ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Тревога и смятение поселились в семье Ивасют.

Степными гадюками ползли на хутор слухи:

— Слышали? Нэп ликвидируют!..

— Читали в газетах? Снова продкомиссариаты создают! Теперь не только хлеб, но и хозяев будут выметать из усадеб…

— Оксен, а ну-ка, идите сюда! Вам еще не передавали, что вчера в сельсовете говорил Ганжа? Сказал, что недолго осталось вам сидеть на хуторе. Грозился прийти с топором и выкорчевать вас с корнем…

И не было такой стены, чтобы отгородиться от этих слухов, не было таких дверей, чтобы укрыться за ними. Запереться, забиться в самый глухой угол, зажать уши и зажмурить глаза: чур вас, отцепитесь от меня, дайте спокойно вздохнуть!

Не было.

У Оксена — ни минуты покоя. Часами простаивал на коленях перед иконами в углу, но даже у всевышнего было почему-то растерянное лицо, даже он не знал, что ответить на горячие молитвы Оксена.

Он шел к людям, но они избегали его, потому что боялись не только слова «кулак», этого страшного клейма, которое потом не смыть, не выжечь, а и новых, недавно появившихся слов — «подкулачник», «кулацкий подпевала», — не сулящих ничего хорошего.

Правда, нашелся в селе человек, не побоявшийся ни Ганжи, ни Твердохлеба, который плевал на всякий страх и боязнь и подружился с кулаком Ивасютой. Мало того — всюду трубил, что если и есть еще на свете праведный человек, то только единственный Оксен и что все эти сельсоветчики, все комитетчики недостойны и землю из-под его ног целовать!

Хорошо, очень хорошо знали в селе, откуда у Марты такая ненависть к местной власти, кто посеял зерно, из которого выросла неожиданная приязнь Марты к кулацкому роду. Знали и кто заварил эту кашу. Таким крутым кипятком заварил ее, что теперь не знаешь, как ее и есть, — губы обожжешь, нёбо обваришь, когда поднесешь ложку ко рту! Ведь Марта не такая молодица, что так легко простит обиду. Она не из тех женщин, которые покорно сносят тумаки и подзатыльники злой разлучницы судьбы. Не из такого теста слеплена!

«Посмотрим, Василь, чей будет верх! Только теперь уже не дождешься ты вместе со своей шлюхой моих слез, не порадуетесь!.. Потужила, поплакала — хватит! Пусть враги мои слезами да кровью исходят, увидев, как я умею ударить горем об землю!»

И закружилась, завертелась Марта в угаре веселья. Чуть ли не каждый вечер, праздник не праздник, наряжалась, надевала на голову девичий яркий платок, обувала красные сапожки с медными подковками и отправлялась в сельский клуб дурманить парням головы, отбивать у девушек их суженых-ряженых. Не спеша шла по улице, грызла семечки, играя бровями и бедрами, смеясь в душе над молодицами и пожилыми женщинами, которые зеленели от злости и плевались ей вслед:

— Тьфу, тьфу!.. И еще раз тьфу, бесстыдница! Чтоб тебе ноги скрючило! Да чтобы у тебя сиськи усохли!.. А ты чего зенки свои вытаращил да слюни распустил? — Это уже к мужу, который, увидев Марту, стал как столб посреди двора. — Посмотри мне, посмотри, я тебе и глаза выцарапаю!..

А Марта идет и идет, словно ничего не слышит: опьяняет сладким угаром не только солидных мужчин, но и парней, собирающихся в сельский клуб, где уже гудит бубен и заливается скрипка, где не знает, что и делать, бедный Володька. Не стрелять же в окаянную молодицу из висевшего на боку оружия, подаренного Светличным! Уже пробовал и уговаривать, и стыдить, чтобы не сманивала молодых парней на скользкую дорожку. Однажды даже пригрозил, что отправит ее в холодную. Но разве такую кобылицу чем-нибудь напугаешь! Остановилась напротив Володьки, уперлась руками в бока, выставила вперед упругую грудь так, что даже затрещала праздничная сорочка.

— В холодную?.. А разве ты, Володя, к моей хате дорожку не найдешь, коль тебе уж так не терпится поспать со мной?

— Ха-ха-ха-ха! — заржали парни.

А Володю словно кипятком обдали, даже слезы выступили на глазах от ненависти к бесстыдной молодице! Повернулся и пошел в клуб, и это было больше похоже на бегство, чем на достойное отступление. А Марте и этого оказалось мало, она кричала ему вслед:

— А если не знаешь, расспроси у Ганжи: он-то и с завязанными глазами ко мне попадет!..

В тот же вечер, дождавшись, когда все разойдутся, Володя сердито бросил:

— Наделали вы, дядька Василь!

— Что случилось?

— А то, что Марта Лисючка теперь нам проходу не дает! Хоть людям на глаза не показывайся!

— Что она делает? — после небольшой паузы спросил Ганжа, на загорелом, как у цыгана, лице появились кирпичного цвета пятна.

— А вы будто бы и не знаете! — рубил святую правду Володя. — Парней обольщает, ведет себя так бесстыдно, что противно смотреть! Из-за нее к сельскому клубу подступиться нельзя…

— Сельский клуб, Володя, это твоя забота… — начал было Ганжа, но Володя выпалил ему прямо в глаза:

— А сегодня знаете что она про вас кричала? При всех, на все село… Что вы и с завязанными глазами попадете к ней. Из-за вас, дядька Василь, я чуть не сгорел от стыда.

— Ну, вот что! Ты говори, да не заговаривайся! — вскипел Ганжа.

Поднялся, подошел к окну. Ему почему-то захотелось изо всей силы ударить по раме, высадить ее, — может быть, тогда не сжималось бы горло. Боясь, что не сдержится, в самом деле ударит, отошел от окна, стал ходить по комнате, сердито скрипя половицами, взглянул на Володю, который стоял, обиженно нахмурившись.

— Ну, вот что — извини. У меня, друг, вот тут тоже не из камня…

— Я что… Мне что… — забормотал Володька, все еще не глядя на Ганжу: ему уже и жалко его, но и обида еще не остыла.

— Иди, Володя, я что-то придумаю, — просит Ганжа. — Не сердись на меня, потому что мне и без этого не сладко…

«Да, не сладко! — мысленно соглашается Володя, выходя из сельсовета. — Еще ничего, если бы они были неженатыми. А то передадут Ольге Ивановне, что о ее муже Лисючка болтает, попадет им на орехи!»

Ни за какие богатства в мире не поменялся бы он сейчас местами с Василем. И как хорошо, что у него есть Марийка! Ласковая, покорная девушка, которая уже, наверное, ждет его под овином, куда он отыщет дорожку и непроглядной ночью. Снимите с неба луну, погасите все звезды, завяжите глаза, а он все равно попадет к ней!

Ганжа все ходит и ходит по кабинету — скрипит половицами. Думает о Марте, о ее проделках, которые лихорадят все село да и ему причиняют немало хлопот. И как он ни злился на Марту, однако не мог не чувствовать и своей вины. Потому что вряд ли она вела бы себя так, если бы он не ходил к ней!

Тут, брат, раскаивайся не раскаивайся, сожалей не сожалей, а все равно ничего не поделаешь! Умел кататься — умей и саночки возить, И Ганжа, надвинув на лоб картуз, отправляется в клуб — поговорить с Мартой.

Но Марты там уже нет.

Отбарабанил бубен, отпиликала скрипка, на утоптанной площадке осела пыль, и бабка Наталка, которая работает сторожихой и в школе и в клубе, уже запирает дверь, вешает большой, весом в полпуда, замок.

— Вы, бабушка, хотя бы шелуху от семечек подмели, — делает замечание Ганжа, разгребая носком сапога шелуху. — А то скоро уже и клуба не будет видно из-за этой горы.

— А я их грызла? — вскипела старуха. Она гремела замком, который все еще не могла замкнуть, проклиная его: — Да виси, чтоб ты в аду повис!..

— Грызли или не грызли, а подметать надо, — продолжал Ганжа. — Деньги небось исправно получаете…

Тут уж старуха совсем не выдерживает, бросает на землю замок, поворачивает к Ганже сердитой секирой иссеченное лицо.

— Получаю, но не за то, чтобы за твоей бешеной Мартой сор подметать! Сам после нее подметай!

— Вас, бабка, когда и в гробу понесут, то язык будет болтаться…

— Дудки тебе! Не дождешься, сукин сын, хоронить меня! Скорее я за твоим гробом вприсядку поскачу!

— Да кто вас хоронит! — отбивался Ганжа, уже не рад, что связался со старухой.

«И дернул же меня бес напомнить ей о мусоре, пропади он пропадом! Не хватало мне еще и этой ссоры, ее и медом не корми — только дай с кем-нибудь повздорить!» Не зря ведь говорят люди, что такой зловредной старухи еще и свет не видал. Неспроста кто-то потерпевший от нее сказал, что надо бояться бога, черта и бабки Наталки. А другой подправил его: нет, сначала надо бояться бабки Наталки, а потом уже бога и черта. «Нет, не везет мне сегодня, да и только, — сокрушенно думает омраченный Ганжа. — Мало мне хлопот с Мартой, так на́ тебе в придачу еще и эту ведьму! Ишь, как разошлась! Теперь небось будет тараторить до самого утра».

Ганжа отошел уже далеко от клуба, а язвительный голос старухи все еще доносится к нему.

Может, сегодня не ходить к Марте? Как-нибудь в другой раз? Когда-нибудь при случае, при встрече с ней, сказать, пристыдить, уговорить… Может, сама одумается, перебесится и успокоится. И не будет каждый сопляк колоть ему глаза, отчитывать, как маленького… Только нет, не одумается! Лучше уж сразу поговорить с нею…

Хата Марты видна издалека: весело светятся окна, гостеприимно приглашают во двор. Еще и ворота настежь открыты, не закрываются, очевидно, ни днем, ни ночью. Да и зачем их теперь запирать? Кого бояться, от кого прятаться? Марта теперь вольная птица, кого захочет, того и приголубит, кто придется по душе, с тем и ночует.

Ганжа открыл дверь и замер на пороге. Крик, хохот в ушах звенит! Марта привела к себе домой чуть ли не всех парней и девушек, которые толпились возле клуба. Сейчас она стояла посреди хаты, раскрасневшаяся, с по-девичьи распущенными волосами, в одной руке у нее рюмка с водкой, а в другой — мазило, окунутое в деготь. Перед нею висит, подвешенный на суровой нитке к перекладине, большой калач, висит на такой высоте, чтобы его можно было достать ртом. Парни по очереди берут ухват, садятся на него, словно на лошадь, и скачут к калачу — стараются схватить его зубами, откусить хоть кусочек. Достал — твое счастье, пей рюмку водки, целуй захмелевшую молодицу в горячие уста, а не достанешь — не гневайся, подставляй свою рожу! И под хохот, под визг присутствующих Марта так разрисовывает неудачника, что у него только глаза да зубы белеют.

Шум постепенно утихал: заметили Ганжу.

Вот одна из девушек повернулась и запищала, как перепуганный мышонок. Вон уже и парни, увидев председателя, торопливо бросают на пол цигарки, давят их каблуками. А тот, что сидел, обняв любушку за талию, тотчас отдернул руку и спрятал ее в карман: и я не я и рука, как видите, не моя! Оседлавший же ухват молодец, что подъезжал к калачу, застыл с растопыренными ногами. Так, словно не Ганжа, а сам сатана появился в дверях, и деревянный конь выпал из рук парня и ударился железной головой о твердый, утоптанный плясками пол. Вот уже и сама Марта, пораженная неожиданно наступившей тишиной, поворачивается к двери и встречается взглядом с Василем.

— Добрый день сему дому! — хмуро здоровается Ганжа.

Гнев, удивление, смятение промелькнули в глазах Марты, задрожали высокие шелковистые брови. Она сразу же выпрямила их в тонкую нить и, отчаянно стреляя глазами, низко поклонилась, коснувшись волосами пола.

— Здравствуй, мой любезный, здравствуй! Спасибо тебе, что не забыл, пожаловал в мою убогую хату! Так чего же ты стоишь? Бери поживее ухват и скачи, Василек, ко мне, я уж тебя и без калача обниму и поцелую!..

Ганжа только бровью повел — парней словно ветром выдуло из хаты! А девушки бочком, бочком да за ними! И все пьяное веселье ушло, и осиротевшая хата вдовы сразу стала пустой и печальной.

И Марта уже не улыбалась: какая-то догадка, какая-то робкая надежда вспыхнула в ее глазах, трепетно легла на губы. Она поставила рюмку, швырнула мазило, бросилась за одеялом и стала завешивать окно.

— Что ты делаешь, Марта?

— Я сейчас, Василек… Сейчас…

Дрожь пронизывала все ее тело. Руки у нее тоже дрожали, не слушались, одеяло падало и падало с окна — не держалось на гвоздях.

— Оставь, Марта. Я пришел не за тем.

Марта безжизненно опускает руки. Они сползают по косяку, словно хотят задержаться, но не могут. И одеяло с тихим шорохом ложится у ее ног, падает, точно прихваченный морозом увядший лист. Она медленно поворачивается, словно пробуждаясь от сна, лицо ее уже не светится радостным огнем надежды, в глазах печаль. Они заволакиваются таким пеплом, который окутает, погасит какой угодно огонек.

— Так зачем же ты пришел? — И голос у нее уже не звонкий, а охрипший, посеревший, измученный.

— Хочу поговорить с тобой серьезно. Только не знаю, удастся ли…

— Отчего же?

— Потому что ты пьяна, Марта.

— А тебя это удивляет, Василек? — спрашивает Марта, подходя к нему. — За три года мог бы и привыкнуть. Была я пьяна от счастья, а теперь — от горя.

— Я серьезно, Марта, — прервал ее Ганжа.

Но Марта вдруг обнимает его за шею горячими, словно выхваченными из пламени, руками, прижимается к нему пылким, изголодавшимся телом, тянется глазами к его глазам, губами к его губам, шепчет, словно в забытьи:

— Василек, любимый, хороший… Брось ее, брось! Что ты нашел в ней? Чем она приворожила тебя? Да разве она тебя так полюбит, так приласкает, как я?..

Ошеломленный неожиданностью, Василь отрывает, разводит ее руки, вырывается из ее объятий.

— Марта, оставь меня, Марта!..

Только тогда, когда он отошел к порогу и надел картуз, словно он мог защитить его от молодицы, только тогда Марта немного опомнилась.

— Не хочешь… А я, дура, все надеялась… Ждала… Думала, придешь…

— Видишь, пришел, — невесело промолвил Ганжа.

— Лучше бы ты не приходил!

— Я бы, Марта, и не пришел — сама в этом повинна.

— Я повинна?! Я?

— Марта, не пора ли тебе одуматься? Зачем ты позоришь себя перед людьми?

— А что мне люди?

— Стыдно, Марта, такое вытворять!

— А что же мне, монашкой жить? Сам пристроился, а меня в монастырь?

— Ты хоть на детей своих оглянись, Марта. Что они будут думать о тебе, когда вырастут?

— Не трожь моих детей! Наплоди со своей стриженой да и нянчись с ними, а я со своими сама справлюсь!

— Послушай, что я тебе скажу: опомнись, пока не поздно.

— Опомниться?.. И не подумаю! Всю себя испепелю! Всю! В водке утоплюсь! В любовных объятиях задохнусь! А тогда — пропади все пропадом!..

Не удалось Ганже серьезно поговорить с Мартой. Разговор начался криком и криком закончился. Ганжа хлопнул со злости дверью да и ушел со двора.

А все же его посещение не прошло бесследно: после этого Марту больше не видели возле сельского клуба. Напрасно пробирались парни на замерший двор, стучали в темные окна — никто не откликался, не открывал поспешно двери, не встречал волнующим смешком.

Спустя некоторое время по селу пополз слух: Марта связалась с Ивасютами.

Пошла на хутор Иваськи, незваная-непрошеная, долго стояла возле ворот, пока на лай собаки не вышел Иван. Посмотрел, узнал, неторопливо направился к калитке, прикрикнув на пса.

— Здравствуй, Иван!

— Здравствуйте… — отозвался Иван, глядя мимо Марты, в степь. — Что вам?

— Отец дома?

— Да, дома.

— Так, может, ты хоть во двор пустишь? Или так и будем стоять до самого вечера?

Иван неохотно открыл калитку.

— Подождите, я придержу собаку… Да замолчи ты, дьявол!

Лукавая улыбка на миг осветила лицо Марты: догадывалась, почему Иван так неприветливо встретил ее. Что же поделаешь, Иванушка, всем не угодишь, на всех не хватит! Она опасливо обошла рыжего черта, что аж захлебывается, вырываясь из рук Ивана, быстро прошмыгнула в сени. Только тут она чувствует себя вне опасности и, не дожидаясь Ивана, открывает дверь в комнату.

— Добрый день! Хлеб-соль!

Хозяева как раз полдничали, очищали круто сваренные яйца, тыкали их в соль, не спеша подносили ко рту. Оксен ел с таким видом, что трудно было понять, нравится ему эта еда или нет. На лице Алешки отражалось нескрываемое отвращение: с тех пор как мачеха ушла с хутора, яйца стали основным продуктом питания Ивасют. Варили сразу сотню яиц, не меньше, чтобы не возиться каждый день возле печи, давились переваренными, синюшными яйцами утром, в обед и вечером, и Алешке казалось, что он так с яйцом во рту и умрет. Если бы его воля, он уничтожил бы всех до одной кур, оторвал бы головы всем петухам.

Увидев Марту, Оксен отложил в сторону надкушенное яйцо, приветливо ответил:

— Доброго и вам, Марта, здоровья! Садитесь к столу!

— Спасибо, я не голодная, — заважничала Марта.

— Так хоть посидите, в ногах правды нет.

Марта смахнула рукой пыль со скамьи, присела на краешек, чтобы не смять юбку.

— Так вы ужинайте, а я посижу. У меня не горит.

— Какой там, Марта, ужин, — сокрушенно произнес Оксен. — Вот, как видите, нет в доме женщины, и приготовить некому. Как ушла от нас хозяйка… За какие грехи, господи…

За время, прошедшее с того дня, когда Таня покинула хутор, Оксен изменился до неузнаваемости: сгорбился, постарел, еще больше поседел, а глаза его наполнились горечью полыни. Словно Таня вместе со своими пожитками завязала в узел и остатки его молодости да и унесла с собой.

«Ох-хо-хо! — вздыхает про себя Марта. — Вишь, как изменился человек! Видать, таки любил… Еще бы не любил… А ты не любила?..» И перед глазами насмешливым видением промелькнул Василь. Марта даже головой тряхнула, отгоняя это привидение. Оксен, доев, вытер рукой усы, перекрестился, повернувшись к иконам, и спросил:

— Так что вас, Марта, привело к нам?

— Беда моя, Оксен, привела. Сами знаете, как одиноко женщине живется, кому только не лень, тот и глумится…

— Бога, бога забываем, — качает головой Оксен.

— А тут еще и поле надо пахать…

— Ну, об этом вам нечего беспокоиться, Марта, — поддел Оксен молодицу. — Вы же в тозе!

— Да пусть сгорит этот тоз! — так и взорвалась Марта. — Чтоб он в пропасть провалился! Буду помирать, а не пойду к ним кланяться! И ноги их не будет на моем поле!

Оксену хорошо известно, кто разжег этот гнев. Догадывался также, что привело Марту к нему. Однако молчал — ждал, пока она сама скажет.

— Так я вот и пришла к вам, Оксен, — уже другим, спокойным тоном продолжала Марта.

— Спасибо, что не пренебрегли, гостям всегда рады, — гнул свою линию Оксен. — Только я никак не соображу, чем могу помочь вам.

— Вспашите мне поле, Оксен. А я уж вас как-то отблагодарю!

— Что ты! Что ты! — даже руками замахал Оксен. — Мне и так вон из-за Остапа глаза колют. Пожалел, видите ли, человека, помог ему, а что из этого вышло? Что заработал у Остапа — все отдал, да еще и сверх того набросили… Теперь, Марта, такое время, что за твое доброе сердце с тебя и шкуру сдерут…

— Так то же вы брали в аренду, а мы с вами по доброму согласию. Да пусть только вздумают, я им все глаза выцарапаю!

«И выцарапает! — посматривал на молодицу Оксен. — Эта такая, что попадись ей под горячую руку — и внукам закажешь!.. Да и Ганжа не станет приставать, побоится лишних разговоров».

Однако он пока что не сказал Марте ничего определенного. За последние годы Оксен научился быть осторожным: семь раз отмерь, раз отрежь.

— Вы, Марта, зайдите завтра. Я посоветуюсь с сыновьями, а тогда уже и решим.

— Завтра так завтра, — соглашается Марта. — Только вы, Оксен, не бойтесь, я еще никого не подводила.

Повеселев, она поднялась, обвела взглядом хату: боже праведный, что тут творится! Не подметено, не убрано, все разбросано, навалено кучей, все плачет по хозяйской руке. У Марты так и зачесались руки, хотелось тут же взяться за веник, за тряпку, за щетку.

— Вот что я скажу, Оксен: я приду к вам завтра утром. Хотите вы этого или нет, а я наведу порядок в вашем доме.

«Вот как бывает: чужие люди жалеют, а свои отворачиваются. Эх, Таня, Таня, не побоялась ты бога! А бог все видит, ничего не забывает…»

Проводил Марту до самых ворот и, когда она вышла со двора, крикнул ей вслед:

— Подождите-ка, Марта!

Рысцой бросился в сад, нарвал в картуз зимних яблок (не падалиц, не червивых, срывал с веток, выбирал самые лучшие), понес молодухе.

— Подставляйте-ка подол! — Да и вытряхнул все до единого яблока. — Это вашим деткам гостинец!

Перед сном молился горячо и долго. Молил бога, чтобы он снова благосклонно отнесся к нему, недостойному, не отвернулся в тяжкую минуту. Лег в холодную осиротевшую постель и долго не мог уснуть: все думал о своей неверной жене. Ведь Марта, сама того не желая, разбередила еще не зажившую рану. Вот она и болит, и жжет, и сжимает за горло. «Чужие жены жалеют, а своя…»

И перед глазами Таня. В стареньком, поношенном платье, такая, какой он видел ее ежедневно.

Когда узнал о ее бегстве, решил: не поедет! Не будет просить, не будет кланяться, ушла — пусть уходит. Опомнится, да поздно будет! Верил: бог не простит ей греховного поступка, накажет за позор, за боль, за коварство. И тогда она сама придет на хутор, укрощенная, сломленная, падет в ноги: «Прости, муженек!» — «Бог простит, а я не обижаюсь на тебя, — ответит тогда он Тане и поднимет ее с земли. — Кто без греха, тот пусть бросит в тебя камень. Я же тебя, Таня, не осуждаю». Раздавленная, убитая его добротой, склонится Таня, не смея посмотреть на него, встретиться с ним глазами. И будет она до самой могилы терзаться из-за этого тяжелого проступка…

Вот какие приятные сердцу картины не раз виделись Оксену. Но от Тани ни слуху ни духу. Ушла и словно тут же выбросила из своей памяти и хутор и мужа. Две недели ждал жену Оксен, а на третьей не выдержал, запряг утром Мушку, сел в бричку.

— Тато, куда вы? — выбежал из хаты Иван.

— В Хороливку, — пряча от сына глаза, сказал Оксен.

— Мы же собирались нынче ехать на мельницу, хлеба ведь дома нет!

— Поедем завтра, я к вечеру вернусь. — Да щелк Мушку кнутом, словно хотел убежать от сына.

Всю дорогу думал о Тане. И чем ближе он подъезжал к Хороливке, тем больше волновался: не знал, что скажет жене, как встретятся. Как ее убедить, умолить вернуться домой? Ведь без нее ему и жизнь не жизнь.

«Если у тебя, Таня, осталась еще хоть капля жалости ко мне… Ну, в чем я провинился перед тобой? Ничего ведь не жалел для тебя… Ах, Таня, Таня, нет у тебя бога в сердце!..»

Дом Светличных встретил его освещенными окнами, новой штакетной изгородью: видно было, что люди тут жили не тужили. Оксену даже обидно стало из-за того, что тут все в таком опрятном виде; вспомнил свою запущенную хату. Остановился возле ворот, слез с брички, не как родственник, а чужой, пришелец, постучал в ворота.

Однако не Таня вышла встречать гостя. На крыльцо выбежала сестра. Узнала, ахнула, побежала к нему.

— Братец! Братец!..

Оксена прямо в сердце поразил этот оклик, знакомый с детства. С той поры, когда она стояла возле колодца озябшим журавликом, ожидая его ласки. И он тотчас простил и сестру, и Федька, и их бегство, забыл весь позор, который потом свалился на его голову. Простил, обнял, нежно провел рукой по склонившейся белокурой головке.

— Как вы, братец, подались! — сострадательно произнесла Олеся, глядя на Оксена полными радости и печали глазами.

— Отчего же мне, сестра, молодеть, — с горечью ответил Оксен. — Бросили меня, как старого пса. Кому он нужен… Отлаял свое…

Олеся и на свой счет приняла этот упрек, смутилась, опустила глаза.

— Дома… Таня? — спросил наконец Оксен.

— Дома, братец.

— Так, может, позовешь ее?

Олеся почему-то мнется, нерешительно посматривает на брата.

— Может, вы зайдете в дом? — наконец произносит она. — Я сейчас открою ворота.

— Не надо. Пусть Таня выйдет, она, если захочет, и ворота откроет…

Олеся смущенно переступала с ноги на ногу, а потом пошла в дом.

Таня долго не появлялась. У Оксена даже ноги заболели стоять, когда вдруг широко открылась дверь и вышел Федор.

— А-а, зятек дорогой! Что же ты стоишь, как засватанный?

Вот кому ни печали, ни слез! И годы не годы. Такой же, как и был, нисколько не изменился: румянец во всю щеку, веселая улыбка, блестящие зубы под шелковистыми усами. Подошел, широко открыл ворота, стал сбоку, как нарисованный: сатиновая сорочка чуть не треснет на груди, новые галифе из синей диагонали, черные блестящие хромовые сапоги, воронова крыла шевелюра, черные веселые глаза под еще более черными густыми бровями. А губы сочные, красные, так и бьют в глаза, так и просят поцелуя!

— Я к Тане… — начал было Оксен, но Федор разве даст тебе слово сказать!

— А мы что, не родственники?.. Ну, здоров, здоров, давай твою натруженную руку! — Да хлоп изо всей силы по ладони Оксена. Ну, ей-богу же, точно цыган на ярмарке, продающий коня.

Еще и обнял — дохнул на Оксена тем, после чего хорошему христианину всегда хочется закусить.

— Заходи, брат, заводи свою клячу!

Что Оксену оставалось делать? Не ссориться же ему с этим баламутом! Распряг Мушку, зашел в дом. Еще у порога снял картуз, поискал глазами иконы, но их не было. На их месте висел большой портрет какого-то бородатого мужчины, сердито смотревшего на него.

Оксену даже не по себе стало, он уж и не рад, что зашел, ему хотелось повернуться и выйти во двор, там подождать жену, так Федор не отходит от него, берет под руку и тащит к столу.

— А ну-ка, садись, дорогой гость! — И крикнул в полуоткрытую дверь соседней комнаты: — Мама, дайте-ка нам чего-нибудь перекусить! — А потом обращается к невидимой Олесе: — Жена, тащи сюда ту бутылку, которую вчера спрятала от меня!

«Командует, как у себя в милиции. Ох грехи наши, грехи! — украдкой крестится Оксен и садится к столу, словно под виселицу. — Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его!..»

Мать Тани принесла сковородку с яичницей. Она привычно стонала, трясла седой головой, шаркала опухшими, налитыми тяжелой водой ногами.

— Ох!.. Ох!.. Здравствуй, Оксен!

Тот быстро вскочил из-за стола, почтительно поцеловал набрякшую, посиневшую руку, справился о здоровье матушки.

— Какое уж там здоровье! Отвернулся от меня бог, не хочет принимать к себе… Охо-хо-хо!..

Да и пошлепала из комнаты. О Тане — ни слова.

Вошла раскрасневшаяся Олеся, ласково улыбнулась брату, поставила на стол литровую бутылку водки, две рюмки. И тоже ни слова о Тане! Словно ее тут и не было. Будто ее тут и не знают.

Оксен сидит тревожно-напряженный, прислушивается, ждет: вот-вот послышатся торопливые шаги жены — она ведь всегда ходила так, словно куда-то опаздывала, — смотрит то на одну дверь, то на вторую, а Федор уже наполняет рюмки.

— Твое здоровье, дружище!

— Так, может, ты и Олесе нальешь, — беспомощно озирается Оксен. — Да и… Таню позовите…

— Еще что выдумал — баб сюда звать, только харч переводить! — возразил Федор. — Да пей, не принюхивайся, она не отравлена!

Хочешь не хочешь, а пить надо.

По всему телу разлилось тепло, зашумело в голове, легкой дымкой тумана окутались окружающие вещи. А Федор уже наливал по второй, потому что кто после первой закусывает, того когда-то посылали овечий помет грызть.

Оксен уже не отказывался: знал, что ничего не поможет. Покорно выпил и вторую рюмку, схватил вилку, стал есть яичницу, выбирать подрумяненные кусочки сала. Больше смерти боялся опьянеть: что же он тогда будет делать, когда выйдет Таня. Но Таня не появлялась. Вместо нее Федор обнимал Оксена, склоняя к нему свое красное лицо.

— Послушай, братуха, что я тебе посоветую: плюнь ты на Таньку!

— Как это плюнуть? Что вы говорите, Федор?

— А вот так! — плюнул Федор на пол и растер сапогом. — Плюнь, разотри и забудь! Она не для тебя.

— Как это не для меня? — пробует Оксен освободиться из объятий Федора. — Если она мне богом дана…

— Эх, каким там богом! Разве жен бог дает? Черт, а не бог сватает их нам. Да и не такую тебе жену надо, Оксен. Ты «Декамерона» читал?

— Как не такую? — со стоном произнес Оксен. — Что вы, Федор, говорите!

— Есть такая умная книга «Де-ка-ме-рон», — продолжает свое Федор. — Считай, как Библия. Вот там написано, какая тебе жена нужна. Чтобы ночь с ней переспал, а утром прицепил хвост. — да в плуг. Ночью — жена, днем — кобыла…

— Свя-свят-свят! — испуганно крестится Оксен, услышав такие нечестивые слова.

— И не жди, и не надейся, она не выйдет к тебе. Так что забудь, мил человек, и дорожку к ней…

Только теперь понял Оксен, почему такой растерянной была Олеся, почему избегала встречаться с ним взглядом Танина мать. Жгучей отравой разлилась по телу выпитая водка, сдавила, скрутила так, что он не мог ни вздохнуть, ни застонать.

— Чего ты так побледнел? — даже испугался Федор. — Может, выпьешь воды? Олеся, подай-ка воды!

Оксен делает такой жест, словно отталкивает от себя невидимую кружку: бог с ней, с вашей водой! Спасибо, угостили… Так угостили, что свет стал не мил!

— Значит, не хочет выйти?

— Не хочет, браток…

Изо всех сил сдерживая слезы, навернувшиеся на глаза, обиженно спросил:

— Так, может, хоть Андрейка покажете? Хоть родного сына…

— Нет, браток, и Андрейка, — сокрушенно развел руками Светличный. — Как увидела тебя в окно, схватила ребенка на руки… Ты в одну дверь, а она — во вторую. Побежала куда-то в город, ищи теперь ветра в поле!

— Что же, спасибо и за это…

Оксен хочет подняться — отказывают ноги. То ли онемели, то ли водка ударила, только стали они словно деревянные: дрожат, подкашиваются в коленках, не хотят нести хозяина.

— А ты посиди, посиди, — уговаривает его Федор. — Вот выпьем еще по одной, посошок на дорогу. Да не убивайся по ней, ей-бо, женщины и понюшки табаку не стоят!.. Я бы не стал так горевать, если бы моя жена задумала меня бросить. Вывел бы ее за ворота, поддал бы под зад — катись к чертовой матери! Я себе лучшую найду!..

Оксен наконец собрался с силами, поднялся из-за стола. Поблагодарил за хлеб-соль, за прием.

— Братец, вы же приезжайте, не забывайте… Когда мы еще увидимся, братец? — тихо плачет Олеся.

«На том свете, сестра», — хотел было ответить Оксен, потому что знал — и ноги его больше не будет в этом доме. Но сдержался, дрожащими руками натягивая на голову картуз, ответил:

— Если бог даст, может, еще увидимся. Прощай, сестра…

Федор проводил Оксена за ворота, помахал ему вслед рукой. Только Оксен уже не видел этого прощального жеста, сел, отвернулся и не оглядывался до самого хутора.

А когда въехал во двор и увидел старшего сына, который в это время вышел из коровника, не выдержал — пожаловался, мигая набрякшими веками:

— Бросила нас мать, Иван.

Стоял сгорбленный, постаревший, даже как будто стал ниже ростом, ожидая утешения, ласкового слова сына. А Иван, оскорбленный за отца, полный сожаления к нему и лютой ненависти к мачехе, звонко ответил:

— Какая она нам мать! Жили без нее и будем жить! И вам, тато, не печалиться надо, а радоваться, что избавились от нее…

Не этого ожидал Оксен от своего сына, его слова не принесли ему утешения. Побрел в хату, пожаловался Алешке:

— Бросила нас мать, Алеша.

Алешка захлопал-захлопал светлыми ресницами, сочувственно посмотрел на отца: этот все сделает, чтобы утешить. И у Оксена немного отлегло от сердца. Положил руку на худые Алешкины плечи, сердечно сказал:

— Будем молить бога, чтобы смилостивился над нами…

И уже в кровати, в холодной одинокой постели, Оксен думал, что никогда не сможет простить жене этого дня. Никогда. До смерти…

Вот такие невеселые воспоминания вызвала Марта, не желая того. И Оксен долго не мог уснуть, стараясь унять неуемную обиду, которая не давала ему покоя, как злой и неугомонный ребенок.

Марта, как и обещала, пришла на следующий день утром, едва только солнце скупыми лучами осветило покрытые первой осенней изморозью траву и кусты. Постучала в ворота, весело позвала:

— Хозяин, откройте!

И вскоре ожила, озарилась светом хата Ивасюты, над трубой заклубился сизый дым, устремляясь к бледному небу. Изголодавшаяся печь с жадностью пожирала солому, гоготала, облизывая чугунки и горшки, а спустя некоторое время лишь довольно и сонно посапывала, медленно излучая приятное тепло. Теплый воздух ласковыми волнами разносился по хате, мелкими росинками оседал на стеклах, и солнечные лучи вспыхивали на окнах веселыми радугами. В хате стало тепло, уютно, — что значит женские руки!

Давно уже так не завтракали Ивасюты. Марта сварила такой кулеш, что за уши не оттянешь! Алешка только сопел, черпая ложкой вкусную, дымящуюся похлебку, и его худой затылок, казалось, светился от наслаждения. Вот только хлеб хоть на стол не подавай: невыпеченный, черствый, твердый, размачивай его или в ступе толки — толк один!

Но Марта собирается взяться и за это дело.

— Дядька Оксен, у вас мука есть? А закваска?.. Нарубите мне немного дров, я испеку свежего хлеба.

«Вишь, уже и командует!» — искоса поглядывает на молодицу Иван, но ничего не говорит.

А Марта, отправив после завтрака мужчин во двор, взялась наводить порядок в хате. Все повыносила, повытряхивала, развесила на кольях, подмела, помазала глиняный пол, вымыла засиженные мухами окна. И уже перед обедом быстро собралась домой.

— Надо и за своими малышами поухаживать.

— Да вы, Марта, хоть пообедайте с нами, — задерживал ее Оксен. — А то напекли, наварили, а сами и не попробуете!

— Некогда, Оксен, мои ждут! А вы уж вечером не мучьте корову, я прибегу и подою…

И махнула через леваду домой.

«Вот женщина! — растроганно смотрел Оксен ей вслед. — Такую бы Ивану! Если бы она была не молодицей, а девкой, можно было бы и сватов посылать. Что бедная… На что теперь богатство! Лишь бы не ленивая и здоровая, а то, что из бедного рода, может, и лучше: меньше глаза будут колоть да завидовать… А может, и в самом деле сосватать Ивана? Дети?.. Что дети?.. Старше его?.. Да разве у нее на лице написано, на сколько она старше? Вот только о ней плохие слухи ходят. С тем путалась, с тем жила… Да и на это можно закрыть глаза. Мария Магдалина вон какая блудница была! Только Иван не захочет!.. Бродит, выглядывает какую-то кралю. Я в его годы уже давно был женат. Покойный отец не спрашивали меня, воли не давали. Позвали, сказали: «Оденься по-праздничному, поедешь со сватами Варьку сватать!» Я и поехал. Попробовал бы я ослушаться! Хоть до этого и не видел Варьки, не знал, кто она и откуда… А этот не пойдет, не послушается… А пусть бы в то время попыталась убежать жена, как вот от меня сейчас! Боже, боже, или ты уже не видишь, что на свете творится?.. — И, испугавшись этого богохульного упрека, испуганно стал креститься: — Господи, прости! Помилуй мя, господи, ибо сам не ведаю, что говорю!..»

Марта не забыла прийти к ним и вечером. Пришла и на следующий день, и на третий. Ходила ежедневно. Варила еду, ухаживала за скотиной, а потом взялась белить хату, разукрасила печь яркими, пышными цветами, помазала завалинку красной охрой, еще и пообещала, что, если даст бог, дождется весны, посадит вокруг цветы: «Вот тогда уж, Оксен, и у вас будет как у людей!»

А потом собрала все белье, все заношенные до черноты сорочки и кальсоны, запыленные рушники и засаленные полотенца, что их уже, казалось, не вываришь, не отстираешь, да и потащила все это на берег реки, к чистой водичке, где встретили ее любопытные женские глаза.

— Марта! А Марта! Это твои сыновья уже так выросли, что длинные штаны носят?

— Длинный у тебя, Варька, язык! Смотри, чтобы тебе его не укоротили!

— Кто же это мне укоротит его? Не ты ли, случаем?

— А хотя бы и я!

— Ов-ва!

— Повакай, повакай! Вот как огрею вальком, сразу оцепенеешь!

А сорочки так и свистят у нее в руках, потому что разговор разговором, а работа работой. И валек, конечно, служит не для того, чтобы выбивать лишнее любопытство из женских голов. Хотя и следовало бы! Вот и мелькает он неистово в сильных руках Марты, бьет-выбивает штаны или сорочки, только брызги летят во все стороны!

— Марта, а правда, что ты к Ивасютам переходишь? — пробуют подъехать к Марте с другой стороны женщины.

— А почему бы ей и не перейти? — отвечает вместо Марты другая. — Люди они порядочные, богомольные и работящие.

— Вот только к кому?

— Как к кому?

— Да к старику, к Ивану или к Алешке? То ли ко всем вместе?

— Тьфу, бесстыжие! Побойтесь бога! — плюется та, что заступилась за Марту.

Смеются женщины, улыбается и Марта. Пусть болтают, ей не привыкать! «Перемывайте, любезные, мои косточки — белее будут! А вот если и в самом деле женю на себе хотя бы Ивана, то не одна из вас прикусит свой злой язык! Да и Василь еще поплачет по мне…»

Вот такими мыслями утешается Марта, не обращая внимания ни на какие пересуды. Ведь люди как люди, всегда тут как тут, когда надо осудить, охаять, покачать головой. А вот чтобы помочь, поддержать человека, когда тяжелым бревном навалится на него беда… Куда вы тогда убегаете, добрые соседушки, ласковые советники, щедрые на обещания? Каким ветром сдувает вас перед лицом страждущих? Так быстро сдувает, что хоть кричи, хоть голос надорви — никто не откликнется!.. Поэтому не лезьте в глаза Марты со своими советами, лицемерным сочувствием, она обойдется без вас.

