ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I

С тех пор как Олеся сбежала с Федьком, мало что изменилось на хуторе Ивасюты. Все шло, как от деда-прадеда заведено, и никакие революции да катаклизмы, глухими отзвуками докатившиеся даже сюда, не задели крепких корней, которые пустил глубоко в землю род Ивасют.

Еще совсем недавно Оксен был тише воды, ниже травы. Со страхом просыпался, со страхом и ложился. Все ждал, что вот-вот придет со своими комбедовцами Ганжа и выбросит его из собственного двора на все четыре стороны. Клал на стол для показа, для чужого завистливого ока, такую буханку хлеба, что ее страшно было и в руки взять, — ость на ости, отруби на отрубях. Следил за тем, чтобы на столе не осталось и крошки другого, белого хлеба, который украдкой ели Ивасюты: а вдруг кого-нибудь принесет в дом нечистый, кто-то заскочит невзначай…

Для этого и пса держали на привязи. Не пес — медведь. Оскалит клыки — так смертью и повеет! Рявкнет осатанелым басищем — душа стынет! На что уж свои, и те остерегались становиться к зверю спиной. А Таня… О Тане нечего и говорить! До сих пор не может забыть, как расправился новый сторож с гончей собакой одного охотника, который забрел напиться воды. Пока гость благодарил хозяина за вкусную водицу, Ивасютин рыжий черт по-своему угостил его гончую — налетел, подмял, рванул за горло, и она боком-боком пошла, поливая горячей собачьей кровью утоптанный снег, а потом зашаталась и упала, гася в стекленеющих глазах жестокое зимнее солнце.

Хозяин несчастной гончей ветром вылетел из хаты. Прицелился, выстрелил в душегуба, который ярился на цепи, поднимаясь на толстые лапы, но господь не допустил, дробь пролетела стороной, а выстрелить второй раз помешал Иван. Выбежал из конюшни, наставил на разгневанного охотника выпачканные навозом вилы: попробуй еще раз — так и повиснешь! Охотник плюнул да и выскочил, бедняга, со двора: будьте вы прокляты с таким гостеприимством!

Таня так и не могла привыкнуть к этому, уже второму сторожу, потому что первый, которого два года тому назад привез Оксен, не прижился в их дворе. То ли потому, что Иван отрубил ему хвост, то ли еще какая горькая обида терзала собачью душу, только в ту же ночь новый поселенец перегрыз толстый ремень из сырца и махнул, горемычный, к прежнему хозяину.

Оксен запряг Мушку и, бранясь, поехал за беглецом. Вернулся только перед вечером: беглец-неудачник лежал связанный, как пленник, — хоть тотчас под нож.

— Привяжи на цепь, а то снова убежит, — приказал Оксен старшему сыну. — Будто у меня только и дела, что ездить за тридевять земель!

Увидев Ивана, пес зарычал, задергал окровавленным обрубком хвоста.

— Видишь, помнит! — рассмеялся Иван.

— Еще бы не помнил!

Как в этот раз удалось освободиться черному бунтарю, одному богу известно. «Не обошлось без нечистой силы», — рассматривал Оксен неповрежденную цепь, лежавшую возле будки. Рассердившись, кричал он на сына, а тот даже не пытался оправдываться: ведь хорошо помнил, что надежно привязал за кольцо, еще и подергал, проверяя!

— Снова пропал день! — сокрушался Оксен, запрягая Мушку. — И надоумил же меня черт взять эту нечистую силу, прости, господи, меня, грешного!

Привез беглеца еще раз. Теперь уже привязывали вдвоем — отец и сын. Протянули защелку в кольцо, прикрутили проволокой.

— Теперь только зубилом можно перерубить. Подохнет — не отвяжется!

Тогда пес принялся грызть цепь. Грыз днем и ночью с каким-то безумным упорством, только зубы трещали, и этот беспрерывный лязг железа никому не давал покоя, от него становилось жутко.

Таня выносила страдальцу еду — он даже не подходил к миске.

Оксен кричал на пса, но он словно оглох.

Иван несколько раз избивал его палкой, вырывал из крепко сжатой пасти цепь, но тоже ничего не добился.

Пес грыз и грыз, стирая зубы, раня десны, оставляя кровавую пену на звеньях цепи, точно это железо было его смертельным врагом и ему оставалось или перегрызть окровавленные звенья, или погибнуть.

Наконец Оксен не выдержал. На него подействовало не столько жуткое звяканье, сколько Танины слова. Еще раз запряг Мушку, бросил упрямца на телегу, повез к прежнему хозяину. Проще было бы отпустить, пускай бы сам бежал или подох по дороге, — так ведь деньги за него уплачены, ведь за деньги приобрел его, а не за какое-то там спасибо!

Хозяин долго не хотел принимать пса обратно, а тем паче возвращать деньги. Оксен устрашал его богом, хозяин напирал на совесть. Все-таки победил бог, хотя и пришлось Оксену понести убытки из-за отрубленного хвоста. «Ведь я вам давал собаку как собаку, а вы возвращаете черт знает что, даже стыдно смотреть!»

— Два рубля отрубил дурным топором! — упрекал Оксен Ивана, распрягая Мушку.

— Так разве же я знал!..

— А голова на плечах для чего?

Иван ничего не ответил. Изо всех сил дернул Мушку за уздечку, выводя из оглобель.

— Подергай, подергай мне! — погрозил Оксен. — Ишь какие умные стали, отцу уж и слова сказать нельзя!

До вечера не разговаривали друг с другом. Иван все время хмурился, пряча от отца сердитые глаза, Оксен обращался к иконам: видишь, боже, какие нынче дети пошли?

Только за ужином Иван первым нарушил тяжелое молчание:

— Что же, так и будем без сторожа?

— Тебя привяжем. — Обида на сына перекипела, улеглась, и он тут же добавил: — Завтра, если бог даст хороший денек, съездим к одному хозяину…

— А у него что, собачий питомник? — перебил отца Иван.

— Иван! — обжег непокорного сына осуждающим взглядом Оксен…

Вскоре во дворе Ивасют появился новый сторож — Бровко.

Этот не грыз цепь, не порывался удрать домой, как сел на цепь, так и начал наводить порядок. В первый день разорвал на куски кота. Ивана загнал в угол между кладовой и хлевом, зажал его так, что тот едва отбился от него лопатой. А вечером прокусил Алешке, который вынес ему поесть, руку.

Оксен даже не рассердился, увидев окровавленную руку сына. Хлопнул слегка Алексея по затылку, незлобиво сказал:

— Чего, дурак, лез? Не видишь, какие зубы!

Этому псу Иван уже и не собирался отрубить хвост. Потому что, пока такого схватишь за хвост, он и ногу тебе отгрызет! Вон как смотрит краснющими глазами! Вишь как оскаливает покрытые пеной клыки! Не зря хозяин сказал, чтобы остерегались, пока пес немного привыкнет. «Потому что шел вчера соседский Николай в новом галихве, чтобы похвастаться перед моей девкой… Все лето зарабатывал на это галихве, бедняга… Шел да и не дошел: у самого порога набросился на него этот дьявол да и полатал галихве сзади и спереди. Да так же, проклятый, постарался, что побежал парубок домой — весь иконостас на виду! Только поясок и уцелел, да кусок штанины над сапогом…»

Что же? Ивасютам только такой сторож и нужен. Ведь, слава богу, снова есть что стеречь, ибо новая власть, кажется, понемногу избавляется от своей ярости. Уже не хватает солидного хозяина за горло так, что тот только штанами трясет: «Берите, будьте вы прокляты, все, только отпустите душу на покаяние!» Не продкомиссарит по дворам и кладовым, забирая все под метлу: хоть сей, хоть не сей, все равно налетят осенью, как воронье, и выклюют все до единого зернышка.

Теперь, слава богу, навели порядок. Никто уже не лезет и не заглядывает в кладовые — сколько там засыпано и припасено. Отсеялся, сжал, смолотил, уплатил государству продналог, а остальное — дудки! Я тут хозяин, что хочу — продам, где захочу — куплю, сколько хочу — припасу, потому что сама власть, поумнев на голодном пайке, велит обогащаться. И не лезь ты ко мне, товарищ Ганжа, со своими голодранцами, теперь и на тебя найдется управа. Хочешь жить в мире — предоставь мне свободу делать то, что я сам считаю нужным. Вон прочитай, о чем нынче в газетах пишут: хозяин — основная хвигура на селе, хозяин, а не какой-то там голоштанник, который отродясь земельки своей не имел, не знает, чем она пахнет, а тоже — метит в господа да начальники!

И у Оксена, который уже было совсем упал духом в двадцать третьем году, который в отчаянии взывал к богу: «Спаси, защити, укажи!..» — который уже не знал, с какой стороны подойти к Ганже, лишь бы хоть немного умилостивить, задобрить его, понемногу-понемногу появлялась прежняя самоуверенность. Он уже отваживался надевать, идя в церковь, добротную синюю поддевку, а не старый, ношеный-переношенный пиджак, в котором работал у себя во дворе.

Особенно повеселел Оксен после того, как съездил в Яреськи, к всеукраинскому старосте, проезжавшему через Полтавщину.

Всеукраинский староста не ослепил их, как они ждали, царским величием, не ошеломил губернаторским высокомерием. Был в простом рабочем пиджачке, в вышитой красными и черными крестиками полотняной сорочке — ну самый обыкновенный тебе мужик! Встретил бы такого где-нибудь на улице — и не оглянулся бы. Пригласив их в вагон, староста угостил чаем, и они, осторожно держа тонкие стаканы своими заскорузлыми пальцами, вытирая шапками вспотевшие лбы, все присматривались да примеривались, выжидая удобную минуту, чтобы спросить о том основном, ради чего, бросив в горячую пору работу дома, приехали за много верст к этому вагону.

Хорошо понимая их мужицкую хитрость, Петровский, улыбаясь, с грубоватой откровенностью сказал:

— Вот что, мужики! Поезжайте себе спокойно домой и работайте! Никто вас не будет трогать.

Оксен возвращался домой именинником. Доехал до своего поля — не выдержал, слез, прошелся по озими, которая густой щетиной позеленила его ровные, как стол, десятины, присел, провел ладонью по молодым, пружинистым стеблям (ложись — не прогнется!), с жадностью вдохнул с детства знакомый и милый горьковатый запах согретой солнцем земли. А над ним простиралась, как бы позванивая кристальной прозрачностью, весенняя благодать. Зеленеющими нивами и небесной лазурью. Нетронутой белизной облаков и по-мальчишески робким дуновением ветерка. Дрожащим маревом у самого небосклона и золотистым теплом. И такой чарующей, такой бодрящей свежестью, что даже сердце замирает, в груди щекочет от легкой невольной радости!

Что бы, казалось, еще нужно Оксену! Вот твоя земля, твой труд, вон твой дом, твой уют, твоя жена и сыновья — твоя полная чаша, из которой, сколько ни пей, никогда не выпьешь все до дна. Живи — и будь доволен, трудись — и тебе хватит до самой смерти. И тебе, и детям, и твоим внукам, и правнукам. Не желай себе лишнего, не суши душу жадностью, не терзайся ненасытностью — живи, как завещал бог. Ведь ничего не возьмешь с собой в могилу. В тот тесный мир, где гроб — дом твой, в котором не повернуться, не подняться.

Ты слышишь, Оксен?

Не слышит. Не видит…

Совсем иное видится ему за этой весенней красотой, и Оксен уже бросает взгляд на ниву соседа (еще недавно его, Ивасютино, поле): вишь, половина под толокой, три года гуляет земелька, посеять бы пшеничку — рукой до колосьев не дотянулся бы! И уже нервными шагами измеряет поле с другой стороны (тоже еще недавно свое, а теперь того бедняка, у которого и коня за душой нет!): и тут уродило бы неплохо. Не взять ли с половины в аренду? «Если бог поможет, так оно и будет!» — совсем повеселел Оксен и, сняв шапку, осенил себя торжественным широким крестом, повернувшись на восток, где находится божий престол, где врата рая…

Что же, мертвому — мертвое, а живому — живое.

И, отстояв службу божью, идет Оксен в сельсовет добиваться, чтобы ему восстановили право голоса. Ведь какой он теперь кулак? У него столько земли на едока, как и у всех, — не больше и не меньше. Сам пашет и сеет, убирает и молотит, день и ночь в трудах, и, если у него в кладовой больше, чем у других, причиной этому вот эти мозоли на руках. Да расчетливость, да вера в бога. Потому что испокон века они, Ивасюты, вот так и накапливали богатство: крошка к крошке, щепочка к щепочке — недоешь, недопей, а что-то отложи в сундук. Все нажито честным трудом, собственным горбом, а не чужими руками.

— Не чужими руками? — переспрашивает Ганжа и переводит взгляд на свои изуродованные пальцы. Лежат они перед ним на столе, неподвижные, тяжелые, и Ганжа рассматривает их с какой-то болезненной задумчивостью. И все присутствующие невольно переводят взгляд на эти руки, и Оксен тоже не может оторвать от них глаз. — Честным трудом? — произносит Ганжа. Поднимает наконец голову, смотрит прямо на Оксена: неприязненной свинцовой сизью затянуты теперь его глаза. — Что же, может, и так… Может быть, и в самом деле твой род жил только честным трудом… Никого не эксплуатировал, не грабил… А мы, нечестивцы, беспричинно обижали тебя все эти годы. И тебя, и все твое святое и божье семейство… Жаль, что я неверующий, а то нарисовал бы с тебя, Оксен, икону и ежедневно молился бы на нее…

За спиной у Оксена, стоящего перед столом председателя, раздается едкий смех. «Ких… ких… ких…» — сдерживается дед Хлипавка, закрывая рукой рот. Сидит он среди других крестьян, заполнивших сельсовет, — кто по делу, а иной и просто так: язык почесать, послушать, что говорят умные люди, — и, плененный старческой любознательностью, забыл даже о своей шапке, упавшей с колен, топчет ее латаным валенком.

— Бог вам судья, Василий! — отвечает оскорбленно Оксен. — А я как перед Христом присягаю: никогда обществу зла не причинял!

— Э, не грешите, Оксен, не грешите! — вмешивается в разговор Иван Приходько. До сих пор он сидел в самом углу на корточках, опершись спиной о вытертую до рыжей глины стену, дымил цигаркой из «дайте, если вам не жалко» табака и даже дергался от желания подлить масла в огонь.

— И вы, Иван, тоже против меня! — укоризненно покачал головой Оксен. — Нет, по-видимому, бога в вашем сердце…

— А у вас он был? — вспыхнул Иван и выскочил, как задиристый петух, на середину комнаты. Остановился перед Оксеном и, указывая на него своим большим просмаленным табаком пальцем с черным надломленным ногтем, сказал: — Посмотрите, люди добрые, на него, какой он святой да божий! А лесок помните?!

— Какой лесок?

— Тот самый… Тот, что мы в четырнадцатом хотели обществом купить у пана… Кто нам свинью подложил? Может, забыли, Оксен?

Оксена бросило в жар. Он чувствует настороженное, враждебное отношение к нему мужиков и с запоздалым раскаянием ругает себя за то, что затеял этот разговор при людях. Но откуда он мог знать, что проклятый Иван вспомнит о лесе!

— Это для меня новость, — произносит Ганжа. — Расскажите-ка, Иван.

— Да что тут рассказывать! Хотели мы всем обществом купить у пана лесок, уже было совсем сторговались, а Ивасюта и подложил нам свинью… Пошел тайком к пану и подбросил ему лишнюю сотню. Пан и уступил ему этот лес. А обществу — шиш с маком! Еще и просил пана, чтобы об этом никому не говорил. А пан на следующий день нам все и выдал: «Покупайте теперь, люди, у Ивасюты, потому что я уже продал ему лес…»

Оксен уже не поворачивался в сторону говорившего. «Господи, когда это было, а они до сих пор мне глаза колют!.. Упаси меня, боже, от человеческой зависти!» Но вот из-за стола поднимается Ганжа, и теперь уже не поможет никакая молитва!

— Что же, люди добрые, может, в самом деле простим Ивасютам все кривды да и примем в нашу компанию? Батраков он не держал…

— Как это не держал! — даже подскочил Приходько. — А Христину забыли?

— Какую Христину! — Ганжа делает вид, что ничего не знает. — Какую Христину, Оксен?

— Побойтесь бога, Иван! — задетый за живое, поворачивается Оксен к Приходько, голос его дрожит от обиды. — Пускай вам бог простит, если вы уже и Христиной колете мне глаза!

— А кто же тогда у вас батрачил, если не Христина?

— Так она же моя родственница! — чуть не плачет Оксен. — Жена у меня тогда родила… надо же было кому-то помочь ей!

— А мы своим не очень-то помощников берем! — наседает на Ивасюту Приходько. — Вон моя… Еще и пот не высох после родов, а она уже за серп — и в поле. Чем же моя хуже вашей? Потому что не училась в гимназии, как легкий хлеб есть?

— Так то же панская кость! — насмешливо пробасил кто-то у порога. — Куда уж там нам, неотесанным…

— Панская кость! Ких… ких… ких… — неизвестно над чем смеется дед Хлипавка. — И скажут же люди!

— Что же, спасибо и за это, — тихо говорит Оксен. Брови у него дрожат, а под густыми пшеничными усами подергиваются уголки губ. — Шел я сюда с открытой душой, надеялся…

— И зря надеялся! — резко оборвал Ганжа. — Не для того мы свою кровь проливали, чтобы вот таким, как ты, врагам нашей власти, руку протягивать!

— Какой же я враг?

— Классовый!

— Это, стало быть, как на этой картинке, что в газете видел, — вмешивается дед Хлипавка. — С обрезом на боку да еще и со здоровенными зубами. А под ней так и написано: классовый враг, тоисть кулак…

— Где же у меня обрез?

— Да разве я говорю, что это вас нарисовали, Оксен! — тотчас нашелся что ответить дед Хлипавка. — То, видать, не из нашего и уезда, потому что на нем картуз городского хвасона. А у вас вон и картуз не такой…

Ганжа нетерпеливо машет на деда рукой, снова поворачивается к Ивасюте, сурово говоря:

— Вот что, Оксен… Советская власть дает тебе возможность жить — сиди и не рыпайся. Хотя я, честно говоря, давно бы вот таких, как ты, с корнем повырывал бы. Чтобы и на расплод не осталось!

— Благодарю и за это, — с горечью повторяет Оксен, оборачиваясь к крестьянам, надеясь найти у них поддержку. — Вот ты, Иван, разве не приходил ко мне когда-то занимать зерно, чтобы дожить до нового? Или ты, Микола, не снимал заискивающе передо мной шапку, увидя меня еще за три версты? А разве ты, Федор, не набивался мне в сваты?.. Так почему же вы все молчите? Скажите что-нибудь!

Но Иван, Микола, Федор сидят, словно их подменили. Один делает вид, что никак не зажжет цигарку, другой стал застегивать пуговицу, а она, проклятая, не лезет в узкую петлю, а Иван смотрит на Ивасюту так, будто у Оксена действительно такие зубы, как на рисунке в газете, да еще и обрез, нацеленный в его, Ивана, бедняцкое сердце.

— Пусть бог нас рассудит! — бросает словно в пустоту Оксен и выходит из сельсовета.

В сенях долго ищет щеколду, а вслед ему злорадно повизгивают заржавевшие, испокон веку не смазываемые петли. И Оксену так захотелось хлопнуть изо всех сил этими сельсоветовскими дверьми, что на руках даже мускулы напряглись, но он сдержал себя, по старой привычке призвав в свидетели бога: «Господи, прости мне все мои прегрешения, как я прощаю врагам своим все мои муки!» — и тихо прикрыл дверь.

Шел через село, по узкой, извилистой улице, мимо плетней, ворот, перелазов, мимо дворов с хатами, кладовыми, овинами, садами, и было у него такое чувство, словно оказался в чужой, неведомой стороне, словно все люди, все живое убежало, спряталось от него, чужого пришельца, а теперь следит за ним сквозь щели полными недоверия глазами. И Оксен не мог скрыть от этих недобрых всевидящих глаз всего, что творилось у него на сердце: был словно на ладони, был ярко освещенный солнцем, был как голый.

Только оказавшись в поле, немного пришел в себя Оксен. Остановился, снял картуз, вытер горячей, сухой ладонью вспотевший лоб, подставив порывистому весеннему ветру пылающее лицо. Ветер охлаждал его голову и щеки, холодил грудь, но не мог унять обиды, которая жгла сердце, хватала за горло, била в виски горячей темной кровью.

Не мог!

И тут чуть ли не впервые после того, как Олеся убежала с хутора, Оксен недобрым словом вспомнил свою сестру, а вместе с ней и озорного брата своей жены. Прежде если и переживал из-за непутевой сестры, то лишь потому, что она, нарушив обычаи, невзирая на бога и людей, убежала с этим бродягой — необрученная, невенчанная, покрытка покрыткой.

Долго Оксен не забудет стыда, который пришлось ему испытать во время богослужения вскоре после побега Олеси с хутора. Как только он вошел в церковь, все тотчас повернулись в его сторону, словно не тот вероотступник, а он, Оксен Ивасюта, увел девушку из родного дома! Стоял — боялся оглянуться, молился — прислушивался к злорадному шепоту кумушек, который звучал над его головой, злыми гадюками заползал в уши. «Вон он…» — «Вон, кума, вон! Святые да набожные, а что вытворяют!..» — «В тихом болоте, кума, в тихом болоте…» Стискивал зубы и ловил себя на том, что вместо молитвы проклинал сестру и Федька.

Что же, пришлось испить и сию горькую чашу, которую послал ему господь бог. Испить покорно и безропотно, как подобает верному рабу божию, искреннему христианину. Там зачтутся ему все муки, там, а не тут, на этой многогрешной земле!

И, смирившись в душе, снес Оксен и этот позор. Даже не упрекал Таню братом, хотя имел на это право.

«А тебе, сестра, захотелось уйти — иди себе, и пусть нас с тобой, сестра, бог рассудит. Только не жди от меня ни моего благословения, ни приданого, ни поддержки!»

На этом бы и успокоился Оксен, если бы не беременность Тани. Ведь из дома ушла не просто сестра. Ушли неутомимые рабочие руки, на которых держалась большая половина хозяйства Ивасют. И свиньи да овцы, и коровы, и куры да гуси, и уборка, и стирка, и другая работа в доме и возле дома — все это теперь должно было лечь на слабые плечи Тани.

Не день и не два ходил и вздыхал Оксен, глядя, как вертится Таня, стараясь всюду успеть, со всем справиться. С петухами поднимается с постели и на заре ложится — не ложится, а падает на кровать в изнеможении, а порой даже сонная вскакивает с постели, порываясь доделать то, что не успела в течение дня. Он видел, как увеличиваются у нее синие круги под глазами, как осунулось, покрывшись восковой бледностью, лицо, как с каждым днем ей становится все труднее и труднее наклоняться или поднимать что-нибудь, — и его охватывала жалость к ней. Все чаще вздыхал и крестился, обращаясь к иконам, к Иисусу Христу, который не сводил с него укоризненных, выжженных вечным страданием глаз.

В больших, окаймленных синими тенями глазах Иисуса он видел укор. Ведь кто же, если не бог, мог заглянуть глубоко в душу Оксена, увидеть то, в чем он себе не признался бы никогда. Жалость к жене переплеталась с колебаниями, с боязнью. Хотя Оксен знал, что придется кого-то нанимать в помощь, но все еще не решался, все откладывал со дня на день, боясь, что скажут Ганжа и все голодранцы, когда он приведет во двор наймичку. Но хочешь не хочешь, страшись не страшись, а должен что-то делать. И однажды Оксен запряг Мушку и уехал куда-то, никому ничего не сказав.

