кулака намотанные на него волосы.

— Тату, не надо!

— Прочь! — заревел отец, толкая сына в грудь. — Убью!

Глаза его горели сумасшедшим огнем, он, должно быть, не узнавал сейчас сына, но Оксен скорее готов был умереть, чем дать отцу на растерзание мачеху.

— Тату, пустите!

Они долго боролись, пока Оксену не удалось освободить мачехину косу. И отец сразу же пришел в себя. Стоял, тяжело дыша, словно мехами раздувая грудь, а потом бросил сыну:

— Скажи этой сучке, пускай садится на повозку!

Мачеха, пошатываясь, пошла к телеге.

— Да байстрюка своего пускай заберет! — крикнул им вслед Свирид, потому что Олеся, которая сидела в пыли на дороге, уже охрипла от отчаянного плача.

Домой возвращались молча. Не торопили загнанного жеребца, тоненько поскрипывали-всхлипывали колеса, на повозке лежал связанный Василь, а возле него, держа на коленях дочку, закаменела мачеха. Отец сидел в передке, правил конем. За все время он ни разу не оглянулся, не вымолвил ни одного слова.

Похоронной процессией въехали в настежь раскрытые ворота. Свирид молча подошел к амбару, снял пудовый замок с двери, раскрыл ее темную пасть.

— Иди сюда!

И мачеха покорно сошла с повозки, все еще прижимая к себе Олесю, будто в дочке было ее последнее спасение, исчезла в амбаре.

Оксен уже не пытался защищать ее. Он боялся, что отец снова остервенеет от гнева, накинется на мачеху, а так даже лучше, даже надежнее: переночует в амбаре, а утром, глядишь, отец немного одумается.

Замкнув амбар, Свирид пошел в дом, вынес колун и железный клин.

— Тату, что вы хотите делать? — тревожно спросил Оксен: ему показалось, что отец хочет отрубить Василю голову. — Тату, не надо убивать его.

— Не бойся, не убью, и без того сдохнет! — ответил сыну Свирид.

Взял коня за уздечку, повел за собой — покатил мимо дома вниз, к реке.

Вначале Оксен подумал, что отец хочет утопить Василя. «Как бросит в воду, сразу же вытащу», — думал он, идя вслед за повозкой. Решил так не потому, что его сердце болело о Василе, нет, ему нисколько не было жалко этого бродягу, осмелившегося их обесчестить, — он просто боялся, что их будут судить за убийство.

Но Свирид и не думал топить своего врага.

За их усадьбой, над речкой, росла большая верба. Несколько лет тому назад ее обожгло молнией, верба засохла, печально скрипела сухим, оголенным стволом, пока ее не спилили на дрова, оставив высокий пенек. Свирид примерялся и к пеньку, да все руки как-то не доходили, но сегодня он вспомнил про него.

Остановив коня, взял колун, долго топтался возле пенька, искал, где лучше рубануть. Сейчас он был спокоен, будто и не кипел этой сумасшедшей злобой, только страшно светились, мерцали насупленные глаза.

Он нацелился, занес над головой колун, опустил на пенек.

— Гах!..

Сталь впилась в крепкое, узловатое дерево, темная трещина побежала вниз, раздирая цепкие сухожилия.

— Подай клин!

«Что они думают делать?» — спрашивал себя Оксен, следя за тем, как отец забивает клин в дерево. Клин входил в дерево все глубже и глубже, все шире расходились острые края трещины, — казалось, что какой-то допотопный, погрузнувший в землю по шею зверь неохотно разжимает зубастую, как у щуки, пасть.

Но вот отец остановился, бросил колун на землю. Наклонился над пеньком, попробовал засунуть пальцы в щель, — лишь теперь Оксен понял, что задумал отец, и у него даже заболели кончики пальцев, словно он прищемил их.

— Тату, может, не надо?

Отец ничего не ответил. Подошел к повозке, вывалил неподвижное тело Василя.

— А ну, помоги.

Оксен взял Василя за обмякшие ноги, и, когда они вдвоем несли к пеньку батрака, у того болталась запрокинутая назад голова, а руки чертили по траве, скользили по ней еще здоровыми пальцами, будто хотели в последний раз ощутить мягкое прикосновение луговой земли.

Положили батрака возле пенька, лицом к небу. Звезды сеяли на него легкую пыльцу, сердитая луна красной дежей катилась, уплывала за горизонт, — не хотела смотреть на то, что будут делать эти люди, — а Василь лежал, неподвижно, крепко сжав веки на измазанном землей и кровью лице. «Может, он умер?» — подумал Оксен. Отступил было назад, охваченный страхом, но отец приказал:

— Принеси воды. — Очевидно, он не хотел, чтобы потерявший сознание батрак ничего не видел, ничего не слышал.

Оксен послушно спустился вниз, к реке, зачерпнул воды картузом, топя в темной воде дробненькие звездочки, которые дрожащими светлячками усеяли поверхность речки, вернулся назад.

— Лей!

Оксен хлюпнул водой на Василево лицо. У того сразу же задрожали веки, замерцали узкие щелки глаз.

— Живой! — неизвестно чему обрадовался Оксен.

— Принеси еще! — сурово приказал отец.

Пока Оксен еще раз бегал за водой, Василь окончательно пришел в себя. Лежал на спине, широко раскинув руки, вздыхал голой грудью, хватая ртом воздух.

— Лей на грудь.

Оксен вылил воду на грудь.

— А теперь отойди, не мешай.

Свирид стал возле батрака на колени, будто собирался молиться, тихо спросил:

— Василь, ты слышишь меня?

Василь шевельнулся, застонал, повел на Свирида заплывшими глазами.

— Слушай сюда, — сказал Свирид, и голос его с каждым словом становился крепче, наливался тяжелой, свинцовой ненавистью. — Ты украл у меня жену, обесчестил меня перед всем светом, так и я заставлю тебя мучиться до самой смерти! Дай сюда руки!..

Взял Василя за плечи, посадил лицом к пеньку, начал всовывать его ладони в жадно раскрытую пасть. Василь молча вырывался, извиваясь всем телом, а Свирид, навалившись на него и держа руки батрака так, чтобы пальцы оказались в щели, закричал сыну:

— Выбивай клин!

Не помня себя, Оксен схватил колун, ударил по клину раз, другой. Черной стрелой вылетело железо из страшной пасти, Василь дико закричал…

Потерявшего сознание Василя утром нашли сельчане, отвезли в больницу в Хороливку. Там ему отрезали раздавленные пальцы, оставив короткие обрубки с уцелевшим большим и указательным пальцем на правой руке: успел Василь в последнюю минуту немного отдернуть ладонь.

А через неделю Свирид хоронил жену, Оксен — мачеху, а Олеся — родную мать.

Олена, запертая Свиридом в амбаре, так больше и не выходила оттуда. Каждое утро почерневший от ненависти Свирид приносил ей еду — кусок хлеба и кружку воды, — допрашивал, обжигая жену тяжелым взглядом:

— Чей ребенок — мой или Василя?

Мачеха не отвечала. Упрямо сжимала губы и уже не боялась смотреть Свириду в глаза: в ту несчастную ночь она перестала бояться немилого мужа, который до сих пор угнетал ее, заставлял покорно склонять голову.

— Кто? Кто ее отец?.. — хрипел с отчаянной злобой Свирид, подступая к неверной жене с кулаками. — Признавайся, а то вот тут и задушу!

Он протягивал к ней длинные, как у обезьяны, ручищи, растопырив крючковатые пальцы, но Олена не отстранялась, не прятала шею, не закрывала ладонями, только под нежной кожей заметнее начинала биться беззащитная жилка да расширялись, темнели зрачки ее горевших ненавистью глаз. За все годы несчастливого замужества, вечного страха и рабской зависимости она впервые почувствовала власть над мужем и теперь мстила ему этим упрямым молчанием, мстила во вред себе, во вред дочери, назло всему миру, который так жестоко сломал ее жизнь, поглумился над нею.

Была бы ее воля, она спалила бы дотла, уничтожила бы все это ненавистное гнездо — все эти амбары и клуни, кошары и конюшни с их ненасытными ртами, которые изо дня в день сосали из нее кровь, как страшные упыри, лишали и силы и воли, сожгла бы даже себя, лишь бы только вместе с нею сгорел и он, ее палач, ее мучитель, ее смертельный враг.

Она не знала, жив ли Василь или умер, но это уже не так и терзало ее теперь: у нее было предчувствие, что она и сама не выйдет живой из этого амбара. Разве мог Свирид простить ей измену? Разве он сможет когда-нибудь понять ее, он, который с самого начала, с первой же ночи, брал ее как свою собственность, не поинтересовавшись, не спросив, — не противна ли ей такая отвратительная телесная близость? Она должна была только покоряться ему и молчать. Отдаваться ему, когда он того пожелает, рожать ему детей, работать на него, умирать душой и телом, как умирает надрубленная ветка.

Теперь же она видела, как страдал он, и не чувствовала к нему ни капли жалости. Изо всех сил сжимала губы, на все его угрозы и просьбы не отвечала, молчала, молчала. Только один раз не выдержала, бросила ему прямо в лицо:

— Постыл ты мне! Противен!..

Свирид отшатнулся так, будто его ударили по лицу. Постоял, шатаясь, сжимая тяжелые кулаки, а Олену будто прорвало — подступила к нему, бесстрашная в своем гневе и презрении, кривя исхудавшее, почти детское лицо, жгла полными ненависти глазами.

— Я никогда тебя не любила!.. Ты мне всегда был отвратителен, постыл!..

— Замолчи! — сдавленно выдавил из себя Свирид.

— Что, бить будешь? — сузила горящие глаза Олена. — Бей, хоть убей, а я тебя, постылого, терпеть не могу!.. Не тебя я любила, люблю и буду любить, пока мои глаза смотрят!

— Замолчи! — закричал Свирид, но Олена и не думала ему уступать. Она была опьянена собственной смелостью и спешила сейчас сказать ему все, что носила до сих пор на сердце, скрывала от него в душе.

— Смотри сюда… Вот перед святым богом клянусь, — благоговейно перекрестилась Олена, — перед святой матерью божией — не ты мой муж, а Василь!..

С диким ревом метнулся Свирид к жене, сдавил ее шею, изо всей силы ударил в висок, — жена упала как подкошенная.

Когда Оксен вбежал в амбар, все было уже кончено. На полу лежала мачеха, а над нею склонился Свирид, и конвульсивная дрожь пробегала по его большому телу.

Свирида судили в Хороливке, дали восемь лет каторги. А вскоре вслед за Свиридом надели тяжелые кандалы и на Василя. Вернувшись из больницы, он недолго носил в себе неукротимое чувство мести. Выбрал ночь потемнее да и пустил красного петуха под Ивасютину крышу.

Сгорели дом, амбар и сарай, остальное удалось спасти, — хорошо, что ночь была тихая. Оксен без колебаний указал на Василя, во время обыска у него нашли спички, купленные в сельской лавчонке как раз перед пожаром, соседка видела, как в ту ночь Василь Ганжа подкрадывался к дому Ивасют, — и пошел бывший батрак мерить бесконечную дорогу в Сибирь, тем более что дорога эта не так уж была незнакома его бунтовщическому роду: много лет тому назад ее топтал дед вместе с турбаевскими повстанцами…


Вернулся домой Свирид уже совсем старым человеком. Отпустил бороду, словно солдат, злые сибирские морозы выбелили его голову, только густые, косматые брови нависали черными остриями — скрывали от людей глубоко посаженные глаза. Порой Свирид сузит брови, угрюмо сверкнет глазами — как-то нехорошо, не по себе становилось человеку, который встречался с ним в тот момент взглядом.

Оксен выехал встречать отца на станцию. Запряг в новую бричку пару сытых жеребцов, приказал жене положить на пружинное сиденье ковер, — ехал словно на свадьбу, хотел показать отцу, что он, Оксен, все эти восемь лет не терял времени даром: как ни трудно пришлось одному вначале, а он не растерялся, не опустил руки и теперь хозяином едет встречать отца.

Встретились они будто чужие. Оксенова тревожная радость сразу же разбилась о холодные уста, угрюмый вид отца. Свирид, казалось, больше следил за тем, чтобы не украли в толпе тяжелый, кованный железом сундучок, нежели разглядывал сына, а когда Оксен протянул было руку за сундучком, отец с каким-то подозрением сверкнул на него глазом, коротко буркнул:

— Я сам.

Увидев бричку и коней, Свирид спросил:

— Наши?

— Наши, — ответил гордо Оксен.

— А зачем так бросил? Хочешь, чтобы украли?

— Я же вас встречал.

— Невелика цаца, и сам бы нашел тебя… — ответил недовольно отец.

Подошел к коням, похлопал по лоснящейся, туго натянутой коже, пробубнил: «Хороши, крепкие», неодобрительно оглядел бричку.

— Садитесь сюда, тату, тут мягко, на пружинах! — засуетился Оксен.

Старик недоверчиво покосился на сиденье, несколько раз ткнул кулаком в пестрый коврик:

— Дурные деньги завелись?

Оксену словно жару сыпанули в лицо, пшеничные усики передернулись. Обиженно глядя в сторону, ответил:

— Это же я для вас, тату…

— А у меня зад не панский, а мужичий, перины не просит! — отрезал отец. Поднял сундучок на бричку, поставил в ногах, сел на голые доски. — Вот так-то будет лучше.

Долгое время ехали молча. Оксен прятал в себе обиду на отца, а Свирид сидел с безразличным, каким-то сонным видом на огрубевшем, преждевременно постаревшем, изрытом морщинами лице. И позже, когда он спросил, как там, дома, все ли хорошо, и Оксен стал рассказывать о домашних делах, это равнодушное выражение оставалось на лице у отца, сковывало Оксена, мешало ему говорить, и он невольно начал отвечать на скупые отцовы вопросы короткими, вялыми фразами.

Как его жена? Слава богу, здорова. Как дети? Тоже ничего. Как дед? И дед не изменился, такой же, каким и был. Что нового слышно? А что там слышать? Как было, так и есть.

Отец спрашивал, казалось, по обязанности, потому что надо было спросить. И только когда подъехали к хутору, отец беспокойно заерзал на досках, спросил, показывая на желтеющий участок озимых:

— Наше?

— Наше.

— Останови.

Оксен остановил лошадей, тпрукнув и натянув ременные вожжи. Отец тяжело сполз с брички, боком подошел к ниве, наклонился над дозревающей пшеницей, проводя ладонью по колючим чубчикам колосьев. У него задрожали плечи, поникла седая голова, и Оксен, охваченный жалостью к старику, тоже слез с брички, подошел к отцу. Свирид оглянулся на сына — остро и зло блеснули слезы на его глазах, — снова отвернулся и все гладил, гладил, не мог оторвать руки от чубатых колосков пшеницы.

— Там нас и не подпускали к хлебам, — тихо сказал он, и в горле у него заклокотало.

Уже когда подъезжали к своему хутору и навстречу им двинулись высокие тополя и яворы, зеленым прямоугольником выстроившиеся вокруг просторного двора, отец тихо спросил:

— Мачеху… где схоронили?

— Возле матери.

— Поезжай, сын, прямо на кладбище.

Кладбище раскинулось на высоком бугре, утыкав его крестами, усеяв могилами. Одни кресты давно покосились, другие стояли прямо, одни могилы затерялись в высокой траве, другие зеленели продолговатыми четырехугольниками, аккуратно оправленные, выложенные дерном, усеянные цветами. Но все они — и старые, и новые, и давно забытые, и свежие, — все до одной казались такими маленькими, будто здесь хоронили только детей.

А может, и правда все эти люди, умерев, возвращались к родной матери земле, которая их породила, вырастила, всю жизнь кормила и одевала, водила по широкому миру, снова возвращались к ней маленькими детьми, и она, любящая, всепрощающая, принимала их, добрых и злых, искренних и лукавых, принимала в свои вечные объятия и клала рядом — врага с врагом, друга с другом, — умиротворяла раз и навсегда своих беспокойных детей.

Оксен хотел повести отца, показать, где могила, но Свирид возразил:

— Я сам.

— Так я вас хоть подожду.

— Не надо… Поезжай, сын, домой, я скоро приду.

Оксен, проводив глазами отцову сгорбленную фигуру, повернул коней к дому.

Свирид долго еще не возвращался домой. Проходили час за часом, уже и солнце повернуло на запад, а отец будто сам лег в могилу на том кладбище. На столе остывал обед, Оксенова жена, Варвара, нервно мяла фартук в руках, дети ждали-ждали деда, который должен был привезти гостинцы, а потом, схватив по куску хлеба, шмыгнули во двор, только Олеся не отходила от окна, жалась к нему, ждала и тревожилась, боялась встречи, — ведь она не помнила своего отца, не представляла, какой он с виду. С далеких тех дней, когда еще жива была мать, туманным пятном вставало перед ней воспоминание об огромном, всегда суровом, никогда не улыбающемся человеке, которого она очень боялась, — с плачем шла к нему на руки. Время от времени Олеся отрывалась от окна, поворачивала к Оксену худенькое, с острым подбородком и с синими, как у матери, глазами лицо, спрашивала тоненьким голоском:

— Братец, тату скоро придут?

Дед каждый раз при этом все больше и больше сердился на сына: ему хотелось есть.

— Что это за порядки, к чертовой матери! — бурчал он, сердито поблескивая голодными глазками. — Нас бросил, с мертвыми целоваться пошел. Что, мертвые не могут подождать?..

Наконец отец пришел, еще более сгорбившийся и хмурый, нежели при первой встрече с сыном. Не заметил, казалось, ни нового дома из четырех комнат, ни других новшеств на дворе, — какая-то мысль угнетала его, не давала покоя. С таким же отсутствующим видом он сидел и за столом, ел, что дают, пил водку не пьянея, неохотно отвечал на вопросы деда, который, наевшись и выпив, перестал сердиться на сына и все хотел знать, как там, в Сибири, люди живут.

— Да живут, — отвечал с плохо скрытой досадой Свирид.

— И хлеб сеют?

— Да уж не куколь!

— Так как же он на том морозе растет? — искренне удивлялся дед, потому что, по его убеждению, в Сибири не было ни весны, ни лета, только лютовала зима. — Это, значит, там такую пшеницу сеют, что зимой родит?.. А ты привез той пшеницы?

— Зачем она вам?

— Как это зачем? — даже руками ударил о полы дед, пораженный такой бестолковостью сына. — Да засеяли бы — собирали б два урожая: один зимой, другой летом!

Олеся, забившись в угол, боязливо посматривала на бородатого, седоголового дядьку, который был ее отцом. Она чувствовала себя так, словно ее обманули.

Нет, не таким представляла она себе отца, когда мечтала о нем долгими зимними ночами, когда, полная детской обиды на взрослых, звала к себе отца — несла ему свое чистое сердце.

Тот, взлелеянный в детских грезах, отец был чутким и добрым, имел любящие глаза и ласковые руки. Этот же даже не обнял, не улыбнулся ей; нашел ее тяжелым взглядом, как-то сердито позвал:

— Иди сюда!

И когда Олеся робко подошла к нему — у нее при этом забилось сердце и онемели ноги, — когда глянула прямо на отца синими глазами, он даже отшатнулся, прикрыл ее глаза широкой ладонью, легонько оттолкнул:

— Ну, хорошо… Хорошо!.. Иди себе играйся, — так, словно девочка обожгла его своим взглядом.

Больше он ни слова не сказал ей. Не обнял, не приласкал, будто встретил чужого ребенка, а не родную дочь.

«Родную?» — спрашивает себя Свирид, и снова возникает перед ним непокорное лицо Олены, открытой ненавистью горят глаза, обжигают слова: «Не ты мой муж, а Василь…» «Так чья же ты дочь — моя или Василева?» — мысленно спрашивает Свирид притихшую девочку, которая сидит в углу, как божья кара, как вечное проклятие. Многое он отдал бы, чтобы узнать правду! Сегодня над могилой неверной жены стонал-просил: «Скажи!» Но могила упорно молчала. Протягивая руки к небу, молил бога: «Просвети!» Но и бог не откликнулся ему. И он не знал, у кого еще спрашивать, кому молиться, кого просить, — весь мир, казалось ему, восстал против него.

Потому и не слышал он, что говорил ему сын, потому и раздражали его дотошные расспросы старика, давно уже впавшего в детство, и Оксен в конце концов решил, что отец просто устал с дороги и ему надо отдохнуть.

Это была беспокойная, безрадостная ночь.

Дед ворочался на печи, все никак не мог успокоиться из-за того, что Свирид не привез домой сибирской пшеницы, все сердился на несообразительность сына.

Невестка думала, что у свекра тяжелый характер и ей нелегко будет ему угождать. Все молчит, сопит, порой буркнет слово-другое, сверкнет глазами, как волк, — так и пойдет мороз по коже! Настоящий каторжник, только что нет на лбу клейма.

Олеся тихонько плакала, теперь уже звала мысленно мать, а не отца, который так обманул ее надежды.

Свирида одолевали воспоминания, стояли в голове, толпились, заглядывали в глаза — хмурые, нерадостные, а часто и страшные. То он видел труп Олены и как у нее подвернулась рука, когда она упала бездыханная. И как он не выдержал — освободил эту руку, хотя знал, что Олене уже все равно, что ей уже не больно. Но было больно ему, и сейчас снова начинает болеть, словно эта боль дремала в нем все эти восемь лет, а теперь опять проснулась, зашевелилась, поползла по нему гадюкою, качая ядовитой головкой, показывая раздвоенный язычок, — выбирала, куда больнее ужалить.

То к нему приходил Василь, тыкал прямо в глаза укороченные руки, издевательски смеялся: «Ты мне прищемил пальцы, а я твою душу прищемил, потому что ты до самой смерти не узнаешь, чья Олеся дочка!» — «Скажи чья, не мучай меня, не устраивай пытки!» — «Не скажу, — отвечает Василь, — не проси — не скажу, потому что Оленка взяла с меня страшную клятву молчать до могилы». И скрежещет зубами сонный Свирид, стонет и тяжело дышит, а Оксен прислушивается к этим стонам — их слышно даже через дверь, — и ему становится страшно и жалко старика, он ведь догадывается о том, что терзает отца.

Оксен и сам еще недавно только терпел Олесю: не мог простить ей синих, словно подснежники, глаз, подаренных ей матерью. Как встретится с ней взглядом, так и грызанет за сердце старая, невысказанная обида: у него было такое чувство, будто мачеха и ему тоже изменила.

Но однажды поехал Оксен под Новый год в лес — хотел услужить батюшке, привезти ему елку.

Долго ходил между деревьев, увязал в глубоком снегу, пока не выбрался на широкую поляну, окруженную островерхими соснами. Посреди поляны на тоненькой ножке стояла замерзшая елочка — протягивала навстречу ему на зеленых ладошках белые коржики снега, словно просила: «Дядя, купите! Дядя, купите!..» — как это делают детишки городской бедноты в дни ярмарки в Хороливке. Оксен подошел, осмотрел елочку: «Хороша будет», — ударил обухом по тоненькому стволу. То ли дерево, то ли железо ойкнуло, елочка затрепетала, роняя шапку снега, и Оксену вдруг показалось, что деревце пытается убежать от него к тем вон высоким соснам, убежать, схватиться руками за ствол одной из них, зарыться остреньким личиком в кору. Хочет убежать, но не в силах сдвинуться с места: очень уж крепко вмерзла в землю единственная ножка. И безвольно опустились Оксеновы руки, уже поднявшиеся, чтобы рубануть, топор ткнулся острым, хищно расплющенным клювом в мягкий, податливый снег, а не в тоненькое деревце. Оксен и сам не знал, что с ним случилось, только его словно заворожили, а то, может, дед-лесовик, подкравшись сзади, дохнул ему в душу жарким укором: «Смотри, человече, какую красу хочешь убить!» И показалось вдруг Оксену, что меж зеленых густых колючек жалобно светятся-смотрят глазенки, молят его о милосердии.

Оксен со страхом оглянулся, провел ладонью по глазам, отгоняя белый призрак, и больше не осмелился поднять топор. Странное умиление охватило его, почудилось, будто он пожалел чьего-то ребенка, спас ему жизнь. Сам хорошо не понимая, что он делает, смущенно улыбаясь и пожимая плечами, Оксен пригоршнями брал снег и клал на зеленые ладошки елочки. А потом ушел с поляны, стараясь ступать по своему следу — ему жаль было топтать эти нетронутые снеговые наметы, целомудренно белевшие вокруг елочки.

Он сел на сани, надвинул на глаза шапку, дернул вожжами и еще долго мягкая, задумчивая усмешка блуждала на его губах, и он покачивал головой, удивляясь собственной детской растроганности, которая заглянула к нему из далеких тех лет, когда он мог в деревьях, цветах, во всех растениях видеть живые существа, которым было больно так же, как и ему.

Уже выехав из леса, Оксен спохватился, что так и не срубил елочки, но возвращаться не стал: чувствовал, что не сможет сейчас срубить какое-нибудь деревце.

Дома, едва он въехал во двор, Оксен увидел Олесю. Сестра стояла возле обледенелого корыта, сбивала ледяные наросты — сыпала на землю холодный огонь. Она была в старом платке, в Оксеновой ветхой свитке, от холода у нее побелело лицо, скрючились пальцы. Увидев брата, Олеся опустила руку с тяжелым молотком — смотрела прямо на него большими глазами, печально и серьезно. И была она сейчас страшно похожа на ту елочку посреди поляны — такая же трогательно-беззащитная, такая же слабенькая и нежная. Да еще, как нарочно, подняла замерзшую ногу, спрятала ее под свитку. И Оксен, может быть впервые, подумал о том, какое у нее одинокое, безрадостное детство, лишенное материнского тепла, и непривычная нежность тоненькой иголочкой уколола его в сердце — оно защемило, забилось, влажной теплой волной ударило в глаза. «Это же моя сестра, моя кровь, а я не хочу ее знать, отворачиваюсь от нее. А чем она провинилась передо мной?»

Оксен выскочил из саней, пошел к сестре, ласково позвал:

— Олеся!

То ли удивление, то ли страх мелькнул в глазах Олеси. Она качнулась, опустила из-под свитки ногу, шевельнула губами.

— Иди сюда, Олеся!

И когда сестра подошла, несмело подняла на него глаза, он не выдержал — схватил ее на руки, прижал к груди. Она вначале сжалась, замерла испуганно, потом порывисто охватила его шею руками, жарко зашептала ему на ухо: «Братик!.. Братик!..» — и такой жаждой любви повеяло на него в тот момент, таким нерастраченным желанием отдать кому-нибудь свое чистое детское сердце, что Оксен не выдержал, на глазах у него навернулись слезы.

Он плакал и не стыдился своих слез, думая о том, что отныне он станет отцом для своей маленькой сестренки, если настоящий ее отец отрекся от нее.

С того дня Олесю будто подменили. До этого времени нелюдимая, малоразговорчивая, боязливая, она понемногу оттаивала, впервые за свою короткую жизнь обласканная братом. Пока Оксен был в доме или возился по хозяйству во дворе, Олеся ниткой тянулась за ним, старалась быть поближе к нему. Стоит и светит на него голубыми глазами, а то подойдет, тронет его за рукав, и Оксен понимал, что сестре больше ничего от него не нужно, кроме этого легкого прикосновения. А все же спрашивал:

— Ты что, Олеся?

— Так, — отвечала, застыдившись, сестра.

— Ты бы побежала на улицу. Смотри, как там весело играют дети.

— Мне и тут хорошо, — возражала она. — Я лучше вам помогу. — И начинала поднимать тяжелую доску, когда Оксен что-либо мастерил, или бралась за вилы, если он выбрасывал навоз из коровника или конюшни, готовая из сил выбиться, лишь бы только угодить брату.

Однажды она серьезно сказала Оксену:

— Знаете, братец, я никогда не выйду замуж!

Оксен надул щеки, сдерживая смех, отвернулся, делая вид, что старательно разглядывает новые грабли, которые только что смастерил. Потом спросил:

— А это почему же, Олеся?

— Тогда ведь меня куда-нибудь увезут, а я хочу быть здесь, с вами, — объяснила сестра. И, подумав, добавила: — Так что пусть никто и не присылает сватов!

— Хорошо, что ты, сестра, заранее об этом сказала, — с серьезным видом ответил Оксен. — Теперь буду знать, сколько сажать этих гарбузов, а то, не дай боже, не хватит нареченных выпроваживать.

Но смех смехом, а даже жена заметила, как присохла сердцем Олеся к своему взрослому брату.

— Словно какого-то зелья опилась, без тебя дохнуть не может. — И с внезапными ревнивыми нотками в голосе добавила: — Так ты из-за своей сестрицы скоро и родных детей забудешь!

— Грех так говорить, Варвара, — упрекнул жену Оксен. — Она мне родная сестра, отца-матери у нее нет, кому же ее и пожалеть!

— Так ли уж и родная… — поджала губы жена, но Оксен так глянул на нее, что Варвара сразу прикусила язык, молча отошла к печи.

«Нехорошо отец поступает с Олесей», — думал Оксен, лежа рядом с женой. Вспомнил, как сестра ждала отца, как расспрашивала о нем, какие у нее были глаза, когда Оксен однажды рассказал, как отец воевал с турками, и жалко ему стало сестру, и обида брала на отца. «Разве она виновата в том, что учинила когда-то ее мать? И разве не грех перед богом всю свою обиду на жену перекладывать на невинное дитя?..»

Отец вернулся каким-то чужим, еще более суровым и неприветливым, нежели был восемь лет тому назад. Еще тогда прозвали отца по-уличному «басурманом», «турком», хотя отец всегда ходил в церковь. И не раз и не два злобно бросался маленький Оксен в драку, услышав эти позорные прозвища.

Помнит, как однажды, вернувшись домой после очередной такой стычки, спросил отца:

— Тату, а чего они нас не любят?

Отца, казалось, нисколько не удивил вопрос Оксена. Вогнав в колоду топор, он выпрямился, серьезно ответил:

— Потому, сын, что нам завидуют.

— А чего завидуют? — никак не мог понять Оксен.

— Потому, что мы — хозяева, а они — голодранцы. Так уж на этом свете ведется, сын: кто умнее, богаче, тому и завидуют, того и не любят.

— И бьют?

— А ты тоже не смотри в зубы, — поучал отец мальчика. — Тебя бьют, а ты сдачи давай. Тебя ударят раз, а ты его два раза. Теперь, сын, такая жизнь, что, если не будешь держаться на ногах, враз наземь собьют, в землю втопчут…

— Меня не собьют, я сам всех их посбиваю! — похвалился Оксен.

Скупая одобрительная усмешка промелькнула на твердых губах отца. Он оглядел крепкую фигуру сына, заметил воинственные огоньки в серых глазах, ласково ответил:

— Вот так, сын, и живи: не жди, пока тебя первого ударят. В нашем деле кто повалил, того и верх, за того и царь и закон.

Много, очень много лет прошло после этого разговора. Оксен вырос, женился, уже и сам поучает детей, как жить на белом свете, а и до сих пор помнит эти отцовы слова, ставшие для него вторым евангелием. И пусть его ненавидят, как когда-то отца, пусть на него перешло, прилепилось к нему это басурманское прозвище, он ни на йоту не поступится своим, не отдаст, не выпустит из рук, выдерет из горла.

Вернувшись с каторги, Свирид как-то отошел от хозяйства. Стал разводить пасеку. Вначале сажал пчелиные рои в колоды, со временем привез из Яресек несколько ульев, а потом и сам стал их мастерить — ставить под развесистыми яблонями аккуратные пчелиные домики. Построил хороший курень и, как только становилось теплее, перебирался туда. Не приходил домой даже поесть; еду ему носили внуки, а порой и Олеся. Шли узкою тропинкой по саду через густой вишенник и попадали на пасеку, где стояли строгие шеренги ульев с летками, повернутыми к солнцу.

Здесь было чисто, как в доме на рождество или на пасху. Нигде ни соринки, тщательно выкошенная трава стлалась ровным ковром, алебастрово отсвечивали побеленные известью стволы яблонь, солнечные блики не метались испуганными зайчиками, а спокойно ложились золотой фольгой, и детям казалось, что дед прикалывал их к траве, деревьям и ульям. Тут даже задиристый ветер боязливо складывал свои широкие крылья, тихонько покачивался на ветвях деревьев, со страхом поглядывая на широкоплечего хмурого человека, который медленно похаживал в пчелином царстве своем, оглядывая ульи.

И только пчелы чувствовали себя здесь легко и свободно: золотыми пульками пролетали над головами, ткали тоненькие, невидимые струны, наполнявшие воздух тихим гудением, усеивали летки, облепляли соты, — деловитые, трудолюбивые, неутомимые, они с раннего утра до позднего вечера несли и несли мед в свои восковые кельи.

Свирид все больше увлекался пасекой, и Оксен, хотя и упрекал порой отца, что тот совсем безразличен к хозяйству, в душе был доволен: пасека тоже начинала давать немалую прибыль, а отец еще и похвалялся, что будущим летом, если, даст бог, все будет хорошо и они не проморгают рои, будет стоять в саду полная сотня ульев.

При слове «сотня» Оксен даже вздрогнул.

Всюду, куда бы он ни шел, о чем бы ни думал, к нему привязывалась эта цифра. Весомая, соблазнительная, она все больше овладевала им, сделала его почти суеверным. Он даже деньги начал считать сотнями и, если в кармане у него звенело семьдесят, восемьдесят, пятьдесят или сорок копеек, не мог успокоиться, пока не округлял их до сотни.

Когда собирались на ярмарку и жена несла на воз тяжелую кошелку с яйцами, он спрашивал:

— Сколько яиц положила?

— Двадцать с половиной десятков. А что?

— Не могла триста?

— Да откуда ж их взять, если куры не нанесли?

— Тогда пятьдесят оставь дома. Другим разом продадим.

И добивался своего, вез на базар ровно две сотни яиц.

Эта цифра забрала над ним силу с тех пор, как Оксен задумал округлить восемьдесят семь своих десятин до ста. Десять купил как раз перед войной у пана: надоедал его управляющему, возил ему подарки, пока тот не уговорил панка продать тот кусок поля, который прилегал к Ивасютиному, «потому что на нем, скажу я вам, Микола Трохимович, будто черти топтались: что ни посеешь — ничего не родит!..».

Пан, спасибо управляющему, взял небольшую цену. Правда, пришлось еще подбросить управляющему, но все же обошлось дешевле, нежели в том случае, если бы он сунулся прямо к пану.

Теперь осталось докупить всего три десятины. И их не приходилось далеко искать, они были рядом. Вклинились в Ивасютино поле, словно заноза, не давали покою ни днем ни ночью. Если бы они принадлежали пану, то давно бы уже перешли к Оксену: он не постоял бы за ценой, только бы стать собственником этих десятин.

Да, на беду, поле то принадлежало самому упрямому человеку во всей Полтавщине — Протасию Некованому.

Сколько знали Протасия, все он делал не так, как все люди, а наоборот. Еще когда он был маленьким, отец сдирал с него кожу за это ослиное упрямство. Собирается, бывало, Протасий на улицу выйти поиграть с ребятами, а мороз такой стоит, что земля трескается. Отец и говорит:

— Надевай, сынок, кожух и валенки да не забудь рукавицы, а то придешь и без ног и без рук: вишь, какой холодище на дворе.

Протасий, уже начавший надевать валенки, вмиг передумывает:

— И совсем не холодно. Это вам, тату, так только кажется.

— А, вражья душа, так ты отца не хочешь слушаться! — закричит отец, ухватит здоровенную хворостину и начнет хлестать упрямого выродка.

Поревет, поплачет Протасий, а все-таки протянет руки за плохонькими сапогами — ведь на улице «нисколечко не холодно»!

Возвращается с улицы посиневший, пальцы сводит от боли, а ног и совсем не чувствует — стучат, как деревяшки.

— А не говорил ли я тебе, вражья душа, что замерзнешь? — встречал его с укором отец.

— И совсем не замерз, — вызванивая зубами, отвечал упрямец и лез на печь, в горячее просо, выгонять злую боль…

Женился Протасий только потому, что отец советовал ему еще несколько лет подождать, не спешить с этим делом.

— Ты же еще, сынок, молодой, еще и не нагулялся как следует.

— А зачем мне гулять?

Отец взглянул было на кочергу, что с годами заменила кнут, а потом безнадежно махнул рукой.

— По мне, захотел в петлю — суй туда свою дурную голову! Засылай сватов хоть сегодня, если тебе так приспичило!

Протасий не был бы Протасием, если бы не возразил:

— И не сегодня, а завтра.

Отец с досадой вылетел из хаты, схватил новые грабли и изломал их на куски о дубовую колоду.

Женился Протасий, отпустил густые усы, которые, однако, не свисали вниз, как у всех порядочных людей, а упрямо задирались вверх, стремясь проткнуть глаза хозяину, но разума не прибавили ему ни жена, ни годы. Детей у него не было, — возможно, только потому, что другие имели их, — во дворе не было ни пенька, ни деревца. Люди сажали вишни и яблони, груши и сливы, Протасий же поехал куда глаза глядят, навез сосенок и дубков, навтыкал вокруг халупы: «Вырастут — лесом торговать буду!» Лес так и не вырос, молоденькие деревца не прижились, высохли, но Протасий еще долго их не выкапывал: «Приживутся». Люди копали колодцы посреди двора или рыли небольшой колодец возле речки, Протасий же выперся на высокий бугор далеко от дома — и то только потому, что не было вокруг более высокого места. «Там вода будет вкуснее», — ответил он на плач и заклинания своей несчастной жены.

До воды он долго не мог докопаться, хотя и выкопал шахту саженей на двадцать, но лопату не бросил, и однажды его здорово привалило землей. На крик жены сбежались люди, спустились в колодец, откопали Протасия, откачали на свежем воздухе. Протасий поднялся, пошатываясь, подошел к темному провалу, с сожалением сказал:

— Вишь ты, завалился. До воды еще раз копнуть осталось, а он взял и завалился.

И опять полез в колодец.

Вода и правда появилась в тот же день, отчего Протасий еще больше уверовал в свою непогрешимость. Была она, правда, какая-то горьковатая на вкус, даже скот неохотно пил ее, но Протасий твердил, что вкуснее воды не найти даже в Яреськах, не то что на других хуторах.

Не ладилось у Протасия во дворе, не родило и на земле. Хлеба тоже как бы переняли упрямый нрав своего хозяина, и если у Ивасюты буйно колосилась пшеница, то у Протасия едва поднимала над пашней ершистые колоски, словно хотела сказать: «Вот назло не принесу урожая!» Если на соседнем поле от арбузов даже земля прогибалась, то на Протасиевом редкие плети тыкали твердые зеленые кукиши прямо под нос: «А что, вышло по-твоему?» Ивасюта с батраками на воз накладывал такие тяжелые снопы, что колеса трещали в арбах, Протасий же швырял жалкие снопики на убогий возок, да еще и похвалялся перед опечаленной женой:

— Все равно наше зерно будет лучше! И мука более высокого сорта…

С таким человеком и пришлось Оксену иметь дело.

Как-то, встретив Протасия в селе, Оксен пригласил его в шинок. Сам непьющий, Оксен заказал большую кварту горилки, налил полную чарку и одним духом опрокинул ее.

— Крепка царская водичка!

— Да где у черта крепкая, если Янкель ее пополам с водой смешивает? — Протасий, раззявив огромный рот, выплеснул в него горилку из своей чарки, громко клацнул большими, волчьими зубами — Оксена даже передернуло при этом. — Разве это мясо! — продолжал Протасий, беря здоровенный кусок баранины.

— А и правда, — поддакнул догадливо Оксен, — что-то на баранину и не похоже. Хитрит, наверное, Янкель.

— Кто? Янкель? — переспросил Протасий. — Да где ему, дурному, хитрить, если у него для этого уменья не хватает? Разве это шинкарь? Нищий, а не шинкарь. Сам ни гроша за душой не имеет, и дети его в лохмотьях ходят.

— Правду говорите, Протасий, бедно, очень бедно живет наш шинкарь, — пробовал подделаться Оксен к Некованому.

— Да где, человече, бедно, коли у него золота полные мешки! — воскликнул Протасий. — Ого-го! Если бы мне его заработки, я бы и горя не знал!

Совсем сбитый с толку Оксен только рот раскрыл в растерянности: не знал уж, что и сказать, чтобы попасть в тон соседу. Схватив недопитую кварту, потянулся к Протасиевои чарке:

— Выпьем еще по одной.

— Подожди, куда спешить, — остановил его Протасий, но только Оксен поставил кварту на место, как тот уже раздумал: — А впрочем, оно можно и выпить, греха большого не будет.

За второй квартой, хорошо изучив Протасиев характер, Оксен дипломатично начал:

— Проходил я мимо вашего поля — хороша земелька у вас, Протасий. Чернозем, куда ни ткни…

— Какой там у черта чернозем, один супесок!

— Но родит все же там неплохо.

— Родило бы у вас так, давно зубы на полку положили бы!

— Ну, не знаю, как вы, а я от такого клина ни за что бы не отказался, — гнул свою линию Оксен. — Вот давали бы мне хоть и триста рублей — не продал бы!

— А я и думать не стал бы, продал бы! — горячо воскликнул Протасий.

У Оксена забилось сердце, задрожали руки. Он помолчал, чтобы успокоить волнение, и с самым равнодушным видом спросил:

— А сколько бы вы, Протасий, к примеру, за свой участок взяли?

— Кто? Я?

— Да вы же, Протасий, вы! Какую бы вы, к примеру, назначили цену?

— А зачем мне ее назначать?

— Да вы же не против того, чтобы свое поле продать? — начал горячиться Оксен.

— Да за каким чертом я его продавать буду?

— Да вы же сами только что сказали, что продали б! — рассердился наконец Оксен.

— Я?.. Я сказал? Да что я, глупый, чтобы такое вам сказать!

Оксену не оставалось ничего другого, как расплатиться с шинкарем за понапрасну затеянное угощение, надвинуть шапку на лоб и сердито ретироваться из шинка.

Приобрести этот участок поля помогла Оксену война. Протасия мобилизовали через неделю после того, как батюшка зачитал притихшим, понурым селянам царский «манихвест», и он как ушел на фронт, так будто в воду канул — ни слуху ни духу. Несчастная жена его бегала к другим солдаткам, просила написать — спросить у своих мужей, где ее «золотко», и через какое-то время ей ответили, что Протасий пока что живой-здоровый, а писать домой и не собирается: «Зачем писать, коли я живой? Как убьют, тогда и без меня напишут».

Вот так и переписывалась жена с Протасием — через чужих жен и их мужей.

Весной она лишилась коня. Выпустила голодную скотинку на пастбище, та объелась росной травы, а утром неподвижно лежала посреди конюшни. Когда земляки узнали об этом из писем своих жен и сказали Протасию, тот ответил: «Чего это я по скотине убиваться буду, коли тут о людях плакать слез не хватает? Дай бог, вернусь живым — другую лошадь заведем». Но на это надежды было мало, хотя Протасий твердо верил, что его «ни поранит, ни убьет». Ходил по траншеям, словно по улицам в своем селе, — не пригибался, хотя пули так и свистели вокруг его серой солдатской шапки, а потом выли голодно и злобно, стонали, пролетев мимо.

— Тебе, подлец, што, жизни не жалко? — кричал на Протасия взбешенный взводный. — Не видишь разве, как он стреляет?

— Так она же, ваше благородие, все мимо летит, — спокойно отвечал Протасий и пёр себе дальше, дразня высокой шапкой вражеские пули, которые злобными шершнями носились вокруг.

И одна таки уцелила — черкнула по упрямой голове, даже в глазах потемнело, и покатилась пробитая шапка вниз, и сам Протасий, заливаясь кровью, мягко осел на расквасившееся от частых дождей дно неуютной, похожей на длинную могилу траншеи.

— Это, видать, не немецкая… — успел еще прошептать он, теряя сознание.

Как тяжелораненого, его отправили в далекий тыловой госпиталь, а жене написали, что Протасий, слава богу, живой, что пуля его пожалела, только поковыряла черепок, а «мозгив не затронула». Была в том письме скрытая зависть к земляку, которому повезло — вылеживается он теперь, как тот пан, на белых простынях, глядишь, доживет еще до конца этой проклятой войны, которой конца-краю не видно. Но Протасиева жена не воевала на фронте, не гнила в окопах, не повисала на колючей проволоке, прошитая вражескими пулями, поэтому до нее эта зависть не дошла: охватила женщина свою голову руками, заголосила, будто по покойнику.

Но плачь не плачь, а жить как-то надо. Весна кончалась, кто смог, давно уже отсеялся, Протасиха же вскопала лопатой огород, посадила картошку, тыкву, фасоль, лук, посеяла укропу, петрушки и морковки, чтобы было чем заправлять супы да борщи, на поле же махнула рукой; поправится хозяин, вернется домой — тогда уж пускай сам дает ему лад.

Так и осталось бы это поле невспаханным и незасеянным. Зарастало бы оно пыреем, высоким, в рост человека, бурьяном, служило бы приютом для волчьих стай, дичало бы не один год и не два, — ведь что могут с ним сделать слабые женские руки? Так и лежало бы оно заброшенное, выделялось бы мрачною заплатой на праздничном золотистом ковре Ивасютиных хлебов, если бы не Оксен: не мог он видеть такое запустение на выношенном в мечтах участке и однажды пошел к Протасиевой жене.

На другой день Оксен уже пахал вместе со старшим сыном Протасиеву ниву. Трещал, цеплялся глубокими корнями на землю пырей, в плотные колтуны сплетался бурьян, волы, шагая в борозде, выгибали от натуги сильные спины. Оксен крепко держал рукоятки, и резал острый лемех всю эту зеленую нечисть, выворачивал к солнцу жирные скибы чернозема — поле снова становилось полем, а не рассадником бурьяна.

Осенью Оксен еще раз перепахал ту ниву, густой бороной повыдергивал весь бурьян, засеял озимыми — отборным зерном. Протасиха уж не знала, как его и благодарить: Оксен пообещал ей выделить половину из будущего урожая.

Но так и не пришлось женщине попробовать обещанного хлеба. То ли пуля что-то перевернула в голове ее мужа, то ли, может, бог, листая старые книги с записями молитв, наткнулся на Оксенову просьбу наслать на упрямца просветление — продать ему, Оксену, поле, а может, и сам батюшка при случае упрекнул всевышнего, который не прислушался к самому верному рабу своему, только впервые за всю войну получила жена от Протасия письмо.

Протасий писал собственной рукой, что он, слава богу, жив и здоров и понемногу поправляется, что харчи тут плохие, все «булон да булон», похлебаешь — только кишки прополощешь, а чтобы дать раненому воину кусок сала или миску борща, «дак про это тут и не заикайся». От тех «булонов» он еще очень слабый и приказывает ей продать поле, потому что сказал ему один умный человек, что как только закончится война, то выйдет указ всех солдат бесплатно наделять землей — по десять десятин на брата. Половину тех денег она пусть перешлет ему на «усиление» питания, а половину пусть оставит себе, — ведь он знает, что ей живется там не сладко.

«А поле наше купит Оксен, только ты с ним, глупая женщина, крепко торгуйся, он тебе скажет одну цену, а ты ему другую, потому что у него зимой снега не выпросишь, с чем и до свидания. Протасий».

Поплакала, посмеялась, слушая это письмо, Некованая да и пошла к Оксену.

Хотя у Оксена и ёкнуло сердце, когда он выслушал Мокрину, однако он сделал вид, что не очень заинтересован в покупке Протасиева поля.

— Сейчас ведь, Мокрина, война, каждый думает только о том, как бы самому это лихое время пересидеть, а не то чтобы там покупать что-то.

— Верно, верно, — покивала головой Мокрина, соглашаясь с богатеем. Повела глазами по большой комнате с крашеным полом, с городским кожаным диваном, с крепким дубовым столом, застланным такой красивой скатертью, что просто глаз не оторвешь, подумала про себя: «Живут же люди!» — Только Протасий написал мне, что вы когда-то хотели у него купить…

— Э, когда это было! — небрежно махнул рукой Оксен. — Это было, Мокрина, другое время, тогда о другом и думали. А теперь — сегодня жив, а завтра, может, и богу душу отдашь.

— Что правда, то правда, — снова покивала головой Мокрина. — Только Протасий написал, чтоб я к вам пришла, так вот я к вам и пришла…

— Что же нам делать, Мокрина? — Оксен сделал вид, что он растерян. — И вас мне жалко, но и себя не хочется обижать.

Мокрина на этот раз промолчала. Сидела, высокая, худая, с потемневшим лицом, точно святая Варвара вон на той иконе, что в самом низу киота, печально смотрела большими, угасшими от тяжких испытаний и ежедневных нерадостных забот глазами. Каким-то безразличием, тупой покорностью веяло от всей ее иссохшей фигуры, будто она говорила: «Мне все равно, купите вы эту землю или не купите, но если Протасий написал, то я все-таки должна была прийти к вам».

— Сами же, наверно, знаете, какие теперь могут быть достатки, — продолжал Оксен. — Все съедает война, все в ее пасть пихаем. На одного бога только и осталась надежда, если бог не смилостивится над нами, все до одного пропадем! Не от голоду, так от болезней, эпидемий всяких…

«Ну, вы еще не так скоро пропадете!» — будто хотела сказать, повела на Оксена глазами Мокрина. Однако привычно вздохнула, печально покачала головой.

— Верно, верно, святую правду говорите. Только вот Протасий все пишет и пишет: иди, Мокрина, да спроси, не хочут ли купить, — так я вот и пришла.

— Вишь, теперь он умным стал, ваш Протасий! — не удержался, упрекнул Оксен. — А тогда, бывало, и не подступись к нему.

— Верно, верно… Только вот он пишет: иди к Оксену… А если что не так, то вы уж звиняйте.

Мокрина вдруг поднялась, вытерла тыльной стороной ладони сухие губы, померцала темными глазами на Оксена.

— Так бывайте здоровы!

— Постойте, чего же вы?.. — испугался Оксен. Вскочил, взял Мокрину за руку, опять посадил на лавку. — Я ж не сказал, что совсем не хочу покупать.

Мокрина покорно, равнодушно подчинилась, села. Что ж, она может и посидеть, ей спешить некуда, малые дети не пищат на печи, а коровы, слава богу, спокон веку не было, доить нечего. Если бы Протасий не написал, она сюда и не пришла бы. А то вот пишет и пишет: пойди продай поле Оксену…

Оксен нервно постучал пальцами по столу, искоса поглядывая на женщину. Наконец, проглотив слюну, набежавшую в рот так, словно он три дня ничего не ел, осторожно спросил:

— А сколько вы, к примеру, за эту земельку запросили бы?

Мокрина словно очнулась от глубокого сна. Провела тыльной стороной ладони по бескровным губам, посмотрела на Оксена так, будто не расслышала его слов или не поняла.

— Вот если бы я и правда захотел у вас купить, сколько бы вы запросили с меня? — повторил Оксен и сразу же, испугавшись, что выдал себя, сказал: — Только примите во внимание, Мокрина, сейчас с деньжатами трудно! Ой, как трудно!..

Мокрина сухой рукой, будто смычком, снова провела по губам, как бы собираясь заиграть на них. Сколько она хотела бы? А откуда ей, глупой бабе, знать об этом? Разве она торговала когда этой землей, продавала или покупала, чтоб сейчас знать, что стоит ее нива? Могла бы точно сказать, сколько пролила на ней пота, сколько ночей недоспала, сколько здоровья потратила, вспахивая, засеивая ее, убирая урожай, потому что все это было, тому свидетели вот эти корявые и жесткие, как подошва, ладони, эта плоская грудь, эта сутулая фигура и преждевременно поблекшее лицо с сухими, потрескавшимися губами. А сколько стоит эта нива, она не знает. Чего не знает, того не знает. Не написал об этом и Протасий. Сказал только: «Крепко торгуйся!» А как она будет «крепко» торговаться, если не может даже цену назвать?

Наконец Мокрину как бы осенило:

— Так уж вы скажите, Оксен, сколько хотите дать?

— Вот тебе и раз! — развел руками Оксен. — Где же это видано было, чтобы покупатель да назначал цену? Вы видели что-нибудь такое на ярмарке, Мокрина?

Но Мокрину уже трудно было сбить с того пенечка, на который она взобралась. С чисто женской логикой, отвергающей все доводы здравого смысла, она твердила одно:

— Говорите уж вы, Оксен.

И Оксен вынужден был сдаться. Что ты сделаешь с глупой бабой, если ей так захотелось? А может, оно и лучше? Видать, она не знает настоящей цены своего поля, потому и не хочет ее называть!

Повеселевший Оксен начинает издалека:

— Вы сами знаете, Мокрина, что земля на вашем поле не очень того… А если прямо сказать — плохонькая землица. Там спокон веку ничего как следует не родило. Не родило ведь?

— Да, не родило, — соглашается Мокрина и пробует воспроизвести на губах тоскливую мелодию, проводит по ним рукой.

— Ну вот… Какая земля, такая ей и цена. Ведь если вы покупаете хорошую корову, то платите одни деньги, а если покупаете плохую, платите другие… Ведь так?

Мокрине никогда не приходилось покупать корову, тем более охотно соглашается она с богатеем.

— Так как вы думаете, Мокрина, могу ли я дать много денег за эту вашу землю? — тянет Оксен, потому что, по правде говоря, его немного мучит совесть. Конечно, он хорошо знает: земля на том поле нисколько не хуже, чем на его полях, — чернозем жирный, хоть на хлеб его намазывай. И уже кажется Оксену, что даже бог, как он ни благосклонен к нему, и тот с укором посматривает с иконы на хозяина дома. «Господи, если куплю землю по сходной цене, поставлю тебе сотню свечей, — пообещал Оксен. — Ты же сам, господи, видишь: лежит та земелька необработанная, нет от нее никакой пользы людям. А ты же сотворил землю для того, чтобы ее пахали, чтобы ее засевали… Потому и не могу я видеть, как пустует земля».

Суровый лик бога как будто становится мягче. Оксен встает, поправляет фитиль в лампаде, набожно крестится. Крестится вслед за ним и Мокрина.

— Мне не так уже и надобна эта ваша земелька, со своей едва управляюсь, — лукавит сам с собой Оксен. Он искренне сейчас верит в то, что одно только сочувствие к бедной женщине руководит им, вынуждает помочь ей, выручить из беды. А все же лучше было бы, чтобы она назвала хоть какую-нибудь цену. Пусть даже немного выше той, которую он собирается ей предложить. Не пожалел бы лишней копейки, только бы остаться чистым перед богом.

Но Мокрина не слезает с пенечка:

— Да уже вы говорите, сколько. Если бы тут был Протасий, он бы сказал, а так уж говорите вы.

«Поставлю сто свечек и пожертвую десять рублей на храм», — в последний раз обращается к богу Оксен и называет цену.

Цепа смехотворно низкая. Такую цену Оксен не осмелился предложить даже помещику после того, как позолотил ручку его управляющему. Но так уж повелось исстари, что один набивает цену, а другой сбивает ее. Так почему же должен отступать от этого обычая Оксен? Вот Мокрина подумает-подумает да и скажет свою вдвое, втрое высшую цену, вот тогда они и начнут торговаться… Но почему она так долго молчит? Возможно, она не расслышала?

Но Мокрина расслышала, только не знает, много это или мало. Ведь она же никогда не торговала землей. Вот если бы это были яйца, или куры, или гуси — о, тут бы она за себя постояла! Назвала бы цену и стояла за нее до конца. А землю ей продавать не приходилось. Чего не продавала, того не продавала.