Связывает белье в тяжелый узел, даже рядно трещит, — а ну-ка, кто из вас поднимет такой?

— Марта, помочь тебе?

— Спасибо, обойдусь сама! Это уж вы подсобляйте друг другу, коли такие немощные!

Схватила узел, взвалила его себе на спину и понесла, словно не чувствовала тяжести.

Женщины только рты разинули. Черт, а не молодица! Нет, везет-таки Ивасютам: что ни прибьется к их двору, все на руку!

Ивасюты и в самом деле были довольны Мартой.

— Сам бог послал нам ее! — расхваливал Оксен молодицу. — Не знаю, что бы мы без нее и делали…

И уже не колебался, пахать или не пахать ее поле. Дождались погожего дня и выехали на ниву Марты. И Марта, приготовив обед, несла его через все село, хвасталась каждому встречному:

— Несу вот своим пахарям обед, да боюсь, чтобы не опоздать, — пашут же с раннего утра!

— И хорошо, Марта, пашут?

— Пойдите посмотрите! Куда там этим недотепам…

— Каким это недотепам? — делают вид, что не понимают, хитрые крестьяне.

— Да тем, что в тозе!

Ганжа, когда услышал эти слова, даже потемнел: не ждал он подобного от Марты! Разве они не вспахали ей запущенное поле, не засеяли взятым у государства зерном, разве не сжали и не смолотили его? Забыла, как благодарила их всех? Эх, Марта, Марта! Сама лезешь в петлю… Вон Володька уже открыто называет ее подкулачницей, кулацкой подпевалой и требует от Ганжи лишить ее права голоса.

— А если вам, Василь, неудобно… так вы поезжайте куда-нибудь на день. В район или еще куда-то… А мы тут без вас все провернем. Вставим ей кольцо в губу, чтобы не рыла своим носом против Советской власти!..

— Слышишь, Марта?

— А идите вы ко всем чертям! — отвечает Марта тем, кто уговаривает ее. — Пускай своим женам вставляют! Отстаньте от меня, не приставайте ко мне, я как-нибудь сама справлюсь со своей судьбой!

— Смелая вы, Марта, женщина! — покачивал головой Оксен. — Не боитесь этих бесноватых!

— Пхи! Чего их бояться? Мне и сам черт теперь не страшен!

У Оксена душа уходила в пятки, когда она вспоминала о нечистом. «Прости ей, господи, она сама не ведает, что болтает!»

— Смотрите, Марта, чтобы они вам чего-нибудь худого не содеяли! — предостерегал он молодицу.

Про себя тайком думал: «А и в самом деле, чего ей бояться? Беднячка ведь. Муж погиб на войне… Что они ей сделают? Да ничего!..» И, повеселевший, благодарил бога за то, что послал им такую помощницу.

И можно было бы жить Оксену, не ропща на бога. Обрабатывать свою ниву, заниматься хозяйством, помогать Марте (мы — вам, вы — нам), а в воскресенье, после тяжелого труда, ездить в церковь, чтобы, вернувшись после богослужения, отдыхать у домашнего очага.

Женился бы Иван, а потом и Алешка, привели бы в дом работящих невесток, и, гляди, через год-два, перевалившись через высокий порог, выкатились бы во двор маленькие Ивасюты, все, как на подбор, в деда-прадеда, жадные к работе, цепко хватающиеся за жизнь.

Можно бы…

Только снова на чистом горизонте мрачными тучами собирались тревожные слухи и холодные, страшные тени подкрадывались через поля, со всех сторон окружая хутор.

Еще в начале лета каждый вечер вспыхивали сухие молнии. Не было ни туч, ни грома, а они вспыхивали у самой земли, беззвучные и зловещие. Замер в напряженной тишине хутор, а деревья, освещаемые этими вспышками, казались черными, словно обуглившимися.

Оксен выходил во двор и со страхом смотрел на происходящее: отродясь не видал такого! Испуганно крестился, молил бога заступиться и смилостивиться, а на горизонте все вспыхивало и вспыхивало, словно кто-то злой, упорный решил поджечь небо и все высекал огонь из гигантского кремня.

Утихли молнии — петухом закричала курица. Взлетела среди бела дня на плетень, захлопала крыльями, вытянула в сторону хаты шею, выкатив от напряжения бессмысленные глаза, таким дьявольским «кукареку» прокричала Оксену в ухо, что у него тотчас подкосились ноги, похолодела душа. Ловили эту курицу все вместе; теряя перья, отчаянно кудахча, металась она по широкому подворью, а за нею трое Ивасют. Наконец удалось загнать ее в глухой угол между кладовой и хлевом, накрыть пиджаком.

Иван схватил ее за голову, хотел оторвать, но Оксен не позволил: еще от матери слышал, что надо делать, чтобы прогнать беду, которую накликала эта вражья тварь.

Весь день пролежала связанная курица в кладовой под решетом, а перед вечером пришла бабка Горпина, приглашенная Мартой, вся в черном, глаза острые, рот узелком. Оксен увивался возле нее, не зная, куда ее усадить, чем угостить, но она отстранила его своей сухой рукой: не надо, не время! Стала посреди хаты, лицом к иконам, перекрестилась, широко осеняя свою грудь, низко поклонилась и сказала:

— Внесите курицу.

Курица ошалело билась в руках Ивана, хрипло вскрикивала, широко открывая клюв. Бабка Горпина взяла ее из рук Ивана, зачем-то подула в клюв, потом в перья. И птица тотчас утихла, только мигала красными, налитыми кровью глазами.

— Принесите топор!

Принесли топор. Тогда она охватила курицу за голову и лапы, растянула ее изо всех сил. Курица сдавленно крикнула, замахала крыльями, но старуха не обращала на это внимания: она измеряла ею расстояние от полки с посудой до икон, что-то тихо приговаривая.

Дошла до стены, хохлатка вся еще не умещалась — упиралась лапами. Тогда старуха отмерила ногтем, сколько было лишнего, приказала Оксену:

— Рубите!

Оксен ударил топором так, словно не курица, а беда лежала, распластавшись на скамье. Обезноженная птица дико крикнула, забилась, раздирая клюв, а старуха сказала:

— А теперь заройте на леваде, за огородом. Да поглубже закапывайте, чтобы не выбралась оттуда беда!

Иван выкопал такую яму, что сам с трудом из нее выкарабкался, бросил несчастную курицу на дно, швырнул туда отрубленные ноги, засыпал, еще и сапогами утоптал: пусть теперь попробует выбраться!

Но, видимо, не вся беда была закопана в этой яме: вдруг накануне жатвы треснула матица. Оксен проснулся посреди ночи: казалось, что где-то поблизости выстрелили из ружья. Полежал, прислушался — везде было тихо, даже пес не лаял, и Оксен, подумав, что это почудилось ему во сне, снова уснул.

Первым Алеша заметил беду:

— Тато, у нас матица треснула!

Обмерший Оксен рысцой побежал в хату. Глубокая, извилистая трещина протянулась из конца в конец матицы.

— И-и-и ты господи! — схватился за голову Оксен.

В тот день уже ничего не делали.

Оксен поехал в церковь, едва уговорил утомленного батюшку приехать и окропить хату святой водой. И хотя батюшка хорошо покропил святой водой, отслужил молебен, но Оксен все равно потерял покой, треснувшая матица торчала над ним и днем и ночью.

А тут еще заехал к нему давний знакомый Евсей Евдокименко — зажиточный хозяин из далекого хутора, а по-нынешнему тоже кулак. Познакомились они у покойного отца Виталия еще перед революцией, неоднократно встречались потом возле церкви, беседовали об урожае, о погоде, о ценах на хлеб, но ни Оксен у Евсея не был, ни Евсей у Оксена, хотя каждый раз приглашали друг друга в гости. Видимо, припекло Евсею, что вспомнил и прикатил к нему.

Гость был на голову выше хозяина, худой, костлявый, а на лице словно черти горох молотили: еще парнем заразился где-то оспой, и она изуродовала все его лицо. Позже, когда женился и выделился на хутор, налетел на него посреди поля вихрь и засыпал песком глаза. С тех пор не расставался с платком: жгло глаза, вечно они слезились, а после сна слипались так, что трудно было их открыть. Десять лет собирается к врачу, да все не выберет времени.

Вот и сейчас сидит за столом, вытирает грязной тряпкой глаза, мигает красными, опухшими веками.

— У вас, Оксен, видать, еще тихо и мирно. А у нас уже жмут, что ребра трещат!

На столе недопитая водка, сало, лук, пирожки с картошкой и сметана в глубокой миске: слава богу, было чем угостить человека, обо всем позаботилась Марта.

— Да где там мирно! — возражает Оксен. — Попробовали бы, Евсей, этого мира, не то запели бы!

— Эх, не грешите, Оксен, не грешите! — настаивает на своем Евсей. — У вас в сельсовете люди как люди, а у нас совсем взбесились, хорошему хозяину вздохнуть не дают. Так уже душат, так душат, что хоть с высокого берега да в реку… Недавно приехал из района секретарь сельсовета, привез кучу облигаций, бросил их на стол председателю: «Чтобы до завтрашнего дня все роздали!» Так председатель что? Думаете, разложил на всех крестьян поровну? Держите карман пошире! Составили списки из тех, кто позажиточнее, наметили, сколько дать каждому этих проклятых облигаций. И пошла катавасия в селе.

— А что вы, Евсей, от них хотите? Вы бы хотели, чтобы пес блины пек, — он их тестом съест…

— Псы, настоящие псы! — вытирает глаза Евсей. — Все рвут, все кусают, еще и огрызаться не смей. Если что — сразу: «Молчи, а то предадим суду!» Все ходит да ищет сучка в камыше: кого бы еще кулаком сделать? А если сделают, пиши пропало! Так тебя налогами прижмут, что ты даже ахнуть не сумеешь…

Оксен с сочувствием слушает гостя. То же самое и у него. Посеял в прошлом году у себя и на арендованной земле, урожай был неплохой, можно было бы жить и бога хвалить. Сдал честь честью весь налог, который причитался по закону. Но не успел отвезти последний мешок, как снова зовут в сельсовет: «Тебе еще двести пудов сдать придется…» Оксен кричать: «Так я же сдал, вот квитанция!» Но Ганжа даже глядеть не захотел на них. «Чего ты мне тычешь в глаза, не слепой! Об этом хлебе мы знаем, а теперь еще двести пудов вывези!» Стиснув зубы, наполнил мешки и снова отвез. Сдал. Оторвал от сердца. Осталось только-только до нового урожая дожить и на посев. А из сельсовета еще и угрожают: «Не вздумай сократить посевную площадь — проверим!» Дожился: не волен уже и сеять, что тебе надо и сколько надо. Уже и полю своему не рад.

«Охо-хо-хо! Нет правды на свете, да уж, очевидно, и не будет!» Но все же он пробует утешить гостя. Не так для него, как для себя самого произносит утешительные слова:

— Да не очень печальтесь, Евсей, может быть, как-нибудь переживем это лихолетье!

— Да, держите карман шире! — возразил Евсей. — Так они и дадут вам пережить! Не к этому идет, Оксен.

— К чему же?

— Вы что, газет не читаете?

— Некогда мне их читать.

— Вот и зря. А там, Оксен, все про нас наперед наворожено: будут ликвидировать как класс!

— Как ликвидировать? — Душа стынет у Оксена.

— Как класс! Придут, придушат и зарывать не станут. А добро все разберут.

— Так, может, это неправда?

— Где же неправда, когда каждая газета только об этом и лает с пеной у рта! Говорили когда-то про конец света и про Страшный суд, вот он и подходит для нас. Только не бог будет судить нас… Неспроста в этом году люди видели луговых мотыльков, а у них на крылышках «б» и «з» написано.

— Почему это «б» и «з»?

— Да, «б» и «з»: бога забыли.

Оксен испуганно крестится, по привычке поднимает вверх глаза и видит треснувшую матицу. И вдруг он неожиданно вспоминает другую трещину: в пне вербы, в которую его разъяренный отец вставлял руки Василя. А теперь, видимо, его очередь пришла, придет Ганжа со своими помощниками и уже не руки — голову Оксена всунет в эту трещину на потолке да и выбьет невидимый клин!..

А Евсей все гнет свое:

— Куда же нам, Оксен, деваться, у кого защиты просить, ежели уже и богу нет тут места? И его уже комсомольцы хватают за бороду и тащат с неба. Вот на эту пасху… Вы не были, Оксен, в нашей церкви?.. Вот и хорошо, что не были… Подогнали к самой церкви свой трактор, почти к паперти, так что ни войти, ни выйти, да и давай тарахтеть до самого утра. Так я спрашиваю вас, что это уж было за богослужение?..

— Боже, боже! — ужасается Оксен. — И не накажет их господь бог!

— Накажет, дождетесь!.. Что-то господь бог на старости лет словно впал в детство, слуг своих верных карает!

— Не богохульствуйте, Евсей! — сурово предостерег Оксен. — Откуда нам, неразумным, знать, что у бога на душе? Вспомните Содом и Гоморру: бог сколько терпел, пока наказал нечестивцев?

— Бог-то может терпеть, но нам уже невмоготу, — возразил Евсей. — Вон конь какой уже толстокожий, но и того надо бить и меру знать… Нет, Оксен, вы как хотите, но я уже по горло сыт всем этим! — Провел он по шее ладонью.

— И что же вы, Евсей, решили?

— Решил уехать на Херсонщину. Прочитал я в газетах, что там кулаками считают тех, у кого больше пятидесяти десятин земли. А у меня было всего сорок три. Вот и выйду я там из кулацкого сословия…

— У вас там есть знакомые или родственники?

— Какие там знакомые! — махнул рукой Евсей. — Если бы у меня там были знакомые, тотчас бы отправился туда со всей семьей. А так сначала поеду один, разузнаю, что и к чему, может, сразу и пристроюсь да и перетащу своих потихоньку… Может, и вы поедете со мной, Оксен? Вдвоем оно как-то веселее…

— Зачем же мне туда ехать, если я и там кулаком буду? — грустно отвечает Оксен.

— Да кто там будет спрашивать! Рассказывал мне один человек, что там и сейчас необрабатываемой земли море! Зарастает бурьяном, скучает по землепашцу. Вы думаете, очень будут доискиваться, кто вы и что вы? Лишь бы согласились обрабатывать эту землю… Да они рады будут вам! Их тоже по головке не гладят, что земля, как яловая корова, зря гуляет!

«Да и не спрашивали бы», — соглашается с гостем Оксен. И на миг перед ним возникает соблазнительная картина. Он уже на Херсонщине, и никто о нем ничего не знает. Пашет с сыновьями свое поле, забыв, что такое страх, бессонные, полные тревожного беспокойства, горьких раздумий ночи… Но видение, вспыхнув на миг, тотчас исчезает: Оксен всем сердцем чувствует, что никогда не решится оставить свой хутор. Даже если допустит господь и придут его выгонять, то и тогда не смогут выкорчевать всего Оксена: не год и не два будут стонать по нем постройки и деревья, как и он будет истекать кровью, тоскуя по ним.

— Нет, Евсей, я не поеду.

— Надеетесь, что все обойдется? Нет, не надейтесь! Раз уж начали — не остановятся, пока не доведут свое дело до конца. Поверьте мне, Оксен. Вспомните мои слова, но будет поздно…

— Что же, коли на то воля божья… — покорно вздыхает Оксен. — Все мы под ним ходим, как он рассудит, так оно и будет.

— Так-то так. Только и бог не поможет, если сам оплошаешь…

— Давайте уже ложиться спать, — оборвал Оксен неприятный разговор. — Вам же, наверно, рано вставать, путь ведь не близкий…

Гость сразу же уснул, высвистывал носом, словно играл на глиняном петушке. Оксен же долго не мог уснуть. Лежал неподвижно, скованный свинцовой безысходностью. И так беда, и так горе, куда ни кинь — всюду клин. Заклинили его последние события — не выкрутиться, не освободиться, разве только оставить в расщелине руки и голову. И не знает Оксен, что ждет его завтра, с какой стороны надо остерегаться новой напасти.

На полях созревают хлеба, но не радуют они его сердце.

Ходил в поле, разминал колосья, катал на ладони тяжелые золотистые зерна, спрашивал, куда они потекут из-под молотилки — в собственные закрома или в подставленную рабоче-крестьянскую пригоршню, такую глубокую и широкую, что, сколько ни сыпь в нее, все равно не наполнишь до краев!

Плодятся в кошарах, в хлевах овцы и свиньи — кому они достанутся? На них тоже наложена длинная лапа — уже ни продай, ни зарежь, не получив разрешения сельсовета. Ганжа ночи не спит — все заботится о пролетарской глотке! А то, что у тебя, Оксен, тоже есть рот и он тоже требует еды, Ганжу не волнует.

Евсей уехал, безысходность осталась.

И треснувшая матица в хате.

В это лето Ивасюты убирали урожай без особой радости: их обложили таким налогом, что, если выполнишь, вряд ли что и на посев останется.

— Да что же вы, люди добрые, делаете? — горевал в сельсовете Оксен. — Это вы совсем разорить меня хотите.

Вот тогда-то и пожалел Оксен, что не послушался Евсея и не уехал с ним на Херсонщину. Вышел из сельсовета, пошатываясь, как пьяный, ударил в сердцах картузом по утоптанной земле.

— Поднимите, дядька, картуз, пригодится! — бросил кто-то за спиной.

Даже не оглянулся.

Два дня сидел в хате, не выходя во двор. Уже Иван говорил, что пора косить, а то перестоит зерно, и Марта подходила, ласково спрашивала, что готовить косарям.

— Отстаньте от меня, пускай уж те косят!

Только на третий день после посещения сельсовета отошел немного — в обед вынес бабку, сел клепать косу. Пела, вызванивала сталь, и когда-то это была самая сладчайшая музыка для Оксена: под эти звуки он родился, рос и с ними собирался в могилу сойти, когда придет его час. Но теперь даже она не приносила утешения. «Все заберут!.. Все! Все! Все!..» — злорадно звенела коса. И Оксен не выдержал, бросил молоток, сказал Ивану:

— Доклепай уж, сынок, ты.

Пошел в конюшню подсыпать кобыле овса. И когда Мушка, узнав хозяина, ласково дохнула ему в лицо, доверчиво положив ему на плечо тяжелую голову, большими влажными глазами преданно посмотрела в самую душу, Оксен заплакал. И эти тяжелые слезы не принесли ему облегчения: капали жгучие на щеки, серной накипью оседали на сердце. Чесал кобылу за ухом, водил ладонью по теплой, бархатной коже, и Мушка, моргая глазом, благодарно вздыхала, осторожно переступала с ноги на ногу, так осторожно и тихо, что хозяин и не замечал этого.

«Что же, — сказал сам себе спустя некоторое время Оксен, — видно, так угодно богу. Хотя я и не знаю, чем так тяжко согрешил перед ним… Только побыли в дураках, хватит!»

Хлеба всего он сдавать не будет, как бы ни бесился Ганжа. Отвезет столько, сколько и в прошлом году, а остальное спрячет.

Марта нисколько не удивилась, когда Оксен осторожно намекнул ей об этом.

— Да, господи, везите, хоть и тысячу пудов!

— Тысячу не тысячу, а пудиков сто, если не возражаете, пусть перезимует в вашем амбаре. Только, Марта, смотрите — никому ни звука, а то вам и мне достанется, в тюрьму посадят!..

— Да что я, себе враг! — обиделась Марта. — Только вы, Оксен, привезите так, чтобы никто не видел. Ведь знаете, какие люди, в ложке воды готовы утопить человека!

Тут уж Оксена учить не надо: сам знает, на что идет. Так вы, Марта, будьте спокойны, он, Оксен, еще никого не подводил!

Дождались темной облачной ночи, нагрузили на подводу шестипудовые мешки, тихонько двинулись со двора. Иван правил кобылой, Оксен примостился сзади.

— Сами у себя крадем! — отозвался посреди дороги Иван, но Оксен испуганно зашипел на него:

— Замолчи!

Ему послышалось, что кто-то разговаривает, приближаясь к ним.

Остановились. Прислушались. Так и есть. Впереди кто-то кашлянул, блеснул огоньком, — яркой точкой прожигая темноту, загорелась цигарка.

— Заворачивай! — простонал Оксен сыну в спину.

Иван молча потянул за вожжи вправо, ударил кнутом Мушку, и кобыла, фыркнув от неожиданности, понеслась в степь по стерне. Свиными тушами подскакивали мешки, трещали оси, грохотали колеса, а со стороны дороги доносились настороженные окрики:

— Кто там?

Остановились, отъехав добрую версту. Тяжело дышала, даже храпела Мушка, вытирал пот со лба Иван, шептал молитву Оксен. Затаив дыхание прислушивались к тишине: не преследует ли кто их? Но ничего не было слышно. Слава богу, убежали!

— Поворачивай, сынок, домой, — сказал перепуганный насмерть Оксен. — Видно, не хочет бог, чтобы у нас хлеб остался!

Но Иван не согласился: столько возились, полдороги, можно сказать, проехали — и вот на́ тебе, поворачивай!

— А если они поджидают нас там?

— Сейчас узнаю.

Иван соскочил с подводы, зашелестел по стерне и скрылся в темноте. Долго его не было. Оксен уже начал беспокоиться, как снова зашелестела стерня, выплыла темная фигура.

— Иван, ты?

— А то кто же?

— Где ты пропадал?

— Прошелся до самой хаты Марты: проверял, не подстерегают ли.

— Ну и что?

— Да видите, живой!

Оксен уже не обращал внимания на грубость сына, рад, что миновала опасность. Иван же вскочил на подводу и, не спрашивая отца, свернул в село.

Все обошлось благополучно, не пропали горячие молитвы Оксена. Предупрежденная Иваном, Марта встретила их возле ворот, проводила до амбара. Там уже мигала прилепленная к закрому свеча.

— Ссыпайте сюда.

Иван уже взялся развязывать мешки, но Оксен своевременно спохватился: как же они весной отличат свое зерно, если смешают его с зерном Марты?

— Бросай, Иван, в мешках, а сверху уже, Марта, засыплем вашим.

— По мне, пускай будет и так, — согласилась Марта.

Возвращались домой порожняком, и легко было на душе у Оксена, словно не с подводы, а с собственного сердца сбросил эти шестипудовые мешки.

Сотню пудов спрятали у себя дома. Иван предлагал выкопать яму в поле, но Оксен не согласился: наслушался о том, как ходят со щупами, просверливают в решето землю. Долго ходил и искал хранилище, наконец нашел. За сараем стоял старый хлев. В нем давно осыпались стены, истлела на кровле солома, и хлев стоял как нищий. Оксен все время собирался разобрать его, но руки не доходили, а теперь, вишь, пригодился.

На следующий день Оксен послал Алешку на дорогу следить, чтобы никто не нагрянул неожиданно. Сам же со старшим сыном принялся переносить в хлев полные мешки зерна, высыпать его, разравнивать, прикрывать сверху прелой соломой: пусть кто-нибудь попробует догадаться, что там спрятано зерно! Полежит до первых морозов, а когда все утихомирится, найдут для него более укромное местечко.

Отвез на ссыпной пункт на пятьдесят пудов меньше, чем в прошлом году. Зашел в сельсовет, положил на стол квитанции.

— Вот, как видите, все сдал, ото рта оторвал, на посев, считайте, не осталось.

Ганжа просмотрел квитанции, недоверчиво взглянул на Оксена:

— А если найдем?

— Воля ваша, ищите…

— Если найдем, что тогда скажешь, Оксен?

«Неужели кто-нибудь подсмотрел?» — бросило в холод Оксена. Но он тут же успокоился: не могло этого быть, Алешка не сводил глаз с дороги!

— Так, может, подумаешь да еще привезешь? — по-своему расценил его молчание Ганжа.

— Нечего мне довозить. Коли уж не верите… Зря, видать, старался…

— Смотри, Оксен! Найдем — пощады тогда не проси!

«Изыди, сатана, сгинь! — по пути домой вспоминает разговор Оксен. — И родится же такой басурман на свет божий!.. Лучше бы тогда отец совсем убил его — судили бы уж заодно… Господи, прости меня, грешного, что пожелал смерти ближнему! Только какой же он ближний? Еретик, слуга сатаны, нечестивый плевел на божьей ниве. А вот никто не вырвал — ни отец, ни Гайдук. Неужели и в этом твоя святая воля, господи?..»

Пришел домой, приказал сыновьям:

— Смотрите же мне, придут, будут спрашивать — боже вас сохрани проговориться! Сразу в Сибирь запроторят!

Марту тоже предупредил:

— Вы же, Марта, если у вас найдут этот хлеб, скажите, что он ваш.

А у бога неотступно просил: «Господи, защити, когда придут! Отведи их руки, ослепи им глаза, не допусти до погибели! Помилуй раба твоего верного, всеблагий и всемилостивый!..»

Прожженная молитвами, пропитанная шепотом, уплывала в неизвестность ночь. Поглощала страстные просьбы Оксена, его полные надежд взгляды, глубокие поклоны, искренние крестные знамения и уносила их из хаты. Поднимала на черных крыльях вверх, к звездам, к небесной тверди, к далекому богу. Многие Оксены одновременно бьют миллионы поклонов, нашептывают самые горячие молитвы. И не сливается ли этот шепот в глухой, неразборчивый шум, в котором не только фразы, но и единого слова не разобрать? И не дремлет ли сладко убаюканный этим шепотом старенький уже бог? Иначе чем же еще можно объяснить, Оксен, что он не отвел руку, не ослепил глаза, не повернул лихих гостей от ворот твоего двора?

Надолго, на всю жизнь, запомнит Оксен этот день…

Еще с вечера землю окутал едкий холодный туман, пронизывал до костей, бросал в дрожь. И ранний, преждевременный морозец хорошо поработал ночью: придавил травы, густо побелил изморозью деревья, прихватив еще совсем зеленые листья. Оксен вышел утром во двор и замер: увядшие за ночь листья с тихим шелестом падали на землю, ложились вверх изуродованными ладонями, словно все еще умоляли дать хоть немного тепла, хоть капельку солнечного света. Не было ни ветра, ни малейшего движения воздуха, а листья опадали и опадали, срываясь с вершин. И уже настоящий ливень, темно-зеленый печальный водопад лился на землю. Деревья оголялись на глазах; только одинокие листья изо всех сил цеплялись за ветки, стараясь удержаться до восхода солнца.

Особенно тронула Оксена молодая осина: сбросила покорно зеленую сорочку, разостлала ее у своих ног и стоит гола-голехонька, дрожит своим худым телом на морозе…

Этот глухой шорох, беспрерывный шелест преследовал Оксена и тогда, когда он вернулся в хату. Даже еда пахла ему увядшими листьями, и Оксен поболтал-поболтал ложкой, хлебнул раз-второй да и вышел из-за стола.

Непрошеные гости пожаловали прямо с утра. Пришла целая комиссия: Владимир Твердохлеб, Иван Приходько, Петро Нешерет и Протасий Некованый. Все со щупами — длинными железными прутьями с трубочками на конце, чтобы можно было найти в земле зерно.

— А ну-ка, уберите своего пса! — вместо «здравствуйте» приказал Володя. — А то застрелю!

Оксен затащил собаку в будку, заложил ее доской, но она не унималась, откликаясь из будки обиженно и злобно. Под лай собаки и происходил дальнейший разговор.

— Откройте амбары!

Володя — сама решимость, непоколебимость. Надел юнгштурмовку, еще и пистолет нацепил, — какой-то чужой, совсем не сельский.

— Да не вздумайте препятствовать!

Оксен идет за ключом, предостерегающе бросает сыну:

— Иван, смотри мне! Не вздумай ссориться!

Потому что глаза у Ивана так и мечут молнии. Он ничего не ответил отцу, вышел за ним, пряча руки в карманы; пальцы хрустнули — сжались в кулаки.

Оксен открывал пудовые замки — руки не слушались, не поворачивались ключи. Злобно визжали заржавевшие дуги, изо всех сил цеплялись за скобы. Открывал тяжелые, из дубовых досок, двери, разгонял светом устоявшуюся темноту, пропахшую прелым зерном, кожаной сбруей, сухой пылью и мышиным пометом. Показывал закрома, еще недавно полные до краев, а теперь почти пустые: зерна того воробьям на один раз поклевать.

— Вот, как видите. Не знаю, дотянем ли до нового хлеба…

— А где на посев? — строго спрашивает Володя: его не разжалобишь, ему наплевать на классово чуждую кулацкую слезу!

— На посев — вон в том закроме, — ведет Оксен в самый дальний угол. — Засыпали фунт в фунт, лишь бы только хватило посеять.

— Давайте весы! — командует Володя. — И мешки!

— Будете забирать? — тихо спрашивает Оксен, у него дрожат губы, нервно подергиваются веки.

— Нет, вам оставим, чтобы спрятали да сгноили! — насмешливо ответил Володя.

— Кто же его будет гноить?

Тут в разговор вмешивается Иван Приходько. Он все время стоял в стороне и прислушивался, а тут не выдержал:

— Да чего вы печалитесь, Оксен! Отвезем в общественный гамазей — в большей сохранности будет. А весной заберете обратно…

Оксен принес мешки, бросил Володе под ноги: нате, подавитесь! Отвернулся, не смотрит, как члены комиссии наполняют мешки зерном, взвешивают и перевешивают…

Потом принялись искать спрятанное, обыскали все закоулки, перевернули все вверх дном; несколько раз проходили и мимо хлева, и тогда у Оксена замирало сердце. Володя, злившийся, что ничего не нашли, пробил топором даже печь, всунул туда голову, но, кроме сажи, ничего там не увидел; фыркал, как взбесившийся кот, вытирая лицо.

Обыскав всюду, где только могли, начали сверлить землю во дворе, на огороде. Петро Нешерет едва прикасался к земле, лишь бы не сказали, что саботирует. Иван Приходько тоже не очень старался: погрузит щуп, повертит, а тогда вытащит и долго принюхивается, чем оно пахнет. И все языком, словно помелом:

— А ну-ка, вот тут давайте попробуем, тут земля будто мягче. Или, может, вон там, возле амбара? Как вы скажете, Оксен?..

Протасий же старался за всех: загонял свой щуп с таким усердием, точно собирался насквозь просверлить землю, нанизать, как яблоки, и унести с собой.

Володя же носился как шальной. Даже взмок, запыхался, однако все не унимался: видимо, решил лечь костьми, а все же докопаться до кулацкого хлеба. А следом за ним тенью ходил Иван. Не сводил с него глаз, сжимал в карманах свинцовые кулаки.

— Ты чего ходишь за мной? — сурово спросил Володя.

— Понравился, вот и хожу, — оскалил в недоброй ухмылке свои крепкие, как у деда, зубы Иван. — А что, уже и ходить нельзя?

— За мной — нельзя!

— Ой-ой-ой, какая цаца!

Володя вспыхнул, сжал изо всей силы щуп, но вернулся, пошел в клуню. Иван — следом.

Огромная клуня пронизана острыми солнечными лучами-копьями. Когда-то тут дрались возле веялки Оксен и Василь, рвали друг другу сорочки, чуть ли не грызлись зубами. Теперь на этом же самом месте Володя и Иван. С такой же жгучей ненавистью, которая не погаснет, пока будут жить на свете.

— И тут будешь искать? — насмешливо спрашивает Иван: он явно провоцирует Володю на стычку.

— Тебя не буду спрашивать! — сердито ответил Володя и опустил щуп, пытаясь загнать его в землю.

— А ты нажми крепче! — уже открыто насмехается Иван. — Видать, мало каши съел. Или Марийка доконала?

Володя молчит. Что есть силы стискивает зубы и молчит. Не дождется от него кулацкий сынок ни единого слова. Много чести! Ходит по овину, ковыряет твердую землю, ищет, где мягче. И всем своим существом чувствует присутствие Ивана.

Попробовал в одном углу, перешел во второй, воткнул щуп, и тут его словно в грудь толкнули: оглянись! Повернул голову — в нескольких шагах от него стоит Иван, хищно подался вперед, сжимая в руке тяжелый железный прут-занозу. Володя бросил щуп — и за кобуру.

Какое-то время стояли они молча, часто дыша, наблюдая друг за другом. Потом на лице Ивана появилась кривая усмешка. Он расслабил тело, с наигранной небрежностью повертел прут, отбросил его, повернулся и ушел. Только тогда Володя вложил пистолет в кобуру.

Комиссия так бы ни с чем и ушла, если бы не Протасий, а вернее, нечистая сила, которая втолкнула его в старый хлев. Нормальный человек стал бы ковырять пол, а Протасий попер щупом в небо: он вонзил его в потолок и стал буравить, пока не пробуравил насквозь. А когда выдернул щуп, оттуда золотистой струйкой полилась пшеница.

Вышел из хлева, неся перед собой полную горсть зерна, глуповато улыбаясь, произнес:

— Пшеница…

— Где нашли? — бросился к нему Володя.

— Да вон там! Так и журчит…

У Оксена потемнело в глазах. Перед ним замелькали тюремные решетки, в лицо ударила тюремная сырость. Уже не сознавая, что делает, упал на колени, пополз к Володе, утаптывая спорыш:

— Сыночек, родной, прости! Нечистый попутал!..

Поворачивался к мужикам, протягивал умоляюще руки:

— Люди добрые, смилуйтесь! Все отвезу, все… оставьте только душу на покаяние!..

Протасий, ошеломленный, разжал ладонь — зерно посыпалось на землю. Нешерет замигал-замигал глазами — сам вот-вот заплачет. А Володя звенящим от ненависти голосом:

— Поздно, дядька, каяться начали! Раньше надо было!..

Иван первым пришел в себя. Подхватил под мышки сломленного отца.

— Тато, встаньте! Слышите, встаньте!.. Кому кланяетесь?..

Окрик сына наконец приводит Оксена в чувство. Он поднимается, отряхивает с колен землю, долго отряхивает, лишь бы не встречаться взглядом с людьми, с сыновьями, ставшими свидетелями его позора. Потом идет в хату, сгорбленный, равнодушный ко всему. В открытое окно слышал сердитый голос Ивана, ругавшегося с Володей, — он отказывался везти зерно, — робкий голосок Нешерета, который пробовал помирить их, потом неразборчивый крик всех вместе и однообразный, настойчивый лай собаки.

Спустя некоторое время голоса утихли. Раздался лишь сердитый возглас Ивана: «Но, будь ты проклята!» Затарахтели колеса — Оксен даже не повернулся к окну.

В хату зашел Алешка. Постоял робко возле двери, тихонько произнес:

— А Иван повез зерно в село, — и посмотрел на отца, словно спрашивал, что же дальше делать.

Оксен ни слова не ответил ему.

Возвратился Иван. Кричал на Мушку, распрягал ее, бил по морде, сгоняя на ней злость. Оксен сидел словно чужой. А когда Иван ввалился в хату и с яростью швырнул на скамью картуз, Оксен даже не посмотрел на него. Даже тогда, когда Иван, не выдержав, с упреком бросил отцу:

— Говорил же, закопаем в поле. Пусть бы попробовали все перерыть. Так не послушали меня…

Ужинали молча. Ужин скорее был похож на поминки; не развеселила их даже Марта, которая прибежала к ним, как только услышала, что у Ивасют нашли зерно.

— Да не печальтесь, дядько Оксен, как-то все обойдется. Свет не без добрых людей!

Оксен кивал головой, а перед его взором ужасным видением, проклятым чудовищем выплывало узкое решетчатое окно под самым потолком и клочок полинявшего неба.

На следующий день, как раз перед обедом, прибежал исполнитель:

— Немедленно идите в сельсовет!

«Вот оно!» — вздрогнул Оксен. Поднял страдальческие, помертвевшие глаза на исполнителя:

— Передай — сейчас приду.

Исполнитель ушел, а Оксен стал собираться, не в сельсовет — в тюрьму. Побрился, надел чистое белье, положил в котомку кусок сала, буханку хлеба, попрощался с сыновьями. Вышел во двор, какой-то уже словно не от мира сего, опустился на колени, поцеловал густой холодный спорыш. И ушел со двора, все время оглядываясь на хутор, потому что не знал, когда ему снова удастся увидеть его.

Возле сельсовета сидели незнакомые люди: кто перекусывал, кто дремал, пригретый солнышком. Возле них милиционер в длинной, до пят, шинели, с наганом и саблей на боку вешал сумку с овсом лошади на морду. Подавляя неприятное чувство озноба, овладевшее им, Оксен снял шапку, почтительно поклонился милиционеру и бочком-бочком прошмыгнул мимо него в сельсовет.

Ганжа сидел за столом, что-то писал. Скрипел ржавым пером, тыча раз за разом в чернильницу. Порой вместо чернил вытягивал какие-то клочья, тогда сердито махал ручкой, кричал:

— Дед, сколько раз я говорил вам — доливайте чернила!

В двери показывалась бородатая голова деда Хлипавки, виновато моргавшего старческими выцветшими глазами.

— Да я доливаю, а оно усыхаеть. Никак, Василек, не докумекаю: то ли чернило такое, то ли чернильница такая… видать, что чернило. Хотя оно и городское, но из бузины все-таки лучше…

Василь недовольно махал на старика рукой: мол, не мешайте! И снова продолжал скрипеть пером.

— Здравствуйте! — Снял шапку Оксен. — Звали?

Ганжа поднял голову, посмотрел на Оксена. И не было в этом взгляде привычной, годами разжигаемой ненависти, а только равнодушие. Так, словно Оксен уже умер, превратился в прах, в ничто и Ганжа успел вычеркнуть его из памяти.

— Звал, — сухим, официальным тоном сказал. Заметил котомку, иронически улыбнулся. — А ты, я вижу, догадливый. Садись посиди, пока я допишу…

— Спасибо! — обиженно благодарит Оксен. — Я уж, Василь, постою… В тюрьме еще насижусь…

А в голове промелькнула робкая мысль: а вдруг возразит? Удивится, воскликнет: «Что ты мелешь, Оксен? Какая тюрьма?..»

— Что же, тебе виднее, — убивает Ганжа последнюю надежду. — Хотя в ногах, как говорят, правды нет.

И снова скрип-скрип пером. Маленькое перо, сломать его — раз плюнуть, а смотри какую страшную власть имеет над человеком! И Оксен как завороженный следит за ним, боится и вздохнуть, только облизывает пересохшие губы.

Но вот Ганжа закончил писать. Положил ручку, прочитал, морща лоб. Вытащил из стола печать, подул на нее, прижал к исписанному листу бумаги, крикнул:

— Дедушка, позовите милиционера!

Наклоняя голову, вошел милиционер.

— Вот вам, товарищ, бумаги. Можете брать.

Милиционер не спеша просмотрел написанное, достал из-за пазухи большой пузатый конверт, аккуратно вложил туда бумаги, спрятал в боковой карман и только тогда посмотрел на Оксена, подняв редкие рыжеватые брови на усеянном веснушками лице.

— Один?

— Хватит тебе и одного, — скупо улыбнулся Ганжа.

…К вечеру набрал милиционер еще два десятка твердосдатчиков. С непривычки они нарушали строй колонны, сбивались в овечий гурт, двигались, наступая друг другу на пятки, и милиционер даже охрип от ругани.

Ночевали в селе, до районного центра не успели добраться. Сельсовет выделил клуню — милиционер стоял у широких ворот, пропускал по одному.

Оксен шел последним, и милиционер остановил его, строго спросил:

— Фамилия?

— Ивасюта.

— Так вот, Ивасюта, назначаю тебя старшим. Следи, чтобы был мне порядок и все такое прочее. И чтобы никто не сбежал — головой отвечаешь за каждого! Понял?

— Понял, — с трудом выдавил из себя Оксен, подавленный новой напастью.