Возвратился только через день, поздним декабрьским вечером, рассыпавшим по холодному небу, словно льдинки, колючие звезды. Ввалился в дом, весь окутанный холодным белым паром, сдирая сосульки с влажных усов, и весело сказал жене:

— А погляди-ка, Таня, кого я тебе привез!

И Оксен вытолкнул вперед из белесого тумана небольшую фигурку в длинном, с чужого, взрослого плеча кобеняке, с неестественно большой головой, повязанной огромнейшим платком, так что трудно было и разобрать, где у этой головы лицо, а где затылок.

— Вот твоя хозяйка, — между тем продолжал Оксен, подталкивая к Тане эту смешную фигуру. — Слушай ее, уважай, тогда бог и люди будут любить тебя.

Гостья робко подняла голову, и из покрытого изморозью узкого отверстия на Таню испуганно посмотрели черные, блестящие, настороженные, как у маленького напуганного зверька, глаза. «Кубусь!» — так и ахнула Таня, вспомнив дикую белку, которую еще в детстве принес в дом Федько.

Где он ее взял, так и осталось тайной. «Выменял», — кратко объяснил Федько сестрам и принялся строить для нее клетку с колесиком. Но колесу так и не пришлось вертеться, потому что белка была совсем не похожа на своих подвижных сестер. То ли она была больна, то ли очень напугана, только она забилась в угол клетки и не вылезала оттуда. Свернувшись маленьким клубочком, настороженно и испуганно поблескивала своими черными, как капли смолы, глазками на каждого, кто подходил к ней.

Старшая сестра окрестила белочку Кубусем, и это имя так и осталось за зверьком. Было в нем что-то заморское, дикое, не наше — одним словом, Кубусь, да и только!

Кубусь, не оправдав Федьковых надежд, вскоре исчез, а Тане еще долго снился пушистый комок с блестящими черными глазками…

Девочка опустила голову. Стояла в тяжелом кобеняке, расставив руки, — продрогла, очевидно, до костей, но боялась даже пошевельнуться. И Таня, охваченная чувством жалости к ней, стала раздевать свою новую помощницу.

Сняла кобеняк, размотала платок, а под ним был еще один, которым она была перевязана под рукавами старой фуфайки, — освобождаясь от этих одежд, гостья на глазах худела, становилась все меньше, даже Алексей удивленно вытаращил глаза.

— Да она же еще совсем ребенок! — воскликнула Таня.

— Ничего, она работящая, — успокаивал жену Оксен, который тоже разделся и теперь бил сапогом о сапог да потирал озябшие руки. — Да она не так уж и мала, тринадцатый годок пошел девке, где-то уже сваты утаптывают стежки…

— Как же тебя звать? — полным сочувствия голосом спросила Таня.

— Христина, — чуть слышно ответила девочка, что-то рассматривая у себя под ногами.

«Боже, зачем он привез этого ребенка? Что я буду делать с ней?»

Таня смотрит на тонкую, как стебелек, фигурку с неразвитыми плечами, на худые ручонки и никак не может поверить, что Оксен всерьез нанял эту девчушку.

— Что же ты умеешь делать?

— Что скажете, — еще тише ответила Христина.

— Ну, хватит уж вам! — нетерпеливо прерывает Оксен. — Давай, Таня, есть, — хоть согреемся с мороза.

Сели к столу, усадили и Христину. Так с деда-прадеда заведено у Ивасют: батрак не батрак, а харч для всех один. Ибо поест хорошо человек — лучше и работать будет. Ешь до отвала, трудись до пота. Да и на работу нанимая, когда-то смотрели, как человек ест. Прежде всего сажали за стол. Если он тянет ложку в рот, как мертвый, или жует, как корова на водопое, так и работать будет. Гони такого в три шеи, чтобы и духу его не было! А ест, как молотит, что не успеешь и миску поставить, а он уже ложку облизывает и благодарит бога, — вот такого смело бери в наймы! За таким работником не пропадут сытные хозяйские харчи, окупятся сторицей.

Девочка не разочаровала Оксена: вначале стеснялась, но голод не тетка, и она стала уплетать за обе щеки.

Поели борща, Таня поставила в большой миске горячее мясо. Оно было вынуто из борща, порезано на кусочки, посыпано солью. Христина жадно втянула в себя воздух, первой протянула худенькую ручку к миске. Иван, сидевший рядом, тут же влепил ей в лоб звонкий щелчок — даже голова качнулась у девочки.

— Куда первой лезешь? Ишь какая мясоедка!

Христина, выронив кусочек мяса, отдернула руку, точно ожегшись, съежилась, втянула голову в плечи и замерла.

— Иван! — строго окликнул Оксен.

— А я разве что?

Оксен лишь пожевал губами, не зная, что сказать. Иван правильно проучил: попусти — всегда первой будет лезть в миску, не дожидаясь старших. Но ему не хотелось ссориться и с Таней: сегодня Оксен был в особенно хорошем настроении. Поэтому он укоризненно бросил старшему сыну:

— Не мог просто сказать! — И к Тане: — Давай, Таня, закончим ужин, потому что без тебя и мясо не мясо.

— Я уже сыта, спасибо.

— Ну, сыта — и хорошо. А мы с Христинкой намерзлись, вот и едим за четверых. Бери, дитя, ешь да учись, как вести себя за столом. Попала в нашу семью — по-нашему и жить будешь. Уважай, слушай старших, бойся бога, и никто тебя, дитятко, не обидит…

Поужинали. Мужчины вышли в соседнюю комнату, Таня осталась наедине с Христиной.

Девочка прижалась в уголке, возле полки с посудой. Когда Таня подошла к ней, она испуганно вздрогнула, повернув к ней свое заостренное личико. Светлые волосы ее были заплетены в тонкую косичку и перевязаны белой ленточкой.

— Мама заплетала? — ласково прикоснулась Таня к ее косичке.

— Сама…

— Почему же не мама?

— Мама умерли…

Таня помолчала, потом спросила:

— А где твой отец?

— И отец умерли…

— Кто же у тебя остались?

— Тетя.

— Тетя… — задумчиво повторила Таня.

И ей припомнилась печальная песня, которую пел слепой лирник. В этой песне рассказывалось о рано осиротевших детях, которые зовут не дозовутся, просят не допросятся вернуть им маму.

Ой, прийшли маляри

Із чужого краю

Малювати неньку

На білій стіні.

Змалювали очі,

Змалювали брови,

Та не змалювали

Тихої розмови…

И Таня провела рукой по Христининой головке, тихо вздохнула.

— Что же поделаешь, Христина… На то божья воля…

Потом они мыли посуду. Оксен точно в воду глядел: девочка оказалась проворная — миски так и мелькали в ее тонких ручонках. Пока Таня ставила посуду на полку, Христина успела и стол смыть и комнату подмести.

— Будешь спать на лавке, — сказала Таня, когда они управились с делами. — Лавка широкая, не свалишься.

Она постелила ей кожух Оксена, сложив его вдвое, и ушла в светлицу.

Оксен в одном нижнем белье стоял на коленях перед иконами, творил молитву. Согнулся в земном поклоне, касаясь лбом пола, осветил жену большой дырой в рваных кальсонах… Оглянулся, ласково сказал:

— Довольно уж тебе, Танюша, возиться. Помолись и ложись спать.

Она молча подошла к постели, взяла белую подушку.

— А это кому? — оторвался от молитвы Оксен.

— Христине.

Оксен только крякнул, но ничего не сказал. Таня постояла-постояла, вызывающе глядя на мужа, который, снова устремив свой взгляд на иконы, беззвучно шевелил губами, и неожиданно спросила тоненьким, как бывало в детстве, когда ее обижали, голосом:

— Тебе жалко, да?

Но Оксен, очевидно, понял, что творится с женой, ибо ничего не ответил, а только слегка помахал растопыренными пальцами: не мешай, разве не видишь, что сейчас мне не до земных дел!

Таня, уложив спать Христину, вернулась в светлицу.

Оксен еще не спал, хотя уже забрался под одеяло. Наспех пробормотав молитву, Таня легла с края, стараясь не прикасаться к телу мужа: это у нее уже вошло в привычку.

Лежала на спине, утомленная домашней работой, которой не было ни конца ни края, которая тянется изо дня в день, месяцы и годы серой, однообразной лентой… И чем усерднее Таня будет перебирать натруженными руками эту ленту, не щадя сил, тем ближе будет подползать к ней печальный тот дом, в котором она наконец обретет покой.

Таня лежала и глядела усталыми, глубоко запавшими, окаймленными синими кругами глазами в белый низкий потолок, а ее большой живот поднимал вверх одеяло, — там настойчиво билось, готовясь к появлению на свет, ее первое дитя. Оно ни с чем не хотело считаться, упорно стуча в стены материнского лона, порываясь к злым и добрым людям, к злым и добрым деяниям, чего ему не обойти и не миновать на коротком или долгом жизненном пути.

Таня прислушивалась к этому требовательному твердому комочку, который зародился в ней от нелюбимого, насильно данного ей мужа, и она не испытывала светлой, трепетной радости от будущего материнства, которая пронизывает каждую женщину, помогает ей переносить ужасные родовые муки. Она испытывала только страх перед этим неизвестным, которое неумолимо надвигалось, приближаясь с каждым днем, с каждым часом. И темное, тяжелое, печальное предчувствие неминуемой смерти…

Однажды Таня попросила Оксена:

— Когда я буду рожать, привези мою маму. Я хочу умереть у нее на руках.

Оксен тогда сильно разгневался, сказав, что произносить такие слова большой грех, устрашал ее богом, но Таня не могла себя перебороть и все умоляла, чтобы он поехал за матерью, когда она будет рожать.

Второй раз она разбудила его ночью.

— Смотри, если я умру, не обижай моего ребенка. Я и с того света не буду сводить с него глаз.

Серьезно обеспокоенный, Оксен собирался уже вести жену в церковь и заказывать молебен, чтобы очистить ее голову от греховных помыслов, но Таня больше не заводила с ним разговора об этом…

Оксен все еще ерзал рядом. Очевидно, что-то мучило его, не давало уснуть и в конце концов заставило сказать:

— Таня, ты не спишь?

Теперь он повернулся к ней лицом, дышит прямо в ухо.

— Не сплю, — холодно ответила Таня, повернув к Оксену голову, и посмотрела на него. Смотрит так, словно впервые увидела рядом с собой этого чужого, незнакомого ей мужчину.

Могильной скорбью веет от тусклого света лампады, от невыразительных лиц богов и святых, от немых темных углов и черных окон, от белого, напоминающего саван одеяла, поверх которого лежат Танины руки. Словно за окаменевшими окнами, во всем мире не осталось ничего живого — все вымерло, все истлело и рассыпалось в прах. Да и они уже давно не живые по-настоящему: лежат, ведут никому не нужный разговор.

— У тебя ничего не болит?

— Ничего.

— А почему же ты такая?

— Такая, как всегда.

Равнодушные, холодные ответы Тани способны хоть кого заморозить, вывести из себя. Оксен давно бы уже умолк, повернулся бы к жене спиной, если бы не то, что тревожило его, не давало ему покоя. И Таня прямо спрашивает его:

— Говори, что тебе надо. Потому что мне очень хочется спать.

Оксен начал издалека: вот какие нынче дети, как трудно их воспитывать, держать в повиновении перед старшими, в страхе божьем, как легко испортить их, потакая им.

— Что я твоим детям! — перебивает его Таня. — Что я для них!

— Не о них, Таня, не о них речь, — быстро отвечает Оксен и снова изворачивается вокруг да около, пока Таня не начинает понимать, что речь идет о Христине.

«Ведь оно еще малое, глупое, неразумное, его надо держать в повиновении и строгости; не следует его баловать, ведь мы, Таня, должны заменить ей родителей…»

— Отобрать подушку? — презрительно спрашивает Таня, не спуская с мужа глаз.

— Какую подушку? — нарочито удивленно спрашивает Оксен.

— Ту, из-за которой стонал, когда молился!

— Пусть тебя бог простит, если ты такое могла подумать! — оскорбленно захлопал глазами Оксен.

Однако Таня в этот раз не дает ему спрятаться за бога:

— Так забрать подушку? Забрать?..

Оксен, ошеломленный таким неожиданным взрывом, не нашелся сразу что ответить.

— Только тогда и я лягу рядом с Христиной на лавке! Без твоих подушек и кожухов!..

Несколько дней Оксен вздыхал, обращаясь к иконам: «Видишь, боже, что мне приходится терпеть!» — разговаривал смиренным, тихим, как у больного, голосом. А в воскресенье, возвратившись из церкви, подошел к жене:

— Прости меня, Таня, если я чем-нибудь провинился перед тобой!

— Бог простит, — заученно ответила Таня.

Спустя неделю, когда Христина немного освоилась в новой среде, Ивасюты собрались в гости к отцу Виталию. Таня давно уже хотела повидаться с сестрой, но Оксен все откладывал поездку. «Вот найдем наймичку, тогда и поедем. На кого же мы оставим хозяйство?»

Выезжали на рассвете. Оксен еще с вечера приготовил мешок крупчатки, три куска толстого, в две ладони, сала: на рождество закололи десятипудового кабана, едва выволокли из хлева.

Было серое, окутанное облаками утро. Протаптывая выпавший за ночь снег, Алешка побежал открывать ворота, а Иван шел рядом с санями, с хмурым видом слушая отца.

— Последи за бычком, — приказывал Оксен, сдерживая кобылу. — Что-то он вчера слюну пускал. Не приведи бог захиреет!.. Да когда будете носить сено, не раструшивайте его по дороге. А то после вас хоть стог складывай…

— Это Алешка, — перебил Иван.

— А ты для чего? Слава богу, уже и меня перегнал, женить пора…

— Еще что?

Оксен даже передернулся от такой неучтивости сына, но сдержался. Тем более что Таня шепнула на ухо:

— Скажи, чтобы не обижали Христину.

— Девочку, смотрите мне, не обижайте, — послушно повторил Оксен, готовый угодить жене. — Она еще не привыкла как следует, так ты рукам воли не давай. Слышишь, Иван?

— Да слышу, — нехотя ответил тот, глядя куда-то в сторону.

— Ну, оставайтесь здоровы.

— Поезжайте с богом.

И, не дождавшись, пока отец с мачехой скроются с глаз, Иван набросился на Алешку, который по глупости решил кататься на воротах:

— Ты что, ворота хочешь поломать? — Да трах брата кулаком по затылку.

Алешка так и полетел лицом в снег.

— Поплачь мне, поплачь! Я тебе не отец, мигом соплю собью! А ну, иди за сеном, — слышишь, вон скотина ревет голодная!

Войдя в дом, набросился на Христину:

— Спала, что ли? Почему до сих пор хата не подметена? Это тебе не свинарник!

Вечером Иван начал собираться на гулянье. Надел новые юфтевые сапоги со скрипом, чтобы слышно было за версту — хозяйский сынок идет, а не какой-то голодранец! Набросил на плечи короткий кожушок, надел набекрень высокую шапку (этой шапке сейчас цены нет, целое состояние на голове, а не шапка!), зачесав перед этим на лоб смоляной, как воронье крыло, чуб. Постоял перед маленьким, вделанным в стену зеркалом, поводил широкими плечами, поиграл суровыми бровями, которые изгибались над молодыми блестящими глазами, и довольно улыбнулся.

Зимний вечер встретил Ивана чистым небом. Тучи неизвестно куда исчезли. Было морозно, звездно, тихо. Иван вышел по плохо наезженной, заснеженной дороге на бугорок, и перед ним, выглядывая из-за высоких сугробов, замелькали далекие огоньки.

На подходе к селу к Ивану присоединились еще трое парней из хуторов, и все они вместе настороженно зашагали по улице. С той поры как появились хутора, между хуторскими и сельскими парнями непреодолимой стеной залегла вражда. Не раз и не два сходились они в кулачных боях, поливая кровью утоптанный снег или поднятую пыль, а когда входили в раж, выдергивали из плетней колья. И так бывало, что ни одного кола в плетнях не оставалось. Выйдет хозяин утром после такого побоища на улицу и за голову берется, проклиная парней:

— Леший бы взял этих парубков! Чтобы им руки скособочило, весь плетень поломали!

Хуторские шли на гулянье в село, а сельские — на хутора, как солдаты во вражеский стаи, только толпой, чтобы дать отпор. А если поймают одного, изобьют так, что будет почесывать ребра, бедняга, до новых веников. Или свяжут руки за спиной, набьют полные штаны жгучей, как кипяток, крапивы и отпустят домой: беги, парень, и не оглядывайся! И мчится, несчастный, галопом, и уже не думает ни о гулянье, ни о посиделках, ни о кареоких красавицах, которые вскружили голову и заманили в сети…

— Куда пойдем? — спросил Иван, когда уже прошли большую часть улицы.

— К Хвеське. Она вчера свежей самогонки сварила.

— А деньги у кого есть?

— А мы в долг.

Непьющий Иван, поколебавшись, согласился: не хотелось отставать от компании. Свернули в ближайший переулок и направились к самогонщице, которая ухитрялась гнать святую водицу так, что еще ни разу не попалась. У нее, кстати, была и «нейтральная территория»: кто бы к ней ни пришел, пили тихо и мирно, а старые счеты сводили уже на улице. А кто затевал драку в хате, Хвеська тотчас учила уму-разуму — била толстой скалкой по голове, — и смутьяну было уже не до драки.

Миновав несколько хат, парни вдруг остановились. Впереди, посреди улицы, что-то неподвижно чернело — свинья не свинья, бревно не бревно. Осторожно, оглядываясь по сторонам (не придумали ли какую-нибудь ловушку пакостные селюки?), подошли. Человек! Усатый крестьянин в смушковой шапке, в поддевке, пьяный в стельку, раскинув руки и ноги, громко посвистывал носом.

— Ишь, как посвистывает! — засмеялся самый младший из парней, Василь.

— Да это же дядька Микита! — воскликнул другой парень — Микола, узнав своего дальнего родственника.

Парни остановились, не зная, что делать дальше — идти к Хвеське или подобрать пьяного, чтобы не замерз.

— Далеко они живут? — поинтересовался Иван. — На той стороне.

— Это пока донесем, так и к заутрене зазвонят!

Иван постоял еще немного, потом наклонился, взял пьяного под мышки.

— А ну-ка, поддайте…

Взвалив мужчину на плечи, согнувшись под тяжестью, потащил его, прижимаясь к плетню.

— Ты куда?

— Бросим его в хлев… Василь, тут недалеко твоя тетка живет, беги придержи собаку, чтобы не лаяла.

Василь, рад стараться, побежал вперед. Иван, как буйвол напрягая шею, тащил пьяного родственника Миколы, а парни помогали ему. Пока донесли, Иван вспотел, хоть выкручивай! Прижав пьяного спиной к плетню, осторожно заглянули во двор. Там Василь, придерживая за ошейник собаку Котька, махал рукой — не бойтесь, мол, идите!

Утаптывая глубокий снег, Иван пошел напрямик, потом остановился посреди двора, огляделся. Слева темнел хлев, прямо перед ним, низко надвинув снеговую шапку, стояла длинная собачья будка с круглым отверстием вместо дверцы. Иван посмотрел на будку, потом на родственника:

— Лучше сюда.

— Не пролезет, дыра малая.

— А мы через верх…

Давясь смехом, парни подняли будку, отнесли ее к овину. Долго возились, отрывая кольями верхние доски, потом приволокли пьяного Микиту, который, отбиваясь ногами, звал какую-то Варьку, осторожно опустили его на дно будки, согнув ноги в коленках, чтобы влез. Микита поерзал, удобнее укладываясь, подложил руку под голову и пробормотал:

— Укрой меня, Варька… А то, ей-богу, петь начну…

— Прибивай! — скомандовал Иван.

Падая от смеха, прибили доски, отнесли будку, ставшую в два раза тяжелее, на свое место. Насыпали сверху снегу, чтобы не бросалась в глаза, собрались уходить.

Но Ивану этого было мало:

— Спусти с цепи Котька.

— Зачем?

— Я привяжу Микиту. Пусть, когда протрезвится, полает.

Василий послушно снял с собаки ошейник, подал Ивану. Тот просунул руку в дыру, накинув цепь на шею мужика, замкнул кольцо, цепь черной лентой протянулась к натянутой проволоке — ни дать ни взять собака в будке!

— А теперь айда. Пускай спит на здоровье.

Выбежали со двора, оглянулись. Котько подошел к будке, понюхал, залаял. Лаял упорно и зло, и Василий сказал:

— Сейчас кто-нибудь выйдет.

В хате действительно блеснул огонек, осветилось темное окно, потом звякнула щеколда сенных дверей. Парни присели на корточках под плетнем — только шапки их торчали, словно перевернутые кувшины. В наброшенном на плечи кожухе, в нижнем белье, на пороге показался хозяин. Постоял, зевнул, почесал под мышками, сходил по нужде в снег. Только тогда крикнул на Котька, который, увидев хозяина, залаял еще сильнее, люто наскакивая на будку.

— Цыц, чтоб ты сбесился!

Котько послушно умолк, подбежал к хозяину.

— Ты смотри, отцепился! — послышался удивленный голос. — А ну, на место!

Ухватив пса за лохматый загривок, хозяин потащил его к будке. Не отпуская собаку, взял цепь, потянул к себе.

— Что за наваждение!

И еще раз изо всех сил потянул на себя цепь.

— Спа-си-и-те, душат! — раздался страшный голос из будки.

Мужик так и повалился в снег. А будка уже ходуном ходила, с отчаянием взывая к зимней ночи:

— Спасите, убивают!!

Корчась от смеха, парни, пригибаясь за плетнем, дали дёру, подальше от беды. Теперь уже раздавалось два голоса, один глухой: «Спасите!» — второй звонкий: «Караул!»

— Побежали дальше, а то сюда все село сбежится! — весело воскликнул Микола.

Только на околице села Иван остановился, присмотрелся, присел: кто-то бежал прямо на них. Парни перескочили через плетень, притаились, стараясь разглядеть, кого это несет нечистая сила. Узнали по шапке, фронтовой, со светлым верхом, да по длинной шинели. Только у одного человека во всем селе были такие шапка и шинель, и вот он бежал прямо на них, услышав, очевидно, отчаянные вопли мужиков.

Иван, забыв обо всем на свете, подогреваемый местью и ненавистью, вскочил, стал выдергивать из плетня кол…


Девушка, еще летом часто снившаяся Володе, постепенно завладела его горячим комсомольским сердцем, до конца преданным мировой революции. И, сказать бы, была бы какой-нибудь заморской павой, о которой люди потом скажут: «Хотя и шею свернул, зато с хорошего коня. С такого и упасть не жаль!..» А то ведь девчонка как девчонка: бровки, и носик, и губы, и глаза — все как положено в шестнадцать лет. Да разве у других девушек нет этого? Есть, ей-богу, есть, и живут к тому же ближе, а эта забралась на дальний хутор, за семь верст, утаптывай, Володя, глубокий снег зимними ночами, меси, Володя, мягкий чернозем осенью, словно каторжник, да еще и остерегайся, чтобы никто не увидел, не разнес худую славу по всему селу.

И месит Володя липкую грязь, утаптывает Володя глубокий снег, идет Володя на хутор, а там ждет его, спрятавшись за овин, чтобы, не дай бог, не заметили родители, эта некомсомольская девушка.

— Володя, ты?