Но Протасий написал: «Крепко торгуйся», и она должна торговаться. Она поднимает на кулака выцветшие глаза, несмело спрашивает:

— А вы не могли бы еще накинуть?

— По скольку же, Мокрина? — надрывает свое сердце Оксен.

— Да-а… хоть по десять рублей.

Сказала и сама испугалась. А ну как Оксен рассердится, не захочет больше с ней и говорить!

— По десять? — переспрашивает Оксен, — Гм, по десять… Ну что же, Мокрина, пусть уж будет по-вашему, а то я, признаться, торговаться не люблю… А теперь, как водится, и запить это дело не грех.

Обрадованный покупкой, Оксен достает бутылку, две чарки, миску с тоненько нарезанным салом, луком и огурцами.

— За здоровье вашего мужа, Мокрина! Пусть ему будет удача, чтоб вернулся, домой живым!

Мокрина никогда не пила горилки, но за Протасия нельзя было не выпить. Конечно же нельзя. Как вспомнит про какие-то там «булоны», которыми морят ее мужа в далекой Московии, так горький ком и перехватывает горло.

Хмель от крепкой горилки сразу бросается в голову; Мокрина тихо смеется, пытается взять кружочек огурца, но он выскальзывает из пальцев.

— Да вы сало берите, Мокрина, не церемоньтесь! — гостеприимно угощает ее Оксен. Глаза его празднично светятся, он с приязнью смотрит на женщину. И, чтобы сделать ей приятное, начинает расхваливать ее мужа: — Хороший человек ваш муж, Мокрина. Набожный, смирный, никогда никому зла не сделал. Такой и у бога в сердце и у людей в почете.

— А, такой, такой! — растроганная, вытирает слезы Мокрина. — Он, Протасий, такой…

— Вот пошел на войну и там добрым воином стал, — продолжает Оксен. — Начальство им довольно, глядишь, еще «Георгия» домой принесет… Что ж, царь нас, детей своих, не забывает… Вы думаете, Мокрина, я тоже воевать не хотел? Так начальство же не пустило, сказало: ты у отца один, у тебя молотилка, вот и обмолачивай людям хлеб да засевай свою землю, так как солдатам тоже что-то есть надо. Вот и должен был остаться, если начальство повелело. Ведь на то оно над нами и поставлено, чтобы мы его слушались…

— А, так, так, — привычно поддакивает Мокрина, мало понимая, о чем говорит Оксен: казалось, в ее затуманенную голову влетел вдруг шмель, гудит и гудит там, мешает слушать.

— Так выпьем еще по одной — за дорогих наших воинов!

Мокрина уже поднесла было ко рту чарку, да вдруг оставила, поджала губы.

Ее охватило подозрение. Не хочет ли Оксен споить ее, чтобы не отдавать все деньги? Скажет потом, что была пьяна, где-то по дороге потеряла, — кто ее будет слушать, кто ей, бедной женщине, поверит?

Мокрина отодвигает подальше от себя чарку, осторожно кладет ненадкушенный кусочек сала на край поливной миски.

— Спасибо вам за угощение, а я больше пить не буду… — И, немного поколебавшись, спрашивает: — Так деньги вы сейчас отдадите или, может, завтра за ними прийти?

— Деньги? — искренне удивляется Оксен. — Так мы же, Мокрина, еще и купчей не составили. Вот поедем с вами в город, подпишем купчую, а тогда уж я и отдам ваши деньги.

На Мокринином лице такое нескрываемое разочарование, что Оксен снова пугается, как бы женщина не передумала.

— Впрочем, ладно, где уж мое не пропадало, дам я вам сегодня задаток… Учтите — это только для вас делаю, Мокрина. Другому и копейки вперед не дал бы. Ведь теперь, знаете, какие люди пошли: возьмет — да и поминай как звали!

Оксен поднимается, идет к большому пузатому сундуку, что стоит под окном. Осторожно снимает ковер, отмыкает внутренний, со звоном, замок, поднимает тяжелую крышку, обклеенную цветными картинками лубочных изданий. И хотя Оксен встал так, чтобы закрыть широкой спиной сундук, Мокрина все же находит способ кинуть в него глазом.

«Боже, сколько добра у человека! — тихонько ахает она. — Если бы мне хоть десятую часть этого, я бы и горя не знала!»

Оксен достает из ящичка тяжелый дедов кошелек и, уже совсем отвернувшись от женщины, звякает стальным запором — открывает крепко сомкнутые дужки.

Он долго шелестит бумажками — отбирает более потертые. Зачем бедняку новые деньги? Все равно они не удержатся у него, не лягут на дно полного сундука, а покрутятся-покрутятся меж пальцев, да и будь здоров.

— Вот вам, Мокрина, целых пятьдесят рублей задатку! — Оксен кладет перед женщиной помятые кредитки. — А остальные отдам, когда подпишем купчую.

Дрожащими пальцами пересчитывает Мокрина деньги. Раскладывает на пять равных кучек — по десять рублей, так как умеет считать только до десяти. Потом набожно завязывает в уголок платка, зажимает в темный кулак: теперь легче оторвать у нее руку, нежели вырвать деньги.

— Так я уж пойду, — говорит она, боясь, что Оксен раздумает и отберет этот задаток.

— Идите с богом! — желает ей счастья Оксен и, провожая женщину, еще раз напоминает: — Глядите же, завтра поедем в город!

А под вечер, когда уставшее за день солнце, отдав тепло Ивасютиным нивам, спешило опуститься на отдых за горизонт, Оксен стоял посреди только что купленного поля. Вокруг лоснилась пашня, как бы ласково хлюпала невысокими длинными волнами, а он стоял, обрызганный вечерним солнцем, превращенный его лучами в бронзу и медь, тяжелый, неподвижный, вросший в землю, и не было, казалось, такой силы на свете, которая сдвинула бы его с места, заставила бы его поступиться, отдать хоть кусочек земли.

Где-то в своей хате еще раз пересчитывала деньги Мокрина, раскладывая их на маленькие кучки. Где-то хлебал опостылевшие «булоны» Протасий и ждал от своей жены помощи «на усиление питания». Где-то ползали в залитых вонючей грязью окопах его земляки — «расейские солдатики», бежали в атаку, падали, захлебываясь собственной кровью, с застрявшим криком в горле повисали на колючей проволоке, догнивали в братских могилах, стонали в госпиталях и умирали от голода в бараках для военнопленных. Где-то гнулся возле вагранки, пышущей адским жаром, Василь Ганжа, который не захотел после каторги возвращаться домой, подался искать лучшей доли в Донбасс. А он, Оксен Ивасюта, стоит на своем поле, посреди своих ста десятин, о которых он столько мечтал, и никогда еще ему не дышалось так свободно и легко, и уже иные искусительные думки вьются в его голове, затуманивают ее приятным, легким туманом.

«Господи, не введи во искушение…» — привычно шепчут Оксеновы уста, так как удваиваются, утраиваются в его воображении отары овец, коней, волов, коров и свиней, которыми и без того заполнен его большой двор.

Это были самые счастливые минуты в жизни Оксена, и они запечатлелись в его сердце живым, неувядающим воспоминанием.

А потом все начало рушиться, перемещаться, наползать одно на другое, точно в дни весеннего половодья, когда крепкий и надежный, казалось бы, ледяной покров на реке вдруг поползет, затрещит, закачается у тебя под ногами, все быстрее и быстрее понесется вниз по течению — и горе тебе, неосмотрительный человек, если ты не успеешь добежать до берега, отыскать хоть кусочек твердой, надежной земли! Вмиг сомнет тебя, сломает, затрет между льдинами, захлестнет черной, как смола, водой, ошпарит холодным душем, и только твой отчаянный птичий крик пронесется над страшным пенящимся водоворотом, — оглянутся люди, а от тебя уже и следа не осталось, лишь наползают, злобно лезут одна на другую льдины да яростно кипит, бушует вода.

Свирид Ивасюта был первым, кого захватил тот страшный ледоход.

Еще в шестнадцатом по глубоким яругам и глухим хуторам начали скрываться «зеленые» — первые ласточки неблагополучного положения на фронтах. Большинство дезертиров просто прятались — отсиживались до лучших времен, а часть из них, озлобленная, разложившаяся на фронтах, группировалась в банды, выходила на дорогу с «бонбами», обрезами и «гвинтами» — винтовками, а порой и с пулеметом, встречала пешего и конного, а со временем начинала шастать и по хуторам, вытрясать душу из богатых мужиков. И не раз, не два темной ночью вырывалось из разбитого окна отчаянное: «Спа-си-и-те!» — катилось степью и затихало, бессильное, так и не найдя отклика, где-то на холодной, неприветливой пашне.

Услышав о появлении одной из таких банд, Оксен навесил на окна толстые дубовые ставни, прикрепив к ним железные болты — до утра не перегрызешь, — а к дверям приладил пудовые засовы. На ночь спускали с цепи двух привезенных аж из-под Яресек волкодавов: налетит такой — прощайся, человече, с жизнью! Ложась спать, Оксен клал возле себя острый топор, а Свирид достал из кладовой дедову гаковницу, вытер с нее пыль, вставил новый кремень, насек полмешка дроби из толстых ржавых гвоздей, припас литровую банку пороха да и спрятал весь этот арсенал на печи, «чтобы всегда был под рукой». Бедная Оксенова жена после этого боялась туда ткнуться, волчьим глазом светило на нее это страшилище: загремит — не соберешь костей! А дед, вспомнив прошлое, все рассказывал, как он стрелял когда-то из этой гаковницы по волкам, те даже хвосты теряли от страха, убегая.

— Теперички разве ружья! Вот раньше были ружья, — как стрельнет, так и душа из тебя вон!

Бандиты налетели не ночью, когда их можно было ожидать, а среди бела дня. Оксена не было дома, еще с вечера уехал вместе с Олесей и старшим сыном Иваном на маслобойню — в десяти верстах от дома — и должен был вернуться после обеда. Отец, дед и младший Оксенов сын Алексей как раз завтракали, а Варвара управлялась возле большой дежи, вымешивая тесто, когда во дворе залаяли собаки, прозвучал топот копыт, матерная ругань, один за другим ударили выстрелы, разнесся предсмертный собачий визг, за окном быстрыми тенями промелькнули какие-то люди, ударили в наружные двери чем-то тяжелым, должно быть прикладом, ворвались в дом — все в военной форме, увешанные оружием, заросшие, страшные, наполнили комнату запахом прелых портянок, конской сбруи, крепкого водочного перегара.

— Кто хозяин?!

Варвара как стояла, так и окаменела возле дежи, только крупные росинки пота вмиг усеяли лоб, задрожали, свисая с изломанных страхом бровей. Дед уронил ложку, она громко стукнулась о дубовую крышку стола, брызнула молочной кашей, а у самого деда мертво обвисла нижняя челюсть, зачернел беззубый рот. Алексей притих, как птенец, только поблескивал испуганно черными, как терн, глазами. Один Свирид сохранил более или менее спокойное выражение на своем всегда хмуром лице.

— Вы хоть бы шапки снимали, входя в дом! — укоряюще молвил он. Встал за столом, почти доставая головой до потолка, повел рукой на образа: — Людей не стыдно — бога побойтесь!

— А вот мы тебе язык укоротим! — пообещал Свириду самый высокий из бандитов. Ростом он мог бы помериться со Свиридом, только был у́же в плечах, тоньше в талии и имел удивительно маленькое, подвижное, беспокойное лицо. Он был, наверно, у них атаманом, потому что приказал: — А ну, заприте всех в кладовой, кроме хозяина!

Деда вывели под руки, Алексей, тихо всхлипывая (плакать громко он не решался), дергал мать за юбку: «Мамо, пошли… Мамо, пошли…» — а Варвара никак не могла выдернуть из дежи руки: тесто будто закаменело, не отпускало ее.

— А ты что тут копаешься? — подошел к ней атаман.

Варвара задрожала, шевельнула бескровными губами.

— Да не бойся! — засмеялся бандит, явно потешаясь над страхом женщины. — Я таких, как ты, не кусаю… Хлеб собралась печь?

— Пироги, — еле смогла выговорить слово Варвара.

— Пироги? С капустой?

Высокий жадно втянул носом воздух, заглянул в дежу, потыкал в белое пышное тесто грязным, прокуренным пальцем.

— А что, хлопцы, попробуем и мы пирогов? — обратился он к своим спутникам. — Не одним же богатеям наслаждаться ими! — И под одобрительные возгласы и смех приказал бандиту, который уже взял Варвару за плечи: — Женщину оставь, пускай напечет нам пирогов, пока мы с хозяином словом перекинемся.

Непослушными, дрожащими пальцами выгребала Варвара на стол тесто, молилась про себя: «Господи, спаси!.. Господи, заступись!..» Стиснула зубы, рада была и уши закрыть, и глаза, оглохнуть и ослепнуть, потому что бандиты уже занялись Свиридом.

— Где спрятаны деньги?

— Куда девал золото?

Разбили сундук, вывалили все на пол, выпотрошили кошелек, но этого им было мало.

И опять они подступили к Свириду:

— Признавайся, зануда, куда девал золото?

Свирид стоял на своем: золота у них не было и нет.

— Не было, говоришь? — переспросил высокий и недобро усмехнулся. — У тебя, хозяин, короткая память, придется поворошить ее… А ну, хлопцы, свяжите ему руки, чтобы не брыкался!

Свириду заломили руки за спину, крепко стянули вожжами.

— Тащите к печи!

Подтянули старика к печи, посадили на скамью, вцепились в плечи.

— Так нет, говоришь, золота?

— Нет, — ответил Свирид, глядя прямо в печь, которая полыхала, дышала невыносимым жаром, где плавились кровавым золотом дубовые угли.

— Нет?

— Вот клянусь богом — нет.

— А ты не спеши клясться, не греши перед богом, — зловеще уговаривал Свирида высокий. — А ну, хлопцы, помогите хозяину вспомнить, куда он спрятал свое золото!

Бандиты схватили железную заслонку, нагребли на нее раскаленных углей, положили возле Свиридовых ног.

— Ставьте, хлопцы, его ноги — пускай погреется!

Свирид дернулся изо всех сил, побледнел как смерть, застонал.

— Хватит, хлопцы, хватит, — приказал атаман, не спускавший глаз со Свирида. — Вижу, что хозяин уже что-то вспомнил.

Свирид дышал тяжело, с хрипом. Водил помутневшими от боли глазами, — должно быть, ничего не видел сейчас. Но вот он встретился взглядом с цепкими глазками атамана, и глаза его налились такой ненавистью, что бандит даже отшатнулся.

— Ого! Так где же, хозяин, твое золото?

Свирид повел глазами по комнате, задержал взгляд на печи. Какая-то мысль мелькнула в его глазах, затрепетала жарко и мстительно.

— Развяжите.

— А скажешь, где золото?

— Скажу.

— Вот это другой коленкор! — обрадовался высокий. — Люблю, когда к людям возвращается память!

Свирида развязали, он, опираясь руками на скамью, попробовал встать на обожженные ноги, но не смог.

— Подсадите меня на печь… там золото…

Свирид возился на огромной печи, а бандиты нетерпеливо ждали внизу. Особенно проявлял нетерпение высокий: становился на цыпочки и, вытягивая длинную шею, пытался заглянуть на печь, торопил, посверкивая золотыми огоньками в глазах:

— Хозяин, скоро там?

— Сейчас, — глухо, как из могилы, отзывался Свирид.

— Достаешь там, хозяин?

— Сейчас достану!

Свирид натряс на полку гаковницы пороху, взвел стальной курок, перекрестился, прижал тяжелый приклад к плечу.

— Забирай, атаман, свое золото!

Атаман торопливо вскочил на нары, потянулся к Свириду, подставил руки.

Стоголосой пушкой грохнула гаковница, оглушила всех, кто был в хате. Атамановой головы как не бывало, упало на пол обезглавленное тело с коротко обрубленной, как у цыпленка, шеей.

Варвара покачнулась, согнулась пополам, цепляясь руками за стол, осела на пол, провалилась в темноту. Свекор, пока его стащили с печи, успел еще двоим раздробить головы тяжелым прикладом гаковницы, а третьему железными пальцами сломал шею, но бандитов было много, всех не передушишь, гуртом навалились на него, связали, потянули, как собаку, к реке и долго отводили душу, терзали под вербами.

О незваных гостях сообщил Оксену соседский мальчик — примчался на маслобойню на лошади. Оксен, вскочив на повозку, подгонял жеребцов, не жалея кнута, а Иван, который успел вскочить вслед за отцом, изо всех сил держался за грядки.

С горы до хутора кони не бежали — летели, распластавшись в сумасшедшем галопе. Ветер обрывал с них клочья пены, брызгал прямо в лицо Оксену горячим дождем.

Прогремели под колесами разбитые ворота. Вытянутыми тенями промелькнули мимо клуня, кошара, сарай, кони обогнули их и остановились на месте. Не успел еще Иван повернуться, как Оксен, схватив топор, спрыгнул с телеги. Простоволосый, задыхаясь, вскочил в хату, в черный провал дверей, и застыл на пороге: на залитом кровью полу валялись трупы бандитов, а возле стола, на полу, сидела Варвара и из теста, перемазанного кровью, делала пироги…

Оксен нашел отца под вербами. Весь изрезанный, с изорванной кожей, которая кровавыми лоскутами свисала с груди, с черными провалами выколотых глаз, Свирид еще дышал — не хотел так легко поддаваться смерти. Его осторожно перенесли в дом, положили на скамью, прямо на голое окровавленное тело накинули мокрую скатерть, все время поливали ее водой, и Свирид через какое-то время пришел в сознание.

Отец умер на другой день. Все просил поднять ему голову и повернуть к окну: надеялся, должно быть, увидеть на прощанье хоть крошечку света. А перед этим ночью, когда разошлись соседи и Оксен остался один на один с отцом, Свирид подозвал его к себе слабым голосом:

— Оксен… Оксе-ен…

— Что, тату? — склонился над ним Оксен, изо всех сил кусая губы, чтобы не расплакаться.

— Батюшку… покликали?

— Скоро будут… Лежите спокойно, тату, батюшка вот-вот приедут… Я послал за ними Ивана, — говорил Оксен; он боялся жуткой тишины, которую заполняло, колыхаясь в ней кровавым туманом, предсмертное хрипение отца.

— Схороните… у Олены… в ногах…

— Хорошо, тату… Вы только не мучьте себя, лежите… спокойно…

Но покой как раз и не приходил к Свириду. Отец возил распухшей головой по подушке, будто подушка эта была набита не пухом, а острыми камнями, страдальчески сдвигал брови над залепленными засохшей кровью веками, и черные тени беспокойных мыслей не переставали мелькать на его лице.

— Оксен…

— Что, тату?

— Олеся… дома?

— Я отослал ее к соседям. Может, позвать?

Тени снова затрепетали на отцовом лице, потом сбежались в кучку, заполнили провалы под бровями.

— Не надо… ты… вот что… Виноват я перед нею… Бог… мне этого… не простит…

— Что вы такое говорите, тату! — запротестовал Оксен, запротестовал тем более горячо, что и сам, когда отец был здоров, думал так же.

— Не простит… Так ты… вот что… Оксен… Будет выходить Олеся… замуж… отдай ей… двадцать десятин земли… эти… с войны… что я купил…

«Те, что над буераком!» — охнул Оксен с отчаянием, но бог, который висел прямо над отцовой головой, посмотрел на Оксена такими глазами, что он не посмел возражать старику.

Свирид почувствовал, что сын колеблется. Собрал последние силы, и голос его прозвучал почти так же, как тогда, когда Свирид был здоровым:

— Ослушаешься — с того света прокляну! Из могилы встану!..

— Хорошо, тату, — покорно согласился Оксен.

Так на кладбище выросла свежая могила, а со временем темненьким вытянутым холмиком появилась еще одна: схоронил Оксен и свою жену, которая, помешавшись, недолго жила на свете — лепила пироги до последней своей минуты.

С тех пор как умер отец, Оксеново сердце, где Олеся всегда имела тепленький уголок, наполнилось холодком: не мог он простить сестре этого отцовского завещания. Знал, что это грех, что сестра ни в чем не повинна, — и ничего не мог поделать с собой. Как вспомнит про эти двадцать десятин, как подумает, что та земля — лучшая, что нигде больше так не родит пшеница, как на тех десятинах, так и наливается жгучей ненавистью к сестре, которая, будто назло ему, с каждым днем все больше хорошела, привлекала к себе синевой глаз, завораживала улыбкой, веселым смехом.

И таки наворожила: ранней осенью, дразня палкой злого пса, завернули в дом хорошо подвыпившие сваты — один в чумарке, другой в кожухе, оба в высоких шапках, хотя погода была еще жаркой. Тот, что был в чумарке, проехался непослушными ногами до самого стола, пока попал на скамью, и уж тогда догадался снять шапку и поздороваться с хозяином. Сват в кожухе вел себя немного пристойнее, однако тоже поспешил прилепиться к спасительной скамье.

— А вы знаете, хозяин, зачем мы пришли?

— Откуда же мне знать? — ответил недовольно Оксен. — Скажете — будем знать.

— Мы пришли сватать, вот! — качнулся в сторону Оксена дядька в кожухе, а потом толкнул своего соседа локтем под бок: — Да говорите уж дальше вы, Иване, потому что я не такой мастак, как вы… Вы, хозяин, только послушайте, что он вам скажет… Да ну же, говорите уж, Иване, мы вас уже слушаем!..

Иван пободал-пободал головой, будто собирался с кем-то драться, и начал молоть вздор про охотника, про куницу — красную девицу да про след, который привел их на Ивасютин двор. «Чтобы вам повылазило!» — проклял их Оксен, но дядька в кожухе думал иначе: он вертелся, причмокивал языком, подмаргивал, откровенно восторгаясь красноречием своего товарища, то и дело восклицал, наставляя на Оксена толстый потрескавшийся палец: «О!.. Вы слышите, что Иван сказал?.. Ну уж и сказал — как припечатал, сто колючек ему в бока!» — и в искреннем восхищении толкал Ивана под бок.

— Так что же вы, хозяин, нам скажете: отдадите нам куницу или, может, мы не в тот двор попали?

— Надо об этом, как водится, у самой куницы спросить, — криво усмехнулся Оксен. — Олеся, иди-ка сюда!

Сваты враз раскрыли рты, будто заранее готовились выпить из чарки, которую вот-вот должна была вынести им на тарелке под рушником желанная куница. Но Олеся не откликалась. Тогда Оксен, не глядя на сватов, вышел в соседнюю комнату — за сестрой.

Олеся стояла возле окна, смотрела во двор. Солнце обливало ее золотыми лучами, накинуло поверх ее платья свой воздушный убор — легкий, еле заметный глазу. От того убора сестра казалась более тонкой, нежели была в действительности, и в сердце Оксена вдруг шевельнулась жалость к ней. Но сразу же он вспомнил про сватов, которые пришли отбирать у него землю, и недоброе чувство заглушило то, первое чувство, мрачным огнем зажгло глаза.

— Там к тебе сваты… Может, рушники будешь доставать?

Сестра повернулась к нему, обрывая солнечные лучи, опутавшие ее золотой паутиной, и Оксен остолбенел: Олеся плакала. Крупные слезы набегали на глаза, губы дрожали, всегда ласковый взгляд ее был полон горького удивления, мучительного непонимания.

— Братец, я вам так надоела, да?..

Эти слова резанули Оксена по сердцу. Жалость к сестре сдавила грудь, смела все недобрые мысли, до сего времени терзавшие его, а Олеся подошла к нему, несмело коснулась пальцами руки брата:

— Я никуда от вас не уйду, братец!

Сестра будто сняла этим ласковым прикосновением тяжесть, которую взвалили на Оксеновы плечи сваты. Он нежно взглянул на Олесю, положил на ее худенькое плечо тяжелую руку.

— Глупенькая, откуда ты взяла, что я хочу выпихнуть тебя замуж?

Сестра всхлипнула, слезы еще сильнее заструились по обе стороны прямого носика, и она, то ли стыдясь этих слез, то ли не в силах больше сдерживать свою любовь к брату, припала лицом к его груди.

— Только знай одно, сестра: если встретишь хорошего человека, я не стану на твоем пути.

Голос Оксена задрожал, он ласково поглаживал гладко причесанную Олесину головку, готовый сейчас пообещать сестре все, что она только пожелает: никогда еще в своих мыслях Оксен не был так искренен и никогда еще так свято не верил в эту свою искренность. Гнал от себя мысль, что причиной этому являются двадцать десятин, которые остаются в хозяйстве, не хотел и вспоминать о них, призывая в свидетели бога: «Господи, ты же видишь — она сама не хочет выходить замуж!»

Сваты ушли, так и не попробовав горилки, Олеся успокоилась, впав в игривое настроение, хотела было вынести им гарбуз, но брат отсоветовал: ему сейчас жалко было сватов.

Повеселевший Оксен вежливо проводил их за ворота, даже предложил запрячь в бричку коней — подвезти сватов до дому. Но смертельно обиженные сваты отказались:

— Спасибо, дойдем уж на своих!

Да и побрели, надвинув шапки на глаза, чтобы не набираться лишнего сраму от встречных людей: охотились, вишь, за красным зверем, а получили отказ.

Еще не было, должно быть, такого уютного вечера в доме Ивасют, как в тот раз. Ласковые синие сумерки медленно застилали комнату — вначале пол, потом скамьи, постели, стол и посудный шкафчик, повисли на стенах, мягко, покачиваясь при малейшем движении от самого легкого дыхания, ложились на лица людей задумчивыми тенями.

Утомленные нелегким дневным трудом, Ивасюты сидели за столом, тихими голосами перекидывались одним-другим словом, больше, однако, прислушиваясь к собственным тихим мыслям.

Потом, когда уже совсем стемнело и первая звезда золотым своим клювом клюнула в стекло, словно любопытный цыпленок: «А есть ли тут чем поживиться?» — Оксен засветил лампу, повесил вверху, под матицей, и ровный свет разлился по комнате, теплым, мягким языком лизнул глаза людей, оставив в них по маленькому огонечку.

Огоньки те то угасали, то снова вспыхивали, то пригибались, то поднимали чубатые головки, в зависимости от того, поворачивались ли Ивасюты к лампе лицом или отворачивались от нее, смотрели в другую сторону, но уже всем казалось, что эти крохотные светлые язычки всегда теперь будут в доме, что они осторожно и ласково будут снимать с души тревогу и печаль, отчаяние и беспокойство, злобу и подозрительность, будут делать глаза такими же чистыми и прозрачными, как родниковая вода, отстоявшаяся в глубоких колодцах.

Олеся, неизвестно с какой радости надевшая праздничную юбку и вплетя в косы ленты, не спеша двигалась по хате, подавала на стол ужин. Оксен посматривал на нее, на притихших сыновей и растроганно думал, что он никогда больше не женится: вот поставит на ноги сыновей, найдет им хороших, работящих жен, а себе — почтительных невесток, и заживут они большой дружной семьей, расстраивая, если мала станет, хату, расширяя, если тесно станет, свои владения, а сестра если и правда не найдет себе пары, так и слава богу, — разве ей тут плохо живется, разве кто может упрекнуть его, Оксена, в том, что он когда хоть словом обидел Олесю?

Но идиллия продолжалась недолго. Сваты будто с ума посходили — не находили другой дороги, кроме той, что вела к Ивасютиному двору, и еще не раз и не два с горечью спрашивал Оксен Олесю, не подавать ли рушники, а потом прижимал к груди сестрину голову, а порой, измученный тревогою за эти двадцать десятин, угрюмо думал, что, может, лучше было бы, если бы Олеся вышла замуж. Легче один раз оторвать от своего сердца тот участок, переболеть, перемучиться, нежели почти каждый день мучить себя мыслью, что рано или поздно, а придется все-таки отдавать эту землю в чужие руки, потому что не может же Олеся весь век ходить в девках.

И кто его знает, может, эти беспрерывные сватанья и довели бы Оксена до того, что он возненавидел бы родную сестру, может, и разошлись бы они врагами, если бы не революция, если бы не Василь Ганжа, который вернулся в двадцатом году домой таким же бессемейным бродягою, как и его далекий прадед, только с совсем другими намерениями в беспокойной, посеченной ранней сединой голове.

Удивительно и необычно сложилась судьба Василя, и сам он не раз думал о том, что с ним было бы, если его судьба сложилась иначе.

Может, вернулся бы с каторги настоящим разбойником, озлобленным на весь мир, который так несправедливо поступил с ним, погубил его молодость. Связался бы с такими, как сам, отступниками, рыцарями большой дороги, темной ночи и глухих пустырей. Убивал бы виновного и невинного, грабил бы и бесславно кончил бы жизнь на виселице, до последней минуты своей пылая неизлечимой обидой, черной злобой ко всем «братьям во Христе», которые преследовали, травили его, как бешеного волка.

А может, пришел бы с каторги с погасшими глазами, с посеревшим, бесцветным лицом, и чудился бы ему каждую ночь похоронный звон кандалов, которые не только ноги и руки — душу сковывали тяжеленной цепью.

Доживал бы свою жизнь, равнодушный ко всему на свете, неспособный уже ни радоваться, ни печалиться, и если бы он умер, мало кто и заметил бы, что не стало Ганжи, — бродила какая-то тень по земле и исчезла без следа.

Все это могло бы произойти с Василем, но, к своему счастью, попал Ганжа к «политическим», к тем самым, о которых только шепотом, да и то с оглядкой, чтобы не услышал часом урядник, рассказывали друг другу подвыпившие дядьки страшные истории. Потому что это все убийцы царя, которые спят и видят, как бы швырнуть «бонбу» во «всероссийского батюшку».

Прежде, слушая все эти мужицкие разговоры, маленький Ганжа представлял себе всех «политиков» примерно такими: волосатые, страшные, с злодейскими ножами, с раскосыми глазами, они носят «бонбы» за пазухой, которая отдувается, словно в ней краденые яблоки. И не раз с испугом просыпался Василько, когда ему снился «политик».

Теперь же он благодарил судьбу за то, что она свела его с ними. Не укорял судьбу даже за каторгу, потому что там, среди этих революционеров, «политических заключенных», нашел он своих учителей, которые не только не дали его душе одичать, не только научили читать и писать, но и постепенно сняли с глаз этого забитого крестьянина пелену.

Он узнал, что в мире существует несправедливость не потому, что над ним жестоко надругались Ивасюты (это мелкое проявление несправедливости; такого, например, могло с вами и не случиться, Василь, однако вы все равно не нашли бы себе счастья в жизни), а потому, что так устроено все наше общество. Веками, Василь, богатый эксплуатирует бедного, а бедный гнет спину на богатого. Ваш дед был крепостным, он проливал пот на помещичьих землях, а вы хоть и считались свободным, тоже, по существу, были закрепощены. Разве вы не ходили наниматься в батраки к кулакам Ивасютам? Разве не заставлял он вас работать с утра до ночи, разве не измывался над вами как хотел? Вы, Василь, вместе со своими земляками, такими же, как вы, гнули и гнете горб на помещиков и богатеев, а тысячи, миллионы таких бедняков, как вы, Василь, обогащают своим трудом заводчиков и фабрикантов.

Раскрыв рот от сильного умственного напряжения, слушал Василь эту простенькую, применимую к его жизни и потому такую понятную ему политграмоту. И как ни удивительно, мысль, что не только он страдает, мучится на белом свете, приносила ему некоторое облегчение: он уже не рвал на груди рубашку по ночам, задыхаясь от слепой ненависти, вспоминая тот вербовый пенек.

Другие мысли одолевали теперь разгоряченную голову Ганжи: как бы это так сделать, чтобы всем Василям, всем таким, как он, хорошо жилось на свете? И чем больше он ломал над этим вопросом голову, тем упорнее возвращался к одной и той же мысли. Мысль эта была крайне простая, и Василь удивлялся про себя, как это умные люди не додумались до нее раньше.

Однажды, не выдержав, он поделился своим планом с товарищами по каторге:

— Я убью нашего стражника.

— И что из этого получится? — спросили у него.

Василь от волнения сбивчиво стал пояснять:

— Я убью этого… А другой — еще одного… Так мы всех их и перебьем: ведь нас больше, чем их!

— А дальше что же, Василь?

— Что дальше? А дальше пусть каждый, кого притесняют, угнетают, убьет своего угнетателя, пусть перебьют всех кулаков, всех помещиков, всех панов, всех фабрикантов, генералов и офицеров — вот тогда и некому станет над нами измываться.

— И как вы это думаете сделать, Василь?

— Что сделать? — не понял вопроса Василь.

— Как вы можете подговорить всех каторжников, всех заключенных, всех рабочих, крестьян и солдат сразу, в один день, в один и тот же час, убить по кулаку, по фабриканту, помещику и стражнику? Ведь если вы сегодня убьете одного стражника, завтра на его место поставят другого, а вас казнят. Если рабочий убьет какого-нибудь фабриканта, то на место убитого сядет один из его наследников, и того рабочего тоже спровадят на тот свет. Значит, это надо делать одновременно, всем сразу, Василь. А как вы этого добьетесь?

У Василя гаснут глаза. Он даже горбится, придавленный непосильной задачей, которую задали ему «политические». Значит, нет им спасения, все останется таким навсегда, пока будет существовать этот мир. А те, помолчав, чтобы Ганжа полностью осмыслил всю абсурдность своей идеи, снова начали терпеливо объяснять ему, как надо жить на белом свете:

— Неужели вы думаете, Василь, что никто не искал путей, которые привели бы к освобождению? Проходили столетия, годы и годы, а люди только тяжко трудились, умирали с голоду и холоду и никогда не задумывались над тем, так ли уж справедлива наша жизнь, как об этом твердят паны… Кстати, известно ли вам, Василь, что в России были и есть люди, которые придерживаются приблизительно таких же взглядов на методы борьбы, что и вы?

Ага! — снова оживает Василь. Значит, не он один додумался до такой простой вещи? Выходит, есть люди, которые думают так же, как он?

— Не торопитесь, Василь, не торопитесь. Эти люди, в противовес вам, решили начинать не с урядника, не с офицеров или генералов даже, а с самого царя. Они рассуждают так: нами сейчас управляет злой царь, он не желает прислушиваться к голосу своего подневольного народа, вот мы и убьем его, чтобы трон занял царь добрый, и тогда всем нам сразу станет легче… Это были смелые, самоотверженные люди, Василь, они сознательно шли на смерть, но вся трагедия их в том, что они шли и идут неверным путем. Ведь царь, каким бы добрым человеком он ни был, плох потому, что он помещик, фабрикант, уже по своему общественному положению сосет кровь из рабочих, хотя он, возможно, никогда не ест мясного. Как комар не сможет жить на свете, не напившись крови, как хищник погибнет голодной смертью, если не станет убивать более слабых по сравнению с ним, так и эксплуататор не может существовать без эксплуатации, без грабежа. Таким образом, дело не в добром или злом царе, хорошем или плохом помещике, — дело во всей несправедливой системе, которая разрешает богатому эксплуатировать бедного, сильному угнетать слабого. Поэтому надобно думать, Василь, не о том, как убить урядника, помещика, генерала или царя, — надо думать о том, как разрушить весь строй, уничтожить всю эту несправедливую систему, ликвидировать всех стражников, всех помещиков одним могучим ударом. Для этого необходимо, чтобы и рабочие и бедные крестьяне, все угнетенные и эксплуатируемые Васили выступили как один, единой организованной силой, — и тогда ничто не сможет вам противостоять! Именно для этого и существуют во всем мире революционные партии, и мы принадлежим к такой партии, Василь!

Вот так учили Василя его новые учителя, учили долго и терпеливо, и слова их падали не на твердый камень, где ничего не растет, жадно впитывал их Василь своим горячим сердцем, выпестовал, взлелеял, — они стали его собственной твердой точкой зрения на явления действительности. За них, за свои новые убеждения, вернувшись с каторги, он горячо агитировал на екатеринославских заводах, за них воевал на фронтах гражданской войны — комиссаром в красноармейских подразделениях, с ними, с этими убеждениями, вернулся в родное село — строить Советскую власть, ломать проклятые вековые обычаи, которые держатся иной раз крепче вражеской армии: врага можно разбить, уничтожить, рассеять стремительной атакой, стреляя в упор, рубя саблей сплеча, а тут кого будешь рубить? Солдатку Параску, которая ест сухой хлеб с остюками, а тоже кричит против «совдепии», так как «совдепия», видите ли, хочет позакрывать все церкви и идет против самого господа бога… В кого стрелять? В кума Петра, который потрескавшимися пятками закроет все свое бедняцкое поле, да еще и прихватит соседское, а горло дерет против коммуны так, будто он самый богатый помещик на всю Полтавщину…

— Да вы хоть нюхали ее, что так надрываете глотку?

— Не нюхал и нюхать не хочу.

— Так откуда же вы знаете, что в коммуне плохо?

— Добрые люди сказали!

Ох эти «добрые люди»! Не однажды в отчаянии хватался за голову Василь, не зная, что дальше делать, какие слова сказать людям, чтобы ему поверили. И ему еще много придется испытать: и проводить бессонные ночи, и терять уверенность, и горячо спорить, так горячо, что порой сорочка с груди будет лететь клочьями, и выслушивать злые сплетни, которым почему-то тем охотнее верят, чем они бессмысленней, и узнавать об измене, казалось бы, самых преданных людей. Все это ждет Василя в родном селе, которое он и ненавидит и любит, которое иногда готов поджечь и без которого не может на свете жить.

Но все это будет потом, а пока что Василь, решивший прежде всего перевезти в село свою хату, неожиданно встретился с Оксеном.

Наверно, нечистая сила выперла Оксена на дорогу именно в тот момент, когда Василь, проезжая мимо на взятых у соседа лошадях, пустил их с горы легкой рысцой, и Ивасюта, дав волю своему застоявшемуся жеребцу, на полной рыси выехал со двора, — вот и сцепились насмерть оглоблями, запутались упряжью.

— Эй, ты! — со злостью закричал Василь, не узнав в первый момент Оксена. — Тебе что, повылазило?!

Но Оксен сразу узнал Ганжу. Да и как не узнать эти короткие, с обрубленными пальцами, ладони, которые он когда-то помогал отцу втискивать в черную пасть пенька!

Василь соскочил с повозки, медленно подошел к Оксену, который торопливо распутывал упряжь, бил своего жеребца в оскаленную, высоко задранную морду.

— Подожди, не горячись, — уже миролюбивее проговорил Ганжа.

Оксен оглянулся, взгляды их встретились. Тонкие, будто нарисованные, брови Василя, не выцветшие на каторге, не выгоревшие у раскаленных печей на заводе, дрогнули, строго сдвинулись, стянулись в шнурок:

— Оксен, ты?

Оксен виновато и растерянно усмехнулся, протянул руку, зачем-то обтерев ее об чумарку — поддевку, заискивающе молвил:

— С приездом вас, Василь!

— Нет, руки я тебе не подам, — тихо, словно говорил это самому себе, отозвался Василь. — Не подам я тебе руки, Оксен, — повторил он уже громче, и нерастраченная ненависть наполнила его суровые черные глаза. — На ней же нет пальцев, как же я без пальцев пожму твою?..

Оксен Ивасюта больше не смог выдерживать Василев взгляд — он прожигал его, казалось, насквозь. И потому Оксен смотрел себе под ноги, на свеженачищенные сапоги, которые, однако, успели уже покрыться пылью. Призывал бога в свидетели, что он не хотел тогда зла Василю, заступался за него перед бывшим в ярости отцом.

— Так заступался, что даже руки мои втискивал в пень?

— Кто из нас без греха! — смиренно вздохнул Оксен. — Молодой был, глупый… Сколько времени прошло с тех пор, Василь!

— И все бурьяном поросло? — насмешливо спросил Ганжа и сразу же решительно и сердито заявил: — Нет, не поросло! На этой дорожке, Оксен, ни один стебелек бурьяна не вырос. Я его своими искалеченными руками изо дня в день вырывал. Ходил этой дорожкой, протаптывал ее, чтобы не забыть…

Голос Василя прервался, будто его внезапно схватили за горло.

— Жаль, пса старого уже нет на-свете, — немного спокойнее продолжал он. — Ходил я на кладбище, когда приехал, проведывал. Лежит в ногах Оленки, как собака цепная, даже мертвую ее стережет…

— Грех так о покойнике говорить, Василь, — все еще не поднимая глаз, с мягким укором отозвался Оксен.

— Грех? — сразу вскипел Василь и поднес искалеченные руки к Оксенову носу. — А это вот не грех? А Оленку живой в могилу положить не грех?..

— Мачеху я тоже защищал.

— За руки держал? — перебил его Василь. — Чтобы легче было убивать?

Оксен даже дернулся от неожиданной обиды, кровь так и хлынула ему в лицо, потемнело в глазах. Кто он такой, этот батрак, который когда-то осмелился опозорить их семью, довести отца до каторги? По какому праву он судит Оксена, он, укравший чужую жену?..

Все это выплеснул бы Оксен в лицо Ганже, будь другое время. А сейчас промолчал. Стиснул зубы и молчал. Только молил бога, чтобы тот укрепил его дух, дал силы выдержать все, не вступить в ссору с этим голодранцем. Может, Василь нарочно затеял этот разговор, чтобы раздразнить его, Оксена, разозлить, а потом расправиться с ним? Ведь теперь — его власть, его суд и закон, за ним, значит, и сила. И Оксен, сдержавшись, снова примирительно сказал:

— Зачем старое поминать, Василь? То было одно время, тогда люди по-другому жили, по-другому и думали…

— Тогда, значит, и Оленку можно было убить? — с горечью спросил Ганжа и, не ожидая, пока Оксен ответит, заговорил другим, страшно усталым голосом: — А ведь мы, может, любили друг друга… Я, может, и не женился до сих пор из-за того, что она мне сердце любовью своей начисто все выжгла… Только пепел остался… Это как забыть, Оксен?.. И как вы там хотите, а могилу Оленки я перенесу, — угрюмо добавил он. — Я уже и место для нее нашел — подальше от вашего кулацкого отродья. Хорошее место, солнечное, и цветы вокруг цветут… Вот позову людей на подмогу и перенесу туда Оленку…

— Воля ваша, Василь, коли уж и мертвые вам мешают… — начал было Оксен, но Василь гневно перебил Ивасюту, и голос его теперь зазвенел, как хорошо закаленная сталь, не побережешься — обрежешься:

— А ты, Оксен, лучше не путайся у нас под ногами! Слышишь? Не путайся!.. Потому что попадешься — затопчем, и мокрого следа от тебя не останется. Ты нам пальцы когда-то рубил, теперь свои побереги!.. Но!

Он дернул вожжами, кони тронули с места, покатили тяжелый воз. Василь не попрощался, не оглянулся, а Оксен стоял и смотрел ему вслед. И уже казалось ему, что это шел за возом не Василь — чужой, незнакомый человек в засаленной кепке на большой голове. Старенькая, потертая кожанка так и влипла в могучую, слегка сутулую спину, а внизу, возле пояса, отдувается, и из-под нее виднеется кусочек желтой кобуры — наган! Галифе у Василя кавалерийского покроя, сапоги со сбитыми каблуками, на задниках натерты дужки — след от шпор. «Комиссар», — подумал Ивасюта, с ненавистью глядя на обтянутую кожанкой спину, на всю его фигуру, которая непреклонно и твердо отдаляется, а захочет — так же непреклонно и твердо пойдет на него, и ненависть эта обжигает глаза Оксена, и прокаленный ею взгляд его становится таким пронзительным, ясным, что он, казалось, видел каждую черточку, каждое движение этого человека. И знал, что где бы он ни был, что бы ни делал, а уже не отвязаться ему от Ганжи, не избавиться, обоим им не хватит места на этой такой широкой земле.

Оксен хмуро завернул жеребца, покатил назад, во двор: после стычки с Ганжой он не мог куда-то ехать, с кем-то еще встречаться и разговаривать. И утро, которое перед этим радовало его своими чистыми и веселыми красками, и широченный двор, покрытый перламутровым росным ковром, в котором еще и сейчас играло, переливалось яркое весеннее солнце, и большой дом, над которым до сих пор курился мирный дымок, и цветущий сад, будто облепленный белыми и розовыми бабочками с душистыми тоненькими крылышками, — все, что перед этим радовало его, наполняло душу бодростью и спокойствием, вдруг увяло, померкло, словно на все вокруг упала горькая тень, словно и здесь прошелся своим непреклонно твердым шагом Василь, смял всю траву, сбил росу, оборвал белый цвет, обломал солнечные лучи и швырнул их на землю.

И Оксен, чувствуя, как в нем растет раздражение, не зная, на ком сорвать злость, с такой силой ударил носком сапога пустое ведро, попавшееся ему на дороге, что цинковая посудина жалобно зазвенела, из гнезда выскочила дужка. Ведро махнуло дужкой, словно сломанной рукой, подскочило, упало набок, докатилось до самого колодца и испуганно забилось под корыто.

Оксен сразу же поднял его, начал выпрямлять глубокую вмятину, но так и не смог до конца выровнять ее; вставил дужку в гнездо, но и дужка уже не так крепко держалась после этого — повизгивала сломанным зубчиком.

Дальнейшие события развивались так: Василь поставил хату и перенес Оленкины останки на новое место, а у Оксена отобрали землю, оставив ему десять десятин.

Хата Ганжи стояла на краю села, на вытоптанном скотиной выгоне, но это обстоятельство его не очень печалило. «Вот придет осень — посажу деревья». Через неогороженный его двор ходили и люди и скот, сокращая свой путь, но и на это Василь поглядывал равнодушно: «Ходят — и пусть себе ходят на здоровье, а плетень городить не буду, не к тому идем», — и до поздней ночи светилось маленькое оконце, и тот свет приманивал к себе людей, как огонь бабочек, налетающих на него из темноты: одним он обожжет крылья, других согреет, одни сгорят на нем, другие наберутся новых сил, потому что жизнь есть жизнь и каждый идет своей дорогой, не зная, куда она его приведет и где ее конец.

Могла ли подумать Оленка в последнюю минуту свою, что Василь еще вернется, придет к ней, чтобы хоть после смерти вырвать ее из цепких Ивасютиных рук. Вот он стоит над новым гробом, в который переложили останки его любимой, гроб весь обит черным перкалем — Василь достал его в самой Хороливке, — сделан из крепких дубовых досок, век будут лежать в земле — не сгниют! Вот он, Василь, стоит, смяв в искалеченной ладони плохонький пролетарский картузик, ветер перебирает побитый сединой чуб, и лицо его суровее, чем обычно, потому что Василя душат слезы, но он не хочет, чтобы видели, как плачет большевик, а люди застыли вокруг с лопатами и тоже молчат, уважая чужое горе.

Наконец Василь махнул рукой, будто дал невидимому оркестру команду играть похоронный марш, только из этого ничего не получилось, так как вокруг только перешептывалась высокая трава, покачивали беленькими головками ромашки да где-то вверху вызванивал нехитрую свою песенку жаворонок. Тогда Василь коротко бросил: «Начинайте» — и пошел от могилы, нетвердо ступая: не хотел видеть, как станут забрасывать землей его первую и последнюю любовь, не хотел слышать, как глухо застучат комья земли о гроб, на этот раз окончательно укрывая от белого света, от ясного солнца, от душистых трав ту, что испепелила его сердце ненасытной любовью.

Он шел, не видя перед собой дороги, и трава ласковыми зелеными усиками обметала пыль с его порыжелых сапог, и цветы сочувственно склоняли перед ним душистые свои головки, и деревья набрасывали на него прохладные тени-свитки, будто хотели остудить его растравленное горем сердце. Так и шел он, простоволосый, смяв старенькую кепку в искалеченной руке, и кто знает, когда бы и где бы он остановился, если бы не набрел на могилу Свирида.

Тяжелый дубовый крест уже успел почернеть, вгрузнуть в землю, но все же он был самым высоким среди других крестов. Крест этот широко расставлял свои темные руки, словно хотел сказать: «Вот до сих пор — мое, и я никого сюда не пущу», — понуро оберегая покой своего хозяина. Василь постоял над могилой, пнул несколько раз носком сапога прибитый годами холмик земли, на котором жадно и тесно кустилась трава, словно хотел разбудить того, кто лежал под этим холмиком.

«Вот ты лежишь мертвый, а я стою над тобой живой, хотя ты и хотел меня убить. Ты спрятал от меня в могиле самого дорогого мне человека, без которого я уже не буду знать счастья, да и сам зарылся в землю у ее ног, чтобы и после смерти не отпустить ее от себя. А я вот пришел, забрал ее у тебя, потому что она любила не тебя, а меня, — стереги теперь пустую могилу!.. Ты никого не щадил в своей жизни, рубил даже пальцы, протянутые к тебе за милостыней, — не будет же пощады и всему твоему роду. И сын твой ляжет сюда, и внуки твои — все змеиное племя твое примет в себя эта бесплодная могильная земля, чтоб оно сгнило, сотлело, рассыпалось в прах, а я все буду живой. Я буду пахать твою землю, засевать ее, буду собирать на ней урожай и раздавать хлеб людям, к которым ты всегда поворачивался спиной, а не лицом, — попробуй теперь помешать мне в этом, Свирид!.. Жаль, что ты не дожил до этих дней: хотел бы я поглядеть, как бы ты сам грыз свои пальцы, когда мы станем делить твою землю! Так-то…»

Надвинув кепку на глаза, он пошел с кладбища — прямо через Ивасютино поле.

Оксен же, потеряв землю, впал в мрачное отчаяние. Несколько дней он просидел дома, не выходил даже во двор, отмахивался от сестры и сыновей, которые пытались советоваться с ним по хозяйственным вопросам, — делайте, мол, как знаете, хоть по ветру все пустите, только оставьте меня в покое. А потом запряг кобылу, сел в бричку и покатил со двора, не сказав, куда отправился и когда вернется.

Если бы это случилось до революции, он понес бы свою обиду в волость, а не помогло бы — подался и выше, дошел бы до самого губернатора, а своего добился бы. А сейчас — куда он пойдет, где будет искать правды? У Василя Ганжи? Или у таких, как Ганжа, заправил, стоящих теперь у власти?.. Один бог остался от старого доброго времени, он все видит и все слышит, и без его воли ни один волосок не упадет с головы. Он всегда был милостив к Ивасютам, своим верным детям, всегда заботился об их интересах, как хороший хозяин. Своевременно посылал дожди на их нивы; оберегал от болезней скотину; следил за тем, чтобы куры хорошо неслись и овцы вовремя ягнились; набивал на ярмарке цену на те продукты, которые продавали Ивасюты, и сбивал целы на товары, которые они собирались покупать; охранял их добро от лихого, завистливого глаза, от черного злодея, от огня и воды и следил за тем, чтобы батраки работали не за страх, а за совесть. Он делал все, чтобы росло, крепло из года в год их хозяйство, и каждый Ивасюта мог твердо положиться на этого надежного, доброжелательного бога.

— Так за что же ты караешь нас теперь, господи всемилосердный и всемогущий, чем я, раб твой, провинился перед тобой, что ты наслал на меня эту совдеповскую саранчу, которая отныне будет пожирать мой хлеб, пасти на моих лугах свою сухоребрую скотину? Чем я не угодил тебе, господи, что ты дал волю этому беспалому сатане издеваться надо мной? Скажи мне, боже, скажи устами своего слуги, если я недостоин слышать твой глас!..

— А не много ли вы хотите знать, Оксен, в гордыне своей? — Голос отца Виталия, всегда такой мягкий и ласковый, ныне звучал сурово, осуждающе. Строгое, иконописной красоты лицо обращено к Оксену, большие глаза отца Виталия смотрят с укором. — А я думал, Оксен, что вы более тверды в вере своей…

Оксен стоял, растерянный, посреди большой комнаты. Признаться, не на такой ответ надеялся он, придя со своей обидой к батюшке.

Он молился перед этим горячо и искренне, как, должно быть, молился только в детстве. Почти всю церковную службу простоял на коленях, усердно клал кресты, бил земные поклоны. «Господи, просвети! Укрепи! Помоги!» А потом подождал отца Виталия возле церкви и отправился с батюшкой к нему домой. В комнате спокойно и тихо. Тускло светятся золотые корешки в книжных шкафах, мягкие кресла и стулья, мягкий ковер на полу и рассеянный, смягченный темно-зелеными занавесками дневной свет, который не соперничает с тихим светом лампады перед образами, не забивает его, наоборот, гармонирует с ним, дополняет, неторопливый, приглушенный стук больших, в темном ореховом футляре, часов — все это располагает к неторопливым движениям, спокойной, продуманной речи.

— Садитесь, Оксен, — пригласил отец Виталий, так как Оксен все еще стоит посреди комнаты, пораженный неожиданным укором батюшки.

Когда Оксен сел, пристроился на мягком стуле, батюшка прошелся по комнате раз, прошелся другой. Задумчиво подергал молодую шелковистую бородку (ах, как ее любила целовать матушка!), пошевелил бровями, поглядывая на своего притихшего гостя.

— Не знаю, что вам, сын мой, сразу и ответить, — начал отец Виталий, садясь напротив Оксена и дотрагиваясь до его колена холеной рукой с длинными, аристократическими пальцами. — Все мы теперь как слепые, обиженные дети, сбившиеся с дороги, никак не можем выйти на потерянную дорогу. Над нами смеются, а мы должны молчать. Нас забрасывают камнями, а мы не смеем и руки поднять, чтобы защититься. Нам наносят раны, мы же только прикрываем их своими слабыми ладонями…

Оксен просто замер, боялся дыхнуть: так хорошо, так проникновенно говорил сейчас батюшка. «Да, мы как дети, обиженные дети…» И что-то уже сдавливает Оксенову грудь, горячит, затуманивает, и — странно! — легче становится на измученном бессонными ночами, беспросветными мыслями сердце. Озлобленность уступает место растроганности, отчаяние — трепетной надежде.

— Тяжелые, неимоверно тяжелые испытания послал господь бог в безграничной милости своей грешным детям своим… Знаю, Оксен, все знаю, — предупреждающе поднял отец Виталий ладони, ибо Оксен так и потянулся к нему — рассказать о своей новой обиде. — И как бандиты замучили вашего отца, этого святого человека, как надругались над его памятью и как вас ограбили, отобрав землю и скот… Но разве вы один пострадали, Оксен? Разве вы первый сидите в этой комнате, вспомнив в тяжелую для вас минуту про господа бога? Оглянитесь, Оксен: сколько обиженных этой, от лукавого, властью сынов святой нашей матери церкви идут сегодня к ней, ищут защиты, просят утешения!.. Да, трудно вам, очень трудно. Но разве первым христианам было легче? Разве не охотились на них, как на диких зверей, не подвергали самым лютым истязаниям, самым тяжким мукам, которые может подсказать человеку только дьявол, лишь бы только они отреклись от Христа, господа нашего… Их была всего горсточка, против них стояла вся Римская империя с ее непобедимыми, казалось бы, легионами, со всем ее неисчислимым богатством, империя, которая владела половиной мира. Достаточно, казалось бы, ей шевельнуть пальцем, чтобы раздавить эту горстку первых христиан, бедных, обездоленных, беззащитных, но твердых — слышите, Оксен? — твердых в вере своей!.. И что же случилось, Оксен? Римская империя погибла, от нее осталось только печальное воспоминание, а учение Христово, очищающее людские души от скверны, разлилось по всему миру, как весеннее половодье. Бог всеединый и всемогущий, который держит наше будущее в святой деснице своей, творец всего живого и неживого, что окружает нас, не допустил, чтобы погибла праведная вера, и не допустит этого никогда, Оксен. Как первые христиане, в эту страшную для всех нас годину мы должны свято верить в него, в его волю и мудрость, которую нам, рабам его, никогда не дано уразуметь… Бог посылает нам испытания, чтобы проверить, насколько крепка и непоколебима наша вера в него. Бог бросает нас на самое дно неимоверных страданий, чтобы потом, очищенных муками, вознести еще выше, сделать еще более счастливыми. Все в руках божьих, Оксен, надо только верить во всемогущего и не допускать в душу свою никаких сомнений…

Успокоенный, с просветленной душой уехал Оксен домой. Будущее уже не казалось ему таким беспросветным, как до сих пор. У Ивасюты появилась надежда, что бог не допустит, чтобы утвердилась эта дьявольская власть, не отдаст в жертву ей обиженных детей своих и рано или поздно, а отобранная земля снова возвратится к нему.