Для поощрения или, может быть, в знак одобрения милиционер слегка толкнул Оксена в спину, и тот оказался в клуне. Сзади заскрипели двери, загремел засов, густой мрак окутал клуню. И в этом мраке шуршали, словно мыши, задержанные, устраиваясь на ночлег, развязывая котомки, шепотом молились и так же шепотом ругались.

— Господи, Иисус Христос, помилуй мя, грешного…

— Да куда же вы на голову лезете!

— А не клади на дороге.

— Микола, где вы взяли солому?

— Вон там, в углу.

— Хотя бы уже поскорее судили. А то гоняют и гоняют…

— Не спешите, еще насидитесь.

— Люди добрые, не находили вы моей котомки? — раздался чей-то отчаянный крик.

— А где вы ее положили?

— Да вот тут! Пока сходил за соломой…

— А что в ней было?

— Вот тут положил — и нет… Господи, что же я без нее буду делать?

— Вот чья-то котомка, — донеслось с противоположного конца овина.

Мужик, потерявший котомку, зацепился, упал на землю. А вслед ему неслась сердитая брань.

— Да чтоб тебя нечистый взял! И что это за люди собачьи: то одна разиня на голову залезла, а теперь этот антихрист сапогом в грудь заехал… Чтобы ты повесился вместе со своей котомкой!

— О-х-хо-хо-хо-хо! Сердятся, ругаются — дьявола тешат… Молиться надо, молиться!

— Молись не молись, все равно от тюрьмы не отмолишься!

Шум постепенно утихал, люди, утомленные, быстро засыпали где кто устроился, улегся. Один Оксен боролся с дремотой, прислушивался. До сих пор Оксен стремился смешаться с остальными, затеряться в толпе, не попадаться на глаза милиционеру, потому что, чем дальше от начальства, тем дальше от беды. Теперь же милиционер возложил на него ответственность за этих арестованных. Если прежде он не обращал внимания на то, как ведут себя все эти люди, что они говорят и думают, то теперь с напряженным вниманием прислушивался к их разговорам: не затевают ли они что «против власти»? Если бы не это неожиданное «повышение в чине», Оксен, поужинав и достав соломы, спокойно уснул бы, теперь он не мог спать: его все время тревожила мысль о том, что вдруг кто-нибудь убежит, а он прозевает.

Поэтому он не лег, а сел, опершись на дверь спиной. И дремать не дремал и спать не спал, прислушиваясь к каждому шороху. Поэтому он первым вскочил на ноги, когда услышал шаги за дверью. Арестованные еще лежали, постанывая и вздыхая, продирали заспанные глаза и крестили рты, а Оксен уже стоял напротив дверей, чтобы сразу попасть на глаза начальству.

— Старшой!

— Я-а!

— Все в порядке?

— Все, слава богу!

— Выводи людей!

Оксен метнулся в клуню, стал поторапливать мужиков, чтобы поживее собирались, не заставляли начальство ждать.

Постепенно-постепенно милиционер перепоручил Оксену охрану арестованных. Как только подводил их к сельсовету, сразу звал Ивасюту:

— Старшой! Присмотри за конем. Да гляди, чтобы был порядок и всякое прочее.

Бросал в руки Оксена уздечку и уходил в сельсовет. Сидел там час или дольше (в зависимости от того, сколько набиралось арестованных), а Оксен кормил коня, поил его и уже привычно прикрикивал на мужиков, отгоняя любопытных:

— Уходите, люди, уходите! Нечего тут заглядывать!

И уже не милиционер, а он сам подсчитывал арестованных, перед тем как отправиться в путь.

— Все?

— Все.

— А себя посчитал?

— Посчитал.

— Ну, тогда можно трогаться.

«Старшинство» закончилось так же неожиданно, как и началось: доведя арестованных до тюрьмы и сдав их охране, милиционер тотчас забыл об Оксене. Даже не взглянул на своего усердного помощника, не попрощался с ним. И Оксен, пораженный в самое сердце человеческой неблагодарностью, обратился за сочувствием к мужику, на которого он еще так недавно покрикивал, собирая всех вместе:

— Вот так, значит, — пригнали и бросили.

Мужик отвернулся от него и сплюнул.

Один бог остался у Оксена, один бог!

Разместили их по камерам.

— Ничего, потерпите, — утешали их надзиратели. — Долго тут не засидитесь.

Старожилы уже (здесь были и такие, что сидели не за утайку хлеба) учили мужиков:

— Если будут вызывать на суд, старайтесь попасть утром. Утром всегда меньше дают.

— Почему же так?

— Потому что тогда судьи еще не уставшие и не такие сердитые.

— А по многу дают?

— Это в зависимости от шеи. У кого шея покрепче, тому больше и навешивают.

После всех этих разговоров Оксену приснилось, что у него не шея, а шеища, мускулистая, как у вола. Проснулся вспотевший от страха, потрогал шею, — слава богу, такая, как и была! — но уже не мог уснуть до утра.

А утром повели в суд.

Оксен получил самую мягкую меру социальной защиты, применявшуюся в то время к кулакам, которые злостно срывали план сдачи хлеба государству, — конфискация имущества и выселение за пределы Полтавщины.

— Повезло тебе, старик! — с нескрываемой завистью говорили ему те, что еще ждали суда.

Но Оксен не очень радовался этому. Собираясь на свободу, Оксен уже думал, как ему придется отдавать нажитое добро, оставлять хутор. И что он будет делать? Куда денется?..

Кто поможет?

Может, Ганжа, который не опоздает: ночи не будет спать, чтобы не прозевать своего…

Как только Оксен вернулся домой, тут же приехал Ганжа с комиссией. Приказывает членам комиссии переписать все, чтобы, не дай бог, Ивасюты не прихватили что-нибудь с собой!

Сняв зачем-то шапку, Оксен ходит следом за односельчанами, топчется возле них. Подходит к Ганже, с отчаянием спрашивает:

— Василь, а куда же мне деваться?

— Куда хочешь.

— Лучше бы меня посадили, Василь!

— А это уже надо было судей просить.

Оксен постоит-постоит, а потом снова бредет следом за членами комиссии, описывающими его имущество. Мнет шапку в руках и все будто хочет что-то попросить у них, но не решается.

Открывается дверь — из хаты выходит Иван. Во всем праздничном, не забыл даже галоши надеть, будто собрался идти на гулянье. Только вид у него совсем не праздничный, в черных глазах злые огоньки, искусанные губы подергиваются. С ненавистью посмотрев на Ганжу, крикнул отцу:

— Тато, собирайтесь, и пошли!

Оксен словно не слышал, даже не обернулся на голос сына. Шел следом за мужиками в конюшню. Иван догнал его уже у самых дверей, схватил за плечи.

— Тато, пошли! Пошли, а то я кого-нибудь тут убью!..

— Бог с тобой, Иван! — наконец приходит в себя Оксен и, пронизанный страхом, боясь, как бы Иван в самом деле не натворил чего, уже сам спешит, чтобы поскорее уйти подальше от еще более страшной беды. — Зови, сынок, Алешку…

Вышли на улицу с котомками за плечами.

— Прощайте, Василь, — в последний раз обратился Оксен к Ганже. — Если не удастся на этом свете, встретимся… Бог, он, Василь… — Не договорил, махнул рукой, надвинул на глаза шапку и побрел.

Шел не оглядываясь, рвал за собой все, чем был привязан к этому клочку земли. Остановился только возле ветряка: он будто бы вышел ему навстречу, расставив крылья для прощальных объятий. Сколько помнит Оксен, этот ветряк стоит, как неусыпный страж, как добрый защитник их домашнего очага.

— Тато, пошли! — прерывает воспоминания отца Иван. — Слышите?

Оксен в последний раз смотрит на ветряк, поворачивается и идет следом за сыновьями.

А по их двору все еще снуют озабоченные люди.

— Микола, ульи переписал?

— Переписал. Ты кур посчитай!

— Как их посчитаешь, если они бегают с одного места на другое! Да еще и все рябые! У меня уже в глазах мельтешит!

— А ты их к колышкам за хвосты привяжи, может, тогда и сосчитаешь! — смеется Микола.

— К заднице себе привяжи! Я ему серьезно, а он зубы скалит!

Из хаты выглядывает Приходько:

— Товарищ председатель, что делать с одеждой? Тут полные сундуки, полсела можно одеть!

— Переписывай все. Оценим да и пустим с торгов.

— А нам скидка будет?

— Пиши, не разглагольствуй!

— Да Володька и так всю тетрадь исписал. Вот жили люди!

В хлеву визжат поросята, хрюкает беспокойная свинья. Оттуда доносится сердитый голос:

— Протасий! Да куда ты, черт, прешь!

— А что?

— Поросят передушишь!

— А разве они мои?

— Вылазь из хлева! Вылазь, зараза, а то вилами угощу!

— Вот и не вылезу!

Ганжа спешит к хлеву, потому что там и в самом деле начинается драка. Протасия надо вытурить оттуда. Вишь, не мои поросята! А чьи же?

— Были кулацкие, а теперича общественные, — с философским спокойствием отвечает Протасий, выходя из хлева.

Только вечером закончили опись имущества. Возвращались домой усталые, но довольные.

— Сколько нажили добра! — все еще удивлялся Приходько. — Зачем им столько надо было?

— Своего брата спросите! — с подковыркой бросил Володька.

— Э, ты моего брата не трогай! Мой брат середняк…

— Родной брат кулаку, — снова уколол Володя.

Приходько хотел сказать было что-то резкое Володьке, но передумал и перевел разговор на другое:

— Василь, а правда, что в Англии солдаты ходят без штанов?

— Без штанов? — удивился Нешерет. — Так как же они воюют без штанов?

— Ищо говорят, в той же Англии придумали самолет — четыреста тысяч войска берет, — болтает дальше Иван. — С амуницией, с ружьями и на полгода харчей… Правда это, Василь?

— Правда.

— Правда?! — Приходько даже остановился: он рассчитывал, что Ганжа будет возражать ему, и, споря, незаметно подошли бы к дому. — А как же он взлетит?

— Взлететь-то он взлетит, а вот как сядет, неизвестно…

Иван умолк, сбитый с толку, но спустя минуту снова продолжает:

— Вот послушайте, что недавно случилось в соседнем селе. Хоронил зять тещу. Вынесли ее из хаты, жена убивается, голосит, а муж идет и молчит. Тогда жена его щип за руку: «Микола, чего же ты молчишь? Хоть ради людей заплачь, а то еще подумают, что тебе мамы не жалко!» Вот Микола как затянет… А голос у него как у бугая. «Ой, теща, теща, женина мать, вы, бывало, молоко и сыр едите, а меня сывороткой потчуете. Вот я ем-ем, да еще и напью-юсь…» А жена уже ему: «Молчи, Микола, не надрывай свое сердце, их все равно уже из гроба не поднимешь!..»

Что-то рассказывает неутомимый на выдумки Иван, развлекая крестьян, но Ганжа его не слушает, думает о своем. Прикидывает и так и этак, как поступить с имуществом Ивасют. Плуги, сеялку, весь инвентарь передать в тоз, это ясно. Не раздать, а именно в тоз. Пусть это будет первой коллективной собственностью. Хату, клуню, амбар, сарай нельзя оставлять без хозяйского глаза: разберут — и следа не останется…

Пример тому — господское имение, которое после революции разнесли до основания. Тащили все, что можно было выковырнуть или оторвать, взвалить на телегу или унести на плечах. Даже кафельные печи разобрали до основания, паркет из разноцветного дерева, не говоря уже о железной крыше, об окнах и дверях. Все уплыло в окружающие села, все как в болото кануло, бесследно исчезло. И стоят теперь лишь голые стены когда-то роскошного дворца, зарастают бурьяном, бузиной, темнеют и осыпаются от мороза и дождей. А какая бы могла быть там школа! У Ганжи сердце сжимается от боли, когда он проходит мимо этих развалин.

Поэтому он ни за что не допустит, чтобы подобное произошло с хутором Ивасют.

Еще вчера он ходил по селу, выбирал место, куда можно перевезти постройки Ивасюты. Облюбовал место на выгоне, за кузницей, на окраине села, возле реки. Место было живописное, удобное, но не это в первую очередь привлекло Ганжу. Мимо проходила дорога к крестьянским наделам. Поэтому, когда здесь будут поставлены амбары, сарай, навесы, удобно будет членам тоза, возвращаясь с поля, оставить тут плуг, борону, сеялку, чтобы не тащить через все село домой. К тому же рядом и кузница. Разве не лучше будет и кузнецу и людям, если весь инвентарь будет находиться под боком: что-то сломалось, испортилось — раз-два и отремонтировал.

Не только членам тоза, но и всем крестьянам надо разрешить воспользоваться этим несуществующим пока подворьем. Пусть присматриваются, постепенно привыкают к тому, что общественное — не обязательно чертово. Вот так постепенно, потихоньку подымемся еще на одну ступеньку к совместной обработке земли.

А там, гляди, пригодится и сарай, построенный Ивасютами со свойственной им жадностью: табун лошадей можно разместить в нем! Сначала члены тоза убедятся, что коней выгоднее держать вместе: на пастбище все равно сгонят их вместе. Да и зимой, если организовать отличный откорм… А то придет весна, у одного лошадь как лошадь, а у другого ребрами во все стороны светит. «Этот всю зиму газеты читал», — посмеиваются над таким крестьяне. Горький смех! Ведь что вспашешь такой клячей? Не зря говорят: погоняй коня не кнутом, а овсом…

Вот какие мысли одолевали Василя, когда он ходил по выгону за кузней, измерял его шагами и вдоль и поперек, прикидывал, что и где должно стоять: «Вот тут — конюшня, там — навес, вон там — клуня, а уже здесь — хата. Создадим артель — вот и помещение готово для правления! Со стороны дороги посадим тополя и яворы, а внизу — вербы. Выкопаем и колодец, чтобы не тащить воду с реки… Место само просит рук!»

И Ганжа уже видит высокие тополя и яворы, густые вербы, колодец с журавлем, ряды плугов, борон, культиваторов, сеялок, молотилок, видит людей, толпящихся тут с утра до вечера. Видит дорожки, которые протянутся к этому подворью чуть ли не от каждой хаты, пересекутся такими причудливыми сплетениями, что уже и не поймешь, какая куда ведет, какая где кончается. Но и это не беда: надо лишь не торопиться, не разрывать их на ощупь, пытаясь поскорее распутать. Крестьяне сами найдут, где чья. А уже если пройдет по ней хоть раз, то и будет утаптывать ее до тех пор, пока она станет такой широкой, такой надежной, что никаким бурьяном не зарастет — сама позовет людей к коллективному труду.

Поэтому Ганжа не стал откладывать, организовал людей и через неделю словно метлой подмел кулацкий двор.

В течение небольшого промежутка времени еще недавно обжитая усадьба одичала, заросла бурьяном. В провалившийся погреб, ища прохлады, в жару набивались жабы, а за ними, охотясь, наползли ужи; разрытой могилой чернел обвалившийся колодец, посмотришь в него — мороз по коже пройдет: жуткой гнилой сыростью бьет в лицо, мелькает из глубины заплесневелое око мертвой воды.

Только сад долго не поддавался запустению: каждую весну густо покрывался белым цветом, а осенью клонился к земле от обилия плодов. И тогда птичьими стаями налетали дети, с мешками приходили парни и девушки. И трещали, обламываясь, ветки, и падали на землю яблоки, груши, сливы.

Да еще пчелы, перевезенные в село, долго не хотели роиться на новом месте — летели в запущенный сад…

А вокруг нового, не обжитого еще коллективного подворья в течение одного дня выросли деревца. Пришли пионеры и комсомольцы, выкопали ямки, посадили тополя и яворы, щедро полили их водой, чтобы росли и росли, вкореняясь на долгую жизнь.

— Молодец Володя, хорошо придумал! — довольно смотрел Ганжа на новых поселенцев.

У Володьки даже уши горели от радости. Откашлялся, смущенно спросил:

— Дядь Василь, можно прийти к вам вечером?

— А почему же, приходи. Гостям всегда рады.

— Да нет, я не в гости, — замялся Володя. — Я по делу.

— По какому?

— Да… потом расскажу.

— Что же, тогда так тогда. Приходи, буду ждать. — И пошел в глубь двора, где собирали хату.

— Так я зайду вечером! — крикнул вслед Володя.

Постоял, подождал, не скажет ли еще что-нибудь Ганжа, а потом ушел со двора. Шел задумчивый и озабоченный, какой-то совсем непохожий на самого себя. Ведь у Володи действительно было весьма серьезное дело. И решить он его должен в самые ближайшие дни, не дожидаясь мировой революции, которая задержалась неизвестно по какой причине. То ли мировой пролетариат не дорос, то ли не знал о Володином спешном деле, только он вел пока классовые бои мирным путем и не брался за оружие.

Что же, не хотят, тем хуже для них! Потому что у Володьки уже лопнуло терпение, особенно после вчерашнего разговора с Марийкой.

— Тато сказали, чтобы я больше не выходила к тебе.

— А почему? — хмуро спросил Володя.

— Сказали: если думает что, пускай прямо скажет, а голову пусть напрасно не морочит. Еще сказали, что я достоюсь с тобой…

До чего достоится, Марийка так и не сказала — постеснялась, а Володю так и бросило в жар. За кого они его принимают! Что он, какой-то сельский парубок, который только и думает о том, чтобы ославить девушку!

— Что же нам делать, Володя? — тихо спрашивает Марийка.

И такая она родная, такая дорогая, что у Володи даже в горле пересохло. Он с силой проглатывает горячий комок, отчаянно произносит:

— Будем жениться!

Марийка благодарно вздыхает, прижимается к нему по-девичьи легонько и стыдливо, тихо смеется.

— Ты чего? — обиженно спрашивает Володя.

Она поднимает на него озаренное счастливой улыбкой лицо.

— Ты знаешь, о чем я подумала?.. Что я — самая счастливая на свете.

В тот раз Володя возвращался домой позже обычного, и промерзшая земля даже звенела у него под ногами. А свежий морозный воздух пощипывал за пылающие щеки. Ярко, холодно светились осенние звезды, и месяц, как ни прижимался к ним, все не мог согреться и брел себе дальше, одинокий, грустный, предчувствуя наступление морозов. А Володе на все это наплевать, ему жарко и без лета, ясно и без солнца!

Володя шел под веселую предутреннюю перекличку петухов, изо всех сил размахивающих крыльями, стараясь разогнать густой осенний мрак, и не слышал этого пения: у него в ушах все еще звучал, все еще звенел голос Марийки.

Вошел в хату — мать тотчас проснулась.

— Это ты, Максим?

Не рассердился в этот раз, что мать назвала его Максимом, и, улыбаясь, ответил:

— Я, мама. А вы чего не спите?

— Я, сынок, спала, вот только что проснулась…

Лежит, не спрашивает, где был, от кого пришел. Давно уже прошли те дни, когда допрашивала, — еще когда был по грудь. Влетит, бывало, в хату, запыхавшийся, глаза горят, волосы растрепаны.

— Мама, что есть?

Хлебает, проливая от спешки, борщ, а она стоит над ним:

«А где же это ты, Максим, гоняешь? У людей дети как дети, а тебя не дозовешься. Вот подожди, вернется с поля отец, он тебя угостит ремнем…»

Было когда-то… А теперь не спрашивает: он взрослый. Дело, понятно, у них молодое, вот и на время не глядят… Только, сынок, если бы ты знал, как долго матери отсчитывать его, ожидая тебя домой…

— Максим, чего же ты не ложишься? Ложись, сынок, а то не выспишься!

— Сейчас, мама.

А сам скрип-скрип по хате, шмыг-шмыг из угла в угол. Мать даже встревожилась:

— Не случилось ли чего, Максим?

— Случилось, мама, случилось, — с радостью в голосе отвечает Володя. — Женюсь я, мама!

У старухи онемели руки и ноги. Долго ждала, молила у бога этой минуты, а пришла она — сама не знает, почему испугалась. Так испугалась, что и голос потеряла!

— Что же вы молчите? — уже обеспокоенно спросил Володя. — Сами же заставляли жениться! А сейчас, может, не рады?

— Как же я могу быть не рада, сынок! — наконец возвращается к матери голос. — Как же мне не радоваться твоему счастью!

А слезы кап да кап. Сказано: старое хуже малого. И горе — плачет, и радость — голосит.

— Марийку, сынок, берешь?

— Марийку…

Что же, пусть и Марийку, мать не против. Девушка она скромная, не из вертихвосток, которые хлопцев сами в клуню тащат, о которых в селе говорят: как через порог перелезло, так и в конское влезло. Что же, Марийка — ничего. Не бегает с теми полоумными, что закрывают церкви и выбрасывают из хат иконы…

— Когда же свадьба, Максим?

— Чем скорее, тем лучше. Только, мама, не вздумайте созывать много гостей! Ни водки, ни других буржуазных пережитков! Слышите, мама?

— Да слышу, — тяжело вздыхает старуха. — Так ты и от моего благословения отказываешься? — спустя некоторое время спрашивает она, и в дрожащем ее голосе чувствуется обида.

— Благословляйте, только не иконами!

— А чем же?! — ужасается мать. — Не свинячьим же копытом!

— Своими руками, мама, — с необычайной нежностью отвечает Володя, и мать прощает ему все: и то, что не верует в бога, насмехается над ней, когда она молится, что часто забывает о ней из-за своих комсомольско-партийных дел. И молится за безбожника сына, за его пречистую деву Марию: «Матерь божья, заступись за моего сына! Замолви за него словечко перед богом! Он еще молод, глуп, сам не знает, что творит… Прости его своим материнским сердцем, пошли ему здоровье и счастье — мне больше ничего от тебя и не надо…»

Вот так помолившись украдкой, чтобы не услышал сын, протягивает вдоль худого, истощенного тела тяжелые, натруженные руки, устало опускает веки. «Спи, сынок, сии, пусть счастливой будет твоя жизнь!..»

Но Володя не спит — Володя думает. Не о том, разумеется, жениться ему или нет, — этот вопрос для него решен. Раз он уже сказал, то отрезал! Думает о другом. Как правильно, по-партийному, оформить свадьбу?

Ведь он уже не комсомолец Володька, а член большевистской партии товарищ Владимир Твердохлеб. Вот он, партийный билет, небольшая красненькая книжечка, за которую он пойдет в огонь и воду! Он пойдет против всего мира, если партия призовет! И если бы она ему приказала, если бы запретила жениться, Володя выполнил бы и этот приказ, стиснул бы зубы, сжал бы сердце — так сжал, что закапала бы кровь! — прошел бы мимо Марийки с окаменевшим от страдания и огромного самопожертвования лицом, отталкивая ее в отчаянии протянутые руки.

Но партии сейчас этого не нужно, таким образом, молодой коммунист Владимир Твердохлеб думает над тем, как превратить свою красную свадьбу (только красную!) в важную политическую кампанию.

Не начать ли так, например…

Собралось закрытое собрание партийной ячейки села Тарасовка в полном составе, заслушали коммуниста Твердохлеба о его взаимоотношениях с Марийкой — девушкой из бедной семьи, классово, правда, еще не совсем сознательной, не на все сто процентов, потому что до сих пор не охвачена комсомолом, как ни агитирует ее коммунист Твердохлеб. Заслушали, обсудили, вынесли решение и записали в протокол:

«Слушали: заявление товарища Твердохлеба на предмет женитьбы.

Выступили: товарищи Ганжа В. и Ганжа О.

Постановили: разрешить коммунисту Твердохлебу устроить красную свадьбу с беднячкой Марийкой. Поручить Твердохлебу усилить политико-воспитательную работу с Марийкой, чтобы вручить ей на красной свадьбе комсомольский билет».

Слушали… Постановили… Утешает себя Володя вот этим несуществующим протоколом, по-разному прикидывает о своей свадьбе, и получается очень хорошо. По-новому, по-партийному получается!

А вот как на это посмотрит Ганжа? Согласится ли он созвать такое собрание?..

Вот зачем вечером идет Твердохлеб к Ганже. Бряцает щеколдой сенных дверей.

В чисто убранной комнате светло, уютно, тепло. Поэтому Василь лишь в одной сорочке (манишка от воротника до самых синих галифе, заправленных в сапоги). А на столе, покрытом скатертью, стопки тетрадей, книги с потрепанными обложками, чернильница-невыливайка, ручка, карандаши — невидимое присутствие Ольги Михайловны.

— Ольга Михайловна дома?

— Ушла, браток, еще до обеда, все возится с ликбезом… Совсем заработалась, некогда и ужин мужу приготовить, — шутя жалуется Ганжа.

Володя сразу веселеет, уже смелее проходит в хату, садится на скамью возле стола.

Ганжа смотрит на него, ждет, когда он скажет, зачем пришел. Но Володя не такой простой, чтобы ляпнуть прямо с порога, как в глупый колокол. Он заходит с другой стороны:

— А что я вам, Василь, скажу.

— Говори, послушаю.

— Задумали мы объявить даниловским комсомольцам политическую войну. Дать им политбой…

— Что же, война так война, — соглашается Ганжа. — Только смотри, Володя, чтобы они вам не всыпали — тогда стыда не оберешься. Даниловских комсомольцев я знаю, там хлопцы здорово подкованы!

— Мы тоже подкуемся, Василь! Политкружок у нас — раз, — начинает загибать пальцы Володя. — Устав комсомола все назубок выучили — два! За всеми событиями по газетам следим — три. Каждый комсомолец обязался вовлечь по пять человек в кружок воинствующих безбожников — вот вам четыре!.. Вот только церковью они нас побьют, — опечалился Володя. — Они закрывают церковь, а у нас же церкви нету…

— Да, это наши деды недоглядели, — смеется Ганжа. — Знали бы они о том, что их внук затеет политическую войну, обязательно построили бы церковь. Чтобы обеспечить тебе, Володя, полную победу над супротивником…

Но Володе сейчас не до шуток. Хорошо, конечно, было бы закрыть собственную церковь, но коль судьба обделила их, то надо искать других путей, чтобы утереть нос даниловским комсомольцам.

— А что, если мы объявим войну всем иконам?

— Иконам? Каким?

— Да иконам, которые висят в хатах. Снесем их на выгон и сожжем!

— Сжечь, Володя, большого ума не надо, — будто соглашается Ганжа. — А вот попробуй их снести. Вот, к примеру, к Марте Лисючке пойдешь за иконами?

— Нет, — неохотно сознается Володя.

— А к бабке Наталке?

— Не пойду.

— И я, брат, не пойду. Не пойду и вам пока что не советую. Потому что если затронете — придется вам воевать на два фронта. И неизвестно, какой фронт страшнее, даниловские комсомольцы или наши женщины. Эти как ударят с тыла, так с твоей армии, товарищ командующий, только перья полетят!

— Что же нам тогда делать? — уже совсем упал духом Володя.

— Подготовить хороший революционный спектакль.

— Спектакль подготовим… Только спектаклем даниловцам нос не утрешь: у них клуб вон какой! Тут надо такое отколоть, чтобы у них даже от зависти в носу закрутило. Василь, а что, если мы к весне возьмемся организовать колхоз?

— А как же вы его организуете?

— А вот как: каждый комсомолец запишется… — начал снова загибать пальцы Володя.

— А если не запишется?

— Тогда мы его — из комсомола! — решительно рубит Володя. — Хочешь остаться в комсомоле — сам иди в артель и родителей за собой тащи… А если еще и пионеров подключить, половину села к весне обобществим!.. Вы чего смеетесь?

— Гляжу я на тебя, Володя, и думаю: неужели и я таким когда-то был?

— Каким? — сразу ощетинился Володя.

— Вот таким… ну, как бы тебе сказать… нетерпеливым, что ли, — подбирал подходящее слово Ганжа.

— Почему это я нетерпеливый?

— Очень легко у тебя все получается. Собрал, приказал — и уже артель. А ты подумал о том, что от таких приказов только черти плодятся? Что по принуждению и дивчина не мила?.. Я тебе, Володя, добра желаю… Чтобы ты кое-что понял и запомнил. А ты на рожон лезешь… Думал я, Володя, рассуждал. Кажется мне, что это дело нельзя приказом проводить. Это же не земля, что сколько вздумалось, столько и вспахал. Да и то если погода позволит, если конь не выбьется из сил, если плуг не поломается. А тут же живые люди, и каждый человек не похож на другого… Один хоть сегодня пойдет в колхоз, а у другого сознательность совсем незрелая. Да ты не хмурься, а лучше подумай над тем, что я говорю. А не хочешь меня слушать, посмотри, что умные люди говорят…

Поднялся, принес из соседней комнаты тонкую ученическую тетрадь, полистал страницы, исписанные то карандашом, то чернилами, усеянные кляксами и перечеркнутыми словами, — не проходил Ганжа школы правописания, не набивал руку на каллиграфии, вот и писал как придется.

— Вот записываю… Разные мысли, касающиеся обобществления. А больше что об этом умные люди пишут… Ленин не раз призывал не спешить, чтобы не остаться в дураках… Вот самые свежие… да, вот они! Послушай, Володя, что товарищ Орджоникидзе недавно сказал. «Организовывая их… (это о бедняках и середняках сказано, Володя) …вокруг трактора, партия переводит распыленное сельское хозяйство на социалистические рельсы… Чтобы завершить эту работу, потребуются годы, придется из года в год проводить упорную, повседневную работу… (повседневную и упорную, Володя!) …чтобы двадцатимиллионное раздробленное крестьянское хозяйство организовать вокруг трактора, коммуны, колхоза, артели…» Годы и годы! А ты — к весне половину села в артель!

— Что же получается? Это я и до полного социализма не доживу?

— А социализм для кого мы, Володя, строим?

— Как для кого?

— Только для себя или и для тех, что после нас по этой земле ходить будут? Если только для себя, чтобы вот так: даешь завтра социализм, потому что нам невтерпеж побывать в нем, а после нас хоть трава не расти… Вот ты, Володя, мечтаешь о мировой революции, — продолжал Ганжа. — Допустим, победит революция в Польше или Германии. Может быть, и в Англии… К кому они придут учиться, как строить новую жизнь? Известно, к нам. А ну-ка, покажите, что вы тут сделали, как хозяйничали — ленинские заветы претворяли в жизнь! А ты им тогда что ответишь? Некогда, мол, дорогие зарубежные товарищи, было нам придерживаться ленинских заветов, потому что нам не хватало терпения. Так было невтерпеж, что мы вели мужика к социализму не мудрым словом, не хорошим примером, не убеждением. А если кто-нибудь упирался, мы еще и приказывали: беги, гад, к счастливой жизни и не оглядывайся. Что же нам зарубежные братья скажут? Не пошлют ли они нас с таким социализмом куда-нибудь подальше?.. Как ты думаешь, Володя?

Володя молчит. Весь этот разговор с Ганжой для него холодная, неприятная купель. Будто обдали ледяной водой его горячую голову!

А Ганжа все говорит и говорит. Сегодня он разговорчив, как никогда.

— Взялись мы, Володя, строить новую, какой еще мир не видал, хату. Тяжело нам сейчас: и леса такого, как надо, нет под руками, ни кирпича наши родители не припасли — по кирпичику надо выжигать. А размахнулись мы вон на какую. На такую, чтобы не только нам — детям, правнукам нашим в ней просторно и радостно жилось! Чтобы стояла она века и сносу ей не было… Пусть нам в ней и не придется жить, Володя, пусть мы увидим только фундамент или стены… Сыновья, внуки наши пусть достраивают ее, а правнуки уже новоселье отпразднуют… Но зато не бросят они нам, мертвым, горький упрек, что, поторопившись, мы строили из трухлявого дерева, плохо обожженного кирпича, вывели кривые стены, слепили как-нибудь, лишь бы самим там хоть немного пожить. Вот о чем, Володя, нам никогда не надо забывать…

Ганжа уже давно забыл о цигарке, положил ее на краю скамейки, она и лежала там, пуская тонкую струйку дыма, пока не погасла. И было видно, что эти слова, эти глубокие мысли шли от сердца, все это выстрадано, передумано бессонными ночами. У него вырвалась еще одна не совсем созревшая мысль, о чем он никому не говорил, даже жене:

— Боюсь я, Володя, чтобы не наломали мы дров… Очень много вот таких, как ты…

Ганжа взял потухшую цигарку, зажег, затянулся глубоко, и Володе почему-то стало его жаль. Хотя, если разобраться, не Ганжу, Володю надо жалеть: проиграет он теперь политбой комсомольцам Даниловки, определенно проиграет!

— Это ты, Володя, зря, — утешает его Ганжа. — Какой же ты командир, коли не веришь в свою победу? Подожди, скоро придет Ольга Михайловна, может, она нам что-нибудь посоветует.

Тогда Володя поторопился сказать то основное, из-за чего он, собственно, и пришел:

— Я думаю жениться на Марийке!

— Давно пора! — сразу оживился Ганжа. — С родителями договорился?

— Да еще нет…

— Э, так не годится! Хотя теперь порядки новые, но родителей всегда надо уважать. Бери меня, Володя, сватом, и завтра пойдем охотиться на куницу!

— Да… я что же… Можно и завтра… Я о другом думаю.

— О чем же еще думать?

— Как свадьбу сыграть… Я уже кое-что придумал… Вот и хочу с вами посоветоваться…

— Красная свадьба — это неплохо, — выслушав парня, одобрил Ганжа. — И клуб, и спектакль. И в сельсовете оформим… А вот что касается протокола, тут ты, Володя, перегнул. Да Марийка если узнает, что ты не по доброй воле, а по партийному принуждению на ней женишься, то она знаешь что тебе запоет?.. Нет, Володя, собрание тут ни к чему! А вот комсомольский билет… Что же, сумеешь ее подготовить — принимайте в комсомол, вручайте на свадьбе билет…

Володя был рад, что хотя на это вырвал согласие у Ганжи. Открылась дверь, и вошла Ольга Михайловна.

— Ну, так я уже пойду!

И — ходу из хаты. Как ни удерживала его Ольга Михайловна, не захотел остаться. Еще начнется разговор при ней о будущей свадьбе, а Володя страх не любил бабской болтовни!

…Ганжа заехал за Володей на сельсоветовских дрожках. Солнце только поднялось над поседевшей от заморозков землей. Начищенной красной медью отсвечивались стекла хат, а извилистая речушка словно принарядилась за ночь в ледяные ризы. И по всему селу, над каждой хатой, поднимались к самому небу ровные столбы дыма. И если присмотреться, то начинает казаться, что это ночной мрак опускается вниз и сжигается до последней капли на веселых огнях. Очевидно, не зря женщины вскакивают чуть свет и одна за другой разжигают печи, чтобы очистить небо от ночной мглы!

Над хатой Володи тоже вился прозрачный дымок, а мать уже возвращалась от коровы — несла полное ведро молока.

— Доброе утро! — весело поздоровался Ганжа.

Старуха повернула к нему свое бронзовое лицо в обрамлении светлого платка, приветливо закивала головой, ласково улыбаясь.

— Доброе утро! Заезжайте во двор!

— Жених уже встал? — поинтересовался Ганжа, привязав буланого к воротам.

— Да с самого утра перед зеркалом вертится!

— Что же, это дело молодое, когда-то и мы вертелись.

— Ох, вертелись, вертелись! — сразу опечалилась старуха. — Крутится, вертится, а куда его вкрутит, одному богу известно…

— Ну-ну, и не стыдно вам печалиться сегодня! Радоваться надо.

— Да разве я не радуюсь! — уже всхлипывала старуха, привычным движением поднося передник к глазам. — Не дожил старик… сыном полюбоваться…

— Что же поделаешь, мертвому — мертвое, а живому — живое… Да и вам теперь легче будет: приведем вам невестку такую, как огонь. Будете сидеть на печи да командовать.

— Хорошо, если на печи, лишь бы не в печи! — сквозь слезы засмеялась старуха. — Да чего же мы стоим? Заходите в хату, а то Максим всю чуприну выдерет, причесывая да приглаживая!

Володя сиял, как начищенный гривенник. Все на нем блестело, горело, начиная с ботинок и кончая медной пряжкой с пятиконечной звездой.

— А ну-ка, повернись! — придирчиво осматривал его Ганжа.

— Да что вы! — смущенно защищался Володя, но Ганжа не обращал на это внимания.

Осмотрев со всех сторон парня, довольно произнес:

— Молодец! Вот только пистолет сними, не на войну же идем, а к девушке. Снимай, снимай, а то не поеду, сам будешь свататься…

Вышли из хаты — мать Володи семенила следом за ними, украдкой крестила спину сына. Ганжа сел впереди, Володя примостился сзади. Поехали.

И ты смотри, никому не говорил о своем намерении свататься, никому, кроме Ганжи и матери, а уже знает об этом и стар и млад! То тут, то там промелькнет из-за плетня любопытное лицо женщины, а то и мужчины, а некоторые бабоньки — за ведра и через дорогу, словно за водой. И не так за водой, как встретить, разглядеть как следует жениха, словно отродясь его не видели.

Володя шипит, как сердитый гусь, в широкую спину Ганжи:

— Чего они глаза таращат? Людей не видели!..

Пряча улыбку в усах, Ганжа поворачивается к парню:

— Зря ты, Володя, меня послушался, не взял пистолет!

— Зачем он?

— Пальнул бы разок — все бы попрятались!

— Вам бы только насмехаться! — недовольным тоном произнес Володя. Обиженный, молчал, пока не выехали из села.

Когда выехали в поле, Володя повеселел. Буланый легко катил дрожки по узкой, скованной морозом дорожке, и уже не медным пятаком — золотым червонцем блестело солнце посреди высокого, окутанного прохладной голубизной неба. Всюду, куда ни взгляни, радовали глаз чистые, не смешанные друг с другом цвета — от сочно-зеленой озими до жирной черной зяби. И даже одинокие клочки стерни, поблекшие под осенними дождями, снова приобрели золотистый оттенок. Это был последний проблеск жизни, перед тем как замереть, погрузиться в небытие, под однообразный покров зимы с сиренево-холодными тенями. Последнее прощание с летом, с теплым, веселым привольем. Все это гармонировало не с громкими разговорами, а с раздумьями, не с горячим пламенем, а со спокойным огнем. И с едва заметной улыбкой, подернутой грустью, как раз такой, какая сейчас у Ганжи на устах.

Он и сам не знает, почему вдруг возникла у него беспричинная печаль, которая незаметно вселилась в него и покалывала в сердце тонкой иглой. Казалось, не было никаких причин для грусти, все, к чему стремился, нашел: хорошую жену, интересную работу, добрых людей, — а вот завелся внутри какой-то червь и гложет, гложет его душу.

Гложет — из-за его отношений с Ольгой. Кажется, любил ее глубоко и искренне. Возвращаясь с работы, торопился, чтобы скорее встретиться с ней. Испытывал то волнение, которое появляется, когда приходит настоящая любовь. И в течение дня не раз ловил себя на том, что с нежностью думает о ней. Что она сейчас делает? С кем разговаривает? И вспоминает ли его?

Любил держать ее руки — крепкие, маленькие, всегда горячие, даже когда она приходила в дом с мороза. Обнимать ее тонкую, как у девушки, талию, чтобы ее голова склонялась ему на плечо нежно и доверчиво. Ласкать ее тело, прикасаться щекой, целовать бархатную кожу. И даже во сне чувствовать, что она — рядом. Достаточно проснуться, чтобы встретиться взглядом с серыми, всегда такими чистыми глазами, что, если бы они не наполнялись все время то улыбкой, то задумчивостью, а порой и гневом, казались бы пустыми.

— Чего ты так смотришь? — спрашивала она в такие минуты.

— Хочу узнать, что у тебя там, — отвечал он серьезно, проводя пальцами по ее лбу.

Она все время была для него загадкой. Не раз овладевало им отчаяние оттого, что он никогда не сможет узнать, о чем она сейчас думает, какие образы кроются за этими ясными, чистыми и в то же время такими таинственными для него глазами.