— Да, я…

Подходит не спеша, так, словно шел мимо да и заглянул случайно, услышав голос девушки, и подает руку. Марийка робко тычет ему свою ладонь (никак не научится, ведь испокон века парень не подавал руку девушке!), глядит на Володю сияющими, ясными глазами.

— Как ты дошел?

— Да как… — отводит в сторону глаза Володя. — Снегу в этом году… Все овраги занесло: как вскочишь — прямо с головой!

— Давай я тебя хоть обтрушу… — Голос Марийки дрожит от нежности.

— Не надо, я сам, — хмурится взволнованно Володя. Снимает шапку и начинает смахивать снег с фронтовой отцовской шинели.

— Ты не озяб? — беспокоится Марийка, не сводя с Володи преданных глаз. — А то, может быть, пойдем в сени? — решается она на отчаянный шаг. — Отец и мать уже спят…

Володю тотчас бросает в жар. Он хорошо знает, что делают в темных сенях и овинах парни с девушками! Но разве он не поклялся бороться с этими буржуазными пережитками, с этой дикостью, порожденной предрассудками? И, стараясь не глядеть на Марийкины обольстительные губы, говорит, что ему хорошо и тут.

— Как знаешь, — немного обиженно говорит Марийка. Поднимает вверх лицо, ловит глазами мечтательный свет звезд. — Смотри, Володя, какие сегодня яркие звезды!

— На мороз, — солидно отвечает Володя.

— А может, на чью-то любовь?

Володя смущенно откашливается, зачем-то снимает шапку, потом снова надвигает ее на самые глаза: несказанно прекрасное сейчас у Марийки лицо, освещенное то ли звездами, то ли месяцем, то ли каким-то вдохновенным чувством! И он, чтобы как-то побороть свое смущение, начинает рассказывать Марийке о сельских новостях: о Ганже, о недавнем собрании, о своих комсомольских делах.

— Скорее бы нам открыть сельский клуб. Очаг культуры… А то что — сойдутся на посиделки, обнимаются, целуются, противно смотреть!.. Нет того, чтобы почитать какую-нибудь политическую брошюру, газету, послушать лекцию…

Потом он умолкает, несколько удивленный тем, что Марийка не говорит ему ни слова в ответ. Стоит глядит в степь, словно ждет еще кого-то. Тогда Володя достает часы, бряцает крышкой, долго смотрит на циферблат, стараясь разглядеть, который час.

— Мне уже пора.

Марийка молчит.

— Так я пошел.

Марийка словно и не слышит.

Володя дергает девушку за рукав:

— Ты слышишь? Я ухожу!

— Ну, иди, — как-то равнодушно отвечает Марийка.

Теперь очередь обидеться Володе. Решительно надвигает на лоб шапку и сухо бросает:

— Тогда до свидания.

— До свидания, — мертвым эхом звучат слова девушки.

— Так я уже пошел…

Володя переступает с ноги на ногу, утаптывает снег, наконец, совсем обидевшись на Марийку, поворачивается к ней спиной и уходит со двора.

— Володя!

Володя вздрагивает от неожиданности: девушка, точно привязанная к нему, идет за ним. То ли ясный месяц ее заколдовал, то ли звезды наворожили, только Марийка сегодня сама не своя: стоит глядит на него большими глазами, глядит так, что Володя, окончательно растерявшись, снова снимает шапку, словно собирается молиться.

— Ты же завтра… придешь? — спросила она. И вдруг стремительно обняла его за шею, прильнула своими холодными, твердыми губами к его раскрытым устам.

Заскрипела калитка, промелькнула фигура, — только что была тут Марийка, и уже нет Марийки! Лишь синие тени таинственно бродят по заснеженному полю да бесстыдный месяц открыто насмехается над Володей. А он, ошеломленный, даже не догадался догнать ее. Стоял с непокрытой головой под звездным небом, и ему казалось, что все это привиделось. Что не было ни Марийки, ни ее неумелых губ… Потрогал свои губы, словно проверяя, не оставила ли Марийка на них что-нибудь, потом натянул шапку и подошел к двору.

Долго стоял под воротами, надеясь, что Марийка выглянет в окошко и еще раз выйдет к нему. Но Марийка, видимо, и не собиралась подходить к окну: темные окна смотрели на Володю таинственно и даже несколько насмешливо. Он радостно помахал им рукой и пошел домой.

Уже на околице села не выдержал, побежал, широко размахивая руками. И когда увидел перед собой вздыбленную фигуру, которая неожиданно выросла слева, возле плетня, с высоко поднятым колом в руке, не успел даже испугаться…

Засвистел кол, блеснуло-хрустнуло что-то в голове. Володя полетел в черную пропасть, которая разверзлась у него под ногами…

Иван еще стоял, бессмысленно водя глазами. Пришел в себя только тогда, когда перетрусившие парни перепрыгнули через плетень на улицу. Швырнул кол и сам перескочил через плетень.

Володя лежал лицом вниз, выбросив далеко вперед руки, словно тянулся за шапкой, которая чернела поодаль на снегу. «Убил!» — и у Ивана стали подкашиваться ноги. Схватился за плетень, огляделся — вдоль улицы перепуганными зайцами скакали дружки. «Убегают, гады! Бросают!..» Заскрежетал зубами, оттолкнулся от плетня, бросился следом за ними.

Пока догонял дружков, немного пришел в себя, даже стал сожалеть, что не снял у этого нехристя часы. Часы ведь золотые, им и цены нет! А так — кто-то наткнется, «попользуется»…

Остановились за селом, на холме. Постояли, со свистом втягивая в разгоряченные груди холодный воздух. В селе было тихо. За ними никто не гнался, никто не кричал. Умолкли даже мужики, — очевидно, охрипли.

— Смотрите же! — предупредил Иван. — Ляпнет кто — все в допр сядем!

На следующий день Иван ходил сам не свой: ему все казалось, что вот-вот ввалится во двор милиция. Под вечер умышленно послал Алексея в село за керосином.

— Да у нас же еще есть!

— Поговори мне, поговори! — кричал сердито на брата, которому не хотелось на ночь глядя идти за керосином. — Да разузнай, что там люди говорят.

Алешка вернулся, когда уже совсем стемнело. Дул на побелевшие от холода пальцы, сквозь слезы жаловался:

— Разве в такой мороз кого-нибудь посылают! Сам бы пошел…

Если бы это в другой раз, он дал бы Алешке подзатыльника или надрал бы уши. А сейчас нетерпеливо спросил:

— Что там слышно?

— Кто-то выхреста колом оглушил… Хорошо, что кол был полугнилой, не тяжелый… А то, говорят, богу душу отдал бы!..

У Ивана сразу отлегло от сердца. Повеселев, он незлобиво прикрикнул на скулившего брата:

— Чего, дурак, дуешь! Опусти руки в холодную воду — сразу отойдут…

Потом велел Христине подавать ужин. Повернулся лицом к иконам, начал креститься и, садясь к столу, уже довольно подумал: «А того выхреста хорошо проучил! Будет знать, как при всех кулаком называть!..»


Родители приехали только на третий день, хотя Оксен и обещал не задерживаться. За хлопотами и заботами оба забыли, что отец Виталий именинник — исполнилось тридцать пять лет. Хорошо, что захватили муки да сала, это теперь самый дорогой подарок, ведь не мед, ох не мед сейчас священникам, при новой, безбожной власти!

Всюду закрывают церкви. Сбрасывают на землю колокола и — страшно подумать! — святые кресты. Выгоняют духовных пастырей из сел. Делают из соломы и тряпья чучела апостолов и с бесовскими песнями, с нечестивым криком носят их по улицам в религиозный праздник, а потом обливают керосином и сжигают. Да еще и приплясывают вокруг, взявшись за руки, услаждают дьявола. А потом описывают все это в газетах, призывая и других отрекаться от всякой веры, глумиться над ней.

Гонение на веру коснулось и отца Виталия. Церковь, правда, не закрыта, и из села его не выгнали, хотя и тут нашлись горлохваты, готовые поднять руки на духовную особу. Но, слава богу, смута не коснулась всех: прихожане отстояли. Только пришлось отдать церковный дом, в котором жил отец Виталий с женой.

Дом этот построили еще при царе, вместе с церковью. Не пожалели ни кирпича, ни железа — возвели роскошные хоромы из пяти комнат, с кладовыми и кухней, с большими окнами, с просторными подвалами, чтобы было где сохранять щедрые людские «подаяния». Отгородили и двор — не двор, а дворище, — чтобы было где прогуляться батюшке после богослужения. Посадили сад, построили сарай, чтобы было где поставить выезд, не хуже, чем у священников других приходов, а возможно, и лучше. Чтобы набожные прихожане могли похвастаться перед прихожанами соседней церкви: «Да разве у вашего батюшки выезд! Черт знает что такое, а не выезд!.. Вон наш! Наш как едет, земля под ним дрожит! В такую бричку сам Илья не постыдился бы сесть!..» Не забыли и о кладовой, и о коровнике, и о свинарнике, и о кошаре, чтобы было где держать то, что мекает, бекает, мукает, гогочет, кудахчет, веселя сердца богомольцев. Ибо хоть у самого и скотинки той всего — кот на печурке да паршивая, низкорослая, как коза, корова, зато всегда есть возможность уколоть чужих прихожан: «А что, видели, как наши батюшки живут!..» Знай, мол, наших да грызи себе ногти от досады!

И хотя революция, а потом гражданская война хорошо прошлись метлой по таким дворам, как у отца Виталия, все же ему обижаться на бога причин не было. По крайней мере до недавнего времени, пока председателю комбеда, матросу-инвалиду, который пришел с гражданской войны с пустым рукавом, заткнутым за пояс, с красным бантом на бушлате, с маузером в деревянной кобуре и бескозырке с двумя черными лентами, надвинутой на брови, так что только глаза светились пронизывающе и весело, пока этому представителю новой власти не пришло в голову открыть в селе школу.

Однажды он явился на поповский двор, сбивая широким, как Черное море, клешем зеленый спорыш. Взошел на крыльцо, постучал в дверь, спросил встревоженную матушку, можно ли войти. Держал себя несколько бесцеремонно, а вместе с тем и вежливо. Когда Зина попыталась было прикрыть дверь в спальню, где отдыхал после обеда муж, он не отстранил ее, спокойно сказал: «А мне именно с батюшкой и надо поговорить» — и просунул в полуоткрытую дверь свою круглую, как арбуз, голову.

— Можно?

Осмотрев дом, моряк спросил встревоженного батюшку:

— Как вы смотрите на то, чтобы разместить тут школу?

— А куда же нам с матушкой прикажете деваться? — спросил отец Виталий, ошеломленный таким вопросом.

Но и на это у моряка был ответ:

— А мы вас переселим в старое помещение школы. Так что собирайтесь, батюшка.

— Что же, коль на то ваша воля… — Голос отца Виталия дрожал от возмущения. — Если этого хочет общество, которому я искренне служу…

— Хочет, батюшка, хочет! — совсем уже весело подтвердил настойчивый моряк. — Завтра на общем собрании и решим… До свидания, батюшка!

Откозырял единственной рукой, блеснув крепкими — ими только железо грызть — зубами, и пошел вразвалку со двора. И хотя отец Виталий лелеял надежду, что община не допустит глумления над ним (говорил об этом заплаканной Зине, успокаивая и утешая ее), все же в ту ночь не мог ни на минуту сомкнуть глаза. Был он крайне взволнован, а еще больше переутомлен. Чувствовал себя так, будто могущественный на протяжении многих веков остров, для которого все штормы и бури были детской игрой, вдруг превратился в жалкий островок на болоте, на котором все время надо балансировать, чтобы удержаться на ногах, не свалиться в трясину. От этого бесконечного балансирования, ощущения трясины под ногами охватывала усталость. Какая-то удивительная вялость заволакивала ясный до этого мозг, заостренный в полемических битвах с инакомыслящими, закаленный в вере. В слепой, всепокоряющей, без вопросов и поисков, вере в святость всего, что написано в Библии, провозглашено в церковных канонах. Верую потому, что верю — эта единственная формула всегда служила спасением от ереси, от опасных сомнений, той спасительной стеной, которая мешала распространиться хаосу, гасила опасные мысли.

Из года в год, изо дня в день шел в церковь, окрыленный этой непоколебимой верой. Шел как на праздник, нес вдохновенные слова. К пастве, которая, покорная в бозе, падала на колени в церкви, склонялась перед ним на улице, целовала его руку жаждущими божьей милости устами. Она покорно и самоотверженно следует за ним, духовным пастырем, божьим слугой, встречающим каждого при появлении в этом грешном мире и, дав имя, ведущим потом через всю жизнь, оберегая от греховных деяний, нечистых помыслов, небогоугодных поступков. Ведет до самой могилы, из рук в руки передавая душу новопреставленного раба божия ангелам-хранителям:

«Нате, держите, несите в чистилище и рай, я свой пастырский долг исполнил. Я оберегал ее как зеницу ока своего от соблазнов дьявола, утешал ее в горе, поддерживал во время невзгод и теперь возвращаю господу богу его покорную овцу, которую он в свое время дал мне для того, чтобы пасти на скудной травке земной жизни».

Но даже туда, в потустороннюю жизнь, простиралась власть духовных отцов. Ибо разве не поминали в церкви умерших, не возносили молитвы, умоляя всевышнего узреть всевидящим оком, принять душу, которая стремилась в рай?

Какая светская власть могла сравниться с духовной властью? Какой царь, какой император или кесарь мог бы похвалиться тем, что в его руках не только быстропреходящая, земная, но и вечная, после смерти, жизнь? Не было такой власти! Не было такого царя!

Теперь все это рушится. И не сплоченную отару верующих овец видит ныне отец Виталий перед собой, а отару, которая разбрелась, отбилась от рук, уже не прислушивается к его голосу. И не высокие, навеки поставленные стены, которыми ограждают веру от отступнических веяний, видит он теперь, а руины этих стен.

Отсюда и усталость, отсюда и нервозность, отсюда и болезненное беспокойство. Отсюда — растерянность.

Боялся даже самому себе признаться в том, что порой начинает терять веру в непоколебимость святой церкви. И не потому, что коммунисты насильно закрывают храмы, сбрасывают колокола и кресты. Знал: всякое действие вызывает противодействие, а всякое насилие — сопротивление. Другое беспокоило отца Виталия — молодежь. То будущее, то «завтра», утратив которое потеряешь все. А она все больше отходила от церкви, ее бунтарское сердце тянулось к сельскому клубу, к избам-читальням, кино и спектаклям, ко всему новому, что принесла с собой эта власть на село. Не утешало даже то, что атеизм пока что процветал только в городах. Если не бороться с ним, если не оказывать ему противодействие, он перебросится и в село. И тогда его шаткий островок окончательно захлестнет волна. А как бороться, что противопоставить ему — отец Виталий не знал. Понимал только, что по старинке действовать теперь нельзя: закоснелость, неповоротливость, консерватизм значительной части духовенства рано или поздно приведут веру на грань катастрофы. И отец Виталий страстно искал спасения…

Бессонная, полная тяжелых раздумий ночь привела к тому, что он пошел на собрание не уверенный в поддержке общины, к которой намеревался апеллировать.

Неизвестно, как повернулось бы дело, если бы председатель комбеда, однорукий моряк, не оказался бы незаурядным дипломатом: увидев отца Виталия, он пригласил его в президиум. Под одобрительный гул богомольцев, которые тут же расступились, давая батюшке дорогу, отец Виталий вынужден был пройти к покрытому красной скатертью столу, занять место рядом с председателем. А он, хитрец, начал свою речь так:

— Вот мы с батюшкой посоветовались, посовещались и пришли к единому мнению, которое и выносим на ваше рассмотрение, товарищи-граждане…

Товарищи-граждане только рты разинули, только глаза пялили на батюшку, который сидел, низко опустив голову, и теребил на груди крест. Ему не хотелось даже глядеть на своего церковного старосту, который ерзал и громко кашлял, стараясь привлечь к себе внимание батюшки: «Что вы, отче, делаете? Да побойтесь бога, коль уж с нами не захотели посоветоваться!» Потому что, по словам моряка, получалось так, что батюшка сам напросился, чтобы его переселили в другое, намного худшее, помещение. Сам захотел, чтобы в церковном доме разместилась школа, где новые учительницы, стриженые комсомолки, которые не боятся ни бога ни черта, будут обучать сельских галчат, чтобы они отрекались от старого мира — не боялись ни попов, ни бога. Будут водить их в самые большие религиозные праздники мимо церкви, учить кричать прямо в лицо своим дедам и отцам:

Долой, долой монахов,

Раввинов и попов!..

«Да вы что, с ума сошли, батюшка?!» — в отчаянии взмахнул рукой церковный староста. Но напрасны были все его потуги: батюшка словно ослеп и все ниже наклонял свою голову, слушая веселую речь председателя, который расписывал крестьянам, как просторно будет их детишкам в новых классах. Тогда староста сердито плюнул и стал пробираться сквозь толпу в сени: не хотел видеть этого глумления.

Так отец Виталий переселился в помещение бывшей школы. В небольшой, обитый ветрами, омытый дождями домик, который сиротливо возвышался на голом выгоне, стыдливо надвигая на маленькие окошки черную соломенную стреху. Хорошо, что еще председатель великодушно разрешил взять с собой все свои пожитки, нажитые отцом Виталием на протяжении десятилетней службы.

Богомольные женщины побелили домик, заново утрамбовали вытоптанный десятками детских ног глиняный пол. Заплаканная Зина повесила было на маленькие окошки занавески, но отец Виталий велел снять их: и так свет едва проникает в тесную, набитую мебелью комнату с таким низким потолком, что рукой можно достать матицу.

Переселение происходило во время первых заморозков, по звонкой, скованной декабрем земле, а вскоре застонали, задули снежные вьюги, закружилась метель, засыпая беззащитную хату снегом до самой стрехи. Не раз приходилось отцу Виталию брать лопату и пробиваться сквозь сугробы, сквозь огромные снежные заносы, чтобы выйти на свет божий.

— И в церковь из-за этого опаздывает, — жаловалась Зина. — Люди ждут-пождут: где батюшка? — а он в это время, забыв о своем сане, расчищает лопатой снег…

— Ну, если бы только в этом было все горе! — улыбался отец Виталий.

— Вот видите, такой он всегда! — с упреком бросала Зина. — Ему садятся на голову, а он считает, что так и надо…

— Ах, как нехорошо, как нехорошо! — сочувственно произносит Оксен, представляя неимоверную картину — духовную особу с лопатой в руках. — Страшное время наступило для нашей святой церкви… Страшное…

Смотрит на отца Виталия так, словно ждет от него похвалы за его богоугодные слова. Сидит на стуле, рассматривает комнату, сокрушенно покачивает головой: «Боже, как ты мог допустить такое!»

Таня тоже сочувствует сестре, хотя и не совсем искренне: горе Зины кажется ей не таким уж страшным. «Боже, я бы все отдала, лишь бы вот так жить с любимым человеком! В самой худой хате, пускай и в нищете!..»

Но это — не для нее. Ее счастье навеки утрачено, ушло вместе с Олегом. Бродит где-то в сказочном мире это семейное счастье, которое должно было прийти и к ней, примеривает золотую туфельку другим счастливицам, давно забыв о серенькой Золушке из поповского дома. Но если бы оно и вернулось, заблудившись, к Тане, сейчас она сама спряталась бы от него, забившись в самый отдаленный уголок. Куда уж ей, с этими отекшими ногами!..

Именины отмечали на следующий день, в воскресенье. Не приглашали, как в прошлый раз, многочисленных гостей: негде было их и разместить. Пришел церковный староста, приехал батюшка из соседнего прихода вместе с матушкой, Таня и Оксен — вот и все гости. Помолившись, сели за стол. Староста, собираясь на именины, так щедро смазал свои волосы оливковым маслом, что оно даже стекало. Сидел благопристойно и благочинно, умиленно поглядывая на большую бутыль с наливкой и на пока что пустые рюмки.

И не выдержал, первый начал:

— Что же, выпьем за здоровьечко нашего дорогого именинника, чтобы ему жить еще сто и один год!

— А почему, Иван Петрович, сто да еще и один? — рассмеялся отец Виталий, наполняя рюмки.

— Чтобы допить все, что не выпьете, — серьезно объяснил староста, поднося рюмку к заранее раскрытому рту. Подул, причмокнул, крякнул, — не успела Таня и моргнуть, а староста уже поставил пустой сосуд на тарелку и заправлял длинный ус себе в рот: хорошая наливка, только кто ее такими наперстками пьет!

Справа от Тани сидел отец Диодорий — пожилой уже мужчина с пронзительными глазами, тонкими, недоверчиво поджатыми губами под длинным утиным носом, с редкими прилизанными волосами. Сквозь его редкую бородку просвечивала худая, длинная шея. Таня впервые видела отца Диодория, хотя не раз слышала о нем как о великом ревнителе православной веры, непоколебимом стороннике «единой и неделимой». Матушка, сидевшая рядом с ним, была какой-то безликой, лишенной выразительных черт, — какая-то униженность, растерянность, робость проявлялись в ее осторожных движениях, в испуганных взглядах, которые она время от времени бросала на мужа.

После того как закусили и выпили еще за супругу отца Виталия и за светлую память его умерших родителей, после того как староста удовлетворил свое любопытство — сколько таких рюмок будет в бутылке, если измерить? — завели разговор о переселении.

— Не понимаю вас, никак не понимаю! — осуждающе произнес отец Диодорий.

— Что тут непонятного? — с досадой спросил отец Виталий. Этот разговор, как видно, был неприятен ему, он нервно теребил уголок скатерти, а на осунувшихся щеках появились красные пятна. — Что же тут непонятного? Власти нужно было помещение, вот меня и переселили.

— Именно это и непонятно! — подчеркнуто произнес отец Диодорий и взмахнул перед собой широким рукавом, приглашая присутствующих в свидетели. — Ваше поведение непонятно. Без сопротивления капитулировали, не боролись, добровольно согласились…

— А как бы вы на моем месте поступили?

— О, я так просто не поддался бы! Меня голыми руками не взяли бы!

— А если бы все же выселили?

— Сжег бы! Превратил все в пепел, но не позволил бы слугам дьявола воспользоваться церковным домом!

— Ну, извините меня, это не метод, — развел руками отец Виталий. — Не забывайте, что гражданская война давно уже окончилась. И нам надо искать иных путей для самозащиты. Иных… — добавил он задумчиво.

— Какие же это пути, если не секрет? — едко спросил отец Диодорий, но его оппонент пропустил весь заряд сарказма мимо ушей.

— В том-то и беда, что я не знаю и сам, — печально сознался отец Виталий.

В спорах пролетел вечер. Все были как-то раздражены, особенно отец Диодорий, который придирался к каждому, пытался поймать на слове, загнать в угол.

Все не нравилось ему, все заслуживало если не анафемы, так сурового осуждения. И распределение помещичьей земли между крестьянами, а особенно церковной, и коммуны — эти очаги заразы, дьявольские логова, которые давно уже надо было бы сжечь, и сельские клубы, и введение украинского языка в школах и учреждениях.

— Подкапываются под нашу единую и неделимую матушку национальными лопатами, роют ей могилу. Не видят, ослепленные, что только в неделимости, в царствовании над малыми племенами — сила и величие России…

А немного подвыпив, стал сожалеть о том, что не нашлось твердой руки, которая сурово и решительно уничтожила бы большевистскую крамолу.

— Мало было крови! Мало было виселиц!