Он достал из сундука Библию, «Жития святых», Псалтырь, положил все это на полку под образами. Каждый вечер собирал всех к столу — читал вслух при зажженной лампе. Строго следил за тем, чтобы все молились, когда положено, придерживались постов, каждое воскресенье посещали церковь.

И, укрощенный, выехал на то поле, что оставил ему Ганжа со своими подручными, собирать урожай.

На жатву, как и заведено, выезжали всей семьей — Оксен, оба сына, сестра. Недавно еще вместе с ними выходили в поле и батраки, а то и соседи, — работы, слава богу, хватало всем, — этим же летом Оксен решил, что управятся в поле сами.

Еще вчера отбили косы, вставили в грабли новые зубцы, выкатили из-под повети арбу, проверили упряжь, а Олеся нарезала сала, наложила полный чугун варенной в шкурке картошки, налила жбан холодного и резкого квасу: на обед решили домой не возвращаться, чтобы не терять времени.

Встали до рассвета, с первыми петухами. В небе мерцали яркие звезды, не остывшая за ночь земля дышала паром — легкий туман тянулся по лугу, до самой речки, пытался пробраться и на огороды, но не хватало силы, и он сползал вниз, оставляя на траве седую росу. На востоке, у самой земли, невидимое солнце раскидывало по небу белую кисею, закрывая ею звезды, а месяц выставил острые рожки, как разъяренный бычок: «Не подходи, а то забодаю!» «Хороший будет денек», — подумал Оксен, и привычно торжественное, радостное настроение, как всегда, когда он выезжал на жниво, охватило его. Но радость тут же и погасла: он вспомнил про девяносто гектаров отобранной земли и уже сердито крикнул в дом, чтобы не мешкали, пошевеливались, а то так и до вечера можно прособираться. На этот окрик первыми вышли сыновья, протирая заспанные глаза и зевая.

— Хоть бы лицо свое умыли! — резко бросил Оксен, и сыновья послушными бычками подались к колодцу, начали поливать друг друга в сложенные лодочкой ладони прямо из ведра.

Вслед за ними появилась и Олеся в старенькой кофте и юбке, в белом платочке, повязанном низко, до самых бровей, чтобы не обгореть на солнце, с двумя узелками, в которых была приготовлена еда на весь день. Девушка посмотрела на восток веселыми глазами, спросила Оксена:

— Братец, молока тоже взять?

И когда Оксен ответил, что не надо, мол, обойдутся с квасом, сестра пошла к арбе, обмывая ноги росой и оставляя за собой две темные полоски на траве.

После того, как впрягли в арбу кобылу Мушку (жеребца и еще одного коня забрали эти голодранцы), из дома вышел скрюченный ревматизмом дед, придерживая обеими руками штаны — порвался пояс. Штаны сваливались с высохшего до костей тела, но дед, не обращая на это внимания, торопливо семенил к арбе, тряс всклокоченной бородой.

— Подождите, и я с вами!

Хлопцы прыснули в кулак, а Оксен с досадой сказал:

— Да куда уж вам ехать, дед! Сидите дома да грейте кости…

Но дед, словно упрямый ребенок, старался взобраться на арбу. Хлопцы уже откровенно смеялись, Олеся, сдерживая улыбку, отвернулась, Оксен же все еще пытался уговорить старика:

— Кто же за хозяйством присмотрит, если вы с нами поедете?

— Пускай вон Алешка остается!

Дед уж взобрался на арбу, врос в доски острым задом, ухватился посиневшими руками за грядки, умрешь — не оторвешь. Оксен только плюнул, послал Алексея за сеном — подстелить под старого дурня, чтобы не растрясло его кости, и обрадованный сын припер такую охапку, что ее хватило бы на всю арбу.

— Ты что, совсем с ума спятил? — закричал на него Оксен.

— Так вы же сказали — принести… — оправдывался тот.

— А скотину чем кормить будем? — уже совсем рассердился Оксен. — Разве только твою глупую голову вместо сена в ясли бросим… Неси назад да не тряси по дороге. Ведь вам только скажи…

Оксен отделил немного сена, расстелил на досках.

— Садитесь, дед, сюда, а то вас там растрясет.

Пока выехали со двора, уже совсем рассвело. В небе еще не рассеялась ночная муть, оно было какое-то бесцветное, поблекшее, как вода во время половодья. Кое-где еще мерцали звезды, но и они быстро угасали, опускались в мглистую глубину, как увядшие листья. Только месяц все еще наставлял на солнце надломленные рожки, пробовал его испугать, а сам уже — задом, задом — отступал, поплыл за своими стадами звезд, которые побрели на иные пастбища.

Румяное, веселое, ясное всходило солнце, клало четкие, свежие тени, играло на росистой траве такими радужными вспышками, что даже больно было глазам. В этом утреннем свете хлеба стояли торжественно-задумчивые, как воины перед последней битвой; высокие стебли пшеницы выстроились строгими рядами, склоняя свои тяжелые головы, полные золотого зерна, касались друг друга колючими усиками, будто говорили последнее «прости». И невольная печаль охватит в первую минуту хлебороба, когда он станет с остро наточенной косой или зубчатым серпом против этого безоружного войска: жалко уничтожать такую божью красу!

— Опоздали! — буркнул недовольно Оксен, потому что не было на его памяти случая, чтобы они не выезжали на жниво первыми.

Сейчас же поле было усеяно людьми, конями и повозками с поднятыми вверх оглоблями, обвешанными узлами и лишней одеждой, и первые нетерпеливые косцы уже пробовали косы, прокладывая первый ряд, поблескивая казавшимися золотыми на солнце брусками, — сталь перекликалась со сталью, звенела из края в край.

Дед будто проспал все эти годы и только сейчас проснулся. Привстал на арбе, растерянно оглядел огромное поле, усеянное косцами.

— Оксен, зачем ты столько жнецов нанял?

— Кто их у лешего нанимал! — хмуро ответил Оксен.

— Оксен, что ты, ослеп, что ли: они же наши хлеба жнут! — возмутился, задрожал от злости дед.

— Они уже не наши…

— Как так не наши?! Наше это поле, я сам его у помещика покупал…

— И поле не наше. Разве вы не знаете — отобрали у нас поле.

— Так чего ж ты стоишь? Беги к уряднику, пусть вытурит их к чертовой матери, а зачинщиков посадит в холодную.

— Да вы что, дед, с того света свалились или действительно весь свой ум растеряли? — не вытерпел наконец Оксен. — Плетете такое, что ни в какие ворота не лезет. Где же теперь урядники?

Дед страшно рассердился, бранился, брызгая слюной, злобно тряс головой.

— Пропадет! Все пропадет к чертовой матери при таком хозяине! Да ты, лоботряс, хотя бы о своих сыновьях подумал: как они жить будут, если ты все нажитое добро в чужие руки отдаешь?

Оксен уже не отвечал деду, молча налаживал косу, только руки его мелко дрожали да горько сжимались губы.

Накричавшись, дед плюнул в сторону внука, слез с арбы и заковылял по дороге к дому, сердито подметая мотней улежавшуюся за ночь пыль.

— Чтобы тебя мои глаза не видели!.. Теперь я рядом с тобой и с. . .ть не сяду.

Иван кинулся было запрягать кобылу — подвезти прадеда до дому, но Оксен остановил сына:

— Оставь, пусть пройдется, — может, хоть немного дурь из головы выветрится.

Дед благополучно добрался до хутора, а вечером, как только косцы въехали во двор, встретил Оксена новой причудой:

— Отдай, разбойник, кошелек!

— Зачем он вам, дед? — миролюбиво поинтересовался Оксен; утомленный целодневной работой в поле, он не хотел ни спорить, ни ссориться со стариком.

— Не твоего глупого ума дело! — снова затрясся от злобы дед. — Мой кошелек, я его у сапожника купил, когда тебя, сопливого, еще и на свете не было. Что захочу, то с ним и сделаю!

— Да ладно, отдам! — устало ответил Оксен, ему хотелось хоть как-нибудь отвязаться от деда. — Вот распрягу кобылу и отдам.

Тогда дед поднял вверх тяжелую палку, подступил к внуку:

— Отдай, нечестивец, сейчас, а то так и трахну по голове!

Что оставалось делать Оксену? Не начинать же драку со стариком, на потеху детям и сестре.

Он пошел в дом, открыл сундук, достал кошелек, вынул из него деньги, подал деду:

— Забирайте, только оставьте меня в покое!

И дед уже не расставался больше с кошельком. Таскал его с собой с утра до вечера, по ночам клал под подушку; часто просыпался, нащупывал его под головой, проверял, не украл ли кто.

Как-то кошелек выскользнул из-под подушки, упал на пол, и дед, проснувшись, поднял такой крик, что хоть святых вон выноси.

— Спа-а-а-сите! Украли! — вопил с расхристанной грудью дед, словно безумный выпучив глаза.

Увидев внука, вскочившего в дом, пристал к нему:

— Отдай, подлючий сын, гаман, а то я с того света тебя проклинать буду!

— Да вот он лежит! — заметил пропажу Иван.

Наклонился, поднял кошелек, подал деду. Дед мигом схватил его, прижал к груди.

И досадно и смешно было Оксену от такого дедова чудачества.

А кошелек понемногу наполнялся, раздувал свое потертое чрево, и правнуки не раз ломали себе голову над тем, что дед в него прячет.

Однажды у Алексея исчез новый, только что купленный им кожаный пояс — сверкающий, украшенный медными пластинками, не пояс, а мечта. Хлопец весь день проходил с покрасневшими глазами, перерыл все, перевернул вверх дном, по сто раз спрашивал: «Вы не видели пояса?» Но пропажа так и не нашлась.

У Оксена пропал брусок, которым он точил бритвы, Иван недосчитался праздничного картуза, темно-зеленого, с черным лаковым козырьком, а Олеся никак не могла вспомнить, куда она девала красные бусы.

Через год дед умер. Сели обедать — нет деда. Стали звать — не откликается. Нашли его в саду под развесистой яблоней. Свернувшись калачиком, дед лежал, будто уснувший ребенок, прижимая к груди разбухший кошелек.

Чего только не оказалось в том кошельке, когда в него заглянули! И царские ассигнации, и керенки, и банкноты Директории, и даже немецкие марки, — каждое правительство оставило в руках Ивасют свои денежные знаки, и только по этим деньгам оценивали Ивасюты каждую власть: чем больше денег попадало в руки, тем лучше и власть. Теперь эти деньги стали никому не нужными бумажками, не пригодными даже на цигарки, и только дед в своем болезненном воображении видел в них какую-то ценность.

Оксен подержал-подержал их в руках, взвешивая, и хотел было выкинуть, но передумал: а вдруг когда-нибудь опять пригодятся?

Нашли в кошельке свои пропажи и все домашние: Алексей — пояс, Оксен — брусок, Иван — картуз, а Олеся — бусы. Были там еще какие-то черепки, совсем уже ненужные бумажки, гвозди, пуговицы, гайки, — дед все запихивал в кошелек в жадном стремлении снова разбогатеть.

Похоронили деда, как доброго христианина, с батюшкой, дьяконом, певчими. Отец Виталий сказал волнующую проповедь о бренности этого и вечности того света, женщины растроганно сморкались, дядьки понурили простоволосые головы, покаянно шевелили усами.

Потом справляли поминки: сели за столы, расставленные прямо во дворе, под двумя огромными грушами, которые посадил еще дед. Все обошлось тихо и пристойно, никто не свалился под стол, только дьячок под конец начал вытирать тарелку посиневшим носом, но Оксен позвал сыновей, и те взяли духовную особу под руки и отвели в амбар, положили на рядно, чтоб отоспался.

Отец Виталий и Оксен почти не пили. Сидели рядом, Оксен почтительно угощал уважаемого гостя, но батюшка ел очень мало — попробует кушанье и отставит в сторону.

После поминального обеда пошли в сад: батюшка захотел прогуляться, осмотреть Оксеново хозяйство.

— Хорошо тут у вас, как в раю, — похвалил он, оглядываясь вокруг, — тихо, спокойно, божья благодать. Жаль, что матушки с нами нет.

— А вы и матушку привезли бы к нам, — сразу пригласил Оксен. — Пожили б здесь, сколько их душенька пожелала…

— Спасибо, Оксен, может, как-нибудь и соберемся, — пообещал отец Виталий. Потом, уже уезжая, пригласил Оксена к себе: — Заверните в будущее воскресенье ко мне. — И будто между прочим добавил: — Возможно, у меня гости будут, обещала приехать Таня.

Горячий румянец обжег смуглые Оксеновы щеки, он смущенно откашлялся, отвел глаза: с тех пор как познакомился с этой светловолосой девушкой, она частенько-таки занимала его мысли.

Он знал, что стар для нее, не смел даже надеяться на то, что она сможет полюбить его, но ничего не мог поделать с собой: юное лицо ее не раз выплывало в обманчивом свете ночной гостьи — луны, которая колдовала, заглядывая в окно единственным совиным глазом. Лицо Татьяны колыхалось перед Оксеном, подплывало к нему вплотную, трепетное и привлекательное, лукаво сверкало глазами. «Я так нравлюсь тебе?» — «Очень нравишься!» — «Так чего же ты не целуешь меня?..»

И не раз вскакивал с постели Оксен, держась за сердце, которое колотилось как сумасшедшее, шел к ведру, мочил холодной водой голову, чтоб остудить ее, а потом выходил во двор. Луна, как озорной ребенок, отскакивала от окна, чуть только хлопала наружная дверь, взбиралась по тонким, высоким яворам на какой-то там небесный припечек и выглядывала оттуда с невинным видом: «Я ничего не знаю, я ничего не слышала…» Долго стоял Оксен во дворе, тяжело дыша, а ночь колдовала над ним, терлась о его расхристанную грудь мурлыкающей кошечкой, касалась сердца мягкой лапкой: «Я хорошая, я добрая, доверься мне, и я дам тебе то, чего ты больше всего желаешь». И уже выводила из таинственно замершего сада легкие девичьи тени, вытканные из серебряного лунного света, и эти призрачные фигурки изгибались в дразнящем танце, манили его куда-то, звали за собой. «Свят! Свят! Свят!» — в страхе отступал Оксен к порогу, но в дом не уходил, потому что ночь, припав к его уху, продолжала колдовать, нашептывала свое и этот шепот проникал в самое сердце: «Чего же ты стоишь? Бери любую, какая тебе больше всех нравится, потому что все они любят тебя!»

И уже какая-то дьявольская сила толкает его в спину, и Оксен идет с замирающим сердцем в сад, но чуть только приближается к девичьим фигуркам, как они с жалобным звоном рассыпаются на мелкие серебристые осколки по густой мураве.

«Свят! Свят! Свят! — опомнился наконец Оксен, кладет крест на себя, потом начинает крестить сад, дом — все четыре стороны света, чтоб сгинула нечистая сила, которой недолго и погубить человека. — Господи Исусе Христе, помилуй мя, грешного, царица небесная, спаси нас, великомученица Варвара, моли бога о нас», — шепчет Оксен простенькую молитву, которой научила его мать в далеком детстве на все случаи жизни. Но ни святой крест, ни молитва не могут до конца уничтожить чары, потому что они уже завладели Оксеном, слились с ясными глазами русоволосой панночки, недавно сидевшей рядом с ним за столом. «В конце концов, не так уж я и стар для нее, — думает Оксен, — а мне рано или поздно, а надо привести хозяйку в дом. Олеся уже давно невеста, не сегодня завтра выйдет замуж, как только попадется хороший человек, а что тогда мы втроем дома делать будем? Сам видишь, господи, что у меня безвыходное положение, и потому прости верного раба своего за его невольные грешные помыслы…»

На следующей неделе запрягает Оксен Мушку и едет к священнику Виталию в гости — не столько затем, чтобы повидаться с батюшкой, как увидеть его молоденькую свояченицу, которая, даже не зная об этом, сама того не желая, запала в сердце сорокапятилетнего человека, на свое несчастье приворожила его…

III

Когда-то, мечтая о своем замужестве, Татьяна Светличная представляла его себе так: высокая белая церковь с веселыми колоколами, гранитная паперть с красными ступеньками, и она легко спускается по ним в золотых туфельках. Церковь, рисовавшаяся ей в мечтах, за годы девических лет подверглась некоторой метаморфозе, — не менялись только колокола: они были из звонкой стоголосой меди, из чистого серебра и золота, потому что только такие и могли быть в той церкви, где она будет венчаться.

Когда-то, мечтая о замужестве, Татьяна видела себя рядом с высоким, стройным юношей в черном элегантном костюме. Черные лаковые ботинки его отражают золотой блеск ее туфелек, крепкая рука ласково и сильно поддерживает ее на этих ступеньках, влюбленный взгляд ловит каждое легкое изменение Таниного лица, — он никого и ничего не видит, кроме своей очаровательной жены.

Вначале юноша не имел определенных черт, он был просто носителем «идеи», завладевшей легкомысленной Таниной головкой, являлся фоном, без которого вся эта свадебная картина была бы невозможна. С годами «он», все больше завоевывая Танино воображение, начинал приобретать более конкретные черты. То он был очень похож на учителя истории, которому она когда-то пыталась подарить вышитую ею салфетку. То молоденьким офицером с такими симпатичными усиками, что Таня готова была целовать их с утра до вечера. То, после замужества сестры, — Виталием с его неземной красы лицом! И наконец — Олегом.

В данном случае юноша приобрел самые конкретные черты. Он просто-напросто не мог уже быть кем-то другим. Никогда и никем, только Олегом.

И вот свадебные колокола звучат над нею, — почему же они отлиты из самой темной меди? Куда девались серебро и золото, которые своим ясным, веселым, солнечным блеском должны были скрасить этот похоронный звон? Может быть, неизвестный мастер в минуту отчаяния добавил в эти колокола металл, из которого куют кандалы и цепи?

Вот рядом с ней идет ее муж, — почему же он более чужой для нее, чем самый чужой из чужих? Какой злой колдун заменил им Олега, отдал ее в руки человека, годящегося ей разве что в отцы?

И Таня уже рада, что нет гранитной паперти с красными ступеньками, нет высокой белой церкви, потому что ее испуганное сердце будто обернули черным платком монастырской сестры-черницы.

Сразу же из церкви они пошли навестить могилу отца.

Благословив дочку на горький этот венец, отец вскоре умер: словно боялся, что не выдержит, пожалеет ее, и потому поспешил спрятаться от Тани в могилу. Схоронили его не возле церкви, где лежали все священники, а там, где хоронили прихожан, — такова была последняя воля отца. «Положите меня возле наших людей, там мне будет веселее лежать». И вот он лежит рядом с ними — Василями, Миколами, Оникиями, рядом с теми, кого он утешал в несчастье и горе, кому обещал царство небесное после смерти, — что же он скажет теперь Татьяне, которая, как послушное, покорное дитя, не осмелилась нарушить слово, данное отцу?

Молчит могила, неподвижная и немая, молчит белый крест, символ страдания и горя, — и Тане уже кажется, что отец и отсюда куда-то перебрался, спрятался от нее. Закрывает почерневшими ладонями глаза, не хочет видеть дочкиного печального лица. Забивает закаменевшей глиной уши, не хочет слышать Таниного прерывающегося голоса. Обещает ей счастье лишь в царстве небесном, а не здесь, на земле.

Так и не поговорив с отцом, Таня послушно дает отвести себя домой, а потом собрать в дорогу — в другой, чужой и неизвестный ей дом, который отныне, и присно, и на веки вечные должен стать ее домом. Там она будет жить, родит этому чужому человеку детей, там и состарится, а потом умрет, там ее положат на вечное успокоение — там, а не здесь, не возле отца и матери, потому что она теперь отрезанный ломоть, который, как ни прилаживай, ни за что не пристроишь на старое место.

Оксен забирал свою молодую жену поздней осенью, уже после того, как сжали и обмолотили хлеб. На голых полях печально желтела стерня, только кое-где торчали копны и полукопенки, поднимались на цыпочки, выглядывая своих заленившихся хозяев. Вылинявшие под щедрым летним солнцем цветы медленно увядали, вспаханные нивы просили дождя, а дождя все не было, и уже небесная голубая пашня покрылась бледной, пересохшей пылью.

Вокруг стояла грустная осенняя тишина, когда все если и заговорит, то только вполголоса, если и крикнет, то только вполсилы — и тогда слабый отголосок эха не зазвучит, не раскатится звонко по степи, не взлетит до самого неба, а, сложив усталые крылья, сразу падает где-то на пашне. Даже ветер, разленившийся на щедрых осенних хлебах, не носился по полю, а тоже искал затишного уголка, чтобы прилечь, подремать, сладко смежив веки. Либо забиться в лесок с пожухлой листвой, под раскидистый клен, и задумчиво срывать листок за листком, выпуская их из невидимых ладоней, смотреть, как, тихо покачиваясь в воздухе, они медленно плывут, опускаются вниз, словно опаленные горем души, ложатся меж своих навеки притихших братьев.

Всю дорогу молодожены ехали молча. Таня уже вся закуталась в этот черный платок, в который обернули ее сердце, чуть только батюшка вложил ее руку в Оксенову; Оксен же чувствовал себя неловко перед этой городской барышней, к которой он все с большей жадностью стремился все эти годы, которая снилась ему почти каждую ночь, приходила на холодную постель вдовца. И хотя то, во что он даже боялся верить, сбылось, Оксен уже знал, что не сможет сейчас ни обнять ее, хотя теперь имел на это право, ни тем более поцеловать, хотя поцелуй этот был бы самым естественным сейчас поступком.

Возможно, именно эта ее беззащитность так повлияла на него, а может, воспоминание о том, единственном пока в ее жизни, поцелуе в церкви сковывало Оксена, — и то, как повернула она к нему побледневшее лицо, как испуганно отшатнулась, почувствовав прикосновение его усов, а потом крепко закрыла глаза, словно ждала немедленной кары за это, и как ее губы даже не дрогнули под его жесткими горячими губами, — только он сейчас просто боялся встретиться взглядом со своей молодой женой.

Только один раз решился Оксен произнести слово — когда ему показалось, что кобыла Мушка потеряла подкову.

Оксен натянул вожжи, бричка остановилась, позолоченная солнцем пыль потянулась двумя узенькими облачками вдоль колеи, обгоняя переставшие крутиться колеса.

Привязав к передку вожжи, Оксен ловко соскочил на землю, запылив новые хромовые сапоги, сшитые специально к свадьбе, подошел к кобыле. Наклонился, стукнул ладонью под бабку, коротко бросил: «Ногу!» — и лошадь покорно подняла копыто.

Так и есть, подковы не оказалось на ноге, только торчали сбитые головки гвоздей.

«Ах ты господи!»

Оксен досадливо поморщился, постоял в нерешительности. Подкова была новенькая, он вчера, перед тем как выехать в Хороливку, побывал у кузнеца — и вот тебе на, потерялась подкова!

«Ах ты господи!»

Оксен украдкой взглянул на Таню. Она сидела безразличная ко всему, смотрела куда-то в степь. Тогда он прошел немного назад, надеясь, что подкова соскочила недавно.

Но подковы на дороге не было.

И хотя Оксену неловко было перед молодой женой, беспокойство об утерянной подкове пересилило чувство неловкости, и он, подойдя к бричке, сказал:

— Вернусь и поищу… — А так как Таня равнодушно молчала, добавил: — Подкова совсем новенькая, я ее только что поставил…

Таня снова промолчала.

Оксен прошел назад, видимо, с версту — подковы не было. Встретился прохожий, Оксен не упустил случая, спросил, не находил ли тот подковы.

— Подковы? — переспросил дядька, довольный случаем перекинуться словом с добрым человеком.

— Эге ж…

— А какая она была — новая или старая?

— Да новая, только что от кузнеца! — с надеждой, что дядька сейчас вынет пропажу из кармана, объяснял Оксен.

— Те-те-те! — сочувственно покачал головой дядька. — И сколько же вы, добрый человек, заплатили за нее?

— Да полкоробки муки! — все еще не терял надежды найти подкову Оксен.

— Полкоробки! — ударил руками об полы дядька. — Да еще, может, крупчатки?

— Крупчатки! — потерял терпение Оксен. — Да говорите уж толком: нашли вы подкову или не нашли?

— Подкову? — так удивленно переспросил дядька, будто Оксен до сей поры ничего ему об этом не сказал. — Да как бы я ее нашел, если вы ехали шляхом из Хороливки, а я только что на него вышел? Разве вы не знаете, что я вон с того хутора? — ткнул он пальцем куда-то за спину.

Оксен, тихонько выругавшись, повернул назад.

Приехали домой, когда уже начало смеркаться. Короткий день опустил усталые руки, а ночь уже дышала предвечерней синевой, и тень окутывала поля, готовившиеся к тяжелому осеннему сну.

— Вон уже и наш дом, — показал Оксен кнутовищем на мелькнувшие впереди островерхие тополя, выраставшие словно из-под земли прямо на глазах, и пустил Мушку рысью.

Таня качнулась, чуть не упав от толчка, схватилась рукой за холодный железный поручень, и это прикосновение так и пронизало ее всю — будто железо было сковано морозом и она не ладонью, сердцем коснулась его!

По той причине, что Оксен был вдовцом, он не затевал пышной свадьбы, не приглашал полный дом гостей — этого не полагалось. За свадебный стол сели только отец Виталий с Таниной сестрой Зинаидой, Оксеновы сыновья, сестра и дальний родственник Михайло Гайдук с женой Марфой.

Гайдук тоже считался кулаком, как и Оксен. Только у Оксена отрезали землю и забрали коней, а Гайдука еще и выселили в халупу, что стояла на краю села, подставляя свои полуобвалившиеся стены всем ветрам.

До войны в этой халупе жила одинокая женщина, девка — не девка, вдова — не вдова. Принимала проезжих на ночь, не чуждалась и мужчин из своего села — и не раз вылетали стекла в этой хате, не одна женщина таскала за пышные косы злую разлучницу, которая посмела пригласить на ночь ее мужа, самим господом богом отданного ей, законной жене, таскала и кричала на все село, проклиная чрезмерно хлебосольную молодицу. Проклинала ее вся женская половина села, а мужчины только помалкивали, потому как не один тайком забегал попробовать этого сладкого меду, без которого и жизнь не в жизнь.

В гражданскую Марина — так звали эту молодицу — бросила осточертевшую хату, оседлала коня, пристегнула к своему крутому бедру саблю да и начала носиться по широким украинским степям с атаманом Волком — одним из тех многочисленных «батьков», что плодились, как поганые грибы, на залитой кровью украинской земле.

Завернула Марина как-то во главе буйной ватаги и в родное село. Ветром промчалась по улице, остановилась посреди широкого выгона: синие галифе с красными генеральскими лампасами, кожушок чуть не треснет на груди, на боку сабля и наган, еще и высокая, лихо заломленная шапка на голове из решетиловских смушек. Скомандовала собрать молодиц, которые не так давно навещали ее с рогачами и скалками, — и пошла потеха на все село.

— Окна, дорогая сестрица, била?

— Так к вам же, Маринко, муж мой ходил, — холодея всем телом, отвечала Хвеська — Мокрина — Федора.

— А зачем он ко мне ходил?

— Да это уж вам лучше знать.

— Потому ходил, что ты сухая, как черствый корж, куда ж человеку деваться! Так вместо того, чтобы прийти ко мне да любенько поучиться, как мужа возле себя удержать, ты косы мне выдирала?.. А ну, хлопцы, возьмите эту дуреху да всыпьте ей жару, чтобы не дремала под мужем!..

И брали несчастную Хвеську — Мокрину — Федору, и клали чуть ли не под копыта Марининого коня, и оголяли ту часть тела, которую грешно и на свет божий показывать, разве что ссорясь с соседкой, да и всыпали жару — только свистели нагайки.

Вот так отплатила Марина за выбитые окна и умчалась прочь, оставив посреди выгона охрипших от крика женщин. И не успели еще зарубцеваться следы от нагаек, как в село докатилась весть: где-то возле Псла нашла свой бесславный конец бандитка Марина.

Настигли бандитов красные курсанты, загнали, как волков, на высокий берег, и только Марина подняла коня на дыбы, чтобы прыгнуть с высокой кручи в речку, как чмокнула пуля в белый лоб — и не стало веселой молодицы, и сгнило в наспех вырытой яме пышное тело, что во всеобъемлющей щедрости своей поило сладкой отравой не одного мужчину.

А хата еще долго стояла как зачумленная на краю села — зияла выбитыми окнами, чернела гнилой крышею, и по ночам люди со страхом обходили ее: кто-то будто бы видел, как мертвая Марина приезжала туда на коне и входила внутрь — не иначе как на свидание с нечистою силой.

В эту хату и переселил Гайдука комбед. И хотя хозяйственные Гайдуки за одно лето привели ее в порядок — вставили рамы и стекла, обновили крышу и двери, построили новую клуню и хлев, сплели из гибкой лозы такой высокий плетень, что у проходившего мимо дядьки только верхушка островерхой шапки видна была со двора, пустили на туго натянутой проволоке косматого черта, который просто горло рвал себе цепью, если кто чужой заходил во двор, — хотя все в лад привели Гайдуки, однако старик не мог простить революции ни отобранного дома, ни отрезанного поля, ни уведенных со двора коней и волов, гнувших теперь спины на голытьбу, а не на него, Гайдука.

Потому и не успел он выпить чарку-другую за здоровье молодых, а уже зашевелилась в нем, обожгла сердце незабываемая обида, и Гайдук, прижимая к сухой груди жилистые кулаки, допытывался у отца Виталия:

— Батюшка, за что?.. За что они меня так обидели? Разве я у бога теленка съел, что он наслал на меня такую кару?

Отец Виталий отложил вилку, вытер снежно-белым платком мягкий рот.

— Напрасно вы обижаетесь на бога, Михайло Опанасович, — начал он ласково уговаривать старика. — Не нам, слепым детям его, знать, что хорошо, а что плохо, где его святая милость, а где его кара… Бог никогда не забывает нас, только и мы не должны забывать о нем, надо уповать на его милосердие. Потому что сказано: без его воли ни один волосок не упадет с головы… Знайте — бог неисчерпаем в милосердии своем.

— Да где же, батюшка, это милосердие, если меня «совдепия» так ограбила? — возразил Гайдук. — Пускай бы уж коней и волов забрали, пускай уж и землю, а то ведь и из дома выгнали, как собаку! Это разве порядок? Это справедливость?.. Нет, нет порядка на земле, нет его, видно, и на небе!

— Что вы такое говорите! — Оксен даже подскочил, услышав такие богохульные речи. — Остановитесь. Разве можно вот так против бога?!

— Хорошо тебе, Оксен, богомольным быть, когда тебя из дома не вытурили! А я? За что они меня наказали? Что я, хуже тебя? Так у тебя же сто десятин земли было, а у меня только сорок пять.

— Я ваших десятин не считал… — начал было Оксен, но тут в разговор вмешалась Гайдучиха.

Сухонькая и низкорослая, как и ее муж, повязанная темным платком, она похожа была на старую монашку: сидела за столом, с постным видом поджав губы, клевала из тарелки угощение, а теперь, обеспокоенная тем, что между мужчинами назревает ссора, решила перевести разговор «на божественное»:

— А что я, батюшечка, слышала! — И так как Гайдук тоже порывался вставить слово, она дернула его за рукав: — Да ну же, Михайло, оставь, ты послушай лучше, что я слышала!..

Отец Виталий одобрительно посмотрел на женщину, которая так своевременно пришла на помощь. Невольно заинтересованные, повернулись к Гайдучихе и другие.

Только Таня как села за стол, так и не шевельнулась. Руки лежали на коленях, глаза уперлись в тарелку, губы крепко сжаты, все в ней напряжено до предела, каждая жилка натянута, дрожит — вот-вот оборвется. Тогда Таня либо зарыдает, упав головой на стол, либо выбежит из дому, махнет в темную ночь…

Оксен то и дело поворачивается к жене: то подложит чего-нибудь на тарелку, которая и так полна, то подаст ей вилку, то пододвинет воду; сестра, которая сидит с другой стороны, тоже что-то нашептывает ей, раз даже обняла, прижала к себе — Таня только ссутулилась при этом. И когда закричали: «Горько!» — и ей пришлось встать, повернуться лицом к Оксену, — даже тогда она думала только о том, чтобы сдержать эту нервную дрожь, которая все сильнее охватывала ее. Потому и казалась она удивительно спокойной, даже сонной, и Олеся, поглядывая украдкой на невестку, потихоньку жалела ее: «Несчастная, как она, наверно, устала!» — хотя у самой руки и ноги просто гудели: она управлялась по дому с раннего утра, не присела ни разу.

И потому, когда Гайдучиха заговорила, все, кроме Татьяны, повернулись к ней.

— Рассказывали мне, батюшка… не знаю, правда ли, нет ли, за что купила, за то и продаю… Так рассказывали мне, что в одном селе дьяк с ума спятил.

— Как так — с ума спятил? — удивились все.

— А вот так: взял и с ума спятил… — Гайдучиха провела тыльной стороной ладони по губам, развязала платок, — как видно, затем, чтоб свободнее было говорить. — Был в том селе дьяк, лет, должно быть, двадцать дьяком служил. Говорят, что более умного человека отродясь в тех местах не бывало. А теперички взял и с ума спятил!

— Так он и до сих пор дьяком служит?

— Да где там! До леворюции был дьяком, а теперички в каком-то приюте заведует. Еще как брали его в солдаты, так люди всей епархией за него стояли, а он теперь вон какой! Еще ничего, если бы там такой, как мой Михайло… или, простите на слове, Оксен… а то ведь разумнейший человек был, а теперички взял да и спятил с ума: бога нет, говорит… ничего нет!..

— Так он ни во что не верит?

— Да ни во что на свете! Говорит: все это природа создала.

— А как же его фамилия?

— Этого уж, звиняйте, не знаю. Сказали только, что разумнейший человек был, а вернулся с войны — с ума сошел, пропал человек!

— А я что вам говорил: нет ладу на земле, нет и там! — опять ткнул пальцем в потолок Гайдук. — Коли уж слуги божий от святой веры отрекаются, то куда уж дальше! Вот так досидимся, пока нас лиходеи всех сожрут!

Он с такой силой стукнул кулаком по столу, что даже тарелки подскочили, опрокинулась рюмка — по скатерти расползлось темное пятно. Олеся тотчас подбежала — раз-раз! — ткнула рушником в мокрое место, поставила рюмку, а Оксен, которому и так до черта надоели все эти раздражавшие его разговоры о земле, о комитетах бедноты и продразверстке, быстренько налил ее снова.

— Давайте, дорогие гости, хоть сегодня забудем об этих обидах, пускай они против наших врагов обернутся. Выпьем, дядька Михайло, да ударим лихом об землю, да запоем какую-нибудь веселую, а то наша молодая вон совсем запечалилась.

Таня только бровью повела, Гайдук же с упрямством пьяного возразил:

— Хорошо тебе забывать обиды, когда ты в своем доме живешь!

— А и правда, давайте споем, — вмешалась Зина, которой тоже начали надоедать эти мужские разговоры.

На поповских харчах она раздобрела, молодое ее тело налилось, стало пышным, как сдобная булка, ровный легкий румянец лег на щеки, спокойным счастьем светились большие черные глаза, и Таня рядом с ней казалась совсем еще девочкой: худенькое, бледное личико, старательно зачесанные, прилизанные волосы, под светлым платьем девственно и беззащитно обрисовывалась маленькая грудь. «Боже, чем же она детей своих кормить будет? — неодобрительно оглядывает эту городскую приезжую старая Гайдучиха. — Что это за груди — там же на полраза куснуть! А руки — как палочки! Завязнут в деже с тестом — мужу придется вытаскивать. Ой, нагорюется с нею Оксен, будет ему в хозяйстве не помощь, а немощь!» Но ничего этого она вслух не сказала, только поддержала матушку:

— А и правда, что это мы как на поминках! Давайте-ка споем. — И толк мужа в бок: — Начинай-ка ты, Михайло, у тебя же когда-то был голос.

— Был, да сплыл, — сразу вспомнил еще одну обиду Гайдук. — Лишили меня, старуха, голосу, теперички мы безголосые, как та рыба в неводе.

— Да ну, Михайло, хватит уж тебе об этом! — не отставала Гайдучиха, она была рада случаю услужить матушке. — Так какую мы запоем?

Гайдук отодвинул тарелки, будто расчищая место для песни, пригладил обеими ладонями седые волосы, откашлялся. Лицо его сразу стало торжественным, как у слепых лирников, которые поют по ярмаркам и возле церквей, получая за это «подаяние», он даже глаза закатил вверх, глядя в потолок, будто выискивал там песню.

— Разве вот эту…

Гой, колись ми панували.

А тепер не бу-гудем, —

завел Гайдук, страдальчески сдвинув брови. И не успел отзвучать его старческий, но еще сильный баритон, еще разносился, трепетал он в комнате печальными октавами, а песню уже подхватили высокие тоскливые женские голоса:

Того щастя, тої долі

Повік не за-габудем…

Хорошо поет Зина, а еще лучше старая Гайдучиха, — как только смогла она уберечь этот необычайно чистый альт, который сейчас звенит, выделяя в песне каждое слово, точно наболевшую струну? И уже становится грустным лицо отца Виталия, хотя ему и не полагалось бы увлекаться «мирскими» песнями, печально насупливается Оксен, хотя ему совсем не к лицу печалиться возле молодой жены, словно старушка, оперлась щекой на ладонь Олеся. Даже Алешка и тот, пораженный, застыл с открытым ртом; видно было, что и его детское сердце охватила тоска, которая так и звенела в комнате. А про Таню — что уж про Таню и говорить! Она еще больше напряглась, замерла — подалась вперед и пристально смотрела на старого Гайдука, словно только он и мог ей сейчас посоветовать, что же дальше делать, как жить в этом чужом доме, куда ее забросила злая разлучница судьба.

И не успели еще допеть эту песню — вылить всю ее тоску и печаль, как не выдержало надорванное сердце Гайдука, упал он грудью на стол, возил мокрыми седыми усами по скатерти и горько рыдал.

— Сорок десятин как от сердца оторвали!.. Я ж ее по кусочку собирал, вершок к вершку прислонял, а они взяли и отняли… Так пускай же они подавятся ею, пускай она родит им только отраву и куколь за мою страшную обиду!..

Его гуртом уговаривали, давали холодной воды, а он все не успокаивался: бил себя кулаками в грудь — даже гул разносился по комнате, полоскал в пьяных слезах изрезанное глубокими морщинами лицо свое, скалил желтые, прокуренные зубы.

— Не могу, людоньки добрые, не могу!.. Сорок же десятин самой лучшей земли!.. Светлой, как солнце!.. И лошадей, и волов… Го-го-го!..

И кто его знает, когда бы удалось успокоить старика, если бы не заглянули в дом непрошеные гости.

Первым известил о них Полкан — поднял такой лай, будто полнехонький двор набилось воров. Женщины так и застыли на месте, а Оксен метнулся к двери, за ним старший сын Иван. Уже на бегу Иван наклонился — выдернул из-под лавки топор, и Олеся со страхом ойкнула, испуганно закрыв ладонью рот: точь-в-точь ее таточко, когда вернулся с каторги. Такому не попадайся на пути: рубанет не задумываясь.

А Полкан просто зашелся лаем, даже рычал от злости. Спустя немного времени в доме услышали, что Оксен крикнул, топнул ногой на него, еще и хорошенько перекрестил, должно быть, палкой, так как пес завизжал, еще раза два обиженно гавкнул и потянул, бедняга, тяжелую цепь под амбар: догавкался! В доме облегченно вздохнули: свои!

В сенях затопали, зашумели, донесся Оксенов льстивый голос:

— Да заходите в хату, дорогими гостями будете!

В сенях несколько раз тяжело простучали, затопали сапогами о пол, будто снег обивали с ног, и на пороге появился человек в старой черной кожанке с оборванными пуговицами, в стоптанных, порыжелых сапогах на упругих, сильных ногах — в комнату вошел Василь Ганжа. И по тому, как Гайдук напрягся, словно натянутая струна, не спуская злобных глаз с запоздалого гостя, как смял он скатерть в жилистой руке, Таня догадалась, что в дом вошел кровный враг старика, может быть тот самый, кто отбирал у него и землю, и дом, и волов, и коней.

Ганжу, как видно, нисколько не смутили ни напряженное молчание присутствующих, ни горевший злобный взгляд Гайдука. Он стоял, широко расставив ноги, в старенькой приплюснутой кепочке на голове, и крупное, диковатое лицо его с хищным орлиным носом, с черным как смоль, тронутым ранней сединой чубом и с такими же черными глазами дышало уравновешенностью, спокойствием, словно даже любопытством. Будто вошел Василь Ганжа не в чужой — в собственный дом, увидел в нем непрошеных гостей, что понаезжали без него и напихались за стол. «А ну, посмотрим на вас, кто вы такие! — как бы говорил он. — Стоит ли мне с вами есть саламату из одного котла и пить мед-горилку или выгнать вас в три шеи к чертовой матери?!»

Ганжа пришел не один, рядом с ним стоял паренек в плохоньком пиджачке, в домотканых, навыпуск, штанах и в какой-то непонятной обуви — ботинках не ботинках, постолах не постолах, а так, черт его батька знает, что напялил на свои ноги человек! Русый чуб его прикрывала шапка с головы солдата-фронтовика, который принес ее с империалистической и передал, наверно, сыну. Войдя в дом, паренек снял было ее, а потом, увидев, что Ганжа и не думает поднимать руку к кепке, и себе снова натянул шапку, надвинул ее по самые уши, — теперь снимешь ее разве что вместе с головой. Неподвижно стоя у двери, он голодно и зло смотрел исподлобья на кулацкие разносолы, расставленные на столе.

— Да садитесь же, дорогие гости, за стол! — увивался возле них Оксен, и Тане сейчас стыдно было за него. — Василь, вы же здесь как свой, не один год у нас прожили!

Василь шевельнул широченными плечами, будто сбрасывая с них это прилипчивое Оксеново гостеприимство, насмешливо спросил:

— А по какому случаю это вы тут разгулялись?

— Хозяйку в дом привез, Василь, — охотно объяснил Оксен. — Себе законную жену, детям мать.

Черные глаза Василя пробежали по лицам гостей, остановились на пышной красавице Зинаиде, и то ли настоящее восхищение, то ли притворное отразилось в этих глазах.

— Везет вам, Ивасютам: даже жены у вас крупитчатые. А наши — из ячменной муки с остюками.

Отец Виталий, поняв, кого принял Ганжа за новую хозяйку дома, нахмурился, беспокойно заерзал на стуле. У Зинаиды же до самых плеч разлился жаркий румянец, небольшие уши загорелись огнем. Таня впервые немного ожила: бросила быстрый взгляд на сестру, закусила губу, опустила голову. Только Оксен, казалось, ничего не заметил.

— Да, на бога не жалуемся, — самодовольно ответил он и повернулся к Тане: — Таня, чего же ты сидишь, приглашай дорогих гостей к столу!

Тане, хочешь не хочешь, пришлось встать, тихо сказать: «Просим к столу». Василь удивленно уставился на Таню, — вначале какое-то смятение, потом откровенная жалость загорелась в его глазах, и Тане впервые после венца захотелось плакать. Она все еще стояла, беспомощно опустив руки, и очень похожа была сейчас на «шленку» из епархиального, которая чем-то провинилась перед начальницей.

«Городская». — Василь заметил и бледное, незагорелое лицо, и тонкие руки, не знавшие тяжелой работы. И ему вдруг вспомнились другие руки — шершавые и натруженные — и то, как он их целовал, прячась в вишеннике за этим вот домом от стерегущего Свиридова глаза, как горячо обещал беречь Олену — не допускать до тяжелой работы, и уже не сочувствие, а злоба к этой тоненькой барышне зашевелилась в нем. «Этой, наверно, не дадут переработаться, эта, наверно, будет жить только для любовных утех и забав!»

И изменившийся, теперь уже враждебный, даже язвительный взгляд Ганжи тоже заметила Таня и, не понимая, чем его объяснить, какое зло причинила она этому человеку с тяжелой, диковатой красотой, уже не приглашала его к столу — села, насупившись, обиженно отвернулась. Ганжа только улыбнулся в ответ на эту демонстрацию: «Ишь, господская косточка, не понравилось!» — и, уже не обращая внимания на гостей, повернулся к Оксену:

— Не сядем мы за твой стол, Оксен. Куда уж нам, голодранцам, садиться к кулацкому столу! Ты лучше вот что, — хотел я сделать это сейчас, но, чтоб не портить тебе свадебного настроения, прошу — завтра возьми ружье и принеси в сельсовет.

— Какое ружье? — удивился Оксен.

— Сам знаешь какое. То самое, что твой дед домой принес.

— Да боже мой, куда же оно годится? Разве что воробьев им пугать!

— А это уж не твоего ума дело! — сурово перебил его Ганжа. — Раз ты классовый враг, значит, мы должны отобрать у тебя все оружие.

— Какой же я враг… — начал было Оксен, но тут в разговор вмешался Гайдук.

До этой минуты он еще сдерживался, хотя его просто трясло всего от возбуждения, но сейчас не выдержал, вскочил с места, с кривой улыбочкой на лице, не обещавшей ничего хорошего, подбежал к Ганже.

— Почему же это дорогие гости нами гребуют? То ли хоромы наши им не подходят, то ли наши корявые морды им не нравятся?

Ганжа повел на Гайдука черным глазом, а Оксен, боясь, что старик заведет ссору с председателем сельсовета, торопливо заговорил, обращаясь к Василю:

— Хорошо, принесу уж, Василь, коли оно вам так требуется, — и загородил, заслонив собой, Гайдука от бывшего батрака своего.

Но старик чертиком выскочил из-за Оксеновой спины, заговорил снова:

— Вот так, Оксен, и делай: власть только пальчиком шевельнет, а ты с себя шкуру сдирай, да еще и сам отнеси, чтобы она, власть, не дай боже, не натрудилась…

— С вас сдерешь! — дернул бровью Василь и, уставившись на Гайдука суровым взглядом, приказал: — Ты вот что, старик, — выпил лишнего, так сиди и молчи, пока мы тебе язык не укоротили!

На Гайдука словно сыпанули жаром. Оттолкнув Оксена, который все еще стоял на его пути, он подскочил к Василю, свирепея от ярости, душившей его, выкатил глаза:

— Ты… Ты… Голодранец проклятый!..

— Михайло! — кинулась к нему Гайдучиха. Схватила за руку, хотела было оттянуть мужа в сторону, но Гайдук, впившись в Василя осатанелыми глазами, так толкнул старуху, что она, вскрикнув, схватилась руками за бок, упала на лавку.

— Михайло Опанасович, побойтесь бога! — поднялся и отец Виталий.

Но тут уж вмешался сам Ганжа, предостерегающе поднял руку, останавливая святого отца:

— Подождите, батюшка, дайте человеку высказаться. Мне тоже интересно послушать, что тут про нас думают.

— Что думают?! Что думают?! — восклицал Гайдук, злобно брызгая слюной. — Что вас всех перевешать надо, вот что тут про вас думают!

— Ого! — удивленно сказал Василь. — На какой же веревке вы собираетесь всех нас вешать?

— Да что вы такое плетете, дядька Михайло! — воскликнул, побледнев, Оксен. — Не слушайте его, Василь, разве вы не видите, что он совсем пьяный! Не знает, что говорит…

— Почему же не знает?.. Знает! — возразил Василь. — А что самогонкой глаза залил…

— Залил, да своею! — продолжал кричать Гайдук, — А вы за русскую водку всю Украину комиссарам продали!

— Ну, дед, хватит! — оборвал его Василь. Голос его окреп, стал металлическим. — Погавкал — и в будку! И чтобы с побрехушками этими на люди не лез, не рыпался!

— Что? Горло заткнешь? Да плевал я на тебя с высокой башни!

— На меня можешь плевать, а на Советскую власть…

— И на «совдепию» вашу вшивую плевал! Вот вашей власти, нате, съешьте от меня! — И он сунул огромный кукиш Ганже в глаза.

Такого надругательства Василь уже не мог стерпеть. Знал, что он представитель власти, что коммунист, что об этой стычке завтра будут звонить все бабы на селе, но не мог допустить, чтобы пьяный кулак безнаказанно глумился над его родной властью, — развернувшись с правого плеча, ударил обрубленной рукой прямо в раскрытую, смердящую самогонкой пасть! И, уже не глядя на Гайдука, загремевшего под стол — только раскинутые руки мелькнули в воздухе и ноги взлетели чуть не до потолка, — ни на кого больше не взглянув, вышел из дома, хлопнув дверью так, что задрожали стены, а вслед за ним загремел, затопал самодельной обувью и паренек.

Оксенов старший сын бросился вслед, но отец перехватил его на пороге, остановил, сжал в сильных руках.

— Не вмешивайся, какое тебе дело!

Молча боролись некоторое время, — Иван все дергался, вырывался, пытаясь выскочить в сени, потом враз обмяк, понурив голову, попросил: «Пустите». Оксен тотчас отпустил его. Иван подошел к ведру, зачерпнул полный ковш, поднес ко рту, проливая воду на праздничную рубашку, а в комнате стояла такая тишина, что все слышали, как позвякивали его зубы о край луженого ковша. Гайдук все еще неподвижно лежал под столом, раскинув ноги в стоптанных сапогах. «Убили!» — спохватился, похолодел Оксен, и вместе с тем подленькая радость сверкнула в его душе ледяными глазками. «Не миновать теперь Василю тюрьмы, вот побей меня бог — не миновать!» Но Гайдук будто только и ждал того, чтобы Оксен поддался искушению, — пошевелил одной ногой, потом другой, будто пробовал, на месте ли они, и стал выползать из-под стола, упираясь локтями в пол.

Хмель, видно, уже вылетел из его головы, потому что глаза смотрели ясно, осмысленно. Из разбитой губы стекала на подбородок кровь, капала на вышитую рубашку густым вишневым соком, но он и не пытался вытирать ее. Стоял, покачиваясь, с таким сосредоточенно-задумчивым видом, будто что-то очень важное вспоминал и все никак не мог вспомнить. Оксен метнулся к дверям, зачерпнул полный ковш воды, поднес старику. Гайдук досадливо отвел его руку — подожди, мол! — и снова полез под стол.

Долго там шарил, наконец стал пятиться назад, с кряхтеньем разогнулся, прошамкал опухшим, окровавленным ртом:

— Чуть не забыл, — и показал выбитый зуб.

Только теперь подала голос Гайдучиха. До этого она сидела на лавке согнувшись — отходила после мужниного «угощения», — теперь же кинулась к нему, заголосила, как над покойником:

— Ой, убили, уби-или!.. Ой, людоньки добрые, да что же это такое делается, если человеку одним махом все зу-убы выбивают!

— Цыц! — прикрикнул на нее Гайдук, и старуха покорно умолкла, продолжая хлюпать носом и вытирать слезы.

Гайдук старательно вытер зуб, осмотрел его со всех сторон, будто примериваясь, куда его теперь вставить, а потом спрятал в кошелек — не пропадать же добру! — и уже потом пошел за Оксеном к посудному шкафчику. Долго брызгал, плескал водой на окровавленное лицо, даже попросил: «Плесни на голову», и вернулся к столу, как после святой купели: мокрые волосы приглажены, в глазах загадочно-довольный блеск:

— Так вот как, значит, батюшка, нас угощают? Видели теперь, чем эта власть нас кормит?

Гайдучиха снова попыталась заголосить. Гайдук только метнул на нее суровый взгляд, и женщина испуганно закрыла ладонью рот.

— Что вы на это скажете, ваше священство? Другую щеку подставлять? Один зуб выбил — пускай и другой выбивает?.. — А так как батюшка смущенно молчал, не найдя сразу, что ответить, то Гайдук сам ответил за него: — Нет, батюшка, теперь одними заповедями Христовыми на ногах не удержишься! Теперь такие волчьи законы пошли, что подставишь другую щеку, так и всю голову вместе со щекой оторвут. Зуб за зуб, око за око — вот теперь наша заповедь… А этот бродяга пускай поостережется! — погрозил Гайдук кулаком в сторону села. — Это ему не двадцатый год — наганом из мужика душу вытряхивать! В губернию, в Харьков, пойду, все хозяйство по ветру пущу, а наказания для него добьюсь!

На этом и закончилась невеселая свадьба Ивасюты. И хотя Оксен, которого немного мучила совесть (не вступился же!), не пускал: «Да куда же вы торопитесь, еще рано!» — приглашал к столу, угощал: «Выпейте же еще хоть по одной — погладьте себе дорогу!» — Гайдук как отрубил: «Пора!» Желание мести так оседлало его, что казалось, умри он сейчас — в гроб не ляжет, из могилы выгребется, чтобы расквитаться с Ганжой. Таков уж был род Гайдуков, с деда-прадеда упрямый, сутяжный, неуступчивый: задень только — весь век не расплатишься. Этим всегда и брали. На этом и стояли. И лихорадили, будоражили все село из рода в род, от старого до малого.

«Что ж, удастся дядьке Михаилу поквитаться с Василем — дай ему боже здоровья, — раздумывал Оксен, провожая Гайдуков за ворота. — Пора бы уже унять этого гайдамака: распоясался — удержу на него нет!»

Оксен постоял немного, провожая взглядом две фигуры, что сухонькими тенями уходили в ночь, растворялись в темноте. Потом по привычке посмотрел на небо: какая завтра будет погода? Прямо над ним из темного яичка проклюнулась звездочка, светлым пушистым цыпленком побежала-понеслась вниз и затерялась среди своих небесных сестер. Круглая луна озабоченной наседкой-квохтухой взбиралась на небо, пыталась собрать в кучку непослушных детей. «Будет хороший денек, — подумал Оксен, — вишь, ни тучки в небе. Значит, завтра можно будет переложить тот стожок сена, что начал затекать. И говорил же Ивану: «Присмотри за ним», — так пока сам не доглядишь, порядку не добьешься!..» Тут привычное течение мыслей перебил далекий лай собак. Оксен повернулся в ту сторону, куда ушли Гайдуки: вдали, на темном горизонте, тлели, перемигивались реденькие огоньки — село! В селе хата жалась к хате, они переплетались плетнями, отмежевывались одна от другой рвами, прорезались улицами — там шла беспокойная сельская жизнь. Там не спрячешься от всевидящего соседского глаза, от настороженных ушей: высмотрят, вынюхают, подслушают, хоть закопайся в землю! Только здесь, на хуторе, хорошо чувствовал себя Оксен и сейчас стоял, упиваясь широким простором, окружавшим его со всех сторон, протянувшимся невидимыми в темноте нивами, и легко, вольно дышалось ему.

И так было сейчас хорошо Оксену, что он стоял бы, наверно, тут до самого утра, если бы не мысль о жене, сидевшей в доме, — она ждала его, испуганная, тревожная, замершая на месте, как и полагалось молодой, — и он торопливо зашагал к дому, протянувшему к нему две светлые руки от ярко освещенных окон.