Она часто раздражала его, особенно в последнее время.

Резкостью суждений. Категоричностью выводов. Прямолинейностью.

Ее никогда не терзали сомнения, как это не раз случалось с Василем. Перед ней, казалось, жизнь никогда не ставила таких умопомрачительных задач, для решения которых мало было логики, ясного ума, а прежде всего нужно было сердце. Или она просто-напросто обходила их? Убедила себя в том, что их вообще не существует на свете?

Для нее все было ясно и просто, все заранее решено.

Заранее.

Предусмотрен каждый случай.

А ему, Василю, этого было недостаточно. Он осмеливался не только изучать, но и сопоставлять прочитанное с жизнью. Вот с этими Григориями, Иванами, Мартами и Ганнами, среди которых он живет и руки которых должны построить то, о чем мечтали товарищ Маркс и товарищ Ленин.

Потому что у каждого Ивана, Григория, у каждой Марты и Василины — живая, неповторимая душа, характер и натура, что нельзя втиснуть ни в какую цитату, какой бы гениальной и всеобъемлющей она ни была. Как объединить их, чтобы не искалечить их души? Как свести воедино, чтобы не поломать руки, не убить желания, не притупить вкуса?

Ольгу удивляли эти вопросы. Что же еще искать, если вот он, прямой и ясный путь?

Не раз видел, что она не понимает, чего он ищет, к чему стремится. Так, словно они разговаривали на разных языках.

Тогда он выходил на двор. Долго стоял на крыльце, курил цигарку, боролся с раздражением, пока Ольга не начинала звать его в дом.

Она была уже в одной сорочке, босая, с оголенными руками, похожая на девушку, не знавшую мужских объятий. И Василь, раздевшись, бросался в теплую постель, как в спасительный челн, который должен был провести его через все сомнения и горькие раздумья.

Потом лежал рядом с ней, ругал себя за чертовски беспокойный характер, просил:

— Ударь меня!

Она смеялась, а он никак не мог успокоиться:

— Слышишь, ударь!

Когда же она легонько ударяла его по плечу или в грудь, он брал ее руку и изо всей силы бил ею себя по голове.

— Что ты делаешь, сумасшедший?!

Василь отпускал руку, утихомиренный, прижимался к ней: ему казалось, что он убивал червя, терзавшего его. Но достаточно было остаться одному, прислушаться к самому себе, как снова душу наполняла горечь.

И у Володи тоже терзается душа, только по совсем иной причине. И, глядя на сгорбленную спину Ганжи, на его склоненную голову, он колебался: сказать сейчас или уж потом, когда возвратятся? Потому что Володя узнал такое, что вряд ли оно обрадует его свата.

Узнал, что Марта скрывает у себя хлеб кулака Ивасюты.

…В ту осеннюю ночь соседка Марты вышла из хаты и увидела телегу и две темные фигуры. «Не воры ли?» — так и застыла от страха. Присмотрелась внимательнее и заметила, что те двое не уносят из амбара, а заносят туда полные мешки…

Утром не выдержала, рассказала сыну.

— Только смотри, никому ни слова! Я не хочу, чтобы из-за меня лились слезы Марты!

— Да что вы, мама! — даже обиделся сын. — Что я, маленький?

Несколько дней носил в себе эту новость комсомолец Григорий, мучился: говорить или не говорить Володьке? У него не было ни капли зла на свою красивую соседку, не раз и не два по-воровски из-за плетня следил глазами за ней, да и сама Марта, забегая к соседке, называла его не иначе как своим женихом:

— А что это мой женишок поделывает?

Или:

— Долго ли мне, Гриць, ждать от тебя сватов? Я уж боюсь, что и вышивка на рушниках полиняет.

Григорий краснел как рак, сердился, а она хохотала, довольная, да еще и — бешеная! — горячо обнимала его. И у Григория голова кругом шла, кровь била в виски, и после этого он ходил точно пьяный: куда ни ткнется, всюду ему мерещатся протянутые руки Марты, ее горячая грудь…

— Гриць! Кто это тебя сглазил, что ты бревно тащишь к себе да обнимаешь?

Ой, сглазили, мама, сглазили! Вот та ведьма, мама, сглазила, что вот, посмотрите, идет, виляет бедрами на его, Григория, погибель! Да еще и спрашивает:

— А где же сваты?

Подожди, Марта, наберись немного терпения, пришлет Григорий к тебе сватов. Таких сватов приведет, что ты и свету белому не рада будешь!

Видишь, вон сидит один сват позади Ганжи — он не собьется, Марта, с дороги, поймает куницу, как бы она ни заметала за собой след.

Родители Марийки уже ждали гостей: дочь предупредила их еще вчера. И хотя оба оделись по-праздничному, а отец даже подстригся и побрился, однако делали вид, что гости нагрянули неожиданно — так полагалось по обычаю.

— Вот, как видите, привел я к вам купца, — начал Ганжа, когда они поздоровались и сели.

— Да у нас вроде и продавать нечего, — с лукавой улыбкой ответил отец Марийки. — Разве что телку или овечку… Как ты, старуха?

— Да это же телка Марийки! — возразила мать, смех так и брызжет из ее быстрых, как у Марийки, черных глаз. — Ты же, когда корова отелилась, пообещал ее Марийке!

— Вот… те раз, а я и позабыл! — с сожалением сказал отец. — Что же мне с вами, дорогие купцы, делать? Не хочется отпускать вас с пустыми руками. Может, вместе с телкой и Марийку купите у нас?

— Что же, мы не против, — улыбнулся Ганжа. — Мы и дивчину где-то возле телки пристроим… Не так ли, Володя?

Володя не отвечал: он недоволен. Просил же Ганжу не потакать предрассудкам Марийкиных родителей, как человека просил…

— Так, может, и товар нам покажете? — не дождавшись ответа, продолжал Ганжа.

— А чего же, можно и показать… Старуха, а пойди-ка в загон да выведи телку!

— Может быть, начнем с Марийки? — наконец сжалился над Володей Ганжа.

— Может, и с Марийки… Веди тогда дочь, старуха, да смотри, чтобы не убежала!

В хату вошла Марийка, нарядная, в косах переливаются всеми красками молодости ленты, едва сдерживаемая радость трепещет вогнутыми крылышками ресниц. В протянутых руках большое блюдо, покрытое рушником, а сверху буханка хлеба, соль, рюмка с водкой.

— Вот, доченька, пришли за тобой купцы, — посерьезнев, обратился к ней отец, а мать уже по привычке прижимала передник к глазам. — Как же, дочь, велишь поступить?

Марийка недолго думала, подошла к Ганже, подала ему блюдо, и, когда он взял буханку хлеба и опрокинул в рот рюмку с водкой, она умело, словно с детства училась этому, через его плечо повязала широкий вышитый рушник. И Володя, посмотрев в ее черные, полные счастья глаза, тотчас смягчился — забыл обо всем на свете.

Только когда возвращались с хутора и из-за покатого холма засияло любопытными окнами село, беспокойно стал ерзать на сиденье и попросил:

— Снимите рушник!

— Зачем, Володя? — лукаво улыбаясь, спросил Ганжа. — Сват я или не сват?

— Снимите! А то соскочу с дрожек!

И уже Володя занес ногу — вот-вот соскочит на дорогу.

— Ну ладно, сниму, — сдался Ганжа. — Коль уж ты, Володя, так хочешь… Помоги только развязать, а то Марийка так завязала, что и зубами не развяжешь. Видать, любит тебя, Володя!

Красную свадьбу устроили в клубе. Людей набилось столько, что и мыши не пролезть. Трещали скамейки, задние напирали на передних, парни и девушки стояли под стенками, вытирая мел, а возле сцены птичьей стаей усеяли пол малыши, Николки и Ганнуси, — в отцовских картузах и шапках, наползавших на глаза, в маминых платьях, подвязанных под мышки.

Молодые сидели на сцене, были они не менее красные, чем материя, которой был накрыт стол. Особенно Марийка. Она не знала, куда деть глаза. Володя же никак не мог понять, откуда набралось столько людей, да еще и дети в придачу. Сам же писал приглашения на свадьбу, подсчитывал, чтобы не было толчеи, чтобы для всех хватило места, а сошлось чуть не все село.

Тут же, за столом, Ганжа. А сзади выстроились ученики. Молоденькая учительница Людмила Филипповна, не менее раскрасневшаяся и взволнованная, чем молодые, то что-то шепотом говорит детям, то озабоченно поглядывает на Ганжу. Условились ведь — когда он махнет рукой, дети должны запеть «Интернационал».

Вот Ганжа поднялся, откашлялся, поднял руку, призывая к тишине. Он поздравил жениха и невесту, пожелал им счастья, долгих лет жизни, сыновей и дочерей — на благо всего трудового народа. Присутствующие сдержанно хлопали в ладоши, и ученический хор пропел «Интернационал»…

Потом на сцену вышел Микола — ближайший друг Твердохлеба. Он очень смущался и, пока дошел до стола, цепляясь нога за ногу, растерял все приготовленные заранее слова, стоял перед молодыми и только глазами хлопал.

— Дорогая Марийка… — тихонько подсказал Ганжа окончательно растерявшемуся парню.

— Дорогая Марийка… — повернулся к Ганже Микола.

— Рассмотрели твое заявление и приняли тебя в комсомол…

— Рассмотрели и приняли в комсомол…

— А теперь вот, на этой красной свадьбе, торжественно вручаем тебе комсомольский билет…

— …вручаем комсомольский билет… — вторил Микола.

— Ну, чего же стоишь? — уже сердито шипел Ганжа. — Давай билет!.. Да не мне, чудак, Марийке давай!

Отойдя от Ганжи, Микола бросился к Марийке и чуть было не опрокинул стол. Потом, вспотевший, долго не мог найти ступенек со сцены. А Володя, поднявшись, взял со стола красный платок, стал повязывать им украшенную цветами и лентами голову Марийки, и Людмила Филипповна, уже не дожидаясь команды, махнула рукой перед застывшей шеренгой хора.

Весело, звонко звучали детские голоса, весело и искренне улыбались люди, которые следили, как неумело Володя повязывает платок на голову своей молодой женушки. А с задних рядов кто-то отчаянно храбрый, спрятавшись за чужой спиной, изо всех сил закричал:

— Г-о-о-орько-о!

— Горько!.. Горько!.. — подхватили присутствующие так, что даже лампа испуганно закачалась, замелькала огненными языками.

— Володя, целуй Марийку!

— Целуй, а то мы поцелуем!

— Го-о-о-орько-о-о!..

И Володе все-таки пришлось при всех людях поцеловать Марийку. В пылающие щеки, в горячие уста…

Хотя, как говорят, и не пили, зато накричались от души! Веселое настроение не мог омрачить даже спектакль, сыгранный драмкружковцами. В пьесе шла речь о далеко не веселых событиях — о трагедии и горе, которое принесла проклятая война в бедную семью щеточников.

Однако когда закончился спектакль и мужики громко откашлялись, смущенно вынимая кисеты, спички и огниво, а женщины и девушки в последний раз вытерли покрасневшие глаза и высморкались в платочки, а то и в фартуки, взгляды всех были вновь обращены к молодым, сидевшим в первом ряду вместе с родителями и сельским активом.

Все говорили о новой комсомольской свадьбе.

— Вот вы убейте меня, режьте меня, а я без венца ни за что не пошла бы замуж! — возмущалась бабка Наталка. — С батюшкой все-таки лучше…

— Пропали парубки: баба Наталка не хочет замуж! — хохотали присутствующие.

— Да, смейтесь, смейтесь, а когда-то все-таки было лучше! — поддерживали бабку Наталку пожилые женщины. — Когда-то была свадьба так свадьба, а теперь черт знает что! Сидят за столом и даже рюмки водки не выпьют…

— Да разве все счастье в том, чтобы напиться как свиньям? — возражали комсомольцы. — Тогда от темноты водку пили. А теперь — культура!

— Да, культура, — поддел Иван Приходько. — Только когда я женился, целую неделю гуляли! Все гости вповалку лежали… А потом как двинули баб в реке крестить: у кого ведьма, у кого нет, — вот смеху было!..

— Кому смех, а кому слезы… Варвару потом целую неделю откачивали. Наглоталась, бедная, воды — на всю жизнь напилась!

— Что было, то было, — соглашается Приходько. — Только сама она, люди добрые, виновата. Я кричу: «Закрывай, Варька, рот, когда ныряешь!» — а она еще шире его раскрывает, кричит не своим голосом. Понятно, и наглоталась…

— И много ведьм нашли? — смеясь, спросил кто-то.

— Да ни одна не утонула, — значит, все ведьмы!

— Сам ты черт кривоногий! — огрызались женщины. — Как с тобой, с таким дьяволом, жена живет?

Шли, хохотали, перебрасывались шутками, а в хате Твердохлеба еще долго светилось окно, то, что с улицы. И огонек этот был молодой и яркий: гореть ведь ему там не год или два — долгие годы гореть, согревая Володю и Марийку. И во всем селе светились окна — где молодыми, чистыми, светлыми огнями, а кое-где и старыми, тусклыми и бледными. А были хаты, где совсем не светились окна: дунула на них смерть или лютая разлучница — и они даже в самые теплые летние ночи блестят темными льдинами.

Володя своей красной свадьбой словно развязал тугой узел и вытряхнул из веселого мешка полное село сватов. Ходили они от хаты к хате, охотились за пугливыми куницами, возвращались потом с рушниками через плечо, гордо шли по улицам: вот поглядите, какие мы охотники! А случалось и так, что украдкой пробирались через огороды, да и то наклоняясь и оглядываясь, чтобы никто не увидел: поднесла же окаянная девка вместо рушника гарбуз[4], да еще такой огромнейший, где он только и вырос, — хоть кати перед собой! Но таких неудачников было не много, потому что теперь наступили совсем иные времена.

Раньше как было? Отец и мать объявляли своему молодому «болярину»:

— Надумали мы, сынок, женить тебя. Хватит тебе уже на посиделки ходить, подошвы протирать, да и матери помощь в доме нужна. Вот и посылай, сынок, сватов к Фекле Охрименко. Девка она работящая, здоровая, еще и хорошее приданое за ней дадут.

Прикажут вот так — и не вздумай противиться! А у Феклы, может, другой давно есть, родной ее сердцу. Вот и тащит домой бедняга «болярин» огромный гарбуз.

— Получайте, мама и тато, вам Фекла гостинец передала. Берите, режьте, пеките, варите, ешьте и меня вместе с этим гарбузом… Сыт я стыдом по самые уши.

Теперь не то время. Другими стали нынче парни и девушки, сыновья и дочери. Не ждут благословения матери и отца, сами отправляются на охоту. И так наохотятся по темным углам, под вербами и сараями, что куница и не подумает убегать от солидных охотников: сама тянется к ним, поскорее хватает рушник и перевязывает, чтобы не раздумали и не убежали.

Были и красные свадьбы, как у Володи и Маруси, а в большинстве женились по старому, дедовскому обычаю. Присылали сватов. Ходили на смотрины. Венчались в церкви, где жениху и невесте надевали на головы позолоченные венцы, как царю и царице, где подружки одна перед другой порывались нести над головой невесты венец, потому что если кому не удастся хоть раз в жизни пронести его, тот на том свете, после смерти, будет чертям хвосты носить! Возвращались домой в разукрашенных цветами повозках, влетали в настежь открытые ворота, в широкие дворы, как веселая, неудержимая орда. Крики, музыка, хохот, песни, и уже сват со свахой, неизвестно от чего и пьяные, танцуют впереди молодых от телеги до хаты: открывай, хозяин, а то высадим, выломим дверь вместе с коробкой!

И-э-эх! Пить так пить, гулять так гулять!

Бейте в бубен, музыканты, чтобы и мертвый встал из гроба! Бейте каблуками пол, чтобы стены дрожали!

Вот так!.. Вот так!.. Вот так-таки так!..

Танцевало, гуляло село, словно перед гибелью.

Даже дед Хлипавка и тот не удержался на холостом положении. Только деда взялся сватать не добрый знакомый, не кум или сосед, а тот, что с рожками. Мало ему было молодых пар, вцепился еще и в дедову бороду.

Однажды бабка Наталка решила отнести свежее молоко в сепараторную. Наполнила два полных ведра, закрыла их белыми платочками и подняла на коромысле. Только она вышла за ворота, а нечистый как подует ей навстречу и сдул платочки с ведер! Бабка Наталка сразу догадалась, чьих рук это дело. Опустила ведра на дорожку, прокляла как следует нечистого, еще и крестом отогнала:

— Пропади ты пропадом, сгинь!

Но черт не очень испугался, — видимо, не впервые имел дело с бабкой Наталкой. Отбежал в соседний переулок да и давай толкать в спину деда Хлипавку, который шел в это время в сельсовет «сполнять службу».

— Доброе утро, Наталка! А что это ты делаешь?

— А ты что, ослеп? — Бабка Наталка стряхивала пыль с платка так, что эхо разносилось вокруг.

Дед не обращал внимания на такое начало разговора. Не спеша достал люльку, закурил и снова подошел к бабке Наталке:

— Молоко несешь?

— Да уж не помои!

— А почему оно у тебя такое будто синее? — Наклоняется над ведром дед. — Сливки сливаем, а водой доливаем?

— Чтобы ты кровь свою так сливал, как я сливки! — сразу окрысилась бабка Наталка. — Отойди, сатана, а то как огрею по твоей дурной макитре коромыслом — и черепков не соберешь!

— Чего ты, Наталка… — начал было дед Хлипавка, но черту, по-видимому, надоело слушать эту перепалку. Черт поднял где-то перышко, воткнул его деду в нос да и покрутил им что есть силы!

Дед даже ноги расставил, весь задергался, стараясь не поддаться черту. Но наконец не выдержал — зажмурился, чихнул. Чихнул, словно залаял, даже зубы оскалил, чихнул, и тяжеловатая люлька, подарок покойного друга, не удержавшись в «скусственных» челюстях, булькнула прямо в ведро.

— А-а, нечистая ты сила! — закричала бабка Наталка, опуская на голову деда вербовое коромысло.

— Челюсть! — закричал не своим голосом дед. — Скусственная челюсть!

Увы, ищи теперь челюсть, ежели и она булькнула следом за люлькой!

Тогда дед Хлипавка, рассердившись не на шутку, изо всей силы ударил по ведру сапогом, прямо бабке Наталке под ноги.

Бабка Наталка уже не кричала, подняла обеими руками коромысло и двинулась на супостата. И быть бы еще одному покойнику, и шел бы товарищ Ганжа за красным гробом, и утирал бы неутешные слезы сам товарищ Гинзбург, и побил бы Володя даниловских комсомольцев еще и красными похоронами, если бы дед в эту смертельную для него минуту не проявил молодецкую прыткость: увернулся — и деру!

Но черт и тут не дремал: забежал спереди да и вырыл поспешно ямку. И Хлипавка, попав в нее ногой, ахнул да и грохнулся на дорогу, прикрывая голову руками.

Лежачих, как говорят, не бьют, и бабка Наталка, налетевшая разъяренным вихрем, только толкнула деда коромыслом в ребра.

— Поднимайсь, сякой-такой, я заставлю тебя все молоко досуха вылизать!

— Ох, Наталя! — перевернулся на спину дед Хлипавка. — Ох, нога! Повредил!..

И тут любопытные, высунувшие головы из дворов и наблюдавшие за этим побоищем, даже рты разинули от удивления: вместо того чтобы добить калеку, бабка Наталка бросила коромысло, схватила старика под мышки и потащила его, проклиная, к хате. Потом видели люди, как бабка вышла на улицу, подняла челюсть и люльку, швырнула в пустое, с вогнутым боком ведро, подняла коромысло и, все еще ругая старого «анцибола», который где только взялся на ее несчастную головушку, посеменила снова в хату.

— Ну, теперь она ему и косточки перегрызет! — смеялись любопытные. — Смотрите, вон уже и печь затопила. Вот только как она его варить будет — живым или порежет на куски?

А дочери деда, забежав к ней в хату, сказали:

— Иди, Василина, вызволяй своего отца. Да поторопись, молодица, а то и костей не увидишь! Взяла его бабка Наталка в плен, уж и печь затопила…

Василина платок на голову да бегом к бабке. Вбежала в хату, забыла и поздороваться, спросила, едва переводя дыхание:

— Где тато?

— Вон лежит, — отозвалась от печки бабка Наталка. — Погибели на твоего тата нет!

От печи, как от ада, так и несло жаром. Там стоял огромный чугун, по его черным, облизываемым пламенем бокам с сычанием стекала вода, и бабка Наталка сердито кричала на него:

— Да кипи ты скорее, чтоб тебе пусто было!

Василина повела глазами вправо и увидела отца.

Дед Хлипавка великомучеником лежал на постели, раздетый-разутый, в одном нижнем белье. Борода поднята к потолку, руки сложены на груди — осталось только закрыть глаза и отдать богу душу.

— Тато, что с вами?

— О-ох, доченька, пришел мой последний час! — горько застонал старик. — Зови Ганжу и попа… Замучила меня эта нечистая сила, до смерти замучила!

— Это я замучила? Да если бы не я, то ты там, посреди дороги, и ноги вытянул бы… Посмотрите, люди добрые, какая на свете правда: притащила, положила, кость назад вправила, а он еще и «замучила»! Да если бы я тебя не помучила, ты так бы и остался калекой!

Только теперь увидела Василина ногу отца, завернутую в мокрое полотенце.

— О боже, где это вы?!

— Это его бог покарал! — злорадно отозвалась Наталка. — Чтобы знал, как молоко разливать!

— Возьми меня, дочь, отсюда, если хочешь, чтобы я еще хоть немного на свете пожил! — жалобно умолял старик.

— Как же я вас, тато, возьму, вы же идти не сможете!

— Да бери, бери его, если хочешь, чтобы он и вторую ногу по дороге свернул! — даже вскипела бабка Наталка. — Вот такие теперь детки: ни жалости, ни сердечности, только о себе и думают! И не сунься, и не пробуй — никуда я его не пущу! Поправится — тогда забирай хоть в могилу… А так будут говорить, что баба Наталка калеку со двора выгнала. Будут мне твоим отцом глаза колоть!

Так и остался дед Хлипавка у бабки Наталки.

Лежал почти три недели. Дочь сначала прибегала два-три раза в день, а потом стала наведываться реже. Тем более что бабка Наталка сказала:

— Чего ты шляешься туда-сюда? Что я, сама не справлюсь с ним? Не бойся, черт его не возьмет! Ишь, развалился, как тот боров!

Дед уже не огрызался, не просился домой. Ему даже стало нравиться у бабки Наталки. Ведь дома что? Сиди на печи, никому не нужный, да и слушай, о чем дочь с зятем говорят. А попробуй вмешаться, что-то посоветовать — дочь еще промолчит, а зять с досадой скажет:

— Вы бы уж, тато, хотя бы нашими делами голову не сушили себе! У вас и своих забот полон рот…

Вот такие нынче дети: и слову отца не рады!

Тут же совсем иное дело. Бабка Наталка, изголодавшаяся по живому человеку в хате, весь день не отходит от деда Хлипавки. И уберет, и принесет, и пожалеет. Правда, и поругает, на брань она никогда не скупилась. Но старик вообще на брань не очень обращал внимание. А бабкина брань была для него словно музыка: не заиграет хоть один день — уже и грустно становится. Он только языком причмокивает, слушая бабку Наталку, и восхищенно спрашивает:

— Где ты, Наталья, так обучилась? Талант у тебя — хоть записывай в тиятер!

Вот и лежит дед царь царем — накормленный, умытый, в уюте и тепле. Всю жизнь бы вот так пролежал, да служба по нем плачет.

— Надо же, Наталья, службу сполнять, иначе Василь без меня там совсем заплошает.

В конце третьей недели попросил у дочери палку и поковылял в сельсовет.

И кончилось бы все это тихо-мирно, и приходил бы дед Хлипавка к бабке Наталке (потому что, признаться, привык… как к родной сестре, привык за неполные три недели), если бы не сельские зубоскалы, эти выродки, которые так и следят, чтобы поглумиться над человеком, насмеяться над ним. Распустили слух, что дед Хлипавка сделал бабку Наталку покрыткой. Что она будто бы уже и топилась и вешалась, но люди спасли.

Никто не верил, но хохотали все.

Даже Ганжа и тот не удержался от искушения:

— Когда же вы, дедушка, позовете на красную свадьбу?

— На какую свадьбу? — опешил старик.

— Да с бабкой Наталкой… Или, может, уже сразу и крестины?

У деда даже борода затряслась от обиды. Выбежал из сельсовета, зашагал домой, ковыряя палкой дорогу. «Пропади ты пропадом со своим сельсоветом! Не буду сполнять службы! Не буду! Пусть тебя вши заедят!..»

Вошел в свой двор, ударил палкой ни в чем не повинного пса, крикнул на внука, подвернувшегося под руку; до вечера просидел на печи, отказался и от обеда.

А на следующий день — новая неприятность: проклятые парни ночью измазали дегтем ворота бабки Наталки. Да так густо, что капало с них. И плачет, ругается бабка возле этих проклятых ворот:

— Да чтоб вам руки повыкручивало! Чтоб все вы в дегте утонули!.. Ироды, слуги черта, погибели на вас нет, окаянных! А все ты! — встретила она деда Хлипавку, который подошел к воротам и остолбенел с отвисшей челюстью. — Все из-за тебя, где ты взялся на мою бедную и несчастную голову! Да что же ты стоишь, как пень неотесанный, вытирай деготь! Бородой вытирай, коли руками не способен!..

И дед, вздохнув, принялся за дело. Состругивал почти весь день: сначала тесал топором, потом орудовал рубанком. До третьего пота старался, лишь бы только угодить бабке Наталке. И она, видя его старательность, сменила гнев на милость, пригласила его обедать:

— Иди поешь, а то совсем отощаешь.

— Спасибо, я не голодный! — заартачился старик.

— Иди, иди, а то борщ остынет!

Дед не заставил себя просить в третий раз — вытер руки, расчесал пятерней бороду, важно пошел в хату.

Там на столе уже дымился в мисках борщ, в глиняной миске белел нарезанный кружочками, политый маслом лук, лежали кусочки сала. Бабка Наталка покрыла стол праздничной скатертью, поставила бутылку той, без которой праздник не праздник, которая разгоняет кровь в жилах и стариков сразу делает молодыми.

Дед даже крякнул, когда увидел бутылку, а глаза его засияли. Потер ладонью о ладонь и быстренько уселся за стол. Выпили по одной, не забыли и по второй. Ели не ели, а хмель ударил в голову. И уже смеется бабка Наталка без причины, склоняется к Хлипавке, а он, растроганный, согретый водкой, заводит разговор о совместной жизни:

— Ведь теперь все паруются, все соединяются в пару. А почему мы хуже других? Можно сказать, совсем наоборот.

— Что ты мелешь, Варивон! — хохочет бабка Наталка; развезло ее, по-видимому, от водки так, что ей и сидеть тяжело, она все ближе и ближе клонится к деду.

— А почему бы нам и не жить в паре? — гнет свою линию дед. — У тебя хата вон какая — двоим места хватит…

— И десятерым, Варивон, тут не тесно будет, — соглашается бабка Наталка. — Когда помер мой Свирид, царство ему небесное, спаси, господи, его праведную душеньку… Как помер мой Свиридка…

Тут уже старуха прослезилась. Потом зарыдала так, словно на столе не еда, а лежал сам покойник Свирид.

— Ой, одна я, одна, как былинка в поле!..

— Не плачь, не плачь, Наталья, — обнимал ее дед Хлипавка. — Я тебя никому в обиду не дам!

Поплакала, посмеялась бабка Наталка да и поддалась уговорам старика. Ведь она, признаться, привыкла к нему. Потому что без деда и хата казалась ей теперь пустой — хоть криком кричи!

На следующий день дед Хлипавка, улучив удобный момент, открыл дверь в комнату председателя, просунув расчесанную бороду:

— Принимаешь, Василь?

— А, дедушка, заходите!

Дед Хлипавка зашел, старательно закрыл за собой дверь. Окинул Ганжу победным взглядом и начал:

— А что я тебе, Василь, скажу… Так что приглашаю тебя на красный ужин!

— Куда-куда?

— На красный ужин. По случаю вступления в брак с гражданкой Наталкой Потапенко… то есть бабкой Наталкой…

Вот и пришла дедова очередь потешиться над председателем: сидел Ганжа с таким видом, будто его оглушили по голове чем-то тяжелым.

Бабка Наталка не так официально сообщила об этом важном событии «невчительницам»:

— Все одна и одна, и в хату заходить не хочется. А так хоть и трухлявый, а все же сучок… Так приходите к нам на ужин, угостим чем бог послал.

Бог таки не поскупился, расщедрился — было что выпить и чем закусить. Дед Хлипавка напился до зеленого змия и, когда гости разошлись, вспомнил святую заповедь: «Жена да убоится своего мужа», бросился к бабке с кулаками. Но не успел сбить с нее очипок, как его борода оказалась в бабкиных руках. И уже не грозным мужем, старым веником потащился за бабкой дед. Неудачная попытка привела к тому, что первую брачную ночь молодые провели отдельно: бабка Наталка спала в постели, дед Хлипавка — под скамьей, возле помойного ведра.

Вот так в селе зажглось еще одно семейное окошко. Хотя и немолодым, но все же огоньком, подслеповато мерцавшим длинными осенними ночами, оберегая «семейную жисть» деда Хлипавки и бабки Наталки.

II

Над ясной Федькиной головой сгущались тучи.

И не сладкая водка, не чужие молодицы были причиной тому.

Если бы, например, Светличного за то взяли в оборот, что он иногда любит заложить за галстук, что иногда от него несет таким густым ароматом, таким невообразимым букетом, что заядлые пьяницы при встрече с ним раздувают ноздри сизых носов и принюхиваются, глотая слюну… если бы за это стали наказывать Федька, тогда было бы понятно. Хотя, если разобраться, и тут не за что его наказывать.

Пил водку? Пил. Только умел и закусывать.

Потому что еще никто не видел, чтобы он где-нибудь споткнулся или зашатался. Выпьет хоть бутылку — по ниточке пройдется, вскочит в седло — и не качнется, разве только по глазам можно заметить, что он раздавил очередного «мерзавчика». Но мало находилось храбрецов заглядывать Светличному в глаза!

А чтобы не так несло водкой, если случалась оказия выпить, Федько неимоверно поглощал чеснок — овощ вполне лояльный при его должности и не вреден для здоровья.

— Бактерии убивает… Кха-кха… — объяснял Светличный подчиненным, вынимая из кармана полную горсть долек чеснока. — Угощайтесь и будьте здоровы!

Если бы Светличного обвинили в том, что он неравнодушен к женской половине рода человеческого, что не одна красавица в Хороле тайком от мужа вздыхает по горячей руке и не менее горячим губам начмила, вздыхает, гладя помятую юбку… Что не одна, обнимая законного мужа, забывшись, называет Федунькой, Федьком, хотя его от рождения звали Миколой или Василем, и ее счастье, что в такие минуты муж глупее сапога… Что не одна девушка, краснея, вспоминала среди ночи лучистые глаза начальника, его страстные взгляды, отчего у нее туманится в голове и грезится такое, что она ходит потом точно пьяная и не видит ничего своими ошалелыми глазами…

Если бы за это привлекали к строгой ответственности Светличного, это не было бы для него неожиданностью. Хотя и тут, если разобраться как следует, не было особой вины Федька. Ведь зачем тогда растет это зелье, если им не пользоваться? Для чего расцветают пышные цветы, если их не нюхать? И зря гневается Олеся, когда порой до нее доходят слухи, туманные намеки о том, что ее любимый и дорогой муженек походил на чужом гречишном поле.

Федька взяли в оборот совсем за другое.

— Нет, ты мне, Соломон, скажи, — спрашивал Светличный у своего старого друга Ляндера, — да послушай-ка, Соломон, а то, ей-богу, заеду по роже! Виноват я или нет?

— Виноват, — отвечает Соломон. — Хотя ты мне и друг, но истина для меня дороже.

— Виновен? Я?.. — задыхается Федько от возмущения. — Так в чем же моя вина? Что я не в той колыбели качался? Не ту сиську сосал?.. Да я свою преданность партии на фронтах доказал! Кровью расписался!.. Так какое же вы, гады, имеете право брать под сомнение мою партийную честность!

— Ах, Федор, Федор, ну зачем так кричать? — недовольно морщится Ляндер. — Зачем кричать, Федор, если криком не поможешь? Ты лучше скажи: кто твой отец?

— Какое это имеет отношение?

— Прямое, товарищ Федор, прямое! От кого себя партия очищает? От классово чуждых элементов, от бывших помещиков, кулаков, попов, белогвардейцев и их сыновей, которые в результате притупления бдительности сумели пролезть…

— Это я пролез? Я?..

— Ну зачем так? Никто же тебе этого не говорит!

— Так как же не говорят, если прямо сказали!

— Ну, я же этого не говорю, — с досадой произнес Ляндер. Нет, с ним невозможно нормально разговаривать! Сколько уже прошло времени, пора бы уже и отвыкнуть от фронтовых привычек!

И Соломон уже спокойнее начинает уговаривать взбешенного Федора:

— Послушай меня. Только помолчи, дай мне слово сказать. Кто твой отец? Служитель… э-э… религиозного культа. А кто твоя жена? Дочь кулака и сестра кулака. Картина ясная.

— Кому это ясная? — мрачно спрашивает Федор; он уже не кричит, только злые огоньки вспыхивают в черных глазах и под кожей на скулах двигаются стальные желваки.

— Всем… Всем тем, которые будут голосовать, вычистить тебя из партии или оставить.

— Так что же, выходит, меня надо вычистить?

— О тебе, Федор, не может быть и речи, — успокаивал товарища Ляндер. — Ты мне друг, а друзей я еще никогда не оставлял в беде. Думаешь, Ляндер забыл, как ты на собрании защищал его? Как Гинзбургу и его сторонникам правду в глаза резал?.. Нет, Ляндер такого не забывает! Кто поддерживает Ляндера, тот может спать спокойно. Вот тебе моя рука, Федор!

— Что же мне делать?.. Выступать перед сопляками, которые и пороха не нюхали? Просить, чтобы простили за то, что я рос в классово чуждой колыбели?

— Вот ты снова за свое! Сколько раз я тебе говорил: нельзя рубить сплеча! Умнее надо, умнее. Ты газеты читаешь?

— Читаю.

— Плохо читаешь!

— А ты откуда знаешь?

— Если бы внимательно читал, то давно бы сделал для себя выводы! Ну, благодари бога, что у тебя есть друг. Вот на, почитай, специально для тебя вырезал.

Ляндер выдвигает ящик, вынимает папку, подает Светличному аккуратную вырезку из газеты.

— Тут обо мне, что ли?

— Читай, читай, потом будешь спрашивать!

Федор с интересом берет вырезку, читает красноречивое заглавие: «Отрекаюсь от родителей».

«Я, Павел Никитович Маляр, сын кулака Маляра, навсегда отрекаюсь от своих родителей. В то время, когда все трудящиеся люди творят гигантское строительство социализма, беспощадно борются со своим классовым врагом, я хочу быть равноправным гражданином республики, работать самоотверженно на пользу социализма, но наследство родителей бросает на меня тень врага Соввласти. Я прошу общественность снять с меня пятно сына кулака и не считать меня членом двора своих родителей».

Светличный брезгливо отложил бумагу в сторону, еще и руку вытер.

А Ляндер снова полез в ящик, достал чистый листок бумаги, положил перед Федором, пододвинул ручку и чернила.

— Пиши.

— Что писать?

— Пиши, я продиктую.

Только теперь догадался Светличный, что предлагает ему Ляндер. Сжал ручку так, что она треснула, спросил, глядя на того сузившимися от гнева глазами:

— А жену куда? Олесю тоже сюда вписывать?

— О, снова рассердился! — развел руками Ляндер. — Ну что мне с тобой делать?

— Ты не крути, о жене скажи!

— Что жена? Что жена? — начал уже сердиться Соломон. — Что она, не сможет пожить немного без тебя? Оформи для отвода глаз развод с ней, куда-то отправь… А забудут — кто тебе запретит вернуть ее назад?

— Слушай, Соломон, ты был хоть раз битый? — поднялся Светличный.

— Ты что? Ты что, с ума сошел? — не на шутку испугался Ляндер.

— И как я тебя, гада, раньше не раскусил? Думал, что ты человек, а ты гнида вонючая!

Лицо Ляндера даже посерело от обиды. Протянул руку в сторону дверей, крикнул:

— Вон! Вон отсюда!

— Я тебя вонкну! Я тебя, гада, так вонкну — костей не соберешь! А ну-ка, опусти руку!..

Повернулся, зацепился за кресло. Ударил изо всех сил ногой кресло — так и полетело к стене! — и пошел к выходу. Дернул дверь и уже из-за порога, повернув к Соломону рассвирепевшее, красное лицо, обложил его такой отборной бранью, что даже стекла застонали.

Ляндер еще долго ловил ртом воздух после того, как ушел Федько. Дрожащими руками налил в стакан воды, с жадностью выпил.

…— Комиссия предлагает Светличного Федора Алексеевича за тесную связь с классовым врагом, за пьянство и моральное разложение и классово чуждое происхождение из партии исключить! — оглашает председатель комиссии по чистке. — Кто за — прошу поднять руки!

Федор стоит возле стола в переполненном клубе милиции, стоит бледный как смерть, правой рукой опирается на стол, а пальцами левой все старается расстегнуть воротник гимнастерки. Смотрит в зал — не видит никого, перед ним покачивается лишь море расплывчатых лиц, как будто сквозь вату доносится безжалостный гул голосов…

Потом поднимаются руки. Тянутся вверх, раскачиваются змеиными головами, жалят Федора в самое сердце.

— Считайте.

— Зачем считать! И так видно, что большинство!

— Кто против?

Над головами поднимается несколько рук. Мало, совсем мало, чтобы спасти Светличного!

— Гражданин Светличный, клади партбилет!

— Оружие, оружие отберите! — доносится чей-то голос с задних рядов.

Светличный, который полез было в карман за партбилетом, вытащил руку, хищно блеснул глазами.

— Оружие? А вы мне его давали?! — Да маузер р-раз из деревянной кобуры! — А ну, подходи, кому жизнь надоела!

Спрыгнув со сцены, пошел по узкому проходу, а следом отчаянный голос председателя:

— Задержите его! Не выпускайте!..

Федько обернулся, рявкнул на тех, что бросились преграждать ему путь:

— А ну-ка, прочь с дороги!

И летит уже Федько на станцию. Сжимает в руке горячую рукоятку маузера — люди так и шарахаются от него в стороны.

Вскочил в вокзал, подбежал к кассе:

— Билет на Полтаву!

Только теперь заметил, что все еще держит в руке маузер. Бросил его в кобуру, вытащил деньги, не считая бросил комком в маленькое окошко.

— Товарищ Светличный, а сдача? — крикнул ему вслед кассир. — Сдачу возьмите!

Не услышал. Выбежал на перрон, спросил у дежурного, который почтительно вытянулся перед начмилом:

— Поезд на Полтаву скоро будет?

— Через четыре часа!

Федько чертыхнулся, пошел по перрону, грызя усы. Потом швырнул билет, побежал обратно в милицию. Проскочил мимо дежурного во двор, к конюшне. Вывел своего жеребца с такой поспешностью, словно трубач трубил тревогу. Жеребец пританцовывал, ему тоже передалось нетерпение хозяина, и, когда Федор вскочил в седло, он рванул с места галопом — только мелькнули открытые настежь ворота и испуганное лицо дежурного.

Ночь застала Федька в пути; хотя он гнался за солнцем, но оно все-таки опередило его, блеснуло насмешливо красным глазом и спряталось на западе. И уже тускнеет степь, а в буераках и оврагах густеет не прогретый в течение короткого осеннего дня воздух.