Тане даже жутко стало от его слов. Неловко чувствовали себя, очевидно, и другие: прятали друг от друга глаза.

Наконец, когда отец Диодорий, выплеснув угрозы и проклятия, несколько угомонился, именинник, чтобы как-то развеселить гостей, мягко сказал:

— Послушайте, какая новейшая притча случилась со мной…

Все с облегчением повернулись к отцу Виталию, заранее благодарные ему за то, что изменил тему разговора. Только отец Диодорий сидел нахмурившись в углу.

— Вы все знаете, — начал отец Виталий, поглаживая свою шелковистую бородку и заранее улыбаясь, — знаете, что и до сих пор не утихла борьба между православной и автокефальной церквами. Автокефалисты упорно ведут свою линию на раскол, требуя, чтобы служба совершалась только на украинском языке, ссылаясь на новую национальную политику Советской власти. Словно бог — какой-то красный комиссар, посаженный Москвой на небо, и ему очень важно, чтобы малороссы молились ему на своем хохлацком языке…

При этом отец Виталий на минуту умолк, чтобы присутствующие могли оценить тонкую остроту, а потом снова продолжал:

— Эта борьба зашла так далеко, что перенеслась и в семьи, противопоставляя родителей и детей, мужей и жен… Недавно в нашем селе упокоился автокефалист Данько Бородай, и, разумеется, его друзья самостийники собрались хоронить покойника со своим попом-выкрестом. Оно бы так и было, если бы не жена Данька Василина, весьма богомольная особа, одна из лучших моих прихожанок: она пошла в сельсовет, и оттуда дали указание хоронить покойника так, как того пожелает супруга.

Похороны были очень пышными, таких давно не было в нашем селе. Три священнослужителя, в том числе и я — аз недостойный, провожали в последний путь покойника. А потом, как водится, пошли поминать. Был погожий денек, вся природа радовалась возвращению в лоно нашей веры еще одной заблудшей души, радовалась вместе с нами. И за столом вели себя чинно и благопристойно, как и полагается. Только наша хозяйка, вдова новопреставившегося, твердая в святой вере Василина, с горя понемногу-понемногу да и захмелела, а захмелев, стала хвастаться, как она одолела автокефалистов в борьбе за душу покойного. «Они думали, раз им удалось обратить моего мужа в свою веру, то и меня можно будет взять измором. Ишь, своего попа направили против меня! А дудки!.. Я им теперь аж из трех своих попов фигу смастерила!» — под общий смех закончил отец Виталий.

Староста тоже решил посмешить присутствующих:

— Батюшки, вот послушайте, что я вам расскажу. Отец Виталий, да хватит вам, послушайте!..

Староста добился, что все умолкли, повернулись к нему, ожидая, что скажет. А он сидел, сморщив вспотевший лоб, расставлял пальцы, словно вот-вот что-то схватит сейчас.

— Вы хотели что-то рассказать? — пришел ему на помощь хозяин.

— Хотел, ей-богу же, батюшка, хотел!.. Вот только, звиняйте, забыл…

И удивленным взглядом обвел гостей, которые чуть не падали от смеха. Даже отец Диодорий не выдержал, хмыкнул в бороду.

Расходились поздно. Отец Диодорий прощался с таким зловещим видом, словно ужасное несчастье должно свалиться на голову именинника и его гостей.

— Плакать нам надо, плакать, а не радоваться! — каркал, сидя в санях, вороном. — Все погибнем, все! Царство дьявола уже не за горами!..

Поднял вверх руку, словно призывая на землю проклятие, и у Тани, которая вышла вместе со всеми провожать гостей, даже мороз пробежал по спине.

Опьяневший староста долго не хотел отдавать Оксену по ошибке надетую им шапку.

— Добрый человек… Вон где твоя… ш-шапка!.. — и тыкал пальцем на свою, которая сиротливо торчала на вешалке. — А это моя… шапка…

И выворачивал ее наизнанку, будто там было что-то такое, что могло рассеять сомнения.

— И н-не просите… потому что я н-не хочу… ш-шапками меняться…

Пришлось Оксену чуть ли не насильно вырывать свою шапку из рук старосты. Хорошо, что еще целой осталась: ведь выворачивал ее наизнанку так, что аж сердце у Оксена сжималось!

Таня с Оксеном погостили еще день у отца Виталия, а на третий стали собираться домой. Уехали бы отсюда тихо-мирно, ласково распрощавшись, как подобает родственникам, так дернул нечистый Оксена вспомнить недобрым словом Федька и Олесю!

— Приехал, ославил, свел с ума девушку. Вот так отблагодарил за нашу хлеб-соль!..

Отец Виталий, осуждающе покачивая головой, поддержал Оксена. Что еще можно было ждать от этого проходимца, безбожника, который преждевременно свел в могилу отца, отрекся от веры Христовой?..

У Тани пылало лицо. Она не могла спокойно слушать, как поносили ее брата. Он был ей ближе, роднее, чем сестра Зина, которая сокрушенно опускает глаза, соглашаясь с мужем. Как же, ведь это говорит не кто-нибудь, а отец Виталий, священник Виталий, духовный пастырь Виталий — самый умный, самый святой во всем мире человек!

Она так же молчала, когда ее муж силой заставил Таню выйти замуж за нелюбимого человека. Не посмела и слова сказать в защиту сестры, отдав ее в жертву своему божку, точно так, как сейчас отдает Федька.

И Таня, когда отец Виталий сказал, что не может быть у людей счастья от нечестивого, не освященного богом брака, не выдержала, подняла на зятя глаза и звонко спросила:

— Почему не может? Почему?

Зина испуганно ахнула, пораженный Оксен застыл на месте.

— Потому, что они заповедь божью нарушили, — сурово объяснил отец Виталий. Он искренне удивился вопросу свояченицы. — Сказано ведь…

При этом Таня теряет самообладание. Перебивая отца Виталия, она вызывающе бросает ему прямо в лицо:

— А если они любят друг друга? Слышите: любят! Не могут друг без друга жить!..

— Но ведь бог, Таня, бо-ог! — стонет Оксен, стараясь вразумить жену.

— Бог?! Да разве бог может быть таким жестоким… чтобы карать людей за счастье? Не верю, что бог такой! Не верю!..

И залилась слезами. Она сердилась на себя за эти слезы, но уже не в силах была владеть собой. Единственное, что могла, — стучать по столу кулачком и без конца повторять:

— Не верю!.. Не верю!..

Отец Виталий, напуганный Таниным неожиданным взрывом, уговаривал ее, Зина подносила кружку с холодной водой, Оксен беспомощно топтался возле жены, но она все не могла успокоиться.

Во время прощания, хотя и старались шутить, все чувствовали себя как-то смущенно. Отец Виталий еще никогда не был таким внимательным и нежным со свояченицей: все острил и спрашивал, когда пригласит в кумовья. Зина заботливо укутывала сестру в кожух, чтобы, упаси бог, не простудилась в дороге, велела Оксену беречь Таню, следить, чтобы она не поднимала ничего тяжелого.

— А для чего мы тогда привезли в дом наймичку! — ответил Оксен и тоже стал подсовывать кожух под жену: посмотри, мол, какой я внимательный к жене! — Мы Таню бережем, никому не даем в обиду… Правда, Таня?

Таня сидела притихшая, виновато пряча худое лицо с выступившими темными пятнами в большой шерстяной платок. Она не желала ни отвечать на вопрос мужа, ни встречаться глазами со своими родственниками. Чувство стыда сливалось с досадой на этих людей, которые суетятся без надобности, произносят никому не нужные слова — отбывают надоевшую, уже давно набившую оскомину службу прощания. Хотелось лишь одного — поскорее выбраться отсюда.

Наконец обряд был завершен, отец Виталий поднял для благословения руку, Зина ткнула холодный нос в Танину щеку.

— Вы же приезжайте, не забывайте!

— Приезжайте и вы к нам! — отозвался Оксен, оборачиваясь. И уже к Тане: — Таня, ты хоть оглянись!

Таня обернулась, бледно улыбнулась, вяло махнула рукой.

Степь встретила их бесконечной снежной пеленой, сливавшейся на горизонте с низким, пепельным небом. Как обычно, плелась Мушка, на спусках переходя в галоп, и тогда комья сбитого снега ударяли в передок саней. Оксен откидывался назад, натягивал вожжи, сдерживая кобылу:

— Тш-ш-ш-ш…

Иногда с неба срывались плоские снежинки, долго раскачивались в застывшем воздухе, беззвучно ложились на землю — одна за другой, одна за другой, словно живые. Опускались Тане на кожух, неподвижно распластав сломанные крылышки. Таня долго смотрела на них, так долго, что глаза заболели, а когда, сомкнув веки, чтобы унять боль, снова раскрыла глаза, снежинок уже не было. То ли их сдуло порывом ветра, то ли, собравшись с силами, взмахнули крылышками и полетели вниз. Таня даже оглянулась, сожалея, что улетели эти печальные гостьи, которые прилетели неизвестно откуда и улетели неведомо куда. Но позади лежал только снег, посеревший от усталости, — попытайся их найти, отыскать! Тогда Таня снова закрыла глаза и задремала, убаюканная бесконечной дорогой.

Проснулась только у своего двора, когда Оксен остановил Мушку и стал слезать с саней, чтобы открыть ворота. Короткий зимний день уже полнился тенями, свертывался в темный клубочек. Во дворе словно вымерли, даже Бровко не вылез из будки. Хата темнела окнами, там еще не зажигали свет. Сидели, наверное, в сумерках, ждали, пока совсем стемнеет, — экономили керосин. Разминая онемелые ноги, Оксен топтался возле Мушки — распрягал, выводил из оглобель. А Таня все сидела, скованная отвращением, вздрагивая при одной лишь мысли, что рано или поздно придется все-таки вылезать из саней, идти в хату.

Услышав Танины шаги, Христина вылетела навстречу «тетеньке». Широко открыла дверь, радостно воскликнула:

— Здравствуйте!

Суетилась вокруг хозяйки, стараясь помочь ей снять тяжелую зимнюю одежду.

— А мы вас ждали-ждали…

Весь вечер, пока не легли спать, она не отходила от Тани…

Спустя день Оксен собрался ехать на маслобойню, находившуюся в двадцати верстах от дома. Еще с вечера Таня приготовила тесто, чтобы успеть испечь хлеб: Оксен должен был выехать на рассвете. Боясь проспать, договорилась с Христиной, что кто первый проснется, тот и разбудит.

Проснулась перед рассветом. Христина белой свечой стояла над ней, слегка толкая в плечо:

— Тетенька, вставайте!

Таня вскочила с кровати и тут же схватилась за ее спинку: сильно забилось сердце, перед глазами замелькали черные мотыльки.

— Тетенька, что с вами?

— Ничего… Это так… сейчас пройдет…

Вяло улыбнулась, открыла глаза, посмотрела на часы, которые передвигали стрелкой по циферблату, сгребая в одну кучу минуты: пять часов! Проспали! Что же теперь скажет Оксен?

Быстро натянула старенькое, со вставленными по бокам клиньями, чтоб было просторнее, платье, кое-как собрала под платок волосы, вышла в кухню. И застыла на пороге. Запах горячего свежего хлеба ударил ей в лицо, повеяло теплом от жарко натопленной печи, от лежавших на столе пышных буханок. Пустая дежа довольной гостьей расселась в красном углу, отражая чистыми боками веселый свет лампы, висевшей на крючке возле окна. Пол подметен, только влажные пятна от разбрызганной веником воды видны на глиняном полу.

— Ну когда ты успела? — спросила растроганная и взволнованная Таня, обнимая и прижимая к себе Христину.

— А я, тетенька, и не ложилась!

…Через две недели Христина заболела.

Таня пыталась не нагружать девочку, перекладывала тяжелую работу на Алешку, а порой и сама делала за нее, но ходить стирать к реке она уже не могла. А тут, как назло, скопилась гора белья, и у мужчин не оказалось чистой смены. Таня было намекнула Оксену, чтобы нанял какую-нибудь женщину, но тот и слушать не хотел:

— А Христина тогда что будет делать?

А она, рада услужить, выскочила, как глупая кукушка:

— Я уже не раз стирала белье на реке, я умею!

— Вот видишь! — обрадовался Оксен, дружелюбно глядя на Христину. — Да она уже совсем девка, а ты все смотришь на нее как на ребенка!

Тогда Таня велела Христине брать на реку не все белье. Спешить некуда, не беда, если за день не успеет постирать.

Христина вернулась с реки в обледеневшей одежде. Свалила на скамью тяжелую охапку мокрого белья, торопливо стала раздеваться.

— А я, тетенька, упала в прорубь! Чуть было не утонула!

— Почему же ты домой не прибежала? — ахнула Таня.

— А я потом, когда стирала, согрелась… Вот только, когда возвращалась, немного озябла…

Таня быстро переодела Христину в сухую одежду, уложила на печь, в горячее просо. Вскипятила молока, достала меду, подала девочке, которая, оказавшись в тепле, зубом на зуб не могла попасть…

— Это… тетенька… холод из меня выходит…

— Вот заболеешь, будет тебе холод! — накричала на нее Таня, сердясь не столько на девочку, сколько на самое себя: надо было все-таки нанять женщину.

На следующий день Христина не слезла с печи. Ее лихорадило, болела голова, сухой кашель содрогал все тело.

— О-ой ты господи! — сокрушался Оксен. — Сляжет — что мы будем делать с ней? Тут тебе уже нянька нужна, а она надумала болеть!

Таня молча кипятила воду — заваривала липовый чай. Когда она с кружкой горячего чая вскарабкалась на лежанку, девочка с трудом приподняла над подушкой голову, с благодарностью посмотрела воспаленными глазами на Таню, прошептала сухими губами:

— Вы, тетенька, не печальтесь. Я завтра встану.

Но ни завтра, ни послезавтра, ни даже через неделю Христина не встала. Температура, правда, спала, не лихорадило, но начали болеть уши, набрякли железки на шее и болели так, что к ним нельзя было прикоснуться. Христина сидела на печи с неестественно большой, покрытой теплым шерстяным платком головой, тихая, как мышонок, только ночью, во сне, тихонько стонала, хотя и убеждала потом «тетеньку», что ей легче, что у нее уже не болит и она вот-вот совсем поправится и возьмется за работу, «потому, что вы, тетенька, руки себе оборвали, ухаживая за мной!». Но, несмотря на все эти обещания, ей с каждым днем становилось все хуже.

Оксен, который больше всего боялся, что Христина, не дай бог, умрет в их хате и тогда ему не миновать беды, не избежать тюрьмы (до сих пор ему снилась ужасная камера, в которой он сидел когда-то вместе с Гайдуком), настоял на том, чтобы отвезти Христину домой. Лишь бы успокоить жену, обещал заехать по дороге в Хороливку и показать девочку знакомому врачу.

— А буду возвращаться, заеду за мамой.

Таня видела, что Христине становится все хуже. Правда, лучше было бы привезти врача сюда, чтобы не простудить ребенка еще больше, но Оксен настоял на своем.

— Еще узнают, что простудили… тогда они с меня и шкуру сдерут!

«Они» — это комбедовцы, и прежде всего Ганжа.

Выгнув дугой блестящую шею, Мушка напряглась, стронула с места сани. Тонко и жалобно заскрипели примерзшие полозья, закутанная фигура покачнулась, в последний раз посмотрела на «тетеньку» заплаканными глазами, а на платке длинными усиками уже осела изморозь, словно платок в течение какой-нибудь минуты покрылся сединой.

Обхватив плечи руками, ежась от холода, Таня все еще не уходила в хату: стояла и смотрела, как удаляется и удаляется, становится все меньше и меньше закутанная девочка и серое пятнышко тонет в холодном степном просторе. А коварный приземистый ветер уже ползал у ее ног, хозяйски посвистывал, пересыпая сухой снег, заметал свежий след. И не успеет Таня оглянуться, как он заметет, пригладит, сровняет все вокруг — и уже ничего не останется, разве только воспоминания да чувство одиночества, словно от нее отвернулись и люди и бог. Отвернулись, забыли, забросили и даже перестали думать о том, чтобы отыскать след, который остался позади нее, когда Оксен вез ее в этот двор. Да и сохранился ли еще этот след?

Таня зябко ежится и идет в хату, которая нетерпеливо ждет ее, раскрыв темную, как пропасть, дверь…

…Таня родила ребенка двадцать седьмого февраля — в ночь, когда почти по всей Украине бушевали небывалые бураны. Возможно, что в это время и в ту же минуту рожали детей и другие матери, так же мучились, как и Таня, так же стонали и грызли зубами кончик подушки, оставляя на мокром, истерзанном этом кончике кровавые следы, а Тане казалось, что мучится сейчас только она — одна во всем мире. И когда на минуту отпускали схватки, которые разрывали, выворачивали, раздирали все тело, когда Таня могла дышать, а не кричать, то сквозь туманный мрак, качающийся перед ней, проглядывали бледные, призрачные лица, какие-то дрожащие, размытые тени лиц, словно она уже находилась на том свете и ее окружили души умерших.

А потом наступило облегчение, странное ощущение какой-то невесомости: Таня будто впервые вздохнула полной грудью чистый воздух, а не жгучую смесь, которую можно хватать лишь широко открытым, искусанным ртом. Туман, который покачивался перед ней, вдруг исчез, втянулся в невидимую темную воронку, словно хата, измучившись до изнеможения, накричавшись до хрипоты, изо всей силы выдохнула этот туман и вдохнула свежий воздух. И Таня снова увидела маму и еще какую-то женщину. У мамы было вздрагивающее, раскисшее от слез лицо, а женщина, склонившись у Таниных ног, озабоченно делала что-то, хлопала по чему-то ладонью до тех пор, пока новый, еще никем и никогда не слышанный крик разнесся по хате.

«Кто это?» — чуть было не спросила Таня. Но тут же поняла: это плачет ее дитя. То, что билось в ней изо дня в день, из месяца в месяц и теперь отделилось от нее.

Таня повела глазами в ту сторону (она настолько ослабла, что не могла поднять голову) и увидела на руках у женщины маленькое существо со вздутым животиком, с напряженными ручками и ножками, с большим, растянутым в непрерывном плаче ротиком. Это существо показалось ей таким уродливым, что Таня изо всех сил зажмурила глаза и чуть было не потеряла сознание от мысли: она родила лягушонка, не ребенка.

И, возможно, первое впечатление привело к тому, что Таня сразу после родов не почувствовала материнской радости. А возможно, в этом крылась иная причина. Потому что с первого дня беременности мечтала, чтобы родилась дочь. Она представляла ее с розовыми щечками, с ясными голубыми глазами и русыми волосами, перевязанными розовой лентой.

Взлелеянная в мечтах дочь очень напоминала ей куклу, которую подарила крестная мать старшей сестре Тани. Как она приворожила Таню в первую минуту своего появления! Как Тане хотелось позабавиться ею! А если и не позабавиться, то хотя бы прикоснуться к ее невообразимому, ну прямо-таки сказочному платью, которое блестело на солнце!

Кукла так и осталась неосуществленной Таниной мечтой. Райским искушением, причиной греховных мыслей. Ведь — страшно подумать! — иногда она желала своей сестре смерти, чтобы овладеть недоступной куклой. Сестра, слава богу, не умерла, а Таня стала взрослой. Только где-то в тайнике души осталось что-то от детства, и Таня, сама того не подозревая, вернулась к нему, собираясь стать матерью.

Готовила розовые ленты и все приданое по возможности розового цвета. Вычитывала женские имена, чтобы выбрать из них самое лучшее. И не могла даже допустить, даже думать не хотела, что родится сын! Может быть, потому, что боялась: сын, когда вырастет, будет похожим на Оксена…

И снова закачалась, поплыла в воздухе колыбель, баюкая продолжателя рода Ивасют. Тихонько поскрипывала, беззубо жаловалась на свой долгий век, плыла, как деревянная ладья, из ночи в ночь, изо дня в день, а над ней склонялась Таня, которую душила, угнетала, сковывала эта печальная хата с намерзшими, заснеженными небольшими окнами, низким потолком, тяжелой матицей, висевшей над головой огромным, во всю хату, крестом.

На шестую после родов ночь Таня почти не спала. Мир словно обезумел: невиданная доселе метель бушевала в полтавских степях, занося хутора, дороги и села.

Таня лежала и слушала, как содрогается вся хата от порывов ветра, как тонко и жалобно позванивают стекла, как стонет всей своей черной простуженной грудью дымовая труба. Лежала и никак не могла избавиться от четкого, почти зримого образа: посреди степи борется со смертью застигнутый бурей человек. Ведь нет ничего страшнее, чем буря в степи. Нигде не бывает так беспомощен одинокий человек, как в поле во время метели.

Вначале с тревожным шипением поползут по необозримому белому пространству тонкие змеи. Все быстрее и быстрее будут ползти они, ища нор, становясь все больше и больше, пока не двинутся огромные извивающиеся удавы, а следом за ними во сто кнутов примчится с дико развевающейся гривой властелин зимней степи — буран. Заметет, закружит, взвихрит, засеет, ослепит, смешает темноту со снегом, наполнит все пространство изодранными клочьями хаоса и швырнет в лицо!

И напрасно ты будешь искать глазами какое-нибудь жилище — ничего не увидишь! Зря будешь звать на помощь — не дозовешься! Не увидишь, хотя бы и стоял возле хаты, не услышишь, хотя бы звонили во все колокола. Только свист, свист, свист в ушах, да скрежет, да стон, да неистовый вой — и уже кажется тебе, что весь мир сорвался с цепи и летит в адскую пропасть!..

Только перед рассветом, когда буря начала утихать, Таня уснула.

Проснулась от необычной тишины. Солнечные зайчики прыгали по стенам, по потолку — комната как бы увеличилась, раздвинулись стены, поднялся потолок, она наполнилась отблеском погожего зимнего утра. Таня поднялась, пораженная этим чудом, которое свершилось, пока она спала, глубоко вздохнула раз, второй, освежая наболевшую грудь, потянулась к колыбели. Осторожно, боясь дохнуть, чтобы не разбудить ребенка, подтянула к себе деревянную колыбель и долго смотрела на маленького человечка.

У сонного ребенка было комичное и трогательное лицо; он тихо сопел маленьким, точно кнопка, носиком, шевелил светлыми, едва заметными бровями и красными, как у куклы, губами. И Тане захотелось поцеловать ребенка. Это желание внезапно овладело ею, и она, будучи не в силах заглушить его, побороть, порывисто схватила сына на руки, поцеловала в щечку, в лобик, в носик. И когда он, разбуженный, недовольно заплакал, открыв свои светлые, бездумные глазенки, Таня не выдержала и засмеялась.

Покормив ребенка, она наскоро оделась, набросила на себя кожух Оксена, вскочила в большие, мужские валенки и вышла во двор.

На пороге ее встретило ясное морозное утро. На безоблачном небе светило огромное солнце, вокруг отбеленным полотном лежал снег. Весь воздух был пронизан едва заметными, как слюда, снежинками, и каждая из них светилась своим цветом. Голубым, розовым, золотистым, бледно-зеленым. Невесомые, прозрачные, они свободно плавали вокруг — хрупкие зимние мотыльки, прилетевшие из каких-то сказочных стран.

Таня подставила руку — одна из снежинок щекотно упала на ее ладонь, взмахнув в последний раз радужными крылышками, и исчезла. Не растаяла даже, потому что не осталось никакого следа, а вся тотчас впиталась в Танину кожу и вот уже порхает внутри ее. И Таня еще раз засмеялась, возбужденно и весело.