Таня в это время горячо шептала на ухо сестре, просила ее:

— Зиночка, ложись рядом со мной.

Зина едва удержалась от улыбки, представив себе, какое лицо было бы у Оксена, если бы она послушалась сестру и легла рядом с ней. А когда заглянула в неподвижные глаза сестры, смех ее угас, так и не разгоревшись: она обняла Таню за худенькие плечи, прижала к себе.

— Глупенькая, чего ты боишься? Это сначала страшно, а потом страх пройдет.

— Ложись со мной! Хоть на эту ночь! — умоляла Таня, будто не понимала всей бессмысленности своей просьбы.

— Ты думаешь, одной тебе страшно? Все мы проходим через это, и никто, однако, еще от этого не умирал…

— Ты любила Виталия! — воскликнула Таня так громко, что все удивленно оглянулись на них. — Ты его любила! Любила!.. — обиженно твердила она дрожащими губами.

— Тс-с-с! — зашикала на нее испуганная сестра, еще крепче прижимая к себе Таню.

— Ты любила его? Любила? — упрямо допытывалась Таня.

— Да, — вынуждена была признаться Зина.

— Так разве можно сравнить… ту твою… ночь… с этой?..

Последнее слово было сказано сквозь слезы. Слезы эти были горькие, жгучие, обиженные и потому, наверно, не прозрачные, мутные. Только и того, что они не были видны другому, их можно лишь почувствовать.

Зина не знала, что сказать в ответ, и все крепче обнимала Таню, словно это объятие могло успокоить сестру!

В комнату весело вошел Оксен. Потер, будто с мороза, руки, сказал:

— Хорошую погоду посылает господь.

Отец Виталий, будто только и ждал этих слов, поднялся, поблагодарил хозяев за ужин, повернулся лицом к иконам, взмахнул широким рукавом шелковой рясы, осеняя себя крестом, и за ним все набожно перекрестились, благодаря бога за то, что накормил, напоил, не обошел их своею милостью. Перекрестились все, кроме Тани, которая, казалось, ничего не понимала.

Рядом с Оксеном стояли оба его сына, немного в стороне — Олеся. Все они широко крестились, клали горячие поклоны.

Не лишай, боже, и дальше нас, рабов твоих, своей милости, спаси нас от голода, холода и мора, уготовь каждому из нас счастливую судьбу. Землице нашей — родить, скотине — плодиться, богатству — множиться. Защити нас от завистливого ока, от лихого наговора, от злого человека. Вот мы, Ивасюты, рабы твои верные с деда-прадеда, стоим перед тобой всей семьей, несем тебе такую дружную молитву, что ты не можешь ее не услышать. Мы породнились со слугой твоим, принявшим в лоно свое сестру его жены, — теперь ты еще милостивее отнесись к нашему роду. Мы покорно подходим под благословение слуги твоего, боже, покорно и смиренно, — смотри же, смотри на нас, господи, и не лишай нас благодати своей!

Первым к руке отца Виталия подошел Оксен. Склонился набожно, смиренно попросил:

— Благословите, батюшка!

— Господь благословит. — Отец Виталий взмахнул рукой, положив широкий, щедрый крест.

А когда Оксен отошел, отец Виталий повернулся к свояченице, рука поднята вверх, три белых пальца сложены вместе — бог-отец, бог-сын, бог дух святой, — подходи, Таня, принимай благословение на страшную для тебя ночь, на общую постель с немилым для тебя человеком. Клони, Таня, голову, складывай покорно ладони, целуй, Таня, руку, которая привела тебя в этот дом, оторвала тебя от Олега. Ведь ты слышишь — отец благословляет тебя с того света, видишь — грозит тебе из могилы, призывая к покорности!

И Таня, прикрыв ресницами глаза, чтобы зять не заметил ненависти, которая сейчас вспыхнула в ней, прикладывается к белой душистой руке Виталия, прикладывается, до боли сжав зубы: изо всех сил борется с желанием вцепиться в эту руку зубами.

Гостей положили в большой комнате, молодые ушли в маленькую. Здесь не было света, только горела лампада — остренький язычок пламени подрагивал, скользил по фитилю. Слева, у стены, бесстыдно белела приготовленная постель, и даже боги на иконах целомудренно отводили глаза, сурово грозили длинными пальцами. А по правую руку, прямо под образами, стояли два сундука — большой и маленький. Большой — Ивасют, маленький — Танин. Сундук Ивасют, пузатый, кованный медью и железом, горой нависал над Таниным маленьким сундучком, наваливался на него черной тенью. И Таня вдруг подумала, что за ночь от ее беззащитного сундучка и следа не останется: съест, проглотит его пузатый сундучище!

Охваченная страхом, Таня рванулась было, хотела убежать, но ноги уже не слушались ее; хотела крикнуть — позвать сестру, но и голос отказал ей. А Оксен уже берет ее за руку и ведет, молчаливую, безвольную, к постели…

Добившись своего, Оксен сразу же уснул, а Таня отодвинулась на край широкой кровати, замерла, не решаясь шевельнуться: больше всего боялась сейчас, что он проснется, снова потянется к ней. Только осторожно высвободила из-под одеяла руки, вытянула их, положила ладонями вверх — стыдилась дотронуться ими до собственного тела, словно оно стало чужим для нее.

Лежала, неслышно дышала — гнала от себя мысли об Олеге, которых еще больше стыдилась, чем собственного тела, а они подползали, подкрадывались с другой стороны: «Ты изменила!.. Изменила… Предала… Ты больше никогда не увидишь его!..»

Тане хотелось плакать, но слез не было. Хотелось застонать, но боялась — может проснуться Оксен. И тогда она выпрямилась в постели, сжала кулаки, приказала себе замереть, ни о чем не думать, ничем не терзаться. «Боже, я все сделала, что от меня требовали, — пошли же мне покой, помоги мне уснуть!»

Но бог, должно быть, все еще был недоволен Таней, потому что она никак не могла уснуть, сон бежал от нее, прятался где-то по закоулкам, словно шаловливый котенок.

Тогда Таня начала прислушиваться: может, где-нибудь раздадутся шаги, кто-нибудь заговорит — отвлечет ее внимание от всего того, что случилось с ней… И удивительные, непонятные и в то же время очень знакомые звуки донеслись вдруг до нее. Они жили где-то возле двери, а может, вон там, под печкой, раздавались тихонько и беспрерывно.

Таня подняла голову, задержала дыхание, силясь разобрать, что это такое. И тотчас поняла — сверчок! Тот ночной скрипач, неутомимый музыкант, который, начав наигрывать с вечера, не кладет смычка до самого утра.

Но где же, где еще она слышала такую песенку? Такую музыку? Не такую, а другую, другую, очень напоминавшую ей эту…

И наконец вспомнила…

Сколько ей тогда было лет — пять или семь, Таня сейчас определенно не может сказать. Просто была тогда очень маленькая — отцов высокий сапог доходил ей до подбородка.

Она была на какой-то сельской свадьбе. Помнит только гомон и дым да красные запыхавшиеся пары, которые стучат каблуками в пол, словно подрядились продолбить его насквозь. Но не на этих неутомимых танцоров смотрит маленькая девочка, даже не на своего немного подвыпившего отца — все ее внимание приковано к Янкелю.

Таня помнит его продолговатое лицо с длинными пейсами, впалый рот, кривившийся в усмешке, и большой печальный глаз. Второй Янкелев глаз был завязан грязным платочком. В одной руке он держал скрипку, а другая летала туда-сюда, полная какого-то лихорадочного беспокойства, движения, и, возможно, поэтому даже от самой веселой Янкелевой музыки веяло печалью.

— Янкель, ударь гопака!

— Янкель, веселей играй!

— Янкель, ударь так, чтобы поджилки затряслись!

И Янкель уже не только скрипкой — играл всем своим телом: извивался, прищелкивал, качал головой в такт музыке, подмигивал единственным глазом, показывая, как ему весело — ой, как ему весело! — а печаль не проходила. Печаль пронизывала каждый звук его скрипки, такой же убогой, обшарпанной, как и ее хозяин.

Таня стояла, замерев, зачарованная, завороженная этим удивительным сочетанием веселья и грусти, не в силах оторвать от скрипки глаз.

И когда немного позже гости, натанцевавшись, снова подсели к столу, а Янкель вышел во двор подышать свежим воздухом, Таню словно кто-то взял за руку и повел следом за ним.

Должно быть, светила полная луна, потому что все крыльцо было белым, словно его облили молоком. Янкель стоял, подняв кверху худое лицо и опустив длинные руки со скрипкой и смычком. Таня подошла к нему, остановилась возле скрипки, потянулась пальчиком к струнам.

— Ну, что скажешь? — повернулся к ней Янкель.

Он присел на ступеньку, провел ладонью по Таниной головке, почему-то вздохнул.

— Какая хорошая девочка!.. Кто твои папа и мама?..

Таня молчала, и Янкель снова спросил:

— Хочешь, я сыграю для тебя? Вот так…

Прижав к подбородку скрипку и глядя на девочку печальным глазом, он начал наигрывать тихую мелодию, проникавшую в Танино замершее от волнения сердце. Доиграв, Янкель поднялся, дунул на струны — сдул остатки этой простенькой песенки, сыгранной специально для Тани. Не спросил у девочки, понравилась ли ей песенка, а достал из кармана круглый медовый пряник, подал Тане и опять зашаркал ногами, пошел в дом — веселить людей.

Пряник тот Таня так и не попробовала — где-то потеряла, мелодия же песенки, сыгранная только для нее, долго еще звенела в ушах.

И вот она снова слышит ее, — казалось, Янкель, чтобы утешить Таню, превратился в сверчка и прилетел к ней из минувших лет. И Таня слушала нехитрую песенку сверчка и не заметила, как к ней подкрался сон.


Она спала и не слышала, как где-то над домом, а может, и выше, под самыми звездами, загудело-закружилось колесо исполинской прялки и извечная неутомимая пряха, послюнив пальцы, начала сучить из кудели человеческих судеб тоненькие нити — одни обрывала, другие переплетала, сматывала в причудливые клубки — событий, поступков, следствий, где все обусловлено и все случайно, как эта стычка Гайдука с Ганжой.

И надо же было Василю припереться к Оксену именно в тот момент, когда там сидел пьяный Гайдук, и хочешь не хочешь, а он должен был тогда дать отпор кулаку! Должен был! Обязан! И не видел в этом никакой вины со своей стороны. Так и сказал в уездном комитете и стоял на этом твердо, как вросший в землю камень: хоть руки оборвите, а с места не сдвинете!

— Но поймите же, товарищи, — больше всех горячилась Ольга, женорг, в красной косынке поверх коротко подстриженных русых волос, вся небольшая фигурка ее дрожала от справедливого возмущения, — поймите: это позор для коммуниста — применять жандармские методы воспитания! Позор!

— Ты не только себе, всей мировой революции нанес вред этим белогвардейским ударом, — поддержал товарища Ольгу и начальник ГПУ Ляндер.

— Ты, товарищ, белогвардейщину мне не пришивай! — вспыхнул Ганжа и сделал тяжелый шаг к Ляндеру, который сидел в кресле, по-военному подтянутый, весь опоясанный ремнями. — Белогвардейцы кого — пролетария в кровь избивали… А я вражескую пасть заткнул!

— Здорово заткнул, — скептически усмехнулся Ляндер. — Полон рот зубов накрошил.

— Бью, как умею, — хмуро отрезал Ганжа. — В панских пансионах не учился.

— На кого это ты намекаешь? — покраснел начальник ГПУ.

— Товарищи, давайте спокойнее, — вмешался секретарь укома Григорий Гинзбург, а попросту Гриша, как его называли в уездном центре.

Приятное впечатление от интеллигентного лица с широким лбом портил нервный тик: когда-то стоял Гриша возле исклеванной пулями стенки под деникинскими карабинами. В последний момент спасла его от вражеской пули бешеная атака красных конников — на память остался только шрам на плече и беспрестанное подергивание правой щеки: казалось, будто Гриша все время старался подмигнуть кому-то. Голова его была покрыта такими густыми и непокорными кудрями, что ни один гребешок не выдерживал — выщербливался при первой же попытке навести хоть какой-нибудь порядок в этих непролазных чащах. Поэтому, должно быть, Гинзбург никогда не носил ни шапки, ни картуза, так и ходил с непокрытой головой, наводя панику на местечковых ребе, и только в самые злые морозы прикрывал плохоньким шарфиком весело оттопыренные уши. Они и сейчас торчали у него, как фонари, не соответствовали солидному тону его. — Давайте, товарищи, ближе к делу…

Гинзбург постучал по столу карандашом, повернул его, постучал еще и другим концом, и всем было ясно, почему секретарь укома медлит, нерешительно мнется за столом: все симпатии его на стороне Ганжи, он и сам, может, двинул бы в зубы того, кто при нем осмелился бы плюнуть по адресу Советской власти, но порядок есть порядок, и, в конце концов, они коммунисты, черт вас всех возьми! И секретарь укома, собравшись с духом, официально, с хмурым видом, спросил у коммуниста Ганжи:

— Товарищ Ганжа, ты нам можешь дать торжественное обещание, что больше никогда, ни при каких обстоятельствах, не поддашься на провокацию и не применишь рукоприкладства?

Василь отвечает не сразу. Он стоит, возвышаясь, как гора, весь на виду — от старых сапог со сбитыми каблуками до плохонькой рабочей кепочки в правой, беспалой руке. Хмурое лицо его еще больше супится, взгляд тяжелый, непокорный.

— Не могу.

— Вот видите! — сердито и звонко восклицает товарищ Ольга, глаза ее пылают праведным гневом. — Это же деклассированный элемент, а мы с ним цацкаемся!

«Сама ты элемент! — косится на нее Василь. — Послать бы тебя к нашим мужикам, не то бы запела!»

Кто-то из членов бюро сердито смеется, кто-то тихонько ругается.

— Товарищи, придерживайтесь порядка! — снова стучит карандашом по столу Гинзбург. — Не забывайте, что вы не на ярмарке, а на заседании укома партии… Какие у кого будут предложения, товарищи?

Первой снова откликается товарищ Ольга. Лицо у нее сейчас решительное, обдернув гимнастерку, она воинственно выпятила грудь: не подступишься — так и пришьет к стенке! С презрением глядя на понурого Василя, она предложила, будто отрубила:

— Исключить из партии! Судить показательным революционным судом!

— Ого!

— Ну, это уж ты, Ольга, чересчур! — поморщился Гинзбург.

— Я своего предложения не снимаю! — И она села, демонстративно отвернувшись от Василя.

Ляндер покачал-покачал носком хромового начищенного сапога, небрежно поднял вверх палец:

— Разрешите мне!

— Валяй! — кивнул головой Гинзбург.

— Я думаю, что предложение товарищ… э-э… товарища…

— Ковальчук, — подсказал кто-то сбоку.

— …товарища Ковальчук, — благодарно кивнул головой Ляндер, — чрезмерно сурово. Товарищ Ганжа учинил, конечно, большой проступок перед революцией, но мы не должны забывать, в каких условиях он работает. А также должны учесть, что этот товарищ впервые, так сказать, сорвался, что он чисто пролетарского происхождения, из крестьян-батраков… Я думаю, что достаточно будет, если мы вынесем ему выговор…

— Чтобы он снова зубы дробил?

— Я вас, товарищ… э-э… Ковальчук, не перебивал.

Ляндер сел, поскрипел ремнями, умащиваясь в кресле, опять закачал носком хромового сапожка.

— Ну что же, товарищи, других предложений не будет? — спросил у присутствующих Гинзбург, — Тогда переходим к голосованию.

За первое предложение проголосовала только товарищ Ольга. Она же была единственной, кто поднял руку против предложения Ляндера.

Василь не прощаясь натянул кепку, тяжело зашагал к двери.

— Ты подожди, мы скоро закончим! — крикнул ему вслед Гинзбург. — Ты мне еще нужен.

В коридоре укома партии было накурено и людно. В ободранные, давно не беленные стены навеки въелся едкий запах табачного дыма, смазанных дегтем сапог, крепкого человеческого пота. Всюду — на полу, на лоснящихся от долгого употребления лавках, на подоконниках — валялись маленькие и большие «бычки», старательно притоптанные и брошенные просто так — пускай дотлевают — окурки цигарок, искуренные настолько, что от цигарки уже ничего не осталось, а хозяин все еще смалил ее, обжигая губы, и, наконец, плотненькие, щедро набитые табаком, купеческие. Все эти «бычки» мирно уживались с шелухой тыквенных семечек и подсолнухов, и постороннему человеку, впервые попавшему сюда, казалось, что здесь во веки веков не убиралось, не подметалось.

Но Василь знал, что подметают здесь ежедневно — вечером, после рабочего дня, он даже однажды видел своими глазами, как Гинзбург вынес длинный плакат, который он сам написал («Мусор и табак — враги революции»), и повесил на стене. Плакат этот повисел недолго, его потихоньку извели на цигарки, отрывая по кусочку, семечки же и после с увлечением лузгали, чтобы обмануть голод, который не очень заглушался тощими пайками, и Гинзбург в конце концов махнул рукой: были дела поважнее и более неотложные.

Василь постоял в коридоре, угрюмо, с замкнутым видом, выкурил большую самокрутку из крепчайшего, как сто чертей, табака, а потом вышел на крыльцо: люди его сейчас раздражали. Там его и нашел секретарь укома.

— А я думал, что ты уже сбежал, — весело заговорил он, пытаясь попасть рукой в рукав коротенькой кожанки: Гинзбург всегда одевался на ходу. — Голодный?

— Нет.

— Все равно пойдем поедим, я голоден как волк.

Василь покорно дал отвести себя в соцвосовскую столовую, в которой кормился почти весь советский и партийный актив уездного города. Столовая сияла чистотой бедности. Столы хотя и не имели скатертей, зато были чисто выскоблены, деревянные ложки — будто только что куплены, обливные миски не напоминали неопрятного человека, на губах у которого всегда остаются следы от позавчерашнего обеда. И веселая молоденькая девушка, сразу же подбежавшая к ним, тоже светилась этой опрятной бедностью: ношеное-переношенное платьице, серенький фартучек, еще материнские, должно быть, ботинки, но все зато чистое, выглаженное, а серые глаза так и сияют веселой доброжелательностью. Ганже неловко стало за свои порыжевшие, пыльные сапоги, которые уже давно просили ваксы (а где ее у чертовой матери найдешь!), огрубелые, плохо вымытые руки с черными, обломанными ногтями на оставшихся двух пальцах. Он провел ладонью по подбородку, — и борода отросла, не успел побриться, теперь страшный, должно быть, как черт.

— Чем вы нас, Саша, угощать будете? — весело спросил Гинзбург и, взглянув на Ганжу, который все еще хмурился, добавил: — А то вот товарищ голоден, видите, каким волком смотрит!

Пересказывая, чем она сегодня их будет кормить, Саша долго еще стояла возле их стола, зато мало подавала. На первое — суп (он был синий, как покойник, крохотный кружочек жира ловко убегал от ложки, а картофелину можно было выловить разве только густым бреднем), на второе — перловая каша, сдобренная прогорклым маслом, на третье — по стакану взвара.

— Ого, какие мы сегодня щедрые! — воскликнул Гинзбург и с аппетитом принялся хлебать суп, у него даже уши заходили, зашевелились от удовольствия.

«Хорошо же вы живете!» — с жалостью посмотрел на худенькую фигуру секретаря Василь. И недавняя обида, когда его «песочили» на укоме, стала таять, он уже спокойнее, без внутренней настороженности, без предубеждения, мог разговаривать с Гинзбургом.

Тот успевал и есть и расспрашивать Ганжу о сельских новостях: охотно ли крестьянин сдает продразверстку, многие ли земли обложены, как прошла чистка комитета бедноты, что слышно о школе.

— Так охотно, что даже караул кричат! — сердито ответил на первый вопрос Василь. — Еще год вот так с крестьянина шкуру подерем — он нам насеет! Бурьян будем косить, волков пасти в нем!

Гинзбурга, казалось, не удивила, не поразила такая контрреволюционная отповедь Ганжи. Он только оглянулся, шутливо зашикал:

— Ша, хватит… — И, сразу став серьезным, отставил пустой стакан, из которого долго и упрямо пытался вытрясти еще хоть капельку взвара, вытер ладонью губы. — С продразверсткой будем кончать, переходим на продналог.

— Когда? — обрадованно дернулся Василь.

— С нового года. Сам Ленин сказал: хватит! Война кончилась, цепляться дальше за военный коммунизм — значит угробить все хозяйство…

— Правильно! — рубанул ладонью по столу Василь.

— Осторожнее, стол разобьешь! — засмеялся Гинзбург. И опять принял серьезный вид: — Это пока еще неофициально, чтобы не было лишних разговоров… А теперь скажи мне вот что: что там у тебя с комитетом бедноты?

— А вот что: чистить комитет бедноты все равно не дам, — сердито отрубил Василь. — Ты знаешь, товарищ, сколько неверующих в нашем селе?

— Любопытно, любопытно…

— Я да Максим. Вот и все, хоть лопни. Так кто же тогда в комитете бедноты останется, если всех верующих вычистить?

— Так…

— Вот тебе и так! А Ляндер одно дудит: чисть — и никаких гвоздей! А того не понимает, дурень, что комитет бедноты не бычок.

— Да, Ляндер, правда, тут перегнул, — согласился Гинзбург и вдруг, сердито покраснев, накинулся на Василя: — А ты чего до сих пор молчал? Почему в укоме ничего об этом не сказал? Что, может, Ляндера испугался?

Василь тоже рассердился.

— Испугался бы — так послушался бы… Просто не до этого было. Вы же меня на заседании укома точно мокрым рядном накрыли. А особенно эта… товарищ…

— А, Ольга! — весело засмеялся Гинзбург. — Та никому спуску не дает. Ей на зубок не попадайся! Вот подожди, придет она к тебе когда-нибудь и возьмется за ваших женщин…

— Я тогда все мосты на дороге к нам разберу, — хмуро пообещал Василь.

Уже прощаясь, Гинзбург вспомнил:

— А как у вас дела со школой?

— Да как… — замялся Василь. Он потянулся было рукой к затылку, а потом с досадой махнул рукой. — Не куется и не мелется! И школа-то есть, товарищ, хорошая есть школа… Да что толку от школы, если в ней учить некому?

— Как некому? — удивился Гинзбург. — Помню, вам еще в прошлом году прислали учителя.

— Да, прислали, — невесело согласился Василь. — Только лучше бы вы его себе оставили… Беда это наша, а не учитель. Куда ему с чужими детьми возиться, если он скоро со своими детьми справляться не будет!

— Он что, многодетный?

— Ну да, многодетный: уже третья девка вот с таким животом от него ходит… А он, гад прыщавый, еще с одной собачью любовь закрутил!

— Ну, это уже ваш недосмотр, — возразил Гинзбург. — Вы должны были его перевоспитать…

— Его и без меня наши люди обещают перевоспитать. Пусть только поймают еще возле какой-нибудь — они ему кобелиные орешки вылущат. Выкинут и понюхать не дадут… А я его, такого, и на порог в школу не пущу! Совесть моя партийная того не дозволит…

— Придется подыскать вам нового учителя, — согласился Гинзбург. — А ты сам не жди, пока тебе его на тарелочке преподнесут, зайди в наробраз, — может, на твое счастье, кто и найдется.

— Да я-то зайду, зайти не штука…

— Зайди, зайди! — подал на прощанье руку секретарь. — Ну, бывай здоров, коли что — не забывай!

И они разошлись: Гинзбург — в уком, Ганжа — сначала в наробраз, потом на почту, за свежими газетами, а уж потом в родное село.

Там его ждали и не ждали. Когда усталый Ганжа поздней ночью подходил к своему дому, от стены отделилась темная фигура, двинулась ему навстречу.

— Кто там? — строго спросил Ганжа, нащупывая рукой ребристую ручку нагана.

— Дядька Василь!..

— Максим? Ты чего тут торчишь?

— Значит, вас отпустили, дядька Василь?

Голос у парня дрожал от радости, он топтался возле Ганжи в своем стареньком кожушке молодым медвежонком, стучал обувкой по звонкой, уже подмерзшей земле.

— Отпустили? — удивился Василь. — Да кто это меня должен был задержать?.. Постой, постой, а это что у тебя?

— Да-а… это так… — смущенно пробормотал Максим, стараясь спрятать за спиной Ивасютину гаковницу. Только куда ее к черту спрячешь, эту здоровенную пукалку, если она своим граненым дулом чуть не достает парню до уха!

— Так это ты меня тут оберегал! — догадался наконец Василь и, обняв парня за плечи, на миг прижал его голову к своей кожанке. — Ну, спасибо, брат, спасибо… А теперь иди домой, а то мать, наверно, уже и глаза проглядела…

— Так вы, дядька, значит, вернулись! — с довольным видом повторил Максим и послушно отправился домой, затопотал косматой тенью по дороге.

А Ганжа долго еще стоял возле дверей, держа руку на скобке: заходить в дом почему-то не хотелось.

«Хороший парень этот Максим, вишь, полночи простоял здесь, меня дожидаясь», — растроганно подумал он, и, должно быть, впервые ему пришла в голову мысль, что уже ради одного этого стоит жить и бороться, ночевать в этой пустой, необжитой хате, лишенной домашнего тепла и уюта, который вносят заботливые женские руки. «Да, неудачно как-то оно у меня получается, неудачно, — с горечью раздумывал Василь, все еще стоя у своих дверей: здесь ему сейчас казалось уютнее, теплее на сердце, чем в пустой хате. — Вдовец не вдовец, парень не парень, а так, черт его батька знает что, как тот пес на привязи. Может, и правда, стоит завести какую-нибудь вдовушку, пускай бы согрела хату?.. Только ничего не выйдет у меня, — сразу же сам себе возразил Василь, и перед ним, словно он позвал ее, выплыло лицо Олены, обожгло его сердце синими, как небо, глазами. — Проклятье мое, мука моя!.. Отравила ты душу мою и ушла, так и не дала мне упиться твоей любовью! Что же тебе еще от меня надо?.. Посмотри: я уже седой, уж однолетки мои повыдавали дочек замуж, переженили сыновей и стали дедами, а ты все еще заставляешь меня ждать — неизвестно чего, надеяться — неизвестно на что… Вот возьму да и женюсь на первой попавшейся, женюсь только затем, чтобы ты отвязалась от меня. Так разве ты отвяжешься? Разве ты бросишь меня?.. Станешь между нею и мной, ослепишь своими глазами, скуешь мою душу… Мне ведь порой кажется, что они и в гробу не угасли, эти глаза твои, Олена, и из-под сырой земли сияют они синими звездами и будут сиять до тех пор, пока я не лягу там, возле тебя… Успокоишься ли ты хоть тогда, Олена?»

Василь дернул скобку, и она жалобно зазвенела, а в темной хате тихонько гудело, постанывало: где-то в трубе гнездился неугомонный ветер, который забрался туда на ночевку и никак не мог умоститься, никак не мог согреться: дрожит, бедняга, посвистывает в кулак, уже и не рад тому, что попал в пустую, необжитую халупу. «Что ж, брат, посвищем вместе в кулак да и ляжем спать, — невесело пошутил Василь, раздеваясь. — Прости, дорогой гость, что печь не топлена, что обед не сварен: сам видишь, как живем…» Ветер еще немного поскулил-поскулил да и затих в каком-то уголке, — должно быть, пригрелся, сердяга, — а Василь долго еще не спал, ощущая пустоту и холод на сердце; лежал навзничь, подложив руки под голову, тоскливо уставившись в потолок бессонными глазами, и широкая необласканная грудь его томилась по женской головке — по теплой щеке, жарким устам, шелковистой коже. Пусть бы спала сейчас у него на груди — не ворохнулся бы, не вздохнул бы до самого утра.

И то ли эта обида, нанесенная в укоме, то ли тяжелые ночные раздумья, только Василь с неделю ходил сам не свой — будто заспанный, будто больной — все время прятал глаза, хмурился, разговаривая с людьми. «Здорово все-таки влетело ему за Гайдука!» — догадывались в селе, и одних этот слух наполнял радостью, других злил: «Гайдук же первый к нему полез, — выходит, значит, тебе на голову накладут, а ты и вытереться не смей! Видать, новая власть не очень-то разбирается, что к чему».

Сам же Гайдук не скрывал своего недовольства. Вот как, значит! Ворон ворону глаз не выклюет. Пошел в уезд и вернулся ненаказанный. Будто его, Гайдука, зуб ничего не стоит. Вот вам, люди добрые, какая новая власть, вот где ее правда! Мало того, что последнее зернышко со стола подметают, чтобы накормить этот ненасытный пролетариат, так еще и в морду безнаказанно бьют! Одна теперь только и осталась надежда, что на господа бога. Если бог за нас не вступится, не покарает этого бродягу, разбойника, тогда уж разве что Страшного суда нам ждать!

Еще кое-что добавил старик к этой своей гневной речи, а может, и не сказал вслух, только подумал, так разве от этих чертовых соседей скроешь свои мысли. И однажды поздним вечером, вернувшись домой из сельсовета, Ганжа застал возле своей хаты Приходько Ивана.

Комбедовец Иван имел «небольшую» семейку — жену и двенадцать детей. Обсеялся ими, как мелким маком, — не успеет еще один малыш встать на ноги, а уже другой выглядывает из люльки, словно галчонок, раскрывает голодный рот.

— Бог дал, — каждый раз объяснял Иван, смущенно скребя в затылке.

— Бог-то бог, но и ты, Иван, видать, подпрягся к богу! — смеялись соседи.

— Э, что вы такое говорите, при чем тут Иван! — возражали другие. — Мы, слава богу, тоже не лопухи, а видите, далеко от него отстали. Это у него, видать, Хведора такая…

— А при чем тут, сосед, Хведора?

— А при том, сосед, что у нее натура особенная…

Мужчины смеялись, а Иван не очень-то обращал внимание на эти подтрунивания — пусть смеются себе на здоровье, с насмешек людьми становятся, а вот подрастут сыновья да выведет он двенадцать орлов в поле, тогда посмотрим, дорогие соседушки, кого завидки грызть будут!

— Да где же ты, Иван, столько земли наготовишься? Двенадцать сыновей — это же двенадцать хозяйств!

— И земля будет, — не поддавался Иван. — Это если бы раньше, при царе, росли бы мои сыновья нищими, а теперь — го-го!.. Теперь наша власть, она моих сынов в обиду не даст!

Приходченки росли дружными и смелыми, горой стояли друг за друга: как навалятся на кого гуртом, ты их одним кулаком, а они тебя двенадцатью. Даже предпоследний (самый маленький, еще в люльке), выставив из-под коротенькой рубашонки грязный живот, тоже лез вместе с братьями в драку — ткнуть противника и своим кулачком!

Каждую неделю Хведора водила детей в церковь. Самого маленького несла на руках. Выступала впереди всех, словно пава, пышная, краснощекая («Этой Хведоре родить — что яйцо снести», — с завистью говорили женщины), а за нею, взявшись за руки, цепочкой тянулись одиннадцать сыновей: старший — впереди, предпоследний — сзади, шагал вперевалочку, спешил, чтобы не отстать от других.

Еще не так давно Иван не вылезал из долгов — не так легко накормить с двух десятин этих птенчиков.

— И куда все это у вас девается, Иван? Вы же недавно смололи?

— Да смолоть-то смолол, только и мои касатики, спасибо им, не дремлют. Еще не успеет, простите на слове, вылупиться, а уже большую ложку хватает.

— Они и вас так съедят, Иван!

— Даст бог, не съедят, потому что я жилистый. Да еще если дадите в долг мешок пшенички, то я уж как-нибудь уцелею: кину им по куску — они про родного отца и забудут.

Вот так пошутит-пошутит да, глядишь, и идет с мешком за плечами домой.

Теперь Ивану легче: прирезала новая власть большой кусок поля, выделила коня и плуг, и Приходько сердцем прирос к комитету бедноты и его руководителю — Василю Ганже.

Вот и сейчас — стоит возле его хаты, будто просто так, случайно, оказался на этом дворе.

— Ты кого караулишь?

— Это ты, Василь! А я и не узнал. Вижу — движется какое-то чудище, бугай не бугай, а что-то на него похожее…

— Говори, зачем пришел, — нетерпеливо оборвал его Ганжа: он устал сегодня, хоть в сноп его вяжи, шел, мечтая поскорее нырнуть в постель.

— Кто? Я?

— Да ты же!

— А я так — шел и зашел. Стал и стою.

— А вот я тебе по затылку надаю, ты у меня и постоишь, — пригрозил Ганжа. — Ты что, другого места не нашел — глаза пялить?

— И чего ты, Василь, такой бешеный? — опасливо отступая от Ганжи, спросил Иван. — Как вернулся тогда из уезда, так будто кто тебе кольцо в губу вставил: все бу да бу! А нет того, чтобы по-людски поговорить!

— С тобою, чертом, попробуй по-людски… Говори лучше, зачем тут стоишь, а то, ей-богу, прогоню.

Иван еще дальше отступил от Ганжи.

— А сердиться не будешь?

— Чего бы это мне сердиться?

— Ну хорошо, скажу. Следим, чтобы твою хату не сожгли.

— Хату? — удивился Ганжа. — А кто ее может сжечь?

— Да откуда я знаю!.. Люди говорят, Василь, а уж как люди заговорили, так рано или поздно, а накаркают… Вот мы и решили: ночевать у тебя по очереди.

— Это, значит, чтоб вдвоем веселее гореть было?

— Вот-вот! — засмеялся Иван. — Так, может, в хату пустишь, а то в ногах правды нет?

— Что же с тобой сделаешь, заходи, спасатель!

В хате Ганжа засветил лампу, пригласил гостя сесть. Не спеша достал кисет, стал свертывать цигарку. Иван тоже засуетился, пошарил в одном кармане, хлопнул по другому, с досадой молвил:

— Вот же чертова жинка!

— Что там такое?

— И сказал же: «Насыпь в карман табаку», — так она подсолнухов насыпала… А чтоб тебе чертяка жару за пазуху насыпал!

— На моего.

— И чего мне так не повезло в жизни, Василь? — продолжал сетовать Иван, когда, свернув цигарки, они закурили от одной спички. — У людей жены как жены, а у меня черт с рогами! Я ей — стриженый, она мне — бритый. Вот так и любимся весь век, аж стены в хате дрожат… Вишь, подсолнухов насыпала. Знала же, чертяка рыжая, что я со своим больным зубом этих семечек видеть не могу, так нарочно насыпала!

— А может, и не знала, — вяло возразил Ганжа, — может, и не нарочно!

— Да как же, Василь, не нарочно, если я вчера в Хороливку к доктору со своим зубом ходил!

— Ну и что, помогло?

— Как мертвому кадило, — махнул рукой Иван. — Разве теперь доктора! Пол-Хороливки обегал, пока нашел доктора. Нашел, показываю ему зуб: «Поможите, говорю, а то и жить через него, распроклятого, не хочется», — так он и смотреть не захотел!..

— Не захотел? Ты ему, должно быть, ничего не принес?

— Да где же у дьявола не принес! — рассердился Иван. — Кусок сала на стол положил. Да он все равно не захотел смотреть. «Я, говорит, голубчик, доктор по ртам, да не таким, как у тебя. Гинеколог я». Да и выпихнул меня с моим зубом за дверь… Спасибо, хоть сало отдал… Василь, а гинеколог — это не по лошадиной части?

— Может, и по лошадиной, — равнодушно отозвался Василь.

— Эх, дурья ж я голова, не спросил! — загоревал Иван.

— Что, у тебя кобыла захворала?

— Да нет, слава богу, здорова. А ну как что случится, вот и не надо было бы искать!

Покурили, помолчали. Иван, все еще, должно быть, находясь под свежим впечатлением от своего путешествия в Хороливку, немного погодя поинтересовался:

— Василь, ты не знаешь, чего это городские бабы начали такие короткие юбки шить? Материи нет или распоряжение такое вышло?

— Может, и распоряжение, — впервые усмехнулся Василь. — А что, очень короткие?

— Да как бы тебе сказать, не сбрехать — выше колена. И хоть было бы что показать, а то такие тощие, как поросята у плохого хозяина: сколько ты в него ни пихай, а он все ребрами светит. Гузенце такое, ну, ей-богу, в горсть вобрать, вскочит, наденет туфли на каблучках да и прыг-прыг перед глазами, хоть палкой отгоняй… Видно, похлебает пустого супа да и прыгает с большой радости, — сделал вдруг вывод Иван, презрительно сплевывая на пол.

Он помолчал, потом спросил:

— А скажи мне, Василь, когда наконец магазин у нас откроется?

— Скоро, Иван, — пообещал Ганжа. — Сам знаешь, что нам буржуи в наследство оставили — голод и руины. Так прежде чем что-то сделать, построить сначала надо.

— Так хоть бы керосину привозили, да мыла, да соли, — продолжал сетовать Иван. — Был вот я в Хороливке, думал новую косу купить, да где там, и не подступишься! Такую цену заломили, аж волосы дыбом стали. «Побойтесь бога, — говорю, — разве можно такую цену с живого человека лупить! Кто же вас, чертей, кормить будет, если вы мужику в руки косы не дадите? Будете один только бурьян косить да ворон ловить». А они еще и хохочут: «Ничего, мы найдем, что поесть, а ты у власти своей спроси, когда она свои ножницы сомкнет, вот тогда и косы подешевеют». — «Хоть бы они сомкнулись, — говорю им, — на ваших шеях!..» Плюнул и пошел без косы от этих спекулянтов.

— Будут и косы… Все будет, Иван, дай только время.

— Дай-то боже нашему теляти волка забодати, — отозвался Иван. — Оно бы и так можно было жить потихоньку… Войны, слава богу, нет, банды тоже как будто перевелись… Так продразверстка дышать не дает!.. Ты в уезде бываешь, что же ты им ничего не говоришь? Что они там себе думают?

— Думают, Иван, думают, — вспомнил Ганжа разговор с Гинзбургом. — И не только думают — готовят новый закон… — Какое-то мгновение он колебался: сказать или промолчать? А потом решил: сказать! От кого тут прятаться? — С нового урожая обещают твердый налог ввести. Собрал, обмолотил, сколько положено, сдал, а что осталось — делай что хочешь: хочешь — продавай, хочешь — сам съешь…

— Твоими устами, Василь, да мед пить…

— Ну, давай, Иван, ложиться, — перебил Приходьку Ганжа. — Не знаю, как ты, а я сегодня как будто цепом намахался.

— А если подожгут?

— Да бес с ними! — равнодушно откликнулся Ганжа. — Когда еще кто-то соберется поджечь, а я из-за этого всю ночь спать не должен?

— Так, может, я еще покараулю во дворе?

— А зачем его караулить? Как надумается, так и без тебя подпалит.

— Оно-то так, — согласился Иван и начал разуваться — готовиться ко сну…

Прошла одна ночь, и вторая, и третья. Комбедовцы приходили ночевать к Ганже, и хата стояла как завороженная: лихо сбивала на затылок соломенную шапку, смело сияла окнами. И Василь каждый раз, уходя из дому ранним утром, боролся с искушением похлопать ладонью по стене: мол, так-то, брат, видать, нас и огонь не берет!

А загореться все-таки должно было. Если люди начали говорить, то уж хочешь не хочешь, а рано или поздно надо было ждать пожара. Поэтому Ганжа не очень удивился, когда на четвертую ночь, как раз после первых петухов, пришлось ему, вскочив с нагретой постели, убегать из охваченной огнем хаты с сапогами и кожанкой в одной руке, с наганом в другой, на освещенный пожаром двор.

Василь стоял посреди двора, простоволосый (кепку забыл на лавке в хате, а теперь уже поздно было возвращаться за ней), весь обмытый подвижными красными бликами, метавшимися по его тяжелой, словно из бронзы отлитой, фигуре, и смотрел, как в яростно бушующем пламени корчилась, догорала его хата. Хотя первый осенний морозец уже погулял по земле, подышал на травы, покрывая их белым инеем, Ганжа не чувствовал холода: вокруг него, по всему широкому неогороженному подворью растекался черный, исходящий паром, круг, прогревал остывшую землю, высушивал мокрый спорыш. Ганжа стоял, не спуская глаз с хаты, и ему казалось уже, что это не огонь — огромный черный коршун прямо с неба хищно упал на хату, и рвет ее на куски, и терзает, взмахивает огненными крыльями, стремясь оторвать свою добычу от земли и унести куда-то за тридевять земель, в огромное огненное гнездо. На крышах соседних хат встревоженными аистами суетились люди, лили воду, натягивали мокрые рядна, перекрикиваясь друг с другом, и уже рядом ударилась в плач какая-то молодица, ей откликнулась другая — заголосили, как по покойнику, но Василь ничего этого не видел и не слышал. И только когда во двор ворвались запыхавшиеся комбедовцы — кто верхом на коне, кто пешком — и метнулись с ведрами, вилами, крюками к хате, Василь остановил их и угрюмо сказал:

— Спасайте соседние хаты. Моя уж и так догорит.

Когда хата догорела, Василь сел прямо на землю, обулся, затем натянул свою кожанку, сунул в карман наган и ушел со двора. И до самого утра ходил по селу как неприкаянный. Люди видели, как он подходил ко двору Гайдука, долго стучал в ворота. На этот стук и злобный собачий лай вышел один из сыновей Гайдука, здоровенный парень с косматым чубом. Цыкнув на пса, он сердито крикнул в сереющую темноту:

— Кого там в ночное время носит?

— Где отец?

Сын Гайдука, должно быть, сразу узнал голос председателя сельсовета, так как не стал больше спрашивать, кто это стучится к ним, крикнул:

— Их нет дома!

— Где же он?

— Уехал на маслобойку.

— Давно уехал?

— Еще с вечера.

Ганжа больше не стал спрашивать. Отошел от ворот, немного постоял и двинулся дальше, вдоль темной улицы, которая словно вымерла — закрыла уши и глаза черными ладонями ночи: я ничего не слышала и не видела, и вы меня лучше не спрашивайте, потому что я все равно ничего не скажу. Всею спиной чувствовал Ганжа эти сторожащие взгляды соседей, следивших за ним, готовых, однако, тотчас исчезнуть, только бы он не заметил их. «И так испокон веку: позалезают в щели да и сидят в них, как улитки в раковине, — я не я, и хата не моя! Ты, сосед, хоть караул кричи, лишь бы моя хата не горела. И в этом — вся наша беда, наше проклятье. Вишь, из каждого окна смотрят, — знаю, что смотрят, следят за каждым моим шагом… видели они и поджигателя… А попробуй-ка спросить кого-нибудь из них о нем — умрет, не скажет… Вот и делай людям добро!» — с горькой обидой размышлял Ганжа, и тут его обожгло воспоминание о том, как влетели комбедовцы на его двор, — казалось, не на пожар, на смертный бой прилетели! — и как Максим не спал, караулил его дом с Ивасютиной винтовкой в окоченевших руках, и как ночевали комбедовцы в его хате три ночи подряд, пока он не сказал им: «Хватит». И обида на односельчан отодвинулась, уступила место другому чувству, которое пробилось наконец наружу, отразилось на суровом лице Ганжи, разгладило ласковыми пальцами морщинки, дохнуло теплом в опечаленные глаза, смягчило твердо сжатые губы. И Ганжу впервые после пожара потянуло на курево. Достав кисет, он долго свертывал цигарку и еще дольше чиркал спичками о коробок. Спичечные головки, вспыхнув на миг звездочкой, с тихим шипеньем срывались и гасли, еще не долетев до земли, а Ганжа упрямо чиркал ими, будто решил зажечь посреди пустынной сельской улицы такую же звезду, которая сияла прямо над его головой. И он таки зажег ее и понес перед собой в губах, упрямо раздувая веселый огонек, яркой искрой дерзко пронизывавший темноту.

Утром Василь вернулся на свой двор. Все, что могло сгореть, сгорело, только печально чернела на пепелище обгоревшая печь да осенний ветер раздувал, выискивая, догорающие угольки. И там, где он пробегал, легкий пепел взвихривался серыми змейками, плыл в воздухе и медленно оседал на прокаленную землю. Сильно пахло горелым, едкий чад еще не рассеялся, вокруг царила тишина, как на кладбище. Василь неподвижно стоял на пожарище, широко расставив ноги, крепко сжав губы, а в черных глазах под надвинутыми бровями блестели едва заметные слезы.

Ганжа никогда не жалел об утраченном добре. Может быть, потому что и добра-то у него было всегда, как говорится, на одну понюшку табаку, а может, и из-за того, что люто ненавидел всякую собственность, которая опутывает человека липкой паутиной, слепит ему глаза, разъедает душу, делает черствым его сердце и в конце концов лишает его всех тех радостей, ради которых только и стоит жить на белом свете, — может, потому только никогда и не жалел Ганжа об утерянном — пропало, и черт его забери, туда ему и дорога! — а вот сейчас такая боль сдавила ему сердце, что хоть волком вой на этом пепелище.

И хоть бы хата была как хата, а то так себе, мазанка, державшаяся на честном слове. Ее поставил еще прадед Василя, слепив хату кое-как — лишь бы она могла защитить от ветра да обогреть в морозные дни: испокон веков не гнались Ганжи за хоромами. Подслеповатые оконца, низенькая дверь, хочешь не хочешь, а поклонишься, входя в хату, потолок чуть не на голову садится, потому что все равно не втиснешь сюда весь степной простор — те безграничные поля, широкие луга и глубокие овраги, по которым когда-то гарцевал на резвом коне их далекий пращур, где обнимал под открытым небом пылкую и гордую польку, так обнимал, что и до сих пор не успокоилась, кипит его кровь в далеком правнуке. Казалось бы, не было никаких причин горевать об этой сгоревшей пустой халупе, — а вот непрошеные слезы жгут ему глаза, пробиваются наружу, хоть он и хмурится и клонит голову.

Так ведь не сгоревшее добро — черт с ним, с добром! — другое растравляет ему душу.

Тут жил его дед. В эту сгоревшую дверь привел его молодой отец молодую мать Василя, на этих сгоревших нарах он родился, под матицей, что исчезла в огне, он качался в люльке, тут он учился ходить, разговаривать, радоваться, — материнский ласковый голос и отцова скупая улыбка не исчезли из этой хаты после их смерти.

Незримыми добрыми тенями жили они в этих стенах и часто приходили к нему то в мгновенных воспоминаниях — какое-то слово, улыбка, жест вспыхивали в памяти сквозь годы, — то в тихих разговорах с добрыми людьми: «А помните, Василь, как вы еще были маленьким, еще вот таким… когда, звиняйте, еще и штанов не носили… А я с вашим отцом, царство ему небесное, хомуты вот туточки ладил. Так им, бывало, как надоест… горячие же были… так хватят, бывало, хомутом об пол, аж загудит: «А, трясца его матери, кой черт эту работу выдумал!» Бросят хомут вот так и скажут: «А ну, кум, запоем-ка лучше…» Да как заведут, заведут — откуда только у них голос брался!..» Приходили, согревая душу, напоминали о себе: «Мы с тобой, Василь, всем родом с тобой!» Куда же они девались после этого пожара? Сгорели в огне и лежат теперь, испепеленные, убитые навсегда, вот тут, под ногами? Пройдут дожди, смоют пепел, и следа от них не останется… Или ушли в ночь и слоняются теперь, бесприютные, под холодными осенними ветрами, и некуда им будет деваться в зимние тоскливые вечера? Вот об этом и горюет Ганжа на пепелище, потому что кажется ему, что сгорели в огне и добрая улыбка матери и ласковый голос отца. За это и будет он мстить неведомому пока врагу, хотя он уже и сейчас догадывается, очень хорошо знает, чья рука не пожалела огня под его крышу.

Пока что он поселился в сельсовете — небольшой комнате при клубе. Устроил себе неплохую постель из старых, порыжевших газет — клал их под бок и под голову, а укрываться и совсем не надо было: каждый вечер сторож сельсовета дед Хлипавка накалял печку так, что дышала она адским жаром до самого утра, беспощадно вгоняя в пот и Ганжу и самого деда, который с той поры, как председатель сельсовета поселился здесь, и сам перебрался ночевать сюда, поближе к начальству: «Нельзя, люди добрые, бросать его одного в такое трудное для него время!»

— Вы, дед, хотя бы дров пожалели! — вытирая влажную от испарины голову, заметил после первой ночи Ганжа.

— А что их жалеть, дрова общественные, — с философским спокойствием рассудил дед. — Ты, Василь, делай свое дело, а за мной не пропадешь!

— Да вижу, что не пропаду, только от жары вашей сдохну.

— От жары еще никто не умирал…

— Ну вот что, дед: топите не топите, а только не разводите мне больше такой бани! — оборвал деда Ганжа.

Дед Хлипавка умолк, побрел к дверям, бурча что-то под нос: не знал Василь, как жестоко обидел старика своими словами о бане.

До прошлой зимы дед Хлипавка жил у сына, который работал в уездном городе на станции. Жил бы, может, старик там и до сего времени, сын, спасибо ему, не попрекал его лишним куском, невестка тоже не заглядывала ему в рот, так захотелось деду поработать на государственной работе.

Насел на сына, пристал как с ножом к горлу: «Устрой, такой-сякой, на работу, не хочу даром хлеб переводить!» Сын сперва уговаривал, но отец будто на пень наехал и все-таки добился своего, Грицко устроил старика в только что построенную баню.

Баню открывали торжественно, с митингом, с речами и лозунгами. Самый большой лозунг категорически требовал крепко ударить по вшивости, грязи и тифу. Самый короткий, принесенный учениками с молоденькой учительницей во главе, несмело говорил о том, что вода, мыло и полотенце — наши лучшие помощники в борьбе за чистоту.

После того как Гинзбург выступил с горячей речью, а местный оркестр сыграл «Интернационал», после того как перерезали ленту и Гинзбург, передавая ключи от бани Хлипавке, растроганно сказал: «Глядите же, дедусь, чтобы все было как следует», после того как все разошлись, дед остался тут самым главным начальником.

Отправляясь на работу, дед выглядел торжественно, как апостол. Еще с вечера вымыл пышную бороду (долго сидел потом над плитою — сушил белые волосы, а внуки не сводили глаз с дедовой бороды, терпеливо ждали, когда она загорится), а утром, до рассвета, расчесал, пустил пышным веером по груди, точненько так, как видел однажды у одного генерала, когда служил в солдатах, под бородой прикрепил на лацкан пиджака медаль «За спасение утопающих». Медаль эту дед купил по случаю на ярмарке у цыгана. Цыган клялся и божился, что такие знаки отличия носят только генералы да особы царского роду, и дед Хлипавка не устоял перед искушением, заплатил целых полтора рубля за нее, да еще николаевскими.

С пышной бородой и при «мендали» дед имел очень важный вид.

Было сказано, что в первый день после открытия в бане будут мыться женщины. Охотниц набралось страшно много, и дед Хлипавка просто запарился, пока роздал номерки, выделил шайки. И вот наконец женщины ушли в раздевалку, и старик смог немного передохнуть. Спустился в кочегарку, подбросил под паровой котел дровишек, а потом вернулся в предбанник и сел, стал просматривать газету.

Тут его и нашел кум, далекий родич по жене-покойнице. Дед отложил газету и завел с гостем беседу. Слово за слово, и они наконец перешли к делу.

— Такую должность не грех и обмыть.

— Нельзя.

— Да почему же, кум, нельзя?

— Потому как я при службе. Женщин стерегу.

— Да что им, бесхвостым, сделается? А ты посмотри лучше, какая самогоночка! Сама в горло просится.

Дед Хлипавка скользнул взглядом по заткнутой пробкой бутылке, которая соблазнительно выглядывала из кумова кармана, проглотил слюну.

— Разве что попробовать?

— Вот-вот! — обрадовался кум, доставая пузатую бутылку. — Мы только попробуем.

Они выпили. Понюхали кулаки, покряхтели.

— Так как, кум, прятать или не прятать?

— А не выльется?

— То-то и оно, что выльется! А на дворе мороз, как же я в мокрых штанах домой пойду? — запечалился, загоревал кум.

— Ну, разве чтобы не вылилась… — поддался на уговоры дед Хлипавка.

Они хлебнули во второй раз. Снова понюхали кулаки. Снова покряхтели и помолчали.

— Хороша, чертяка, да мало! — с сожалением вздохнул кум.

— Нельзя, я при службе! — неколебимой скалой стоял перед искушением дед Хлипавка.

— Что нельзя, то нельзя, — согласился кум. — Только службу эту все-таки не грех и обмыть… А знаете что, кум, пока эти патлатые моются, сходим ко мне домой!

— А что у вас, кум, дома?

— Да еще пузатенькая есть. И наливочка в кладовке стоит, выпьешь — губ не разомкнешь.

Долго ли искушал кум деда, об этом история умалчивает. Возможно, долго, потому что, возвращаясь с кумом поздно ночью в баню и подметая бородой заснеженную улицу, дед Хлипавка все еще боролся с искушением:

— Нель-зя, я при службе!..

— Мы… при службе! — поддакивал кум, отталкивая ладонями землю.

А в остывшей бане голосили голые женщины. Старательный на службе дед, покидая с кумом баню, замкнул и раздевалку, чтобы какая-нибудь шустрая не убежала, прихватив чужое. И женщинам, посиневшим от холода, совсем окоченевшим, оставалось разве что прикрываться шайками, которые должны были покончить с грязью, вшивостью и тифом.

Отсыпался дед Хлипавка уже в каталажке. Не посмотрел Ляндер ни на пышную бороду, ни на генеральскую «мендаль», не посмотрел и на то, что дед изо всех сил отбивался и кричал: «Нельзя, я при службе!» — приказал отправить старика в уездную тюрьму.

И пока дед отлеживался на узкой тюремной койке и воевал во сне с голыми женщинами, которые порывались поколотить его шайками, Ляндер завел на него дело. И пришлось бы деду сидеть за решеткой, если бы, к его счастью, этим делом не заинтересовался Гинзбург.

Что он сказал Ляндеру, осталось тайной, только после этого разговора тот пришел в тюрьму и сердито скомандовал Хлипавке:

— Забирай свои лохмотья — и шагом марш отсюда! И чтобы через двадцать четыре часа и духу твоего тут не было!

Напуганный старик забежал на минуту к сыну проститься и тотчас отправился к младшей дочери в село. Однако и здесь не смог долго усидеть без дела, — как видите, устроился сторожем в сельсовет: топил каждый вечер печь, стараясь поджарить председателя сельсовета, готовил для себя и для него ужин («Кто ж его, беднягу, накормит!»), подметал клуб («Погибели на вас нет, опять нащелкали целые горы шелухи!»), а в свободные минуты, когда Василь не очень поздно возвращался из села и садился ужинать, затевал с ним дипломатичный разговор:

— Смотрю я на вас, Василь, — мужик как мужик, здоровый, при теле, а живете бог знает как. Ни богу свечка ни черту кочерга! Хоть бы к какой-нибудь молодице определились, если уж законным браком сосчитаться не можете…

— Что?.. Что?.. — чуть не подавился картошкой Ганжа.

Закашлялся, замахал на деда рукою, а тот закричал, будто глухому:

— Сосчитаться, говорю!..

— Ох, дед, молчите лучше! — вытирал веселые слезы Ганжа.

Совсем обиделся дед. Но долго молчать он не мог, не тот характер. И спустя немного времени снова заговорил:

— И когда уж мировая леворюция будет, Василь?

— А зачем она вам? — поднял Василь голову от газеты.