Пустынно, сыро, неуютно осенью в степи после того, как зайдет солнце. Темное небо и черная пахота, мутные лужи и одинокие оголенные деревья, жуткое безлюдье и загадочная тишина. И ты один, один во всей степи, которой нет ни конца ни края, только изредка мелькнет заячий огонек и донесется глухой лай собак. Будешь вот так ехать, обреченный на безрадостные думы, без надежды добраться до согретого теплом человеческого жилья.

Приблизительно на полпути между Хороливкой и Полтавой Светличный вынужден был остановиться: загнанный жеребец уже стонал. Соскочив на землю, ослабил подпруги, отпустил стальные удила, стреножил коня уздечкой и пустил пастись. И пока жеребец пощипывал редкую траву возле дороги, Федько нетерпеливо ходил взад и вперед, разминая ноги. Быстрая езда немного охладила его, хотя он до сих пор еще невольно сжимал кулаки, когда вспоминал, как стоял возле стола и как его «чистили». Как выступал Ляндер. Как громил его Путько. И особенно помощник Светличного, тот, что «я за вас в огонь и в воду! Вы только кивните!».

Всех бы к стенке! Всех!

Если бы возвратился двадцатый год, он бы показал им классово чуждого! Ворвался бы со своим эскадроном, со своими боевыми побратимами, влетел бы в Хороливку и не саблями — нагайками! Нагайками!..

Где вы были в то время, когда Федор Светличный воевал за Советскую власть? В каких закоулках отсиживались выжидая, пока вот этот «элемент» одолеет всех врагов революции?..

И, распалившись снова от подобных мыслей, Федько зануздал жеребца и вывел его на дорогу.

Рано на заре, только начало сереть, дворники, вышедшие на тротуары с ведрами и метлами, провожали удивленными взглядами необычного всадника. И всадник и конь покачивались от усталости, но не останавливались; только возле колонки, почуяв воду, конь приостановился, повернул голову, но всадник дернул поводья, огрел нагайкой по мокрому крупу, и жеребец, напрягая последние силы, поскакал неровным галопом. Всадник, очевидно, не впервые был в Полтаве, потому что не расспрашивал дворников, не петлял по переулкам, а поехал прямо к небольшому кирпичному дому под красной железной крышей. Не слезая с коня, нетерпеливо постучал нагайкой в ворота.

Его, как видно, там хорошо знали, потому что девушка, выбежавшая в одной юбке, с платком на голых плечах, недолго присматривалась, открыла ворота и впустила его во двор.

— Дома? — Федько переступал с ноги на ногу, потому что они совсем у него онемели.

— Дома. Еще спят.

— Ничего, я подожду… Заведи жеребца в конюшню. Да смотри к воде не подпускай, пусть остынет!

Взошел на крыльцо, ступил в сени, уверенно нащупал щеколду дверей.

Сколько раз приходил сюда днем и ночью — в любое время, когда этого требовали неотложные служебные дела. Бесцеремонно будил хозяина, и тот, еще сонный, выходил из спальни, держа в одной руке гимнастерку, ремень и кобуру с оружием, а в другой сапоги — шел босым, чтобы не разбудить жену.

— Она и так за день накрутилась, — говорил всегда он, словно извиняясь за свою деликатность.

И вот Федор снова в знакомой гостиной. Только теперь не по делам службы, а со своим горем. Поэтому и остановил девушку-работницу, когда та хотела позвать хозяина:

— Не надо! Иди досыпай, а я тут подожду…

Девушка ушла, а Федько сел на стул, тяжело склонился на стол. Изо всех сил боролся со сном, а тут еще часы тик-так, тик-так над самым ухом. И Светличный не опомнился, как на руки опустил голову и уснул.

Проснулся оттого, что кто-то тормошил его за плечо.

— Вот это гость! Почему же ты, чертушка, меня не разбудил?

В припухшие, мутные еще глаза Федька ударил луч солнца. Ослепленный, он протер глаза кулаками и увидел перед собой начальника полтавской милиции.

— Здравствуйте, Денисович!

— Здравствуй-то здравствуй, а вот почему ты не разбудил меня? Приехал, можно сказать, в гости, а я сплю себе и ничего не знаю!

Федько сразу же вспомнил о вчерашнем собрании и зачем он приехал. Радостная улыбка, которая еще и не расцвела как следует, тут же исчезла, лицо стало мрачным и злым.

— В гости, да не совсем. Может быть, ты и не рад будешь такому гостю! — И, подергивая обиженно губами, с болью воскликнул: — Вычистили меня, Денисович!

Блеснул зубами, всхлипнул, втягивая грудью воздух; снова впился в шею, сдавил тесный воротник, Федько рванул его так, что пуговицы разлетелись во все стороны.

— Да ты погоди… Как же так? — изумленно спросил Денисович.

— А вот так: коль сын попа, так нет тебе места под солнцем! Все твои заслуги перед революцией — сучке под хвост! Всякая контра, зануда собачья… всяческая гнида над тобой издевается… Так за что же мы тогда воевали? За что?!

— Подожди, не кричи… Да не горлань на меня, дай разобраться! Садись, расскажи по порядку… Садись, говорю!

Схватил Федька за плечи, насильно усадил на стул, сам сел напротив. Слушал отрывистый, непоследовательный рассказ Светличного, водил по сизой, старательно побритой голове рукой, все больше и больше хмурился.

— А партбилет все-таки надо было отдать.

— И оружие? — вскочил Федько.

— Оружие тоже… Да погоди, не горячись! Ты же своей недисциплинированностью дал им лишние козыри в руки!.. Ну да что теперь об этом говорить! — досадливо махнул рукой Денисович. — Оторвал — теперь уж как ни прикладывай, не прирастет. Давай вот что… Позавтракаем, ты ляжешь отдохнешь, а я тем временем попробую что-то придумать.

— Спать я не буду, — хмуро ответил Федько.

— Уснешь, уснешь! На тебе лица нет. И не горячись. Горячих знаешь куда посылают?

— Нужники чистить? — невольно усмехнулся Светличный, вспомнив любимую поговорку Денисовича.

— Вот-вот, — рассмеялся хозяин и похлопал Федька по плечу. — Ничего, казаче, не журись, в обиду мы тебя не дадим!

Завтракали тут же, в гостиной. Федько не заставлял себя упрашивать — рвал зубами нежное куриное мясо, грыз кости, даже у Денисовича отдавалось в поковырянных врачами, запломбированных зубах. Со вчерашнего утра ни крошки во рту не было, а жена Денисовича все подкладывает и подкладывает, рада угостить чем бог послал.

— Х-ху! — отвалился наконец от стола Федько. — Вот это наелся-напился — в царя превратился. Спасибо, Васильевна, спасли от голодной смерти!

— Не за что, — ласково ответила Васильевна.

Денисович же встал из-за стола, провел рукой по голове.

— Так ты ложись, а я пошел. И без меня никуда ни шагу! Жди, пока вернусь.

Пришел перед обедом. Федько уже давно поднялся. Ходил по гостиной, нетерпеливо поглядывая на часы.

— Выспался? Вот и хорошо. Сейчас будем обедать… Васильевна, накрывай на стол!

— Денисович, ты сначала расскажи, как там… — глухо попросил Федько.

— Расскажу, расскажу. Только не стой над душой! Советовался я с товарищами… Думали так и этак, а получается одно: надо писать заявление.

— Куда?

— В ЦК партии. На имя товарища Косиора. Вот пообедаем, сядем и вместе нацарапаем… А мы тоже в свою очередь напишем. От полтавской губмилиции.

— Поможет?

— Должно помочь!

— А если ничего не выйдет?

— Да что ты нюни распустил! — рассердился Денисович. — Поможет, выйдет по-нашему! А не выйдет — в Москву напишем, в ЦК. Будем писать, пока добьемся правды. И вот что: вернешься в Хороливку — сдай партбилет! И жеребца… Не хватало еще, чтобы тебя за конокрадство судили!

— А оружие?

— Оружие отдашь мне. На сохранение. Я тебе выпишу расписку, чтобы не приставали. Разберутся в ЦК — тогда и верну.

— А мне что же, в Хороливке ответа ждать?

— Подумали и об этом. Если бы ты не был такой горячий, можно было бы и в Хороливке. Только же ты такой, что не будешь ждать, пока беда тебя сыщет, сам на нее нарвешься. Хотел я взять тебя к себе в аппарат. Хотя бы снова на уголовный розыск… Не получается.

— Может, хоть нужники чистить? — горько улыбается Федько.

— Можно и нужники. Сейчас эта работа как раз по тебе: нервы подлечил бы, чистым воздухом подышал бы. Да и времени было бы вдосталь, чтобы о своем поведении подумать… Только мне тебя, черта, жаль: завоняешься еще так, что потом ни на какую другую работу не пустят. Потому что ты и с г. . .ном не по-человечески, а с саблей воевать возьмешься… Поэтому я хочу тебе кое-что предложить. Есть у меня в одном райцентре верный товарищ по фронту. Работает там председателем райисполкома. Заедешь в Хороливку, а оттуда прямо к нему. Поработаешь пока что начальником пожарной дружины. Ну как, согласен?

— Куда же мне деваться? — соглашается Федько нерадостно.

— Только никому ни слова! Даже Олесе.

— Да знаю.

— Вот и хорошо! — повеселел Денисович. — А теперь давай обедать… Васильевна!

— Может, сначала заявление напишем? — торопил Федько.

— Успеем. Вот поедим и засядем. Ибо как один поэт писал: «Ну, кому на ум придет на желудок петь голодный!»

Федько не стал задерживаться у Денисовича, как только пообедали и написали заявление, тотчас за фуражку и на коня.

Денисович проводил его до ворот.

— Ну, бывай!

— Спасибо за все… — Федько хотел еще что-то сказать, но у него ком застрял в горле. И, чтобы скрыть от начальника непрошеные слезы, которые обожгли ему глаза, ударил нагайкой жеребца, галопом поскакал вдоль улицы — только подковы зацокали да завизжала насмерть перепуганная собака, перебегавшая в этот момент дорогу, а потом долго лаяла ему вслед нудно и оскорбительно.

До Хороливки добрался только ночью. Свернул к милиции, спешился, постучал и, когда вышел дежурный, мрачно сказал:

— Возьми жеребца!

Пораженный неожиданным появлением Светличного, дежурный долго не мог поймать уздечку. Федько же похлопал коня по бархатной шее, гаркнул на милиционера:

— Чего глаза пялишь? Бери!

Швырнул во двор нагайку, повернулся и быстро ушел, заложив руки в карманы. Засвистел.

И непривычно горбилась спина Федора, а свист этот больше походил на стон.

Дома не спали — встретили его красными, опухшими от плача глазами.

— Ну вот, — недовольно промолвил Федько, освобождаясь из объятий жены. — Ну зачем нюни распускать? Что меня, убили или в тюрьму посадили?

— А мы думали, что тебя больше и не увидим, — смеялась сквозь слезы Олеся, ни на шаг не отходя от мужа.

— Ты хотя бы маму пожалел, если нас не жалеешь, — подошла к нему с другой стороны Таня.

— А что с мамой? — встревожился Федько.

— Заболели. Как схватило сердце, доктора вызывали.

— У себя лежат?

— Да. Но ты не ходи, они, кажется, уснули.

Федько не послушался сестру, прошел в комнату матери, тихо открыл дверь, просунул голову.

В комнате стоял полумрак, от лампады падал тусклый свет, отражался от позолоченных икон, мягко смешиваясь с темнотой. И в этом сумраке неясно темнела широкая кровать, белели подушки и одеяло, укрывавшее мать по шею.

— Федя?

— Я, мама.

Он вошел в комнату, закрыл за собой дверь. Подошел к кровати, чувствуя себя виноватым, что довел мать до сердечного припадка.

— Ох, сынок, где это ты пропадал?

— Вызывали меня в Полтаву, мама, — соврал Федько.

— Почему же ты нам ничего не сказал?

— Да, знаете, не успел. Получил телеграмму — и сразу на поезд.

— Зачем же они тебя вызывали?

— На новую работу назначают меня, мама. «Хватит тебе, говорят, там работать, надо идти на высшую должность».

Мать слушает сказку сына, кивает головой, но мало что понимает. Сейчас не так важны слова Федька, как его присутствие дома. Только тогда, когда Федько сказал, что должен немедленно ехать на новое место работы, она так и вздрогнула.

— Да ты хоть несколько дней побудь вместе с нами!

— Нельзя, мама. Никак нельзя. Я бы и рад, но приказано завтра же и явиться… А как вы себя чувствуете?

— Да я что… я ничего. Вот полежу, посплю, а завтра и поднимусь. Мне лишь бы вы все были здоровы и счастливы… Ты иди, Федя, иди… Утешь Лесю, потому что она все глаза выплакала.

— Так вы спите, мама.

Федько тихонько вышел. Постоял под дверью, прислушиваясь, не застонет ли мать, не позовет ли его обратно. Но в комнате было тихо. Тогда он пошел к жене и сестре.

Олеся, узнав, что муж снова собирается куда-то ехать, расплакалась, а Таня с упреком сказала:

— Не можешь хоть день подождать?

— Не могу, сестричка, не могу, — ласково ответил Федько. Обнял Олесю, жесткой рукой вытер слезы на щеках. — Ну, довольно, Олеся. Поплакала — и хватит. Лучше приготовь мне что-нибудь поесть…

— Надолго едешь?

Таня изо всех сил сдерживает слезы, кусает губы, но держится. Что тогда будет, если и она расплачется!

— Не знаю, сестричка. Может, на неделю, а может, и на дольше.

Брат ласковый и нежный. Вот такой он всегда, когда чувствует за собой вину или хочет о чем-то попросить сестру.

— Таня, у меня к тебе просьба.

— Какая, Федя?

— Ты знаешь, где райпартком?

— Знаю.

— Отнеси туда мой партбилет. Только если спросят, где я, скажи, что не знаешь. Мол, оставил билет и куда-то подался… Сделаешь, сестричка?

— Да что с тобой поделаешь, давай отнесу, — ласково улыбаясь, ответила Таня.

— Вот и хорошо! — обрадовался Федько. — А теперь дайте поесть… Да не гляди ты на меня так, словно я уже мертвый! — повернулся он к Олесе. — Не бойся, черти меня не возьмут.


Поезд Федька отходил из Хороливки в семь часов утра. Еще было темно, когда они втроем вышли на улицу. Дошли до вокзала, остановились. Федько не хотел заходить в вокзал: еще кто-нибудь увидит. Вытащил деньги, послал сестру купить билет.

Таня прошла в зал, где находились кассы. Спертый, душный воздух ударил ей в лицо. На скамьях с высокими спинками, обложившись чемоданами и узлами, спали люди. Между ними вяло прохаживались сонные железнодорожники, такой же сонный и медлительный кассир долго выписывал билет, а потом еще долго отсчитывал сдачу.

— Купила?

— Купила.

Федько взял билет, не глядя сунул в карман.

— Ты же, Федя, пиши, — тихо попросила Олеся. Голос у нее печальный, она вот-вот расплачется.

— Куда же вас денешь, буду писать. Разве что бумаги не достану, — все еще пробует развеселить жену и сестру Федько. — Ну, вы уж идите. Проводили — и хватит.

А они стоят как заколдованные. Тянутся к нему серыми пятнами лиц то одна, то вторая, сами того не замечая, приказывают, просят писать, а еще больше — беречь себя на новой работе.

Федько даже обрадовался, когда засвистел паровоз и к перрону, светя узкими окнами, подошел поезд.

— Ну, бывайте здоровы!

Поспешно ткнул усами в щеку сестру, потом Олесю, побежал на перрон. Оглянулся — две небольшие фигурки прижимались друг к другу, и были они такие несчастные и сиротливые, что у Федька больно сжалось сердце.

— Что же поделаешь… что поделаешь… — бормотал он, стоя в тамбуре да выглядывая в застекленную дверь в тщетной надежде еще раз увидеть жену и сестру.

Городок, куда приехал Светличный, больше походил на большое село. По центральной немощеной улице густо и привольно стлался спорыш, озабоченно рылись куры, перекликались между собой сидевшие на высоких плетнях голосистые петухи. Изредка медленно проезжала телега, а то и арба с впряженными в нее волами, так же медленно тянулось здесь время, увязая в осенних непролазных лужах, плутаясь зимой в высоких снежных сугробах, а летом дремля в тени, спрятавшись от жгучего солнца.

Сонную тишину местечка будоражил раз или два в день старый райисполкомовский «фордик» — ветеран еще империалистической войны, латаный-перелатанный, паяный-перепаянный. Надрывно кашляя слабосильным моторчиком, конвульсивно вздрагивая расшатанным кузовом, автомобиль тащил за собой тучу такого густого, такого едкого дыма, что люди бросались от него врассыпную, а кто зазевается и вдохнет этого дыма, будет чихать потом до изнеможения. Как только показывался тарахтевший «фордик», почти из каждого двора выбегали собаки, и под их лай, под кудахтанье и визг катился этот механический старикан по улице, к превеликому удовольствию детворы.

С председателем исполкома райсовета, низким и коренастым мужчиной, Светличный быстро нашел общий язык: всю гражданскую войну он прошел с Буденным. Об этом свидетельствовали роскошные кавалерийские усы на круглом, точно арбуз, лице, широкий шрам от шляхетского палаша вдоль лба и горячая, которая не остынет до гроба, любовь к лошадям. Поэтому председатель никогда не ездил на «фордике», а держал рысака и, когда узнал, что Светличный тоже воевал у Буденного, не утерпел, повел гостя в конюшню, чтобы похвастаться конем.

Конь и в самом деле был породистый, чистокровный дончак.

— А ты на грудь, на грудь взгляни! — расхваливал председатель, не отрывая влюбленных глаз от рысака. — А бабки… Потрогай-ка бабки!

У Федька и так разгорелись глаза, он все поглаживал коня по горячей, вздрагивающей коже.

— Вот такого бы рысачка иметь!

Председатель, натешившись конем, наконец повел Светличного к себе в кабинет.

— Знаю, все знаю, — остановил Федька, когда тот стал рассказывать, что вынудило его искать работу. — Ты лучше вот что скажи: гасил когда-нибудь пожары?

— Нет, только поджигал, — искренне признался Федько.

— Ну, и гасить научишься! — сделал категорический вывод председатель. — Раз в лошадях знаешь толк, то и неплохим пожарником будешь! Что главное в пожарном деле? Чтобы лошади исправные были! А наш пентюх довел их до того, что они падать стали. Уже, бывало, и догорит, а они все не едут… Всю команду, паразит, распустил! Давай бери их, сукиных сынов, в руки! — напутствовал председатель Светличного. — Ну, я не прощаюсь, ночевать будешь у меня. Пока подберем тебе квартиру.

Еще издали увидел Федько высокую каланчу, и чем ближе он подходил к ней, тем больше нарастало в нем ощущение, что на ней чего-то не хватает. Наконец понял: пожарника. Каланча стояла посреди пустынного двора, нигде ни души. Справа — огромный сарай с большими двустворчатыми дверьми, за сараем — конюшня, а слева — небольшой приземистый домик с облупившейся штукатуркой. Федько прошел в открытые настежь ворота, которые вряд ли когда-нибудь закрывались, направился к дому.

В просторной комнате висел сизый табачный дым. На полу валялись прелая солома, клочки грязной бумаги, какие-то тряпки, а за столом у окна сидели четверо здоровенных мужчин и резались в подкидного дурака. Они так и замерли, увидев незнакомого человека в кожанке, в блестящих хромовых сапогах. Светличный же, подойдя к столу, протянул руку к рыжему, как огонь, парню, который в это время тасовал засаленные карты, и вместо приветствия кратко приказал:

— А ну-ка, сдай и мне!

— Кто вы будете?

— Сдавай, сдавай, потом скажу!

Выиграл. Сдали второй раз — снова оставил рыжего в дураках. Потом собрал карты, порвал их и выбросил в помойное ведро.

— Вот так! Не умеете играть — нечего и браться! — И снова подсел к столу. — Как же вы, хлопцы, дошли до жизни такой? Грязно, запущенно, хороший хозяин и свинью постыдился бы тут держать.

— Мы не свиньи, — обиделся один из пожарников.

А второй спросил:

— Кто вы будете?

— Буду вашим начальником, — ответил Светличный. И уже иным, категорическим тоном: — А ну-ка, соберите мне всю команду! Да чтобы одна нога там, вторая тут! Даю пятнадцать минут.

Не пятнадцать минут, более двух часов прождал Федько, пока собрались все двенадцать пожарников. То искали Миколу, то не было Василя и Микиты; даже дома не знали, куда они ушли.

— А если где-то загорится? — сердито отчитывал их Светличный, когда наконец все собрались.

Те виновато молчали.

Светличный походил-походил, потом приказал:

— Надеть форму!

Пожарники побежали к сараю. Выскакивали оттуда в касках, в брезентовых робах, на ходу подпоясывались широкими брезентовыми ремнями с медными пряжками. Снова построились, ели глазами начальство.

Федько снял с головы крайнего пожарника шлем, брезгливо ткнул пальцем в потемневшую, позеленевшую медь:

— А это что?

— Шлем.

— Шлем? Нужники такими шлемами чистить, а вы на головы их надеваете! До завтра надраить, чтобы горели! И пряжки, и пуговицы… Понятно?

— Понятно, товарищ начальник! — дружно закричали пожарники.

Потом Светличный осматривал пожарный инвентарь. Тут тоже все было в запущенном состоянии, чуть ли не затянуто паутиной.

— Разве вам пожары тушить? — сердился Федько. — Вам собак дохлых возить! Чего вы на меня так смотрите? Вы на себя поглядите! На себя!.. Каким должен быть пожарник? Пожарник должен пройти по улице таким гоголем, чтобы на него девушки засматривались. А вы на кого похожи?

Окончательно вывели из равновесия Светличного кони пожарной дружины. Коростовые, покрытые свалявшейся шерстью мерины с обвисшими брюхами воспринимали гневные эпитеты Федька с покорностью, присущей глубоким старикам.

— Орлы! Змеи! — издевался Светличный. — На цепях, очевидно, выводите?

— Мы тут не виноваты, — мрачно произнес кто-то.

— Сколько раз просил у председателя, чтобы дал настоящих коней, — не дает…

— Ну, хорошо, — в заключение сказал Светличный, — коней я сам достану. А остальное… — повел вокруг рукой. — Пока все это не будет блестеть, не будет начищено, налажено, убрано, никто из вас не пойдет домой. Хоть десять суток будете возиться — не отпущу!

— Да мы что… Разве мы сами не видим? Мы и сами были бы рады, так начальство… — зашумели пожарники.

— Итак, договорились?

— Конечно, договорились…

И на тихом, сонном до сих пор дворе пожарной закипела работа. Разбирались, смазывались заржавевшие насосы, на рассохшиеся бочки набивались новые обручи, менялись колеса, а выезды окрашивались в красный цвет. Пришли и жены пожарников, убрали помещение, побелили внутри и снаружи. За неделю пожарное депо изменилось до неузнаваемости. Двор старательно подметен, дом побелен, в огромном сарае блестят начищенные насосы и радуют свежей краской два исправных выезда. Пожарники ходят по-военному подтянутые, четко повторяют команды, а на каланче взад и вперед ходит дежурный в сияющем шлеме.

Вот тогда Светличный и пригласил председателя райисполкома. Привел, показал хозяйство, и председатель, осматривая пожарный инвентарь, только причмокивал да все хвалил:

— Молодцы! Ну и молодцы!

Коней Федько приберег на закуску. Завел председателя в конюшню и показал:

— Видите, какие смертники?

— А что? Кони как кони, — тотчас понял, куда гнет Светличный. — Чем они тебе не нравятся? Хорошие, ей-богу, хорошие кони! — хвалил, сам краснея от собственной лжи, председатель.

— Хорошие? — так и фыркнул Федько. — А ну-ка, хлопцы, выведите вон тех крайних и запрягите в бричку, Николая Филипповича на службу отвезите!

— Да что ты? Не надо!.. — даже попятился председатель. — Я уж на своем как-нибудь доеду.

— Ничего, мы вашего рысака позади в поводу пустим. Хлопцы, кому я сказал?

Пожарники бросились выводить кляч, а перед глазами председателя — позорная, нестерпимая для кавалериста картина: впряженные в бричку одры, он — на бричке, а сзади — его гордый рысак.

— Ну, хорошо. Говори, что тебе надо.

— Хлопцы, заводите коней обратно! — скомандовал Федько и, нежно обняв Николая Филипповича, повел из конюшни. — Всего четырех, Николай Филиппович.

— Четырех? Кого?

— Лошадок. Вот таких — на четырех ножках, с гривами, с хвостами. И чтобы они не были при смерти.

— Но где же я тебе их возьму?

— А мироедов раскулачиваете?

— Ну, раскулачиваем…

— После них лошади остаются? Вот и дайте распоряжение… Вы только напишите, а мы уже сами достанем.

— Ну, хорошо, что с вами поделаешь… Приходи завтра — напишу. — И, повеселевший, уже сидя на рысаке, прощался с Федором. — А ты, я вижу, битый!.. Ишь какой, в гости позвал!

Но радость Федька была преждевременной. На следующий день Николай Филиппович встретил его, пряча глаза:

— Ты вот что… завтра зайди… Знаешь, не успел еще выяснить.

Приходил Светличный и завтра и послезавтра, просил, требовал, бил кулаком себя в грудь, доказывая, что без коней грош им цена, что если где загорится, то они подоспеют разве что остывший пепел разбросать.

— Да отстань ты со своими лошадьми! — наконец не выдержал Николай Филиппович. — У тебя одни лошади в голове, а на мне весь район лежит! Подождешь, не помрешь, у тебя же пока что не горит.

— Ах, так! — вскипел Федько. Выбежал из кабинета, чуть было не сбил с ног какого-то служащего, несшего гору бумаг. — Ну, хорошо!..

Весь день ходил туча тучей, пожарники боялись и подступиться к нему. Придрался к одному, что не так подпоясан, влепил ему наряд вне очереди. Набросился на другого, почему комната не подметена, — тоже наряд навесил на шею. Добился, что все попрятались, как мыши, бесился в одиночестве.

Наконец что-то придумал, тотчас повеселел. Засмеялся, подозвал рыжего пожарника:

— Панченко!

— Я! — отозвался тот из конюшни.

— Иди сюда, чего спрятался?

Долго что-то разъяснял ему, и на плутоватом лице рыжего расцвела улыбка. Ну и ну! Вот так придумал товарищ начальник!

— Сделаешь?

— Сделаю! Как не сделать!

— Только смотри, чтобы все было шито-крыто. Узнают — не открутимся от тюрьмы!

Собрал пожарников, рассказал, как и что каждому делать.

— Сделаем, хлопцы, будем с лошадьми, — закончил Светличный. — А не сделаем — до скончания века на этих смертниках ползать будем.

Ночью тревожно забил колокол. Поплыл над сонным городком, докатился до дома председателя.

Наконец-то!

Федько, который до сих пор не сомкнул глаз, вскочил, куртку на плечи — и на половину хозяина:

— Николай Филиппович, тревога!

Могучий храп оборвался, круглая голова поднялась от подушки.

— Что?.. А?..

— Горим, Николай Филиппович! — закричал Федько, и, словно в подтверждение его слов, по комнате запрыгал, заметался по полу и стенам кровавый отблеск.

Николая Филипповича точно ветром сдуло с постели, Скакал на одной ноге, матерился, потому что вторая никак не проходила в штанину, хотя тянул ее, даже материя трещала, пока Федько не предупредил:

— Так это же вы сорочку схватили!

— А ч-черт!..

И уже Светличному:

— Беги! Гаси!..

Федько вышел из дома, остановился на пороге. Ярко и весело горел старый сарайчик, примостившийся в глубине двора. Слышно было, как трещала солома и от каланчи доносился беспрерывный тревожный звон: бом, бом, бом! В соседних дворах уже хлопали двери, доносились встревоженные голоса, залаяли собаки.

С ведром в руке выбежал и Николай Филиппович. Следом за ним с узлом на плечах жена. Посмотрел бессмысленными глазами на Федора, спросил:

— Что горит?

Федько попятился назад, чтобы лучше было видно, и в глазах Николая Филипповича запрыгали огненные зайчики.

— Чего же ты, ирод, стоишь?! — набросился он на Светличного. — Беги за ведром!

Соскочил с крыльца, побежал к сарайчику, проливая воду, плеснул изо всей силы из ведра. В ответ пламя брызнуло искрами, осыпав его с ног до головы, и Николай Филиппович запрыгал, матерясь и вытряхивая что-то из-под сорочки.

Светличный вынес из сеней еще одно ведро, неторопливо пошел к колодцу.

— Все равно не поможет, — сказал он председателю, который тащил воду, пыхтя, как паровоз. — Это все равно что чайной ложкой гасить в печи… Наше счастье, что сарай стоит вдали от дома и ветра нет, а то вмиг бы загорелось…

Николай Филиппович швырнул ведро, сердито закричал на Федька:

— Пожарник, так твою перетак!.. Где твоя чертова команда?

— А вы что, не слышите? — кивнул Федько в сторону беспрерывного звона. — Команда приедет… если лошади дотащат…

Сбежались люди. С ведрами, топорами, вилами. К охваченному пламенем сарайчику уже нельзя было и подступить, поэтому полезли на дом, стали на всякий случай поливать водой крышу. Николай Филиппович уже не бегал, стоял, широко расставив ноги, смотрел, как огонь пожирает строение.

Когда уже провалилась крыша и стали рушиться стены, во двор вбежала пожарная команда. Именно вбежала, а не въехала, потому что вместо лошадей, впрягшись в оглобли, воз катили пожарники.

— А где кони? — бросился к ним Федор.

Рыжий Панченко, бросив дышло, громко, чтобы услышали все, а прежде всего председатель ответил:

— Кони не довезли, на полпути попа́дали, товарищ начальник!

— Ага, — бросил красноречивый взгляд на Николая Филипповича Светличный.

Тот только крякнул. Не проронил больше ни слова, глядел, словно посторонний, как командует своими бойцами Светличный. Только потом, когда растащили в стороны обгоревшие стены и залили их водой, когда с бессильным шипением погас огонь, когда пожарники выкатили свой выезд из двора и разошлись люди, Николай Филиппович сказал, перед тем как лечь спать:

— Ты вот что… Напомнишь мне завтра — напишу тебе бумагу о конях. Оно и в самом деле того… Что зубы скалишь?

— Я не скалю, Николай Филиппович.

— То-то же, что Николай Филиппович… Уж очень вы все разумными стали, грамотные… Управы на вас не найдешь…

— Будут еще какие-нибудь указания, Николай Филиппович? — почтительно спросил Светличный.

— Иди уже спать… пожарный начальник.

Пройдя к себе в комнату, Федько лег, но долго не мог уснуть: вспомнил, как прыгал по комнате председатель, засунув ногу в рукав сорочки, и затрясся от беззвучного смеха.

Позже, когда Светличный вернулся с двумя парами коней, Николай Филиппович, в круглую голову которого закралось, по-видимому, подозрение, встретил вечером Федька и стал допытываться:

— Признайся: твои подожгли? Им ничего не будет, ты только признайся.

Но Федько тоже не лыком шит. Глядя прямо в глаза председателю честнейшим взглядом, обиженно ответил:

— Что вы, Николай Филиппович! Как вы могли такое подумать!

— Ну, хорошо… Ну, иди. Только теперь держись: прозеваешь пожар — шкуру спущу!

Федько сам с нетерпением ждал такой оказии. Днем и ночью стоял на каланче дежурный, напрасно вглядываясь в даль, и Светличный, идя на службу, каждый раз с надеждой поглядывал вверх. Но колокол молчал. Молчал, словно насмехался над ним. А в конюшне били копытами застоявшиеся кони.

Ему уже ночью снились пожары. Черные, как сажа, кони, огненные, развевающиеся на ветру гривы. Бешеный стук копыт…

Но пожаров не было. Не было, хоть бери и поджигай.

И тогда, чтобы команда не обрастала жиром, Светличный вздумал обучать бойцов военному делу. Одолжил у Николая Филипповича саблю, принесенную с гражданской войны, достал седла — взялся превращать пожарников в джигитов. Чтобы птицей влетали в седла, чтобы как орлы сидели на конях, а не как собаки на плетнях. Чтобы умели на полном галопе остановить коня, не перелетев при этом через его голову, срубить саблей лозинку или подхватить с земли шапку.

И несчастные пожарники падали, словно горох, с коней, вывертывали руки тяжелой саблей, стоном стонали от трудной науки, но Федор не давал им передышки — гонял до цыганского пота. А когда замечал, что кто-нибудь начинал уклоняться от занятий, так набрасывался, так орал, что душа в пятки уходила!

Несколько раз на занятиях присутствовал Николай Филиппович. С видимым удовлетворением следил за учением, взволнованно подкручивал усы, восхищенно восклицал:

— Хорошо! Ей-богу, хлопцы, хорошо!

Не выдерживал, брался показывать, как правильно держать саблю, чтобы не вывихнуть кисть, как на полном скаку, свесившись с седла, подхватить шапку с земли. Раскрасневшийся, усталый, слезал с рысака, вытирал платком вспотевшую голову, обещал:

— Вот достану вам пару винтовок — будете учиться, хлопцы, стрелять. Чтобы буржую палить прямо в глаза!

Подыскал Светличному постоянную квартиру — комнату в небольшом домике, стоявшем посреди уютного двора, с густым вишенником. Сам привел Федька на новую квартиру и, гася огоньки в небольших хитроватых глазах, сказал:

— Вот теперь можешь и семью перевозить. Потому что когда там соберутся давать ответ… А тебе нечего тут холостяковать, по свету байстрюков пускать!

Предоставляя Светличному квартиру, председатель знал, что делал: в большой пустой комнате, от которой веяло холодом, через день-второй Федько сильно затосковал по Олесе.

Обставив кое-как комнату, Федько поехал в Хороливку, взял жену и сына. Уговаривал мать и сестру, чтобы бросили все и поехали вместе с ним, но мать ни за что не хотела расставаться с могилой отца:

— Как же я его одного оставлю?

И уже трясется седая голова, дрожат обиженно губы.

Таня тоже не проявила особого желания: здесь у нее была хоть какая-то работа, а там кто его знает, что будет… Хорошо, если Федору удастся устроить ее на работу, а то все сядут ему на шею. К тому же она боялась оставлять мать одну. Мать в последнее время очень подалась, ее как-то сразу одолела старость, придавила чуть ли не до земли, дунула в глаза, гася остатки бодрости. Она ходила, едва передвигая ноги, тихо стонала.

Поэтому Таня не поддалась на уговоры брата, сказала, что лучше будет, если он пока что поедет без них.

Но минуло всего два дня, и ей пришлось горько раскаяться в том, что она не послушала брата: Таню уволили с работы.

Еще раньше, после того как Федора исключили из партии, Таня почувствовала резкую перемену в отношении к ней коллег по работе — работников районной конторы «Утильсырье». Все, кто радостно и приветливо здоровались с ней накануне, сегодня избегали ее, а если и здоровались, то старались сделать это как можно незаметнее. Главный бухгалтер, ее непосредственный начальник, который вчера еще ухаживал за нею, льстил так, что Тане было даже неудобно, сегодня холодно и как-то враждебно буркнул под нос в ответ на приветствие Тани. Даже сосед Танин, который всю свою жизнь просидел за канцелярским столом и хвастался тем, что у него нет врагов, даже он не ответил на какое-то замечание Тани, а нервно хихикнул и испуганно посмотрел в сторону бухгалтера. Бухгалтер же протер очки, и, когда снова надел их и посмотрел на Таню, ей показалось, что он заменил стекла льдинками.

— Некоторые забывают, что во время работы надо трудиться, а не заниматься посторонними разговорами, — строго заметил он, глядя поверх Таниной головы.

Таня смутилась, кровь больно обожгла ей лицо, и остаток дня просидела молча, низко склонившись над бумагами. Делала вид, что усердно работает, хотя не видела ни одной цифры — все расплывалось перед полными слез глазами.

Стена, которая вдруг выросла вокруг нее, становилась все глуше и холоднее. И хотя Таня понимала, к чему это клонится, плакала по ночам от обиды и отчаяния, однако продолжала ходить в контору: что она будет делать, куда денется, когда ее уволят?

Но долго так продолжаться не могло. Это понимали и Таня и ее начальство, которое раздражало неразумное упрямство Светличной, не желавшей тихо-мирно подать заявление. Ну что же, коль она не осмеливается сама сделать это, мы ей поможем!..

…Таня возвращалась домой, точно слепая. Уже не было ни обиды, ни слез — все перегорело во время собрания по чистке, осталась лишь тупая боль в голове да серая, лишенная всякой надежды безысходность.

Остановилась над рекой. Когда она прошла мимо своего дома, как оказалась за городом, не могла вспомнить.

Стояла на низком травянистом берегу, у самой воды, которая, холодная, густая, медленно текла мимо, и чувствовала, как что-то тянет ее в эту глубину, подталкивает мягкими ладонями, украдчиво нашептывает в ухо: «Ну, ну, всего лишь один шаг — и все кончится!..» И Тане уже кажется, что сам берег начинает оседать под ней, вот-вот обрушится и вместе с нею рухнет в воду.

«А как же Андрейко?..»

Все еще не в силах оторвать взгляд от черной гипнотизирующей поверхности, Таня отступает назад шаг, второй, третий… Глаза у нее болезненно расширены, в черных зрачках светится страх и тревога. И когда наконец она оторвалась, повернулась спиной к реке — побежала, задыхаясь от жалости к сыну.

До вечера не отпускала его от себя. Была с ним нежна, как никогда. И когда улеглась спать, положила его рядом с собой.

— Мамочка, ты замерзла? — спросил Андрейко.

— Ничего, Андрейко, спи, — ласкала его Таня, сдерживая нервную дрожь: перед глазами снова выплыла река, темная, холодная, и мягкие ладони, которые неотступно толкали ее в спину.

Андрейко, прижавшись к матери, уснул. Таня долго не спала, думая о том, как жить дальше. Оставалось одно — искать работу. Где-нибудь, какую-нибудь, лишь бы только удержаться, не опуститься на дно.

В поисках работы прошел не один день. Таня уходила из дома утром, обходила учреждение за учреждением, высиживала долгие часы, ожидая, пока ее примут.

Иногда обещали принять ее на работу, предлагали написать заявление. Но когда узнавали, что она сестра Светличного, дочь попа, бывшая жена кулака — прямо-таки словно специально подобранный букет! — тотчас возвращали заявление. Иногда резали святую правду в глаза, иногда отказывали в более вежливой форме. Но от этого Тане было не легче.

Встреча с Ольгой произошла совсем неожиданно. Если бы Таня немного задержалась в тот день дома, неизвестно, как сложилась бы ее дальнейшая судьба. А так будто кто-то торопил ее поскорее выйти из дому. Вот и говорите после этого, что нет бога на небе! Он все-таки есть, только по-разному его называют: кто — богом, кто — удачей, кто — счастливым случаем.

— Таня, здравствуйте!

Таня даже вздрогнула от неожиданности — перед ней стояла товарищ Ольга. В сапожках, в кожаной куртке, в красном платке. Краснощекое лицо ее пышет здоровьем, жизнерадостностью.

Подает крепкую руку, весело спрашивает:

— Как живется?

— Плохо живется! — грустно улыбается Таня. — Вот… вычистили… хожу, работу ищу…

И тут же отворачивается, пряча от товарища Ольги непрошеные слезы.

— Постойте, постойте! Как это — вычистили?

Товарищ Ольга берет Таню под руку.

— А ну-ка, рассказывайте все!