Хлопнула дверь, послышались шаги — рядом вырос Иван. Таня, окинув его счастливым взглядом, способным все простить и забыть, сказала, показывая рукой впереди себя:

— Посмотри, какая красота!

Иван ничего не ответил. Поднес большой палец к носу, высморкался в снег и побрел в кладовую за лопатой — прочищать дорожки.

Но даже это не испортило настроение Тани. И когда Оксен перед обедом вошел в хату, он остановился на пороге, пораженный: Таня пела. Склонилась над сыном, качала колыбель и тихо напевала:

Ой, люли, люли,

Налетели гули…

А-а-а, а-а-а, а-а-а…

Оксена поразила в самое сердце эта простая песенка, которая родилась, наверное, вместе с первым ребенком на земле. Вся она была пронизана Таниной нежностью, наполнена Таниной лаской. Оксену еще показалось, что в колыбели лежит яркое зеркальце: как только колыбель проплывала мимо Тани, на ее лицо будто падал солнечный зайчик — на губах появлялась нежная улыбка, а глаза становились светлее и как бы увеличивались.

Закрывая дверь, Оксен неосторожно брякнул щеколдой — Таня недовольно посмотрела на мужа, снова склонилась над колыбелью…

С этого дня Таня стала поправляться. Заметно налились, порозовели щеки, округлились до этого острые, как у подростка, плечи, золотистым блеском расцвели поблекшие за время замужества волосы. Теперь ее не так угнетала хуторская безысходность: у нее был свой, небольшой, отгороженный от лихих посторонних глаз уютный и светлый мирок. Здесь были только она и сын, и присутствие кого-то третьего разрушило бы эти стены, возведенные Таней для себя и своего ребенка. И неоднократно чувствовал Оксен, подходя к колыбели, внутреннее сопротивление жены: она ревниво следила за каждым его движением, а когда он брал ребенка на руки, тотчас протягивала к нему свои.

— Ты не так держишь его. Дай я.

Или:

— Ему так неудобно. Дай лучше я.

И, взяв у него ребенка, она будто сливалась с ним воедино, Оксен, Иван, весь белый свет уже не существовали для нее.

Часами могла забавляться сыном. Пеленать, купать, ежеминутно прикасаться к маленькому, беззащитному тельцу, к миниатюрному существу, у которого все было как у настоящего человека, что не раз переполняло душу Тани огромным, радостным удивлением перед непостижимым чудом природы.

Накануне пасхи окрестили ребенка. Крестной матерью была сестра Зина.

— Как бы ты хотела назвать его? — спросила Зина сестру, перед тем как отправиться в церковь.

Таня взглянула на Зину. Имя чуть было не сорвалось с ее уст, но она вовремя опомнилась, посмотрела на Оксена, стоявшего рядом.

— Так как? — снова спросила Зина, заметив колебания сестры.

И Таня тихо сказала:

— Пусть будет… Пускай назовут Андрейком…

И по тому, как облегченно вздохнул Оксен, поняла, что он тоже с замиранием сердца ждал, как жена пожелает назвать своего первенца.

— Что же, пора и в дорогу! — весело сказал он. — А то уже и вода в купели остыла!

Пока крестные отец и мать возвратились из церкви, прошло несколько часов. И все это время Таня привыкала к имени, которое отныне будет носить ее сын. Потому что, если признаться, она хотела дать сыну другое имя. Понимала, что это невозможно, даже грешно, но что поделаешь с этим навязчивым, безумным желанием дать сыну имя, которое когда-то приносило ей счастье?

Но чего нельзя, того нельзя. Пускай будет Андрейком. Андреем, Андрейком, Андрюшей. Лишь бы был счастлив! Лишь бы был здоровым! И чтобы всегда был вместе с ней.

Потому что еще никогда Ивасюты не жили так отчужденно, как в эти годы. Вдали от дороги, посреди степи, мрачной крепостью стояло их жилище, отгороженное от остального мира высоким плетнем, густыми рядами тополей и осокорей, беспощадными клыками Бровка. Где-то там, за много верст от них, бурлила ключом жизнь: кипела в спорах, расплескивалась на праздниках, шумная, неспокойная, неутомимая, — а тут она проходила серым волом, запряженным в плуг, и не было конца-края той ниве, которую надо было вспахать. «Гей да гей! Цоб да цоб!» — изгибай мускулистую спину, напрягай натруженные ноги, гляди только в землю, в порыжевшую стерню, которая плывет и плывет перед твоими глазами с утра до вечера. А вернувшись с поля, выпрягшись из плуга, стой в тесных яслях, поводя усталыми боками, ешь сено и сечку — набирайся сил на завтра.

Оксен не щадил себя на работе, не жалел и сыновей. Возвращались поздно вечером, почерневшие от усталости, медленно ели, словно по принуждению, а Алешка — тот совсем засыпал над миской. От хриплого отцовского оклика вздрагивал и мигал круглыми, как у заспанного петуха, глазами — ничего, казалось, не слышал и не видел. Поднявшись из-за стола, шаркал по полу, едва передвигая ноги, спешил поскорее обнять сладкую подушку.

— Алешка!

Строгий оклик отца всегда застигал его неожиданно: Алешка останавливался, споткнувшись о невидимый порог, поворачивал испуганное лицо.

— А бога благодарить я за тебя буду?

Алешка, виновато хлопая глазами, подходил к иконам, крестился и кланялся.

— Вот теперь иди спать, — смягчался Оксен. — Ты, Иван, тоже ложись, чтобы завтра пораньше подняться.

— Петух разбудит, — крестил сонный рот Иван и тяжело поднимался из-за стола.

Отдыхали в воскресенье, ложились спать после обеда. Но и в воскресенье разговор главным образом касался того, что должны сделать на будущей неделе.

— Осталось еще десяток мешков яровой пшеницы, — сетовал Оксен. — Золото, не пшеница. Посей — сторицей воздаст!

— Где же ее сеять? — отзывался Иван. — И так все засеяли, скоро и двор перепашем.

Но у Оксена уже созрела какая-то мысль. Отстояв обедню, он отпустил своих домой:

— Вы идите, а мне еще надо с одним человеком переброситься словцом.

Возвратился перед обедом, веселый, даже помолодевший.

— Ну, хлопцы, готовьте плуг: завтра, если даст бог, поедем пахать!

— О, снова пахать! — стонал Алешка.

А Иван коротко спросил:

— Куда?

— А на клин, что за сгоревшим дубом. Взял в аренду у Свирида. Лет пять земля гуляла, земелька — хоть на хлеб намазывай!

Тане оставалось только удивляться ненасытности мужа. Зачем? Для чего? Разве недостаточно десятин собственного поля? Заполнят и так закрома зерном доверху — хватит и себе, и скотине, и для продажи. Так, вишь, ему все мало, все не хватает…

На свет божий появился кошелек деда. Достал его Оксен со дна сундука, покрытый пылью, забытый, с запавшими боками, с потемневшим, покрытым ржавчиной ободком. Достал, стряхнул, вычистил, и кошелек снова стал хищно раскрывать свой широкий рот, полнеть да тяжелеть, принимая в ненасытную утробу серебряные рубли и полтинники молодой Советской власти. И не беда, что на этих деньгах вместо царя изображены такие, как Ганжа, с серпом и молотом и пятиконечной звездой. Деньги есть деньги, что бы на них ни изображали, кем бы они ни чеканились, неразборчивый кошелек Ивасюты испокон века не пренебрегал ими, какие бы они ни были.

Каждое воскресенье Оксен вытягивал из сундука кошелек, высыпал деньги на стол, на чистую скатерть, раскладывал серебряные монеты в разные столбики — полтинник к полтиннику, рубль к рублю. Серебристой пленкой затягивались в такие минуты его глаза, а у Ивана, который не сводил со стола глаз, лицо становилось хищным и жадным.

— Вот если, даст бог, власть еще больше одумается, — вслух мечтал Оксен, — да разрешат покупать земельку, мы тут как тут… мы и с деньгами.

Потом обратился к жене, которая убаюкивала сына:

— Вот видишь, Таня, как нам денежки достаются! Копеечка к копеечке, кровавыми мозолями… Недоешь, недопей, а сюда вбрось, сюда прибавь… Не то что те, — кивнул головой в сторону села. — Пропивают, прокучивают, а тогда твоим же добром тебе глаза колют… Готовы тебе горло перегрызть… Единственная надежда, что бог, — Оксен набожно возводит к иконам глаза, — защитит, не даст обидеть рабов своих верных…

Таня — ни слова. Склоняется над ребенком, делает вид, что ей некогда. Да и что ей говорить?

Она даже боится представить себе, что вот так будет делать и ее сын, когда вырастет. Вот так изо дня в день, с утра до вечера будет ходить впряженный в безрадостную, бесконечную работу лишь во имя того, чтобы потом выложить на стол и складывать в столбики холодные металлические кружочки. Да пропади она пропадом, вся эта работа, если она не приносит радости, а только беспокойство! Если она уводит от людей, а не приближает к ним! Ведь, к слову сказать, кто приходит к ним, кто их навещает? Разве что нищие.

Оксен их очень не любит, называет за глаза дармоедами. Но все же не осмеливается прогонять их со двора: в Евангелии ведь написано, что Иисус Христос назвал их своими братьями: «Не им, а мне даете милостыню». И Оксен, будто отрывая от собственного сердца, подает кусок хлеба, две-три картофелины, горсть пшеницы в подставленную суму. «А сума же! А сума!.. Где он взял столько полотна на такую суму?» И нищий, обманутый в своих ожиданиях, чаще всего вместо благодарности сердито сплевывал на землю и недовольный уходил со двора богача, отмахиваясь палкой от Бровка, который рвался на цепи, провожая непрошеного гостя.

Только одному из них и удавалось поживиться у Ивасют.

Был он высокий и страшный, без шапки, со взъерошенными волосами, лицо, заросшее густой бородой, виднелись только нос, лоб и треугольник щек под глазами, красный, с обожженной кожей. Глаза у него сурово поблескивали из-под лохматых бровей, борода ложилась на раскрытую грудь, а рот прятался под задымленными, прокуренными желтыми усищами. От него всегда несло крепким самосадом и немытым телом. Подходил этот нищий к двору, изо всех сил стучал крепкой дубовой палкой, громко требуя:

— Хозяин!

Если не бежали сразу открывать, приходил в ярость, брызгал слюной и так колотил палкой по воротам, что доски трещали.

— Хозяева! Уснули вы там, чтоб вам вовек не проснуться?!

Заходил в хату, останавливался у порога, не просил, а мрачно требовал:

— Дайте полбуханки!

Оксен отрезал полбуханки.

— Спаси бог, спаси бог… — скороговоркой говорил нищий и опускал подаяние в суму. — Дайте щепотку соли!

Оксен давал и соль…

— Спаси бог, спаси бог… Дайте еще пару яиц!

— Нет, — терял терпение Оксен.

— Дай бог, чтобы и не было! Дай бог, чтобы и не было!.. Дай пшеницы!

— Не уродила!

— Дай бог, чтобы и не уродила! Дай бог, чтобы и не уродила!

Попробуй такому не дать! Однажды Оксен, когда Иван отказал нищему, нагнал его уже за двором, едва уговорил принять от него буханку белого хлеба. А потом долго поносил сына. Как же, проклянет, а тогда и в самом деле не уродит! Бог прислушивается к нищим.

Кроме нищих к Ивасютам наведывались еще одни непрошеные гости — сельские дети. Эти не стучали в ворота, не подставляли суму за милостыней: их привлекали огромные арбузы и дыни, что, завезенные знакомым купцом из-под Херсона, созревали уже на плетях. Мальчишки по неглубокому оврагу прокрадывались к бахче и, выследив, когда никого из хозяев поблизости не было, ордой налетали на бахчу. Каждый хватал по арбузу, а иногда по два и убегали в небольшой яр, устраивая там пир: разбивали созревшие плоды о колено, вгрызались в сочную, сладкую, холодным жаром пылающую мякоть с таким старанием, что порой лишь худенький затылок торчит из половины арбуза!

Когда же созревали яблоки и груши, появлялась новая напасть! Ночью налетали парни и обрывали плоды вместе с ветками. Оксену оставалось только в отчаянии разводить руками и навлекать на головы разбойников божий гнев: «Да чтоб вам, нечестивцам, шеи своротило!»

Детей гоняли кнутами, а на парней набрасывались с кольями, спускали с цепи Бровка. И не один бедняга, побывав у собаки в зубах, приходил домой в одних лохмотьях, а то еще и искусанный. А вот не каялись! Ничего не боялись, окаянные. Или это такое проклятое время настало, или и в самом деле взошел на престол нечистый, потому что не только молодые, но и взрослые стали нарушать заповедь господню…

Однажды Оксен возвращался из церкви, после исповеди. Шел, очищенный от вольных и невольных грехов, растроганно напевал духовные псалмы, и так легко, так радостно было у него на душе! Солнышко пригревало. Птички щебетали. Ветерок повевал. Все будто приобщилось к святым таинствам, что пролились на Оксена, неземными радостями наполнили душу.

«Придите ко мне и возьмите на себя бремя мое, — тихонько напевал Оксен. — И обретете покой. Ибо бремя мое благо мне, а ноша моя легка».

Встречая людей, еще издали смиренно снимал картуз. Поздоровался вот так и с женщиной, с которой повстречался почти возле своего двора: несла что-то в подоле, очевидно тяжелое, потому что одной рукой держала, а второй поддерживала снизу.

— Здравствуй, Ганна! Как поживаете?

Прошел бы мимо, не останавливаясь, но женщина как-то смутилась, отвернулась — и боком-боком шмыг мимо него! Чего бы это?

Вдруг у Оксена возникло подозрение. Оно оборвало божественное пение, испортило елеем пропитанное настроение. Обернулся — женщина убегала от него, словно он гнался следом за ней!

— Ганна!

Ее будто подхлестнул этот окрик, помчалась еще быстрее.

— Подожди-ка, Ганна!

Настиг ее уже на бугре, хотя здорово запыхался.

— Вы что, оглохли, что ли?

— Да нет…

— Так чего вы бежите как бешеная?

— Я бегу?.. Это вы бежите!

«Вишь какая, еще и огрызается!» И, совсем уже обозленный, Оксен схватил Ганну за руку, стараясь заглянуть в подол:

— А ну-ка, что вы несете?

— Куда вы лезете? — защищалась Ганна. — Стыда у вас нету!

Но Оксен уже успел заглянуть, как ни увертывалась от него молодица. Так и есть — яблоки! Полный подол яблок из его сада!

— Вот так, значит, люди добрые в церковь идут, грехи замаливают ради святого воскресенья, а вы в чужих садах яблоки крадете! И не стыдно вам, Ганна?

— Да разве я крала? Шла через сад от вашей жены и насобирала по дороге… Посмотрите, это же падалица. Они все червивые.

— А падалица с неба упала? Или с яблонь? Я их сажал, я их выращивал, так кому, Ганна, эти яблоки надлежит собирать? Вам или мне?

— Да разве я себе! Я же деткам… Думала, пусть дети полакомятся…

— А у меня разве нет детей? — выбивает почву из-под ног у Ганны Оксен. — И вы думаете, пойдут впрок вашим деткам краденые яблоки? Да еще в такой день… Грех, Ганна, грех! Никогда бы не подумал, что вы способны на такое…

Отчитывал, отчитывал и все-таки довел женщину до того, что она выпустила из рук подол, высыпала яблоки в пыль — прямо ему под ноги.

— Да подавитесь ими, коли вам червивого яблока жаль!

«Видишь, видишь, господи, какие нынче люди! — качал головой вслед женщине Оксен. — За мое жито да меня и бито!.. Разве мне, господи, жалко этих яблок!.. Господи, прости ей это тяжкое прегрешение, как я прощаю! Не карай ее жестоко, господи, а разве так… немного проучи, чтобы не зарилась на чужое добро, не нарушала твою святую заповедь. А мне, смиренному, не зачти мой проступок. Сам видишь: ибо не осквернил уста свои бранью, а сердце — злобой…»

Постоял-постоял, подняв к небу благочестивое лицо, а потом стал собирать яблоки. Собирал, сдувал пыль, аккуратно складывал в картуз. Собрал все, ни одного не оставил на земле: а как же, из его сада, его добро, зачем оставлять на дороге!

Отнес в сад, аккуратно высыпал под яблоню: пускай лежат, гляди, и пригодятся, если не сгниют. Свинья или овца подберут. А сгниют — что же, на то божья воля. Его, Оксена, вины в том нет.

Когда он рассказал об этом Тане, она сначала не поверила: думала — шутит. «Господи, — ужаснулась она, обожженная стыдом, — господи, что люди скажут? Они и так терпеть нас не могут!»

А Оксен все не мог успокоиться, возмущался тем, что падает мораль у людей: «Да прежде такую под удары бубна провели бы по селу. Повесили бы на шею краденые яблоки — и под звуки бубна с улицы на улицу: глядите, люди, на воровку!.. А теперь что? Поморгает, похлопает глазами — и снова за свое!» Не в силах больше выслушивать разглагольствования мужа, Таня сделала вид, что ей надо посмотреть корову, и вышла из хаты.

Таня познакомилась с Ганной нынешней весной, когда ходила на реку стирать белье. Ей сразу понравилась веселая краснощекая молодица, которая так и пышет здоровьем. Ганна была родом не из Ивасек, а из дальнего, в восемнадцати верстах отсюда, села. Она рассказывала Тане о том, как попала на этот хутор.

— Мне тогда было семнадцать годков. А в этом возрасте, вы знаете, сколько у девки ума в голове… Как у глупой телки: какой бычок поманит, за тем и побежит.

Вот этим «бычком», который десять лет тому назад сманил Ганну от родителей, был Ониська Мартыненко, а по-уличному Соловей.

С деда-прадеда звали Мартыненков Соловьями. Потому что на весь уезд, да что там на уезд — на всю Полтавщину, считайте, не было такого певучего и голосистого рода, как Мартыненки. От отца к сыну, от сына к внуку передавалась природная свирель, которая заставляет млеть женские сердца, а мужчин только покачивать головами да, вынимая люльку изо рта, сплевывать в знак самого искреннего восхищения и тихо говорить, обращаясь к соседу:

— Вот голос — так голос. Такого голоса, знать, и среди херувимов нет.

И снова умолкали, зажав трубку в зубах. И часто уже и люлька погаснет, а хозяин все сосет и сосет, забыв, очевидно, завороженный соловьиным пением, что у него в зубах.

Мартыненки с детства приучались к песне: еще из колыбели сам не может вылезть, еще с грязным, неприкрытым пузом ходит, а уже, гляди, тянется выводить вместе с отцом «Ой, не шуми, луже» или «Галю», а то и духовные песни. Все Мартыненки с ранних лет пели в церковном хоре. Это немаловажное обстоятельство давало повод некоторым добрым соседям, из тех, которые не спят, не едят, а все молят бога забрать у вас единственную коровку, так вот это обстоятельство давало повод таким доброжелателям утверждать, будто бы у всех Мартыненков, то есть у Соловейков, правое ухо в два раза больше левого: церковный регент вытягивает, пока поставит голос. А некоторые доходят до того, что распространяют злой слух, будто бы Онисим таким и родился, с удлиненным правым ухом, и отец, увидев первенца, удивленно воскликнул:

— Ты гляди, не успело еще и на свет появиться, а уже к церковному хору стремится.

Говорил или не говорил это старик Соловей, ныне уже невозможно проверить: женив сына, он вскоре отдал богу душу. Лежит ныне среди людей, которых при жизни развлекал-веселил, да, может, и сейчас потихоньку напевает своим молчаливым соседям колыбельную, под которую стонут-голосят вдовы и матери. Потому что, когда еще был жив, случалось выпить рюмку-другую оковитой, всегда приказывал жене:

— Ты, жена, смотри, когда умру и будешь меня хоронить, не подвязывай мне крепко челюсть, а то и рта потом не откроешь. Потому что, когда забьете меня в гробу, опустите в могилу, засыплете землей, останусь я навеки один, и мне очень скучно будет лежать. Вот тогда я ослаблю платок да и запою тихонько, чтобы мертвых не будить, а живых не пугать…

— Что же ты, муженек, петь будешь? — сквозь слезы спрашивала жена Ониська.

— А вот что. — Старик грустно подпирал щеку и начинал печально, надрывая сердце:

Гей, у полі жито

Копитами збито,

Під білою березою

Козаченька вбито.

Ой убито, вбито,

Покладено в жито,

Червоною китайкою

Личенько прикрито…

Тут старуха совсем не выдерживала — проливала такие горькие слезы, словно и в самом деле уже хоронила своего мужа.

Поэтому не зря люди бают, что если в полночь выйти на кладбище, стать лицом к могилам Соловейков и прислушаться, то будет слышно, как из-под земли тихим эхом доносится песня: начинает прадед, подхватывает дед, присоединяется отец…

Онисько тоже не откатился изменчивым яблочком от своего певучего рода: был весь в отца — и характером, и голосом, и красотой. Соловьем заливался на вечерницах и посиделках, очаровывая девушек, и не одна красавица втайне мечтала увлечь голосистого парня под позолоченный венец, не одна сохла по нем и выплакивала глаза. Но Онисько долго не поддавался девичьим соблазнам.

Уже старуха мать не раз упрекала его:

— Что ты, сынок, думаешь? Или до седых волос собираешься холостяковать, что до сих пор не нашел себе пару, а мне невестку в хату? Умру — кто же за тобой, таким недотепой, ухаживать будет!

Уже и отец наседал на него — не пора ли, мол, звать сватов, на что Онисько неохотно отвечал:

— Да-а… еще, видать, рано… Еще успею…

Щебетал-щебетал беззаботным соловушкой да и выщебетал Ганну.

— Ты гляди, ленивый-ленивый, а не поленился вон куда забраться! — удивлялся отец, когда сын наконец сказал, куда посылать сватов. — Разве не было где-нибудь поближе такой красавицы?

— Да-а… видать, не было…

После свадьбы Ганну привезли уже в новую хату — старая два года перед этим сползла во время наводнения в реку. Стояла она на краю высокой кручи, точно ласточкино гнездо, белыми стенами глядя в пропасть, и соседи не раз предостерегали старого Мартыненка:

— Ох, смотрите, Федор, подмоет еще немного — так и загремите в реку!

Федор каждый раз осматривал свою хату, стучал кулаками по стенам, словно пробовал, можно ли ее столкнуть с кручи в воду, и успокаивал жену:

— Даст бог, в этот год еще не свалится…

Ну, и дождался, что в один из весенних дней, когда наводнение, бушуя, вгрызалось в берег, отвалился огромный кусок земли. Хата затрещала, закачалась с перекошенными от страха окнами и, теряя растрепанную соломенную шапку, ухнула в реку. Слава богу, что это случилось утром в воскресенье, когда Мартыненки были в церкви.

— Ты смотри, все-таки свалилась! — с искренним удивлением сказал старик, возвратившись домой. — А я думал, что эту весну еще выстоит.

Онисько же ничего не сказал. Только подошел к свежему излому, посмотрел вниз, будто надеялся увидеть там хату… А потом стал утешать мать, которая заливалась слезами:

— Да чего вы, мама, так убиваетесь? Рано или поздно она все равно провалилась бы… Вишь, как ловко упала, и следа не осталось!..

— Спасибо тебе, сынок, что хоть ты нашел чем утешить мать! — отозвалась старуха, не зная, смеяться ли ей или сердиться на такого безмозглого…

На новую хату собрали денег только через год; строили ее подальше от берега, чтобы не так скоро подошла к ней река.