— Как зачем? — ударил руками об полы Хлипавка. — Так тогда же продразверстку на всех разложат, может, брать будут меньше!

— Продразверстка не оттого, что революция, дед, — терпеливо начал объяснять Ганжа.

— А отчего же?

— Оттого, что мировая буржуазия навалилась на нашу республику, хочет голодом нас задушить. До последнего времени как вопрос стоял: выдержать, выжить любой ценой! А ведь все было разрушено. И поля не засеяны… Так где же нашему брату — пролетариату русскому и украинскому — хлеб тот брать, если мы с ним не поделимся? Он нас землей наделил, за наше будущее жизни своей не жалел, кровь проливал, он нам сторицей заплатит за эту нашу поддержку. Разве вы, дед, не поделились бы куском хлеба со своим родным братом, чтобы спасти его от голодной смерти?

— Поделился бы… Только одно дело, Василь, Дать по моему доброму согласию, а другое — когда силою берут. Вон налетели продкомиссары, как грачи, выклевали все до зернышка. Только и того, что на семена оставили да пуда по три на едока…

— Так ведь не все по доброму согласию поделятся, дед. Попробуйте у Гайдука либо у Ивасюты что-нибудь выпросить — много дадут?

— Да те известно, — согласился дед, — у тех и зимой снега не выпросишь…

— Вот то-то и оно!

Дед Хлипавка на минуту умолк, но не успел Ганжа взяться за газету, как снова раздался его старческий надтреснутый голос:

— Василь, а правду большевики говорят, что бога нет?

— Конечно, правду! — уже нетерпеливо ответил Ганжа: ему газету дочитать надо, а тут дед пристал с вопросами, как малый ребенок.

— Да куда же он девался?

— А его и не было.

— Да как же не было, если вон сколько церквей ему понастроили! И батюшки, и иереи разные — все это слуги его. Так как же так — слуги есть, а господина нет?

Пришлось Василю, окончательно отложив в сторону газету, прочитать деду лекцию. Дед Хлипавка слушал его внимательно, раскрыв рот, черневший между бородой и усами, от времени до времени удивленно причмокивал языком и крутил головой, если Ганжа говорил что-нибудь очень уж невероятное, по мнению деда. «И выдумают же чертовы души: люди произошли от обезьяны! А куда же тогда хвосты подевались? Разве что в дровяник да топором, чтоб злее были! Хи-хи-хи!» — смеялся потихоньку дед, представив себе такую неимоверную картину. Но в конце лекции Василя не выдержал:

— Нет, Василь, что вы там ни говорите, а я от обезьяны вести свой род не согласен! Не согласен — и конец! Хоть в ступе меня толчи!

— Ну и хорошо! — устало ответил Ганжа, по горькому опыту зная, что не так-то легко втолковать что-нибудь непривычное, новое в старческую забитую голову. — Давайте спать, время позднее.

— Спать так спать, — соглашается дед.

Расстилает на полу возле печки голландки кожух, кладет под голову шапку. Шапка у него из решетиловских смушек, ей и сносу нет: еще прадед молодым красовался в ней, а когда дед умрет, кто-нибудь из внуков будет ее донашивать. Шапка вначале будет сползать внуку на уши, на глаза, и паренек будет, как конь, трясти головой, сдвигая дедов тяжеленный гостинец с глаз, трясти до тех пор, пока не подрастет и шапка не станет ему впору. Известно ведь, что весь род Хлипавок головастый: как народится мальчишка, все клюет носом землю — голова перевешивает.

— Опять нажгли печку, жарко, как в пекле, — недовольно говорит Ганжа, расстегивая нижнюю рубашку, чтобы хоть немного остудить тело. — Вам говори не говори — как об стенку горохом!

Дед виновато молчит. Тихонько дышит в шапку, смежает веки, а сон не идет. Не идет, проклятый, — и конец, хоть ты что!.. И от бессонницы, от мыслей просто распухает, раскалывается дедова голова. Вот, к примеру, так, размышляет дед, если бога нет, откуда же тогда солнце взялось? И месяц, и звезды, усеявшие небесную твердь?.. Разве что у Василя спросить?

Но Василь уже спит. Раскинул могучее тело на постели из газет, беспокойно дергает головой, стонет во сне, скрипит зубами. Тревожно спит председатель, видать, и во сне ему отдыха нет. И зачем человеку так мучиться? Жил бы себе тихо, мирно, без лишних забот, обрабатывал бы себе земельку да растил детей — какой тебе еще лихоманки надо? Так нет же! Мотается с утра до вечера, как загнанный конь, а что это ему дает? Только и добра, что эта его кожанка да пара сапог. Все людям да людям, а для себя — ничего. Вот и завтра затеял всем комитетом бедноты вспахать поле у вдовы. И не будет стоять где-нибудь в стороне, как надлежит председателю сельсовета, не будет важно покрикивать на других, чтобы лучше пахали, — сам впряжется, как лошадь, и не выпустит из рук плуга до самого вечера. А люди что… люди на благодарность не очень щедры. Вишь, пустили красного петуха под стреху — валяйся теперь на столе в сельсовете!..

«Эх, грехи наши, грехи!» — привычно кряхтит дед и все никак не может уснуть: не дают проклятые мысли, заботы. Такие уж у них, у Хлипавок, головы, что ты ее хоть отруби, а она все будет думать! О чем думать — не так важно: все на свете интересно, ко всему надо приглядеться, все оценить. Хотя бы вот это: если люди от обезьяны пошли, куда же тогда хвосты подевались? Нет, вы Хлипавку хоть вешайте, а он с обезьянами быть в родстве не согласен!

Пускай твои пращуры, Василь, в давние времена цеплялись хвостами за ветки, а мои пошли от Адама и Евы…

И тут деда одолевает дремота. Она наползает из мягкого кожуха, обнимает волосатыми руками, прижимает к ласковой груди. Но и во сне не хочет отдыхать дедова голова: представляется Хлипавке, будто он все-таки обезьяна. «Горюшко мое, как же я его в штаны впихну!» — замирает от страха дед, оглядываясь на длиннющий, в три сажени, хвостище. Но тут бежит покойница жена. «Ты жива?» — удивляется дед. «Жива, — говорит старая ведьма и подступает к деду с кулаками. — А что это ты, черт бородатый, без меня нажил?» Да и хвать рукою за хвост! «Не трогай меня, так как я уже не твой муж, а обезьяна!» — кричит ей дед, готовый кем угодно стать, только бы избавиться от любимой женушки. «Обезьяна? А вот я сейчас из тебя человека сделаю!» Да за топор, да в дровяник, да как тюкнет — и до самой репки…

И дед Хлипавка вскрикнул таким замогильным голосом, что Ганжа вскочил как ошпаренный.

— Дед, что с вами?

— О-о-ох! — одурело тряс головой дед. — О-о-ох… Дровяник!

— Какой дровяник?

— Подожди, Василь, дай в себя прийти. — А сам тихонько начал щупать рукой — нет ли хвоста. «Фу-фу, слава богу, ничего нет… И представится же такое, помилуй нас, господи!..»

После этого дед уже спал сном праведника. Не проснулся даже тогда, когда Василь тихонько слез со стола, обулся и, накинув на плечи кожанку, ушел из сельсовета: пора отправляться к Марте, где вот-вот соберутся комитетчики.

Выйдя во двор, Ганжа взглянул на небо. Звезды уже померкли; а голый, как бубен, месяц, бледнея от любовной тоски, печально бродит посреди своего опустевшего гарема. С каждым вздохом из Василева рта вырывался белый пар, вода, налитая еще с вечера в корыто, обжигала разгоряченное сном лицо.

Скинув рубашку, Ганжа плеснул водой на мускулистые плечи, на широкую грудь, густо заросшую темным волосом, изо всех сил стал растирать кожу ладонями: красота! Подождал, пока тело обсохнет (даже полотенца не удалось спасти из огня), торопливо оделся, вышел на улицу.

Село уже просыпалось. Светили в хатах каганцы либо лампы, затапливались печи, — каждая хата как бы разжигала в этот день свою первую трубку: пых! пых! — и потянулся клубочками дым прямехонько в небо. Где-то недалеко, за тонкой стеной повети, звякнул подойник, женский заспанный голос терпеливо уговаривал: «Ногу, Маня, ногу!» — и тотчас зазвенели, запели тугие струйки: цив-цив, цив-цив! Ганже ударил в лицо запах парного молока, он даже языком по губам провел, вспоминая, как в детстве всегда дожидался мать, которая пошла доить корову. Прямо на пороге встречал ее с большим обливным кувшинчиком: «Мамо, мони!» — и неизвестно, что было больше, ребенок или тот кувшин. Однако мать по неизменной щедрости своей наполняла посудину до краев. «Пей, Василек, пей и расти счастливым!»

Горькое же было, видно, мама, то молоко, если не принесло сыну счастья!

Мартино поле было далеченько — верстах в пяти от села. Ехали туда на двух подводах: на передней — три плуга и бороны, а на заднюю сели пахари и сама хозяйка. Конями задней подводы правил Протасий; фронтовая еще шапка-ушанка хлопала отворотами на ветру, — казалось, что это какая-то птица взмахивает крыльями, пытается поднять Протасиеву голову к небу, — грязная шинель облегала изогнутую колесом спину.

Протасий принес с фронта шинель длиной чуть не до пят и вздумал укоротить ее. Разостлал на столе, взял овечьи ножницы и, как протестующе ни голосила жена, отчекрыжил сначала одну полу, потом другую. Шинель сразу укоротилась, но полы получились неровные, одна короче другой. Протасий недовольно гмыкнул, снова разостлал шинель на столе, клацнул по-волчьи ножницами, примеряясь, где резануть, и все-таки добился своего — обрезал полы по самую репицу.

— Чего голосишь, глупая! — утихомиривал он потом жену, которая теперь только всхлипывала, собирая изрезанные куски сукна. — Все равно надо было ее подрезать.

Жена только махнула рукой, у нее уже не было сил спорить со своим муженьком.

С тех пор Протасий ходил как журавль — из-под коротко обрезанной шинели видны были длинные ноги.

— Зато не забрызгается, — утешал себя Протасий. — И опять же, пойдешь до ветру — полы отворачивать не надо!

Возле Ганжи примостилась Марта. Молодица изведала немало горького на своем еще недолгом веку: в двадцать три года осталась вдовой с двумя малыми детьми — один уже гоняет на пастбище свиней, а другой еще ходит под стол. Бывало всякое — и голод, и холод, и темные бессонные ночи, когда в хате будто в гробу и подушка намокает от слез. Были и обиды, и беззащитность, когда оставалось только забиться в темный уголок, поплакать втихомолку, заклиная мужа хоть словечком обмолвиться из солдатской братской могилы, затерявшейся в необозримых болотах Полесья. Бывало всякое… А вот не поддалась, не померкла щедрая украинская краса ее, сияет блестящими карими глазами, играет шелковистыми бровями, цветет улыбкой на полных красных губах, из-под грубой свитки выпирает упругая грудь, дразнит мужчин.

И дядьки — кха-кха! — смущенно дымят самосадом, прячут друг от друга глаза: чертова молодица, словно яблочко, так и тянет куснуть!

Да не к ним, к Ганже пододвигается Марта, налегает туго налитым плечом.

— Ой! — вскрикивает она с нарочитым испугом на выбоинах. — Ой, держите меня, Василь, а то я упаду! — и хватается за плечо председателя.

— Эге, держите ее, Василь, а то упадете сразу вдвоем! — хохочут дядьки, но Марта только пожимает плечами: «Пхи, надо мне падать вдвоем!» — и опять светит на Василя белозубой усмешкой:

— Чего это вы такой, Василь?

— Какой? — недовольно спрашивает Ганжа: Марта раздражает его и вместе с тем влечет к себе, но разве может он дать повод болтать завистливым людским языкам! Чтобы про него, коммуниста, чесали языки потом по всем улицам? Нет, Марта, как ты ни намыливай, а стирать вместе не будем!

— Да такой… все будто на кого-то сердитый…

— Таким уж уродился, — невесело шутит Ганжа и, отодвигаясь от прилипчивой молодицы, достает кусок газеты. — А ну, ребята, сыпаните, у кого покрепче!

Мужчины достают кисеты, развязывают их каждый по-своему: один — так, чтобы только два пальца можно было просунуть в кисет (черта с два наберешь больше, нежели на тоненькую цигарку!), другой же рассупонивал кисет на полную завязку — бери, человече, не жалко! И как-то так случилось, что Ганжа полез рукой в тот кисет, который был широко открыт, хотя владелец его был самым бедным, а кисет старым-престарым, залатанным и с одной и с другой стороны, да еще и не очень богатым и табаком — так, всего на три-четыре цигарки. Однако он быстрее всех покинул карман своего хозяина, очень гостеприимно был протянут Василю.

Таким уж был Петро Нешерет, он не только табаком — последним мог поделиться, лишь бы к нему обратились с просьбой. Петра частенько обижали, пользуясь этой его ребячьей щедростью, а он только доверчиво помаргивал глазами, не становился со временем бережливей. Бывало, попросит у него сосед мешок пшеницы в долг, Христом-богом клянется, что отдаст из нового урожая, а там, глядишь, и забыл о своем обещании. Петру Нешерету впору самому брать мешок в руки и идти к людям: в доме муки ни пылинки, все как ветром выдуло, и пять голодных ртов, — а он не осмеливается пойти к соседу, попросить взятое в долг; лучше умрет, нежели напомнит про тот мешок! Вот так и получилось, что прохозяйствовал человек до сорока лет, а нажил только мозоли на руках.

Возле Нешерета примостился Максим. Спустил ноги с грядки, покачивая ими, не смотрит на Ганжу: обиделся. Сразу же после пожара он предложил дядьке Василю жить у них, — мол, хата большая, их только двое, мать и он, так что места всем хватит, — но Ганжа отказался: «Спасибо, Максим, я уже нашел себе квартиру в сельсовете».

Пока смалили цигарки да жаловались на засушливую осень («Дождя бы теперь — все уши подняло бы!» — «Это бог нас наказывает: отвернулись от бога, вот и он нас забыл!» — «Да-а, молебен бы заказать…» — «Молебен? Хватит уж, весь век молимся, а много ли нам бог помог? Только и того, что этим патлатым последний кусок несем!» — «Ой, что вы такое, Василь, говорите! Мне даже сидеть возле вас страшно!» — «Так и не сидите, пройдитесь пешком…» — «Пересаживайся, Марта, к нам, мы богомольные!» — «Эге, богомольные, а куда это вы свои глаза запускаете?» — «Так это же он, Марта, причаститься хочет!» — «Вот как расскажу вашим женам, бесстыдники, они вас причастят!»), пока вот так беседовали комбедовцы, они и не заметили, как доехали до Мартиного поля.

Остановились, выпрягли коней, поснимали плуги, прошлись по давно не паханной, не сеянной, заросшей бурьяном земле, и у каждого хлебороба даже сердце забилось при виде этого.

— Так-так, — протяжно молвили сразу ставшие серьезными мужчины и больше ничего не сказали. Молча повернулись к возам, стали налаживать плуги.

Первым пошел за плугом Ганжа. Провел из конца в конец, натянул, как струну, тугую черную борозду и, когда остановился, оглянулся, ему показалось, что она зазвенела под упругим, напористым ветром. А уж вслед за ним провели свои борозды остальные пахари — крепко держали плуг в руках, чтобы не сделать огреха, выворачивали широкими лемехами землю, пласты ложились бурьяном вниз, и с каждым загоном все ширился и ширился жирный черный ручеек, разливался небольшой речкой, а потом и рекой, а затем уже целое озеро разлилось-расплескалось на заброшенном, неухоженном поле.

— Эгей! — летит над разлившимся черным озером звонкий Мартин голос. Она стоит возле возов, у дороги, машет призывно рукой, а позади нее поднимается, тает в воздухе легкий дымок. — Оралики, обе-е-дать!!

«Обедать?» — удивляются пахари. А и в самом деле время уже обеденное. Не заметили, как солнце облетело полнеба и покатилось тихонько на запад.

Подходили к костру, молчаливые и степенные, как после молитвы, выпрягали потных лошадей, вешали им на морды торбы с овсом, чтобы не потерялось ни зернышка. Неторопливо снимали шапки (кто крестился, а кто и с некрещеным лбом), садились в кружок возле котелка со вкусно пахнувшим кондером. На вышитом петухами полотенце аккуратно нарезанный хлеб, старательно вытертые деревянные ложки, темная соль в чистой тряпочке. Брали каждый по ломтю, круто солили, ели перед тем, как приняться хлебать кондер. О том, чтобы чем-то прополоскать пересохшее горло, никто и не заикался — грех. Это уж пусть потом, вечером, когда возвратятся в село и если расщедрится хозяйка, а сейчас нельзя.

Марта стояла в сторонке, следила за тем, чтобы всем хватило хлеба, не села бы ни за что вместе с пахарями — не полагалось. Вдруг прислушалась, повернулась в сторону села, приложила ко лбу козырьком руку.

— Как будто кто-то бежит?

Максим, у которого глаза были молодые и самые зоркие, разглядел первым:

— Какой-то парнишка…

Вскоре все увидели: по разбитой за лето дороге, поднимая пыль, чешет к ним что было силы мальчишка, картуз повернут козырьком назад, пиджачок треплется на ветру, руками размахивает так, будто собирается вот-вот взлететь в небо.

— Дядьку Василю-у!.. Дядьку Василю-у!..

Ганжа положил ложку, поднялся навстречу парнишке. Тот, задыхаясь, пулей влетел в круг мужиков, ткнулся Василю в живот, долго не мог отдышаться: бежал, глупенький, видимо, от самого села.

— Ну, что там?

— Ой, дядько Василь… Идите скорее, а то там милиция людей забирает!

— Как забирает? Куда?

Круглые глаза мальчишки смотрели испуганно, рот жалобно кривится — вот-вот паренек заплачет.

— Налетели на лошадях и давай в сельсовет водить… И отца моего повели… И дядьку Ивана… И Гайдука…

— Ты подожди, — никак не мог взять в толк Ганжа. — За что их забирают?

— За то, что хату вашу сожгли. Так мама сказали, чтобы я бёг что есть силы за вами, а то их в уезд собираются гнать!

— Максим, коня!

Максим поймал серого жеребца, забранного у Гайдуков, взнуздал, приладил на крутую спину мешок, подвел к Ганже.

— Может, и я с вами?

— Оставайся тут. Допахивайте…

Ганжа подвел жеребца к телеге, оттолкнулся ногой от колеса, птицей взлетел на коня, с места пустил его галопом.

И комбедовцы невольно залюбовались им: сразу было видно, что человек служил в кавалерии, вишь, как погнал — только локтями да густым чубом встряхивает. Марта даже на дорогу выбежала — вся подалась за ним, да где ж его теперь догонишь! Взлетел на бугор, спустился в балку — только пыль повисла над дорогой.

Ганжа промчался по сельской улице так, будто спешил на пожар. Теряя перья, с кудахтаньем разлетались во все стороны из-под копыт коня перепуганные куры, какой-то петух даже взлетел на поветь и уже оттуда прокричал свое сердитое «кукареку», проклиная сумасшедшего всадника; где-то позади заливались лаем собаки, рвались с цепи, натягивая проволоку. Ганжа остановил разгоряченного галопом жеребца только на выгоне возле сельсовета. Из плотной женской толпы навстречу ему ударил плач, и не успел он слезть с коня, как женщины уже окружили его, стали хватать за руки, закричали и заголосили еще громче, будто над покойником.

— Да погодите, бабочки, не все разом! — умолял их оглушенный криком и плачем Ганжа, продвигаясь к крыльцу — там стоял милиционер в красной фуражке, с винтовкой в руках.

— Ой, забрали ведь их, забрали!.. Ой, спаси их, Василь, а то мы больше их и не увидим! — голосили женщины, цепляясь за Василя как за свою последнюю надежду.

Ганже наконец удалось добраться до крыльца.

— Тише, женщины, сейчас во всем разберемся! — крикнул он в толпу и поставил ногу на ступеньку.

— Назад! — вырос перед ним милиционер, наставив винтовку и загораживая дорогу.

— Товарищ, я председатель сельсовета, — терпеливо объяснял ему Ганжа, но милиционер, одуревший от женских воплей, все твердил: «Назад!» — и загораживал ему путь винтовкой.

— А ну, пропусти! — рассердился в конце концов Ганжа, а так как милиционер все еще упирался, он схватил винтовку за дуло, рванул, сбросил милиционера с крыльца.

Тот пробежал немного и упал (фуражка красной сковородой покатилась под крыльцо), но сразу же вскочил, щелкнул затвором, посылая в патронник патрон.

— Стой, а то стрелять буду!

— Я тебе стрельну! — пригрозил Ганжа. — А ну, опусти свою пукалку, а то шею сверну!

Милиционер раскрыл рот, хотел что-то сказать, но тут из сельсовета вышел Ляндер — брови нахмурены, глаза строго поблескивают, правая рука на кобуре с маузером.

— Что за шум? — начальнически загремел он на женщин. И повернулся к милиционеру: — Товарищ, так-то вы следите за порядком?

— Так вот они приехали и привязались ко мне! — пожаловался милиционер, тыча дулом в сторону Ганжи.

— А, товарищ председатель! — только теперь заметил Ляндер Ганжу и протянул ему руку. — Где это ты пропадал? Я тебя с утра жду.

— Товарищ Ляндер, по какому праву ты арестовываешь людей? — сердито спросил Ганжа, будто не замечая протянутой к нему руки.

У Ляндера вспыхнуло лицо, он отдернул руку, схватился ею за ремень, потом за пуговицу: видимо, не знал, что с нею делать. Наконец овладел собой, официальным тоном предложил:

— Может, пройдете в кабинет?

И, не ожидая согласия, повернулся, исчез в сенях, поскрипывая новенькой амуницией. Ганжа тяжелой тенью двинулся за ним; женщины позади уже не кричали, притихли.

Войдя в кабинет, Ляндер резко повернулся, приблизился к Василю, сердито бросил:

— Товарищ Ганжа, ты мне тут демонстраций не устраивай!

У Василя недобро сузились глаза, он судорожно глотнул воздух, глухо спросил:

— По какому праву ты сажаешь людей?

— Позволь мне не отчитываться перед тобой! — Голос Ляндера сорвался, зазвенел петушиным фальцетом. — Я, как начальник…

— Да плевал я на то, что ты начальник! — не выдержал наконец Ганжа и грозно, как гора, надвинулся на Ляндера. — Я здесь Советская власть, а не ты! А ну, выпускай людей…

Ляндер — боком-боком — отступил от Ганжи и сел за стол. И уже за столом почувствовал себя в полной безопасности, заговорил строго:

— Товарищ Ганжа, ты мне тут анархии не разводи!

— Ты будешь освобождать людей? — подступил к столу Ганжа. — Выпускай сейчас же, иначе я тебя отсюда не выпущу!

— Не имеешь права!

— А вот увидим, имею или нет!

Ганжа выдернул из кармана наган, взвел курок, твердо проговорил:

— Товарищ Ляндер, именем Советской власти ты арестован! Будешь сидеть здесь, пока не выпустишь людей. А ну, убери руку! Руку!..

Ляндер отдернул от кобуры руку, прилип спиной к стене. Он рад был бы пролезть сквозь стену, лишь бы спрятаться от нагана, смотревшего прямо ему в живот зловещим черным глазом.

— Что тебе надо? — облизывая пересохшие губы, спросил он у Ганжи.

— Выпусти людей. Где список?

Не спуская завороженных глаз с нагана, Ляндер дрожащими руками расстегнул карман френча, достал сложенный вчетверо листок бумаги.

Положив наган на стол (Ляндер тотчас обмяк, опустился на стул), Ганжа прочитал длинный список, подумав немного, подчеркнул твердым черным ногтем фамилии Гайдука и Ивасюты:

— Этих двоих забирай, не жалко, а остальных освободи мне сейчас же!

Ляндер только кивнул головой — все еще не мог справиться с противной слабостью.

Через полчаса, отпустив перепуганных крестьян (каждый, выходя из каталажки, надвигал шапку на глаза и торопливо уходил отсюда — подальше от беды, пока начальство не раздумало), непрошеные гости готовились в дорогу. Все милиционеры — на конях — окружили Ивасюту и Гайдука. Оксен опустил голову, отдавая себя в руки божий, Гайдук же отыскал злыми глазами Ганжу, который вышел на крыльцо, закричал:

— Василь, бог тебя накажет за то, что измываешься над невинными!

— Ладно, ладно, паняй себе, праведник, там разберутся, — угрюмо ответил Ганжа, и Гайдук только сплюнул злобно в дорожную пыль.

На породистом коне — не конь, а картинка — к крыльцу подъехал Ляндер. Холодно козырнул, скупо бросил Ганже:

— Встретимся в укоме.

Ганжа тотчас представил себе кабинет Гинзбурга и особенно товарища Ольгу с ее грозно выставленной вперед грудью и тоскливо подумал: «Заест, чертова баба! Загрызет теперь насмерть!» И дернул же его черт поднять наган! Да еще на кого — на самого Ляндера!

В тот же вечер Василь напился. Пригласила его Марта ужинать — поймала возле сельсовета, когда Ганжа возвращался с поля: бродил как неприкаянный, пока не стемнело. Видно, долго караулила его, потому что замерзла, даже зубами дробь выбивала: дед Хлипавка не пустил ее в сельсовет.

— Нельзя… В нерабочее время не положено…

Услышав, что он будет в гостях не один, Василь уже не колебался. А почему бы и в самом деле не зайти, не посидеть со своими соседями, не разогнать горькие мысли, не согреть душу? Пусть там, в укоме, делают что хотят, а правда все же на его стороне, и, если бы этот Ляндер еще раз приперся в село и начал хватать направо и налево крестьян, он снова приставил бы ему наган к животу: выпускай, гад, невинных людей! «Ведь оттого, что он потом накажет меня, коммуниста Ганжу, Советская власть не пострадает, а если хватать вот так людей, не разобравшись, прав ли человек или виноват, — тогда и нашей власти конец. Убьете вы в крестьянской душе доверие к ней…»

— Где же хлопцы? — остановился Василь посреди пустой хаты.

Под матицей висит лампа, бросает свет на выбеленные стены и свеженамазанный пол, на стол с мисками и двумя бутылками с высокими затычками, на старательно завешенные окна, — увидел все это Ганжа, и уютно ему показалось в хате, тепло, так и лег бы на эти вот полати, устланные подушками и прикрытые клетчатым одеялом. Лег бы, раскинул руки, расслабил все мышцы тела, уставшего от жесткой постели из пожелтевших от времени газет, которые давят в бока, шелестят всю ночь, разгоняя сон.

— А и в самом деле, где же хлопцы? — забеспокоилась и Марта.

Она озабоченно прошлась по хате, заглянула под печь, под стол, будто надеялась увидеть там пахарей; пожала плечами, пряча от Ганжи разгоревшееся лицо. И Ганжа, сразу догадавшись, почему она смутилась, не ушел сердито из хаты, чего больше всего боялась Марта, а сказал только: «Ладно…»

«Ладно, Марта, не пришли так не пришли, побудем вдвоем. Такое настроение у меня сегодня, дорогая моя Марта, что не могу я идти в тот осточертевший кабинет и ложиться на старые газеты да слушать надоедливую болтовню Хлипавки, который с большого перепугу сегодняшнего заговорил бы меня до смерти, а печь натопил бы так, что к утру от меня остались бы одни головешки. Потому лучше я сниму свою кожанку да сяду к столу… Только полей мне сначала, Марта, на руки… Да не туда смотришь, молодица, не заглядывай мне в глаза, смотри лучше, куда льешь… Потом сядем к столу да выпьем этой чертовой самогонки, против которой мы вот уже не один год воюем — разбиваем аппараты, выливаем брагу, а она будто из-под земли бьет родником…»

— Где твои дети, Марта?

— Спят на печи, Васильку… Они нам не помешают, Васильку.

— Да уж, если ты решилась, сам черт не помешает, — соглашается с нею захмелевший Василь. — Не пришли, значит, пахари, Марта?

— Значит, не пришли.

— Так хоть выпьем за них, Марта, потому что я сегодня хочу напиться.

— Выпьем, Васильку, — покорно берет чарку Марта и налегает тугой грудью на Василево плечо. — Ой, держите меня, Васильку, а то я уже и без самогоночки пьяна!

А чертова лампа уже не светит — лукаво подмаргивает и начинает тихонько покачиваться, отчего у Василя еще больше шумит в голове.

— Хватит, — говорит Василь, отставляя вновь наполненную чарку, — хватит, а то я и до кровати не дойду.

Он поднимается, и Марта с замирающим сердцем припадает к нему, и уже тянутся ему навстречу бесстыдные, раскрытые, набухшие жгучим желанием губы. «Ой, целуй меня, Васильку, а то я тут и помру!»

Лампа покачалась-покачалась да и прижмурила свой огненный глаз: то ли керосин выгорел, то ли Марта ухитрилась между поцелуями ввернуть фитиль, теплая темнота обняла обоих, и уже бьется в сильных руках Василя сладкое тело вдовушки, настоянное на долгом ожидании, бессонных ночах, неутоленной жажде.

— Олена! — как безумный шепчет Василь, изо всех сил сжимая в объятиях Марту. — Олена!.. Оленушка!..

— Я — Марта! — стонет, смеется вдовица, задыхаясь от его поцелуев.

— Нет, ты Олена! — возбужденно возражает Василь, вырывая из могильной темноты ту, кто полонила его на всю жизнь.

— Марта я!.. Марта!.. Ой, не души так, а то я тут и помру!..

Утром Василь проснулся от какого-то шороха. Две детские головки высунулись из-за печной трубы, уставились любопытными глазенками, пискнули, встретившись с ним взглядом, шмыгнули, как мыши, в свою темную норку.

А на плече у Василя, припав к нему горячей щекой, спала чужая ему женщина, которую он этой ночью обнимал и называл Оленою.


И пока Василь тяжко раздумывал над новой западней, которую ему подставила жизнь, мы должны вернуться к Ляндеру.

По дороге к городу Ляндер передумал жаловаться на Ганжу.

Не был уверен, как отнесется Гинзбург к этому аресту крестьян.

Чтобы показать свою объективность, он решил самым тщательным образом провести следствие, найти поджигателя и предать суду — суровому революционному суду, который не знает пощады врагам революции. Пусть видит Ганжа, что Ляндер, несмотря ни на что, всегда стоит на страже революционного порядка, строго придерживается революционной законности.

Добравшись до города, он приказал отвести арестованных в тюрьму, посадить в отдельную камеру — изолировать от остальных арестантов, как особо опасных преступников.

В камере они вели себя по-разному, Ивасюта и Гайдук.

Угнетенный неожиданным арестом, Оксен сел на узкую тюремную кровать и в отчаянии застыл, как каменный. «Господи, за что? За что караешь раба твоего верного, чем я провинился перед тобой?» Ивасюта искал свою вину перед богом и не находил. В церковь ходил каждую неделю, выстаивая там долгие часы, а когда ктитор начинал обходить прихожан с огромной медною тарелкой, всегда первым клал на нее деньги: чтобы заметили и батюшка и бог. «Да разве я поскупился в чем-нибудь ради тебя, господи? Не любил, правда, подавать нищим, потому что с деда-прадеда научился ненавидеть бездельников. Но разве ты сам, господи, не завещал в поте лица своего собирать хлеб свой? Дома с крестом вставал, с крестом и ложился, не ел в пост скоромного, не осквернял уста свои богохульной бранью, не произносил всуе имя божье — так за что же ты караешь верного сына своего, всеблагий и всемогущий?»

А самым болезненным было воспоминание о Тане. Оно, словно червяк, точило сердце. Вспоминал, как она стояла посреди двора, смотрела полными испуга глазами на двух милиционеров и молчала, прижимая кулачки к груди. Не плакала, не голосила, как это делали крестьянки, молча стояла, растерянная, беззащитная, в темненьком сатиновом платьице, не чувствуя, наверно, холодного ветра, который обдувал ее безжалостно и злобно.

Он шел между конвоирами и все оглядывался: ждал, что крикнет ему, скажет хоть слово, хотя бы махнет на прощанье рукой, но, пока мог видеть, не шевельнулась ее тоненькая фигурка, лишь ветер рвал-раздувал ее темное сатиновое платье.

С тех пор как привез Оксен молодую жену, прошло больше месяца. Пора бы уже, казалось, прижиться, привыкнуть к своему мужу, но каждый раз, ложась в постель, чувствовал Оксен, как напрягалось, замирало ее юное тело, каждый раз он натыкался на скрытый протест. Словно улитка, пряталась она в невидимую раковину и старалась оставаться в ней до самого утра. Ни разу Татьяна не поцеловала его, — целуя ее, он натыкался на крепко сжатые губы; не обняла — руки ее лежали неподвижно, словно перебитые, он до сих пор не знал вкуса ее губ, не почувствовал нежности ее объятий. Она похожа была на цветок не-тронь-меня, который свертывался при первом же прикосновении.

Оттого не раз в нем просыпалась злость. Хотелось ударить, сжать ее в своих объятиях так, чтобы раздавить эту раковину, освободить заключенное в ней тело. Хотелось укусить помертвевшие губы, чтобы они, наполнившись кровью, раскрылись в жарком поцелуе. Однако он сдерживал себя. После каждого такого взрыва темных желаний вставал с постели, долго стоял перед образами, остужал разгоряченную кровь.

Молитва приносила успокоение, кровь уже не бухала в голову, тело не наполнялось жаром. Он тихонько ложился в постель и засыпал, стараясь нечаянно не задеть жену.

И сейчас его больше всего мучила мысль: жалеет ли Таня его? Почему она стояла так неподвижно, когда его уводили со двора, что означал этот застывший взгляд? За то, чтобы получить ответ на эти вопросы, Оксен отдал бы не один день своей жизни, об этом он и молился сейчас про себя.

Гайдук же злобно бегал по камере, грозил сухоньким кулачком в слепую тюремную дверь:

— Погибели на вас, проклятых, нет! Продали москалям Украину, голодранцы, а теперь и нас в яму толкают… Да мы еще посмотрим, кто кого! Еще увидим! Не таков я, Гайдук, чтобы меня голыми руками взять!..

К вечеру он немного утихомирился. Когда уже легли спать, тихо позвал:

— Оксен!

— Чего вам? — спросонья откликнулся Оксен. Он уже задремал, и в нем зашевелилась досада на старика: зачем так истязать себя?

— Я ведь в ту ночь у тебя ночевал. Слышишь, Оксен?

— В какую ночь? — не сразу понял Оксен.

— В ту, когда у этого нечестивца хата сгорела.

— У Ганжи?

— А у какой же еще собаки?

— Так это вы, дядька, хату его спалили? — Удивленный Оксен даже привстал, опершись на локоть.

— Не я, а бог! — сурово ответил Гайдук. Пошевелился сухонькой тенью, кровать только рип-рип, с накипевшей злостью добавил: — Думал, и он вместе с хатой сгорит, а вот же и огонь его не берет, распроклятого!

— Так это вы, значит, спалили?.. — промолвил задумчиво Оксен.

— Не твоего это ума дело! — отрубил недовольно Гайдук. — А ты так на допросе и скажи: мол, у меня ночевал дядька Гайдук — и конец! Потому как если мы не будем стоять друг за друга, нас комиссары быстро к стенке поставят!

У Оксена мороз пробежал по спине. Казалось, будто уже стоял, прижавшись спиной к нахолодавшей стене, босой, раздетый, а в грудь ему нацелились черные жала винтовок…

«Нет, нет, ты не допустишь, всемилостивый, безвинной погибели раба твоего! Ты спасешь меня, боже!» И так жалко себя стало Оксену — даже слезы закипели на глазах. А вместе с тем и загорелась злоба на Гайдука. Зачем было связываться с Ганжой, зачем было поджигать его хату? Сейчас их власть, их сила, — живи себе тише воды ниже травы, жди, пока что-нибудь изменится. А теперь и сам пропадает, и его в петлю тянет.

— Слышишь, Оксен? — требовательно звучит голос Гайдука.

— Да слышу, — неохотно отвечает Оксен. — Спите уж…

Но на старика словно нашло. Только Оксен, немного успокоившись, смежил веки, только стал окунаться в сон, как ему прямо в ухо ударил горячий шепот Гайдука:

— Оксен, ты еще не спишь?

— Да начал уже дремать… Спите и вы, дядька, скоро ведь утро.

— Да где у черта заснешь, коли я забыл сказать своим лоботрясам, чтобы дыру в хлеву залатали! — сердито отозвался Гайдук. — Сучок в доске вывалился, и там такая дырка — кулак твой пролезет! А ну как кабанчик попадет в нее ногой — пропадет, ногу сломает! Ох ты господи, что же теперь делать?

— Да уж ждите, пока выпустят…

— А если скоро не выпустят? Хоть бы старуха приехала, так я бы ей сказал, а то пропадет кабанчик ни за понюшку табаку! — продолжал горевать Гайдук. — Собачьи эти головы только об улице и думают, если сам недоглядишь, все по ветру пустят… И как это я забыл им сказать?

Долго еще расстроенно бубнил Гайдук, беспокоился о кабанчике, а Оксен молчал — снова задумался о своем. О хозяйстве не горевал, Иван, слава богу, пошел в деда, за всем присмотрит, всему даст лад. Только Таня стояла перед его глазами, занимала все его мысли…

Думал о ней и не знал, что Таня собирается в дорогу. Еще вечером пришла к ней Гайдучиха. Скорбно подняла глаза, прошелестела тонкими губами:

— Собираюсь завтра проведать своего. Может, с нами поедете?

Таня тотчас же подумала о матери: надо навестить ее, узнать, как живет, как здоровье. Обрадованно вспыхнула, протянула к старухе худенькие руки.

— Поеду!.. Непременно поеду!.. Остановимся у моей мамы, там есть где переночевать!..

Гайдучиха подозрительно посмотрела на молодую женщину: чего это она так радуется? Муж в тюрьме, а она вся светится от радости. И старуха неприязненно промолвила:

— Так завтра в обед и поедем. Прощевайте.

Таня проводила ее за ворота. Чувствовала себя немного неловко за эту невольную вспышку радости, пыталась убедить себя, что едет только к мужу, но ничего не могла поделать с собой…

В тот же вечер она начала собираться в путь. Затеяла испечь свежий хлеб и пирожки — отвезти передачу Оксену. Она привыкла за этот месяц к тому, что на стол никогда не подавали свежего хлеба: мол, меньше съедят. Но теперь Оксен в тюрьме, ему стыдно было везти черствый. Помогала ей Олеся. Ласковая золовка с первого же дня приросла сердцем к своей молоденькой невесточке, ходила за нею, как за малым ребенком. Уже на другой день после этой печальной свадьбы, когда Таня сидела в своей комнате, боясь показаться на люди (Оксен поехал провожать гостей), Олеся тихонько приоткрыла дверь, просунула милое, приветливо улыбающееся лицо:

— Таня, можно к вам?

Таня, вспыхнув от неожиданности, только кивнула головой. Она едва сдерживала слезы, сидела, как несправедливо обиженный человек, стыдилась глянуть в сторону кровати, которая нахально лезла всем в глаза.

— Почему вы не идете завтракать, Таня? — ласковой пчелкой села золовка возле невестки.

— Не хочу, — ответила Таня, упрямо пряча от Олеси лицо.

Олеся же вдруг обняла ее, прижала к себе, подышала в русые волосы.

— Почему вы так невеселы, Таня?.. Он хороший, он добрый, и мы все будем вас очень любить.

И будто кто-то очень родной дохнул в Танину грудь теплом. Она плакала и терлась мокрым лицом о полотняную Олесину сорочку, вышитую красными и черными крестиками — с детства милым сердцу узором.

С тех пор единственной отрадой, единственной подружкой Таниной стала Олеся.

Таня вскочила рано утром, как ни хотелось спать. Собрала один узелок Оксену, а другой — маме. Еще с вечера решила отвезти маме муки, а теперь заколебалась. В амбаре стояло три полных мешка, и хотя Оксен горевал, что это все, не хватит, мол, до нового урожая, Таня хорошо знала: у него было припрятано еще и зерно. Оксен сам отмерял муку, когда надо было испечь хлеб.

И она наконец решилась. Взяла небольшую сумку, фунтов на десять, вошла в амбар. Только набрала совок муки, как в амбаре стало темно — в дверях вырос Иван.

— Разве в тюрьме и муку принимают?

У Тани задрожала рука, совок стал тяжелым, как пудовая гиря. Она почувствовала себя маленькой девочкой, пойманной на шалости.

— Это я маме.

— А отца спросили?

Рука еще сильнее задрожала, не удержала совок, он обвис, белый ручеек муки полился вниз. Разбился о пол, пыхнул белым облаком, обволакивая Танины ноги.

— Вы хотя бы муку не рассыпали! — сердито закричал Иван.

Подскочил к мачехе, выхватил совок, спасая то, что еще не высыпалось на пол, высыпал обратно в мешок.

А когда он вышел, Таня швырнула под ноги сумку, обиженно надув губы, ушла к себе в комнату. «Не поеду никуда… Ни в го… род… никуда…» Толкнула приготовленные узелки раз, толкнула второй, рука соскользнула, пальцы больно стукнулись о дубовую скамью. Таня прижала их к губам, пососала, заплакала. Плакала и слушала, как на кухне, через сени, ссорились Иван и Олеся.

— Это если каждый начнет брать, то и нам ничего не останется! — кричал Иван. — Другим глотку затыкать будем, а сами с голоду помирать?!

Олеся ответила тише — боялась, очевидно, чтобы не услышала невестка, — и немного погодя Иван, изо всех сил хлопнув дверью, выбежал из кухни.

— Головою стукнись, глупый! — звонко крикнула вслед ему Олеся.

Таня так и не взяла муки, как ни уговаривала ее золовка. Хотела даже оставить приготовленный для матери узелок с гостинцами, но Олеся расплакалась:

— За что вы меня обижаете?

Пришлось взять узелок. Уже выйдя во двор, она увидела Ивана — он выносил на вилах навоз из коровника. Заметив мачеху, Иван отвернулся, скинул навоз на рыжую кучу, от которой шел пар, снова нырнул в черную пасть дверей, и уже оттуда донесся его сердитый голос:

— Ну, ты, покрутись мне, покрутись! — И, видимо вилами, шлепнул корову по боку.

Та протопала копытами, вздохнула, почти застонала. «Вот не вернусь больше сюда! — решила вдруг Таня, с ненавистью глядя на амбар, рассевшийся жадною бабою посреди двора. — Останусь у мамы, — лучше с голоду умереть, чем жить здесь».

Погода тоже выдалась невеселая — под Танино настроение. То стояли удивительно ясные, погожие дни, прихваченные, правда, первыми заморозками, а сегодня небо хмурилось, будто изо всех сил сдерживая слезы, закуталось в серый платок, а к обеду захлюпал нудный дождик. И тотчас потемнели, утратили последние праздничные краски нивы, голо, неприветливо, неуютно стало в поле.

Чем дальше они ехали, тем сильнее шел дождь: сеял и сеял прозрачные зерна на почерневшую стерню, на разбухшие пашни, на дорогу и на людей, которых лихая минута выгнала из дому. Копыта коней разъезжались в грязи, она налипала и на колеса, отваливалась тяжелыми кусками. Вот уже и первые лужи появились на дороге — не весенние, полные слепящего солнца и голубого неба озерца, а мутные, холодные, свинцовые, будто оспою исклеванные дождевыми каплями.

Проезжали мимо опустевших сел и хуторов: люди попрятались от ненастья; казалось, хаты глубже надвинули крыши-шапки на белые лбы, просвечивая маленькими оконцами из-под мокрых островерхих крыш. Уже не попыхивали дымом в небо трубы, — он катился тяжелыми сизыми клубами, опускался до самой земли и расплывался над мокрым спорышем, подорожником и калачиками. Только голые деревья не прятались от дождя, шевелили застывшими ветками-пальцами, стряхивали воду, собиравшуюся капля по капле в каждой складке коры и извилистыми струйками сбегавшую вниз.

Пока добрались до Хороливки, совсем стемнело. Но каждую улочку, каждый дом вспоминала истосковавшимся сердцем Таня. Откинула кобеняк, и хотя дождь сек ей прямо в лицо, она не защищала ладонями широко раскрытые, полные надежды, ждущие глаза. Ей сейчас казалось, что все это — и принудительное замужество, и хутор, и слезы, и отчаяние, — все это осталось позади, навсегда исчезло в этой темной ночи, и как только она переступит порог своего дома, так и станет тотчас прежней беззаботной, счастливой Таней. И все худенькое лицо ее с темными тенями под глазами, с заострившимся подбородком, с порозовевшими от волнения щеками светилось такой надеждой, что грешно было бы обмануть ее ожидания, если бы у нас была хоть малейшая возможность изменить ее судьбу.

Впервые за всю дорогу Таня ожила, заговорила, показывая рукой то в одну, то в другую сторону, нервно смеясь и возбужденно вертясь на месте:

— А вон то — больница!.. А там — магазин!.. А прямо — церковь!..

И все боялась, что как-нибудь прозевают, проедут их улицу.

Когда же лошади свернули на тихую, стиснутую высокими заборами, такую знакомую, что даже дыхание перехватило, улицу и слева показался их дом, приветливо поблескивая окнами, Таня соскочила с повозки и, оскальзываясь на мокрой тропинке, побежала вперед, всем телом припала к калитке, начала открывать ее и никак не могла открыть, все искала и не находила задвижку. А со стороны казалось, что Таня, припав лицом к калитке, ласково гладит рукой почерневшие от дождя, мокрые доски…


Получив передачу и записку от Тани (свидания им не разрешили, еще не закончилось следствие), Оксен перестал колебаться: чего ради он должен лезть в яму, которую копает ему Гайдук!

Танина записка, написанная крупным детским почерком (она так и не научилась писать «по-взрослому»), и взволновала его и растрогала.

Не называя мужа по имени, она спрашивала Оксена, как он себя чувствует, что привезти ему в следующий раз, скоро ли его выпустят на свободу, и закончила словами: «Мы все очень ждем».

Оксен стиснул записку в руке, на глазах закипели слезы, и он отвернулся, чтобы Гайдук не заметил их. Тот тоже возился со своей передачей, недовольно бурчал на жену, что столько напихала в узелок: «Я это и съесть не успею, зачерствеет все, пропадет к чертовой матери!» Оксен лег на койку лицом к стене, еще раз перечитал записку, впитывая каждое слово, каждую букву, выведенную ее рукой, а особенно это «очень ждем», пасхальным звоном отозвавшееся в его душе. Вконец растроганный, закрыл глаза, попробовал представить себе жену, но видел только ее распростертое, беззащитное тело, ее девичью грудь с маленькими, темнеющими в неясном утреннем свете сосками, детские ребра, проступавшие на худенькой фигурке, и себя — переполненного темным желанием, без всякой надежды на ответную ласку.

— Оксен! — позвал его Гайдук, который все еще колдовал над передачей. — Ты что, среди бела дня спать улегся?! Вот так хозяин!

Всю передачу он уже аккуратно разложил на застланной сереньким одеялом тюремной койке — пирожок к пирожку, булка к булке.

— Как ты думаешь, Оксен, нужно дать что-нибудь надзирателю?

— Как хотите, — равнодушно буркнул Оксен.

Гайдук выбрал самое дробненькое яйцо, самый маленький пирожок, долго взвешивал их в руках, наконец решил:

— Пожалуй, не надо. Им глотку ничем не заткнешь, а из тюрьмы все равно не выпустят.

— Надо было вам Ганжу поджигать, — не удержался, попрекнул Оксен.

Гайдук засопел, поскрипел койкой, сверкнул злым глазом.

— Ты что, может, продать меня собрался?

— Кто вас там будет продавать!

— Гляди!

И они надолго замолчали.

Как всегда в самые трудные минуты, Оксен обратился к богу. Молил его пылко и искренне, чтобы вразумил, просветил, указал путь к спасению, а Танина записка тихонько шевелилась на груди, нашептывала горячо и ласково: «…очень ждем… ждем… ждем…»

Уже под утро Оксен твердо решил: он не будет лгать. Ведь сам господь бог завещал не осквернять уста свои ложью, говорить только правду. И он пойдет к следователю, как на исповедь, ничего не убавит и ничего не прибавит лишнего к тому, что было. «Сам видишь, господи, не ради того, чтобы спасти свою шкуру, а только придерживаясь святых твоих заповедей, я не оскверню уста свои ложью!»

Помолившись, со спокойным сердцем и ясным лицом Оксен крепко уснул.

После того как Ивасюта сказал следователю, что Гайдук у него не ночевал во время пожара, им устроили очную ставку.

— Гражданин Ивасюта, вы подтверждаете данные вами показания о том, что Гайдук не ночевал у вас в ту ночь, когда загорелась хата Ганжи?

— Подтверждаю, — тихо ответил бледный Оксен.

— Оксен! — страшно закричал Гайдук, выкатив глаза. — Говори правду, Оксен!

— Вы свидетельствуете, что это правда?

— Как перед богом свидетельствую!

— Оксен! Я по твою душу и с того света приду!

— Выведите арестованных!

Через два дня состоялся суд. Ивасюту оправдали, Гайдука приговорили к расстрелу.

Гайдука вел из здания суда худенький конвойный с совсем юным, которого еще не касалась бритва, лицом. Он грозно хмурил светлые брови, покрикивал на прохожих, которые останавливались поглазеть: «Проходите, проходите!» Наставлял штык тяжеленной винтовки в сгорбленную спину старика.

Гайдук шел все медленнее и медленнее. Внимательно поглядывал направо и налево, а недалеко от тюрьмы вдруг покачался-покачался, колени его подогнулись, и он лег на звонкую, мерзлую землю.

— Ох, сил моих нет!

— Вставайте! Слышите, вставайте! — толкал его кончиком штыка боец.

Вокруг тотчас начали собираться любопытные, уже зазвучали полные сочувствия, а то и осуждения голоса:

— Вишь, загоняли старика!

— Боже, что только делается на белом свете!

— Да ты зачем его штыком колешь? Не видишь разве — он и так помирает?

Гайдук повернулся на спину, жалобно скривил заросшее грязной бородою лицо.

— Люди добрые, помяните раба божьего Михаила!.. Ох, не толкай меня, сынок, я и без того помру!

Вконец растерянный, конвоир переложил винтовку в левую руку, а правую, наклонившись, подал Гайдуку, чтобы помочь старику встать на ноги.

Этой минуты и ждал Гайдук. Еще в суде он твердо решил бежать. Тихонько вытряс из кармана табак, зажал в руке и так шел, ожидая подходящей минуты. И когда боец наклонился над ним, Гайдук сыпанул ему табаком в глаза.

Вскрикнув от неожиданности, боец схватился руками за глаза, а Гайдук, хищным зверем вскочив на ноги, подхватил винтовку, щелкнул затвором:

— А ну, кто смерти хочет?! Ну!..

Теряя шапки и платки, испуганные доброжелатели сыпанули во все стороны — прыгали через плетни, ломились в калитки и ворота, спасаясь от злой пули. Гайдук взглянул на бойца, который слепо крутился на месте («Пристрелить?.. Так еще охрана услышит…»), перехватил в руках винтовку, взявшись за ствол, и швырнул ее в огород, а сам махнул через плетень — откуда только сила взялась в старческих ногах.

Неделю он блуждал по степи, не решаясь заглянуть домой. Загнанным волком скрывался по оврагам, каждый шорох, каждый треск заставляли его вскакивать и всматриваться в таинственную, враждебно затаившуюся темноту. В такие минуты он жалел, что не захватил с собой винтовку: все же было бы веселее, надежнее, а то вот что он будет делать с голыми руками, если его застукают в конце концов?

Гайдук подбирал на стерне почерневшие, вымокшие под дождем колоски, вылущивал зерна, жадно ссыпал в рот. На третье утро подстерег пастушка, гнавшего скот на пастбище, отобрал у него полотняную сумку с харчами, пригрозил, страшно выкатывая глаза:

— Скажешь кому — под землей найду, задушу, как щенка!

Продуктов, отнятых у пастушонка, хватило ненадолго. А когда голод стал нестерпимым, Гайдук наконец решился — глухой ноябрьской ночью прокрался огородами к своей хате, оглядевшись, постучал в окно. За окном зашуршали, завозились, в запотевшем стекле показалось белое пятно лица, глухо, как из могилы, послышался голос сына:

— Кто?

— Это я, открой, — прошептал Гайдук, похолодевшей спиной чувствуя, как впиваются в него из темноты чьи-то настороженные глаза.

Гайдук со страхом оглянулся, присел. «Слава богу, показалось…»

Сын сразу узнал отца, метнулся в сени, звякнул задвижкой, открывая дверь.

— Тиш-ше, чер-рт! — зашипел на него старик, звяканье задвижки выстрелом отдалось в его ушах.

Гайдук вскочил в сени, запер дверь и только тогда почувствовал себя в полной безопасности.

— Все дома?

— Да, все…

— За мною приходили?

— Были из района. И Ганжа все наведывается…

— Завесь окна… Постой, сначала разбуди мать, пусть поможет.

Он подождал в сенях, пока завесили окна, засветили лампу, и после этого вошел в хату.

Увидев мужа, Гайдучиха хотела было заголосить, но муж так зашипел на нее: «Цыц, старая ведьма, комиссаров накликать захотела?» — что она только жалобно сморщилась и стала сморкаться в подол фартука, не спуская с мужа испуганных глаз.

— Может, хоть поесть дашь?

Старуха метнулась к печке, вытащила чугун — по хате разнесся запах упревшего борща. Гайдук вдруг согнулся, схватился за живот, застонал: от острых спазм в желудке, несколько дней почти не принимавшем пищи, давно не мытое лицо его покрылось холодным потом.

Ел он жадно и торопливо. Молотил ложкой, как цепом, пока не вымолотил большую миску борща, не умял почти полковриги хлеба.

После этого отвалился от стола, глянул перед собой посоловевшими глазами.

— Как там кабанчик? — поинтересовался он, немного передохнув и закурив цигарку.

— А что ему сделается! — пожал плечами старший сын, Петро.

— А то, что ногу мог сломать! — сразу рассердился старик. — Там в доске дырка была…

— Так мы же ее, отец, залатали! — радостно перебил младший, Микола.

Гайдук, собиравшийся уже побранить сыновей, осекся, начал сердито сосать цигарку, пряча за дымом маленькие, но зоркие, как у коршуна, глаза. Посмотрел на обоих сыновей, которые стояли перед ним, высокие, крепкие, широкоплечие, с хищно очерченными, Гайдуковой породы, носами, с твердо сжатыми губами, стояли так, будто вросли в пол, — попробуй толкни! — и острой иголкой кольнуло в сердце: «Эх, хлопцы, хлопцы, растил я вас, думал — хозяевами будете!.. А оно вишь, как повернулось…» И еще ожесточеннее засосал здоровенную цигарку, злобно докуривая ее и пряча глаза под нахмуренными густыми бровями.

Потом лицо его стало строгим и решительным, он бросил окурок, растоптал каблуком, поднялся.

— Ну, хлопцы, собирайтесь в дорогу.

— Куда ты их забираешь? — метнулась к нему Гайдучиха.

— Не бойся, за границу не поведу, — криво усмехнулся Гайдук. И тотчас закричал на жену, которая уже в отчаянии кривила губы, прижимала к тощей груди темные жилистые руки: — Поплачь мне, поплачь! Поголоси, чтобы все село собралось сюда!.. Сказал же — далеко не поведу, чего ж еще надо?

Привыкшие во всем повиноваться отцу, сыновья начали собираться в дорогу.