Слушала Таню, все больше и больше хмурясь. Наконец не выдержала:

— И вы смирились с этим? Так безропотно и ушли?

— А что я должна была делать?

— Ладно, — сказала товарищ Ольга. — Выгнали — плакать не будем! Пойдете ко мне учительницей. Завтра утром заеду, заберу вас с собой… Где живете?

— Вот по этой улице, третий дом… — ответила растерянно Таня, все еще не веря неожиданному счастью.

И уже тогда, как товарищ Ольга ушла, вспомнила, что даже не поблагодарила ее, стояла дура дурой. Что она подумает о ней?

«Господи, хотя бы скорее наступило утро!..

А что, если она раздумает? Или ей не удастся добиться назначения?..

Нет, только не это! Что угодно, только не это!»

Вбежала в комнату, словно пьяная.

— Мама, я буду работать учительницей!

Не дождалась, что ответит пораженная мать, побежала в другую комнату, схватила сына на руки.

— Андрейко, твоя мама будет учительницей!

И только тогда, когда вернулась с сыном в кухню и снова увидела мать, сиротливо сидящую на скамейке, только тогда подумала Таня о том, что она из-за этой неожиданной радости совсем забыла о матери, которая сидит одна, немощная, хилая, подточенная болезнями и старостью, одинокая, кажется всеми забытая, даже родными детьми. Таня знает определенно, что она ни за что не поедет с ней, не бросит своего дома, в котором — вся ее жизнь, все ее воспоминания: и отец, и дети, и собственная, им отданная, молодость.

— Мама! — умоляюще просит Таня. — Поедемте со мной, мама!

Мать поднимает на нее выцветшие глаза, качает белой головой.

— Поезжай уж, доченька, сама…

И как ее ни уговаривала Таня, твердила одно:

— Как же я его одного… покину?

Могильной скорбью веет от ее слов, покорной печалью человека, который уже наполовину расстался с жизнью, не знает, кто ему ближе — эти, которые находятся рядом с ним, или те, кто лежат в могилах…

— Бери Андрейка, и пускай тебе бог поможет…

Тогда Таня договаривается с ней о другом. Хорошо, пусть мама остается, а она будет как можно чаще наведываться к ней. И еще одна просьба…

— Какая, детка моя, у тебя просьба?

Таня договорится с соседкой, чтобы та хотя бы раз в два дня приходила помочь ей.

— Зачем мне эта помощь? — пытается возразить мать.

Но Таня настаивает на своем. Тут уж она не уступит ей. Не хочет мать ехать с ней — это ее воля, но она ни за что не оставит ее без присмотра.

— Ну, хорошо, — устало соглашается мать. — Ты, дочь, собиралась бы понемногу. А то заедут, а ты не готова…

Товарищ Ольга заехала только в двенадцать дня: пришлось выдержать настоящий бой с заведующим райнаробразом, пока добилась назначения Тани.

— Ты что, с ума спятила! Не знаешь, кто Светличная?

— Знаю, — спокойно промолвила Ольга. — Но пусть у тебя голова не болит, не тебе работать с нею.

— Да у нас и так кадры засорены поповскими дочерьми! — закричал зав. — А эта в придачу еще и жена кулака!

— Уже не жена, — возразила Ольга. — Она ушла от него еще до раскулачивания.

— Это не меняет дела!

— Ты напишешь приказ или не напишешь? — Наконец надоела Ольге эта бесплодная дискуссия.

— Не напишу.

Товарищ Ольга резко поднялась, вышла из кабинета. Постояла, кусая губы, решительно кивнула головой и пошла в райком.

В приемной Гинзбурга было полно народу.

— У себя? — спросила Ольга у секретаря, и, когда та ответила, что у себя, товарищ Ольга на правах старого работника райкома не стала ждать очереди, прошла прямо в кабинет.

Григорий в это время разговаривал с каким-то мужчиной, по одежде крестьянином. Глянул на Ольгу, поднялся, улыбнулся, протягивая руку.

— Ольга! Каким ветром?

— Я к тебе. Не помешаю?

— Нет, что ты! Подожди только, мы с товарищем закончим…

Ольга примостилась на диване. Нетерпеливо постукивая носком сапога, смотрела на Григория. Только сейчас заметила, как он поседел, и почему-то его седина навеяла на нее грусть. Она тряхнула головой, сердито посмотрела в спину крестьянина, который все никак не мог закончить рассказ — тянул и тянул, будто на волах ехал.

Наконец мужчина, поблагодарив, ушел. Гинзбург повернулся к Ольге:

— Ну, как живем? Как Василь?

— Живем неплохо, — ответила Ольга и сразу же приступила к делу: — Товарищ Григорий, у меня к тебе просьба.

— Просьба? — улыбнулся Григорий. — Ну что ж, давай, какая у тебя просьба?

Выслушав Ольгу, покачал головой:

— А ты знаешь, как сейчас вопрос стоит?

— Но ведь я ручаюсь за Светличную! — горячо возразила Ольга. — Партийным билетом ручаюсь!

— Так сразу и билетом? — смеется над ее горячностью Гинзбург. — Ну что ж… если коммунист берет кого-то на поруки, мы не можем ему не доверять.

Поднял трубку, попросил:

— Соедините меня, пожалуйста, с райнаробразом. — И когда там откликнулись: — Это Гинзбург… Здравствуй… Ничего, ничего… Ну, хорошо, довольно об этом… Слушай, почему ты не хочешь назначать Светличную?

Трубка потрескивала, пищала. Ольга подалась вперед, стараясь услышать, что отвечает заведующий, но не могла разобрать и слова.

— Так… так… — Гинзбург уже нетерпеливо: — Ну и что же, если она дочь попа? Разве мало их учительствует в районе?.. Да она же ручается за Светличную! Берет на свою ответственность… Да, поддерживаю! Если хочешь, настаиваю!

Бросил трубку, помолчал, сдерживая гнев, потом глянул на Ольгу. И в больших мудрых и добрых глазах Григория Гинзбурга золотой россыпью заискрился теплый смех.

— Ну вот… В какую еще историю ты меня впутаешь?

— Больше ни в какую, — рассмеялась Ольга, пожимая на прощанье руку Гинзбурга. — Будешь в наших краях — заезжай. А то ты что-то зазнался, стал отрываться от нас, рядовых.

С заведующим райнаробразом больше не виделась, — в приемной ее встретила секретарь, обиженно сказала:

— Вот вам приказ. Распишитесь.

Ольга, улыбаясь краешком губ, старательно расписалась, взяла приказ и ушла: ей наплевать, сердятся на нее или нет! Главное, добилась своего.

Воевала она из-за Тани не только потому, что жалела ее, но еще и потому, что в школе, которой она заведовала, не хватало учителей. Да разве только в ее школе! Тысячи, миллионы детей, повесив через плечо сумки, отправлялись в школы. И если бы взлететь в этот ранний час высоко вверх, так высоко, чтобы охватить взором всю Украину, можно было бы увидеть, как почти из каждой хаты, из каждого двора выходят малыши и сливаются капля к капле в подвижные ручейки. Можно бы увидеть, как стекаются эти ручейки к школам — и сияют любознательные детские глаза, и шуршат страницы букварей и тетрадей, скрипят неподатливые перья, сопят от напряжения Васильки и Ганны.

Проходит день, наступает вечер — не пустеют школьные дворы, до поздней ночи сияют окна школы, разносится пчелиный гул голосов, сосредоточенный шелест страниц. За партами, едва протиснувшись, согнувшись чуть ли не вдвое, сидят уже не Васильки и Ганны, а их родители, старшие братья и сестры, потеют не меньше, чем малыши над букварем. И так же ходит перед ними Мария Остаповна, только голос у нее уже усталый, в голове шумит, щемит натруженные глаза.

А потом, когда все разойдутся, когда в пустом классе будут дремать парты, и доска, и разбухшая от мела тряпка, и карты на стенах, когда даже нарисованный Дарвин зажмурит глаза, одно окно еще долго будет светиться в темноте — Мария Остаповна, потирая виски, чтобы отогнать сон, будет готовиться к завтрашним урокам, проверять ученические тетради.

Сияют и сияют учительские огоньки по всей Украине — из вечера в вечер, из ночи в ночь. И чем больше их будет, тем светлее станет на земле, тем меньше темноты останется в душах людей, а будет больше света, добра, любви к родному краю. К его старине, которая переплетается с современностью. К простым, трудолюбивым, мудрым душой и искренним сердцем людям. К их напевному, неповторимому языку…

Товарищ Ольга воевала не только ради Тани, а прежде всего во имя всех детей, которые еще не охвачены школой. Заехав за Таней, она не сказала, ценой каких усилий ей удалось получить приказ о назначении Светличной учительницей. Дала только прочитать и, наблюдая, как порозовели у Тани щеки, весело сказала:

— А ну-ка, собирайтесь!

Таня благодарно посмотрела на Ольгу.

— Можно, пусть он пока побудет у меня?..

И когда Ольга кивнула головой, Таня осторожно сложила лист бумаги, спрятала его в нагрудный карман жакета.

Перед тем как выйти из дому, сели, помолчали, словно хранили печально подсиненную тишину. Таня смотрела на маму, а та не сводила глаз с внука. Прижимала Андрейка к себе, не отпускала и тогда, когда вышли во двор, вела внука за руку, приказывала:

— Ты, когда будешь наведываться ко мне, и Андрейка бери с собой. Да одевай его потеплее, а то простудится…

И уже когда сели в бричку:

— Подождите!

Посеменила в дом, быстро вернулась, протянув внуку кусочек сахара, — очевидно, извлекла из своих старческих запасов, потому что этот кусочек не светился рафинадной белизной, не отливал стерильной синевой, а был потускневший, пожелтевший, словно обсосанный.

— На, дитятко, полакомься в дороге…

Стояла печальным, вкопанным в землю столбиком, и Таня за слезами не видела, отвечает ли мать на ее прощальные помахивания рукой.

Может, поэтому такой неприветливой казалась Тане широкая вспаханная степь, испещренная то черными полосами — зяби, то зелеными — озими, а кое-где и порыжевшими полосами — стерни. Может, поэтому так голо, так пустынно было под бесцветным, расплюснутым небом, овеваемым холодными осенними ветрами, под лучами утомленного солнца, светившего неохотно и скупо.

Исчезли, улетели в теплые края птицы, только черные вороны сновали над пахотой, словно клочья сажи, да каркали, будто ругались.

А степь становилась все шире и шире. Медленно, величественно, могущественно. И не было ей конца-края, не хватало для нее дорог: обрывались, исчезали, как речки в пустынях. И людям, которые приходили на эти просторы из других стран, оставалось лишь удивляться: какие же титаны могли здесь жить? Какие храбрые духом, смелые люди отваживались заселять эти просторы, где не спрячешься ни от злой пули, ни от острой сабли, не отгородишься ни рекой, ни лесом, ни горами, разве только собственной грудью? Кто они, те первые, что, пренебрегая опасностью, насмехаясь над смертью, вспахали первую борозду, бросили в землю первое зерно, поставили первый шалаш, огороженный степными ветрами, посадили первое дерево — явор, стройный и высокий, чтобы издали было видно, что тут живет тот, который никого не боится?

Кто они? Кто?

Молчит небо, молчит степь, молчат высокие казацкие могилы…

Таня с сыном поселилась у Приходька, не у Ивана, у которого некуда пальцем ткнуть (детей как гороху, так и катятся под ноги), а у старшего, Николая Васильевича, или просто Васильевича, как привыкли величать его в селе.

Именно у Приходька квартира была очень удобна для Тани.

Прежде всего — недалеко от школы. Не надо было добираться на край села, тем более ночью или в дождливую погоду, в метель. Пять минут ходу — и Таня дома. Во-вторых, отдельная, через сени, комната. Небольшая, но светлая и уютная. Девичий дух еще не выветрился оттуда. Неделю тому назад оставила эту комнату дочь Приходька, выйдя замуж за чубатого парня из соседнего села.

— Вскружил, совсем вскружил голову девке, пошла и не оглянулась, — рассказывала Пелагея Даниловна, жена Николая Васильевича, показывая Тане комнату. — Хотите — верьте, хотите — нет, а за неделю уздечку набросил. Вот такие теперь парубки…

И в-третьих, что больше всего прельщало Таню, это возможность столоваться у хозяев.

— Что нам, то и вам, — сказала Даниловна, собирая добрые морщинки вокруг глаз. — А вы не стесняйтесь, молочка ли, маслица ли, медку ли, — слава богу, свое, не купленное.

Когда же Таня завела разговор о цене, хозяйка замахала руками:

— Да, господи, что об этом наперед говорить! Поживете — увидите, может, еще вам у нас и не понравится… Правда ведь, старик?

— Ты лучше, старуха, наливай борща и приглашай Алексеевну с сыном к столу. Они же проголодались с дороги, а твоими разговорами сыт не будешь.

И хотя Даниловна искренно приглашала к столу, даже стул подставила, вначале Таня побаивалась хозяина: не день и не два привыкала к суровому, редко когда улыбавшемуся лицу хозяина, ей все время казалось, что Васильевич сердит и чем-то недоволен. Причиной этому, очевидно, были морщинки на худом, редко когда бритом лице — глубокие и как бы окаменевшие. Старательный пахарь прошелся по этому лицу, не оставил нетронутыми ни одной полоски, взбороздил и впереди и сзади. Васильевич кажется лет на двадцать старше брата Ивана (у того кожа как на бубне, так и блестит, только беззаботные возле глаз веселые пучки морщинок), хотя в действительности, если верить людям и батюшке, разница у них в возрасте — пять лет. Глубокие морщины Васильевича — следы многолетнего, неусыпного труда.

Васильевич стал твердо на ноги уже после окончания гражданской войны. Возвратившись домой, несколько дней ходил в длинной шинели, в высокой буденовке с нашитой на ней пятиконечной звездой. Вместе со счастливой Даниловной, которая не сводила с него глаз, проведывал многочисленных родственников, сватов и кумовьев; пил самогон из тонких стаканов, из глиняных кружек, закусывал что господь бог послал хозяевам, а потом, строгий, подтянутый, на все пуговицы застегнутый, сидел за столом и рассказывал притихшим людям о далеких краях, о чужих народах. Заканчивал всегда одним и тем же:

— Где ни бывал, а такой земли, как у нас, не приходилось видеть. У нас руку по плечо воткни — чернозем, а там песок и суглинок.

Зашел и к брату, к Ивану. Навстречу ему бросились малыши племянники, чуть было с ног не сбили. Роздал детям гостинцы, поинтересовался:

— Где ты их, брат, столько и нажил?

— На войне! — скалил зубы Иван. — Только ты, брат, на коне и с саблей, а мы с Федорой на перине да под одеялом. Как укокошим противника, так и победа — Ванюшка или Маня в колыбели качается!

— Ты, я вижу, такой, как и был… Как же ты их кормить будешь?

— А почему это я должен их кормить? Я свое дело сделал, а теперь пусть Советская власть их кормит!

— Весело, вижу, живешь, — покачал осуждающе головой Микола.

— Печалиться нет причины. Наша власть теперича или не наша?

— Только от такого веселья часто в кулак от голода свистят, — продолжал брат, — А власть, брат, на нас с тобой будет равняться. Мы с тобой, брат, зубы на полку, то и она своими будет клацать. Мы по своей глупости в лохмотьях будем прыгать — и у нее в горшке тарахтеть будет… Вот так-то, брат, как мы, так и власть над нами.

Сидели потом за столом два Приходька, родные братья, и словно и не одной матери дети.

Походил, проведал Васильевич всех, кого надо, а потом точно отрезал: снял военную одежду, присыпал ее густо табаком, положил в сундук на самое дно — хватит! Помахали саблями, постреляли, позабавились в мировую, а теперь пора и за дело браться: вишь, вон земля лежит, дичает под бурьяном. И крепкими зубами, изголодавшимся нутром своим стал вгрызаться в работу. Злился на день, что короткий, на ночь, что длинная.

В первое же лето убрал на улице толстое бревно, которое с давних пор лежало под плетнем, еще, по-видимому, дедом привезенное. Почерневшее, отшлифованное до блеска — на нем сидели в погожие праздничные и воскресные дни почти все обитатели улицы. Усаживались на нем молодицы почесать языки, поискать друг у друга в головах; присаживались и солидные мужики поговорить, попробовать, у кого лучший табак. А когда темнело и на небе появлялись звезды, приходили парни и девушки. Эти больше действовали руками, чем языками. И, бывало, завизжит испуганно-счастливый девичий голос, а следом за ним встревоженно пробасит парубок:

— Тю, дурная! Да я же не нарочно!..

Васильевичу все эти разговоры, все эти лясы, пустая болтовня, глупые разглагольствования, вся эта напрасная трата дорогого времени — острый нож в сердце. Крепился-крепился и наконец не выдержал — перекатил бревно во двор и распилил его на доски.

— Чтобы ты из них себе гроб сделал! — ругались женщины, проходя мимо того места, где лежало бревно.

Но Приходько не собирался скоро помирать — из досок сделал новый возок. И, возможно, оттого, что доски помнили веселые разговоры, песни, счастливый девичий смех, возок был легким и звонким, и его, играючи, катили по улице лошади.

В первый же год после возвращения с гражданской войны его избрали в сельсовет. Хотели и на второй избрать — был он человек как человек, не испортила его власть, — упросил собрание освободить его. Стоял перед людьми, высокий, худой, жилистый, прижимая шапку к груди:

— Люди добрые, увольте. Пускай еще кто-нибудь в начальниках походит. А мне надо делом заниматься: землю пахать, сеять, голое государство одевать, кормить… Если уж вам наш род так пришелся по душе, выберите моего брата Ивана. Он уже давно тайком портфель купил и каждый день свой язык о камень точит…

Посмеялись, посоветовались, учли слезную просьбу и в сельсовет вместо Николая избрали Ивана.

С той поры Николай полностью отдался хозяйству: уничтожал в поле бурьяны, сеял только высокосортную пшеницу и рожь, собирал самые высокие урожаи. Еще и хвалился:

— Вот погодите, окрепнем немного — и немцам нос утрем!

Вырубил старый дедовский сад, оставил только груши возле хаты и вишенник в конце двора, затем поехал в Полтаву, привез оттуда саженцев яблонь, слив, груш, абрикоса и посадил молодой сад. И ухаживал за деревьями, словно за детьми, окапывал, удобрял, обвязывал на зиму соломой, чтобы не померзли и не изгрызли зайцы, а весной белил известью. И стояли молодые деревца в белых чулочках, словно наряженные на праздник, — любо-мило было смотреть на них. Приходили люди — всех приветливо встречал Васильевич: водил, показывал, какой породы та или другая яблоня или груша, а когда сад начал плодоносить, еще и угощал. Потому что не было для него большей радости, когда гость, надкусив, хвалил яблоко.

В первые годы хозяйничания, особенно летом, когда каждая минута была на счету, Васильевич редко спал в постели. Больше на возу, укрывшись тонким рядном, а не кожухом, чтобы не проспать рассвета. С годами его пыл немного умерился, стал гореть ровным, сдержанным огоньком. Васильевич не надрывался в работе, и полено, которое клал под подушку, чтобы не проспать, давно уже сгорело в печи.

Даниловна тоже подобралась ему под стать — не усидит и минуты без дела. Да и когда ей было привыкать к лености, если она с детства росла сиротой. Все в наймах да в наймах. Даже на свет родилась — не встретила приветливой улыбки…

— Да нет, вы не так! — перебивает Даниловна. — Вот дайте лучше я расскажу. Как родилась я, так меня сразу и искупали в мертвой воде.

— В мертвой?

— Да, в мертвой. Мать после родов сразу и умерла, а меня взяли да в той воде, что их обмывали, и искупали: «Чего оно будет мучиться, пусть идет следом за матерью!» Вот так-то… А я себе живу и живу, — смеется Даниловна, видимо довольная тем, что перехитрила тех, что купали ее в мертвой воде. В восемь лет пошла она батрачить. Служила, у людей до этого, пасла гусей и свиней. А тут уже покойный отец отдал в чужую семью, увез за двадцать верст от дома.

В этой семье главой всему была мать — женщина с грубым лицом, с суровыми бровями над черными как угли, глазами. На что уж сын — и тот дрожал перед ней. Был уже женат, имел детей, а станет перед матерью — дрожит, как школьник.

Однажды пахали в поле, молодой хозяин за плугом, Пелагея погоняла быков. До обеда уже уходила ноги, устала — стерня так и плыла перед глазами, качаясь под ногами, словно колыбель. Сели под возом обедать. Хозяин развязал сумку, вытащил оттуда полбуханки хлеба, кусок сала. Отломил кусок хлеба, протянул наймичке:

— На!

Сала же не дал, уминал сам, причмокивая. Пелагея глотала черствый хлеб, старалась не смотреть на сало.

Вот хозяин глянул на дорогу, увидел людей, приказал:

— Если будут спрашивать, почему без сала, скажи, что не ешь.

— Хлеб-соль, Хвалимон! — подошли к возу мужики.

— Спасибо.

— А почему это твоя наймичка один хлеб ест?

Пелагея опустила голову, перестала жевать.

— Да вот такое глупое, что не ест! Давал, а оно не берет! Видать, у них отродясь сала не ели…

— …Да, так и сказал, — подтверждает Даниловна. — Отродясь не ела… А где бы я его, люди добрые, ела, когда у чужих людей с малых лет росла?..

Натерпелась Пелагея во время своего батрачества немало. Не раз была и битая и голодная, дрожала от холода. Но больше всего досталось ей от других хозяев, которые ежегодно выезжали в плавни — жать для продажи камыш.

У Пелагеи тело свое, а одежда хозяйская. Вот хозяйка и велит:

— Подоткни, Палажка, сорочку повыше, а то за один раз и раздерешь ее… Подоткни, подоткни, смотреть тут некому!.. Да гляди серп не урони!.. Ну, с богом!..

И лезет Пелагея в болото, в густые заросли камыша, поднимая повыше сорочку, чтобы, не дай бог, не порвать об острые, как бритва, срезанные уже камышины, о зазубренные, словно у пилы, листья осоки. Выбирается потом из болота вся в крови, словно от бедра до пят всю кожу с нее содрали. Зато сорочка целехонькая — ни единой дырочки.

— Ничего, до свадьбы заживет! — утешала Пелагею хозяйка.

В шестнадцать лет вышла замуж. И хотя отец Николая и сожалел, подвыпив на свадьбе: «Я думал, что в мой двор на конях въедут, а она пешком пришла», хотя спрашивали ехидно мать Миколы соседки, богатое ли приданое взяли за невестой, однако Пелагея не раскаивалась в том, что в первый же вечер, когда Микола проводил ее с гулянья, поцеловал и спросил: «Пойдешь за меня замуж?» — она не кокетничала, не набивала себе цену, а сразу сказала: «Пойду».

Не раскаивался и Микола. На что уж он был трудолюбивым, но ему никогда не приходилось подгонять свою молодую женушку, а скорее удерживать, чтобы, глупая, не подорвалась.

«Этому Миколе сам черт детей колышет! — говорили между собой соседи. — За такую жену еще доплатить надо, а не приданое требовать».

А молодицы говорили, что у Пелагеи легкая рука: «Вот уж как уродилась с легкой рукой, так и из пепла куличей напечет!»

Кто был прав, неизвестно, только действительно у Миколы и Пелагеи куры неслись, словно хотели угодить хозяйке, а корова давала столько молока да такого, что ложку воткни — не утонет, в селе все ей завидовали.

Однажды у Ивана опоросилась свинья. Все поросята как поросята — розовые, веселые, сосут, даже захлебываются, только один такой никудышный, скрюченный, синюшный, что Иван взял его за хвост и хотел выбросить на навозную кучу.

Но в это время, когда он выносил из хлева вниз головой поросенка, и пришла Пелагея.

— Куда ты его, Иван?

— Отнесу на огород да посажу: может, свинья хорошая вырастет!

— Дай лучше мне.

— Тебе что, покойник нужен в хате?

— А может, и выхожу его…

— Да бери, я еще и спасибо скажу! Хоть гроб не надо будет сбивать и на батюшку тратиться…

Пелагея схватила синюшного поросенка, прижала к груди, понесла домой. Через несколько дней Микола, встретив брата, сердито пообещал:

— Я тебе, брат, этого по гроб не забуду!

— Тьфу! — вытаращил глаза на брата Иван. — Взбесился или что?

— Взбесился бы и ты! Вот я твоей жене не поросенка — бычка коростового подброшу. Когда положит она его на ночь возле себя, я посмотрю, что ты запоешь!

Иван, поняв, в чем дело, хватился за живот от смеха. Кричал вслед рассердившемуся брату:

— Берегись, Микола, как подрастет, она тебя в хлев, а его — вместо хозяина!

А спустя три месяца Пелагея показала Ивану чистого, розового, веселого кабанчика, которому смело можно было дать шесть месяцев.

Иван только затылок почесал. А когда пришел домой, набросился на жену:

— Ты только детей умеешь плодить, а чтобы по хозяйству, так на тебе и черт не поедет!

— А что такое?

— А то, что у людей свиньи как свиньи, а наши рысаки рысаками — хоть в армию отсылай!

Умела Даниловна хозяйничать, умела и чистоту вокруг наводить. Побелит, почистит — стены прямо светятся. И внутри и снаружи. Еще и подпояшет почти у самой земли красной охрой. Посуда у нее вся сияет, каждый чугунок и сковороду до дыры протрет, лишь бы блестели. Вот эта любовь Даниловны к чистоте чуть было не причинила ей горе.

Случилось это во время гражданской войны. Муж еще воевал где-то, присылал короткие письма, что жив-здоров, да все напоминал, чтобы не прозевала землю, когда будут наделы нарезать. Даниловна слушала, вытирала слезы, тянула хозяйство за двоих.

Однажды в селе остановилась часть червонных казаков — пятеро из них стали на постой у Даниловны. Худые, изморенные, едят, а глаза так и слипаются. А молодые-молодые, может, года на два старше ее Василька! Правда, тот, что был у них командиром, немного постарше, да и не нашего, видать, рода, потому что нос у него крючком, брови шнурком и глаза черные, так и горят.

Даниловне стало жаль их, жаль до слез. Сидит, подперев рукой щеку, смотрит, как едят — ходуном ходят под серой кожей острые желваки, — опечаленно думает: «Это же и мой где-то так… И почему эти мужики все время воюют? Неужели им места под солнцем не хватает или земли мало?.. Убивают друг друга, а у матерей и жен сердца кровью обливаются…» Когда легли спать, Даниловна не выдержала:

— Вы, хлопцы, хоть сорочки свои поснимайте! Я их вам постираю да к утру и высушу.

Не противились, поснимали. Постлала им Даниловна на полу, на душистом сене, застланном такими чистыми полотняными простынями, что жалко было на них ложиться.

Взяла она эти сорочки, еще и исподнее белье, вскипятила воды и принялась стирать. Прополоскала, отжала, развесила на веревке, вошла в хату, где мертвым сном спали бойцы. И все ей чего-то недостает, будто что-то недоделала. Посмотрела в сторону икон, поняла, в чем дело.

В углу стояло знамя, точно такое, как церковная хоругвь, только вверху не крест, а красная звезда. То самое знамя, с которым червонные казаки въехали в село. Все продымленное, закопченное, оно свисало тяжелым полотнищем, изрешеченное, пробитое пулями и осколками. Нет, не могла Даниловна на него, на такое, смотреть! Тихонько взяла, вынесла из хаты, отпорола, зашила старательно все дырочки и намочила в щелоке: пускай откисает, отпаривается от своей и вражеской крови!

Ох и влетело же Даниловне, когда червонные казаки проснулись и увидели голое древко! Командир аж задрожал, от злости пронизывал женщину своими страшными глазами, как острыми кинжалами.

— Где знамя? Где знамя?.. Атвечай — стрелять будем!

И уже действительно вытащил наган, наставил на перепуганную насмерть Даниловну. А как же ей, бедной, «атвечать», когда ее душа уже не в пятках, а где-то позади пят!

Спасибо одному из них, самому молодому: догадался посмотреть в корыто, вытащил оттуда красное полотнище.

— Зачем намочил? Зачем намочил?

Заливаясь горькими слезами, отвечала Даниловна, что отпорола это знамя, и поштопала, и намочила в щелоке, потому что не могла смотреть, какое оно дырявое и закопченное…

— Я же хотела, чтобы у вас все было чистое…

Поняли друг друга. Помирились. Командир даже извинения попросил.

— Сам понимать: война… Мы стреляй, ани стреляй — зачем знамя уносил?..

Даниловна провожала всех пятерых, как собственных братьев. Смотрела им вслед, когда они тронулись длинной колонной, довольно улыбалась: «Мои самые чистые!..»

— …Такие они мне, Алексеевна, все близкие и родные стали! Вот хотите — верьте, хотите — нет, а если бы встретила кого-нибудь из них, сразу узнала бы!

— Ну, хватит уже, старуха, — поднимается из-за стола Васильевич. — Время уже позднее, а Алексеевна устала с дороги.

И хотя Таня и возражает из вежливости, она и в самом деле чувствует себя утомленной. Не так дорогой, как собственными раздумьями, впечатлениями. Поэтому долго не могла уснуть: все думала о том, как ей будет на новом месте, забылась лишь после того, когда вернулся с посиделок старший сын хозяев Василь и брякнул засовом.

«Интересно, какой он? — подумала Таня. — Похож на отца или на мать?.. Завтра утром — в школу… Как меня там встретят?..» И уже сквозь сон почувствовала, будто она что-то не сделала. Что-то забыла, оставила вне своего внимания…

Наконец вспомнила, что на протяжении всего вечера не подумала об Оксене. Так, словно его и не было.

И хутора. И долгих лет, прожитых там…

Проснулась Таня оттого, что кто-то взбирался к ней на кровать. Открыла глаза — Андрейко. В длинной, до пят, сорочке, с личиком, раскрасневшимся от сна, с блестящими глазами. Андрейко прижался к ней, блаженно засопел, и вид у него теперь был не озабоченный, а лукавый: обманул все-таки маму, которая запрещала переходить с кровати на кровать!

— Ма, давай почитаем книжечку!

Таня рассмеялась, чмокнула сына в щеку, быстро вскочила с постели — в окна уже заглядывал рассвет.

— Некогда, Андрейко, потом, — ответила Таня, подбирая длинные, густые волосы. Нашла шпильки, зажала их в губах, подошла к небольшому зеркалу, вделанному в стену, стала причесываться.

В этом зеркале не вмещалось все лицо. Таня видела то лоб, то высокую бровь, то подбородок и губы, то нос, — оно словно разбивало ее на части. Очевидно, дочь хозяев больше заглядывала в ведро с водой или в реку под вербами, чем в этот кусочек стекла.

Таня укладывала косу, одновременно осматривая комнату, в которой она отныне будет жить вместе с сыном. Комната была высокая, скорее похожая на городскую, чем на сельскую. В селе ведь строят потолок так, лишь бы не достать головой до него, — чем выше хозяева, тем выше и потолок, — большую часть времени хозяева проводят во дворе, на огороде, в поле, а тут только ночуют, едят, а зимой в них лучше сохраняется тепло. Да и зачем выше делать потолок, разве мало неба, зачем делать большие окна в стенах, если на дворе солнечного света столько — хоть купайся в нем!

Тут же были и большие окна с покрашенными в синий цвет ставнями и хорошо вымытый пол, вся комната дышала той чистой молодостью, которая была присуща только что построенным жилищам. В одном углу в золотых кованых ризах висели две иконы, по-видимому венчальные. А на стене напротив кровати, между двумя окнами, — портрет Тараса Шевченко. В смушковой шапке, в кожухе с серым воротником, глядит внимательно и мудро на своих далеких потомков: что они делают, чью ниву пашут, чьи они дети?

Вокруг портрета рушник. Большой, из тонкого белого полотна, вышитый черными и красными нитками. На одном крыле рушника — девушка, обращенная лицом к Шевченко, несет на коромысле ведра с водой; на втором — тоже девушка с полными ведрами воды. А под девушками вышито: «Пелагея идет и поет», «Галя идет и поет». Таня догадывается, что это мать с дочерью. И хотя Пелагея появилась на рушнике раньше, чем Галя, обе молодые, в сердечном порыве напоить водой Шевченко. А еще ниже, на самом конце, прилепились буквы: «П. П. Д. В.». Таня долго ломала голову над этими буквами, а потом спросила у Даниловны.

— Так это же я! — объяснила, ткнув пальцем в буквы. — «Приходько Пелагея Даниловна вышивала». Это как нашлась у меня Галя, я его и вышила…

— Так вы умеете читать и писать?

— Да где уж! Это соседка написала мне, а я уже по наведенному и вышила.

— Давайте я вас буду учить, — предлагает Таня, готовая с радостью все сделать для этой женщины. — Это совсем не трудно!

— Ой, спасибо, голубушка! Только вы уже сначала научите молодых, а меня старик и так не разлюбит.

Этот разговор происходил позже, когда Таня уже немного привыкла к Приходькам, несколько освоилась в школе и обучала не только детей, но и начала вести ликбез. И все-таки уговорила Даниловну сесть за парту рядом с такими же, как она, неграмотными женщинами и мужчинами.

Но это будет немного позже. А пока что Таня входит в класс вместе с товарищем Ольгой. И та, ответив на детское «здравствуйте», представляет Таню:

— Дети, вот вам ваша учительница Татьяна Алексеевна Светличная…

Таня подходит к столу, опирается на него руками, и ноги у нее немного дрожат, пересыхает горло.

— Здравствуйте, дети! — говорит она. — Давайте познакомимся!

Малыши глядят на нее, притихшие, любопытные, настороженные, — тридцать пар глаз, тридцать натур, тридцать характеров. Смотрят на молодую учительницу, которая будет не только учить их читать и писать — будет учить отличать зло от добра, любить одних и ненавидеть других, от которой будет зависеть, какими они вырастут.

Нельзя сказать, что у Тани с первого дня все пошло как по маслу. С детьми еще так-сяк, хотя не раз ловила себя на том, что начинает терять самообладание, когда какой-нибудь из учеников никак не мог усвоить самых простых, казалось бы, вещей.

— Какая это буква, дети?

— А-а! — дружно кричит класс.

— Так. Какая это буква, Петрусь?

Петрусь, который только что кричал вместе со всем классом, недоуменно мигает глазами.

— Ну, какая? — спрашивает Таня. — Ты же ее только что произносил. Что здесь нарисовано?

— Арбуз.

— Верно, арбуз. Так какая это буква?

— Арбуз.

— Садись! — не выдерживает Таня. — Галя, скажи ты, какая это буква?

Галя бросает лукавый взгляд на своего неудачника соседа, громко отвечает:

— Это буква «а»!

— Правильно, буква «а». Садись, Галя… Так что тут, Петрусь, написано?

— Арбуз, — обреченно повторяет Петрусь. Его сейчас хоть убейте, а он ни за что не согласится, чтобы арбуз называли буквой «а».

Потом дома, вспоминая урок, Таня дает себе клятву больше никогда не сердиться на детей, быть сдержаннее, пусть даже десять — двадцать раз придется ей повторять одно и то же. Не сердиться даже тогда, когда все дети принесли по десять палочек для счета, а Петрусь притащил всего одну, зато такую, как кнутовище, да еще и с узорами. И долго не соглашался променять ее, такую большую и красивую, на какие-то никуда не годные, маленькие палочки…

С детьми все же было легче, даже с такими, как Петрусь, который в первый же день, отсидев два урока, на третьем поднялся, взял сумку, молча направился к двери.

— Ты куда?

— Домой.

— Как это домой?

— Потому что уже надоело.

Даже с такими Таня сумеет справиться, возможно, и не сразу, а постепенно, приучая их к дисциплине, вместе с ними и сама учась. А вот что делать со взрослыми? С такими, как Некованый, которого Таня должна была охватить обучением в ликбезе вместе с десятью другими неграмотными?

— Не пойду и жену туда не пущу! — сказал, как отрезал, Протасий.

— Почему же вы не пойдете? Сейчас же все учатся! — пробует уговорить его Таня.

— Пусть учатся, а я не пойду. — Поворачивает к жене сердитое лицо, кричит: — А ты чего уши развесила? Хочешь быть умнее меня?.. Пойди свиньям есть дай!

Жена покорно выходит. Протасий снова склоняется над столом, режет табак, словно в хате, кроме него, никого нет.

Таня сидит как оплеванная. Наконец поднимается, пытается еще раз уговорить хозяина:

— А может, все-таки передумаете?

— Пускай другие думают, а я уже подумал, — настаивает на своем Протасий.

Ну что с ним, таким, делать? Не потащишь же его за руку в школу!

Пожаловалась товарищу Ольге, а та попросила мужа вызвать Некованого в сельсовет.

— Вызвать-то мы вызовем, — сказал Ганжа, — только не поможет. Я его, безрогого, еще с детства знаю: как упрется — волами с места не сдвинешь. Вы лучше попросите комсомольцев. Они шефствуют над неграмотными…

Комсомольцы не отказались. Думали, советовались, наконец придумали. Давясь от смеха, писали что-то на большом листе бумаги. Потом целой делегацией отправились к Некованому.

— Дядька! Он, дядька!..

— Что там такое? — вышел из хаты Протасий.

— Вот тут распишитесь!

— А что тут написано?

— Написано, чтобы готовиться к посевной.

— Так я же неграмотный.

— А вы приложите палец.

— Разве что палец.

Поставил плоский, приплюснутый кончик пальца — мажь!

— Куда приложить?

— Вот тут.

— А почему другие не поставили?

— Мы с вас начали. Вы будете первым.

Первый так первый, боже, помоги! Прижал — даже жесткая бумага затрещала. Ишь, как ловко получилось, выходит, можно и без грамоты!

На следующий день в Тарасовке хохотали и стар и мал. Возле сельсовета на видном месте висело такое объявление:

«ОБЪЯВЛЕНИЕ

Я, Протасий Некованый, в четверг начинаю беситься.

Кто увидит меня — удирай, а то покусаю!»

С огромнейшей печатью — след от пальца!

Протасий как узнал, даже позеленел. Набросил на плечи шинель, сердито натянул шапку, двинулся в клуб. Сорвал объявление, разорвал его на клочки, бросил на землю и долго топтал ногами. А вечером пришел в школу. Ввалился в класс, хмурый, как туча, вместо приветствия мрачно буркнул:

— Где тут садиться?

Втиснулся за парту, только доски трещали, не снимая шинели, просидел до конца урока.

— А почему это вы без жены пришли? — поинтересовалась Таня.

— Пусть сидит дома. Женщина не мужчина, можно и без нее.

Таня только пожала плечами.

Спустя три недели из районного центра приехало начальство. Заведующий не забыл о своей стычке с товарищем Ольгой, направил инспектора обследовать работу тарасовской четырехлетки. Обозленный на товарища Ольгу заведующий знал, кого посылать: инспектор был хотя и молодой, но въедливый, как чесотка. Ко всему придирался, не пропускал самой незначительной мелочи, и Таня чуть было не умерла от страха, когда грозное начальство вошло в ее класс.

Вошло, уселось на задней парте, вытащило большой блокнот — у Тани уже начали подкашиваться ноги. Инспектор что-то записывал-записывал, а потом пожелал поговорить с учениками. Вышел к доске, заученно улыбнулся.

— Дети, а ну-ка, скажите, какая это буква? — спросил, подняв квадратный картон.

Таня с отчаянием посмотрела на класс. Ей показалось, что прошла вечность, а дети сидели и молчали. И когда она уже утратила всякую надежду, увидела, как поднимаются руки: одна… вторая… третья… Вначале робко, словно глядя друг на друга, а потом как закричали:

— Я скажу!.. Я!..

Прижавшись к стене, счастливая, Таня закрыла глаза. Сжалась изо всех сил, чтобы не расплакаться. Единственно, о чем сейчас она молила бога, чтобы инспектор не вздумал показать картонку с нарисованным арбузом и показать ее Петрусю.