Невестка с первого же дня пришлась по душе матери Ониська. «Что разбитная, что работящая, что веселая, а уж меня, старуху, почитает — не даст и за холодную воду взяться! «Вы, — молвит, — мама, свое отработали и отхлопотали. Посидите, — молвит, — мама, да передохните, а я сама управлюсь…» Да мель-мель по хате, — не успеешь оглянуться, как она уже все сделала! Дай бог вам, кумушки, таких золотых невесток, как у меня!»

Вскоре после смерти отца не стало и матери. Перед смертью она подозвала Ониська и Ганну, тихо приказала:

— Слушай, сынок, Ганну: тебе ее сам бог послал. Без нее не знаю, на кого бы я тебя и покинула…

И Онисько во всем слушался жену. Она всем заправляла, все хозяйство лежало на ее плечах, потому что муж, кроме пения, ни на что, кажется, не был способен. Выйдут, бывало, в поле косить, Онисько идет по покосу, как и полагается хозяину, а потом вдруг остановится, замрет, как лунатик, засмотрится на небо.

— Что с тобой, Онисько?

— Послушай, как жаворонок вызванивает! — Да и начнет подпевать невидимой птичке: — Тюить-тюить-тюить-тюить…

Или оставит нескошенной полосу зрелой пшеницы.

— А тут почему не скосил?

— Так там же васильки! Посмотри, сколько их и какие красивые!

И смех и горе с таким мужем! Не зря люди говорят, что у Ониська не все дома.

Навоюется, устанет за весь день Ганна, ни ног, ни рук не чувствует, а придет вечер, не спешит ложиться в постель. Сядет на траву у хаты, обопрется спиной о грушу, протянет ноги, положит голову мужа себе на колени и просит: «Пой!»

И Онисько, глядя на склонившуюся над ним жену, на чистое, усеянное звездами небо, на месяц, который катится посеребренным колесом в густые темные листья ветвистой груши, начинает петь. И не только Ганна — все вокруг слушает Ониська. За сотни верст, казалось — к самым звездам, долетало его пение, отражалось от них и эхом уносилось в завороженную даль. И в селе умолкают люди, усевшиеся на бревнах побеседовать и попробовать, у кого покрепче табак. Где-то посреди двора замирает женщина, выбежавшая с пустым ведром. В печи гогочет пламя, выкипает в горшке кулеш, дети ждут-пождут ужина, а мать стоит, а мать слушает, забыв, зачем она выбежала во двор. И еще долго после того, как Онисько умолкнет, чтобы начать другую песню, еще долго мечтательная улыбка не сходит с ее лица…

Вот за такие вечера Ганна все прощала мужу.

Сам Онисько не скрывал того, что ему очень плохо жилось бы без такой жены. Когда его шутя спрашивали, что бы он делал без Ганны, он безобидно улыбался и искренне говорил:

— Очевидно, пропал бы! — И, немного подумав, уже совсем весело восклицал: — А ей-богу, пропал бы!

Мать, мечтавшая понянчить внучку или внука, не дождавшись ребенка, умерла. А жаль, что преждевременно умерла, а то радовалась бы не нарадовалась такой угодливой невесткой: вместо одного ребенка Ганна родила сразу троих. Родила — словно отлила всех сыновей, всех в Ониська, похожих друг на друга, — крестные отцы, когда несли в церковь, перевязали младенцев ленточками разного цвета, чтобы не спутать имена.

— Вон с красненькой ленточкой — Василько, с зеленой — Ивась, а с желтой — Петрусь, — объясняли крестные, принеся из церкви и положив рядом младенцев. — Батюшка чуть ума не лишились, все боялись, чтобы не перепутать, да кого-нибудь не окрестить вторично. Смотрите же не перепутайте ленточки, пеленая, а то тогда до смерти не узнаете, как кого звать.

Вот с ленточками в головах и росли маленькие Соловейки. Светили на людей такими большими черными глазами, что даже не по себе становилось, поднимали такие длинные ресницы, что казалось, взмахнут — и ветер подует.

— Ох, не обошлось тут, наверное, без нечистой силы! — тараторили между собой кумушки. — Создал их господь девушкам на горе, не одной голову вскружат!

Онисько же, нянча какого-нибудь из сыновей, весело приговаривал:

— Расти, сынок, расти да сил набирайся! Вырастешь — будешь девчат с ума сводить!

— Вот те на! — всплескивала руками Ганна. — Нашел чему детей учить!.. Учи, учи! Вырастут — они поблагодарят тебя за науку!

— А что, не поблагодарят? — не сдавался Онисько. — Ты только посмотри, какие парубки! Хоть на еду, хоть на песню — кнутом не отгонишь. А что уж дружные…

«Парубки» действительно были дружные и сплоченные: все за одного, один за всех! Схватит, бывало, какого-нибудь сына разгневанная мать, бьет его розгой или веником по тому самим богом определенному месту, которое за все в ответе, — одному больно, а все орут. Да так кричат, что мать уже не рада, что тронула, бросает розгу или веник и в отчаянии машет руками:

— Да замолчите, чтоб вы онемели! От одного вашего крика у меня скоро голова развалится!

Или залезет какой-нибудь из них по уши в грязь, измажется так, что лишь глазенки блестят да зубы белеют, братья тут же следуют его примеру, тоже лезут в грязь обновлять новые сорочки и штанишки. И тогда идут домой, взявшись за руки, разукрашенные так, что и родная мать только по выгоревшим ленточкам и узнает, где Василько, где Ивась, а где Петрусь…

На следующий день после того, как Оксен отобрал у Ганны яблоки, Таня решила пойти к ней. Отправив мужчин в поле, стала собираться в гости. Нарвала сумку яблок и груш, положила сверху десяток завернутых в белый платок медовых пряников, взяла за руку Андрейка и пошла к Мартыненкам, которые жили в версте от них.

Хозяева как раз завтракали. Сидели вокруг большой миски, сосредоточенно черпали деревянными ложками кулеш. В хате было чисто, солнечно, уютно: глиняный пол усыпан луговой травой, дышал запахом мяты и рогоза, а стены были украшены калиной, кленовыми и тополиными веточками, как на троицу (еще с детства Ганна любила траву и цветы). Увидев гостью, которая робко переступила порог — примут или прогонят после вчерашнего случая? — Ганна вскочила, радостно бросилась навстречу.

— Вот спасибо, что пришли! Онисько, да ты только посмотри, кто к нам пришел!.. Да еще и сыночек… Как же оно, такое крохотное, дотопало сюда?.. Иди, Андрейко, к тете!

Протянула руки к Андрейку, который, точно маленький волчонок, прятался за юбку матери. Приглашала Таню к столу — отведать кулеша, подкрепиться с дороги. А может, молочка? Холодненького?

— Онисько, что же ты сидишь? Смотайся в погреб да принеси молока! Только не опрокинь, а то кувшин об тебя разобью!

И пока молчаливый Онисько ходил за молоком, Ганна вытерла полотенцем скамью и почти насильно усадила гостью за стол.

У Тани отлегло от сердца: Ганна не сердится на нее. Она развязала сумку, стала угощать детей медовыми пряниками.

— Да берите же, берите, когда вас угощают! — подталкивает Ганна сыновей, когда те, стесняясь, не решались брать гостинцы. — Да говорите тете спасибо… Только лучше бы вы пряники своему оставили, потому что мои лоботрясы уже за отцовской люлькой охотятся. Вчера накурились так, что и до сих пор зеленые… Ишь лбы выставили, вспомнили, как мать веником порола!

— Сколько же им лет?

— Да в филипповку как раз будет девять годочков, как они нашлись.

— Не болеют?

— Слава богу, не болеют… Одно только горе: учиться негде. До села далеко, и мест там нет: сельские дети и те не все учатся… Вот они и растут неучами.

— А надо было бы их учить.

— Ох, надо, надо! Только что поделаешь?

В хату вернулся Онисько. Держал перед собой кувшин так осторожно, что боялся и дышать. Потом сел напротив Тани, задумался о чем-то своем, сокровенном. Таня украдкой поглядывала на хозяина дома. Все ведь считали его большим чудаком, а то и слабоумным человеком. Но особенно беспокоило Таню то, что дети Ганны неграмотные. Плохо, очень плохо, что они растут без образования!

Ганна, заметив, что гостья вроде погрустнела, толкнула в бок замечтавшегося мужа:

— Онисько, что ты молчишь?

— А что мне говорить? Говори уже ты, — смущенно улыбнулся Онисько.

— Вот так всегда: сидит и молчит, — пожаловалась Ганна. — Вот если бы петь, то и упрашивать не надо…

— А разве песня не лучше разговора? — возразила Таня. — Это большое счастье, когда у человека есть талант к пению…

— Вот так и люди говорят: «У тебя, Онисько, талант», — похвасталась своим мужем счастливая Ганна.

— Только беда в том, что этот талант хлеба не приносит, — печально улыбнулся Онисько.

— Как не приносит? — оживилась Таня. — А профессионалы артисты? Разве вам не приходилось слышать об артистах? О тех, что поют и за это получают деньги?

— Эх, то же все ученые люди! — машет рукой Онисько. — А куда уж нам, темным! Тут хотя бы сыновья немножко грамоте научились. А то вырастут как отец — ни писать, ни читать…

Таня посмотрела на приунывших мальчишек. Посмотрела на них и с неожиданной решительностью, еще не сознавая, как она сумеет это сделать, звонко сказала:

— Знаете что, я буду учить ваших детей!

Возвращалась домой и все думала о том, как она сможет выполнить данное ею обещание.

Прежде всего надо было поговорить с Оксеном, и этого больше всего боялась Таня. Хотя в последнее время она вела себя более независимо и многое делала по-своему, но все же он был в два раза старше ее, и Таня невольно, иногда досадуя на себя, побаивалась Оксена. И все ее сопротивление, протест, который вспыхивал в ней время от времени, скорее походил на протест ребенка, а не взрослого человека, знающего себе цену. Это сопротивление не могло повлиять на Оксена, не могло оборвать мягкую позолоченную узду, которую набросил Оксен на свою молодую жену после брака. Постепенно прибрал к рукам. С богомольным словечком, с ласковым похлопыванием по трепетной шее… Поэтому долго колебалась, выжидая удобного момента, чтобы поговорить с Оксеном. А он, будто умышленно, словно догадался о ее намерении, в последние дни только и знал, что болтал о том, как много у Тани работы, как ему тяжело смотреть, что она с утра до ночи занята хозяйством, не имея свободной минуты для отдыха, что придется, наверное, нанимать помощницу.

Но где теперь найдешь такую, чтобы была и работящая, и почтительная, и богобоязненная? Была вроде подходящая Христина, но не поберегла себя, глупая, заболела. Теперь, говорят, совсем оглохла, не слышит, как и в церкви колокола звонят. А все потому, что не слушалась старших, хотела своим глупым умом жить…

«Так это же ты ее заставил стирать зимой на реке, ты!» — чуть было не закричала Таня, но своевременно опомнилась, промолчала. По горькому опыту знала: только затронь его — не замолкнет до самого утра. Будет призывать в свидетели бога, ссылаться на святое писание, а все же докажет, что он ни в чем не виноват. «Ибо без воли божьей ни один волос не упадет с головы человека. Ты забыла об этом, Таня?»

Поэтому Таня молчит, а Оксен вспоминает дальше. Наняли Василину — она только смотрела, чтобы в миске побольше было. Да бог с ней, с едой, еды не жалко, но такая ленивая была, что где на нее сядешь, там и слезешь!

«Помнишь, Таня, как она все пряталась? Пошлешь было за отрубями в овин, ждешь-пождешь — ни отрубей, ни Василины. Пойдешь за ней, а она стоит посреди клуни и дремлет. Забыла уже, зачем и пришла. Так разве можно было такую держать?»

— Что же теперь делать, Таня? Где эту наймичку найти?

— Не нужна мне наймичка. Сама как-нибудь справлюсь, — наконец не выдерживает Таня. И чтобы заодно покончить со своими колебаниями, сжигает мосты: — Я еще и детей Ганны учить буду!

— Как учить? — не понял сразу Оксен.

— Буду учить писать и читать, — сердито объясняет Таня. — Я уже обещала им и теперь не могу отказаться.

И хотя потом пришлось ей выдержать не одну стычку с мужем, выслушать не одно насмешливое замечание Ивана: «Это, видать, у нас в доме уже и делать нечего, что на стороне работу ищем!» — только Таня в этот раз не уступила, не сдалась. Таня чувствовала, что тут важно не только то, будет ли она учить детей Мартыненка. Важно отстоять, защитить хоть какую-то свою самостоятельность, собственный, принесенный из девичьих лет мир, — иначе будет полностью поглощена, до последней капли, ивасютинской хуторской действительностью, растворится, бесследно исчезнет.

Поэтому не уступала, не поддавалась уговорам. И добилась своего.

Условились так: три раза в неделю, после обеда, когда Таня немного управится по хозяйству, дети Мартыненка будут приходить к ней.

Хотя Оксен сначала был очень недоволен, что жена взяла на себя такую обузу, но потом, убедившись, что Таня непоколебима, примирился. Правда, сначала завел речь об оплате, но Таня, побледнев, сказала, что, если он хотя бы намекнет об этом Ганне или Ониську, она не знает, что сделает с собой…

— Дай мне хоть тут делать то, что мне нравится! Разве тебе мало того, что у тебя есть?!

— Да я, Таня, просто так, — испугался Оксен. — Просто к слову пришлось. Хочешь учить бесплатно — учи, разве я что-нибудь говорю?

И больше не говорил об этом, хотя потом не раз, заходя в хату и видя Таню с учениками, с преувеличенной осторожностью пятился в сени, прикрывая за собой дверь: вот, мол, до чего дожил, уже и в собственную хату войти когда хочу не волен!

Иван — тот, наоборот, проходя по хате, топал сапожищами так, что стены дрожали, а маленькие Соловейки замирали за столом.

Вскоре Оксен совсем успокоился. Стал думать: это не так уж плохо, что его жена учит детей бедняка. Да еще и бесплатно! Без единой копейки за свой труд! Вот вам и кулаки, вот вам и эксплуататоры, или как вы там нас называете! Придет время — зачтется Ивасютам не только на небе, но и на этом грешном свете!

А еще одно утешало Оксена, но в этом он не смел признаться жене, помня о ее угрозе. Это он сделал на свой страх и риск, и, слава богу, все обошлось как нельзя лучше. Недели через две после того, как Таня начала учить детей, он подстерег Ганну возле ее двора — шла на леваду перевязывать телку, — приветливо поздоровался с ней, поинтересовался, как поживает, как здоровье.

Удивленная таким вниманием, Ганна ответила, что на здоровье не жалуется, черти ее не возьмут!

— Вот и слава богу, и слава богу… — обрадовался Оксен. — Гляжу я на вас, Ганна, и завидую вашему мужу: молодица вы кровь с молоком! Как это хорошо, когда жена здоровая и крепкая, как это хорошо! А моя Таня…

— Что, может, заболела? — забеспокоилась Ганна.

— Да нет, слава богу, господь не допустил до такого несчастья, — успокоительно промолвил Оксен. — Только слабая она очень, не приспособленная к крестьянской работе. Ей бы только то и делать, что вот так, как ваших сыновей, деток учить… Я бы уже и нанял кого-нибудь в помощь, так разве теперича это легко сделать? Мало того что попадется какое-то, не приведи боже, ленивое, да еще и в сельсовет потащат, начнут глаза колоть наймичкой… А тут работы той… — совсем опечалился Оксен. — Каждая минута дорога. Уже пора картошку копать…

— Так давайте я помогу! — предложила Ганна. — Они же моих детей учат, то каким надо быть человеком, чтобы не помочь!

«Слава богу, сама напросилась!» — отлегло от сердца у Оксена.

— Если вы, Ганна, так хотите, то завтра раненько и приходите… А моя Таня вашими детками не нарадуется: такие, говорит, умные, такие понятливые, что если бы это в школе, так первыми бы учениками были!..

Так Ганна постепенно-постепенно и впряглась в работу у Ивасют. Не наймичка, упаси боже, не наймичка, просто захотела немного помочь, немного отблагодарить за то, что Таня учит ее детей, не беря за это ни копейки денег. Видимо, еще не у всех совесть убита, еще не отреклись от бога. А как же, вы — нам, мы — вам. Тихо, ладком, и богу угодно, и перед людьми не стыдно.

Миновала осень, наступила зима. Задули ветры, зашумели вьюги. Серым платком покрывала землю в ранние сумерки, чтобы не простудилась; белым одеялом заботливо укрывала поля, чтобы не остыли. За час-два приглаживала дорогу так, что выйдешь, посмотришь — сплошная пелена, словно никто и никогда не проходил тут и не проезжал… Но через день появлялись на этой нетронутой снежной целине свежие следы: закутанные, тепло одетые, с сумками через плечо, пробивались маленькие Соловейки к Ивасютам за знаниями. Долго топали на пороге, оббивая снег, уже в сенях снимали шапки, а зайдя в хату, выстраивались в ряд, дружно крестились перед иконами, а тогда уже говорили: «Здравствуйте!» Потом, вытирая влажные носы, садились за стол.

Вот так и прошла бы для Тани еще одна зима — в работе, в обучении детей, в заботах об Андрейке. Так незаметно и миновала бы, если б не одно событие, если б однажды в село не пришла газета — газета Полтавской губернии. Эту газету Таня будет помнить всю жизнь. Грубая, шероховатая, желтая бумага, успевшая уже обтрепаться по краям, замусолиться, потому что не в одних руках побывала, прежде чем попала к Оксену. Когда Таня увидела в обледеневшее окно, что муж вернулся из села, прежде всего подумала: «Почему так рано? Ведь он говорил, что приедет вечером». Потом, когда Оксен, проскочив в калитку, почти побежал к хате, в ее сердце закралась тревога.

— Вот! — еще с порога воскликнул Оксен. — На, почитай!.. И-и-и-и, господи, что оно будет!

Бегал по хате, но Таня уже не смотрела на него. Большие серые буквы обведенного красным карандашом заглавия замелькали у нее перед глазами:

«ПРОЧЬ КУЛАЧКУ ОТ БЕДНЯЦКИХ ДЕТЕЙ!»

В заметке писалось о ней, Тане, которая взялась учить детей Мартыненка, за что его жена день и ночь гнет свою спину в кулацком дворе.

«Куда смотрит уезднаробраз? — спрашивал автор. — Кто позволил кулацкой волчице калечить сознание бедняцких детей? Чему, кроме ненависти к Советской власти, к мировой революции, может научить она? Не нужны бедняцким детям такие сомнительные учителя!

Владимир Твердохлеб».

— Не говорил ли я тебе, не умолял? — чуть не плакал Оксен. — Чуяло мое сердце беду… Ох, чуяло!..

Таня, комкая что есть силы газету, молчала. Бумага шелестела в ее руках, как живая, наполненная желчью, пропитанная ненавистью. Разорвав газету пополам, Таня зарыдала. Когда она немного успокоилась, сказала испуганным детям:

— Идите, дети, домой. И больше ко мне не приходите… Скажите маме, что мне… что я не буду… не смогу вас учить…

Хотела добавить о газете, которая валялась у нее под ногами, но боялась, что снова расплачется. Да и зачем! Ганна и так обо всем узнает. Разве ей не скажут злобные кумушки? Разве не прибегут за тридевять земель, лишь бы «порадовать» новостью? И не остановят их ни глубокий снег, ни густой лес, ни бурлящие реки…

— Ах, Ганна, что там о вас напечатано!..

— Слышала, кума, что написал Твердохлеб?..

— Твердохлеб? Вон тот выродок?.. Вот тот сукин сын?.. Ну, я же ему сейчас дам, я ему выскажу!..

И не успели кумушки и глазом повести, как Ганны уже и след простыл: берегись, Володя, пока еще цел, беги, пока жив!

Не уберегся! Не убежал. Встретила его как раз на площади перед сельсоветом.

— А, писака зас. . .!

Налетела, сбила шапку, вцепилась в его пышную шевелюру — и уже трясет бедного парня, наклоняет к земле его голову, что шея трещит!..

— Признавайся, рассукин сын: писал или нет?

На помощь Володе бросились трое — Ганжа, Приходько и дед Хлипавка. Ганжа схватил разгневанную Ганну сзади, а Приходько и дед разгибали ее пальцы с зажатыми Володиными волосами. Топтались посреди площади, утрамбовывали снег, и, если посмотреть со стороны, казалось: пляшут! Перепились неизвестно с какой радости да и топчутся, обнявшись, на одном месте. А дед Хлипавка — тот, видимо, больше всех напился: оторвался от толпы, запрыгал, как бешеный козел, ухватившись рукой за подбородок, — окаянная молодица, расставшись с Володиными волосами, вцепилась в роскошную дедову бороду и дернула изо всех сил к себе.

За «членовредительство» (чуприна Володьки и борода деда), за оскорбление Советской власти (пока вели разгоряченную молодицу в сельсовет, успела показать Ганже то место, куда он должен был ее поцеловать), за контрреволюционные выкрики сердитый Ганжа вкатил Соловейчихе на полную катушку: сутки отсидеть в холодной. — Пусть остынет да скажет спасибо, что в уезд не отправим!

Стеречь Ганну, чтобы она не убежала, поручили деду Хлипавке. Для большей безопасности дед упросил дать ему Ивасютино ружье, а Ганжа приказал:

— Смотрите, дед, выпустите — сами туда сядете!

— Я выпущу? — хватался за поредевшую бороду дед. — Да ее, проклятую, до смерти буду стеречь тут!

А уже утром умолял Ганжу:

— Ослобони меня, Ганжа, с энтого поста! Отпусти, если хочешь, чтобы смертоубийство не произошло!..

Потому что Ганна от скуки начала издеваться над стариком.

— Дед! Дедуня!.. Откройте!

— Чего тебе надоть? — открывал дверь Хлипавка.

— Хочу вас спросить… Правда, что вы росли скопцом?

— Цыц, чертова личина! — даже задрожал старик. — Какой я скопец? Я вполне, можно сказать, со всех сторон…

— Да это вам вполне тут приделали! — хохотала Ганна.

Дед плевался и люто хлопал дверью.

А клятая молодица снова стучит:

— Дедушка, сводите меня по нужде!

Хочешь не хочешь, надо выпускать Ганну и, взвалив на плечо ружье, сопровождать ее туда, куда цари пешком ходили. Ей что, запрется себе в будке да и сидит в затишье, а ты, старый дурак, погибай на холодном ветру, мерзни, точно кизяк, да потешай этих зубоскалов, им есть не давай, лишь бы поржать! Вишь, так и прут в сельсоветовский двор, таращат свои зенки, чтоб они ослепли у них!

— А что это вы, дедушка, стережете? Да еще и с ружьем?

Чтобы вас стерегла лихая година!

И не успеет дед раскрыть рта, как дьявольская Ганна приоткрывает дверцы, выставляет свое красное веселое лицо и кричит во весь голос:

— Да это они меня с ружьем по нужде водят! Чтобы только сюда носила!

— Ха-ха-ха! — хохочут любопытные.

Да чтоб вы взбесились!

Сгорая от стыда, дед Хлипавка ведет Ганну в холодную. Но только он немного согреется, только перестанет думать о ней, как она снова стучит в дверь так, что и мертвый услышит.

— Дед-уш-ка, хочу по нужде!..

— Так ты, Василь, ослобони меня с энтого поста, ежели хочешь, чтобы я еще немного пожил на свете!

Отсидев свое, Ганна вернулась домой. По дороге встретила Володьку, который, заметив ее, тотчас свернул в переулок, побежал не оглядываясь.