— Потеплее одевайтесь, — командовал Гайдук, — а то, может, придется где-то и зимовать… А ты, старая, приготовь нам побольше сала, да пшена, да других харчей: надо будет как-то первые дни перебиваться!

Кусая губы, чтобы не заплакать, не закричать, Гайдучиха возилась с сумками, набивая их всем необходимым для сыновей. «Ой, сынки вы мои, сынки, — молча голосила она, терзала свое изгоревавшееся сердце, — лучше бы мне в гробу лежать, чем так вот провожать вас! Что же я буду делать без вас, одна-одинешенька во всем свете, как же я жить буду?» И уже капали тяжелые, горячие слезы на хлеб — не надо будет сыновьям солить его!

Даже Гайдука взяли за сердце эти печальные сборы. Лицо его задрожало, теплый огонек — отблеск далеких лет — загорелся в глазах при взгляде на жену, горбившуюся над мешками, как над гробами, и голос его стал хриплым, когда он сказал:

— Что ж, присядем перед дорогой.

Все тяжело опустились на скамью, вслушиваясь в могильную тишину, стоявшую в хате. Наконец Гайдук поднялся, перекрестился, повернулся к старухе:

— Благослови сыновей, старая, даст бог, скоро увидимся.

Ничего не видя из-за слез, заполнивших глаза, Гайдучиха принялась класть кресты — взмахивала рукой над покорно склоненными головами сыновей, а они по очереди целовали ее вторую, будто неживую, будто перебитую, руку.

— Будут спрашивать, где сыновья, скажешь — ушли в Полтаву на заработки, — приказывал тем временем Гайдук, надевая шапку. — Ну, хватит уж вам целоваться, путь долгий, а ночи осталось с гулькин нос…

— Где же мне вас, сыночки мои, искать? — простонала Гайдучиха.

— Надо будет — сами объявимся, — успокоил ее Гайдук. — Ты тут получше за хозяйством приглядывай, кабанчика береги, чтобы ноги не сломал, а нас черт не возьмет!.. Ну, с богом…

И Гайдуки ушли — растаяли в темноте. Не дорогой пошли, не тропинкой даже — огородами пробирались, а потом полем, чтобы не встретилась ни одна живая душа, не увидела, не продала, чтобы не попасть в руки Ляндеру или комбедовцам Ганжи, которые подстерегают их, должно быть, и день и ночь.

Что же, подстерегайте, если вам хочется, ловите, если сумеете поймать, только смотрите не обломайте коготки — не на таких напали. Гайдуку ведь не привыкать к темным ночам и глухим окольным дорогам: еще в гражданскую он был два года у атамана Волка, рыскал вместе с ним по степям Украины, пускал красного петуха бедноте и зарубал коммунистов, а когда солоно пришлось, когда все сильнее и сильнее начали теснить их красные отряды, трепать в ежедневных боях, нагрузил Гайдук одной темной ночью на самую большую повозку столько добра, сколько смог загрести, и, не простившись со своими братьями волками, погнал лошадей к дому.

Где-то гниют кости «батьки» атамана, разметало, разбросало в бесславных сечах тела его неудачливых «детей», один только Гайдук сумел спастись, выскочить сухим из воды: вынырнул в своем селе святее святого, невиннее невинного. Только за много верст от села, в глубоком овраге, в тайной землянке, лежало, хранилось кое-что из прошлой бандитской жизни — лежало до поры до времени, до подходящего случая. И сейчас Гайдук вел туда своих сыновей этой глухой, беспросветной ночью, вел по пустынным полям и оврагам, обходя села и хутора, остерегаясь попасть на глаза лихому человеку.

Шли Гайдуки до самого утра, а потом решили передневать в небольшом перелеске, разросшемся на песчаных холмах. Забились в заросли молодого сосняка, стучали от холода зубами, жались друг к другу, стараясь хоть немного согреться. Петро хотел разжечь костер, но отец запретил: могут заметить люди. Дойдем, мол, до места, там и отогреемся. Поэтому они еле дождались ночи, чтобы согреться в дороге.

А на рассвете добрались до желанного места.

Сотни лет по этому оврагу сбегали весенние талые воды, пробивая себе путь к речке. Все глубже и глубже зарывалась вода в землю, подмывала отвесные стены оврага, уносила землю и глину за много верст и в конце концов вырыла такую глубокую пропасть, что и костей не соберешь, если упадешь, загремишь на ее дно! Даже в самые жаркие дни из этого оврага тянуло студеной прохладой, сыростью, словно из глубокого колодца, потому что солнце не успевало прогревать его крутые склоны, густо заросшие кустами терна и боярышника, — не пролезешь, не продерешься, весь изранишься об острые колючки. Потому и не удивительно, что испокон веков добрые люди обходили эти мрачные места; водилась тут только нечистая сила да рыли глубокие норы, устраивая свое логово, клыкастые волки: встретятся — до смерти загрызут!

Начинало уже светать, когда Гайдуки стали спускаться в этот овраг. С румяного востока надвигался погожий день, размахивал светлой метлой, сметал со своего пути туман и легкую дымку, раскидывал оставшиеся клочья темноты, — и в овраге просто кипела молочно-серая масса, катилась вниз, пронизывала до костей ледяной сыростью.

Беглецы шли долго, тяжело дыша от усталости, ноги оскальзывались на влажной земле. Свернули за один изгиб, миновали второй, — казалось, конца-краю не будет этому оврагу, будешь спускаться в него все глубже и глубже, пока не дойдешь до самого пекла.

Но вот старик остановился, глухо проговорил: «Здесь». Пошарил под кустами, пригибаясь почти до земли, нащупал узкую стежку, стал продираться вверх. Сыновья устало двинулись за ним.

Узенькая стежка долго вела их по терновнику, петляла то вверх, то вниз, пока не вывела на маленький пятачок, свободный от кустов.

— Слава богу, пришли! — перекрестился старик и весело повернулся к сыновьям: — Вот тут, хлопцы, и будем жить!

Петро и Микола, горбясь под большими мешками, недоверчиво оглянулись: вокруг чернели одни только кусты.

— Что, не видно? — довольный, засмеялся Гайдук. — Тут и днем-то ничего не увидите, не то что сейчас… Вот здесь наша хата! — ткнул он рукой прямо перед собой.

Но и теперь ничего не увидели сыновья — вокруг еще не рассеялась темнота. Петро ступил было вперед, но старик остановил его:

— Подожди, сын, дай мне первому пройти, — и, наклонившись, будто в землю нырнул, пролез в черное отверстие землянки.

Затхлостью, чем-то кислым ударило ему в лицо и еще каким-то резким, тревожащим смрадом. Гайдук не успел понять, чем это так смердит, как в темноте послышалась возня, прямо перед ним блеснули зеленые злые огоньки, тяжелое черное тело с разгону ударило в грудь, перескочило через него, мазнуло по лицу жесткой вонючей шерстью. «Волк!» — обмер Гайдук, покрываясь по́том. В землянке снова что-то зашуршало, и Гайдук, дико вскрикнув: «Волк!» — перевернулся со спины на живот, встал на четвереньки и бросился вон из землянки, втянув голову в плечи.

Именно это и спасло старика, потому что Петро, прозевав первого волка, уже стоял, широко расставив ноги и подняв вверх тяжелую суковатую палку. И только Гайдук высунулся косматою тенью из отверстия землянки, сын так перетянул палкой родного отца, что тот только охнул, ткнулся лицом в мокрую траву и затих, хоть шкуру с него снимай.

— Чтобы ты, сын, снопы так молотил! — стонал Гайдук, придя в себя.

Сыновья уже раздели отца, прикладывали мокрый платок к спине, вдоль которой кровавою змеей набухал синячище.

— Так я же думал, тату, что это волк, — оправдывался Петро.

— А где были твои глаза? — чуть не плакал старик. — Вишь, волка выпустил, а отца чуть на тот свет не отправил.

Да бранись не бранись, делу не поможешь. Немного опомнившись после сыновнего «гостинца», Гайдук медленно поднялся, охая, полез в землянку. Сыновья потянулись за ним.

Нащупав каганец, старик отер с него двухлетнюю пыль и, чиркнув спичкой о коробок, зажег фитиль. Остренький язычок огня лизнул удушливую темноту, осмелев, потянулся вверх, покачивая любопытною красной головкой.

Мрак отступил в углы, под грубо сбитый дощатый стол, беспокойно заметался под стенами. Петро и Микола, побросав на утоптанный земляной пол мешки, невесело оглядывались вокруг. Кроме стола, двух пеньков, служивших, наверное, вместо стульев, были тут еще широченные дощатые нары, а в углу стояла железная печка, сделанная из бочки.

— Вишь, где он, проклятый, был!

Гайдук наклонился, начал выгребать из-под нар истертую солому, от которой остро разило псиной, обгрызенные кости, крылья больших и маленьких птиц.

— Неплохо жил серый!

— Как же мы, тату, здесь жить будем? — печально спросил Микола, с отвращением глядя на эти волчьи следы.

— А так, как до нас тут люди жили! — спокойно ответил Гайдук. — А ну, Петро, пошуруй под нарами!

Петро опустился на колени, выставив палку перед собой: видно, все еще боялся волков. Затем полез под нары, долго там шарил, искал, потом крикнул:

— Тут ничего нет!

— Ищи правее, дурень! — рассердился отец.

— Есть! — сразу отозвался обрадованный Петро. Сперва выкинул из-под нар ржавую лопату, потом топор, а затем еще одну лопату.

— Вылезай! — скомандовал Гайдук, и, когда сын вылез, весь черный от пыли, как черт, старик подошел к стене напротив дверей, Потопал ногой, сказал про себя: — Тут, — а потом повернулся к сыновьям: — А ну, хлопцы, берите лопаты и копайте!

Заинтересованные сыновья схватили лопаты, поплевали на руки и начали копать — только комья полетели во все стороны! Рыли землю старательно, даже чубы взмокли. Вскоре железная лопата глухо звякнула о дерево.

— Осторожнее… Осторожнее… — засуетился вокруг них Гайдук. — Обкапывай… Обкапывай… Вот так… А теперь поднимай… Да не здесь берись, куда лезешь своими дурными руками!.. За край бери… За край!..

Покраснев от усилий, сыновья вытянули на край ямы длинный дубовый ящик, похожий на гроб, поставили его посреди землянки, очистили от земли. Старик взял топор, принялся поднимать — отдирать верхние доски. Вот он снял сверху промасленные тряпки, и на свету тускло блеснула вороненая сталь, показались лоснящиеся от долгого употребления, потертые приклады. Затаив дыхание следили Петро и Микола за тем, как отец осторожно вынимает из ящика оружие, раскладывает на нарах: положил одну винтовку, другую, третью, достал ручной пулемет… наган… патроны в лентах и цинковых ящиках… гранаты с длинными ручками…

Опорожнив ящик, старик выпрямился, посмотрел на оружие, перевел взгляд на сыновей:

— Это, дети, теперь наши цепы и наши косы. Будем молотить ими наших врагов так, чтобы их кости трещали. Под корень выкашивать!

За какую-то неделю Гайдуки обжили свое новое жилище, и недавней землянки, дышавшей смрадом и запустеньем, теперь нельзя было узнать. Приладили у входа дверь, прорубили небольшое оконце, наносили на постель сухой травы, натаскали дров — хоть всю зиму топи, — и почти уютно было в ней в долгие осенние вечера, когда в железной печи весело трещали дрова и огонь отбрасывал на стены, на потолок, на трех молчаливых людей жаркие отблески. Только удушливый волчий запах так и не выветрился из этой землянки.

IV

Где только не носили черти Федора Светличного все эти годы! Всю гражданскую войну он не слезал с коня. Носился по Украине, только ветер свистел над головой, рубил саблей направо и налево — и катились головы врагов в дорожную пыль, и разрубленные пополам тела их, мертво взмахнув руками, валились с коней на землю, а Федор будто самому сатане душу продал: ни одной царапинки не было за все эти годы на его выдубленной, овеянной всеми ветрами, обожженной то морозами, то жарким солнцем смуглой коже. И хоть бы остерегался, не лез в схватку, не перся под пули! Где там! Где случится самая большая кровавая кутерьма — там и Федор. Где быстрее всего можно вспахать носом землю, наесться ее, горячей, туда его и несет! Сабля в правой руке, маузер — в левой, конь горячий и земля горячая под ним, небо горячее над ним, кровь горячая в жилах; даже сама смерть бежит от него: не глядит, что она с косой, налетит, рубанет — катись, контра, к своему господу богу!

Он и коня добыл себе под пару. Черный как ночь, злой как собака, так и старается ухватить зубами за голову или за плечо, ударить острым, как бритва, копытом прямо в грудь. Однажды один из бойцов зазевался и вмиг заболтал ногами в воздухе: схватил его проклятущий жеребец зубами, задрал голову высоко вверх и носит по двору! Да черт с нею, с шапкою, шапка — дело наживное, но вместе с шапкою попал в крепкие зубы и густой черный чуб, который, на свою беду, растил и холил красноармеец. И если бы не Федор, светить бы этому бойцу голым, как яйцо, черепом на потеху товарищам, на смех девчатам. Жеребец только одного Федора и подпускал к себе. «Черт на черте ездит!» — говорили бойцы, глядя, как их командир смело подходит к коню. Взлетит в седло, натянет поводья, заложит два пальца в рот, издаст такой разбойничий свист, что просто колени подгибаются, — беги прочь с дороги, если тебе жизнь дорога! — и лишь пыльный вихрь взметнется вдоль дороги да случайный встречный, едва успев отскочить в сторону, придержит испуганно шапку: только что был всадник, и уже нет его — мелькнул черной молнией, пронесся бешеным карьером, и степь, словно бубен, загудела ему вслед!

Всей своей беспокойной душой полюбил Федько эти красноармейские будни. Бесконечные переходы и скитания. Бешеные галопы. Ветром наполненную грудь. Тяжелую саблю в руке. Щекочущий холодок в груди от свиста пуль: твоя — не твоя? Громовый топот копыт. И грозное, наступательное: «Даешь!»

Беспокойная походная жизнь пошла Федору на пользу: крепкой силой налились его широкие плечи, все тело так и играло стальными мускулами; он нажил хриплый басок, завел себе усы. Не усы-сморчки, глядя на которые можно подумать, что это вовсе и не усы, а так просто ткнули пальцем в сажу и провели под носом две противные полоски — с одной и с другой стороны. Не тоненькие усики-пьявочки, что присосались над самой губой, — черт их знает какие, даже плюнуть на них неохота! И не опущенные вниз, внушительные, хозяйственные усы, вызывающие уважение к их владельцу. Нет, это были настоящие конармейские усы, гусарские, черные, молодые, лоснящиеся, закрученные вверх двумя острыми саблями, будто нарисованные на покрытом смуглым румянцем лице усищи. И Федор Светличный гордо носил их — на страх врагам, на радость друзьям, на погибель женщинам и девчатам. Встретив какую-нибудь из них, он так многозначительно гмыкнет, так обожжет взглядом черных глаз, так закрутит свои усы, что любовная отрава тотчас хлынет в податливую женскую душу и она, эта молодица или дивчина, уже как бы сама не своя, а Федорова.

В двадцатом году кавалерийская бригада, в которую входил эскадрон Светличного, напоролась под небольшим западноукраинским местечком на польские пулеметы. Сгоряча бойцы бросились было в атаку, но тотчас откатились, оставив на плоской равнине с десяток убитых.

Комбриг вызвал Федора и приказал ему обойти местечко с тыла — промерить, какой картошкой угощались паны шляхтичи за завтраком.

— Что-то они сегодня, сынок, очень храбрые! Вишь, сыплют овечьим горошком! — сердито кивнул комбриг в сторону вражеских пулеметов и похлестал по сапогу толстой, как гадюка, плеткой.

Федор молча козырнул и повел свой эскадрон в обход. И хотя с той стороны местечка тоже строчили пулеметы и такая же плоская, как стол, равнина подступала к самым домам, где засели вражеские вояки, Светличный и не подумал отступать, повел эскадрон прямо в лоб, под шляхетские пули, которые так и облепили их злым роем, — раскидал половину своих бойцов по широкому полю, но в местечко ворвался.

И катились наземь рассеченные пополам конфедератки, и лопались головы пулеметчиков, как перезрелые арбузы, заливая кровью своей почерневшую брусчатку.

Пока бригада занимала местечко и выкуривала одиночек вояк шляхты, не хотевших сдаваться, Федька уже и след простыл: он повел свой эскадрон дальше на запад и, потрепав по дороге небольшую вражескую часть, остановился на постой в графском дворце, который привлекал к себе красными башнями, выглядывавшими из-за деревьев густого, тенистого парка.

Сам хозяин дворца не стал дожидаться Светличного с конармейцами, позорно бежал, захватив с собой жену и детей, испуганная челядь тоже разбежалась кто куда, спасая свои забитые головы от кровожадных «касаков», которые будто бы ловят детей, варят их в огромном котле и едят, запивая свежей кровью, а с женщинами делают такое, что спаси нас матка боска и Иисусово сердце! «Хватают, пшепрашам, пани, своими волосатыми ручищами и вырезают все, что составляет красу женщины: тутай… тутай… и тутай…» — «Матка боска, а тутай для чего?» — «А для тего, жебы потему скушать, ласкова панунця». И панунця, охваченная ужасом, бросала все и торопливо убегала на запад, спасая свое «тутай… тутай… и тутай».

Поэтому не приходится удивляться, что несчастная француженка гувернантка, которую хозяин, убегая, забыл захватить с собой, замерла в смертельном ужасе, когда увидела страшных «касаков», забилась в графскую спальню, закрыла лицо руками, заранее прощаясь с жизнью, со всем белым светом.

Там и нашли ее конармейцы. То грохотали сапогами, блуждая по графским апартаментам, перекликались сильными голосами, от которых даже стекла в окнах звенели, а тут застыли от удивления, как дети, уставились на заморское чудо, которое прислонилось к позолоченной стенке и не сводило с них полных страха и слез голубых глаз. И вся она была такая румяная, такая сдобная, такая аппетитная, словно булка, только что вынутая из печи, — хлопцы даже носами повели, ошарашенно захлопали глазами. Да и как тут у черта не захлопаешь, если у француженки две булочки спереди, две булочки сзади, ткни пальцем — и захрустит нежная корочка! — и все это райское добро прикрыто чем-то таким, что соткано как бы из воздуха, так что и видно его, а вместе с тем и не видно, и проглядывает оно, а вместе с тем и скрыто, — одним словом, умеет проклятая буржуазия жить на свете, и жалко будет, если мировая революция вместе со всею нечистью сметет и вот таких пташек!

А заморское чудо уже катило слезинки по своим нежным щечкам, и хлопцы еще сильнее таращились на него, сопели и смущенно переминались с ноги на ногу, и неизвестно, чем бы закончилось это взаимное оглядывание, если бы Федько не спросил:

— Ну, чего онемели?

— Да ты только посмотри, командир, — как завороженный глядя на француженку, проговорил один из бойцов и ткнул в ее сторону своим черным пальцем, намозоленным рукояткой сабли и спусковым крючком нагана. — Ты посмотри, какая контра!

Светличный глянул на гувернантку и потянулся рукой к усам. Крутнул их раз, крутнул другой, поиграл кошачьим глазом, оглянулся на бойцов:

— Ну, вы, хлопцы… того… идите себе, не пугайте барышню… А я расспрошу у нее, куда граф удрал…

Бойцы, все еще оглядываясь, двинулись к двери, оставляя своего командира наедине с француженкой, которая смотрела теперь только на этого красавца «касака» такими глазами… такими лучистыми глазами, что пусть бы уж и резал, только чтобы не очень больно!

Светличный, пообещав своим бойцам поговорить с заморской красавицей, сам был не очень уверен в том, что разговор состоится: он знал по-французски всего два слова — «мсье» и «мадемуазель». «Мсье» в данном случае не подходило, значит, оставалось только одно слово, и Светличный решил обойтись им, дополнив его языком жестов. А жесты у Федора были достаточно красноречивы, и француженка очень быстро поняла, куда гнет этот совсем уже не страшный «касак». И вмиг высохли, заблестели глаза, нежным румянцем залились щеки, ослепительно засияли зубы меж красных, созданных для крепких мужских поцелуев губок «мадемуазель».

Разговор быстро пошел на лад, а в перерывах Федор учил свою новую знакомую пить вино прямо из бутылки и выговаривать срамные слова.

Только утром разыскал Светличного разъяренный комбриг. Взбежал вместе со своим адъютантом по широкой лестнице, переступая через тела опьяневших бойцов, рванул высокую позолоченную дверь, за которой бухали выстрелы, и замер, пораженный, с открытым ртом.

Всякого насмотрелся комбриг за свою жизнь, а такого еще ни разу не видел. На пышной графской постели, сбросив к черту кружевные одеяла, посреди пустых бутылок из-под вина, сидели в чем мать родила Федько и француженка. Федько только зачем-то надел сапоги со шпорами, а раскисшая от вина и любовных утех француженка, хихикая, целилась в большой графский портрет, висевший напротив кровати в тяжелой черной раме.

— Пришей эту контру, чего он, гад, смотрит! — подзадоривал Федько подругу, поддерживая ее розовый локоть.

— А, трах-тарарах! — заревел комбриг, опомнившись. — Там мировая революция погибает, а вы тут публичный дом устраиваете!

Светличный, вскочив, щелкнул каблуками (дзинь-дзинь! — издали шпоры малиновый звон), вытянулся, поедая глазами начальство, а глубоко цивильная француженка, незнакомая с военным уставом, пискнула, бросила тяжелый маузер, попыталась натянуть на себя простыню, но комбриг злым чертом подскочил к ней — и плеткой, плеткой! Гувернантку как ветром сдуло.

А за француженкой, взяв с места в карьер, рванул Федько, спасая от беспощадной плетки свои поросшие густой волчьей шерстью («к счастью», как сказала когда-то повивальная бабка) мускулистые, как у призового рысака, половинки.

Комбриг долго еще воевал в графской спальне — бил плеткой по подушкам, сбивал со столиков статуэтки, флаконы с дорогими духами, баночки с кремом, кричал, сумасшедше выкатывая глаза:

— Засеку!.. Расстреляю сукиного сына!

Устав, он хлестнул еще раз на прощанье по грешной постели, сбежал вниз — только ступеньки загудели вслед, вскочил в седло, яростно рванул поводья: поехали!

Долго ехал молча, и напуганный адъютант, скакавший рядом, не смел слова вымолвить. Уже перед самым местечком комбриг, вспомнив что-то, раз фыркнул в саблевидные усищи, второй раз, наконец склонился на луку седла, одолеваемый смехом.

— Кавале… рист, собачий сын! И тут шпоры надел!

И адъютант с облегчением подумал, что Светличный теперь спасен от ревтрибунала.

Хотя комбриг и не передал дело Светличного в ревтрибунал, все же разжаловал его в рядовые и посадил на десять суток в карцер.

Два дня и две ночи давил Светличный вшей в карцере, канючил у часового хотя бы щепотку табаку и, тяжело вздыхая, вспоминал француженку. На третий день его привели в штаб бригады, и комбриг, сердито хмуря брови, сказал:

— Скажи спасибо, что революция не кончилась, а то бы ты узнал где раки зимуют!.. Бери пятерых хлопцев и двигай в разведку… Да смотри мне: еще раз застукаю на мокром — голову оторву!

Сразу повеселев, Федор Светличный гаркнул: «Есть!» — и вихрем вылетел от командира.

И как же сжалось от волнения огрубевшее в боях, прокопченное пороховым дымом сердце Федора, когда он подбежал к своему коню и тот обрадованно заржал навстречу, влажно дунул в лицо, положив голову ему на плечо, нервно подрагивая чуткою кожею! Как обожгли его черные как уголь глаза непрошеные слезы, когда он снова надел саблю, прикрепил к поясу деревянную кобуру с маузером!

— Хлопцы!.. — сказал Светличный, оглядываясь на своих боевых побратимов, которые сберегли ему коня и оружие. — Чертовы вы хлопцы! — И отвернулся, боясь себя выдать.

А бойцы только покашливали смущенно в кулаки, догадываясь, что творится сейчас на сердце у Светличного…

Отшумела гражданская война. Накрывали чехлами пушки, сдавали в пакгаузы пулеметы и винтовки, сабли вкладывали в ножны. Пороховой дух понемногу выветривался с недавних полей брани, покинутые окопы быстро осыпались, зарастали высоким бурьяном (если они были в поле) или густым кустарником (если были на опушке леса). И уже первые мирные дожди полоскали чьи-то белые кости, а сквозь разрубленный череп, чернеющие могильной печалью глазницы весело и густо прорастала зеленая трава. Ржавчина разъедала обломанные штыки, разбитые лафеты и винтовки, саперные лопатки и каски — все это воинское снаряжение, которое сразу, как только окончилась война, стало никому не нужно, разве что кузнецам, собиравшим железо на топоры, косы и плуги. И уже возвращались домой бойцы, и земля, которую они не так давно поили кровью — не жалели ни своей, ни вражеской, — отныне будет пахнуть лишь по́том и хлебом, и вместо горна, звавшего в атаку, зазвучат теперь песни жаворонков, призывающих к труду.

Только Федор Светличный из всего эскадрона не захотел расставаться с оружием, без которого ему и жизнь не в жизнь, и радость не в радость: он пошел служить в милицию.

Вылавливал беспризорников, гонялся за бандами. И тут тоже оставался неуязвимым, хотя не раз смерть веяла ему в лицо ледяным своим крылом.

Как-то однажды подстерег его бандит — прицелился из-за плетня, прямо в лоб. Нажал на курок — осечка. Нажал второй раз — снова осечка… Федор не стал ждать, пока бандит щелкнет курком третий раз, перепрыгнул через плетень, подбежал к бандиту и сдавил ему горло, а когда подбежали его люди, у бандита уже и язык вывалился.

В другой раз у самого Федорова тела прошла острая финка беспризорника.

— Что же ты, вонючка сопливая, мне кожанку режешь? — сердито спросил Светличный, дергая за чуб блатного парня, — Ты ее шил, что принялся пороть?

Беспризорник только головой мотал под рукой Федора, — даже веснушки, казалось, тарахтели на его давно не мытом лице.

После того как Ляндер вот уже больше полугода безрезультатно гонялся за бандой Гайдука, Гинзбург попросил помощи из губернии, и там организовали особый отряд во главе со Светличным. Отряд в сорок сабель прибыл в Хороливку, а оттуда в село, на конях, Федор же, задержавшись, приехал поездом.

Вышел на перрон маленькой станции, весь в желтых скрипучих ремнях, в одежде из черной кожи, так что уже было и не понять, где начинается его собственная, Федорова, кожа и где кончается чужая, с маузером в деревянной кобуре и саблей, в хромовых сапогах, начищенных до жаркого блеска, с посеребренными шпорами на задниках. Надвинул на самые брови фуражку из тонкого красного сукна, такого красного, что не найдешь более яркого, хоть перерой все склады, обойди все магазины, и — рип-рип, туда-сюда вдоль вагонов, дзинь-дзинь нетерпеливо шпорами: где же, черт побери, те, кто должен его встречать?

Походил-походил, вызывая уважительный страх у присутствующих, потом раздраженно двинулся на привокзальную площадь — искать обещанную подводу.

На площади было пусто и тихо. Прямо перед небольшим вокзальным строением ослепительно сияла лужа, а в ней купались голосистые воробьи, разбрызгивая коротенькими крылышками солнце. Легкий ветерок ворошил клочки бумаги, раскиданное сено, прошлогодние сухие листья деревьев, стоявших вокруг, окутанных нежным голубым пушком. Площадь сразу переходила в степь, в степи чернели пашни, густо зеленели озимые, а кое-где еще и до сих пор серели забурьяненные нивы, неухоженные, забытые, и от них веяло могильной печалью.

Светличный посмотрел направо — ни одной живой души! Глянул налево — там стояла подвода, застланная сеном, и худая кляча при ней непонятного, грязноватого цвета, такого, что и сам черт не разберет, какой она масти. Раздувая большой живот и лениво отмахиваясь от сонных весенних мух, кляча флегматично подбирала сено, небрежно брошенное на землю.

Федор недовольно поморщился: не такого экипажа он ждал для себя. Подошел к подводе и только теперь увидел на ней хозяина: раскинув руки и ноги, тот крепко спал, закрыв старою шапкой глаза от солнца, посвистывал во сне носом и шлепал губами. «Фронтовая, — сочувственно посмотрел на шапку Федор. — Вишь, и дыра как раз посредине, — от хозяина, должно быть, уже одни кости остались». Федор хотел потормошить, потрясти дядьку — разбудить, но передумал. Нашел перышко, тихонько вставил в черный волосатый нос, повернул раз и второй. Дядька сморщил нос гармошкой, дернулся всем телом, а потом чихнул так, что даже шапка слетела.

— На здоровье! — приветствовал его повеселевший Федор.

— Кому на здоровье, а кому и на насморк, — хмуро откликнулся хозяин подводы и, не спрашивая у Светличного, кто он и зачем здесь, слез с телеги, стал подбирать недоеденное лошадью сено.

— Поедем?

Дядька не отвечая взнуздал коня, сел в передок, дернул вожжами: «Но!» — и кляча взяла с места такой резвой рысью, что Федор едва успел прыгнуть на телегу. «Вот это мне нравится!» — подумал он.

Проехав версты три, Светличный попытался завязать разговор с подводчиком:

— Шапку на войне продырявили?

Дядька медленно повернулся к Светличному плоским лицом, взглянул на него так, будто только теперь увидел его на своей телеге: «Как ты, человек добрый, тут оказался?» — и неторопливо ответил:

— Не на войне, а на хронте.

— Осколком или пулей?

— Шрапнелью.

— А почему не зашьете?

— И так износится.

Федор умолк, не зная, о чем еще спрашивать, а дядька снова отвернулся от него, равнодушно сгорбил спину. «Коли уж забрался на телегу, так сиди, что с тобою сделаешь»… И эта сгорбленная спина, от которой веяло тупым безразличием, почему-то все больше и больше раздражала Федора, а молчание чем дальше, тем больше угнетало его. Поэтому он, когда проезжали мимо покрытой зеленым ковром нивы, сказал:

— Хороший хлеб тут будет!

— Какой у черта хороший, одни ошметки, — ответил недовольно подводчик.

— Да ты посмотри, какие озимые! Хоть катайся по ним! — начал горячиться Светличный.

— Разве это озимь! Бог знает что, а не озимь! — стоял на своем дядька.

Светличный уже с бо́льшим интересом посмотрел на сгорбленную спину: «Да ты, вижу, не простой орешек!» И чтобы проверить свою догадку, заметил:

— Хороший день сегодня!

— Какой у черта хороший, — искаженным эхом отозвался дядька, — коли вон там дождь собирается. — И он ткнул кнутом в чистое небо.

«Ну и ну!» — совсем развеселился Федор и спросил:

— Как вас зовут?

— Тпру!..

Остановив коня, дядька подозрительно оглядел Светличного.

— А вам зачем это?

— Как так зачем? — удивился Федор. — Еду с человеком, так надо хотя бы знать, как к нему обратиться!

— И так можно ехать.

— Ну, так, значит, так, — не стал спорить Светличный. — Не хотите себя называть — не надо, и без этого проживу.

— Протасий, — тотчас назвал себя дядька и, отвернувшись от Федора, изо всех сил хлестнул коня. — Но, каторжный, все бы ты стоял!

Снова установилось долгое молчание. Солнце все больше пригревало в спину, Протасий уже клевал носом, начали слипаться глаза и у Светличного. Так бы и доехали они спокойно до села, да черт подбил Федора подразнить Протасия, чтоб разогнать дремоту: он начал корить его лошадь. Протасий вначале молчал, только все чаще подергивал вожжами, потом остановил коня, повернулся к Федору, покраснел от злости, буркнул:

— А ну, слезайте!

— Зачем?

— Пешком дальше пойдете!

— Овва! — рассмеялся Федор. — Уж и слова нельзя сказать про вашу клячу! Да на ней только навоз возить разве что…

— Потому я вас и везу…

— Но, но! — посуровел Федор. — Ты, дядька, говори, да не заговаривайся. Вишь, раскрыл пасть…

— А ну, слазьте! — закричал Протасий, замахиваясь кнутом.

Федор, вспыхнув, матюкнулся. Протасий хлестнул его кнутом. Федор в ярости, выпучив глаза, потянулся рукой к кобуре, но Протасий медведем навалился на Светличного, обхватил его руками.

Вначале они боролись на повозке, потом вывалились из нее, катались в пыли на земле.

Природа не обошла Федора силой, он мог вола повалить небольшим, но свинцовым своим кулаком, но не было еще на свете человека, который одолел бы Протасия. И не столько силою брал Протасий — были противники и посильнее его, — а непобедимым, каменным упрямством, которое можно только сломать вместе с дубовым хребтом, но согнуть — ни за что! Потому и не удивительно, что Федор вскоре оказался внизу, а Протасий на нем.

— Слезай, твой верх, — вынужден был признать свое поражение Светличный.

— А не слезу.

— И долго ты на мне собираешься лежать?

— Сколько захочу.

Федору стало смешно, он совсем расслабил мускулы, устало сказал:

— Черт с тобой, лежи!

Протасий полежал еще несколько минут, растерянно похлопал глазами: мирный тон Федора сбил его с толку. Если бы тот сопротивлялся, если бы сердился и ругался, Протасий держал бы Светличного на этой дороге до Страшного суда, да и в этом случае ангелам божьим пришлось бы хорошенько попотеть, отрывая его от противника. А сейчас он не знал, что дальше делать.

Наконец он выпустил Федора из рук, поднялся, отряхнул пыль с шинели, буркнул:

— В другой раз не заводитесь.

Этой минуты и ждал лукавый Федор: делая вид, что он тоже хочет подняться, Светличный кинулся на Протасия, ударил его головой в грудь, сбил с ног, подмял под себя, хищно вцепился в горло.

— Повезешь?

— Пускай тебя леший везет! — прохрипел Протасий.

— Повезешь?

У Протасия посинело лицо, вылезли из орбит глаза, он уже не мог и слова сказать, только отрицательно мотал головой — не повезу!

— Брешешь, повезешь!

Светличный бросил Протасия, вскочил на подводу.

— Теперь хочешь не хочешь, а повезешь!

Протасий еще немного полежал, собираясь с силами. Потом поднялся, подошел к Светличному, ладонями уперся ему в грудь и стал спихивать с повозки. Разозлившись, Федор изо всех сил молотил кулаками по наклоненной, как у бугая, голове Протасия, по его согнутой спине, но ничего не мог поделать, в конце концов упал с повозки, больно ударившись о твердую землю.

Даже не взглянув на Светличного, Протасий тотчас сел в передок телеги, показав Федору плоский затылок, взмахнул кнутом.

— Стой! — закричал ему вслед Федор. — Стой, а то стрелять буду!

Протасий будто и не слышал его. Федор выдернул из кобуры маузер, щелкнул затвором, прицелился, но стрелять не стал. Не потому, что не решался, — он бы сейчас в самого господа бога пальнул, — а сковало ему руку каменное Протасиево спокойствие («Даже не оглянулся, гад, будто и не ему смертью грозят!»). И Федор, спрятав маузер в кобуру, долго стоял на пустой дороге, покусывая ус. Он уже проклинал себя за то, что не известил сестру о своем приезде: хотел, видите ли, заявиться внезапно, порадовать ее! Вот и порадовал! То бы приехал, как барин, а теперь шагай пехтурой, да еще кто знает, догонит ли кто-нибудь, подвезет ли по пути… «И надо же было мне цепляться к этой кляче! — огорченно раздумывал Светличный, меряя своими хромовыми сапожками, совсем не пригодными для таких переходов, бесконечную дорогу, которая разрезала убранную в клетчатую сорочку посевов и пашен землю. — Пока доплетусь, день пройдет!»

Светличный добрался до хутора Иваськи уже после обеда. Весь в пыли, мокрый от пота, он саданул сапогом в калитку, чуть не сорвав ее с петель, словно злой дух, влетел во двор. Навстречу косматым клубком выкатился Полкан, повизгивая от нестерпимого желания вцепиться в непрошеного гостя, но Федор так гаркнул на него, что бедный пес с разбегу запахал землю всеми четырьмя ногами, заскулил и, поджав хвост, метнулся под амбар. И уже из-под амбара, испуганно и осторожно выглядывая, пес залаял.

Какая-то дивчина, достававшая из колодца воду («Сестра! — подумал вначале Светличный. — Нет, не она, эта крупнее»), обернулась на лай собаки и замерла, опустив руку, — из наклонившегося ведра вода узкой струйкой зажурчала, полилась на ее икры, но дивчина не замечала этого, испуганно глядя на незнакомца, шедшего прямо на нее.

Не сказав ни слова, Федько взял из ее рук ведро («Ой, мамочка моя!» — вырвалось из уст окончательно перепуганной дивчины), поставил на сруб, наклонив, стал жадно пить, дуя, как загнанный конь, на прозрачную поверхность. Потом вдруг сорвал фуражку, швырнул к черту на спорыш, расстегнул портупею — сабля и маузер тоже загремели на землю, — сорвал с себя кожанку, стянул через голову грязную, мокрую от пота сорочку, наклонился, играя на солнце лоснящейся мускулистой спиной.

— А ну, полей!

У дивчины задрожали руки и ноги, она хотела бы убежать и не могла: какая-то сила сковала ее, удерживала на месте, лишила воли, речи, от страха у нее еще больше округлились глаза.

— Долго мне еще ждать?

Дернувшись всем телом, словно отрываясь от земли, дивчина взяла ведро, начала поливать на спину студеную воду неравномерными струйками. Вода собиралась в желобке, тянувшемся вдоль позвоночника, стекала на черную от загара шею, на смоляной густейший чуб, а оттуда уже струилась на землю, оставляя на волосах радужные капли. Федор довольно фыркал, ухал, кряхтел, ловя эти струйки в небольшие, женские ладони, хлюпая водой на лицо, на грудь, на тугой, мускулистый живот. А когда разогнулся, мокрый, весь в капельках воды, как земля утром, покрытая росой, смыл с себя пыль и усталость, то уже совсем иное, свежее и совсем не сердитое, лицо увидела пораженная дивчина: весело блеснули черные, будто протертые влажной тряпочкой глаза, из-под молодых усов засияли ослепительно-белые, крепкие, хоть железо ими грызи, зубы.

— Спасибо, любовь моя!.. Как же тебя зовут?

У дивчины от смущения задрожали пушистые ресницы, она ответила несмело и тихо:

— Олеся.

— Олеся? Красивое имя.

И Светличный, забыв о своей злости, о своей усталости, внимательнее присматривается к дивчине, и ему кажется уже, что он и ехал сюда из губернии, дрался в пути с Протасием, а потом брел по дороге, злобно взметая сапогами пыль, не затем, чтобы разгромить банду Гайдука и одновременно навестить сестру, а только для того, чтобы увидеть на широком дворе у колодца эту вот все еще испуганную дивчину, напиться у нее воды, обмыться из ее щедрых рук и затем ухаживать за ней, забыв обо всем на свете. И кажется Федору, — да нет, не кажется, он уже убежден в том, — что красивее дивчины он и не видел с тех пор, как ходит по этой беспокойной земле, что она — единственная из всех попадавшихся ему под руку и оставшихся в памяти…

«Не пора ли обнять эту хуторскую красавицу, привлечь к себе и ласково пощекотать усами?» — думает Федор, но в этот момент в доме, любопытно смотревшем на них своими окнами, стукнула дверь и кто-то худенький и маленький, со светлой головкой, раскинув руки, высоко взбивая над коленями серенькое платье, подбежал к Федору, смеясь и плача одновременно.

Сестра обняла худыми руками его крепкую шею, повисла на нем, припав лицом к широкой мокрой груди, без конца повторяла: «Феденька!.. Феденька!.. Федя!..» — будто он находился за сотни километров от нее и ей необходимо было любой ценой докликаться, дозваться его.

— Ну что, сестренка?.. Ну что?.. — растерянно бормотал Федор, лаская ладонью светлую, с уложенной на ней косой, головку, которая не прижалась — приросла к его груди. Потом нежно отстранил от себя голову сестры, взял в ладони вытянувшееся от худобы лицо с темными кругами под глазами, с первыми, едва заметными морщинками, заглянул в глаза, в которых виделись слезы и смех, тоска и радость, тихо промолвил: — Боже, как ты похудела… Что с тобой, Танюша?

— Ничего, Федя, ничего… — глядя большими, полными любви глазами на брата, ответила Таня: из всей родни он был ей ближе всех. Любила она отца и мать, отдала бы душу за них, но ни отец, ни мать (казалось Тане) не могли бы так понять ее, как понимал брат. И разве он допустил бы тогда, если бы не уехал из дома, чтобы ее вот так выдали замуж?..

Но об этом Таня не хочет сейчас думать. Гонит прочь ее, эту непрошеную мысль, приказывает себе забыть о ней, иначе недолго и расплакаться. Не этими светлыми слезами, пронизанными смехом, а тяжелыми, беспросветными, которые отравляют, убивают душу и сердце. Поэтому она берет брата за руку (очень уж пристально он начинает присматриваться к ней), тянет его в дом с этого широкого двора, где беспощадное солнце не дает возможности скрыть от постороннего глаза ни темных кругов под глазами, ни поблекшей девичьей красы. Федор глянул на нее сбоку (Таня шла как-то непривычно, все будто отворачивалась от брата) и только теперь заметил большой живот, натянувший ее платье. «Боже, да она беременна!»

До сей поры, думая о Тане, Федор никак не мог представить ее замужней женщиной, а тем более — матерью. Она оставалась в его воспоминаниях девочкой, которая никогда не станет взрослой, и когда ему впервые сказали, что сестра вышла замуж, он долго пожимал плечами и удивленно гмыкал, а потом, убедившись, что это правда, почувствовал даже какую-то обиду на Таню, словно она предала его. Только когда мать рассказала, как справляли свадьбу, как отец, умирая, уговаривал младшую дочку выйти замуж за Оксена, как укорял Таню и грозил ей проклятьем, только тогда эту минутную обиду сменила жгучая жалость к сестре, и он, взглянув на мать горящими от возмущения глазами, воскликнул:

— Как же вы!.. Как же вы могли допустить?!

А так как мать, угнетенная поздним раскаянием, виновато молчала, он сердито добавил, взмахнув кулаком:

— Лучше бы вы ее убили! — Взволнованно побегал по комнате из угла в угол и бросил с угрозой: — Жаль, что меня не было!.. Я бы его женил!

У матери при этих словах мороз пробежал по коже.

Федор ехал сюда с твердым намерением забрать сестру к себе, после того как он разгромит банду Гайдука. В том, что Таня тотчас уедет с ним, чуть только он позовет ее, Федор ни минуты не сомневался. Он мерил все по себе, по своему гордому, непреклонному характеру. Пускай бы кто-нибудь попробовал силой лишить его свободы! Пускай бы только попробовал! Он разрушил бы каменные стены, выломал бы все решетки, но вырвался бы на волю. Вырвался бы и жестоко отомстил тому, кто попробовал бы стать его тюремщиком!

Так почему же его сестра должна жить на этом хуторе против своей воли? Разве теперь не Советская власть? Разве Таня не свободна, разве она не может строить свою жизнь так, как ей хочется? Пусть Таня знает, что у нее есть брат, который не даст ее в обиду, защитит от каждого, кто осмелится издеваться над ней! Пусть она ничего не боится: каждому, кто станет на ее пути, придется иметь дело с его, Федора, кулаками. Он разметет все это гнездо, все пустит прахом, лишь бы только родная сестренка его опять была счастлива, так же счастлива, как когда-то в детстве.

И еще одно он может сказать Татьяне. Пусть это будет их секретом, потому что об этом не знает никто, даже мама не знает. В Полтаве, на тихой улице, Федор подыскал большую и светлую комнату. Договорился с хозяином, даже деньги заплатил за месяц вперед. В этой комнате они и будут жить вдвоем. И пусть Таня не беспокоится, она будет иметь все, что ей потребуется. Будет иметь все даже в том случае, если для этого пришлось бы перевернуть землю! Вот так!..

Таня не сводит с брата увлажнившихся глаз, упивается его горячностью, запальчивостью, хотя и знает, что ничего из сказанного им не выйдет: пройдет несколько дней, Федор погостит у них и уедет без нее. Она не сможет решиться на такой шаг. Ведь отец из могилы следит за ней, не спускает с нее строгого взгляда. А с неба смотрит карающий бог. Со всех сторон следят за ней люди, которые никогда не простят ей этого, осудят, распнут на кресте клеветы и презрения. А мама, Федя, мама? И потом…

Тут сестра умолкает. Легкий болезненный румянец набегает на впалые щеки, словно кто-то дохнул красным на зеркальце, и брат, проследив ее взгляд, который ласково опустился на живот, только подергал себя за ус и смущенно сказал: «Та-ак…»

— Та-ак, сестренка. Выходит, не так все просто, как мне казалось…

— А ты не очень этим огорчайся, Федя! — снова ласково смотрит на брата Таня, как когда-то в детстве, когда он, наказанный отцом, лежал на траве вниз лицом, а она сидела рядом, убеждала его. Протянула руку, легонько коснулась его плеча. — Мне не так уж и плохо, как кажется, Федя…

— Он хоть не обижает тебя? — спрашивает брат, и густые черные брови его сходятся на переносье, а в глазах загораются недобрые огоньки при одной только мысли о том, что Оксен может обижать сестру.

— Он ко мне добр, — задумчиво говорит Таня, и легкая морщинка пересекает ее лоб: она сейчас пытается быть до конца честной. — Он меня любит, — еще тише добавляет сестра.

— А ты?

Сестра не отвечает. Отворачивается от брата, нервно одергивает платье, — непослушное, оно все время лезет вверх на животе, оголяет колени. Наконец решается, поднимает на Федора большие сияющие глаза, кладет на свой живот легкую ладонь и говорит — с такой выстраданной любовью, с такой горячей верой, что брат снова смущенно берется за ус:

— Я вот его люблю!..

Так и не удалось Светличному уговорить Таню уехать с ним в Полтаву. Вместо того он сам остался ночевать на хуторе, только послал в село младшего Оксенова сына сообщить председателю сельсовета о том, что благополучно добрался до места.

— Скажи, чтобы председатель завтра явился сюда рано утром, чтобы был здесь как штык! — приказал парню Федор, и Алексей, довольный тем, что может услужить дяде, помчался в село — только пятки засверкали.

Вечером вернулись с поля Оксен с Иваном. Оставив возле повети кобылу, Оксен спросил у сестры, выбежавшей встретить их:

— А чего это во всех окнах свет горит?

— Керосину, должно быть, слишком много, вот и жгут! — иронически отозвался Иван.

— А у нас гости, братец! — поспешила сообщить Олеся.

— Гости?

Только теперь Оксен заметил, что сестра переоделась в праздничное.

— Не сваты ли к тебе приехали? — спросил он с ласковой насмешкой сестру.

— Ай, такое скажете! — воскликнула Олеся, сделав вид, что рассердилась на брата. — У вас всё сваты в голове!.. А я ни за что замуж не выйду!

— Так и не выйдешь? — посмеивался в светлые, пшеничные усы Оксен, помогая сыну снять плуг с повозки. — А все же — кто приехал? Не отец ли Виталий?

— Танин брат, вот кто приехал! — выпалила Олеся.

— Федор?

У Оксена задрожали руки, сразу испортилось настроение.

Федора он не знал, не приходилось, слава богу, встречаться, но наслушался о нем достаточно. Хватит уже того, что отец Виталий неодобрительно, очень неодобрительно отзывался о Танином брате.

— Погряз в грехах, укоротил жизнь своему отцу, святому этому человеку!.. Связался с безбожниками, с бандитами, поднял руку на святую нашу церковь… Да, Таня, так, хоть ты его и любишь, но тот, кто отрекся от господа бога, тот отрекся и от нас! — При этих словах всегда ласковое лицо отца Виталия каменело, становилось суровым, неприступным, а в голосе начинал звенеть холодный металл. — Сказано же в писании: «Вырвите плевелы с поля моего!»

И вот эта «плевела» сидит сейчас в его доме. Приехал дармоед, бродяга, бандит, сядет теперь ему на шею, будет объедать и опивать. «Несчастная ты моя головушка!» — горевал про себя Оксен и, чтобы хоть как-нибудь сорвать злость, закричал на сестру:

— А ты чего обрадовалась? Может, замуж за него собираешься?!

— За что, братец? — удивленно спросила Олеся, и Оксен, отвернувшись, уже тише добавил:

— Помоги лучше Ивану! — и пошел к дому.

Уже в сенях ему ударил в нос терпкий табачный дым. «Вот, начинается: не успел войти, а уже засмердил весь дом!» — подумал Оксен и сердито открыл дверь.

В комнате никого не было, только горела висевшая под матицей праздничная лампа — двенадцатилинейная, обмывала протертое стекло ярким водометом пламени! Оксен подошел было к ней, уже поднял руку, чтобы привернуть фитиль, но тут взгляд его упал на блестящую на свету хромовую кожанку, на красную милицейскую фуражку, на желтую портупею с саблей и маузером, что висели поверх одежды, и он так и застыл с поднятой рукой.

Нетрудно было догадаться, что все это принадлежало Федору. Итак, брат его жены теперь немалая шишка. Ведь даже у Ляндера не видел Оксен такой сверкающей кожанки, такой ярко-красной фуражки.

Оксен осторожно, будто к живому существу, прикоснулся к черной сверкающей поле кожанки, помял в пальцах мягкую, эластичную кожу. «Хромовая! Сколько бы пар сапог можно было пошить!» И уже со страхом приоткрыл дверь в кухню, не хозяином, гостем просунул голову в отверстие: можно?

За столом сидели Федор и Таня. Раскрасневшаяся, с большими сияющими глазами, Таня слушала брата, а он сидел в углу, там, где садился обычно Оксен, широкоплечий, сильный, веселый, в чистой Оксеновой рубашке (не побоялась мужа, достала праздничную из сундука!), — незастегнутая, она открывала могучую шею и всю в густых черных волосах грудь, — и что-то рассказывал, поблескивая из-под усов крепкими, как у волка, зубами.

Таня досадливо обернулась на стук двери, так как ей хотелось подольше остаться наедине с братом, и непонятное смятение отразилось в ее глазах, когда она увидела мужа. Вся она сразу поблекла, увяла, как цветок, когда на него дохнет холодом, замкнулась, согнав легкую улыбку с губ, щеки ее побледнели, и темные тени привычно легли под глазами.

Федько, который сидел за столом, смотрел на Оксена черными как смоль глазами, с таким видом, будто решал, стоит ли обращать внимание на этого неожиданного пришельца или послать его ко всем чертям, чтобы не мешал беседе с сестрой. Бросил быстрый взгляд на Таню и по ее угасшему виду понял, что это Оксен. Только тогда Федор встал и, все еще посверкивая крепкими зубами, шагнул навстречу хозяину.

— Это мой брат, — пояснила Таня. — А это, Федя, Оксен.

Мужчины поздоровались: Федор — громким голосом, словно цыган на ярмарке, Оксен — тихо и настороженно. Затем сели за стол: Федор — опять в красном углу, Оксен — немного сбоку. Постерегли неловкую тишину. Чтобы хоть немного собраться с мыслями, Федор достал дорогой трофейный портсигар: на голубом поле нагая Леда с лебедем, оба розовые, будто только что вылупились из яйца, лебедь целится клювом туда, куда доброму христианину грех и глянуть, а под нечестивой этой птицей чем-то острым, возможно гвоздем, нацарапано: «Это я». Нажал Федор на перламутровую кнопку — крышка отскочила, сверкнула позолотой, — протянул портсигар Оксену:

— Закурим?

Оксен, ошеломленный этой розовой дамой, только покрутил головой:

— Не курю!

— Надо курить! — строго заметил Федор. Достал папиросу, лихо зажал в зубах, закурил, пуская вверх кольца прозрачного дыма.

Оксен похлопал-похлопал светлыми глазами, но сказать о том, что курить в доме да еще под святыми образами — грех, не отваживался. «Господи, прости меня, грешного, сам знаешь, как приходится жить при этой безбожной власти!»

Федор покурил, прищуривая то правый, то левый глаз с таким видом, будто примеривался, с какой стороны лучше ударить Оксена, затем вынул изо рта окурок, примостил на ноготь большого пальца, прицелился, стрельнул им прямо в ушат с помоями.

— С поля?

— С поля, — словно эхо, откликнулся Оксен.

— Хороша озимь в этом году. — Федор вспомнил зеленые нивы, которые он видел, шагая пешком к хутору. — С хлебом будете.

— Даст бог, так и будем, — уклончиво ответил Оксен: еще отец учил его не хвалиться тем, что остается пока в поле. А собрал, обмолотил — спрячь подальше от людского завистливого глаза и тоже не хвались.

— Чего там бог! — богохульствуя, возразил Федор. Таня даже тронула его за локоть, боясь, чтобы между братом и мужем не возникла ссора. — Продразверстку отменили, ввели продналог, а скоро только деньги платить будете, — чего же еще надо?

— Оно-то так, — согласился Оксен и положил на стол шершавые, с черными ногтями руки, широко раздвинул их, словно отгораживая ими от всех свое поле. — Оно-то так… Дай крестьянину волю — он хлебом завалит, девать некуда будет… А то очень уж обижала хозяина власть: делай не делай, старайся не старайся, а толк один — заберут все подчистую, только и того, что от голода не пухли.

— Этого уже не будет, — твердо пообещал Федько, будто от него зависела государственная политика.

— Дай боже, дай боже! — согласно кивал головой Оксен, но какая-то мысль, видимо, мешала ему, не давала покоя; он примеривался к ней и так и этак и в конце концов не выдержал: — А вы… в гости… или по службе?

— В гости, в гости! — засмеялся Федор. Щелкнул портсигаром, передернул плечами, выпятив грудь. — В гости, дорогой мой зятек, и не один, еще сорок гостевальников со мною! Гайдукову банду ловить будем. Слышали, должно быть, про такую?

Оксен сразу подался к Федору, даже усы его задрожали от неожиданной радости. Неужели правда приехали ловить Гайдука? Ну, значит, теперь уж поймают, коли так взялись за него! А то ловят-ловят, а он, как лиса, вильнул хвостом — и нет его!

— Помоги, боже, хоть вам, — торжественно перекрестился Оксен, и Таня при этом как-то странно взглянула на него.

Возможно, вспомнила, как в этом доме, на их свадьбе, Гайдук сидел почетным гостем, обнимался и целовался с ее мужем? А может, вспомнила более позднее время, когда Оксен вернулся из тюрьмы, а про Гайдука прокатился слух, будто он организовал банду и стал грабить и богатых и бедных, всех подряд обдирал как липку. Особенно встревожился Оксен, когда ему однажды рассказали о том, что Гайдук, глухой ночью напав на богатого хуторянина, вырезал всю его семью, не пощадил ни старого, ни малого, только сам хозяин чудом избежал смерти — поехал на мельницу и задержался там до утра.