— Ну, скажи ты! — услышала голос.

— Это буква «б»!

— Верно… Садись, молодец!.. А это какая буква, дети?..

Потом инспектор поинтересовался, как ученики прибавляют самые простые числа. И тут дети не подвели свою учительницу.

— А теперь кто мне скажет, что вы видите на этом рисунке? — таинственно спросил инспектор.

Таня с тревогой глядит на своих учеников — рук над головами нет. Дети растерянно перешептываются, смотрят на свою учительницу так, словно надеются, что она им подскажет. И тогда руку поднимает Петрусь. Не ждет, пока его вызовет инспектор, с достоинством поднимается и громко произносит:

— Это Сталин!

— Молодец! — хвалит его инспектор. — Как тебя, мальчик, звать?

— Петро.

— А кто такой товарищ Сталин, Петрусь?

— Вождь.

— Правильно… Только надо отвечать полностью: товарищ Сталин — наш вождь и учитель. А ну-ка, давайте вместе повторим, дети!

Представитель из районного центра ушел из класса довольный. И Таня, веселая, счастливая, отпустила детей сразу же после звонка: она не только гордилась ими, но была благодарна им, особенно Петрусю…

Хотя инспектор и похвалил класс, все же Таня весь день не могла ни о чем другом думать, кроме педсовета, который должен был состояться в шесть часов вечера.

Начала собираться на заседание педсовета задолго до шести. Выстирала единственный батистовый платок, долго чистила жакет и юбку. Костюм она носит уже шестой год, сшила его Таня еще на хуторе, но у него еще хороший вид, потому что надевала его только в церковь и в гости. Обула сапожки на высоких каблуках, из коричневого хрома (сапожки тоже ношеные, но если их хорошо почистить, то кажутся новыми). И долго укладывала косу, глядя в осколок зеркала, вделанный в стену.

Осенняя предвечерняя пора встретила Таню тучами, которые усеяли небо валками скошенного сена, утомленным солнцем, которое остановилось на горизонте, чтобы еще раз обозреть результаты своего дневного труда. На красном его лице светилась довольная улыбка землепашца, который хотя и наработался так, что ноют плечи, и болят руки, и уже не несут ноги, но зато не зря: придет зима — будет чем кормить скотину. И, омытые этим добрым светом, шли навстречу Тане крестьяне и крестьянки; кивали головами, поднимали шапки, приветливо здоровались, а когда останавливались переброситься словом-другим с учительницей, то говорили неторопливо, рассудительно, в лад солнцу и вечеру.

Таня шла медленно и уже сожалела, что живет так близко от школы: хотелось, чтобы улица была бесконечной, чтобы солнце еще долго-долго не заходило, чтобы ей встречались люди, с которыми она познакомилась за неполные три недели и о которых совсем не знала, живя долгие годы на хуторе.

Вот и школа — большой, просторный дом с широкими окнами, под высокой, еще не успевшей потемнеть соломенной крышей. «Пусть пока что будет под соломой, достанем железа — перекроем», — сказал два года тому назад Ганжа, и все-таки новое помещение школы — самое лучшее строение в селе. И видно его издалека, потому что стоит на высоком холме, обсаженном молодыми деревьями. Возле школы безлюдно: ученики разбежались, взрослые еще не пришли.

Таню встречает только бабка Наталка. Вышла с ведром и тряпкой, приветливо улыбнулась.

— Идите, идите, там уже собрались.

— Началось? — аж похолодела Таня.

— Да где-е та-ам… Михайловна еще того с обеда не привела…

Замужество пошло бабке Наталке впрок, подобрела, реже стала ругаться и кричать, — очевидно, сгоняла зло на старике. Просветительское же влияние деда Хлипавки не очень сказалось на ней: бабка позаимствовала у него всего два слова — «выдумей» да «патимшествуют». Когда какой-нибудь школьник проявлял непослушание, бабка Наталка, угрожая тряпкой, кричала: «Выдумей, я навчительнице скажу!»

А Тане как-то заметила: «Вы с ними построже! А то вы в учительскую, а они патимшествуют по партам, только доски трещат!..»

Бабка выжала тряпку, положила на крыльцо, Тане под ноги.

— Проходите! — промолвила так, словно не тряпку, а ковер постелила. Потому что, признаться, нравится бабке Наталке новая учительница — тихая, скромная, нос не задирает.

В учительской уже сидели Пантелеймон Иванович с женой, а также Колядки — Алексей Григорьевич и Зинаида Кондратьевна. Супруги сидели мрачные и взволнованные, у Зинаиды Кондратьевны даже заплаканные глаза, а Алексей Григорьевич сердито отворачивается от своих коллег. Словно они виноваты в том, что случилось с его женой в третьем «б».

Тане уже все известно, и ей от души жаль Зинаиду Кондратьевну.

Придирчивый инспектор, зайдя в третий «б» класс, вздумал проверять, насколько твердо дети знают времена года. И тут произошло то, из-за чего и плакала Зинаида Кондратьевна.

— Дети! — обратился инспектор к классу. — А ну-ка, кто из вас скажет, как называется последний месяц года?

Дети растерянно молчали. Название месяца выпало у них из головы, хоть убей. Смотрели на учительницу, и как она украдкой ни показывала себе на грудь — грудень, мол, грудень![5] — они так ничего и не ответили.

Окончательно растерявшись, дети плохо отвечали и на другие вопросы инспектора…

И вот он стоит перед ними, учителями тарасовской школы, и вычитывает из блокнота, какие ошибки допустили Пантелеймон Иванович и Зинаида Кондратьевна. Главное, о чем должны заботиться учителя, — это политехнизация, политехнизация и еще раз политехнизация, подчеркивал инспектор. Ученики не только за партами, но и на опытных участках, на полях должны усваивать учебный материал. Не школа, отделенная от села, а школа — производственный участок тарасовского тоза — вот к чему должен стремиться педагогический коллектив!

— Мы должны решительно порвать со старыми традициями, выбросить за борт все буржуазные принципы, классово враждебные представления о школе как о храме науки, покончить со старорежимными методами, все области школьной жизни охватить ударничеством и соцсоревнованием… Еще обращаю внимание уважаемых коллег на недостаточный уровень политического воспитания учащихся. Вот в третьем «б» висит такой плакат: «Жизнь коротка, искусство вечно». Какое отношение имеет это высказывание к нашей пролетарской школе? Чью жизнь имеет в виду уважаемая Зинаида Кондратьевна? Буржуазии или угнетенных масс? Какое конкретно искусство? Если это искусство эксплуататорского общества, так оно не может быть вечным. И случайно ли ученики этого класса не знали, кто такой товарищ Косиор? Может, Зинаида Кондратьевна сама еще классово несознательная?..

— Я комсомолка! А мой отец — пролетарий!..

У Зинаиды Кондратьевны глаза полны слез, она вот-вот расплачется. И поэтому инспектор переключился на Таню:

— Мне приятно отметить, что молодой педагог так хорошо сумела поставить политически-классовое воспитание учеников. Ольга Михайловна не ошиблась, взяв Светличную к себе в школу. Об этом я доложу в райнаробразе…

Инспектор уехал, учителя стали выходить из школы. Колядки, оба красные, взволнованные, побежали в класс — срывать, очевидно, плакат. Таня, попрощавшись с товарищем Ольгой, пошла домой.

На улице уже было темно. И в этой темноте, среди больших и малых, ярких и бледных огоньков, светится и огонек, зажженный Таней. Может, он и не был таким ярким, как другие, но Таня была рада и этому.

— А у вас, Алексеевна, гости! — встретила Даниловна Таню возле ворот: очевидно, выглядывала, чтобы обрадовать новостью.

— Гости? Кто?

— Какой-то мужчина. Только вы ушли — он в дом…

«Федя?.. Боже, что случилось?!» Встревоженная Таня быстро вошла в сени и, еще не открывая дверь, услышала громкий смех Андрейка.

Открывает дверь, останавливается на пороге. Держа Андрейка на коленях, боком к Тане сидит какой-то русоволосый мужчина.

— Вон мама! — закричал Андрейко, протянув к ней руки.

Тогда мужчина ссадил с колен малыша, стал медленно подниматься и еще медленнее поворачиваться к Тане. Так, словно ему было очень трудно это делать, будто он разрывал невидимые цепи, приковывавшие его к стенам. И может, от этого раздался в комнате удивительный звон, ударил Тане в уши, пронизав ее. Пол стал уплывать у Тани из-под ног, и она, Таня, побледнев, отступила назад, инстинктивно ища, на что опереться. Перед ней стоял Олег…

Двое сидят и тихо разговаривают.

И нет на свете никого кроме этих двоих. Вся земля опустела, стала безлюдной, остались лишь они вдвоем.

Давно спит Андрейко, спят Даниловна и Васильевич, наработавшись, как черный вол, вернулся с гулянья Василь, а они все сидят и сидят.

— Таня, позволь закурить.

— Вы же не курили.

— Да… Но, знаете, жизнь…

— Курите, — разрешает Таня. Сидит напротив, опершись локтем о стол, а подбородком на руку, пристально и изучающе смотрит на него, не отрывая глаз.

Олег вынимает папиросу, чиркает спичкой. Какая-то неуверенность, тревога и беспомощность сквозят в его движениях.

Олег сильно изменился!

— Вы меня слушаете, Таня? — уже в который раз спрашивает он, потому что ему кажется, что Таня ничего не слышит, хотя и смотрит прямо на него.

— Слушаю… Рассказывайте, я слушаю…

Он изменился и в то же время остался ребенком. Даже курить не научился как следует, пускает дымок, по-детски складывая в трубочку губы.

Но почему же тогда он выглядит таким усталым? И горькие морщинки вокруг юношеского рта? И седина заметно побелила виски?

Все-таки Олег очень изменился!

— Мне не повезло в жизни, — уже в третий раз повторяет он. — Знаете, Таня, я все эти годы часто вспоминал вас… Вернее, всегда… Вот когда меня что-то раздражает в ее поведении, я всегда думаю: Таня этого не сделала бы. И от этого мне становится еще тяжелее…

«Она» — это жена Олега. Он избегает почему-то называть ее по имени, только «она», «ее», «к ней», «от нее». И возможно, поэтому Таня воспринимает эту незнакомую ей женщину как что-то нереальное, такое, что достаточно перестать думать о ней — и она исчезнет навсегда, улетучится, как тень. Только не следует предаваться неприятным воспоминаниям…

Но они прикованы к воспоминаниям, как рабы.

— Олег!

На лице у Тани такое выражение, словно она его совсем не слушала и думала о чем-то очень важном для него и себя.

— Помните, как я вышла к вам в последний раз?

— Да, — глухо отвечает он.

— А вы знаете, чего я ждала от вас?

— Этого, Таня, я не знаю.

— Чтобы вы взяли меня за руку… Грубо, по-мужски, так, чтобы я не могла вырваться, как бы ни сопротивлялась. И увели за собой… Как я ждала этого…

Олег наклоняет голову, мнет в руках папиросу. Наконец поднимает пронизанное грустью лицо, и в больших, добрых, выражающих беспомощность глазах его надломленными крыльями трепещет запоздалое раскаяние.

— Таня, вы сможете меня когда-нибудь простить?..

Нет, он остался таким, каким и был! Иначе понял бы, что она уже давно простила ему, простила все. И ту нерешительность. И ужасные годы жизни с нелюбимым, с чужим человеком, когда постель как гроб… Все, все давно простила ему Таня. И все эти годы ждала его.

Даже не сознавая, что ждет. Даже тогда, когда месяцами не вспоминала его, когда ей казалось, что она уже совсем равнодушна к нему.

И вот он пришел. И сидит перед ней. Такой же нерешительный, хотя у него уже и посеребрились виски. Такой, как прежде…

Но Таня была уже иной.

Она долго шла к этой встрече с Олегом. Сквозь все эти годы, сквозь ночи и дни, вязкие, как болото, через такую ненависть, которая грозила поглотить ее, навеки погасить надежду, пробивалась Таня, до крови сшибая руки и ноги. Она шла все время настойчиво, упорно, неутомимо. И если бы эта встреча отодвигалась все дальше и дальше, так далеко, что и жизни не хватило бы, если бы ей об этом каркали все вороны мира, все равно она шла бы…

Она слишком долго ждала этой минуты, чтобы пройти мимо нее, упустить в нерешительности, думая, что́ потом скажут люди.

Пусть говорят что хотят. Она отметает все, что стоит между нею и Олегом. Возьмет от этой встречи все, позволит себе хоть раз в жизни быть счастливой.

И когда он заметил, что уже слишком поздно, что неудобно засиживаться у чужой женщины, пускай даже хорошей знакомой… когда Олег поднялся и стал прощаться, Таня взяла его за руку.

— Никуда ты сегодня не пойдешь! — Еще добавила, прижав палец к его губам: — Молчи!..

Бродит сон возле окон, заглядывает любопытный лунатик в темное окно. Дует, протирает стекла — не видит ничего. Только слышится счастливый женский смех, но он не уверен и в этом. Может, это звезды, известные насмешницы, выставив с неба свои лукавые мордочки, насмехаются над ним?

III

Иван Приходько вздумал поехать на ярмарку.

И хотя в этом не было особой нужды — не блеяли в кошаре лишние овцы, не хрюкали в свинарнике откормленные свиньи, не переполняли двор куры и гуси, не трещали закрома от лишнего зерна, не лопались бочки от сала, масла, сыра и меда, а совсем, можно сказать, наоборот, — все равно Ивану кровь с носа было ехать на ярмарку!

— Да что ты, черт нечесаный, там продавать будешь? — до хрипоты кричала жена, Федора. — Чем будешь торговать, чтоб тебя мои глаза не видели?!

— Пшеницей!

— Пшеницей? — всплеснула руками Федора. — Да где ты возьмешь эту пшеницу, если самим до весны не хватит?

— Чего ты, жена, журишься? Где еще те яйца, а она уже квохчет. Когда еще весна будет, а у тебя уже голова болит. До сих пор не померли с голоду, даст бог, и дальше не помрем. Придет весна — одолжим, свет не без добрых людей. А если я не куплю новый плуг, чем землю пахать будем?

Федора то ли совсем потеряла голос, то ли поддалась уговорам мужа — ни слова не сказала больше. Только махнула рукой: продавай все, хоть даже детей, мне уже все равно — и отошла к печи готовить ужин. А Иван рад, что так легко уговорил жену, шапку в охапку да из хаты. Надо приготовить воз, насыпать два мешка пшеницы, потому что собирался выехать пораньше, чтобы поспеть к разгару ярмарки.

Зашел в хату, когда уже совсем стемнело. Семья уже собралась. На полу посреди хаты уселись кружком ребятишки — кто на полене, кто на колене, а кто и на своей половинке. Старшие все в штанишках с помочами через плечо, а младшие в длинных, грязных сорочках — на штаны всем не хватало. Федора, до сих пор еще сердитая, вытащила из печи огромный чугун с нечищеной, «в мундире», картошкой, поставила его посреди кружка: ешьте, хоть подавитесь! А сама бросила ухват и вышла из хаты.

Детей мало беспокоило, бранятся отец с матерью или нет. Облепили чугун, хватали друг перед другом горячую картошку. Иван быстро снял с головы шапку и — на пол. Пристроился к сыновьям.

— Ах и бульба! Вот бульба так бульба! — весело приговаривал он, раскачивая на ладони горячую картошку. — К такой и сала не надо.

— Хоцу сала! — сразу отозвался самый младший, который обгрызал картошку, как яблоко, чтобы не обжечь губы.

— От сала, сынок, копыта растут, — ответил Иван. — С салом и дурак картошку съест, а ты без сала попробуй. Вот тогда и увидим, какой ты молодец!

Дети Приходька все были молодцами: не успел Иван и оглянуться, в чугуне только черная водица на дне осталась!

— Х-ху! — отдувался Иван. — Так, очевидно, и цари не ужинали! Теперь и запить не грех.

Поднялся, подошел к большому деревянному ведру, повел за собой цепочку сыновей. Пили по очереди, по старшинству, вслед за отцом расхваливая:

— Вку-у-сна-ая!..

Иван весело смотрел на сыновей, которые, слава богу, не болели, не чахли, росли как из воды. То ли потому, что они унаследовали от никогда не унывающего отца веселый, беззаботный характер, то ли потому, что удались в мать с ее богатырским здоровьем, у которой и сейчас горит на щеках девичий румянец, или шли им на пользу и постная пища и вечные недостатки. У других дети болеют, умирают, Ивановых же не берет ни чума, ни лихорадка; выбегают босыми в самый лютый мороз, у проходивших мимо людей даже дрожь по спине пробегает, а им хоть бы что.

Поэтому Иван весело посматривал на сыновей, на жизнестойкое семя свое, которое, закаленное, будет расти хоть на камне, и в его глазах светилась большая любовь.

— Хлопцы, а кто поедет на ярмарку с отцом?

— Я поеду!.. Я!.. — дружно закричали сыновья, окружая отца.

Даже самый младший, если не считать того, что в колыбели, и тот тянулся к нему, протягивал ручонки из-под длинных рукавов сорочки, спадавших ему на плечи.

Федора, услышав, о чем говорят, подступила к мужу с кулаками.

— Да ты что, совсем с ума спятил? Не пущу! И не проси, не пущу!..

Иван и не просил, лишь подмигнул сыновьям. А те тут же окружили мать, стали дергать ее со всех сторон — у Федоры голова кругом пошла! Крик, шум, плач. Один дергает за рукав, другой тащит за юбку, она не знает, к кому и поворачиваться, кому заехать по затылку.

— Бери! — не выдержала наконец Федора. — Хоть и того, что в люльке, бери! Скройтесь только с моих глаз, чтобы я вас больше не видела!

Вот так и выехал ни свет ни заря Иван Приходько со своими сыновьями. Самого младшего, правда, не взял. Закрыв за ними ворота, Федора приготовила им на ужин полную макитру вареников, а сама взяла ребенка из колыбели и отправилась к сестре на хутор.

В город приехали, когда уже совсем рассвело.

Местечко лежало внизу, и к нему со всех сторон спускались возы, арбы, телеги, запряженные лошадьми и волами, тащились пешком мужчины и женщины с узлами, с корзинками на плечах и за плечами. Все они стекались к огромной площади, опоясанной рундуками, стойками, лавками, которая гудела, покачиваясь от бесчисленного множества людей.

Иван, продав пшеницу, не потащился сразу домой, не покупал и водки, а поехал все-таки на ярмарку. Поставил свой воз на краю выгона, между другими подводами, распряг коня, бросил ему сена, приказал сыновьям:

— Вы же смотрите — ни шагу отсюда! А то цыгане украдут. А захотите есть — вон сумка с хлебом и луком…

— Да она же, тато, пустая!

— Как пустая? — вытаращил глаза на старшего сына Иван. — Я же сам туда две буханки хлеба вбросил!

Дернул сумку — она так и взлетела в воздух. Съели! Уписали еще в дороге, да так, что отец не слыхал и не видел! Ну и детки! Ишь, сидят, невинно смотрят на отца, будто они тут ни при чем!

Потряс-потряс Иван сумкой, будто все еще надеялся, что оттуда что-нибудь упадет, а потом бросил ее на воз, сказав сыновьям:

— Ждите теперь, пока отец принесет вам что-нибудь!

Да и махнул на ярмарку: если уж на плуг не хватит денег, так хоть что-нибудь купить. Не возвращаться же домой с пустыми руками!

А там народу, такая толчея, словно съехались со всей Полтавщины да еще и из других губерний. Человеческая волна подхватила, закружила, увлекла Ивана, бросала туда-сюда, носила от берега к берегу, да он и не сопротивлялся, потому что его все интересовало, ко всему хотел прицениться, примериться. А над этим человеческим морем яркими всплесками неслись звонкие голоса:

— Пирожки! Кому пирожков!..

— Покупайте горшки, миски, кувшины, макитры!..

— Девчата, а ну-ка, сапоги! На подковках, со звоном!

— Бублики, бублики! Пара — пятак! Пара — пятак!..

— Эй, налетай, дешево продаю! Себе в убыль, вам в прибыль!..

А с другой стороны протяжное, жалобное, еще с детства знакомое Ивану:

— Пода-айте христа ради! Православные, не пожалейте копеечки!..

И уже по-новому, нахально-весело, охрипшим, проспиртованным голосом:

— Граждане, пожертвуйте!

А Иван дальше и дальше — мимо рундуков и прилавков, увешанных, набитых всякой всячиной, так что только глаза разбегаются.

Выплеснуло его на противоположном конце площади, как раз напротив странного ящика с широким рукавом на высокой треноге, похожего на фотоаппарат. Рядом с ящиком плюгавенький мужчина с плутоватым лицом.

— А ну-ка, кто желает посмотреть, как красный командир Буденный рубит белополяков? Всего десять копеек.

Десять копеек за такое зрелище заплатить не жалко, и Иван просунул голову в рукав. Перед его глазами появилось небольшое окошко, а напротив наклеенная картинка. Только как ни присматривался Иван, ничего, кроме леса, не увидел.

— А где же Буденный? — спросил он обескураженно, вытащив голову.

— Лес видел?

— Видел…

— Вот как раз за тем лесом Буденный и дорубывает белополяков, — ответил ему под хохот тех, что раньше поймались на удочку, мошенник.

И пока до Ивана дошло, что его обманули, сбоку раздался еще чей-то голос:

— А дай-ка я погляжу!

Иван не успел увидеть лица, а только спину, уже согнувшуюся перед ящиком. Потом из рукава высунулась голова со светлым чубом и ясными, как у ребенка, глазами.

— Так за лесом, говоришь, Буденный?

— За лесом, — весело подтвердил базарный плут. — Ускакал за лес…

— Так лови, лови же его! — Да трах огромной палкой по ящику.

Мошенник кричать, а человек палку на плечо — и ходу. А Иван следом за ним. Протиснулся между людьми, боясь потерять из виду высокую шапку из решетиловских смушек, плывшую над толпой. Мог бы теперь поклясться, что это его старый друг Матвей, с которым не встречался уже больше пяти лет.

Догнал его уже возле прилавков.

— Матвей!

— Иван! Каким ветром?

Обнялись, поцеловались. От Матвея повеяло таким духом, что Иван даже слюну проглотил. Так вот почему Матвей был таким решительным в схватке с базарным мошенником!

— Я на ярмарку… А ты из дома?

— Да с какого там дома, когда у меня нет его!

— Как нет? — вытаращил глаза Иван.

— А так: нет — и квит! Ни дома, ни жены.

— Умерла? — потянулся к шапке Иван.

— Бросила.

— А хата?

— Хата сгорела… Да что об этом тужить, пошли, брат, выпьем.

Ивана не надо было приглашать дважды: что же это за ярмарка, ежели на ней и горло не промочишь? А тут еще и счастье привалило, распродался и коня не распрягал.

И вторая, не менее важная причина: встретился с другом.

Протиснулись к лавке, купили по бутылке водки, селедки, колбасы, буханку хлеба. А по пути к возу Иван вспомнил о своих галчатах, купил большую связку бубликов. Будут грызть — хоть на минуту оставят отца в покое.

Подойдя к возу, спросил:

— Все целы?

— Все, тато, все!

Не стал считать, поверил на слово. Снял вязку бубликов с шеи, бросил детям — вот вам гостинец! — а сам принялся очищать селедку. Порезав хлеб и колбасу, посмотрел на детей. Справившись с бубликами, сыновья сидели, притаившись, не сводя голодных глаз с селедки и колбасы. Иван стоял и не знал, что делать. Раздать всем по кусочку? Не хватит. Есть самому? Да разве полезет кусок в рот, когда дети вон как смотрят, лучше бы уж просили… Нет, не может есть Иван, когда его дети голодные!

Хорошо, хлопцы, гулять так гулять! Все равно не хватит денег на плуг. Вспашем и тем, что есть, а развалится — комнезам в беде не оставит. Пойду куплю вам и колбасы, и селедки, и пряников — ешьте, дети, от пуза, наешьтесь хоть раз в жизни! Давай, купец, еще и конфет, вали, не жалей, вон тех, самых больших! Режь вот это как оно называется… помидло?.. Режь и помидло, отчекрыжь фунтов пять. Потому что у меня, купец, тоже дети, и чем они хуже других детей?

Притащил, приволок охапку гостинцев, высыпал детям на воз: угощайтесь, лакомьтесь да помните, как ездить с отцом!

И был роскошный обед, и был большой банкет у маленьких Приходьков. Колбасу заедали конфетами, селедку — «помидлом»… Ели сколько хотели, уписывая все подряд, не оставили ничего. А наевшись, захотели и пить.

Здесь тоже не поскупился Иван. Деньги? Что деньги! Помрем — на тот свет с собой не заберем. Он, Иван, не богач, поэтому не трясется над каждой копейкой. Давай, купец, той воды, что в бутылках, что бьет в нос и булькает в животе. Да выбирай послаже, ты ведь не знаешь, какие у меня дети. Таких, купец, детей во всем мире не сыщешь! Бросай сюда, в полу, вали, сколько донесу, гулять так гулять!

И сыновья Приходька принялись за воду, расстегивая пуговицы на полотняных, матерью сотканных, матерью и сшитых штанишках. Пока они наслаждались сладкой, отец с дядей взялись за горькую.

Раскупорили бутылки, сняли шапки, как перед молитвой, и лица у обоих стали набожными, точно на исповеди. И только поднесли они бутылки ко рту, только выпили по глотку, как услышали за спиной:

— Хлеб да соль, православные!

Иван даже поперхнулся, вытирая покрасневшие глаза. А чтоб тебе пусто было, так испугал! Обернулся — перед ним стоял поп не поп, а что-то на попа похоже. Ряса засаленная, грязная, рваная, каждый завтрак и каждый обед оставляли на ней следы на протяжении многих месяцев. А на патлатой голове такая шапка, что и нищий постеснялся бы ее надеть. А ему хоть бы что, хлопает веселыми глазенками, шмыгает красным носом, жадно посматривает на бутылки.

— Благодарим! — ответил наконец Иван. — Налили бы тебе, добрый человек, так сам видишь — не во что.

— За посудинкой, православные, дело не станет! — обрадовался незнакомец. Быстро отбросил полу рясы, вытащил из кармана большую медную кружку на цепочке. — Лейте!

Иван даже головой покачал: ну и ну! Прикинул на глаз: кружка такая, что не только бутылки — кварты не хватит, чтобы наполнить ее до краев.

— А цепь эта зачем? — поинтересовался Матвей.

— Чтобы не украли, мои дорогие! Рыщут такие по стаду, заходят и ошую и одесную. Подметки из-под ног и те срежут, коли зазеваешься.

Иван с опаской потрогал свой карман, где лежал кошелек, отмерил ногтем полбутылки, налил в кружку.

— Во имя отца и сына и святого духа! Возлияша Адамовы слезки во чрева собственные для бодрости. Аминь.

Иван не успел и глазом моргнуть, как мелькнула кружка и незнакомец, блаженно прищуря глаз, уже нюхает указательный палец: закусывать не захотел, чтобы не портить вкус.

— А вы, извините на слове, кто такие будете? — поинтересовался Иван, закусив селедкой. — Из духовенства или только такую одежонку пошили?

— Из духовенства, мой добродей, из духовенства. Был дьяком в Ковалевке… Может, слышали?

— Как не слышать, если я живу в Тарасовке!

— В Тарасовке?.. Хотя не нашего прихода, а в нашем храме бывали люди из этого села… Только, мои дорогие, теперь уже нет храма в Ковалевке. Божий храм закрыли да и от самого господа бога отреклись. Про отца Диодория слышали?

Узнав, что не знают такого, дьяк был крайне удивлен. Не мог представить себе, что кто-то может не знать или хотя бы не слышать об отце Диодории.

— Столп веры православной, пастырь над пастырями, но не побоялись и на него руку поднять. Выселили вместе с семьей — матушкой, дочерью и внуком… Да еще хорошо, что так обошлось…

Уезжали с ярмарки после обеда. Прощались с дьяком, как с родным отцом: обнимались, целовались, горько рыдали от жалости и отчаяния, что приходится им расставаться. Окончательно расчувствовавшись, Иван стал приглашать дьяка к себе:

— Поехали! Ей-пра, поехали!.. Буду одевать, поить, как за родным ухаживать…

Дьяк пьяный-пьяный, а еще не потерял окончательно рассудка, чтобы поверить Ивану. Отказался. Тогда Иван, в самое сердце пораженный его черной неблагодарностью, залился горькими слезами, а Матвей, обидевшись за друга, полез к дьяку с кулаками.

— А-а, мало вас, долгогривых, еще били!

— Да чего ты смотришь, крести его в ухо!

— Лупи долгогривого!

— Бей гада и отскакивай! — подзадоривали зеваки, тотчас сбежавшиеся неизвестно откуда.

Дьячок, отбиваясь кружкой, нырнул в толпу, а друзья, с трудом взобравшись на воз, поехали с ярмарки — Матвей решил погостить у товарища.

Странный человек Матвей Переярок. Еще с молодых лет увлекался историей своего рода. Знал своих далеких прадедов так, словно жил вместе с ними, ходил плечо к плечу в далекие походы, ел из одного котла саламату, рубился с басурманами или панами, с той ненасытной нечистью, что лезла со всех сторон на богатые земли Украины, отрывала ее сыновей от плуга, от круторогих волов, заставляла браться за оружие. Другие помнили лишь могилы отцов и дедов: пока крест на могиле, до тех пор и помнили. Матвей же знал, где похоронен дед, где прадед, а где и прапрадед — до десятого колена. Ухаживал за каждой могилой, обновлял сгнившие кресты. И следил, чтобы на каждом кресте был деревянный флажок — знак казацкого рода.

— Да разве тебе, Матвей, не все равно? — говорили соседи. — Казак не казак, а помрем — все перед богом будем равны.

— Перед богом, может, и равны, а перед людьми нет, — рассудительно отвечал Матвей. — В том-то и беда, что мы чураемся своего рода, забываем родителей. Какой над нами пан, такой и наш род. Вот так и просвистели свою память к чертовой матери!

Вот так отвечал Матвей тем, что забыли дорожки не только к могилам своих предков. Но он редко когда вступал в разговоры, трезвый больше отмалчивался. Пожмет, бывало, плечами, когда кто-нибудь привяжется, пожмет и отойдет в сторону. Трезвым Матвей и мухи не обидит. Говорит почти шепотом, а его ясные, словно у ребенка, глаза так и светятся доброжелательностью. Занимается хозяйством, как и все порядочные хозяева, и более тихого человека не сыщешь во всем селе.

Но проходит месяц, второй, третий… проходит, может, и полгода, и в глазах Матвея начинают вспыхивать беспокойные огоньки. Он и сам не знает, что с ним творится, только с каждым днем его все больше и больше начинает угнетать будничность, раздражать серая однообразность. И уже не с любовью и гордостью — с ненавистью начинает смотреть он на нажитое добро, на все эти шмутки-жмутки, которые незаметно перестают служить тебе, а, превратившись в идольское капище, сами требуют рабского служения, поглощают тебя с головой.

Все чаще снилась ему безграничная степь, покрытая ковылем… Конь, налитый дикой силой… Копье с флажком в горячей руке, кривая турецкая сабля на боку… Мчится он на коне, и высокое небо становится еще выше… А проснется — низкий потолок, маленькое окошко, спертый воздух, горячие подушки и разморенное сном потное тело жены. Ни коня, ни высокого неба — только острая, невыразимая тоска…

И когда уже становилось совсем невтерпеж, когда уже оставалось разве что, как перед смертью, рвануть сорочку на груди, Матвей начинал искать забвения в водке. И тогда не узнать Матвея. Взгляд острый и задиристый, движения резкие и смелые, шапка набекрень, свитка нараспашку, а в руке тяжелая палка: ударит — прощайся с белым светом! Идет по улице — вроде даже стал выше ростом, не пропустит мимо себя ни старого, ни малого: сторонись, я ваш бог!

Жена Килина, которая верховодила мужем, когда он был трезвым, торопливо хватала что поценнее и убегала через огороды к соседям.

Матвей же, ворвавшись в хату, начинал срывать со стен рушники, собирать всю оставшуюся одежду. Сбрасывал все на пол, в одну кучу, а потом поджигал. Огонь, дым, чад глаза выедает, а Матвею хоть бы что — только ноздри раздувает и довольно светятся глаза.

Проходило опьянение, выветривался из хаты чад, и Матвей снова покорным ягненком ходил, усердно принимался за работу.

Килина бросила Матвея тогда, когда он все свое добро роздал цыганам. Все, до последней щепочки. Не пожалел ни овец, ни вола, ни праздничных жупанов. Берите! Забирайте, чтобы и следа не осталось от этой осточертевшей собственности, а я оседлаю коня и поеду на Запорожье! Жена?.. Что мне жена! Какой бы я был казак, если бы слушался жену!..

Цыган, спасибо им, не пришлось долго уговаривать и упрашивать: пока самый старший из них дул водку и братался с хозяином, остальные тащили все, что только могли, гребли из кладовой и из погреба. Проснулся на следующий день Матвей — во дворе хоть шаром покати! Сидел он, чесал затылок, а несчастная Килина громко плакала, а потом собрала сякую-такую одежонку и ушла к родителям: пусть еще кто-нибудь поживет с таким сумасшедшим!

— Не журись, Матвей, черт с ней, с Килиной! — утешал друга Иван. — Вот приедем — такую девку тебе сосватаем, что куда там!

— Да я не журюсь…

— Так, слышишь, не убивайся, — не слушает Иван. — А хочешь — отдам тебе свою жену? Вот крест святой — отдам!

Матвей почему-то не захотел брать жену Ивана.

— Тогда молодицу, — решил Иван. — У нас такие молодицы, что без огня вспыхивают… Но, Гнедая, но! Что ты, ослепла, не видишь, кого я везу?..

Да вожжами, да кнутом! Влетели в Тарасовку как шальные. Эй, разлетайтесь, разбегайтесь — Иван с ярмарки едет! Да не один, а с товарищем. Таким дорогим ему, что и родной жены не пожалеет для него!

И мчалась кобылка, словно обезумев, и подскакивали на возу, точно горох, дети Приходька, и разлетались в стороны, теряя перья, куры и гуси, и матерились едва не попавшие под колеса мужики, и кричали женщины, хватая детей. А Иван — море ему по колено — поднялся на ноги, хлещет кнутом кобылу, только шерсть с нее летит.

Не остановился перед двором, сорвал с петель плохонькие ворота, которые затрещали дощатыми ребрами под колесами. Погнал прямо к хате, прямо в дверь — хотел, очевидно, подвезти дорогого гостя сразу к столу, — но проклятая водка сбила с правильного пути, въехал дышлом в окно. Стекло разлетелось во все стороны, рама повисла на голове кобылы, и Иван свалился ей под копыта… Приехали!

Иван выкарабкивался из-под лошади, Матвей все еще висел на дышле, а дети перемешались-перепутались так, что не разберешь, где чья голова, где чьи ноги.

— Федора! — поднявшись на ноги, заорал Иван. — Открывай, такая-сякая, дверь, иначе тут тебе и смерть!..

Федора не открывала. По простой причине — ее не было дома.

Кое-как откатив воз и освободив лошадь, ввалились в хату.

— Тато, есть!

— Что? — ударил о полы Иван. — Ты слышишь, Матвей, они хотят есть! Я на еду для них все деньги потратил, почти весь ярмарок закупил, а они все еще не наелись… Так берите и закусывайте отцом! Вот с руки и начинайте!..

Отца есть не захотели, полезли в печь.

— Тато, тут вареники!

— Вареники? — вытаращил глаза Иван. — А ей-право, вареники!.. Матвей, гляди, полная макитра. Так по этому случаю и выпить не грех!

Матвей ответил, что не грех. Стоял посреди хаты, осматривал стены, увешанные рушниками, словно прицеливался, с какого начать. В хату вошел Иван, прижимая к животу сулею с перваком. Жена выгнала и спрятала на рождество, а Иван отыскал ее и притащил. Разве сейчас не праздник для Ивана? Ты погляди, кто приехал! Друг приехал, самый верный товарищ Ивана, да еще какой, Федора, друг!..

— Матвей, дай я тебя, зануда, поцелую! Ум… ум… Эх, дарить так дарить, забирай и сыновей вместе с моей Федорой! Не хочешь? Моих сыновей не хочешь?.. Ну и дурак… Тогда поехали к молодице… Есть молодица — сам пошел бы к ней, так Федора не пустит! Забирай оставшиеся вареники, у нее, может, закуски нет…

Выгребали вареники пятернями, набивали ими карманы.

— Вон тот хватай, Матвей! Вон тот, пузатый!.. Вишь, как вымазался в масле!..

Потом Иван вспомнил, что в кладовой стоит полное решето сырых яиц. Принес, пошатываясь, поставил на стол.

— Бери, пока жена не увидела!

Куриные яйца тоже перекочевали в карманы.

— Набрал? Ну, теперь поехали…

Приказал сыновьям никуда не ходить, подхватил недопитую сулею с самогонкой и двинулся с гостем во двор.

— Эх, пить будем и гулять будем!.. И пили… И гуляли…

Вернулся Иван от Марты Лисючки уже один. Неизвестно, нашел бы он дорогу к дому, но лошадь, спасибо ей, сама привезла. Ехал Иван, лежа на спине, задрав ноги к небу, и слышались громкий храп и бульканье, словно на возу лежал не он, а сулея с водкой.

Матвей же остался ночевать у Марты.

Проснулся — еще было темно. Долго моргал глазами — никак не мог понять, где он, что с ним и почему лежит одетым на лавке, укрытый каким-то кожухом. А тут еще и голова — хоть обручами стягивай, да и во рту будто солдаты портянки сушили. А к бокам прилипло что-то такое, что страшно и подумать.

Сунул руку в карман — обмер. Сунул во второй — то же самое! Только тогда вспомнил и вареники и яйца, которые так и не вытащил из карманов. И недобрым словом помянул друга: «Чтоб ты, Иван, был так здоров! Как же я теперь встану и выйду из хаты? Ведь Марта уже не спит, возится у печи».

Заметила, что гость проснулся, подошла к нему:

— Снимай штаны и пиджак!

— Э…

— Снимай, снимай, буду стирать! И споднее снимай. Ишь до чего додумались — яйца в карманах носить!

Вот так и остался Матвей у Марты Лисючки. Примак не примак, муж не муж, а все-таки что-то подобное ему, хотя и не ходили под венец. Чем-то понравился ей, пришелся по душе, в течение двух горячих ночей вышиб из сердца Марты и Ганжу, и парней, да и надежно поселился в нем. И Марта влюбленными глазами смотрела на своего Матвея, шла по селу, точно после чистой купели, хвасталась соседкам:

— А что уж хозяин, а как детей любит… Они так и липнут к нему.

А Матвей рьяно взялся хозяйничать. Поправил плетень, навесил новые ворота, покрасил охрой, и они еще издали привлекали внимание своим веселым цветом.

Навел порядок во дворе — зашел в амбар. Сунул руку в зерно — не перегрелось ли? — нащупал мешки.

— А это что?

Марта не скрыла ничего: ведь муж, можно считать.

И тотчас помрачнел Матвей, острым блеском вспыхнули глаза. Молча стал отгребать зерно, вытаскивать мешки.

— Матвеюшка, зачем?

Не ответил. Взялся за огромный мешок, оскалив зубы, рванул вверх, вытащил из закрома.

— А ну-ка, поддай!

Да и понес из амбара к возу.

Вот тогда и поняла Марта, что задумал Матвей. Ей бы закричать, броситься следом, вцепиться в мешки — мое, не отдам! — а вот куда и смелость делась, безвольно опустила руки, и ноги словно приросли к земле.