— Беги, беги, пока цел! Ты еще попадешься мне в руки, я тебя еще не так оскублю!.. Ишь, писака какой нашелся… Побей тебя вражья сила, рассукин сын!..

До вечера она хозяйствовала дома, наводя порядок, а потом побежала к Тане.

— Да плюньте вы на газету! А я Володьку за чуб таскала и еще буду таскать!.. Они думают, что холодной меня испугали. Да мне и тюрьма не страшна!

— И вам не страшно было? — Таня даже похудела от горя, глядела на Ганну заплаканными глазами, искренне поражаясь ее смелости.

— Пхи-и-и-и! А чего бояться? Тепло, уютно, соломы полно, есть приносят — хоть отоспалась да отдохнула! Вот только беда, что мои заделались по самые уши! Как вошла, чуть было в обморок не упала: хата не подметена, печь не истоплена, холодище, хоть волков гоняй! А они, мои голубята, лежат, укрывшись кожухами, да все ждут, пока согреются…

Таня слабо улыбнулась: эта неугомонная, жизнерадостная женщина хоть кого развеселит, хоть кому осушит слезы! Вот только убедить Таню не может она.

— Нет, Ганна, нет! Я не смогу… После этой… этой статьи… Пусть ищут себе подходящих учителей… не кулацких волчиц…

Когда Ганна ушла, Таня впервые в жизни бросила упрек богу:

«Господи, как ты мог такое допустить? Вот так незаслуженно обидеть? Разве тебе мало было всех моих мучений?»

II

Собираясь в уезд, Ганжа обещал возвратиться в тот же день. Но прошел короткий зимний день, прошел вечер, наступила ночь, а Ганжи все не было и не было. Интересующиеся новостями крестьяне ждали-ждали (накурили так, что хоть окна выставляй), а потом стали разбирать шапки.

— Уходите, люди, уходите, потому что председатель, стало быть, уже и не прийдеть. Знаете, сколько в энтом уезде делов?..

Выпроваживая мужиков из сельсовета, дед Хлипавка хитрил: крепко надеялся, что Ганжа все-таки вернется сегодня и тогда он первый узнает все новости. Не отстанет от него, всю душу измотает, а заставит Василя «высказаться» до конца.

Дед ждет Ганжу до глубокой ночи, борется изо всех сил с дремотой да все прислушивается, не заскрипят ли полозья саней, не раздастся ли голос Василя. И уже начал беспокоиться. Ведь дорога дальняя, мало ли что может случиться. Говорят же люди, что по полям волки стаями так и бегают, так и мотаются. Хотя у Василя и есть «ливорверт», да разве такой пукалкой от волков отобьешься! Да еще ночью…

И не на шутку встревоженный дед уже думает, не побежать ли ему по селу да и не ударить ли в набат: «Люди добрые, берите в руки что у кого есть да бегите нашего председателя от волков спасать!»

А Ганжа, целый и невредимый, преспокойно ночует себе у секретаря укома товарища Гинзбурга. Собирался заночевать прямо в укоме, но разве Григорий не уговорит. Пристал — пошли да пошли — и насильно потащил к себе домой.

Возвращались в полночь: почти до двенадцати часов засиделись на партконференции. Набралась уйма вопросов, которые крайне необходимо было обсудить и принять решение. Тут тебе и подготовка к посевной, и о смычке города с деревней, и о товариществах по совместной обработке земли — тозах, и о школах, и о борьбе с неграмотностью, и, наконец, об украинизации учреждений. Чтобы обсудить все эти вопросы, казалось, мало будет и недели.

Но Гинзбург страшно ненавидел болтунов, пустозвонов, заядлых «орателей», он бесцеремонно обрывал их на полуслове и под общий смех гнал с трибуны каждого, кто не хотел или не умел говорить кратко, ясно. Только с одним злом не мог справиться Гинзбург, сколько ни боролся с ним. Вот и сегодня, хотя секретарь укома и просил товарищей коммунистов воздерживаться от курения (а у кого уже не хватит терпения, пусть потихоньку выйдет в коридор), хотя присутствующие одобрительным гулом и откликнулись на его призыв, а кое-кто даже предложил на время заседания реквизировать у самых отчаянных курильщиков табак, но не прошло и часа, как в большом зале заседаний висело густое, едкое, удушливое облако дыма. Оно раскачивалось сизым покрывалом, опускалось длинными прядями, закрывало свет, падавший из больших, расписанных морозом окон.

Каждый из курильщиков находил причину, вынуждающую его взять в зубы папиросу. Один курил потому, что злился. Другой сосал папиросу потому, что радовался. Третий смолил, чтобы собраться с мыслями. Четвертый — чтобы отвлечься от дум. Пятый — чтобы успокоиться. Шестой — требовала этого душа. Седьмой… Ну, седьмой крутил здоровенную цигарку, чтобы не отстать от компании.

Пропахший, прокопченный дымом, даже позеленевший, Григорий Гинзбург присматривался к коммунистам, тщетно надеясь хоть одного из них поймать на горячем и вывести на чистую воду. Но так и не мог выявить, кто же курит. Все с таким невинным видом глядели на него, что у него даже язык не поворачивался еще раз сделать замечание.

— В рукав, паразиты, смолят! — сказал Ганжа на ухо Гинзбургу.

Ганжу избрали в президиум, и он весь день сидел за столом, повернувшись к трибуне. Слушал каждого оратора с одинаковым вниманием, и нельзя было понять, по душе ему выступление или нет. Только дважды и оживился Ганжа.

Первый раз — когда выступал безрукий морячок, который переселил отца Виталия в бывшее помещение школы. От прошлой, овеянной штормовыми ветрами, омытой солеными водами, профессии у моряка остался разве что бушлат — ношеный-переношенный, выгоревший от степного солнца, выстиранный степными дождями бушлат, с двумя рядами латунных пуговиц да вечно живое, неистребимое слово «братишки».

Вот этим словом и начал моряк свое выступление:

— Братишки! Что же творится? Мы, так сказать, своей жизни не щадим, кровь свою пролетарскую проливали в борьбе с мировой контрой, а что мы имеем на сегодняшний день? Те же буржуйские рожи, только и того, что с красным на заднице сукном! Так разве для того мы мировую буржуазию колошматили, чтобы свою, новую плодить? В шелках да мехах по теятрам да ресторанам — словно и не было революции! Сигару в зубы, тросточку в руки — и сторонись перед ним, пролетарий, потому что он, видите ли, красный купец! — даже захлебнулся от возмущения моряк. Стукнул изо всей силы кулаком по трибуне. — Так что это, братишки, такое, как не измена мировой революции?!

В зале веселый гул. Кто-то кричит: «Правильно! Верно! Поддай им жару под хвост!» А кто не менее громко возмущался: «Гинзбург, призови его к порядку! Ведь это анархия!» А Ганжа, сам того не замечая, одобрительно кивает головой. Наконец не выдержал и громко сказал:

— Ты о селе скажи! О селе.

— А что на селе мы имеем, братишки? — подхватил морячок. — Кто при проклятом царизме был основной фигурой на селе? Кулак-мироед, паук, сто чертей ему в печенку!.. А сейчас! Сейчас кто? Может, бедняк, незаможник?.. Нет, опять-таки кулак! Да к нему теперь, гаду ползучему, и не подступись и не возьми его за жабры, потому что он, видите ли, хлебом кормит нашу пролетарскую державу… Да лучше с голоду подохнуть, нежели есть кулацкий хлеб!

— А какая польза от этого? — поинтересовался Гинзбург.

— Как так какая? — повернулся к нему моряк.

— Какая польза оттого, что мы умрем с голоду? — спокойно повторил вопрос Гинзбург. — Что от этого выиграет мировая революция, которую ты, товарищ, так горячо отстаиваешь?

— Э, ты, братишка секретарь укома, давай не того… Ты меня не собьешь!

— Ты сам, товарищ, сбился. Скатился к паникерству, к голой левацкой, ультрареволюционной фразе! Товарищи, тише, товарищи! — поднял руку Гинзбург, потому что в зале поднялся шум: сосед старался перекричать соседа. — Или будем продолжать конференцию, или давайте разойдемся, если не научились вести себя!

— А все же товарищ выступил своевременно, — не соглашался с Гинзбургом Ганжа, когда был объявлен десятиминутный перерыв.

— Что призывал умереть с голоду?

— Нет, это он зря… Он, возможно, немного погорячился, а ты уцепился за слово.

— Так в чем же он прав? — нервно спросил Гинзбург.

— В отношении кулаков. Разводим мы их, дорогая наша партийная власть, словно на выставку для заграницы. Нянчимся с ними, да и не опомнимся, как они на нас петлю набросят…

— Ну, так уж и набросят!

— А ты приезжай к нам да посмотри и послушай, о чем бедняки говорят, — не сдавался Ганжа.

— Что же, и приеду… Обязательно приеду. На красные вечерницы, или как там у тебя?

— Откуда ты узнал? — удивленно спросил Ганжа.

— Одна сорока на хвосте принесла, — добродушно засмеялся Гинзбург.

Второй раз повеселел Ганжа, когда выступил Ляндер.

За годы, прошедшие с тех пор, как мы расстались с ним, Ляндер заметно пополнел, даже отрастил небольшое брюшко. Но он не скрывал его от посторонних глаз, не стягивал ремнем, как это, возможно, делал два или три года назад. Ведь сейчас, в годы нэпа, наша страна стала богаче, начала жить в достатке, и его, Ляндера, живот должен был еще больше подчеркивать, что у нас, черт возьми, невзирая на разные экономические блокады осатанелой от бессильной злобы мировой буржуазии, все идет на лад! Это, по его мнению, подчеркивал и новенький костюм — френч и галифе с огромными, по последней моде, карманами-крыльями, и блестящие хромовые сапоги, и скрипящая портупея, и начищенная до яркого блеска латунная пряжка, которая почтительно и любовно стягивала ремень на отращенном животе. О том, что товарищ Ляндер непоколебимо стоит на страже всех завоеваний революции, свидетельствовал маузер с полной обоймой, который висел в полированной деревянной кобуре.

Этот очередной оратор шел к трибуне неторопливо, словно хотел дать всем возможность полюбоваться им. И у Гинзбурга, который провожал его прищуренными глазами, заметно задергалась правая щека.

— Сейчас он тебе всыплет! — сказал секретарю на ухо Ганжа.

Да, у Ляндера были веские причины выступить и опровергнуть некоторые положения в докладе секретаря укома («Некоторые, поймите меня правильно, товарищи коммунисты, только некоторые»). Те, в которых товарищ Гинзбург подверг критике возглавляемый им аппарат, а вместе с ним и его, начальника уездного управления ГПУ. Последнее Ляндер особенно подчеркнул. Он не сомневался, что присутствующие понимают, какое учреждение осмелился Гинзбург критиковать. Не какую-то артель или рядовой орган Советской власти, а святая святых революции, ее карающий меч!

Однако Ляндер и не думал сердиться. Ляндер демонстрирует образец партийной дисциплинированности и скромности и принимает любую критику, если она, разумеется, справедлива. Но если критика несправедлива, если она вредит нашему общему революционному делу, если она, наконец, направлена против пролетарских принципов, тогда уж извините… Тогда он, Ляндер, жизнь отдаст, но никто — слышите? — никто не собьет его с революционных позиций.

— А можно конкретнее? — не выдержал Гинзбург.

Ляндер может и конкретнее, хотя считает, что и до сих пор он говорил конкретно. Ляндер, товарищи коммунисты, привык всегда резать правду в глаза, какой бы горькой эта правда ни была…


Григорий Гинзбург жил в небольшой комнате вместе со своим старым отцом. Напротив, через сени, в двух больших комнатах жила семья железнодорожника. Еще во время войны, когда Гинзбург сидел в тюрьме, старый Исаак снял эту комнатку и в ней дождался сына, который вернулся с гражданской войны сюда работать секретарем укома.

— О, теперь ваш сын такая большая шишка, что к нему и подступиться нельзя! — говорили Исааку знакомые. — Теперь он перевезет вас туда, где когда-то жил городничий.

Исаак только смущенно пожимал плечами. Его, прожившего всю свою жизнь сгибаясь и кланяясь, даже страшила умопомрачительная карьера сына. Легко сказать: секретарь укома! Первый человек в уезде, даже выше, чем когда-то был полицмейстер, которого Исаак в свое время только за спасибо обшивал с ног до головы, не беря с него ни копеечки! И бывшие богачи, для которых еще недавно Исаак ничего не значил, мимо которого они проходили, едва кивнув головой в ответ на его заискивающие поклоны, о котором говорили, презрительно оттопырив губы: «А, это тот… у которого сын в тюрьме сидит», — сейчас всех этих богатых и почитаемых в прошлом людей словно подменили.

— Исаак Аронович, как ваше здоровье?

— Почему это вы загордились и не заходите к нам?

— Как поживает Григорий Исаакович, дай бог ему здоровья?

— Когда вы переедете в дом городничего, пригласите нас на новоселье. Не с пустыми руками, конечно, придем, не с пустыми…

Послушать их — так они и одного дня прожить не могут без его, Исаака Ароновича, внимания. Даже ребе, тот самый ребе, который в свое время прогнал Исаака из синагоги и проклял его сына, теперь даже ребе, увидев старого Гинзбурга, пересек улицу и схватил его за рукав.

— Ах, кого я вижу, кого вижу! — соловьем заливался раввин. — Что это вы, дорогой Исаак, не заходите в синагогу? Нельзя так гордиться, нельзя. Вся община ждет вашего мудрого слова, вся наша община…

«Ну и ну! — только головой покачивал Исаак. — Эх, люди, люди, какие вы все-таки люди!..»


— Ну, довольно уже, довольно, — улыбается сын. — Ты лучше дай нам что-нибудь поужинать. Видишь, гость отощал.

Старик только глаза возводит к потолку: полюбуйтесь на него, на этого безголового сына! Да и уходит через сени в кухню.

Спустя некоторое время они хлебали разогретый суп, пили чай. В комнате было жарко, Ганжа все вытирал рукой мокрый лоб, Гинзбург расстегнул воротник гимнастерки. У него был усталый вид, однако он продолжал расспрашивать гостя, интересовался сельскими новостями.

— Как там живет крестник? — вспомнил о Володьке.

Ганжа рассказал о стычке с Ганной. Гинзбург долго смеялся, переспрашивая:

— Полбороды выдрала?.. Ну и ну, вот так молодица!

Ганна, очевидно, понравилась ему, потому что, вытирая слезы, он заметил:

— Вот таких бы в актив!

— Чтобы и сельсовет разнесла?

— Не разнесет, — возразил Гинзбург. — Надо направить ее энергию в нужное нам русло — не разнесет! — И тут же серьезно спросил: — А как решили поступить с этой… с этой, как ее?..

— С женой Ивасюты?

— Вот-вот, именно с ней!

— Что тебе сказать, товарищ… — заколебался Ганжа. Вытащил было кисет с табаком, но вспомнил, что хозяин не курит, и еще более помрачнел. — С одной стороны, Володька будто бы и верно написал. Она действительно жена кулака, дочь попа…

— А с другой?

— В том-то и закавычка, что с другой… С другой — у нее брат, Федор Светличный, всю революцию и гражданскую вместе с нами прошел, банду Гайдука разгромил! Видишь, товарищ, какие тут дела…

— Да, действительно дела, — согласился Гинзбург. — Ты бывал на ее уроках?

— Не приходилось. Как-то все это неожиданно выплыло…

— Что же, придется послать товарища Ольгу, — решил Гинзбург. — Она когда-то была учительницей, лучше нас с тобой разберется во всем.

— Ольгу так Ольгу, — соглашался Ганжа. — В самом деле, она человек посторонний, возможно, лучше разберется во всем.

— Ну, а как ваш тоз?

— Да шевелимся понемногу…

— «Понемногу… шевелимся»… — недовольным тоном передразнил Гинзбург. — Что-то ты, товарищ председатель, не под ту дудку пляшешь. Ты что же, забыл о нашем с тобой разговоре?

— Да не забыл, — ответил Ганжа, почесывая затылок, но Гинзбург снова перебил его:

— Ну, вот что, мы должны создать образцовый тоз. И он у вас будет! Заруби это себе на носу. Проси все что хочешь — молотилку, даже трактор достанем в Полтаве, но чтобы я от тебя больше ничего подобного не слышал… «Понемногу шевелимся»!.. Не надо было браться, дорогой товарищ… А теперь уже поздно пятиться назад…

— Да кто же пятится? — защищался Ганжа.

— Образцовый тоз вот как необходим! — провел Гинзбург рукой по горлу. — Мужика голой агитацией не возьмешь, надо убеждать примером коллективного хозяйничанья. Машинами, тракторами…

— Да мы уже о тракторе и не думаем. Тут хотя бы кузнеца помогли найти.

— А куда своего дели?

— Старый помер, а молодой словно с ума спятил! Бросил кузню и махнул в Полтаву… И что мы с ним, рогатым чертом, не делали! И упрашивали, и умоляли: «Хоть до лета побудь, поработай для общества! Сам видишь, какое сейчас время: у того плуг без лемеха, у того в бороне зубья выпали. Да разве мало что надо отремонтировать перед весной!..» Так уперся, точно бык. В Полтаву — и никаких гвоздей!.. «Теперь, — говорит, — в городе такие люди, как я, вон как нужны! Я там как сыр в масле буду кататься!» — «А то, что твои односельчане будут пальцами землю боронить вместо борон, это тебя не касается?» И что же, ты думаешь, ответил этот сопляк: «У них пальцы железные, поборонят и пальцами…» Тут уж я не выдержал, выгнал его в три шеи да еще и под зад поддал. «Это, — говорю, — тебе от твоего покойного отца, сукин ты сын!»

— И не помогло? — Гинзбург почему-то прикрыл лицо руками, только видно было, как пальцы дрожат.

— Да разве такому поможет? — безнадежно махнул рукой Ганжа. — Вывел я его за сельсовет, поддал ниже спины коленом: катись, паршивец, хоть за границу, если дом тебе не дорог. Он и покатился! В тот же день забил отцовскую хату и уехал из села. «Вы еще, — кричал, — меня вспомните, вы еще наплачетесь без меня!..»

— Да, без кузнеца трудно…

— Хоть под нож…

— Что же, придется что-то придумать.

Улеглись спать: Гинзбург и отец его — на кроватях, Ганжа — на двух поставленных рядом скамьях. Ганжа раскинул свое могучее тело, дышал глубоко и ровно, как утомленный вол, — не проснется, хоть из пушки стреляй! Гинзбург, свернувшись в клубочек и подложив под щеку руку, спал, как ребенок — тихонько посапывая, причмокивая губами. Старик же и во сне словно прислушивался, ожидая, что вот-вот кто-то на него закричит, топнет ногой: вздрагивал, тихо стонал, вздыхал. Среди ночи задвигался, испуганно забормотал: «Господин урядник!.. Господин урядник!..» Проснулся, посидел, прислушиваясь, а потом тихонько слез, выглянул в одно окно, в другое и снова поплелся к кровати…

Провожая утром Ганжу, Гинзбург снова пообещал:

— Если у меня выгорит одно дело, жди вскоре в гости.

— Привезешь кузнеца? — обрадовался Ганжа.

— Не привезу, а попытаюсь привезти.

— Так я жду! — крикнул, уже сидя в санях, Ганжа.

Гинзбург, стоявший на крыльце укома, помахал ему вслед рукой.

Кузнец, которого собирался привезти с собой Гинзбург, жил в большом селе верстах в десяти от Хороливки. Гинзбург познакомился с ним давно, еще до империалистической войны, когда ему было восемь лет и когда его отец был портным, странствовавшим от села к селу — обшивал зажиточных хозяев. А поскольку у этих хозяев, как правило, были «небольшие» семейки, как у того Омелька — «только он да она, да старик и старуха, да две Христины в бусах, да две девки в колыбели, да два парня усатых, да два мужика женатых…» — и эти Омельки трудились не за страх, а за совесть над продолжением своего рода, то Исаак часто-густо задерживался в такой семье на месяц, а то и больше.

До пяти лет Григорий оставался дома, а когда умерла мать, Исаак стал брать вместе с собой и сына. Пока отец, согнувшись, шил свитку или поддевку, сын бегал вместе с сельскими мальчишками по левадам и улицам, разорял воробьиные гнезда, валялся на траве или катался в дорожной пыли, ел сырой щавель, недозрелые яблоки и сливы, набивая нестерпимую оскомину. Возвращался к отцу только вечером, когда он выходил из хаты с куском какой-нибудь материи, с ниткой и иглой: в хате уже было темно. Упирался взъерошенной, запыленной головой в отцовские острые колени, подставляя его ласковым рукам свой затылок.

— Ну… Ну, рассказывай, где был? — тихо спрашивал Исаак, с любовью глядя на сына.

Гриша только вздыхал, переполненный впечатлениями. Потом говорил:

— Папочка, я тоже буду пасти коров.

— Вот так уже и коров? Ну, паси, паси на здоровье… Только что мы будем делать с молоком, какое ты заработаешь? Куда повезем продавать?

Гладил сына по волосам и не знал, почему у того возникло желание пасти коров.

А причина была. И весьма важная: кнут. Не обыкновенный кнут с наскоро сделанным кнутовищем, которым только мух отгонять, а большой, сплетенный из восьми плетей, — непременный предмет пастушьего снаряжения. С коротким, толстым кнутовищем, украшенным причудливыми узорами, с роскошной кистью, ребристый, длиннющий кнут — король над всеми кнутами, царь над всеми плетьми, гроза всякой непокорной твари. Его и носят не как-нибудь, а только на плече, только так, чтобы тянулся он за гордым владельцем длинной извивающейся змеей. А как он хлопает! Послушайте только, как он хлопает!

О таком кнуте мечтал Гриша, уткнувшись пылающим личиком в отцовские колени, вот такой кнут был у сына кузнеца Петра, который на два года был старше Исаакова сына и вдвое сильнее его.

С этого кнута все и началось. Ведь кому из мальчишек не хочется хоть раз, хоть единственный раз подержать эту сказочную штуку в руках, замахнуться и с замиранием сердца хлестнуть так, чтобы небо раскололось на две части!

— Да-ай! Ну, да-ай!..

Но Петро даже не оглянется.

— Я только раз, — чуть ли не плачет несчастный, протягивая руку. — Ты же Феде давал…

А у Петра сердце точно камень.

Но и у того, кто просит, оно не из лопуха. Будет ходить весь день неотступной тенью, липнуть как смола, цепляться колючим репейником, а все-таки добьется своего — сбросит Петро этот королевский знак со своего плеча, даст в дрожащие от нетерпения руки.

— На, хлопай… Только за это три раза завернешь корову.

Гриша не умел ни канючить, ни приставать как смола. Хотя он уже успел познакомиться с ребятами, но в какой-то степени чувствовал себя среди них чужим, городским туземцем, среди этих прожженных солнцем, пропахшим дымом сельских мальчишек. Потому что не умел еще скрутить цигарку из кленовых листьев и высохшего конского кизяка, сплюнуть так, чтобы попасть в тонкий стебелек, находящийся на расстоянии пяти-шести шагов. Не имел «цыплят» на ногах и длинной сумки через плечо. И хотя все это со временем он надеялся приобрести, но наперед знал: не скоро, наверное, научится так клянчить, что и мертвый уступит, лишь бы только не приставал! Поэтому он искал иных путей, подбирал иной ключ к сердцу Петра: целый день он помогал Петру, даже не намекая, какую плату хочет получить за это.