Таня до сих пор помнит, как в испуге задрожало тогда лицо Оксена, даже губы у него побелели от страха. Она никак не могла понять причины этого страха: ведь ее муж и Гайдук очень дружили прежде, — только с тех пор Оксен, услышав о том, что банда бродит где-то поблизости, на ночь уходил из дому. Даже ей, Тане, не сказывал, где он ночует. Возвращался под утро, весь измятый, в соломе, прятал от молодой жены глаза, сокрушенно вздыхал, крестясь на иконы: «Ох, грехи наши, грехи!» Тане очень хотелось в такие минуты спросить у мужа, куда же девалась его вера в бога, без воли которого ни один волосок не упадет с головы! Но она молчала, только содрогалась внутренне, вспоминая прошедшую ночь, полную жуткого не то сна, не то бодрствования. Залает Полкан — Таню так и подбросит на постели! Почудится ей, что заскрипит что-то под окном, — сердце так и замрет… И пусто в доме, и темно, и темнота эта пронизана синеватыми тенями страха, которые отражаются от холодных снегов, а снега окутали весь свет в белый саван, пролегли между редкими домами безграничной пустыней, будешь звать на помощь — не дозовешься, будешь кричать — крик твой затеряется между глубокими сугробами, заглохнет, пропадет без следа.

И что с того Тане, что Иван не захотел уходить вместе с отцом из дому и каждый вечер кладет возле себя острый топор, — мол, пусть только ткнутся! Пусть только сунутся, тронут что-нибудь из их добра! Тане оттого еще страшнее было: так, может, бандиты смилостивились бы, забрали бы все и ушли, а полезет на них Иван с топором — всех перережут, только Оксен и спасется!

Обо всем этом и подумала, должно быть, Татьяна, наблюдая за тем, как широко крестится Оксен, желая удачи Федору.

— А что, Таня, — Оксен совсем ожил, — не пора ли угостить дорогого гостя? Разговоры разговорами, а от них сытей не будешь.

Таня, хоть и недавно угощала брата, рада была снова подать на стол, тем более что и Оксен расщедрился как никогда прежде: вишь вон, командует, чтобы сходила в амбар и отрезала кусок ветчины, которую берегли к празднику. Сам же сходил в погреб, принес литровую бутылку наливки.

— Вы, Федор, может, привыкли к господским винам, но не побрезгуйте и нашим мужицким.

А наливка была такая крепкая, что стакан выпьешь — домой дороги не найдешь!

— Ничего, мы привычны! — прицелился глазом к бутылке Федор. — Мы, зятек дорогой, на фронте разве только смолу не пили. Пудру и ту употребляли.

— Пудрю? — удивился Оксен. — Да как же ее можно пить, если она как мука?

— Можно. Раз я говорю, значит, можно… Разводили водой, ждали, пока отстоится, а потом сливали и пили.

— И пьянели?

— Да не так чтобы очень, — замялся Федор. — Живот только пучило, да, не за столом будь сказано, тарахтели так, что паны ляхи головы в плечи втягивали!..

— И выдумают же, прости господи, пудрю пить! — смеялся Оксен, вытирая глаза.

Таня тоже не выдержала, засмеялась, хотя не знала, врет ее дорогой братец или правду говорит.

Оксен откупорил бутылку, наполнил три рюмки — себе и гостю до краев, а Тане еле плеснул на дно: нельзя ей, беременна. Взял свою рюмку неумело — красная наливка плеснулась через край, торжественно проговорил:

— Пью за вас, Федор, за весь ваш род, за то, что породнились вы со мной через Таню… Не знаю, чем я заслужил у бога эту милость… — При этих словах голос Оксена задрожал, задрожала и рука с рюмкой, по стеклу огненной слезой прокатилась красная капля, повисла на пальце. — Такую женушку дай бог каждому…

Таня наклонилась над столом — что-то рассматривала на белой скатерти или, может, прятала глаза, Федько же, став серьезным, промолвил:

— Желаю и вам счастья во всем, Оксен!

Выпили наливку каждый по-своему. Таня, чуть коснувшись губами рюмки, отставила ее: ух, и крепкая же! Оксен пил неумело, неохотно, будто в рюмке этой был кипяток, — никогда же в рот не брал ее, разве что в большой праздник выпьет с наперсток, а сейчас неудобно оставлять, чтоб, не дай бог, не обиделся дорогой гость! Гайдука ведь едет ловить!.. Федько же поднес рюмку ко рту, как спеленатого младенца: не разлил наливку, не расплескал, только донышко показал.

— А ей-богу, неплохая!

И не успел Оксен допить свою, как бутылка с наливкой оказалась в руке Федора.

— А ну, прокатим и по второй, чтобы первой не так скучно было.

— Так, может, закусим прежде! — ужаснулся Оксен.

— Э, кто же после первой закусывает! — И Федор наполнил рюмки. — У нас в эскадроне кто после первой рюмки просил закуски, того посылали овечьи орешки грызть.

И хочешь не хочешь, пришлось Оксену взяться за другую рюмку: не знал, бедняга, с кем связался.

Только принялись закусывать после второй рюмки, вошел хмурый Иван. Бросил неприветливо: «Здра…» — с осуждением взглянул на стол, заставленный закусками, достал с полки ковригу, отчекрыжил здоровенный кусище, густо посолил его, понес к двери.

— Иван, садись-ка к столу да выпей! — крикнул опьяневший Оксен.

— Некогда мне с вами рассиживаться! — грубо ответил Иван. — Скотина вон не поена.

— Пусть Алешка напоит.

— Алешки нет.

— Где он?

— А я знаю где? — раздраженно откликнулся Иван. — Вон у мачехи спрашивайте, она дома была.

— Иван, как ты разговариваешь? — грохнул кулаком по столу Оксен.

— Как умею, — уже тише огрызнулся Иван и вышел в сени. — Старший? — спросил Федор.

— Старший…

— С характером.

— Все они теперь с характером, — начал жаловаться Оксен: в голове у него шумело, как возле водяного колеса, отяжелевший язык плохо слушался, глаза стали маленькие и жалобно моргали на свету. — Прежде как нас… учили? Слово отца — закон!.. А теперь… — Он безнадежно махнул рукой и зацепил миску, хорошо, что Таня успела подхватить, а то плакала бы миска!.. — Забыли бога, изгнали из сердца страх божий… истинно…

— Истина в вине! — подхватил Федор и снова схватил бутылку. — Выпьем, дорогой зятек, чтобы враги наши смотрели да облизывались, а друзья чтобы радовались!

Оксен не возражал. Опрокинул в рот жгучую жидкость, очумело покрутил головой.

Федор не отставал от Оксена до тех пор, пока они не опустошили бутылку до дна. И добился своего: напоил Оксена так, что того пришлось вести под руки от стола, как свадебного генерала.

— Зачем ты его так? — укоряла брата Таня, когда Оксена раздели и уложили в постель и он сразу уснул.

— А что? — тихо смеялся Федор, потешаясь сделанным. — Пусть хоть раз испробует настоящего молочка.

— Грех, Федя…

— Все, сестренка, грех! — перебил ее брат и крепко прижал к себе. — Ты лучше, нежели попрекать, Олесю позови. Куда она девалась?

— Зачем она тебе? — сразу насторожилась сестра.

Высвободилась из объятий Федора, пристально посмотрела ему в глаза: что еще затевает ее братец? Но Федор не опустил, не отвел своих глаз: смотри, мол, сестренка, какие они у меня чистые да невинные, как у младенца, как же можно о таких глазах подумать что-нибудь плохое? Только усы выдавали его: кончики их подрагивали, как у кота, который нетерпеливо ждет, следит за добычей. И Таня, хорошо знавшая своего золотого братца, отрицательно покачала головой: «Не позову».

— А почему? — с наигранным удивлением обиделся Федор. — Неужели ты про меня так плохо думаешь?

— Федя, не надо! — строго оборвала его Таня, и в ее светлых глазах загорелась боль. — Не надо этого… Я запрещаю тебе, слышишь?.. — И после паузы, будто сознаваясь в чем-то самом святом для себя, сказала: — Она мне ближе родной сестры…

— Ну ладно, ладно, — сдался Федор. Опять обнял Таню, привлек к своей широкой груди. — Эх бабы, бабы, что вы понимаете в этом!

— Давай лучше спать, — предложила Таня, боясь, что брат снова начнет неприятный для нее разговор.

— Спать так спать, — согласился тот. Он потянулся так, что затрещали кости, упругими волнами заходили под сорочкой мускулы. — Ты, сестра, ложись, а я тем часом выйду во двор покурю.

Теплая апрельская ночь пахнула в лицо ласковой свежестью. Нагретая солнцем за день земля дышала влажно и сонно, ничто не нарушало ее спокойствия, тишины. Только где-то в селе пели девчата и время от времени доносился разбойничий свист хлопцев: там была «улица» — сошлись на вечеринку парни и девушки. Федор представил себе, как сейчас, выбрав уголок потемнее да побезлюднее, стоят влюбленные пары, перешептываются, тихо смеются, и перед ним, как живая, возникла Олеся, такая, какой она была у колодца, — из наклоненного ведра на девичьи ноги струится серебряная вода, стекает вниз, а она и не замечает этого, смотрит в них на Светличного такими глазами, что он бы черту душу отдал, лишь бы еще раз заглянуть.

Взволнованный Федор походил по затихшему двору, посвистел, надеясь, что Олеся находится где-нибудь рядом и услышит его, но вместо Олеси под амбаром зарычал Полкан. Светличный тихонько выругался про себя и побрел в дом. Значит, не удастся поухаживать за дивчиной, остается разве что целовать беззащитную Леду на портсигаре, которую Федор в образе розового лебедя клевал твердым клювом. «А все моя сверхневинная сеструня, соску бы дать ей в губы!» — насмешливо и нежно подумал о Тане Светличный, отгоняя невольную досаду.

«Сеструню» же угнетала бессонница. Таня все прислушивалась, не скрипнет ли дверью Федор. А когда брат тихонько вошел в дом, лег на широкую лавку, на которой ему постлали постель, и сразу же захрапел, она все равно не могла заснуть. Федько своим появлением разворошил большой муравейник мыслей, воспоминаний, и они, растревоженные, облепили Танину горячую голову, и каждое из них причиняло ей то боль, то обиду, то вызывало запоздалое раскаяние. И хотя Таня просила: «Уходите прочь, дайте мне покой», они упрямо наседали, лезли к ней, со слепым упорством несли на своих темных спинках груз прошлого, чтобы спрятать его в Танином и без того переполненном тяжкой тревогой сердце.

То ей вспоминалась первая ночь с Оксеном, и не так первая ночь, как первое утро жизни у Ивасют. Задолго до того, как начала просыпаться природа, Таня вскочила от какого-то безумного крика, ей показалось спросонок, что кого-то режут, и, хотя она уже проснулась, крик этот все еще эхом отдавался в освещенной призрачным светом лампады комнате. Под образами в углу весь в белом, как привидение, творил молитву Оксен. Взглянув на перепуганную жену, он тихонько засмеялся:

— Испугалась? Наш петух и мертвого поднимет!

Только теперь Таня поняла, чей неистовый крик нарушил ее сон.

Ивасютины петухи славились своим пением на весь уезд. Выводило ее, эту голосистую бессонную породу, не одно поколение Ивасют, безжалостно срубая им головы за малейшую провинность: то голос у петуха оказывался не таким звонким, то не первым начинал петь, то уступал в драке другому петуху или же за то, что куры начинали плохо нестись. И, должно быть, эта окровавленная колода и острый топор снились петушкам, когда они еще были в яйце, потому что вырастали они один в одного: каждый из них недоспит, недоест, а не проспит, сделает вовремя все, что надлежит ему сделать в его короткий петушиный век. Так потопчет курицу, что она снесет яйцо с добрый кулак. Так встретит какого-нибудь бродягу с большим красным гребешком, что из того только перья летят, только кровь льется ручьем. Другие петухи, бывало, еще дремлют на насесте в кругу своих пестрых хохлаток, а Ивасютин уже раскрыл свои бессонные глаза, хлопает могучими крыльями и, вытянув шею, оглушает вспугнутую тишину таким «кукареку», что даже собаки вскакивают с перепугу. Вставайте, мол, хозяева, хватит греться в постели, в могиле належитесь!

Тот петух стал одним из Таниных кошмаров, божьей карой, искуплением бог знает за какой грех. Теперь она уже немного привыкла, уже не так безумно колотится сердце от его крика, а раньше, проснувшись в полночь, она боялась заснуть: все ей казалось, что проклятая птица только и ждет момента, когда она задремлет, чтобы сразу загорлопанить над ее ухом.

Может, потому ей всегда так хотелось спать, особенно когда она доила корову. Как только сядет на стульчик, потянет за сосок, струйки молока зазвенят, запоют, наполняя подойник: цив-цив… цив-цив, так у нее и начинают слипаться веки, а голова становится тяжелой-тяжелой. И уже клонится, клонится вниз, вот-вот перевесит; упадет тогда Таня на мягкую подстилку и будет спать, спать и спать — хоть сто лет подряд.

Ласка, которая в этот момент спокойно жевала сено, удивленно поворачивала голову к молодой хозяйке, влажно и тепло дышала ей в лицо: «Проснись». Испуганно раскрыв глаза, Таня, сонно покачиваясь, снова начинала подергивать набухшие сосцы, вызванивать мелодию, наводящую дремоту.

С того времени, когда бы ни услышала Таня эту журчащую песенку, ее сразу же начинало клонить в сон.

И еще возникала перед ней одна картина — ее первый хлеб.

Хлеб пекли на неделю, а то и на две, чтобы его меньше уходило, потому что черствый хлеб не так охотно едят; здоровенная дежа, в которой ставили тесто, могла бы спрятать в себе всю Таню.

Таня никогда не пекла хлеб, мама дома не подпускала ее к тесту, но она никому не созналась в этом: засмеют, ославят, — что это за хозяйка, которая хлеба испечь не может!

И, дождавшись, когда все разошлись — кто ухаживать за скотиной, кто молотить на гумно, — Таня начала вымешивать тесто.

Она никогда не думала, что это так трудно. Тыкала маленькими кулачками в полную доверху дежу, погружая руки в тесто чуть не по самые плечи, а тесто, как живое, цеплялось к рукам, тянулось, не хотело отпускать их. Таня мучилась-мучилась и наконец совсем обессилела; измазавшись тестом, густо напудренная мукой, не выдержала, расплакалась над проклятой дежей от большой досады на собственное бессилие.

— Таня, что с вами? — испуганно спросила Олеся, которая как раз в этот момент вошла в кухню, внесла подойник с молоком.

— Ничего, это я так, — пыталась сдержать слезы Таня, а они, противные, покатились еще сильнее, да такие крупные — с горошину! Таня, насупившись, хотела их вытереть и только измазала тестом мокрое лицо.

— Давайте я вам хоть пот вытру. — Тактичная Олеся сделала вид, что не заметила Таниных слез. И хотя невестка отворачивалась, провела по ее лицу чистым полотенцем, а потом заглянула в дежу, на увязшую в тесте Танину руку. — Так вы же забыли руку в воду окунать, потому тесто и прилипает! Вот дайте-ка я!

Она быстро налила в макитру теплой воды, закатала рукава, окунула руки в воду, а потом занялась тестом, вымешивала его с такой силой и ловкостью — только дежа подпрыгивала! И не успела Таня передохнуть, как тесто было вымешено.

— Вот теперь хоть сейчас в печь!

Мелкие капельки пота бисером усеяли чистое лицо, смочили волосы над лбом, и, влажные, они казались сейчас более темными, чем выше, на голове. Чтобы не измазаться, Олеся высоко подняла руку, прижала закатанный рукав ко лбу, к покрасневшим от напряжения щекам, а потом прикрыла и рот, — только синие улыбающиеся глаза приветливо смотрели на невестку. Таня тоже улыбнулась и тоже бессознательно провела рукой по лицу.

— Может, и ковриги помочь сделать?

— Нет, спасибо, я уж сама! — поспешила ответить Таня, которой очень хотелось доказать золовке, что и она чего-то стоит.

— Так я, Таня, пойду.

Она еще раз приветливо взглянула на Таню, подошла к двери, напилась воды. И уже из сеней, просунув голову в дверь, ласково сказала:

— Если что надо будет, кликните. Я тут, недалеко.

Таня кивнула головой. Говорить она сейчас не могла, боялась расплакаться.

И то ли делать хлебы было легче, то ли Олесина помощь подбодрила ее, прибавила сил, только дело пошло на лад. Дождавшись, пока тесто взошло — поднялось над дежей пухлым белым грибом, Таня брала большие куски, вылепливала в ладонях тяжелые белые шары, припорошенные мукой, и клала на стол.

Огромная печь глотала эти хлебины, как галушки. Не успеет Таня на деревянной лопате сунуть в печь одну, как печь уже снова раскрывает свою ненасытную пасть, пышет жаром: «Давай!» Наконец Тане удалось угомонить ее, заткнуть ей глотку железной заслонкой.

И только тогда она почувствовала, как сильно устала. У Тани дрожали руки и ноги, болела поясница. Присесть бы сейчас с книжкой или просто так, чтобы отдохнуть хоть немного, а еще лучше — выйти бы во двор, на свежий воздух, навстречу утреннему солнцу, которое вон уже заглядывает в окна светлым и ясным своим глазом, но хата требовательно указывала молодой хозяйке на десятки невыполненных дел. «Застели меня!» — требовала постель. «Подмети меня!» — напоминал пол. «Вымой нас!» — лезли в глаза, просили миски и ложки, сваленные в кучу на лавке под посудным шкафчиком. «Опорожни меня, а то я уже полнехонек!» — пыхтел из-под лавки ушат с помоями. «Чисть в нас, кроши в нас, насыпай в нас, наливай в нас молока и воды — готовь обед!» — раскрывали свои круглые рты чугуны, чугунки и горшочки, обступая Таню, словно проголодавшиеся детишки, только и того, что не дергали за юбку!

И не было тому ни начала ни конца, оно наступало, цеплялось отовсюду, требовало от женских беззащитных рук дела, высасывало из них силы и кровь, сушило их, сводило пальцы, — оставляло их в покое только тогда, когда они, эти изработавшиеся руки, складывались на груди их хозяйки, нашедшей наконец вечный отдых, вечный покой. Но даже и тогда их не оставляли в покое: вкладывали в застывшие пальцы зажженную свечку, и они покорно держали ее, хотя уже были мертвыми.

Запарилась, закрутилась Таня и забыла про хлеб. А когда вспомнила, было уже поздно: вынула из печи обугленные кирпичи, хоть о землю их бей!

Тут-то и вбежал в кухню Алешка — лицо растерянное, глаза испуганные, виновато тянется за ним веревочный кнутик:

— Мама, вы не видели свиней?

— Да где же я могла их видеть! — засмеялась нервно Таня. — Разве что в печи!

Алешка поморгал-поморгал светлыми, как у отца, ресницами, потянул в себя вкусный хлебный дух, попросил так несмело, как будто и не надеялся получить просимое:

— Мама, дайте свежего хлеба! Хоть маленький кусочек!

— Господи, да бери сколько хочешь!

Радостно блеснув глазами, Алешка бросил кнут, подошел к столу, прислонил еще горячую ковригу к свитке, взял в руки нож.

«Господи, — молилась про себя Таня, закрыв глаза, — сделай так, чтобы хлеб был как хлеб!»

— Мама! — позвал шепотом Алешка, и глаза его округлились от большого удивления, стали как пятаки. — Он не режется, мама.

Еще раз провел ножом по ковриге — нож отскочил, выбив из ковриги рыжие обугленные искры.

Сколько потом смеялись над этим неудачным хлебом! Всю выпечку пришлось отдать свиньям, и долго еще Оксен, проходя мимо хлева, шутил:

— О, Татьяна, должно быть, опять собирается печь хлеб — свиньи уже и дверцы подкидывают!

И хотя шутка была беззлобной, все равно Таня обижалась на мужа, который нисколечко не понимал, как ранит ее гордость эта первая неудача.

Вообще между нею и Оксеном, кроме минутной физической близости, ничего не было. Чувство отвращения, вспыхнувшее в ней после первой ночи, постепенно прошло, ее уже давно перестала бить нервная дрожь при одном взгляде на кровать, она теперь чаще оставалась скорее равнодушной, нежели оглушенной, — и только. А Оксен будто намеренно делал все, чтобы она с каждым разом все больше и больше отдалялась от него.

Он пристально следил за тем, чтобы жена читала только священные церковные книги, а не светские, греховные. По его твердому убеждению, все эти Пушкины, Гоголи, Тургеневы и Надсоны, которых так любила Таня и небольшие томики произведений которых составляли немаловажную часть ее приданого, являлись созданием дьявола, искушением нечистого.

С некоторого времени Таня стала замечать, как исчезает то одна, то другая из этих книг. Вначале она приписывала это своей рассеянности, но однажды вместо томика Тургенева нашла на столе «Жития святых» и тогда поняла, кто это заботится о ее духовном воспитании.

Она стала более осторожной, более хитрой. На видном месте, чтобы сразу попалась на глаза, клала раскрытую Библию, а Гоголя или Надсона — под подушку и украдкой, когда оставалась в доме одна, читала и перечитывала любимые книги, упиваясь запрещенным плодом. В такие минуты она была по-настоящему счастлива, забывала обо всем.

Но и этой хитрости хватило ненадолго. Как сумел Оксен войти в дом, чтобы она не услышала этого, Таня так и не смогла понять. Заметила его только в тот момент, когда было уже поздно. С суровым, осуждающим видом он взял из ее рук маленький томик, показал глазами на иконы, покачал головой. И Тане вдруг показалось, что и боги на иконах все сразу закачали головами, не спуская с нее осуждающих взглядов, и она сидела перед ними беззащитная, маленькая, как мышка, вобрав голову в плечи. А Оксен, не говоря ни слова, взял со стола Библию, положил ее Тане на колени.

И так же молча потом вышел из хаты. Осуждение ясно выражалось на его лице, на ликах богов, осуждением дышала вся хата, все, что было в ней, и Таня, угнетенная беспредельно, кинулась к единственной вещи, от которой не веяло осуждением, — к своему маленькому сундучку, сиротливо стоявшему у стены, обняла его и заплакала.

Есть слезы, которые забываются. Есть слезы, которые прощаются. Но эти свои слезы Таня не сможет ни простить, ни забыть.

Возможно, потому самые светлые движения его души ей казались подозрительными, неуклюжими, фальшивыми.

Как-то Оксен в минуту душевной размягченности сказал:

— Как мне хочется, чтобы Алеша уважал и любил тебя, как родную мать…

В его голосе зазвучало искреннее чувство, и оно взволновало Таню, тем более что речь шла про Алексея. Не про Ивана — он был на год старше Тани и не скрывал своей неприязни к мачехе, — а про Алешку, который характером, должно быть, пошел в мать, был смирным и ласковым, как молодой бычок. Таня уже хотела ответить, что сама желает этого, как Оксен, что-то придумав, весело сказал:

— Знаешь что, давай я его буду ругать, а ты его потом жалей.

Таня, душевно согретая его словами, тотчас замкнулась, ушла в себя — так вспугнутая улитка прячется в свою раковину. Тане казалось, что муж предложил ей плату за каждое проявление любви.

— Не надо! — отказалась она в тот раз, и Оксен так и не мог понять, почему же не надо. Он добился только того, что Таня еще больше замкнулась в себе, еще больше отдалилась от него.

А потом в ее жизнь вошел ребенок. И хотя Таня не знала, каким он будет, кто появится на свет — мальчик или девочка, она ощущала его присутствие всем своим существом и была счастлива этим. Что-то светлое и радостное стучалось в ее жизнь, обещало скрасить безрадостные будни, прийти ей на помощь, наполнить ее преждевременно увядшее, опустошенное сердце новым, свежим и сильным чувством. Это было таким родным, таким дорогим, что Таня теперь засыпала и просыпалась с мыслью о нем и часто искала у него защиты, а то и спасения от безутешных, безрадостных мыслей.

Обо всем этом сейчас и думала Таня, взбудораженная неожиданным приездом Федора.

А Федор крепко спал, беззаботный, как дитя, и снились ему жаркие сечи, француженка и Олесины очи, напоенные весенней синевой.

Все это снилось Федору, только не приснился Гайдук и будущая встреча с ним, потому что никогда, даже во сне, он не загадывал заранее, что с ним случится, а, легкомысленно махнув рукой на это «случится», пёр напролом, и уже не он за судьбой, а его собственная судьба устало тащилась за ним, проклиная ту несчастливую минуту, которая надоумила ее связаться с этим шалопутом. И если судьба его, не выспавшись и не отдохнув за ночь, скулила тихонько под лавкой, зализывая сбитые ноги, то Федор встал утром словно росою умытый, свежий, румяный, будто и не пил вчера вечером крепкой наливки, и все так же победно завивались его молодые усы над красными, весело улыбающимися губами.

— А что, сестренка, не пора ли завтракать? Да и по чарке не мешало бы!

Услышав про чарку, Оксен, который до сих пор еще лежал как с креста снятый, только застонал, поминая про себя всех святых великомучеников.

За завтраком Федор вспомнил про Алексея:

— Что это его до сих пор не видно? Не задержался ли с парнями в селе?

— Он еще вчера пришел, — ответила Таня, сидевшая за столом и не сводящая любящего взгляда с брата. — Передал, что сегодня утром приедет ординарец с конем.

— А председатель?

— Председатель сказал, что если он тебе нужен, так ты найдешь к нему дорогу.

Федор резко отставил кружку — даже молоко выплеснулось на стол, — сдвинул брови.

— Так и сказал?.. Мне?.. Ну, встречусь же я с ним!

— Федя, не надо! — схватила его за руку Таня. — Это страшный человек.

— Страшный? — насмешливо переспросил Федор и расправил широкие плечи. — Вот я и посмотрю сегодня, какой он страшный.

— Федя, прошу тебя, не связывайся! — уже чуть не плача, просила Таня.

— Ну, хорошо, сестренка, хорошо, — смягчился Федор, заметив в глазах сестры слезы. — И чем он, этот председатель, так тебя напугал?

Таня не ответила. Брат одним духом выпил молоко, вытер усы, поднялся, поскрипывая ремнями.

— Что ж, пора и в дорогу. Вон уже и ординарец приехал, — глянул он в окно.

— Федя! — Таня тоже поднялась. Стояла перед братом, подняв к нему бледное от волнения лицо.

— Ну что, сестренка?

— Береги себя, Федя! — И до боли знакомым маминым жестом (откуда он у нее взялся?) подняла руку, перекрестила брата раз и другой. — Мне будет очень тяжко узнать, если с тобою что-нибудь случится.

— Ха-ха! — Федор весело засмеялся, хотя у самого влажно поблескивали глаза. — Да что со мною случится? Я же заколдованный…

— Не шути этим, Федя, — строго сказала сестра.

Она вышла с братом во двор (Оксен все еще лежал с мокрым полотенцем на лбу, Федор только забежал к нему попрощаться: «Адью, дорогой зятек!»), как-то особенно остро чувствуя, что ее покидает самый родной в свете человек. Федор птицей взлетел на черного как ночь жеребца, который злобно задирал вверх голову, нетерпеливо вытанцовывая на месте, махнул Тане рукой:

— Жди в гости, сестра!

А сам зирк-зирк глазами вокруг: не выглядывает ли откуда-нибудь Олеся? Ну, не хочет выйти, так бес с нею, пусть хоть посмотрит, кого она теряет. И, подняв на дыбы жеребца, погнал его не в широко раскрытые ворота, а на высоченный, утыканный острыми зубцами забор: напорется — конец и коню, и всаднику. Таня в ужасе ахнула, закрыла глаза ладонью, а Федор, хищно оскалив зубы, весь подобравшись, шпорами, шпорами коня в бока! — и осатанелый жеребец так махнул через забор, что только острый зубец промелькнул перед ним, повеяв ледяным холодком, и пошел, и пошел, злобно отмеряя километры.

Раскрасневшийся, возбужденный вбежал Федор в сельсовет. Какой-то дядька отскочил в сторону, столкнувшись с Федором в сенях: «Свят-свят-свят! Сохрани и помилуй!» Какая-то дивчина пискнула от страха, словно испуганный мышонок, увидев всю эту амуницию, которая скрипела, звякала, вызванивала на Светличном, а он, встав посреди большой прокуренной комнаты и похлестывая плеткой по начищенному сапогу, строго спросил:

— Кто из вас председатель?

В комнате за столом сидели двое: один высокий, в старой, изношенной кожанке, в льняной сорочке, вышитый воротник которой туго охватывал шею; другой был много ниже ростом, уже в плечах, с незагорелым лицом, как человек, мало-бывавший на свежем воздухе. Высокий поднял тяжелую голову с крупными чертами лица, неприветливо отозвался:

— Ну, я председатель. А что?

— Я — командир отряда особого назначения! — отрекомендовался Светличный. — Почему вы не явились на мой вызов?

— А Советская власть не обязана являться на ваши вызовы, — спокойно ответил председатель. — Советская власть сама вызывает, если это требуется.

Федор даже задрожал от злости, кипевшей в нем, а председатель, все так же спокойно глядя на Светличного, продолжал:

— Ты лучше, товарищ, вот что скажи: почему это ты пошел в гости к кулаку, да еще и хочешь, чтобы я туда пошел на поклон?

— А я перед тобой отчитываться не собираюсь! — закричал Федор, уже совсем не владея собой. — Что ты за цаца такая, что я должен перед тобой отчитываться?

— А ну, давай без этих разных слов! — вспыхнул и председатель и встал из-за стола. — А нет — так катись отсюда туда, откуда пришел.

И неизвестно, чем бы закончилась эта стычка, так как Федор уже нацеливался чесануть плеткой своего противника, если бы не тот, другой, что сидел до сих пор молча, глядя на Светличного слегка насмешливыми и в то же время ласковыми глазами.

— А вы подеритесь, — сказал он тихо и вдруг засмеялся, по-детски откидывая голову. — Петухи! Настоящие петухи!..

Ганжа тотчас опустился на стул, смущенно дергая бровями, Федор Светличный обжег непрошеного насмешника злым взглядом, грубо спросил:

— А ты откуда взялся? Кто ты такой?!

— Я — Гинзбург, — все так же миролюбиво и весело ответил тот и поднялся навстречу Светличному, протягивая ему небольшую, как у подростка, руку. — Гинзбург, секретарь укома. А попросту Гриша. Вас же, кажется, Федором зовут?

Нет, просто невозможно было устоять перед искренним простодушием этого человека! И Светличный, отвечая на пожатие его руки, уже без прежней задиристости буркнул:

— Федор… Светличный… — И тотчас с не успокоившейся еще обидой сказал: — И прошу передать ему, — он красноречиво кивнул в сторону председателя, — что я не у кулака был в гостях, а у родной сестры!

— Ну, хватит, хватит об этом! — утихомиривал Федора Гинзбург. Все еще держа его за руку, подвел к столу, заставил сесть на лавку. — Чем ссориться напрасно, давайте поговорим о делах. — Он чуть заметно картавил, время от времени у него нервно подергивалась правая щека. — Вот у товарища Василя есть новые любопытные данные про банду Гайдука.

— Какие же это данные? — все еще игнорируя Ганжу, спросил у Гинзбурга Светличный.

— Товарищ Василь, расскажите.

— Да что тут рассказывать, — неохотно начал Ганжа, тоже избегая смотреть на Светличного, — опять Гайдук в нашем уезде объявился…

— Где? — вскочил Федор: так бы, кажется, и бросился в погоню.

— Да далеченько отсюда, в Филипповке. Верст, должно быть, тридцать отсюда. Влетел среди бела дня в село, когда его и не ждали, сжег сельсовет, школу, повесил четырех активистов…

— Что же они там ворон ловили? — с досадой воскликнул Светличный.

— Да говорю же — среди бела дня банда налетела, когда никто не ожидал! — сердито повторил Ганжа. — Его ведь, гада, не слышно было у нас уже месяца два, где-то по ту сторону Полтавы гонялись за ним… А теперь вот здесь объявился…

— Давно это было?

— Позавчера. Тех товарищей замученных только сегодня похоронили.

— Жалко людей, — печально отозвался Гинзбург, подергивая правой щекой. — Мы, товарищ, всем тебе поможем, только бы скорее уничтожить банду. Вон товарищ Василь предлагает организовать в помощь тебе отряд из местных активистов…

— Спасибо, я уж сам обойдусь, — холодно перебил Светличный.

— Подожди, — предостерегающе поднял руку Гинзбург, — не горячись. Есть в твоем отряде местные люди?

— Кажется, нет.

— Вот видишь! — почему-то обрадовался Гинзбург. — Гайдук, как и большая часть его бандитов, родом из нашего уезда. Он с закрытыми глазами любую тропинку найдет… Так как же ты его будешь ловить, не зная, где лесок, где балка?

Федор смущенно промолчал.

— И потом, у него почти в каждом селе есть своя агентура. Ты у них со своим отрядом как на ладони ходить будешь. И будет он с тобой в кота и мышку играть… Ляндер именно на этом и обжегся: не захотел опереться на местный актив, гонялся за Гайдуком вслепую и напоролся на засаду… Вот так-то, товарищ…

И, как ни трудно это было Федору, пришлось согласиться с предложением Ганжи.

— Только прошу уж, когда сядем на коней, слушаться беспрекословно, — хмуро сказал он, адресуясь в основном к Ганже. — Там некогда будет дискуссии разводить, плеткой буду крестить!

— Вот это по-деловому! — снова залился своим искренним смехом Гинзбург, и Федор не выдержал — показал в улыбке зубы. Даже на суровом лице Ганжи появилось подобие улыбки. — Ты слышишь, товарищ Василь, что вам угрожает?

— А мы уже пуганые, — отозвался Ганжа и впервые обратился непосредственно к Светличному: — Мы, товарищ, тоже в гражданскую не на печи в просе сидели, пришлось нюхнуть пороху и нам… А Гайдука надо задавить, пока он еще кому-нибудь не накинул петли… Я уже с некоторыми людьми из окружающих сел связался, просил, чтобы сразу дали знать, как только бандиты объявятся. Мне почему-то кажется, что он к нашей Тарасовке подбирается…

— Может быть, — согласился Федор. Злость его прошла, он уже спокойнее мог подумать о предстоящей операции. Черт возьми, Гинзбург и Ганжа говорят дело, советуя ему использовать при разгроме Гайдука местный актив. И, обращаясь к Гинзбургу с едва заметной ноткой превосходства — вы, мол, не очень всерьез принимайте то, что я вам скажу, — спросил: — А сейчас что прикажете мне делать?

— Мы не имеем права тебе что-нибудь приказывать, — успокоил Федора тактичный Гинзбург. — А попросить попросим… Очень хорошо было бы, если бы ты поговорил с нашими людьми, которые тебе будут помогать. Посмотри, какое у них оружие, как хорошо они умеют им владеть…

— Добре! — разгладил усы Федько. И теперь уже весело спросил: — А что еще от меня требуется, товарищ секретарь укома?

— А еще, — лукаво усмехнулся Гинзбург, — приглашаем тебя, товарищ, вместе со всем отрядом на крестины.

Правая рука Федора, крутившая ус, так и застыла на месте.

— Крестины? Какие еще у черта крестины?

— Наши, красные крестины, товарищ, — пояснил Гинзбург, заговорщицки переглянувшись с Ганжой.

— Так что, меня кумом? — спросил, совсем уже развеселившись, Федько. — Ну, если дадите мне красивую куму, то согласен, понесу младенца к купели хоть за двадцать верст!

— Куму-то дадим, — отозвался Ганжа. — У нас такие тут кумушки есть, что как пройдет какая, земля под ней горит… А вот насчет младенца, чтобы на руках его нести, это уж не знаю…

— Такой тяжелый?

— Да не так чтоб и тяжелый… Как раз по летам… Восемнадцать лет вашему будущему крестнику, товарищ!

И снова Гинзбург не выдержал, залился довольным смехом, глядя на растерявшегося Светличного.

Ганжа сказал правду, что ребенку было ровно восемнадцать, будущий крестник весил четыре с половиной пуда, носил обувь сорок четвертого размера и назывался Максимом. Такое имя дал ему поп еще в годы проклятого царского «прижиму», имя, как видите, неплохое, даже хорошее имя, и носил бы его парень до самой смерти, если бы не подвела его одна женщина. Так подвела, что вначале было — хоть в петлю головой.

И сказать бы, женщина из какого-нибудь кулацкого, классово враждебного рода, а то ведь своя, бедняцкая косточка, из комбедовских, — и такое с ним сделать!

Еще в те дни, когда эта женщина носила ребенка под сердцем, присватался к ней и к ее мужу Максим. Мужа удалось уговорить за какую-то неделю.

— По мне, — махнул он рукой, лишь бы отцепиться от Максима, — крестите себе как хотите, только бы не ошпарили.

Женщина упиралась больше: боялась не столько бога, сколько языкастых кумушек.

— Да они меня со свету сживут! И косточки мои все на языках перетрут!

Наконец, когда доведенный до отчаяния Максим, которому кровь из носа, а надо было ударить красными крестинами по религиозному дурману, — когда Максим пообещал богатые подарки от сельсовета и четыре сувоя полотна лично от себя, женщина поддалась:

— Ну, разве что уж, Максим, для нашей власти!

«Хорошо — для власти! — только и подумал Максим. — А то, что мать с меня четыре шкуры сдерет за это полотно, это, вишь, ничего».

Теперь оставалось только ждать, пока появится на свет «красный крестник». Почти ежедневно проходил мимо их хаты Максим, надеясь, услышать крик младенца, но тот, как нарочно, все не хотел появляться на свет. Максим даже похудел от нетерпеливого ожидания, даже есть перестал, и мать, убежденная, что сына сглазили, собиралась уже пойти к ворожее — испуг выливать.

— Только приведите ее сюда! — пригрозил Максим. — Только попробуйте! Уйду из дому куда глаза глядят, только меня и видели!

Наконец ребенок появился на свет. Свадебным колоколом ударил в Максимово сердце крик младенца. Он, комсомолец, уже рисовал в своем воображении, как служители культа, узнав о красных крестинах, грызут свои локти от большой досады. Не выдержал, забежал на другой день к роженице.

— Так когда будем крестить? Может, в воскресенье?

Женщина, агукавшая над младенцем с красным старческим личиком («Не могла родить покрасивее!» — поморщился Максим), подняла на парня испуганные глаза:

— Не отдам я его на ваши крестины!

— Как так не отдадите? — оторопел Максим. — Так вы же обещали!

— Мало что обещала!.. А если у моего сыночка вырастут рожки, что я буду делать?

— Не вырастут, тетка… — чуть не плача, возразил Максим.

— Эге, не вырастут! Вон в соседнем селе как окрестили ребенка коммуною, так рога из лобика и поперли. Хорошо, что мать догадалась, в церковь побежала, так батюшка еле отмолил… И не стой, Максим, и не проси, иди себе отсюда, не доводи до греха.

Пришлось Максиму еще раз убедиться в том, как живуч этот религиозный дурман. Он не уходил из хаты, напирал на классовую сознательность, даже стыдил за такое легковерие, но тетка на все его запальчивые слова упрямо твердила, куковала кукушкой:

— И не проси, и не моли, потому что я не хочу, чтобы у моего сынка рожки выросли!

— Чтобы эти рога на вашей голове выросли! — сердито бросил Максим, окончательно потеряв терпение.

Разозлившаяся женщина отвечала Максиму не менее красноречиво: быстренько наклонилась, взмахнула юбкой, показала чертову икону.

— Поцелуй меня вот сюда, если ты такой умный!

Потрясенный выходкой женщины, Максим как ошпаренный выскочил из хаты и долго еще стоял посреди улицы, отплевываясь.

Тогда-то он сгоряча и решил: «Не хотите? Черт с вами! Я сам буду креститься!»

Он выдержал не одну баталию с богомольной матерью, которая просто опухла от слез и расстройства, два дня приставал к дядьке Василю, и тот наконец махнул рукой: леший с тобою, крестись!

И вот Максим стоит посреди площади, полной народу: каждому интересно увидеть, как на лбу у безбожника станут расти рога.

Стоит в плохоньком, бедняцком армячишке, в белой праздничной рубашке (как ни ругалась мать, но под конец не выдержала, достала из сундука, бросила ему чистую рубашку), в холщовых штанах, выкрашенных бузиной, а ноги… кто на ноги будет смотреть? На ногах у него было что-то такое, что и не разберешь сразу: постолы не постолы, ботинки не ботинки — какая-то непонятная обувка, доставшаяся в наследство сыну от его бедняка отца. Зато уж и смазаны они были на славу, Максим не пожалел для них полведра самого лучшего дегтя и нынче, когда шел в сельсовет, будто печати на дороге прикладывал — там, где он ступал, оставался яркий черный след. А сейчас он стоит возле стола, накрытого красной скатертью, брови его решительно сдвинуты, губы крепко сжаты: а ну, тронь, а ну, зацепи!

И столько в глазах юноши светится комсомольского задора, такая в них непримиримость и отвага, что ее хватило бы не на одну, а по крайней мере на две мировые революции.

— Товарищи! — громко крикнул Ганжа, обращаясь к присутствующим. — Граждане!.. А ну, давайте потише, тут вам не ярмарка! И вон там, позади, перестаньте плеваться семечками! Вы, хлопцы, вы…

В толпе учинился еще больший шум и гам, чем до того: каждый хотел протиснуться поближе к столу. Кто-то матюкнулся, когда ему так уперлись локтем в грудь, что даже хрустнуло что-то («Куда ты, выродок, прешь!» — и стук кулаком пролезавшего вперед по затылку!); где-то ойкнула женщина, которой наступили на ногу тяжелым сапожищем («А не ходи босая!»); звонкий молодой голос обрадованно крикнул: «Дядька Микита, придержите зубами штаны, а то у вас очкур лопнул!» — позади в толпе прокатился смех, разбился на мелкие волны, угасая в усах, бородах, на нежных девичьих и твердых губах парней. «Придержи лучше свой язык, а то откусишь!» — сердитым басом отозвался дядька Микита, а с другого конца донеслось осуждающее: «Все они такие, эти молодые, ни стыда у них, ни совести!»

Ганжа молча стоял, ожидая, пока угомонится толпа, и на площади действительно постепенно становилось тише, спокойнее, только вылинявшее знамя над сельсоветом хлопало на ветру да, долетев до толпы, черными стрелами взмывали вверх испуганные шумом ласточки.

— Товарищи! Торжественное собрание в честь красных крестин объявляю открытым!

Гинзбург, сидевший с краю стола, прижав скрипку к подбородку (выезжая в Тарасовку, он захватил с собой и скрипку, потому что гармонист внезапно умер, выпив лишнего на свадьбе), Гинзбург качнул головой и заиграл «Интернационал».

Ганжа сорвал с головы кепку, замер, над площадью замелькали руки, мужчины снимали картузы и шапки, — казалось, это птицы слетали с голов и падали вниз, — в толпе замелькали седые, рыжие, русые, черные головы, аккуратно причесанные и русые кудрявые чубы, лишь позади, где теснились женщины, виднелись темные, бабьи, и светлые, девичьи, платки.

Когда затих «Интернационал» и вверх снова взлетели картузы и шапки, прикрывая головы крестьян, Ганжа сообщил, что сейчас будет говорить секретарь укома товарищ Гинзбург.

Отложив скрипку в сторону, Гинзбург поднялся, одернул старенькую, с заплатами на рукавах, гимнастерку, обвел людей спокойным взглядом. Не раз и не два ему приходилось выступать в селах, он уже заранее знал, что хотят услышать все эти люди, о чем будут спрашивать потом, обступив его тесным кругом, потому и начал не с крестин, а с внешней и внутренней политики молодого Советского государства, с продналога и постепенной ликвидации «ножниц» между городом и деревней, организации кооператива и борьбы с неграмотностью — этим последним врагом революции, по которому надо решительно ударить рабоче-крестьянским, трудовым кулаком. Гинзбург говорил горячо и убедительно, его небольшая фигурка и похудевшее на тощем соцвосовском пайке лицо дышали такой верой в каждое сказанное им слово, что вера эта передавалась слушавшим его людям и даже легкомысленные девчата, зажав в платочках недогрызенные семечки, становились на цыпочки, чтобы получше рассмотреть «орателя», и переспрашивали друг у друга: «Что он сказал?»

Когда Гинзбург заговорил об основном событии, ради которого, собственно, и собрались на площади все эти люди, толпа всколыхнулась и глухо загомонила, все снова повернули головы, стали глядеть на Максима, стоявшего, вытянувшись в струнку, возле стола.

— Товарищи! — заканчивая свою речь, сказал Гинзбург. — От имени укома партии и волисполкома, а также от имени антирелигиозного товарищества «Атеист» я искренне приветствую бедняка крестьянина, комсомольца, нашего молодого товарища Максима Твердохлеба, который снимает с себя сегодня религиозно-поповское клеймо и принимает новое имя — Владимир, в честь нашего вождя и учителя товарища Ленина!

И, подавая пример другим, первым зааплодировал.

Мужчины, стоявшие впереди, тоже стали аплодировать, неумело складывая дощечками огрубевшие ладони, задние же нетерпеливо напирали на передних, стараясь разглядеть, что это передает секретарь укома красному крестнику.

— Красную материю, — покатилось по толпе.

— Много?

— Да аршин шесть.

— Шей, Максим, красные галихве, чтобы девчата крепче любили!

— Тю, дурной! Да он же теперь не Максим. Теперь он Володька…

— А гляньте-ка, кума, — у вас глаза лучше видят, — не растут еще рога?

— Не там, жиночки, рога ищете!

Пока вспотевший Володька-Максим принимал от Гинзбурга подарок, Ганжа развернул знамя, которое до этих пор лежало перед ним на столе, развернул его так, чтобы все прочитали вышитые на красном полотнище слова: «Бедняк, шагай к свету и разбивай дурман религии!» — и заговорил:

— Дорогой товарищ Твердохлеб! Сельсовет награждает тебя в день красных крестин этим знаменем. Держи его крепко в руках, и пусть оно всегда указывает тебе правильный в жизни путь!..

— Слышите, девчата, теперь Максим с этим хлагом и на улицу будет ходить, — продолжали комментировать событие в толпе.

— А как же он будет целоваться?

— А он тогда тебе даст его подержать…

— Цыцьте вы, сороки! — сердито заворчали на балагуров старшие, так как там, возле стола, видимо, случилось что-то непредвиденное.

Ганжа, вручив крестнику знамя, хотел объявить митинг закрытым, и Гинзбург уже поднял руку со смычком, чтобы сыграть «Интернационал», но тут Светличный, сидевший до того за столом, сияя черной кожаной курткой, предупреждающе поднял руку, встал и подошел к крестнику со словами:

— Товарищ Максим, а теперь Владимир! От имени особого отряда рабоче-крестьянской милиции приветствую тебя с революционными крестинами.

Он умолк, ожидая ответного слова, но Максим только переступил с ноги на ногу и пошевелил губами, изо всех сил сжимая красное знамя, трепетавшее под ветром над головой.

— Разреши вручить тебе и мой скромный подарок, — продолжал Федор. — Золотые часы высшей пробы, боевой трофей, добытый мной от белопольского генерала, зарубленного вот этой саблей!

С этими словами Светличный достал большие карманные часы с такой толстой цепью, что казалось, посади на нее самого злого пса — и то не сорвется. Повертел в руках часы, ослепляя завистливые глаза золотым блеском, и отдал Твердохлебу.

Теперь уже у самых завзятых зубоскалов язык отнялся. И не один из них, скребя в затылке, тихонько раздумывал: не стоит ли и мне окреститься таким образом ради столь дорогих подарков?

Федор Светличный, гордясь произведенным на присутствующих впечатлением, вернулся к столу и сел на свое место, победно покручивая ус, и уже сам искренне поверил в то, что часы золотые, а не позолоченные, что они достались ему от зарубленного генерала, а не от одного из милиционеров за папушу табаку и две буханки белого хлеба.

На этом и закончился митинг, посвященный красным крестинам. И еще долго — неделю, а то и две — в селе шел разговор о крестинах. Вспоминали о подарках, особенно о золотых часах, и когда эта весть докатилась наконец до хутора Ивасют, царский подарок Федора уже весил с полпуда, причем рассказчик добавлял: «Вы только послушайте, люди добрые, — чистейшего золота!»

Иван, ходивший на вечеринки, услышав про часы, сказал отцу, возившемуся возле скотины:

— Вот такие они, эти родственники! Выпить, нажраться — на это они щедрые, а золото чужим дарят.

— Замолчи! — сердито прикрикнул на сына Оксен, потому что и его жестоко обидела такая несправедливость, неблагодарность шурина. Ведь мог же он подарить эти часы хотя бы своей сестре, если они были у него лишними. «Господи, не ради корысти какой, а ради справедливости: пропьет же, прогуляет этот повеса, этот безбожник, который отрекся от тебя! У него ведь и отец таким был, и дед, последнюю одежонку оставлял в корчме!»

Войдя в дом, он не удержался, бросил жене слова укора:

— Такие-то вот теперь братья пошли: чем своей сестре подарить, лучше в чужие руки отдам!

Таня, которой Олеся еще вчера рассказала обо всем, промолчала, сделала вид, что никак не может попасть ниткой в ушко иголки. Но после укоряющих Оксеновых слов и не было надобности притворяться: руки ее задрожали от волнения, нитка слепо тыкалась мимо иголки.

Владимир же (отныне мы так и будем называть его — ведь крестины есть крестины) подарками распорядился так: флаг поставил в хате, в красном углу, предварительно сняв со стены иконы, и совсем не собирался ходить с ним на вечеринки и на улицу, как ожидали некоторые из зубоскалов. Из красной материи не стал шить ни рубашку, ни «галихве», — преодолев соблазн, отнес ее в сельсовет. «Вот, дядька Василь, жертвую на флаг, а то тот, что над сельсоветом вывешен, уже совсем истрепался». — «Не «жертвую», глупый, а «дарю», — сурово поправил Ганжа. — Советской власти пожертвования не нужны, не такая она бедная. — И, сразу осветлев лицом, крепко пожал парню руку. — А за подарок спасибо! Спасибо, Володя!..» Часы же парень носил в кармане, прикрепив к поясу золотой цепочкой. И часы всегда были почти горячими: шел ли Володя по дороге, сидел ли в помещении, все равно то и дело хватался рукой за карман — не потерялись ли вдруг? А как темнело на улице, то уже и не вынимал руки из кармана: а ну, если кто-нибудь возьмет да и дернет за цепочку, выхватит часы…

Ложась спать, Володя обматывал цепочкой левую руку, часы же клал под подушку. И дорогой подарок стучал в самое Володино ухо, навевал беспокойные сны, смущая комсомольское Володино сердце, до конца отданное мировой революции, совсем уже непролетарскими видениями. Будто стоит он под вербой возле пруда, обнявшись с дивчиной, стоит и целуется с ней, как самый последний кулацкий сынок, а дядька Василь сердито грозит ему из-за дерева пальцем: «Такая-то у тебя комсомольская сознательность?» — «Так я же, дядька, случайно здесь оказался». — «Было бы случайно, если бы я видел тебя каждый раз с другой. А то и вчера целовал эту самую, и позавчера, и позапозавчера!» — «А и верно, — холодея, думает Володька, — а и верно, что же это такое, что я каждый раз стою под вербой с одной и той же?» И, убегая во сне от Ганжи, просыпается, так как не знает, что ему ответить дядьке… Лежит, прислушивается к тому, как звонко и четко стучат часы в ночной тишине, и сам себе боится признаться, что не так трудно было бы объяснить Ганже, почему он обнимает во сне под вербою одну и ту же дивчину.

Еще три дня пробыл Федор Светличный со своим отрядом в Тарасовке. Муштровал хлопцев из пополнения, гонял их в строю до седьмого пота, — новобранцы каждый вечер возвращались домой такими, что их не узнавала и родная мать, и жены чурались: запыленные, грязные, только белки глаз сверкают, как у негров. Садились дома за стол, хрипло требовали: «Дай поесть» — и уплетали яства за четверых, только желваки перекатывались на скулах, а потом, опьяневшие от еды, сморенные усталостью, едва добирались до постели и замертво падали на подушки. «И вот лежит как колода, кумушка, не ворохнется, не прижмется к тебе, только порой вскочит вдруг среди ночи и гаркнет как сумасшедший: «В атаку!» — даже дети пугаются». — «Так, кумушка, так, только с колодой-то, наверное, спокойней было бы: колода хоть не храпит и по́том от нее не разит!»

«Солдатом быть — это вам не цепом махать!» — насмешливо говорил своим подопечным Светличный, гарцуя перед ними на жеребце. Еще петухи дремали на насесте, еще не начинало сереть небо на востоке, а уже пела, звала труба, разносилась над селом, над сонными хатами, требовательная кавалерийская команда: «Под-йо-о-ом!» Услышав призывный голос трубы и команду, вскакивали несчастные новобранцы, едва успевшие нагреть постель, полусонные одевались, хватали винтовки и вещевые мешки, приготовленные с вечера, и бежали к сельсовету.

А труба поет, труба звенит, подгоняет, будто в атаку, а на крыльце сельсовета в полной форме стоит Светличный. Сердито смалит цигарку, нетерпеливо похлопывает себя по голенищу сапога плеткой, хмурится. «Опаздываете, братцы, опаздываете!» А конный отряд его, выстроившись, замирает на площади, и кажется, что чертовы хлопцы и ночевали здесь, что они и не слезали с коней со вчерашнего дня.

А возле Светличного еще одна фигура. Косматая, приземистая. Дед Хлипавка собственной персоной! Тоже смалит цигарку и, выпятив узкую, как у старого петуха, грудь с невидимой медалью «За спасение утопающих» на ней, поддакивает командиру:

— Опаздываете, братцы, опаздываете!

Кому эти учения горький хлеб, а деду приятное развлечение. Вертелся всю ночь на кожухе, боясь прозевать свое, вскакивал с постели раньше Федора и бежал будить горниста, спавшего в конюшне. Тормошил его, звал, как на пожар: «Вставай, вон уже скоро солнце взойдет!» — и когда боец выбегал во двор и, подняв кверху свой голосистый инструмент, трубил в самое небо, прогоняя ночь и призывая солнце, дед слушал его, забывая от великого удовольствия закрыть беззубый рот, а потом быстренько семенил на крыльцо сельсовета — встречать вместе со Светличным пополнение.

И все эти три дня и три ночи неутомимо искала бандитов посланная Ганжою разведка. Не было, казалось, села или хутора, не было заросшего кустарником оврага, где бы не побывали его люди, а Гайдук будто провалился сквозь землю — ни слуху о нем, ни духу.

Уже на четвертые сутки промчался по следу верховой. Видимо, издалека скакал сюда — конь был весь в мыле, да и сам всадник весь почернел от усталости. Сполз с коня и закачался на согнутых дугой ногах.

— Где командир?

Дед Хлипавка, вышедший на крыльцо погреть старые кости на весеннем солнышке, так и впился в приезжего маленькими, горевшими нестерпимым любопытством глазками.

— А ты, парень, откуда? Не про Гайдука ли вести привез?

— Не вашего ума дело, дедушка! — отрубил верховой. — Скорее зовите командира, имею спешное дело к нему.

— Зови сам, раз ты такой умный! — рассердился дед. — Вон там твой командир. — И, махнув рукой, показал за село: там, далеко в степи, бегали маленькие фигурки людей, а между ними скакал на игрушечном коне всадник.


— Так, — сказал Светличный, выслушав верхового. — И сколько же их было?

— Пастушонок только троих видел — они спускались на конях в урочище. Но все они непременно там: где появился хоть один волк, там и всю стаю ищи!

— Далеко отсюда?

— Да верст тридцать пять будет. Как раз за Марусиной могилой начинается то урочище.

— Хорошо, — с удовлетворением проговорил Светличный и, взглянув на верхового, который просто шатался от усталости, приказал: — Ты, голубь, вот что: катай в сельсовет и отдохни, пока мы тут соберемся. А вечером вместе и двинемся — ты покажешь дорогу. Доберемся к утру, как ты думаешь?