Матвей, бросив на воз последний мешок, не глядя на Марту, тихо сказал:

— Пойду к Ивану за лошадью.

Привел лошадь, запряг и поехал в сельсовет.

— Вы председатель? — обратился к Ганже.

— Я. А что? — Ганжа смотрит неприязненно на Матвея: что Марта нашла в этом невзрачном человеке, так бесстыдно расхваливая его?

А тот моргнул белесыми ресницами, тихонько промолвил:

— Привез пшеничку… Куда ее везти — на склад или в район?

Василь не стал спрашивать, что за пшеница, ибо тотчас понял: Володя не выдержал, рассказал. Собирался Ганжа идти к Марте уговаривать, чтобы сама привезла, да все некогда было. И теперь уже удивленно посмотрел на Матвея, удивленно и даже дружелюбно: так вот какой ты человек!

— Везите на склад… Подождите, и я с вами пройдусь, чтобы правильно оформили…

Уже по дороге спросил:

— Как думаете жить дальше?

Матвей ответил не сразу. Снял почему-то шапку, пригладил светлые волосы, а потом в свою очередь поинтересовался:

— В тоз с конем или без?..

А поздно вечером, лежа рядом с Мартой, рукой вытирал ей слезы.

— Жалеешь?.. А ты не жалей!

— Я уже и не жалею, Матвеюшка…

А глупые слезы кап да кап из глаз. Ведь шесть мешков! Да такой, как солнце!

Володя, узнав о пшенице, похвалил нового тарасовца:

— Вот это классово сознательный человек!

Только сожалел, что Марта ускользнула из его рук, не за что теперь раскулачивать. Ну да придет время, он ей все припомнит — и службу у классового врага, и сокрытие этого зерна. А муж ее молодчина! И что зерно привез, и что сразу записался в тоз, даже что и ворота покрасил в красный цвет. Володе только досадно было: как он сам не додумался до этого! Взять охры или краски достать в районе, и всем коммунистам села, всему активу — красные ворота! Чтобы каждый видел, кто тут живет.

А теперь как-то неудобно: Матвей беспартийный да еще и не успел проявить себя в активе. А что зерно сразу привез — молодчина! Тут Володя даже перед Гинзбургом похвастался: вот какие у нас сознательные люди!

Гинзбург заинтересовался. Вытащил блокнот, записал фамилию и имя. Что-то случилось с памятью секретаря райкома: прежде ничего не записывал, все помнил, а теперь чуть что — и в блокнот. Да и вид у него неважный — побледнел, похудел, синие круги под глазами.

— Ты бы подлечился, — обеспокоенно советовал Ганжа.

Григорий только отмахивался: мол, нашел о чем говорить!

— Лучше скажи мне: статью читал?

— Какую статью?

— Значит, не читал. Если бы читал, не переспрашивал бы. В позавчерашней «Правде» напечатана статья товарища Сталина «Год великого перелома».

— Так мы еще позавчерашнюю «Правду» не получали!

— У меня тоже вчера этой «Правды» не было, а из окружкома мне позвонили… «Гинзбург?.. Читал статью товарища Сталина?.. Так вот, получишь «Правду» — прочитай немедленно! И обрати особенное внимание на те места, где товарищ Сталин говорит, что в колхозы массово пошел середняк… Что крестьяне целыми селами, волостями, районами вступают в колхозы… Как там у тебя, товарищ Гинзбург, середняки?.. Не идут? Колеблются?.. Плохо, плохо… Читай статью. Читай и наматывай на ус!..» Я после этого разговора ночь не спал, ждал газету. Вот она, «Правда», вот и статья…

Гинзбург развернул газету, и Ганжа увидел большой заголовок, на всю полосу: «Год великого перелома. К XII годовщине Октября». Вся статья подчеркнута, исписана красным карандашом. Особенно много пометок в третьем разделе, который касается сельского хозяйства.

— Прочитай вот тут.

Ганжа пододвигает к себе газету, медленно, стараясь вникнуть в каждое слово, читает:

«В чем же состоит н о в о е в нынешнем колхозном движении? Новое и решающее в нынешнем колхозном движении состоит в том, что в колхозы идут крестьяне не отдельными группами, как это имело место раньше, а целыми селами, волостями, районами, даже округами.

А что это значит? Это значит, что в к о л х о з ы п о ш е л с е р е д н я к. В этом основа того коренного перелома в развитии сельского хозяйства, который составляет важнейшее достижение Советской власти за истекший год».

— Гм… интересно…

— Что тебя заинтересовало?

— Что же это, там иной середняк, чем у нас?

— Не знаю… Ничего не знаю… Я о другом думаю, — взволнованно продолжал Гинзбург. — Раз крестьянин-середняк в тех районах массово пошел в колхоз, значит, этому была важная причина. А мы ее прозевали…

— Возможно, что и так, — неохотно согласился Ганжа.

— Ну, хорошо, о статье поговорим потом. Сам прочти, ознакомь коммунистов, актив, а потом соберемся… Ты мне лучше расскажи, как дела в тозе.

— Да будто бы и неплохо, — осторожно отвечает Ганжа. — Стали уже на ноги.

— Сколько членов? — нетерпеливо перебивает его Гинзбург: он страшно не любит общих фраз.

— Накануне праздника приняли тридцать четвертого.

— Лошадей?

— Двадцать шесть.

— Волов?

— Три пары… Договорились к весне всю тягловую силу свести на тозовский двор.

— Это хорошо. А как с инвентарем?

— Инвентарь уже свезли. За зиму отремонтируем, чтобы весной не морочиться… А то раньше как было? «Еще успеем, не горит…» А солнышко пригреет — в кузню не протолкнешься. Спасибо Петру, не ушел из кузни, пока не обучил замену. Теперь у нас свой кузнец…

Гинзбург довольно улыбнулся: любил, когда хвалили его друзей. «Да-а, Петро… И к нему надо заехать, давно уже не был… Все дела, суета, будь она неладна!»

— Другое нас подпирает, товарищ секретарь, — тем временем жаловался Ганжа.

— Что именно?

— Наделы… Тридцать четыре члена в тозе — это тридцать четыре поля. Одно тут, второе там, а третье у черта на куличках! Пока из одного на второе переедешь, уже солнце на закате. Вот так и странствуем, точно цыгане.

— А кто же виноват, что вы до сих пор с клочками возитесь? — рассердился Гинзбург. — В других селах уже давно выделились в сплошной массив.

— Мы тоже об этом думаем, и у нас головы на плечах есть. Только массив этот придется отводить не на пустом месте, а на крестьянских полях. Вот у нас и колеблются: не чужой человек, а свой же сосед, а то и сват или брат на всю жизнь может стать врагом!

— А вы созовите собрание, объясните людям, что вас принуждает это делать. А что будут недовольные… без этого нового не построишь. Основное — чтобы все было на законном основании, чтобы крестьянин видел: это сделали не потому, что так захотелось Ганже или Гинзбургу, а потому, что жизнь этого требует… Вы заключили с машинно-тракторной станцией договор?

— Да, заключили.

— «Фордзон» вам на весну выделили?

— Выделили. Мы уже и погреб для горючего выкопали.

— Вот и объясните крестьянам, когда соберете собрание: много ли «фордзон» вспашет, если будете продолжать хозяйничать на разбросанных в разных местах клочках? Трактор не конь, ему вон какое поле подавай! А тут мало того что на клочках, да еще и будет гонять по нескольку раз в день из конца в конец. На переезды сожжете больше горючего, чем на пахоту. Понятно?

— Да будто понятно…

— Вот и хорошо, что хоть ты понял, — пошутил Гинзбург. — Если сам понимаешь, то уж как-нибудь сумеешь переубедить и других.

— Да, сумею…

— Что у вас сегодня в клубе? — поинтересовался Гинзбург.

В клубе в этот день ставили одноактную героическую пьесу «Пакет».

За занавесом из сшитых ряден грохотали, стучали, топали, раздавались сердитые голоса. Возле единственного зеркала, реквизированного в бывшем помещичьем доме, толпились актеры, преимущественно молодежь, комсомольцы. Углем наводили усы, приклеивали бороды из пряжи, прикрепляли к фуражкам и к плечам вырезанные из белой бумаги кокарды и погоны. Но как ни рядились, как ни гримировались, их сразу узнавали, как только появлялись на сцене. И тогда на весь клуб раздавались радостные голоса:

— Гляди, гляди… Микола!

Дед Хлипавка не вертелся возле зеркала, стоял за кулисами, держал конец огромного шнура. Еще накануне праздников, когда собрался драмкружок, точно смола пристал к Володе: «Дай мне ролю!» Хотел играть только «енерала» — у него ведь была вон какая борода, вон какие усы, еще и медаль про запас. Но Володя роли ему не дал, не поверил в талант старика. Вместо этого нашел ему подходящее дело — поднимать и опускать занавес.

— Вы же смотрите: как махну рукой, так и тяните! — предупреждал Володя, озабоченно проходя мимо деда. — Да не опустите преждевременно, как в прошлый раз!

Дед только головой кивал: «Был такой грех. Только кому его приписать? Ты же, Володя, махнул, вот я и отпустил шнур. Ну, хорошо, теперь не введешь меня в заблуждение. Теперь не отпущу, пока не окончится действие…»

А Володя в это время спрашивает у Тани:

— Лампу заправили керосином?..

Таня, в чужих огромных валенках до колен, в кожухе с высокого мужчины, похожая скорее на деда-мороза, чем на суфлера, кивает головой. Держит текст одноактной пьесы, а лицо у нее горит от волнения. Еще несколько минут — и она полезет в будку, под помост, так что только голова ее будет видна над сценой, и будет делать то, за что строго наказывает своих учеников: подсказывать артистам слова из пьесы.

Уладив с артистами, Володя бежит в зал посмотреть, расставили ли скамейки, потом выходит на улицу.

А там людей точно на ярмарке. Два комсомольца, стоящие на дверях, уже охрипли, успокаивая нетерпеливых, которые пытаются пробраться в клуб первыми:

— Тише! А ну-ка, замолчите, а то отменим спектакль!.. Дядька Матвей, кому говорю!..

Шум постепенно утихал, люди вытягивали шеи, прислушиваясь к тому, что говорит Володя.

— Слушайте! Пускать будем тех, кто не был позавчера. Дядька Матвей, куда претесь? Вы же позавчера были!

— Так я только первую половину видел! — врал не краснея Матвей.

— Ой, сыночек, я еще ничего не видела! — протиснулась к Володе с другой стороны старушка. — Скажи, пускай меня первую пропустят!

— И куда оно скребется? — слышится сзади чей-то осудительный голос. — Сидело бы себе на печи да дожидалось смерти.

Наведя немного порядок, Володя вернулся в клуб. Ходил нетерпеливо между скамейками, ждал Ганжу и Гинзбурга, которые уже должны были прийти, но где-то задержались. А вот и они. Ганжа, видать, недовольный, потому что сразу спросил Володю:

— Почему люди на дворе?

— Да вас же ждали!

— А мы что, паны? Чтобы это было в последний раз! Слышишь?

— Да слышу.

И Володя бросился к двери давать команду впускать людей.

Какое-то время из-за шума и крика ничего нельзя было разобрать. Людей набилось столько, что трещали даже скамьи. Коленями, локтями отвоевывали себе места. Потом шум немного утих. Раздвинув занавес, на авансцену вышел Володька. Поднял руку.

— Товарищи! Сейчас мы вам покажем правдивую революционную пьесу «Пакет»… О том, как красный боец, коммунист, нес важный пакет нашему командованию, попал к деникинцам. Как его пытали, как он проглотил пакет и что из этого получилось… Еще к вам просьба: семечки не грызть, ногами не стучать, реплик не подавать, потому что вы только сбиваете наших артистов… — И скрылся за занавесом.

Зрители дружно вздохнули, в зале тотчас потемнело, а на сцене, дергаясь, поплыл вверх занавес.

Начался спектакль. Было в нем все от тех далеких времен, когда в селах и хуторах только зарождались первые драмкружки, когда у «актеров», впервые в жизни выходивших на сцену, поджилки тряслись и становились хриплыми голоса; когда обильный пот омывал старательно нанесенный грим и лицо покрывалось грязными потеками, как после дождя; когда неимоверно перевирались реплики и порой брякали такое, что у суфлеров-учителей уши вяли. Были и простые сельские пиджаки вместо френчей и штаны вместо галифе, деревянные винтовки и бумажные погоны, накрашенные углем усы и бороды из пряжи, которые приклеивались столярным клеем так, что после спектакля нельзя было оторвать, разве что вместе с кожей. Но была и неподдельная искренность, когда артисты — Иван или Оксана — вкладывали в игру всю свою душу и, непривычные к фальши, по-настоящему плакали, по-настоящему гневались, а где надо было, то по-настоящему и дрались. И потом, встречаясь за кулисами, хватали друг друга за грудки.

— За что ты, зануда, расквасил мне губу?

— Так ты же охвицер! Тебя и по пьесе бить положено.

А Ивана, который в прошлый раз играл красноармейца с пакетом, исписали нагайками так во время «допроса», что и играть отказался: идите вы к лешему со своими спектаклями, мне спина дороже!

Тогда роль бойца с пакетом согласился исполнять Микола. Перед тем как выйти на сцену, показал взволнованным «белогвардейцам» огромный, с полпуда, кулак и пригрозил:

— Вот это-о видели?.. Попробуйте со мной сделать то, что с Иваном, — зубов не соберете!

Микола с ходу вжился в роль, перед застывшими зрителями стоял смелый, гордый, сильный духом красный боец, который скорее умрет, чем изменит святому делу революции…

Вот он после первого допроса остается один в камере. Стоит возле скамейки, на которой его будут пытать, произносит героический монолог, что лучше умереть, чем отдать пакет белым. Но что делать с пакетом? Спрятать? Но куда?.. Выбросить в окно, сквозь решетку?.. Могут найти. Порвать на клочки?.. А если догадаются склеить?! Надо сделать так, чтобы и следа не осталось.

— Проглоти! Проглоти! — ревет зал.

Микола словно не слышит. Достает из-за пазухи пакет, смотрит на сургучную печать. Пакет большой, в него набили, не пожалели бумаги, чтобы все было как на самом деле, и Таня ужасается: как он его в рот возьмет?

А из зала:

— Чего же думаешь? Ешь!

— Глотай, а то придут!

— Я проглочу этот пакет! — произносит вслед за Таней Микола. — Съем, потому что другого выхода нет!..

— Неужели он его действительно будет есть? — забеспокоился Гинзбург.

— Нет, он его только пожует и украдкой выбросит в рукав, — успокоил Ганжа.

— Зачем такой большой… — сочувственно морщится Гинзбург, наблюдая, как Микола, покрываясь потом, заталкивает пакет в рот.

Напряженная тишина повисает над вытянутыми головами. Все глаза прикованы к Миколе, который жует пакет, все больше и больше краснея. Таня, испугавшись, что Микола может подавиться, громко шепчет:

— Выплюнь! Выплюнь в рукав!..

А из зала десяток требовательных голосов:

— Да глотай же! Глотай!..

Микола посмотрел на Таню бессмысленными глазами и еще энергичнее заработал челюстями.

Так и пришлось преждевременно опускать занавес — Микола уже не мог произнести ни единого слова…

Домой возвращались впятером — Андрейко, Таня, Даниловна, Васильевич и Гинзбург.

Статья не давала Гинзбургу покоя, как он ни старался не думать о ней. И во время спектакля, когда сидел, зажатый со всех сторон, когда аплодировал и смеялся вместе со всеми, и уже потом, когда опустился занавес и люди, подождав еще немного, стали постепенно расходиться, Гинзбург все думал о ней. Думая о статье, он увидел высокого, уже пожилого человека с обвисшими усами на худом лице, изрезанном морщинами, и, напрягая память, вспомнил, что это старший брат Ивана Приходька, которому он в позапрошлом году вручал диплом за культурное, образцовое хозяйство. Какая-то сила толкнула его к Васильевичу, он протянул ему руку.

— Добрый вечер! Давненько мы не виделись.

Приходько взял руку Гинзбурга в свою твердую, как доска, подержал ее осторожно и отпустил. На лице у него не было ни заискивания, ни волнения перед высоким начальством: поздоровался как человек, знающий себе цену. И это понравилось Гинзбургу. И даже то, что из-за плеча Васильевича выглянуло женское лицо, освещенное приветливой улыбкой, ласковыми глазами, которые будто говорили: «Вот хотите верьте, хотите нет, а с хорошим человеком и познакомиться не грех!»

— Ну как живем?

— Да как вам сказать…

— Хлеб жуем?

— Да жуем, пока вот эти еще не выпали, — показал Васильевичу крепкие зубы.

Подошел Твердохлеб. Враждебно посмотрел на Приходька, стал так, чтобы хотя бы плечом отстранить Гинзбурга от «подозрительного элемента».

— Товарищ Гинзбург, пойдемте ночевать ко мне!

— К тебе?

Гинзбург немного помолчал, взглянул на Васильевича, Даниловну, которая снова выглянула из-за спины мужа, ласково улыбаясь, и в его глазах зажглись лукавые огоньки.

— Хотел бы, Володя, пойти к тебе, но меня уже пригласили. Так что извини.

У Володи от неожиданности брови удивленно приподнялись, нижняя губа отвисла. Он громко выдохнул воздух, словно собирался хлебнуть кипяток, судорожно проглотил слюну.

— Товарищ Гинзбург, на пару слов!

Отвел Гинзбурга в сторону, испуганно зашептал:

— Да вы знаете, кто это?

— Кто?

— Без одного дня кулак! Он хочет вас опутать!

— Так сразу и опутать? — не удержался от смеха Гинзбург.

— Товарищ Гинзбург, не ходите!

— Ничего, Володя, ты не беспокойся, кулака он из меня за ночь не сделает, — утешал Твердохлеба Гинзбург. И уже к Ганже, равнодушно крутившему цигарку, словно его это все и не касалось: — Идите, товарищи, домой, а мы с Николаем Васильевичем уже как-нибудь сами доберемся до его хаты.

— Доберемся, как не добраться, — подтвердил Приходько.

Ошеломленно посмотрев вслед Гинзбургу, Володя пристал к Ганже:

— А почему вы его не остановили?

— Зачем?

— Как зачем? — захлебывался Володя. — Они же пошли к нашему классовому врагу!

Ганжа долго не отвечал. Медленно достал из кармана спички, еще медленнее зажег цигарку, затянулся несколько раз. Только тогда посмотрел на Володьку словно от дыма прищуренными глазами, сочувственно вздохнул:

— Эх, Володя, Володя! Ты один в селе останешься и тогда будешь искать классового врага!.. Ну чего ты, крестник, так глядишь на меня? Иди к Марийке, потому что она уже все глаза проглядела, ожидая тебя. Да не смотри на меня так, а то, ей-богу, испугаюсь!

Володька, рассердившись, даже не сказал «спокойной ночи». Бежал домой сломя голову. Влетел в комнату, накричал на жену, которая и в самом деле не спала:

— Чего ждешь! Что я, маленький?!

Сорвал с себя ремень, швырнул на скамью, насупленный сел к столу, не глядя на Марийку, бросил:

— Давай уже есть, что ли…

Маруся накрывала на стол, а слезы из глаз кап-кап, а ровный, сморщенный носик обиженно шмыг-шмыг, как у дитяти. Весь вечер ждала его, прислушивалась к каждому шагу, каждому шороху, а на слова свекрови: «Ложись, дитя, время позднее» — отвечала: «Сейчас, мама, сейчас, вы спите». А сама к окну. Мечтала: вот он войдет, ласково улыбнется, приветливо шепнет: «Здравствуй, Марийка!» И она, замирая от счастья, обнимет его, прижмется пылающей щекой к его холодному с мороза, твердому, как осеннее яблоко, лицу…

Думала… А оно вишь как получилось!..

И уже лезут в голову разные мысли, что он ее разлюбил, что она надоела ему. Пошел в клуб, а ее не взял с собой. Ну и что же, если она уже раз видела этот спектакль! Посмотрела бы еще, места не пересидела бы. Да и не спектакль ее интересует, а Володя!

Володьке уже еда не еда: заметил на лице жены слезы. Виновато заморгал глазами, сказал, чтобы как-то оправдаться перед Марийкой:

— Я с дядькой Василем поссорился… И тот… Гинзбург не захотел у нас ночевать… Хотя я его и приглашал…

Поднялся, смущенно потоптался на месте, обнял жену:

— Ну, успокойся… Давай спать…

Уже лежа в постели, рассказал ей все по порядку. Марийка, прижавшись к его плечу, слушала и не слушала: была счастлива, видя, что Володя не разлюбил ее. А это было самым важным, самым главным для нее, потому что все классовые противоречия мало интересовали ее — это дело мужчин, а не женщин. Поэтому потянулась к нему, тихонько попросила:

— Поцелуй меня… Как когда-то целовал…

А потом, прижавшись к нему, мгновенно уснула, маленькая, худенькая, успокоенная.

И Володьке совсем было бы хорошо, если бы не мысли о Гинзбурге, мысли, от которых он никак не может избавиться, и ощущение незаслуженной обиды. А Гинзбург, даже не подозревая, что он стал невольным виновником испорченного Володиного настроения и Марийкиных слез, преспокойно сидел за столом с Васильевичем.

Уже было поздно. Домашние легли спать. Таня тоже, извинившись перед гостем, пошла на свою половину. Гинзбург остался наедине с хозяином. В чисто убранной комнате, увешанной иконами, фотографиями и вышитыми рушниками, на которых Даниловна, переходя с одной половины на другую, все пела и пела, неся ведра с водой, царила тишина и мирный покой, который бывает только после хорошего трудового дня. Даже новая лампа, зажженная ради гостя, и она не била в глаза ярким огнем, а излучала мягкий свет. И в этом свете было что-то от извиняюще-ласковой улыбки Даниловны.

— Что вам, Исаакович, сказать на это…

Васильевич сидел, положив большие руки на стол, словно они, руки, больше всего устали и прежде всего требовали отдыха. Пальцы огрубевшие, жесткие, покрытые мозолями, которые и ножом не срежешь; ногти обломанные, покореженные, сбитые, с черными полосками окаменевшей земли — не выдолбишь ее до самой смерти. Только Васильевич не стыдился их, положит хоть перед кем угодно, на любую скатерть, потому что эта грязь святая, потому что из этой грязи едят хлеб все люди на земле.

Гинзбург все спрашивал, а Васильевич отвечал. А поскольку Гинзбург умел не только говорить, но и слушать, а все, чем он интересовался, и в самом деле имело для него огромное значение, то Васильевич постепенно и разговорился. И уже не скрывал от гостя самые сокровенные свои мысли, потому что был убежден, что этот человек не использует искреннюю исповедь ему во вред.

С гордостью рассказывал о хозяйстве. О поле, где не найдете ни одной сорной травинки, хоть сквозь сито просейте землю…

— Бурьян — наш враг. Он и землю истощает, и культурные растения заглушает. Я был в плену у немцев, работал у одного бауэра. Так он, пока посеет, трижды перепашет землю, сквозь пальцы пропустит. А семена! Зерно в зерно, и все протравлено. Наш же крестьянин так-сяк поборонит землю и сеет. А что сеет, зерно или куколь, сам того не знает. Вот и вырастают бурьяны по самые уши!

— Ну зачем рисовать такую печальную картину! Землю и у нас любят…

— Женщин тоже любят… Только один любит ее лишь тогда, когда сверху лежит, а другой эту любовь проявляет и тогда, когда она заболеет и нуждается в уходе. Так какая любовь более важная?..

Говорил о садах.

— Как у нас привыкли смотреть на сады? Ткнул саженец — и пусть растет себе на здоровье. А что будет родить — лишь бы только на ветках висело!.. А деревья ведь тоже на земле растут, и мне совсем не безразлично, что на ней место занимает. Чтобы яблоко было яблоком, груша грушей, а не, прости господи, черт знает что… Вот и стал я доставать хорошие сорта. В одном месте ранет, в другом — симеренку, в третьем — золотой пармен, а за золотистым шампанским даже под Полтаву ездил. Зато не хвастаясь скажу: из других сел ко мне за черенками едут. Правда, Твердохлеб уже мне и садом колет глаза: «Зарылся мордой в землю, говорит, мировой пролетариат предаешь!» А пролетариат что, ему, может, тоже хочется вкусное яблочко попробовать? Да чтобы разных сортов и подешевле… Портхвель или наган на боку носить не штука! И я такую пукалку могу нацепить. Когда-то наносился… А ты за плугом попробуй! За плугом себя покажи! Тогда я, может, и поверю твоему «тала» да «бала», тогда, может, и пойду за тобой… Вы извините, дорогой, если что не так…

— Что вы, что вы! Наоборот, мне очень интересно.

— Ну, коль интересно, так послушайте. Потому что оно молчишь-молчишь, а иногда и словом переброситься хочется… По золоту ведь ходим, золото топчем! Да если взяться как следует, весь мир нашим хлебом засыпать можно!.. Только наклоняться за этим золотом не больно охочи. То ли ума у нас не хватает, то ли лень одолела. А пора бы уже поднимать… Призывать всех, чтобы культурно хозяйничали. Чем мы хуже немцев?

Вот тут-то и спросил Гинзбург о том основном, ради чего, собственно, и завел разговор:

— Скажите, Николай Васильевич, вы пошли бы сейчас в колхоз? Вот если бы завтра вам предложили вступить в артель?

— Что вам на это ответить?..

— А вы скажите, что думаете, правду говорите.

— Я с детства не приучен врать. Отец у нас насчет этого были очень строгие: если соврешь, так что в руках, тем и по губам! Не зря у нас Иван таким губатым вырос…

— Вот видите, — рассмеялся Гинзбург, — ведь родные братья…

— Да, мы с ним ро́дные, как черти сводные! Так к чему это я вспомнил покойного отца?.. Все, бывало, наставляют: «Сынок, никогда не говори людям неправды. Раз соврешь — люди потом тебе сто раз не поверят». У меня еще с молодых лет вошло в привычку — землю ешь, а правду режь.

— Так что вы все-таки думаете о колхозе?

— Что я думаю? — нервно пошевелил пальцами Васильевич. — Думать можно все. Но не все мысли кстати. Не зря говорят, что и в Москве самый умный начальник не догадается, что у глупого Ивана в голове… Лучше я вам вот такую историю расскажу. Живет в нашем селе один человек. Не буду называть его, захотите — сами узнаете. Есть у него жена, дочь на выданье и сын парубок. До революции был такой бедный, что даже синий, такой, считайте, как я тогда был. Когда сбросили царя, он шапку об землю и давай плясать до самого дома: «Вот теперь, братцы, житуха будет! Полетел царь, полетят и паны!» Слава богу, дождались и этого. Нарезали этому человеку, как и мне, пять десятин поля, а что глотка у него была как иерихонская труба — никто не перекричит! — дали корову, коня, плуг и телегу. Еще и зерна отвалили, не пожалели — берись только, голубчик, за работу, чтобы и посеяно было и хорошо уродило… Вот он и взялся — зерно все профинтил, а землю стал в аренду сдавать. Хорошо человеку: не пашет, не сеет, не жнет, а придет жатва — половина двора хлебом завалена… Захотелось детям в новом походить, в магазинном, да и самому хромовые сапоги купить со скрипом, недолго думал — отвел лошадь на ярмарку, а заодно избавился и от телеги. Нарядил девку, как паву, сын гоголем ходит по улице, жена в таком платке, что бабы чуть не лопнут от зависти, а у самого сапоги со скрипом… А на спаса перестала доиться корова — давай и корову на ярмарку: «Зачем нам такая корова, которая молока не дает! Купим козу: она и есть не ест, и молока, если хорошо подоить, вдосталь даст!» И привел черта с рогами, — все село сбежалось смотреть, как он ее за собой тащил. Не знаю, как они эту козу раздаивали, — видать, дергали всей семьей, потому что не выдержала коза, сдохла. Ободрали кожу, отдал ее выделать и пошил себе шапку. Хотя он и без коровы остался, но зато ни у кого в селе не было такой шапки, как у него! «Что нет, то нет. Только как ты, добрый человек, жить будешь, когда никто не захочет арендовать твое поле?» — спрашивают крестьяне. А он в ответ: «Как-нибудь проживу. Пусть у вас голова не болит. Я — бедняк, наша властя меня в обиду не даст!» И действительно, бедняк: снова ни кола ни двора, только и того добра, что козья шапка на голове… И ему ни налогов платить не надо, ему и государство в первую очередь помогает, его и в сельсовет избирают. Да и как не избрать, если в каждой газете во все колокола звонят: укрепляйте сельсоветы бедняцким элементом! А что это за элемент, откуда он мог при Советской власти взяться?.. Теперь, Исаакович, возьмите такое. Объединимся мы, примером, в колхоз, — отодвинул от себя что-то рукой Васильевич. — Кого над нами начальником поставят? Самого бедного?.. А кто теперь, при нашей Советской власти, самый бедный?.. Вот и будет какой-то вертихвост командовать мной, моих коров на коз менять…

— Ну, это уже будет зависеть от вас, кого изберете!

— Может, и от нас, — согласился Васильевич. — Только и его же, такого, придется в артель принимать. Он первым с самой большой ложкой припрется… Да чтобы я на него спину гнул? Хватит того, что при царе наработался на панов!

— Таким образом, вы против колхоза?

— Этого я вам, товарищ, не говорил. Почему бы это я был против? Пусть кто хочет, тот идет в колхоз, а мне свое еще не приелось… Вы мне, Исаакович, лучше скажите вот что: кто при Советской власти считается настоящим бедняком? Кто получил землю, лошадь, кредит, добился толку? Или тот, кто просвистел все и снова к Советской власти с нищенской сумой прется?

— А ваш брат? Он же ничего не просвистел, землю в аренду не сдает, сам обрабатывает, а живет бедно…

— Что мой брат! У моего брата детей как китайцев. Они хоть кому уши объедят… Да и то — человек ты или воробей? Плодись-плодись, да и оглянися: чем кормить будешь своих вылупков? Где они будут жить, когда подрастут?.. Думаю я вот что: настоящий бедняк не тот, что еще при царе пошил штаны с цыганскими карманами да и до сих пор снимать их не хочет, а тот, кто своими мозолями народ кормит… Возьмите, к примеру, меня. Я ведь прежде был батраком, на чужом поле кровавые мозоли наживал. День и ночь о собственной земле мечтал… Во время войны среди нас, фронтовиков, пронесся такой слух, что кто заработает «Георгия», тому по две десятины земли нарежут. Я с войны принес три «Георгия»! Но только после Октябрьской землю дали. Пять десятин. Бесплатно… Так для кого же Советская власть дороже? Для того, кто эту подаренную землю своим по́том оросил, или для того, кто ее в чужие руки отдал? И кто для родной матери должен быть дороже — тот, кто ее кормит, или тот, кто так и смотрит, чтобы у нее изо рта последнее вырвать?.. Нет, как вы себе хотите, а я так думаю: коль ты при Советской власти умудрился стать нищим, то ты или последний лентяй, или уж такой пень нетесаный!.. Меня, Исаакович, вот что тревожит: кажется, мы стали поступать не по совести…

— Как это понимать?

— А вот так… В позапрошлом году вы диплом мне дали? Дали. Велели так и дальше хозяйничать? Велели. Получается, что я иду по правильному пути, по тому, который нам указал товарищ Ленин! А что делают со мной? Мало того что кулаком обзывают, да еще в этом году обложили таким налогом, что спина трещала!.. Выполнил все, сдал до зернышка. А что будет в следующем году? Еще больше прижмут меня?.. Так, может быть, лучше как тот человек: корову, коней — на ярмарку, телку и овец — под нож, сапоги со скрипом на ноги да и цоб-цобе в бедняцкое сословие?

— Сколько вы отвезли? — спросил Гинзбург, доставая блокнот.

— Сначала, по твердому заданию, сто пятьдесят, а потом еще дважды набрасывали. Так что вместе двести сорок пудов… Да я вот и квитанции покажу.

— Не надо.

Гинзбург записал, закрыл блокнот, спрятал в карман.

— Завтра выясню. Все, что взяли лишнего, вернут.

— Спасибо! — сдержанно промолвил Васильевич. — Только не подумайте, что я умышленно… К слову пришлось.

— Ничего, ничего. Это хорошо, что вы рассказали. Это безобразие, и с ним мы будем бороться. Беспощадно бороться!.. А идем мы, Васильевич, по правильному пути. Только этот путь еще никем не проторен, не разведан, вот и ошибаемся…

— Да оно конечно. Конь на четырех ногах, и то спотыкается.

— Вот вы, Николай Васильевич, в колхоз не хотите идти, — снова вернулся к прежнему разговору Гинзбург. — Хорошо, дело ваше, колхоз — дело абсолютно добровольное, никто вас насильно туда не погонит… У вас один сын?

— Один.

— А могло быть двое или трое?

— Конечно, могло бы!

— Вот представьте себе, что у вас три сына, а не один. Вырастут, женятся — придется поле делить на троих. А у сыновей пойдут дети — снова делить. А правнукам уже и делить нечего будет!

— Можно и не делить.

— Как же тогда быть?

— А так. Кого учить или в город, а кого при земле. Двое останутся дома, женились — живите себе отдельно, а хозяйничайте вместе!

— Так что же это получается? Колхоз? — не удержался от смеха Гинзбург.

— Колхоз не колхоз, только это одного отца дети, как-то помирятся. А попробуйте-ка чужих собрать вместе!

— А как же тогда тоз? Вон сколько людей в вашем тозе — и хозяйничают, да еще и неплохо!

— Э-э, тоз!.. Тоз — это одно, а в колхозе совсем другое! В тозе я хозяин, что хочу, то и делаю, а в колхозе землю отдай, скотину отдай, и кто я такой после этого? Затычка! В какую дыру захотят, в ту и заткнут, куда прикажут, туда и беги… Нет, Исаакович, что ни говорите, а я думаю так: о колхозе еще рано нам думать! Вот такие, как Твердохлеб, пусть организуются, а мы посмотрим, что у них получится…

Поднялся, зевнул, перекрестил разинутый рот.

— Ох-хо-хо! Работаем, как черные волы, а отдохнуть все некогда. Прежде хоть попы утешали: помрете — на том свете царство небесное будет, — а теперь уже и того света нет. И некуда землепашцу податься, нечем утешиться.

— Подождите, — отозвался Гинзбург, и худое, утомленное лицо его вдруг просветлело. — Дайте нам время, Николай Васильевич! Построим заводы, пустим на поля тракторы, электроплуги, завалим село машинами — сами того света не захотите!

— Дай боже, — согласился Васильевич. — Вам оно сверху, конечно, виднее…

Гинзбурга, как почетного гостя, уложили спать в светлице, на единственной в доме кровати. Эту металлическую кровать Васильевич купил по случаю два года тому назад. Изготовили ее не на каком-то могучем комбинате, гиганте первой пятилетки, а тут же, в Хороливке, в полукустарной артели «Красный металлург». В то время, когда крупные заводы задыхались от недостатка металла, эта артель, очевидно, не знала, куда его употребить, поэтому и вбухала в кровать не менее пяти пудов железа, стали и бронзы, да еще и никелем покрыла: пусть смотрит теперь мировая буржуазия и зеленеет от зависти! Потому что будет лежать на ней не буржуй толстопузый, не фабрикант или помещик, а его величество пролетарий! И эта кровать стояла в одном из хороливских магазинов тяжелым монументом артельному головотяпству и страшила, отпугивала покупателей не только высокой ценой, но и своей многопудовостью, особенно пружинами: слона положи — не прогнется. Стояла до тех пор, пока не попала на глаза Васильевичу, сразу покорила его своей надежностью: тысячу лет простоит — не поломается!.. Привез домой, вместе с сыном занес в хату, довольный, сказал:

— Вот, старуха, хоть на склоне лет поспим как паны.

Даниловне тоже понравилась кровать — блестит, точно иконостас в божьем храме. Только вместо крестов и херувимов никелированные шишки и бронзовые звезды.

Все лето оборудовала Даниловна кровать. Шила перины и подушки, набивала их самым нежным пухом. А когда положила на нее гору подушек и перин, возвышавшихся чуть ли не до потолка, застелила простынею из самого тонкого полотна и сверху новым рядном, стала перед кроватью, молитвенно сложила руки на груди.

— А знаешь, старик, что я скажу…

Васильевич, который в это время снимал с ноги сапог, поднял на жену глаза. Она стояла сухонькая, маленькая в сравнении с огромной кроватью, и смущенная улыбка осветила ее доброе лицо.

— Я, наверное, на ней и не усну… Пускай уж наш Василек, когда женится, будет спать на этой кровати с молодой женой.

— Вот тебе и на! — Даже ногой топнул Васильевич. — А мы что, не заработали, чтобы на этих перинах спать? А Даниловна все дудит в спокойную дуду:

— Пускай уж Василек. Видит бог, я туточки не усну… Так и легли они на лежанке, на слежавшихся, плоских подушках, на привычной постели.

Таким образом, Гинзбургу пришлось обновить кровать. Когда Васильевич привернул фитиль в лампе, так, что огонек едва мигал, пожелал спокойной ночи и вышел, Григорий все стоял в нерешительности перед огромнейшей пуховой горой: нырнешь туда и не выберешься… Потом разулся, разделся и, худенький, как подросток, в поношенном белье, стал на табуретку и прыгнул на кровать. Еще никогда он не попадал в такие мягкие, нежные объятия, не лежал на такой роскошной постели. Видимо, и пух на выкормленных Даниловной гусятах был какой-то особенный, им, очевидно, была довольна бы и та сказочная капризная царевна, которой и просяное зернышко, положенное под двенадцать перин, давило бы.

Гинзбург лег на спину, заложил руки под голову — и поплыл, поплыл, тихо покачиваясь, чуть освещенный потолок: он незаметно погрузился в сон…

Проснулся он до восхода солнца. Слышал, как поднялась Даниловна, как стонала, разминая натруженные в непосильном труде кости. Вспомнил, как сказал вчера о ней Васильевич: «Стонет, пока разойдется. А разойдется — потом не остановишь. — И рассказал, как Даниловна, будучи еще молодой, в течение дня перекопала семнадцать соток огорода. — Возвращаемся с поля, глядь — она тащится от огорода домой, согнулась, опирается на лопату, как на костыль. Семнадцать ведь соток глупая баба вскопала! Не могла подождать, пока я закончу в поле и вспашу… Правда, потом и уродило! Вот такая картошка была! Как куст, так и ведро…»

Даниловна перестала стонать, «разошлась». Поднялся и Васильевич. Сразу ушел на двор, видно к скотине, ждавшей хозяина.

Вернулся в хату, спросил, имея в виду сына:

— Тот лентяй еще спит?

А в ответ ласковый голос Даниловны:

— Не буди, пускай поспит. Он поздно с гулянья пришел.

Гинзбург быстро выкарабкался из перин, натянул на себя остывшую за ночь одежду, вышел к хозяевам.

— Встали? — удивился Васильевич.

А Даниловна тут же к сундуку. Вытащила оттуда чистое полотенце, набрала большую кружку воды и стала возле ведра, ожидая, пока гость подойдет умываться…

Попрощавшись с хозяевами, Гинзбург пошел в сельсовет.

По дороге думал о вчерашнем разговоре с Приходьком. Был убежден, что Васильевич рано или поздно, но придет в колхоз. Только не надо его толкать в шею, горячиться, потому что, если упрется, тогда уж ничего не поможет. «Что же, пускай пока что немногие пойдут в колхоз, не беда. Дадим трактор, машины — люди сами убедятся, где лучше хозяйничать…»

Углубившись в мысли, Гинзбург и не замечал, как вокруг занимался рассвет. Только когда подошел к сельсовету, холодные стекла на окнах вдруг как бы расплавились и красными струями потекли по рамам, по стенам…

Всходило солнце…


Перевод К. Трофимова.

Загрузка...