— Да… если все на конях…

— Все… Нам бы только до рассвета попасть туда, а днем он от нас никуда не убежит.

Двинулись в путь, как только начало смеркаться. Намеренно выехали из села в противоположном направлении, чтобы сбить со следа, если вражеский глаз выслеживает их. И только когда отъехали верст пять и село утонуло в степной мгле, Светличный свернул направо и прямо по пашне, по не паханной еще с осени стерне, а то и по высохшему в человеческий рост бурьяну, рысью повел свой отряд на запад.

Рядом с ним скакал гонец, привезший весть о Гайдуке, немного дальше горбился в седле Ганжа, а позади них стучали, копытами лошади бойцов и комбедовцев. Стучали копыта, звякали стремена, скрипели седла — люди мчались в ночь молчаливыми, загадочными призраками, мчались на запад, держали путь к светлой полоске в небе у самого горизонта, которая постепенно суживалась, просто на глазах таяла, — скакали, стараясь догнать солнце. А оно, веселое и лукавое, скрылось все же от них, чтобы обежать Землю кругом и вынырнуть утром с другой стороны, засветить им в спину, засмеяться: «Ага, поймали?»

Только утром всем этим людям будет уже не до солнца. Не до солнца, не до неба, не до сырой земли.

До Марусиной могилы добрались затемно. Перед бойцами отряда в степи поднялся высокий темный курган. Пусто было вокруг, только ветер шуршал сухим, прошлогодним ковылем да высокий крест, широко раскинув руки, взмахивал длинными рушниками, будто кого-то призывал к себе или с кем-то прощался.

Сколько лет этому кургану и этому кресту — никто, наверно, не мог бы теперь сказать. За какие подвиги неизвестная Маруся удостоилась такой чести — этого высокого кургана, такого высокого, какие насыпали когда-то запорожцы любимым своим рыцарям или скифы своим сановным вождям, — тоже никто не знал и не ведал. А вот не забывают люди Марусю, не обходят ее могилу ни старые, ни малые, а девчата тайком приходят к ней в темноте и вешают, вяжут на почерневший от времени дубовый крест вышитые рушники: замоли, мол, сестра, перед богом наши вольные и невольные грехи.

Теперь к Марусиной могиле подъехали другие молельщики. Приблизились и, спешившись, закурили, пряча в рукавах рдеющие огоньки цигарок. Холодный предутренний ветер наседал со всех сторон, выворачивал полы шинелей, свиток, пиджаков, сыпал горячими искрами, если кто-нибудь неосторожно подносил ко рту цигарку, и люди невольно сбивались в кучку, чтобы сохранить хоть немного тепла. Каждый испытывал то нервное напряжение, которое охватывает человека перед боем, даже Светличный чаще, чем требовалось, затягивался цигаркой, вдыхая терпкий табачный дымок.

Наконец он не выдержал, подозвал гонца, спросил:

— Далеко еще отсюда?

— Версты три, — почему-то шепотом ответил тот, будто его мог услышать кто-нибудь из банды Гайдука.

— Овраг глубокий?

— Там такая пропасть — и дна в ней нет.

— Умгу…

Федор Светличный в последний раз затянулся цигаркой, которая в этот раз даже зашипела на губах, бросил окурок на землю, затоптал каблуком, прошелся туда-сюда, что-то обдумывая. И все, кто курил, тоже перестали сосать цигарки; кто бросил окурок на землю, а кто погасил его о ладонь и спрятал за обшлаг рукава или в карман: «Когда кончится бой, тогда и докурю!» Только теперь бойцы отряда по-настоящему ощутили опасность, угрожающим холодом веявшую из глубокого оврага, и каждый про себя молил: «Хоть бы скорее светать начало!» — потому что нет ничего хуже, как стоять и ждать — неизвестно чего и неизвестно откуда.

Это понял, должно быть, и Светличный, он подозвал к себе Ганжу и велел ему забрать с собой всех комбедовцев и половину бойцов отряда и уйти в засаду.

— Возьми и гонца, пусть выведет вас на другой конец оврага. Заляжете там — и ни гугу! Мы их прямо на вас и погоним… Да объезжайте подальше, чтоб не спугнули прежде времени!

— Ладно, — ответил Ганжа и вскоре подался со своей группой в темноту.

Лошади простучали копытами, позвякали сбруей и исчезли в ночи, будто и не было их, — все поглотила степь в своей беспредельности. А те из отряда, что остались на месте, теснее сбились в кучку, подставляя ветру обтянутые шинелями спины.

Через некоторое время темнота сгустилась еще больше, — казалось, она стекалась в эту неглубокую балку со всего степного простора, — а ветер как бы немного утих. Ярче засияли, догорая, звезды, только сияние их почему-то не осветило неба, а еще резче подчеркнуло нависшую со всех сторон черноту. Стало как будто еще холоднее, и Светличный вдруг почувствовал, как на его лицо, на руки мелкой пылью стала оседать роса: вот-вот начнет светать.

И рассвет не задержался в пути. Вначале он прорвал тоненькую щель у самого края земли — как раз у них за спиной, на востоке. Прорвал, заглянул в нее светлым глазом, а потом медленно, с усилием, расширил ее и выпустил красного петуха клевать яркие зерна, рассыпанные в небесном просторе. И чем выше взбирался тот петух, чем пышнее распускал свой павлиний хвост, тем меньше звезд оставалось в небе, да и само оно бледнело, раздвигалось, становилось выше и выше, готовясь к встрече с солнцем.

Но Федор не стал дожидаться восхода солнца — рассыпал веером свой отряд, повел быстрым аллюром на запад, туда, где ждала их жаркая схватка с бандой.

Уже перед самым оврагом, по данным разведки, должен был скрываться Гайдук. Светличному бросился в глаза лесок, и только Федор успел подумать о том, что надо бы прочесать его, как оттуда прозвучал выстрел, тонко и жалобно над головой просвистела пуля.

«Низко, гад, целился: рикошетом пошла!» — привычно подумал Федор, натягивая поводья.

Жеребец, всхрапнув, выгнул шею дугой и начал злобно грызть стальные удила, затем боком-боком пошел вперед, а из леса, как бы немного подождав, снова треснул выстрел, и еще одна пуля пропела, оборвав свою струну возле уха Светличного.

«Вот теперь уже лучше!» Только успел это подумать Светличный, как из лесочка сыпанули такие частые и дружные выстрелы, что все завыло, затрещало, застонало вокруг, засвистели пули, навевая тоскливый холодок на сердца бойцов.

Где-то сзади раздался болезненный вопль, стукнулось о землю чье-то тяжелое тело. Федор быстро оглянулся: на земле бился смертельно раненный конь, подмяв под себя убитого всадника, а бойцы отряда, застигнутые врасплох, повернув коней задом к лесу, дружно взмахивая локтями, в панике отступали.

— Стой! — заревел Светличный, не в силах вынести такого позора.

Бойцы будто и не слышали яростного крика Светличного. Да и как тут услышишь, если к винтовочным выстрелам присоединился пулемет и машет несущим смерть веером, подметая прошлогоднюю стерню. Всадники почти приникли к конским шеям, все быстрее и быстрее откатывались назад.

— Стой!! — С посеревшим от ярости лицом Федор изо всей силы огрел плеткой своего черта, послал его вдогонку за отрядом, и конь пошел наметом, только комья земли взлетали до неба из-под горячих копыт. Бешеным карьером обогнав беглецов, Светличный повернул коня навстречу им и, привстав на стременах, поднял вверх плетку, молчаливый и страшный, кинулся на них в атаку.

Хлестнул плеткой направо и налево по согнутым спинам, даже клочья летели во все стороны, и уже не только пули, но и смерть была не так страшна беглецам, как взбесившийся от ярости Светличный, который сейчас не остановится — засечет, разорвет на куски каждого, а завернет их назад!

— Назад, гад, назад!..

И рраз, рраз плеткой по головам.

— Смерти испугались, гады?! Так я вам… Туда вашу… в печенку!..

И вжик, вжик по пригнувшимся спинам.

Светличный добился своего — бойцы остановили разгоряченных коней, повернулись лицом к противнику, засевшему в лесу. А Федор, не давая им опомниться, уже вытанцовывает впереди на злющем жеребце, рвет саблю, взмахивает ею.

— Са-абли-и из ноже-ен!.. В ата-ку-у… рысью-у… марш!

И всхлипнул от не нашедшей выхода злости.

Снежной лавиной, огненным вихрем мчались бойцы отряда Светличного за своим командиром. Взмахивали острыми саблями, раздирали рты в грозном кавалерийском: «Да-ешь!» — и уже не могли остановить их ни пуля, ни деревья в лесу, и сама смерть ничего не могла поделать с ними: чмокнет бойца в лоб огненным своим поцелуем так, что мозги брызнут из-под фуражки, а всадник летит, а всадник не падает, не опускает сабли, и все еще светится в его стекленеющих глазах живое, не убитое: «Даешь!»

Вот уже затих, захлебнулся в предсмертной конвульсии ручной пулемет, хрустнул деревянный приклад его под кованым конским копытом, и сам пулеметчик, сраженный острою саблей, лежит рядом, охватив ладонями рассеченную голову, будто хочет соединить обе части, но это ему никак не удается. Все реже и реже звучат выстрелы, только мелькают кони между деревьями, да слышится жаркое дыхание людей, да раздается предсмертный вопль бандита, когда острая сабля, конника безжалостно вопьется в его тело. Вот уже и не стреляют больше бандиты, бросают винтовки, швыряют наганы — и давай бог ноги! Да разве убежишь, разве спрячешься между редкими дубами на этой ровной местности? И уже вылавливают их красные конники, гонят уцелевших мимо разбросанных, не остывших еще тел бандитов, изрубленных в страшной кавалерийской атаке.

— Где Гайдук?.. Где Гайдук?.. — лютует Светличный, тесня жеребцом пленных, а они жмутся в кучку испуганной овечьей отарой, пытаются спрятаться друг за друга от яростного гнева всадника. — Упустили старого волка!.. Проворонили, прозевали, с… недоношенные…

Федора обжигает злоба, а еще больше грызет досада: в скольких боях с белыми ни бывал, в какие только схватки ни кидался — всегда оставался целехонек, а тут на тебе, ранило! И пускай бы рана была от какого-нибудь настоящего бандита, ну, хотя бы от того вон, что волком посматривает из-под косматых бровей, в бороде прячет лютою злобой налитые уста, — а то ведь ранил мальчишка, сопляк, у которого еще молоко на губах не обсохло. Вишь, стоит, хлопает светлыми ресницами, вот-вот заплачет: «Дядечка, простите, больше не буду!»

— Что ж ты, сучий сын, галифе мне продырявил? — наезжает на него Светличный. — Вот прикажу содрать с тебя кусок кожи на латку, будешь знать почем фунт лиха!

— Товарищ командир, да ты же ранен?! — воскликнул один из бойцов, заметив кровь на штанине.

— Сам знаю, — уже спокойнее сказал Светличный и, морщась от боли, осторожно слез с коня. — А ну, хлопцы, у кого есть бинт?

И пока бойцы, положив командира на разостланную шинель, перевязывали ему рану выше колена, — слава богу, что пуля в мякоть попала, а по кости, должно быть, только черкнула, не пробила крепчайшую кость! — пока бойцы колдовали над Федоровой ногой, он подозвал к себе своего «кума», который совсем обмирал от страха, и повел с ним неторопливый разговор.

— Как тебя звать?

— Федько…

— Тезка?.. Что же ты, тезка, до сих пор не научился как следует стрелять? В голову, в голову надо стрелять!

Федько, опустив русоволосую голову, виновато молчал.

— Всыпать бы тебе плетей, чтобы в будущем целился лучше, так у тебя и так вон поджилки трясутся… Эх ты, бандит! Какой же ты у лешего бандит, если стрелять не умеешь?

Тезка еще ниже опустил голову.

— Сколько тебе лет? — после паузы спросил Светличный: ему только что подняли ногу, чтобы получше перевязать ее, и он сжал зубы и вытер сразу вспотевший лоб.

— Восемнадцать, — шепотом ответил Федько.

— Вишь, совсем сосунок! — Светличный забыл, что сам он в восемнадцать лет тоже носился с саблей на коне. — Ну, и что мне теперь с тобой делать?.. Поведут тебя, брат, в трибунал, а оттуда дорога короткая: к стенке — и точка… Отец, мать есть?

— Мать… Отца убили на фронте.

— У белых небось воевал?

— Нет, еще в царской…

— Так что же мне с тобой делать? — снова спросил Светличный, спросил не столько парня, как самого себя: ему жалко стало этого тезку. — Знаешь что? — уже веселее проговорил Светличный, и парень впервые поднял голову, с надеждой взглянув на командира. — Вон тот крест видишь?.. Да не туда, дурень, смотришь, правее смотри!.. Видишь теперь?

— Вижу.

— Так бери ноги в руки и мотай туда, пока цел… Ну, чего стоишь?

— А вы не стрельнете?

— Чеши, чеши… Светличный еще никому в спину не стрелял! Ну, кому говорю!..

Парень вздохнул, несмело пошел, то и дело оглядываясь на бойцов, и, отойдя на некоторое расстояние, побежал что есть духу, пригибая голову, бросаясь из стороны в сторону, чтобы, не дай бог, не подстрелили.

— Ату его! Ату! — закричали, заулюлюкали, засмеялись бойцы вслед парню.

Пригнувшись, он бежал по полю, словно испуганный заяц, и трудно было, глядя на добродушные, улыбающиеся лица бойцов, представить себе, что совсем недавно они беспощадно рубили сплеча, с яростью подминали конями, втаптывали в землю своих врагов.

Светличный тоже смеялся, провожая взглядом комическую фигуру парня, но тотчас помрачнел, нахмурился, вспомнив про Гайдука, который непонятным образом сумел ускользнуть из его рук. Полжизни не пожалел бы Светличный, только бы узнать, где сейчас Гайдук.

А Гайдук и его младший сын Микола лежали в небольшой лощинке по ту сторону Марусиной могилы, остужая разгоряченную грудь о прохладную весеннюю землю.

— Не слыхать? — время от времени спрашивал отец — к старости он стал хуже слышать.

Сын прижал ухо к земле, прислушался, задержав дыхание.

— Не слышно.

— Слава богу! — обрадованно перекрестился Гайдук, до сих пор все еще не веривший, что им удалось уйти от преследования.

А были ведь, можно сказать, у смерти в зубах!

Гайдук видел, как погиб его старший сын Петро. Налетел на него конник, словно из самого пекла выскочил: весь в черном, и конь под ним черный, только красная фуражка горит, как жар. Петро стрелял в него, но, должно быть, дрогнула у сына рука — не попал. А всадник вздыбил коня, словно играя, взмахнул саблей и разрубил Петра сверху донизу — будто не живой человек был перед ним, а глиняный столбик.

Свет померк в глазах Гайдука при виде этого. Заскрежетав зубами, он прицелился в убийцу сына, дважды щелкнул курком, и дважды винтовка дала осечку. И завыл, зарыдал Гайдук, впившись зубами в кору дерева, под которым лежал, а младший сын, дрожа как в лихорадке, дергал его за рукав, просил:

— Тату, пошли!.. Тату, бежим!

Перебегая от дуба к дубу, прячась за их толстыми стволами, проскочили мимо конников, выбежали из леса и балкой бросились к Марусиному кургану. Бежали так, что сердце замирало в груди, и только за курганом Гайдук остановил Миколу, который мчался впереди, как охотничий пес:

— Стой… не могу…

И упал на землю.

— Тату, что мы будем делать?

Гайдук грыз соломинку крепкими желтыми зубами, хмурился, сдерживая слезы, закипавшие на глазах: «Эх, Петро! Не сохранил тебя бог!»

— Слышите, тату?

— Что такое? — будто спросонья, хрипло спросил Гайдук.

— Делать что будем дальше?

— Делать?..

Старик куснул соломинку раз, куснул другой, пожевал и выплюнул.

— Будем, сынок, за границу бежать.

— За границу?! — удивленно переспросил сын.

— За границу… Тут нам теперь не будет жизни. Земля под ногами будет гореть…

Сын помолчал, свыкаясь с мыслью о том, что надо бежать за кордон, спустя немного времени спросил:

— А домой когда зайдем?

— Домой?

— Эге ж… С матерью попрощаться… Надо же?

— Дурень! — вскипел вдруг старик. — Дурак набитый! Попрощаться, попрощаться!.. Там небось Ганжа со своими голодранцами уже все глаза проглядели, выслеживая нас, ждут не дождутся, когда мы к нему в силок попадемся, а ты — попрощаться!.. — И затем совсем другим, надломленным голосом растроганно произнес: — А мать, сынок, простит… Простит мать… — Уже не стесняясь теперь сына, дал волю скорби: провел грязным скрюченным пальцем под глазами, вытирая желтые слезинки.

У Миколы задрожали губы, он уткнулся лицом в локоть и долго так лежал, вдыхая горьковатый, влажный запах земли, а Гайдук уже разглядывал небольшое «сонечко» — божью коровку, которая неизвестно откуда приползла, взобралась к нему на руку и застыла, накрывшись красным жупанчиком.

— Вишь, ожила, согрелась, — заговорил он, с непривычной нежностью прикасаясь кончиком пальца к живой капельке, которая сразу поползла, подгибая под себя рыжие волоски на руке Гайдука. — Комашка… тварь бессловесная… тоже жить хочет, — бубнил он умиленно, осторожно направляя ползущее «сонечко» на конец пальца. — Лезь, глупенькая, не бойся…

«Сонечко» всползло на кончик пальца и заметалось, будто старалось увидеть, высоко ли отсюда падать, а потом замерло, повернувшись черненьким рыльцем к солнцу.

— Как маленькие дети поют: «Сонечку, лети до сонця», — вспомнил Гайдук, и комашка будто только и ждала этих слов, выпустила из-под красного панциря прозрачные слюдяные крылышки, затрепыхала ими и сорвалась с пальца, полетела прочь ярким веселым шариком.

— Домой полетела, — сдавленным голосом проговорил Микола.

— А где ее дом? — печально спросил старик.

Двое взрослых провожали глазами неожиданную весеннюю гостью до тех пор, пока она не исчезла из виду, не растаяла в светлом степном мареве. А потом, усталые, угнетенные, снова опустили головы на землю и задремали, пригретые солнцем, которое все выше поднималось в небе…

— Тату, кто-то бежит!

Гайдука так и подбросило с земли.

— Где?

— Да вон… прямо на нас…

Теперь увидел и Гайдук — от Марусиной могилы, изо всех сил размахивая руками, бежал в их сторону какой-то человек. Микола, выхватив из-за пазухи наган, положил вороненое дуло на локоть, стал целиться, но Гайдук сердито ударил его по руке.

— Ты что, дурень?!

— А что?

— Хочешь, чтобы нас те обнаружили?.. Подожди, пускай подбежит, мы его тогда ножичком… Ножичком — святое дело: ладненько, тихонько… — бубнил он, не спуская глаз с незнакомца.

— Тату, да это же Федько! — обрадованно воскликнул Микола и, привстав на колени, призывно замахал рукой. — Федь!.. Сюда!

Федько остановился, будто наткнувшись на стену, а потом вдруг попятился, испуганно вытаращив глаза.

— Не веришь, что живыми остались? — невесело усмехнулся Гайдук, когда парень, немного отдышавшись, лег рядом с ними. — Живые, Федя, живые и умирать пока не собираемся. — И подозрительно уставился на парня: — А ты как от них вырвался?

— А меня отпустили! — радостно выдохнул Федько и ослепил Гайдука такой ясной, белозубой улыбкой, что тот даже прищурился. — «Паняй, говорят, отсюда, да не попадайся больше…»

— Чем же ты им так угодил? — язвительно спросил старик.

— И сам, дядька, не знаю! — возбужденно засмеялся Федько. — Я в него, дядька, стрелял, да не убил!

— В кого?

— Да в командира… только ногу ему продырявил… А он еще и выругал меня, что стрелять не научился. «Какой же ты бандит, говорит, коли ты стрелять не умеешь!» — рассказывал Федько, и большой рот его все время кривился в улыбке. — «Бери, говорит, ноги в руки и мотай, пока целый…» Я и побёг…

Федько вытер ладонью рот, глядя на Гайдука светлыми, в белесых ресницах глазами. «Если бы вы знали, как я рад… как бесконечно рад, что уцелел! — говорили его глаза. — Что меня эти страшные люди, которые размахивали саблями, не убили, не расстреляли, а отпустили домой!..»

— Те-те-те! Отпустили?.. Повезло же тебе, сынок! Видно, матуся твоя как раз бога молила о тебе, вот ее горячая молитва и дошла до бога! Теперь гуляй — будь здоров!

Гайдук покачал головой, удивляясь бесконечной милости божьей, с притворной веселостью сказал:

— Вот нас и трое. А бог троицу любит. Доберемся мы, ребятки мои, тихонько да ладненько до границы…

— До какой гряницы? — вытаращился Федько.

— До той. — Гайдук показал рукой на запад. — В Польшу. Там переждем, пересидим, пока тут все не перемелется… Потому как недолго тут коммунистам хозяйничать. Чует мое сердце — недолго… Вот тогда мы и вернемся… и спросим ладненько кое-кого, как он у нашего брата хозяина добро отбирал… Так-то, сынок…

— Я за гряницу не пойду! — сказал вдруг Федько. С лица его сползло веселое оживление, оно стало упрямым и хмурым.

— Как это не пойдешь? — удивился Гайдук. — А куда же ты пойдешь?

— Домой… к матери…

— Так ты и дойдешь до дому! Да тебя еще по дороге поймают и сразу к стенке поставят! «В банде был?» — «Был». — «Комиссаров вешал?» — «Вешал». — «Так получай же свои граммы!»

— Я не вешал! — возразил, чуть не плача, Федько. — Это вы, дядька, вешали!

— А они, ты думаешь, разбираться будут? Постараются поймать меня, чтобы спросить, правда ли, что Федько не вешал этих комиссаров? — язвительно спросил Гайдук.

— Меня сам командир отпустил! — воскликнул Федько, с ненавистью глядя на старика, который отнимал у него надежду на счастливое возвращение домой. — Он сам мне сказал: «Паняй, тезка, до дому!»

— А ты не кричи! Не кричи… Криком, сынок, меня не испугаешь… А я тебе правду говорю: пойдешь домой — недолго проживешь на белом свете.

— Все равно я с вами никуда не пойду! — уперся Федько. — Не нужна мне ваша гряница!..

Гайдук снова принялся уговаривать парня. Пугал расстрелом, напоминал про бога, который смотрит сейчас с неба и даже головой качает, удивляясь безрассудности этого своего сына.

— Не я сейчас, сам бог устами моими предостерегает тебя: не послушаешься, попадешь в лапы к краснопузым — и тогда собаки растащат твои кости… Жалко мне тебя, как родного сына, жалко! — И Гайдук положил на простоволосую голову парня свою руку. — Потому и зову с собой…

Федько мотнул головой, сбросил с нее атаманову руку, и у того сразу потемнело лицо.

— Так не пойдешь с нами?

— Я домой хочу…

— А кто на нас доносить будет?

— Я домой хочу…

— Ну что ж, иди, бог с тобою, — помолчав, промолвил Гайдук. — Не слушаешься меня, старика, так и пропадешь ни за грош!.. О, кто это бежит?

— Где? — в один голос спросили парни.

— Да вон там… вон… Да не туда, Федя, смотришь — в сторону могилы смотри.

Федько встал на колени, вытянул худую шею из широкого грязного воротника, расшитого красными крестиками. Гайдук выхватил из кармана наган, вставил дуло в ребячье оттопыренное ухо и спустил курок.

Глухо треснул выстрел, голова Федька резко дернулась вбок, а сам он упал, забился в конвульсиях, скребя ногами землю, выдирая пальцами густую зеленую траву.

Потом затих, замер, только ветерок шевелил на затылке светлые волосы да, тихонько булькая, вытекала из уха кровь.

— Тату, зачем?!

Безумными, полными ужаса глазами смотрел Микола на неподвижное тело Федька, на небольшую лужицу крови, от которой поднимался красноватый дымок, обтекавшую уткнувшееся в землю лицо. И, упираясь ладонями в землю, он отодвигался от нее все дальше и дальше, на самый край лощины.

— А ты что же, хотел, чтобы он нас выдал? — волком вызверился на сына старик. — Теперь такое время: не ты его, так он тебя!.. Вишь, командир его отпустил. А может, как раз для того, чтобы он выведал, где мы с тобой скрываемся, да и навел на наш след?

Сын молчал, изо всех сил сжимая челюсти, чтобы не стучали зубы. Гайдук же перекрестился, задрав к небу лицо.

— Вот и привелось на свою душеньку невольный грех принять… И говорил же ему, и упрашивал: «Пойдем, Федя, с нами!» Так не захотел, глупый, довел до греха! Неисповедимы пути твои, господи, не знает человек, куда он идет и что с ним случится…

Повздыхав и помолившись, Гайдук перевернул убитого на спину (он любил во всем порядок), отер травою кровь с лица, осторожно смежил веки на светлых, полных мучительного недоумения глазах Федька, сложил на груди руки с измятой травой меж судорожно сведенными пальцами — жалко, что свечечки нет, свечечку бы покойнику, — и снова с набожным видом задрал лицо к небу, вознося молитву за душу новопреставленного раба божьего Федора.

А вечером, когда степной простор окутали сумерки, когда поля, леса и овраги, все добрые и злые следы человеческой деятельности утонули в глубокой тьме, когда и само небо закрылось тучами, следя за тем, чтобы ни одна звездочка не глянула вниз, на землю, Гайдуки оставили свое временное ненадежное укрытие и отправились в далекий путь на запад.

Они шли из ночи в ночь, каждое утро залегая в оврагах и балках, в зарослях кустарника, хлестали их проливные дожди, били холодные ветры, обжигало солнце и мочила роса, и страх беспрерывно хватал беглецов за пятки.

Терзал их и голод. На осунувшихся лицах с заострившимися скулами глубоко запали глаза, горевшие тревожным лихорадочным огнем, щеки заросли грязной щетиной, — это уже были не люди, двое страшных бродяг, встретишься с такими на безлюдной дороге — от страха помрешь.

Питались они тем, что удавалось украсть на хуторах (села они обходили стороной) либо отнять у одиноких прохожих.

Как-то встретили они пастушонка — сорвали с него сумку с едой, тут же разодрали ее, вырывая друг у друга из рук, хватали еще теплые картофелины и ели прямо с кожурой, а парнишка, освободившись от сумки, с перепугу убежал куда глаза глядят, и еще долго потом его водила мать по знахаркам — выливала испуг.

А Гайдук, спохватившись, заволновался:

— Как же мы его упустили?.. Наведет, чертенок, на след, видит бог, наведет!

В другой раз, когда остановились передневать в небольшом, густо заросшем орешником перелеске, Микола проснулся от чьего-то голоса. Вскочил, поднял наган, готовый к защите, но чужого рядом не было, только отец, протянув к кустам руку, сладко причмокивал языком и тихонько звал:

— Мань… мань… мань…

Микола похолодел от страха: ему показалось, что отец сошел с ума. Но тут затрещали, закачались ветки, кусты раздвинулись, и к ним вышла корова, доверчиво потянулась к отцовой руке влажною мордой.

— Мань… мань… мань… Иди сюда, мань, — продолжал отец подзывать животное. Взял одной рукой за рога, а другой, ласково похлопывая корову по обвислой шее, провел ладонью по ее боку. — Стой так, стой.

Осторожно обошел ее, наклонился, пощупал рукой полное, уже набрякшее вымя с тугими сосцами.

«Не доить ли ее тато собрался? — подумал Микола, и в нос ему так и шибанул запах парного молока, а живот схватила судорога. — Так не во что же!»

Но отец и не собирался доить корову. Присел возле нее, широко расставил ноги, ненапоенным годовалым телком присосался к одному сосцу. Корова повернула голову, беспокойно дернулась, переступая, поставила острое копыто на отцову ногу (сапоги, ложась спать, отец снял). Отец отшатнулся от коровы, выпустив изо рта сосок, зашипел, изо всех сил толкнул кулаком корову в бок, у нее даже загудело внутри, и животное, снова переступив, поставило копыто уже на другую ногу.

Гайдук свечкою встал возле коровы, весь задрожал от невыносимой боли. Микола на четвереньках пополз по траве, задыхаясь от смеха, старик же, злобными толчками прогнав проклятую тварь, прыгал то на одной, то на другой ноге, проклинал на чем свет стоит и корову и ее неведомого хозяина.

В ту ночь старый Гайдук пустился в путь босиком — не смог надеть сапоги на распухшие ноги.

«Хоть сапоги целей будут, дольше носить их буду», — утешал он себя, стараясь ступать на пятки, чтобы не так болели отдавленные пальцы.

А во вторую ночь сапоги ему уже не понадобились: в десяти километрах от кордона, от той «гряницы», за которой его ждала безопасная и спокойная жизнь, ударила, обожгла его между лопатками горячая красноармейская пуля, и Гайдук, успев только крикнуть сыну: «Беги!» — упал лицом в землю. И когда бойцы подбежали к Гайдуку, он уже кончался, и последняя мысль его была о сапогах, которые он не успел передать сыну: пропадут теперь сапоги!

А Микола ушел от погони, добрался-таки до границы. С утра до вечера пролежал в кустах у реки, не спуская глаз с противоположного берега, а ночью спустился тихонько к реке, замирая при каждом подозрительном шорохе, разделся, приладил тяжелый узел одежды с оружием на голову и вошел в ледяную воду, которая, словно черная смола, текла мимо, вырывая из-под ног непрочное песчаное дно. Было темно и страшно, быстрое течение засасывало, увлекало за собой и захлестывало водой, а он с отчаянным звериным упрямством загребал под себя ледяную, обжигавшую тело, воду, плыл и плыл, рвался к чужому берегу, хотя ему уже казалось, что нет ни берега, ни дна у этой реки: если он не выдержит, обессиленный, пойдет под воду, то бесконечно будет опускаться все ниже и ниже, в кромешную тьму.

Но вот руки его гребанули по дну, задыхаясь, со стоном, он выполз на берег, на карачках отполз подальше от воды, которая, упустив свою жертву, шипела, злобно выплескиваясь на лесок, и упал, уткнувшись лицом в траву.

Немного отлежавшись, отдохнув, он поднялся и начал одеваться. Тело его била лихорадочная дрожь, руки и ноги, одеревенев от холода, не слушались, но все это казалось мелочью по сравнению с тем ужасом, который он только что пережил, мелочью по сравнению со смертью отца, с гибелью брата. И такая ненависть ко всем, кто его травил, кто преследовал его семью, — к Ганже и этому черному всаднику, к комбедовцам, ко всей Советской власти, — такая яростная ненависть захлестнула его, что, если бы дать ему сейчас саблю, да посадить на коня, да поставить во главе новой банды, он, не колеблясь ни минуты, снова кинулся бы в речку, перешел бы ее и пошел бы жечь все села подряд, резать и старого и малого…


Федор Светличный, так и не дознавшись о дальнейшей судьбе Гайдука, залечивал свою рану у богатого зятя. После того как банда была разгромлена, Оксен заметно остыл к беспокойному деверю, тем более что никак не мог простить ему золотые часы, которые Федор отдал в чужие руки. К тому же наступила горячая весенняя пора, когда день год кормит, и Оксен пропадал со старшим сыном в поле, возвращаясь домой уже затемно, чтобы назавтра снова подняться с петухами. Таня и Олеся возились возле печи и по хозяйству, забегали к раненому на минутку-другую: подать воды, спросить, не проголодался ли он. И «дорогой гость» частенько-таки оставался в одиночестве и, смертельно тоскуя, такими злыми глазами впивался в толстую дубовую матицу, что, если бы дотянулся до нее зубами, разгрыз бы, кажется, на куски.

Дважды навестил Светличного Ганжа. Первый раз зашел ненадолго (был как раз сев, дел столько, что и на небо взглянуть некогда), второй же раз сидел дольше. Принес свежие газеты, полный кисет табаку, — Светличный поблагодарил и за первое, и за второе. Сразу же свернул такую цигарку, что впору от собак ею отбиваться, жадно затянулся и даже закашлялся, хватив дыму сверх нормы.

— Вот спасибо, браток, выручил! А то в этом девичьем монастыре и понюхать табаку не дают.

Он курил, блаженно щурясь, пуская дым прямо в матицу, а Ганжа сидел рядом с таким видом, словно каждую минуту собирался встать и уйти — даже кепки не снял. Хмуро водил глазами по хате богатея, и только когда останавливал взгляд на Светличном, они теплели — словно в них таяли тоненькие льдинки.

Заходила в дом Таня. Боязливо обходя Ганжу (все никак не могла забыть, как он ударил Гайдука), стараясь не смотреть на его тяжелые темные руки, подходила к брату — напоминала, что пора менять повязку. Федор нетерпеливо махал рукой: мол, отцепись, не мешай! — и сестра, немного обиженная, уходила.

Ганжа проводил ее взглядом до порога, и то ли дымок от цигарки, то ли другое что-то не по-хорошему затуманило его глаза.

— Скоро, значит, крестины?

— Оксен постарался! — с веселой грубостью ответил Светличный, маскируя свое смущение.

— Да, тот своего не упустит!

Ганжа бросил на пол окурок, затоптал его сапогом, а Федор, насупившись, тихо сказал:

— Несчастлива она…

— А почему бы ей быть несчастливой? — удивился Ганжа. — Сыта, обута, одета…

— Разве только в этом счастье? — возразил раздраженно Федор. — Ты знаешь, кому она отдала свое сердце? Оксен купил ее за мешок муки и привез домой, как телку с ярмарки! А ты говоришь — сыта, обута!..

— Оно так… оно точно… — смущенно откликнулся Ганжа, и перед его мысленным взором проплыли далекие, неясные образы и — лицо Олены. Она тоже была сыта, обута… И, не зная, как избавиться от чувства вины — не перед Федором, нет, а перед его сестрой, — Ганжа потянулся рукой к кисету: — Закурим, что ли, на прощанье! — и свернул цигарку под пару Федоровой.

Когда Ганжа ушел, в комнате было полно дыму, — хоть топор вешай. Сизые клочья его колыхались, оседали, а возле порога, вытягиваясь, быстро устремлялись вниз, смешиваясь с холодным воздухом, проникавшим из сеней. А Федор лежал и курил, словно нанялся прокурить ненавистную матицу, и похудевшее, побледневшее лицо его дышало детским упрямством: ага, ты висела надо мной, не давала мне вздохнуть по-человечески, так на же тебе, нюхай теперь, бесись от злости! И — пых-пых в потолок густым, едким дымом.

— Ой, боженько! — воскликнула Олеся, на минутку забежавшая в комнату напиться воды. Пила не пила, только ковш намочила в воде, а потом бросилась к раненому: — Да вы и в самом деле хотите задохнуться?

Словно ветер пронеслась по комнате, открыла одно окно, другое, впустила в комнату свежий весенний воздух, яркий солнечный свет, радостный птичий щебет. Повернулась к Федору, сама, казалось, сотканная из этой весенней благодати, не сдержала сияющей улыбки, что так и звенела, искрилась в ее больших синих глазах.

Федор бросил цигарку, привстал на локоть и потянулся навстречу дивчине, не спуская с нее восхищенных глаз: лежа в осточертевшей ему постели, Светличный успел до смерти влюбиться в Олесю!

Так что плачьте, безутешные девчата, горько рыдайте, вдовы, замужние и незамужние женщины, — не будет больше Федор уделять вам внимание от безграничной мужской щедрости своей. Не будет больше горячих, как огонь, поцелуев, не будет крепких объятий, когда — ох! — задохнуться, умереть хочется в сладком забытьи, когда уже все на свете безразлично, только бы рядом были эти глаза, проникавшие в душу, эти шелковистые усы, ласковыми, соблазнительными змейками щекочущие шею, что-то обещая, на что-то намекая, чего-то добиваясь. Плачьте вы, испытавшие ласки Федора, забудьте о нем. Грустите те, кто мечтал завоевать его любовь, — не надейтесь теперь на это. Не надейтесь, забудьте, выкиньте его из головы, если не можете изгнать из сердца, потому что Федор влюбился в Олесю и не до вас ему теперь, смотрит на нее горячим взглядом, не вам — ей раскрывает жаркие объятия.

Олеся стоит посреди комнаты, глаза ее радостно сияют, а подходить не подходит, хотя Федор и зовет ее.

— Эге, вы сразу же обнимать начнете!

— Да нет же, — клянется Федор, и глаза у него сейчас такие чистые, невинные, что он сам бы поверил им, если бы мог заглянуть в них. — Вот побей меня бог, если хоть руку протяну!

— Говорите, я и отсюда услышу.

— Не услышишь, Олеся, — продолжает упрашивать ее Федор. — Я вот руки за спину заложу. Смотри! — И действительно прячет за спину руки.

Олеся осторожно подходит к нему, готовая отскочить при первом же подозрительном движении, а глаза сияют, как звезды, в них неприкрытое счастье: ей Федор тоже не безразличен.

— Ну, говорите уж, а то мне некогда!

— Олеся, — шепчет Светличный, едва шевеля губами, — поцелуй меня, Олеся.

И конечно же Олесей, которая ничего не слышит, овладевает любопытство. Это вечное женское любопытство, которое погубило еще ее праматерь Еву, когда та — хоть кровь из носа! — захотела узнать, только ли для того, чтобы принимать пищу, бог сотворил уста. Напряженное внимание отражается на девичьем лице, а лукавый Федор еще тише шевелит губами.

— Ага, попалась!

Олеся вскрикнула, дернулась, но разве вырвешься из этих сильных рук!

— Пустите!.. Ну, пустите!..

— Вот поцелую, тогда и пущу! — говорит Федор, неумолимо привлекает ее к себе. — Вот обнимемся… любезненько… хорошенечко…

Тут их застала Таня. Красная, растрепанная, с глазами, полными слез, Олеся выбежала из комнаты, Федор же долго кашлял и, избегая смотреть на дорогую сеструню (черти ее носят!), спросил:

— А что, Таня, тепло во дворе?

— Федя! — обратилась к брату сестра, и голос ее был полон укора. — Что ты мне обещал?

— А что? — с невиннейшим видом спросил брат. Танино милое лицо становится таким торжественно-суровым, ну точнехонько как у святой Варвары, что на иконе.

— Ты обещал мне не трогать Олесю!

— Я? — искренне удивился Федор. — Когда я мог дать такое глупое обещание?

— Федя! — с укором воскликнула сестра.

Брат наконец не выдержал. Швырнул в окно только что закуренную цигарку, резко повернулся к сестре, сердито спросил:

— А если я ее люблю, что прикажешь делать?

— Ты, Федя?.. Ты? — Таня отшатнулась, пораженная.

— Да уж не мой жеребец, — хмуро сказал Федор, и Таня, оглушенная, испуганная этим внезапным взрывом человеческой прямоты, искренности, не знает, что ответить брату. — Ну что ты так смотришь на меня?! Думаешь, у меня рана болит? Вот где у меня болит! Вот где болит! — стукал себя в грудь Федор. — Люблю я ее!.. Слышишь, люблю! — крикнул он Тане прямо в лицо, ощерив зубы. Вспышка его так же внезапно погасла, с мрачной обреченностью он добавил: — Я, может, и сам не рад этому, а вот попался — жить без нее не могу…

На Танином лице отразилось чувство жалости к брату. Как раньше, в детстве, она села на кровать, положила на упрямую голову брата худенькую руку, стала ласково гладить непокорные волосы, а он зарылся лицом в подушку, замер — лежал, будто обиженный большой ребенок.

— Бедный ты, бедный! — искренне пожалела Таня брата. — Ты же не можешь на ней жениться.

— Почему? — глухо, в подушку, спросил Федор.

— Так она же родная сестра Оксена! А ты мой брат.

— Ну и что из того?

— Это будет великий грех, если вы поженитесь.

Федор шевельнул плечами, посопел в подушку.

— Все равно женюсь!

— Побойся бога, Федя!

— Плевал я на бога!

Таня просто похолодела от такого неслыханного кощунства. Она вскочила с кровати — ей показалось, что сейчас сверкнет молния, сожжет и брата и ее. «Господи, помилуй! Прости! Сжалься!» — кричала, молила она мысленно, боясь даже взглянуть на иконы: у бога, наверно, сейчас были страшные, испепеляющие глаза.

До вечера она ходила сама не своя, а потом решила поговорить с золовкой. О том же, чтобы поделиться новостью с Оксеном, она боялась даже подумать.

При первых же словах ее Олеся расплакалась, уткнулась лицом в худенькое невесткино плечо, и Таня только вздохнула, беспомощно опустила руки. Любит. Успел вскружить ей голову и теперь не отступит, пускай хоть смертью грозят, а он своего не упустит. Слишком хорошо знала она своего брата, чтобы сомневаться в этом.

Через неделю Федор поднялся с постели. Опираясь на палку, слонялся по двору, искал глазами Олесю, которая, словно золотая пчелка, сновала туда и сюда, все время озабоченная, каждую минуту в работе, и работа эта приносила ей не меньшее, казалось, утешение, нежели влюбленные глаза Федора. Смех так и дрожал на ее губах, песенка так и щекотала в горле; ей порой хотелось обнять весь мир, привлечь к себе, прижать, отдать ему всю свою щедрую душу. И, убирая возле хлева, не выдержала, схватила замурзанного, круглого, как кочан капусты, поросенка не поросенка, а сплошной кусок протестующего визга, прижала, смеясь, к груди — и чмок в нежный розовый пятачок! Пустила наземь, глянула на Федора счастливыми глазами, потому что все делала только для него, ради него. А Федор показал на свои губы, — мол, меня целуй!

— Вы же не поросенок!

— Бес с ним, я согласен стать поросенком, лишь бы меня вот так прижимали и целовали.

— Какой же вы поросенок!.. Ха-ха-ха! — звенит Олесин смех.

— Зато я визжать не буду, Леся, — продолжал уговаривать Федор и ковылял к ней, словно подбитая птица, опираясь на толстую палку.

И оба, увлеченные любовной игрой, ослепленные счастьем, не замечают Таню, которая промелькнула бледной тенью за окном и спряталась, боясь быть нескромной.

Даже Оксен, озабоченный, утомленный целодневным трудом в поле, как-то спросил:

— Что это с Олесей?

— А что?

— Да какая-то она… просто светится вся… Не нашла ли уж кого?

— Не знаю, — как можно безразличнее ответила Таня, боясь выдать себя изменившимся голосом.

— А ты присмотри за ней, ты же мать в этом доме, — поучал Оксен. И, зевнув, привычно перекрестил рот. — Ох, грехи наши, грехи…

Уже когда отсеялись, Федор, окрепнув, стал собираться в дорогу. Может, и еще погостевал бы немного, но произошло неприятное событие: как-то ночью воры разобрали заднюю стенку кошары, увели трех овец.

Оксен даже в поле не поехал, убитый горем. Ходил по двору и все восклицал, хватаясь за голову:

— И-и-и ты господи!.. Разорили, вконец разорили…

Иван, сердито поблескивая глазами, кивнул головой в сторону дома:

— Зато милицию кормим бесплатно.

За завтраком только и разговору было, что о пропаже. Федор обещал весь уезд поднять на ноги, но Оксен не возлагал на это особенных надежд.

— Если уж сами не уберегли…

— Да где же устережешь, если собака молчала всю ночь, будто оглохла! — сердито воскликнул Иван.

— Старая стала! Немощная! — покачал головой Оксен. — А была хорошая собака, шкуру с чужого спускала!

— Теперь только и того, что даром кормим.

После завтрака Оксен запряг кобылу в бричку и куда-то уехал. Вернулся уже после обеда, высадив из брички молодого чернющего пса, который боязливо жался к колесам, оглядывая незнакомый двор.

— Бери, Иван, и сажай на цепь — хороший сторож будет!

Пес присел, испуганно зарычал, подергивая верхней губой и показывая острые молодые клыки. Иван проворно ухватил его за холку, поднял и понес к амбару.

— А Полкана куда?

— А ты не знаешь?

— Так пускай они вон застрелят! — показал пальцем на Федора Иван.

Освобожденный от цепи Полкан растерянно сидел посреди двора, не понимая, что с ним произошло. И когда Федор подошел к нему с маузером в руке, он тихонько заскулил, завилял обрубком хвоста, преданно глядя на человека слезящимися глазами, Федор несколько раз поднимал маузер, прицеливался, но так и не смог нажать на спуск.

— Не могу… Пусть хоть бы лаял, а так — не могу!..

Бросил маузер в кобуру, резко повернулся, ушел в дом. Тогда Иван, проводив Федора презрительной усмешкой, накинул на шею Полкана веревку, взял лопату и потянул собаку в вишенник — вешать.

— Ты же смотри, подальше закопай! — крикнул вслед Оксен.

— Знаю! — И гаркнул на собаку, которая, будто почуяв близкую свою смерть, не хотела идти за ним, уперлась лапами в землю и рычала, когда веревка впивалась в горло: — Да иди же, чер-рт!..

— Иван, побойся бога! — воскликнул Оксен, остерегая сына: мол, не произноси вслух имя нечистого.

Вернувшись из сада, Иван поставил на место лопату, а вместо нее взял топор и направился к амбару, под который залез новый житель двора.

И через минуту двор наполнился таким надрывающим сердце воем, в котором слышалась мучительная боль, что Таня, побледнев, закрыла глаза, зажала ладонями уши: чтобы новый сторож был злой, Иван отрубил ему хвост по самую репку.

— Боже, как ты, сестренка, с ними живешь? — спросил Федор, с состраданием глядя на сестру.

— Не знаю… Ничего не знаю… — прошептала Таня, все еще не раскрывая глаз.

— Нет, я тут больше и дня не останусь!

Таня ничего не ответила. Опустила руки, устало села на лавку, уставившись неподвижным взглядом прямо перед собой.

Хотя Федор и поклялся, что немедленно уйдет отсюда, однако он прожил на хуторе еще три дня: этому была важная причина.

Он подолгу перешептывался с Олесей, и она ходила притихшая, задумчивая, растерянная, испуганная. Федор же был сердит как черт и однажды, когда Таня попробовала с ним заговорить, вызвать брата на откровенный разговор, так гаркнул на сестру, что она даже подскочила от испуга, а потом, когда Таня, обиженная, села и заплакала, сказал, стараясь скрыть за грубоватой фразой чувство своей вины:

— Сама же видишь, что сейчас со мной, — зачем же лезешь!

На третий день он вдруг повеселел, стал мягким и ласковым, хоть его к ране прикладывай, и Таня поняла — договорились. О чем договорились, не так уж трудно было догадаться. Но занятые своими заботами Оксен и Иван ничего не замечали.

Днем, улучив минуту, когда в комнате, кроме невестки, никого не было, вошла Олеся. Она немного побледнела, но такой радостью сияли ее синие глаза, что у Тани невольно сжалось сердце и ей почему-то неприятно стало смотреть на золовку. «Я тоже могла быть такой же счастливой, — с горькой завистью подумала она. — Это ее брат оторвал меня от Олега! А мой — делает ее счастливой…»

Олеся расстегнула сорочку, сняла крестик, висевший на темном шнурке. Крестик этот она носила с раннего детства, с тех пор, как себя помнила. Обмывая ее молодую мать, бабы сняли его с покойницы и надели на шею ребенка. «Носи, дочка, может, хоть тебе принесет он лучшую долю!» И Олеся никогда его не снимала. Привыкла целовать на ночь, прижимать к губам, просыпаясь по утрам: в потемневшем, всегда теплом кусочке металла была частица ее матери, которую она почти не помнила, но память о которой всегда носила в сердце.

И вот она впервые сняла крестик, подала его Тане и, глядя на нее потемневшими от глубокого волнения глазами, сказала:

— У меня нет родной матери, благословите меня за нее!

У Тани из глаз брызнули слезы, румянец стыда обжег ее лицо, и она уже без колебаний, уже не раздумывая, грех это или не грех, искренне, от всей души перекрестила склоненную перед ней светлую головку, надела на нежную девичью шею черненький шнурочек.

Схватив Танину руку, Олеся поцеловала ее, как поцеловала бы руку матери, и Таня вдруг почувствовала себя много старше этой влюбленной дивчины, впервые подумала, — нет, даже не подумала, всем своим протестующим существом поняла, что страх, который охватывал ее каждый раз, когда она оставалась наедине с Оксеном, этим вдвое старшим, гораздо более опытным по сравнению с ней человеком, страх, гасивший в ней малейшие искорки протеста, лишавший ее смелости и воли, — этот страх исчез, больше не вернется к ней. Будто за эти несколько минут, пока она благословляла Олесю на богом и людьми запрещенное замужество, Таня во всем сравнялась с Оксеном: и в жизненном опыте, и в непреклонности, и даже в возрасте.

И еще подумала она о том, что рано или поздно, а уйдет отсюда, уйдет от Оксена, от Ивана, уйдет из этого дома, который душит, сковывает, угнетает, закрывает от нее весь мир. Когда это случится и как — она не знала. Знала только, что долго так жить не сможет.

Когда же к ней зашел попрощаться брат и, виновато отводя глаза, заговорил о том, что он, мол, оставляет ее на муки здесь, она с незнакомым, серьезным видом перебила его: «Я все знаю, не надо», — обняла, привстав на цыпочки, поцеловала, легонько толкнула в грудь: «Иди».

Простившись со всеми, Федор выехал тотчас после обеда. Как только хутор скрылся за горизонтом, Светличный свернул с дороги в неглубокий овраг, разнуздал жеребца и пустил пастись. До вечера оставалось еще много времени, и Федора разбирало нетерпение: что угодно, только не ждать. И он ходил взад-вперед по оврагу, сбивал плеткой прошлогодние, пересохшие стебли травы, кусал губы, сердито поглядывая на небо.

Время, словно пушистый котенок, игралось с солнцем, катило его, подталкивая лапкой, на запад, а порой останавливало, и тогда оно надолго повисало на одном месте, назло Светличному.

Но всему приходит конец, пришел конец и нестерпимому ожиданию Федора: чуть только стемнело, он вскочил на коня и поскакал назад к хутору.

Остановился под вишенником, прислушался. Во дворе было тихо, все будто вымерло, только в доме еще светились окна. Но вот и в них погас свет, и Федько привстал на стременах, вслушиваясь в тишину. Конь тихонько пофыркивал, мотал головой, нетерпеливо переступая с ноги на ногу, и его нетерпение передавалось Федору, усиливало его волнение. Ему уже казалось, что Олеся раздумала, как вдруг стукнула дверь (этот стук отозвался в его сердце) и через двор, выбеленный ярким светом луны, висевшей прямо над головой, огромной, круглой, глупой, охваченной ненужным любопытством, через широкий двор, через казавшийся бесконечным дворище пробежала тоненькая сгорбленная фигурка с большим узлом за спиной.

Федора словно ветром сдуло с коня, он кинулся навстречу по вишеннику, схватил дивчину в объятия, прижал так, будто боялся, что Олеся раздумает.

Не выпуская ее из объятий, Федько молча повел Олесю к коню. Подсадил, подал узел, вскочил в седло и сам одной рукой прижал Олесю к себе, другой нетерпеливо дернул за повод, и конь понес их навстречу неведомому будущему, к которому они рвались оба, не задумываясь о том, каким оно окажется.

Еще по дороге к хутору, после стычки с Протасием, Федор обратил внимание на стожок перепревшей соломы, сиротливо стоявший посреди широкой степи, оставленный каким-то нерадивым хозяином на растерзание ветрам, дождям и снегу. Стожок осел, потемнел, расползся, так как, очевидно, не раз «занимали» из него солому проезжавшие мимо крестьяне, но Федору и не требовалось особенной роскоши, и, доехав до стожка, он свернул с дороги, погнал коня через поле.

— Федя, куда ты?

— Молчи! — сказал Федько, прижав ее к себе так, что у нее заболела грудь.

Олеся, предчувствуя недоброе, охваченная страхом, дернулась, завалилась на сторону. Конь всхрапнул и понес. Федор, стиснув зубы, злобно рванул за уздечку, остановил коня возле стога, соскочил, подхватывая дивчину на руки. Перед глазами у нее качнулось небо, разбежались испуганные отары звезд.

— Федя, что ты делаешь?! Ты же обещал!.. Федя, не надо!

Она забилась в его объятиях, бессильно затрепетала под его бешеными поцелуями…

Цыганским шатром прикрыла их ночь. Темными клочьями расползались в небе тучи, угольками раскиданного костра дотлевали звезды. Сумерки, серым пеплом присыпавшие землю вечером, теперь сгустились, потянуло холодом, над оврагами и буераками начал подниматься легкий белый парок — сонная земля дышала тысячами ртов, отдыхая после долгого, переполненного трудовыми заботами весеннего дня.

— Федя, как же так?

— Не ной.

— Ты же клялся… обещал обвенчаться… в церкви, с батюшкой.

— Глупая ты, глупая! Какой же я буду коммунист, если пойду под венец к попу?

— Так зачем же ты клялся?!

— Затем, что ты бы не поехала… И перестань плакать…

Наступило долгое обиженное молчание. В глубокой ночной тишине слышалось только, как пофыркивает конь, щипля молодую сочную траву, позвякивает пустыми стременами.

— Федя…

— Ну что? — Голос его звучал лениво, даже сонно.

— А бог?

— Бога нет, — глядя прямо в небо, ответил Федор.

— А люди?! Что люди скажут?

— А людей пускай черти заберут!

— Что ты такое говоришь, Федя!

— Замолчи!

Он снова обнял ее так, что кости захрустели, закрыл уста жарким поцелуем…

Разбитая, сломленная лежала Олеся с открытыми глазами возле Федора — он уснул, положив ей голову на плечо. Смотрела вверх, и небо светило ей глазами Федора, нависало над ней его смоляным чубом. И постепенно обиду и боль в ней сменила глубокая нежность к Федьку. И не было уже для нее во всем свете никого роднее, чем он, этот недавно совсем чуждый ей человек.

Она лежала, боясь шевельнуться, чтобы не потревожить его сон, а вокруг совершались уже новые деяния природы: откуда-то из туманных высот ночной птицей опустился ветер, повеяв прохладой, — и тотчас все ожило, задвигалось, заструилось. А ветер продолжал дуть неизменно, неутомимо, и Олесе казалось, что кто-то большой и темный схватил землю в руки и стал пить из нее ночную темень большими и жадными глотками.

Федор вздрогнул, потянулся, извиваясь всем телом, заморгал, глядя на Олесю сонными глазами.

— Ты чего?

— Ничего.

— Не замерзла?

— Нет.

— А отчего не спала?

— Тебя караулила.

— Чтобы не украли?

— Чтобы ты не простудился.

Только теперь Федько заметил на себе ее теплый платок, и в нем шевельнулось нежное чувство к ней.

— Чудные вы, бабы, — молвил он, обнимая Олесю.

Олеся страстно приникла, припала к нему, стала ласкать его непокорные волосы, целовать его небольшую, но сильную руку. А он, немного удивленный этим горячим взрывом чувства, еще крепче прижал ее к себе и уже не грубо, а скорее ласково повторил:

— Чудные вы, бабы!..

— Ты не бросишь меня? — немного погодя спросила Олеся.

— Да куда же тебя денешь?

— Гляди… А то и бог и люди тебя проклянут.

Федор ничего не ответил. Потянулся еще раз, порывисто вскочил, пошел ловить жеребца. А Олеся смотрела ему вслед и думала, что придется ей всего испытать в жизни с этим беспокойным, горячим как огонь муженьком!


Перевод А. Чесноковой.

Загрузка...