Первым бросался заворачивать корову Петра, когда та хотела пойти в чужое поле. Искал ему листья для самокрутки. Нес следом за ним котомку, когда переходили на новое место. Собирал старый, прошлогодний бурьян для костра, а потом доставал из жара спекшуюся картошку и подносил сыну кузнеца, который сидел, точно заморский султан среди своего верного воинства, поджав под себя ноги. И уже под вечер, когда красное от усталости солнце, отдав людям свое последнее тепло, уходило отдыхать за горизонт, протянул робко руку.

— Чего тебе? — Петро сделал вид, что не понимает. Хитрый, он хорошо видел, ради чего весь день старался сын портного. — Хлестнуть? А этого не хочешь? — Петро поднес грязный шиш под самый нос Гриши. — Я нехристям кнута не даю!

— Хе-хе, нехристь! — запрыгали вокруг довольные мальчишки.

— Я не нехристь! — смутившись, возразил Гриша.

— А кто же ты тогда? — спросил Петро. — И отец твой нехристь, и ты нехристь…

Гриша еще больше побледнел, задрожал и неожиданно для всех бросился головой вперед на своего обидчика. Удар был настолько сильным, что застигнутый врасплох Петро не удержался на ногах, грохнулся на землю, а за ним полетел и Гриша. Катались в пыли, били друг друга. И хотя Гриша вдвое был слабее, он не сдавался: как обозленный щенок, он вцепился в Петра, царапался, кусался, молотил ногами и руками, не чувствуя боли от ударов своего противника.

Притихшие, пораженные смелостью этого пришельца стояли мальчишки вокруг, а никому не нужный сейчас кнут сиротливо лежал на земле…

Увидев сына, который несчастной, оборванной тенью вернулся с пастбища домой, Исаак чуть было не упал в обморок.

— Ай-вай!..

Мыл сына над корытом, ахал тихо над каждым его синяком.

— Что бы сказала твоя мать-покойница! Что бы она сказала!..

Гриша только сопел и молчал. И как ни допрашивал отец, так ничего и не узнал.

Если Гриша сумел держать язык за зубами, то мальчишки, бывшие свидетелями этого побоища, распустили языки. И утром к Исааку пришли неожиданные гости — мрачный бородатый кузнец Арсен Головань приволок своего сына за красное надранное ухо.

— Доброе утро в вашем доме!

Исаак остановил швейную машину, приподнял на лоб очки, испуганно захлопал веками: боже, что еще натворил его Гриша!

— А ну-ка, позовите, Исаак, своего, хочу кое о чем спросить его.

«А, только спросить», — отлегло от сердца у портного. Высунул голову в окно, крикнул, махая рукой.

— Гриша! Иди сюда! Гриша!.. Иди, что-то тебе дам! — потому что сынок, спасибо ему, часто не отзывался: делал вид, что не слышит.

Запыхавшийся мальчик вскочил в хату. Увидев своего врага, рванулся было назад, но огромная рука кузнеца, в кожу которой навеки въелся металл, легла на худенькое плечо, приковала мальчика к месту.

— Так это ты дрался с моим?

Мальчишки молчали, опустив нахмуренные лбы.

— За что вы?

Мальчишки словно оглохли.

— Обзывал он тебя нехристем? — спрашивал у Исаакова сына кузнец.

Гриша бросил взгляд на Петра, ухо которого, казалось, навсегда завязло в отцовской руке, и у него самого тоже защемило ухо.

— Обзывал или не обзывал?

— Не обзывал.

— Так за что же вы подрались?

— Так…

— Так? — даже подскочил Исаак. — Вы слышите, они так себе подрались! Вот так просто сошлись и давай дубасить друг друга!..

Да хлоп-хлоп сына по лбу наперстком…

Так и не добившись правды, кузнец попрощался и ушел, выпустив наконец ухо сына. А спустя некоторое время, когда Гриша снова вышел к пастухам на толоку, сын кузнеца первым подошел к нему:

— Давай мириться.

Гриша, который уже было наставил кулаки, удивленно замигал глазами.

— Хочешь, я тебе кнут подарю? Хочешь?..

И снял с плеча этот сказочный кнут и протянул его сыну портного. Мальчишки так и застыли с разинутыми ртами. Гриша же, поборов нечеловеческое искушение, тихо сказал:

— Не надо мне кнута. Ты лучше не обзывай меня… так…

— Хлопцы! — закричал тогда сын кузнеца, повернувшись к пастухам. — Вот крест святой, хлопцы, кто обзовет Гришу нехристем, тот будет иметь дело со мной.

Взял Гришу за руку, подвел его к костру, усадил рядом с собой, достал из тряпочки перетертый, высушенный солнцем конский кизяк, высохший кленовый листик.

— Хочешь, я тебя курить научу?..

Потом Исаак переехал в другое село, Гриша горько плакал, прощаясь со своим новым другом! Встречались они редко, — может, раз в год или два, — но ни расстояние, ни время не разбили зародившейся в детстве дружбы. Росли, мужали незаметно, постепенно приучались к делу: Гриша, помогая отцу, осваивал ремесло портного, Петро — кузнеца.

Эти будущие профессии накладывали свой отпечаток на них еще в годы юношества. Гриша рос сутулым, хилым, кончики пальцев становились у него как решето: с девяти лет отец стал учить его «гонять иглу». У Петра же была широкая, как кузнечные мехи, грудь, стальные, выпуклые мускулы и огрубевшая от жары, усыпанная следами от искр, затвердевшая на ладонях кожа, которая постепенно темнела, приобретала металлический отблеск, так что со временем уже трудно было разобрать, руку или кусок отполированного металла подает тебе человек.

«Хорошим портным будет Гриша, — не раз украдкой любовался своим сыном Исаак. — Вот если бы только поменьше читал. А то все книги и книги, не погуляет, не отдохнет, даже жалко смотреть!..»

«Хороший кузнец выйдет из Петра, ей-богу, хороший! — довольно покрякивал старый Арсен, глядя, как сын взял, словно играя, пудовый молот и занес его над головой: подставляйте, тятя, лемех! — Лишь бы только поскорее дурость выветрилась из головы…»

Друзья встречались редко, но уж когда сходились, то все время проводили вместе — водой не разольешь. Православный батюшка уже упрекал кузнеца за то, что его сын дружит с нехристем: смотрите, отобьется от рук, заведет его этот сын сатаны в какую-нибудь беду! А уважаемый ребе, встречая Исаака, указывал ему на то, что по опасной дороге пошел его сын: дружит с гоями, а эта дружба к добру не приведет! Уже и урядник вызывал насмерть перепуганного Исаака да все допрашивал, какие книги читает его сын да с кем водится.

— Смотри, Исаак, чтобы твой умник да не надумал чего-нибудь недозволенного. Того, что пахнет тюрьмой!

Исаак только вздрагивал, только ежился, стараясь занять как можно меньше места в суровых глазах урядника. Господин урядник, да что вы такое говорите? Чтобы его сын, его Гриша… Да он мухи не обидит, господин урядник!.. А вернувшись домой, лишь беспомощно вздыхал. Что с ним поделаешь, когда он уже не хочет слушать отца? Они уже играют в бунтовщиков, пока доиграются…

И доигрались!

В тысяча девятьсот шестом году, когда озверевшая черносотенная банда двинулась на квартал еврейской бедноты, когда над густой толпой, над иконами и портретами царя спиртовым перегаром повисло многоголосое «Боже, царя храни», Петро привел со своего села троих парней и, вооружившись огромными кольями, вместе с Григорием Гинзбургом и членами его вооруженной дружины, вместе с рабочими депо отправились навстречу незваным «гостям».

Вот тут и пригодилась Петру приобретенная в кузнице, влившаяся в него от молота железная сила. Не пощадил он ни кольев, ни чужих ребер. Не одному пустил дурную кровь, чтобы немного прояснилось в голове, да и попал вместе со своим другом в тюрьму «за подстрекательство к бунту и активное участие в беспорядках». И не миновать бы им царского суда и каторги, если бы они были немного постарше. А так вывели их из камеры после двухнедельной отсидки, накричали, запугали да и отпустили домой.

Вместе их призвали на военную службу, почти одновременно вернулись они с гражданской войны: Гинзбург — в уком, Петро Головань — помогать старику отцу в кузнице, а заодно и поднимать село на укрепление молодой Советской власти…

Вот к этому своему товарищу и поехал Гинзбург в легких укомовских розвальнях. Рассудил так: два кузнеца на одно, пускай даже и большое, село — не слишком ли жирно, Петр Арсентьевич? И известно ли тебе, старый мой дружище, что Ганжа уже и глаза проглядел, выглядывая кузнеца?

— А почему своего не уберегли?

Гинзбург рассказал и об этом.

— Надо еще у отца спросить. Пошли в хату, они как раз дома.

Отец Петра за эти годы сильно постарел: когда-то черная чуприна стала совсем седой, серебрились борода и усы. Он все чаще и чаще оставлял кузницу на сына, а сам проводил целые дни в саду: увлекся старик на старости лет садоводством. Вел переписку с известными садоводами, доставал черенки, собирал новые сорта яблок, груш, слив.

— Что же, — сказал старик, выслушав Гинзбурга. — Если так, я не против. Оно конечно, без кузнеца им хоть пропадай.

— Тем более что не навсегда пойдет туда Петро, — добавил Гинзбург. — Починит людям инвентарь и возвратится… Так я за тобой завтра заеду, — напомнил Гинзбург, садясь в сани. — Успеешь собраться?

— А что мне, бурлаку, собираться? — засмеялся Петро. — Инструмент в руки, мешок на плечи — и готов.

— Ну, будь здоров! Завтра после обеда заеду!

— Заезжай.

Гинзбург потянул вожжи, конь легко и весело вынес розвальни за село, на ровную степную дорогу. Звонко рвал копытами сбитый, утоптанный, спрессованный зимними морозами снег, а вокруг застыли, укрылись сугробами безграничные поля. Ветер морозил щеки Гинзбурга, холодил глаза так, что выступали слезы, щипал за нос, но он не ежился, не прятался в овчинный воротник тулупа, а, выпрямившись навстречу резкому, порывистому ветру, дышал полной грудью, и его застоявшаяся, отравленная затхлым воздухом кабинета кровь все быстрее и быстрее пульсировала в жилах.

Счастливый и радостный, Гинзбург смотрел на пламенеющий запад, который из последних сил удерживал на своей узкой и длинной ладони солнце, что огромным ртутным шаром старалось скатиться вниз, на глубокий снег, с каждой секундой приобретавший все более густую розовую окраску, а в ярах и буераках — синюю, и удовлетворенно думал, что, несмотря на засушливую осень, влаги достаточно и люди будут с хлебом. Ибо за годы детства, а потом и юношества Григорий научился уважать нелегкий труд земледельцев — всех этих крестьян, которые испокон века держат на своих плечах весь род людской, кормя его, поя и одевая, и которым, по злой иронии судьбы, отродясь не хватало места за многолюдным столом: робко присаживались они где-то в конце и благодарили бога за то, что хотя отсюда их не прогоняют.

«Хотя бы весна не подвела! Чтобы не сразу растаял снег, чтобы земля успела увлажниться — тогда будем с хлебом. — Гинзбург начал растирать нос, на ходу выскочил из саней, побежал рядом с ними, согреваясь. — Ну и мороз, черт подери! Такой зимы давно не было!..»…

— Да, на дворе мороз! — подтвердил Ганжа слова деда Хлипавки, что нынешняя зима не на шутку разгулялась: «Жметь и плакать не даеть!»

— Ты бы, Василь, хоть кожух достал, — жалостно кивает старик на ветхую кожанку, подбитую лихим ветром. — А то прыгаешь, как тот воробей, даже неприлично смотреть на тебя!

— Ничего, как-нибудь перепрыгаем, весна не за горами.

— Не за горами, не за горами… Только так недолго и душу отморозить. Вон у моего кума как было…

Но у Ганжи сейчас нет ни времени, ни желания слушать, что произошло с кумом деда. Надвигает на лоб шапку («Хорошо, хоть шапку достал. А то ходил бы в картузе — только ушами шевелил бы!») и, не глядя на старика, говорит:

— Я пошел.

— Бог в помощь! Кхи-кхи-кхи! — закашлялся старик, когда Ганжа окинул его таким взглядом, что кажется, душа в пятки ушла. «Вовкулак, настоящий вовкулак![2] Как вылупится — хочешь не хочешь, по нужде побежишь! О-хо-хо! — зевает Хлипавка и крестит широко разинутый рот. — И что за люди теперь повелись на свете? Чудные какие-то люди. Все бегают, все суетятся… Вишь, морозище какой, добрый хозяин и собаку во двор не выгонит, а он подался как оглашенный… И сказать бы, по какому-то серьезному делу. А то за семь верст киселя хлебать. Тьфу!..»

Старик плюет презрительно и начинает стелить постель. А мысли его вертятся все вокруг Ганжи, все вокруг него. Потому что, признаться, дед Хлипавка косо, очень косо смотрит на эту «незаконную связь». Пробовал было намекнуть Ганже, что нехорошо и перед людьми, и перед богом нехорошо… Так разве с ним поговоришь по-человечески? Разве поговоришь? Заорал так, что душа в пятки ушла…

Обидевшись, стал иначе докладывать председателю, когда в поздних сумерках тихонько стучала в окно эта вертихвостка. Прежде бочком заходил в кабинет, когда были там люди, таинственно подавал знак пальцем, шептал: «Василь, а иди-ка сюда!» — а теперь же просовывал голову в дверь, кричал, точно обращался к глухому:

— Василь, там к тебе мадама пришла!

— Какая мадама? — вытаращив глаза, спрашивает Ганжа.

— Да та, кому ты позапрошлой весной поле пахал! У сельсовета ждеть…

Василь, красный как вареный рак, выскакивает в сени, а крестьяне — кто закашляется, словно от густого дыма, кто начинает зубами мять усы: сразу догадывались, какая эта мадама вызывает председателя.

— Вы, дед, выбросьте из головы это противное слово да еще и каблуком придавите! — приказал потом Ганжа.

— Да я, Василек, что же… Это просто так, к слову пришлось… — И чтобы совсем замять вчерашний разговор, переключился на другое: — Вот что меня беспокоит, Василек…

— Что еще? — недовольным тоном спрашивает Василь, думая, что дед снова начнет намекать о Марте.

— Солому кто-то ворует.

— Какую солому?

— Да нашу же, сельсоветовскую! Которой мы топим… Как выйду утром, так вязанки и недосчитаюсь… Да и берет же бессовестно… Не подряд, а надергает из стога, раструсит ее — жалко глядеть. Чтоб его лихорадка так трясла!

— А вы поймайте.

— Да я пробовал. Я уже, Василь, и капкан ставил, когда ты в уезд ездил…

— Ну и что, попался?

— Да где там попался, когда я сам в капкан вскочил! Вышел вечером брать солому, а про капкан забыл… Вот ты смеешься, а я, считай, целый час караул кричал, весь голос сорвал. Капкан же этот для волков! Как схватил меня за ногу — думал, что калекой на всю жизнь останусь… Хорошо, что хоть в валенке был, а то и ногу бы отбило! До вечера прыгал, как заяц, все не мог на ногу стать…

— В следующий раз ходите осторожнее.

— Да я больше его уже и не ставил. Бог с ним, с капканом!.. Я, Василь, этого вора и так поймаю. Я его выслежу!

Но как старик ни старался, вор оставался неуловимым. Дед даже похудел, почернел, ибо мало того, что его день и ночь грызла досада, так еще и Ганжа стал подтрунивать над ним. Каждое утро спрашивал:

— Ну что, дедушка, поймали?

«Ладно, Василь. Ладно. Дай срок, и мое сверху будет. А уж как поймаю, я с него, черта, с живого шкуру сдеру! Не выпущу до тех пор, пока он мне за все мои бессонные ночи не от-кричит!»

Вот такими мыслями о мщении тешил себя дед Хлипавка, готовя себе постель. Так он думал в то самое время, когда Ганжа шел по тихой, точно вымершей, улице села.

Плетни, хаты, амбары и сараи — все утопало в глубоких сугробах. Снег был всюду, даже висел на деревьях, на оголенных, почерневших ветвях, пушистыми белыми гнездами. И казалось, что во всех этих гнездах сидят какие-то странные белые птицы, сидят настороженно, безмолвно и смотрят на Ганжу холодными, жестокими глазами. Споткнешься, упадешь, будешь замерзать, будешь умирать — они даже не вздрогнут и не моргнут. Только тогда, когда ты застынешь, бесшумно слетят, взмахнув прозрачными крыльями, окружат тело, и оно сольется со снегом, так что ни разглядеть, ни отыскать его, а они, эти птицы, будут долбать ледяными клювами, выклевывая остатки жизни.

«Да, действительно «жметь»!» — двигая плечами, чтобы хоть немного согреться, думает Ганжа. Невольно ускоряет шаг, а у него над головой стынет небо. Пронизанное лютой стужей, покрытое звездной изморозью, оно будто тихонько потрескивает, и на нем яркими льдинками вспыхивают новые звезды.

«Вот мороз так мороз! — снова подумал Ганжа, ударяя себя по плечам. — Давно такого не было. Хотя бы сады не вымерзли. Снегу хоть и много, но, если будет так жать ночь-вторую, покалечит деревья… Но с хлебом все-таки будем, некуда деться этому снегу, весь в землю уйдет. Так что зря паниковали…»

Не без удовольствия вспомнил о том, как помог людям собрать озимое зерно и обменять его в соседней губернии на яровую пшеницу. Придет весна, растает снег, задымится паром согретая солнцем земля — ни один кусок вспаханного, подготовленного еще с осени поля не останется незасеянным. Будет хлеб у людей — будет и у государства!

Только несколько хозяев отважились посеять озимые хлеба. Среди них был и Протасий.

Приехал осенью на свое поле и принялся сеять.

— Протасий, что же ты делаешь? Весной не пахал, землю под паром не держал, стерню не лущил, земля пересохла, как камень, а теперь ее сохой ковыряешь да на ветер зерно сеешь!

— Не ваше дело! — оборачивался к советчикам каменной задницей Протасий. — Уходите отсюда и не мешайте, я уж как-нибудь и без вас обойдусь. Если бог по ниве походит, то и на камне уродит.

— Ну и человек! — плевались сердито люди. — Уродился же такой шалопут, создал бог да и нос высморкал!..

«Да, крепкий мороз», — старается отогнать от себя Ганжа невеселые мысли о Марте. Ведь нехорошо, совсем нехорошо получается с Мартой!

Сколько раз приходил к выводу: надо порвать эту связь. Сказать ей прямо, что так и не смог полюбить — не растаял тот холодок возле сердца, как он ни старался его согреть. Честно старался, сам беря себя за грудь, за душу: что тебе, сукин сын, еще не нравится? Чего тебе еще надо? Какую заморскую куклу ждешь? Слышишь ты, старый дурак, посеребренный сединой сорокалетний мужчина! Присмотрись к своим морщинам — какую девушку они очаруют? Посмотри на свои покалеченные пальцы — кто их, кроме Марты, вот так будет целовать? Олена?..

Оленка лежит в могиле, не поцелует, брат, не поцелует. Не пошевелит даже сотлевшими устами, хоть ты, сумасшедший, прячась от людей, приходишь иногда, в самые тяжелые для тебя минуты, в гости к ней. Садишься возле могилы, чтобы не заметили люди, и только Оленка могла бы увидеть, каким ты иногда бываешь несчастным и утомленным, как гаснут твои глаза и бессильно опускаются плечи. Но она лежит, молчаливая и немая, и теперь ей уже не до тебя. Ибо живому — живое, а мертвому — мертвое. Потому что никому не дано перешагнуть границу, которая отделяет жизнь от смерти. Да-а, глубоко припахал ее плуг, не засыплешь, не перебросишь через нее мост, разве только сам уйдешь следом за ней…

«Что же нам делать, Марта, с тобой? Как еще прижать тебя, чтобы растаял этот холодок, как целовать, чтобы зажглось мое сердце? Как это сделать, чтобы не только телом, но и душой слиться с тобой, потому что я сам этого хочу, бедная ты моя молодица!.. Эх, дела, дела! И потянуло же меня тогда прийти в гости да выпить самогонки, будь она трижды проклята!» — с запоздалым раскаянием думает Ганжа, идя к Марте. К Марте, которая запирается так, словно сотни мужиков рвутся к ней в дом, а она открывает дверь только одному. Только единственному, которого ждет с замиранием сердца, едва ненавистное ей солнце закатится за горизонт и унесет с собой угасающий день.

Катись, катись да и не возвращайся вовек! Пускай вечно будет ночь. Пускай будет темень. Чтобы только звезды да месяц охраняли их сон, их страстные объятия. Но не успеет Марта нацеловаться, не успеет упиться любовью, как оно, это солнце, обойдя землю, выбирается из-за горизонта, выставляя свою глупую рожу, светит бесстыдными глазами прямо в окно.

Что тебе надо? Что ты тут забыло? Разве ты не видишь, кто лежит рядом со мной?

Закрывает милого всем телом, старается задержать остатки темной, согретой теплом их тел ночи, а оно выдергивает да выдергивает их своими загребущими руками. И нет уже Марте никакого спасения от солнца.

А когда Марта однажды принялась было завешивать окна на ночь, Василь сорвал рядно, бросил на скамью.

«Хочешь, чтобы завтра и обед проспали?»

«А если бы и проспали, Василек, если бы и проспали? Кому какое дело? Разве нельзя хотя бы раз полежать вволю, понежиться от души, поспать по-человечески, а не по-заячьи?..»

— Марта! Да ты оглохла, что ли? — уже сердито стучит в окно Ганжа, приплясывая на морозе.

Ой, батюшки! У задумавшейся Марты замирает сердце, темнеет в глазах. Она бросается к дверям. Нащупывает засов, дергает его в сторону с такой поспешностью, словно Василю по ту сторону двери угрожает смерть.

— Да заходи, заходи. — И еще в сенях обвилась вокруг, словно приросла, прикипела к нему.

— Взбесилась, что ли? — отбивался от нее Ганжа. — Дай хоть отдышаться!

— Где ты так долго был? — вроде и не слыша его слов, шепчет она, целуя его в шею, в подбородок, в жесткие, намерзшие усы; — Где?..

— Там, где и всегда… Да ты хоть в хату впустишь или так и будем щедровать в сенях до утра?

Только теперь опомнилась. Взяла его за руку, повела, как ребенка, за собой.

«И что за бешеная молодица! — удивлялся Ганжа, идя следом за Мартой. — Уже три года хожу к ней, а все никак не остынет!»

В хате было чисто, уютно, тепло. На столе лежали буханка хлеба и нож, возле них стояли две миски, а между ними жались друг к другу две деревянные покрашенные ложки — Марта купила их три года тому назад на ярмарке в Хороливке, уже после того, как сошлась с Василем. Тут же, на скамье в красном углу, где всегда должен сидеть хозяин, лежало чистое, вышитое красными петухами полотенце — вытирать руки и губы.

— Добрый вечер в хате, — негромко поздоровался Ганжа, снимая покрытую инеем шапку. — Дети уже спят?

— Спят. Они у меня, Василек, послушные, как вечер, так и на печь.

— Да знаю, что послушные…

Не торопясь, словно колеблясь, Ганжа снимал кожанку, а сам косился в сторону постели: покрыла ее Марта свеженькой простыней, положила две пуховые подушки да еще и одеяло подвернула, очевидно чтобы не терять времени. И так потянуло обычно спавшего на подшивках порыжевших газет, на скрипучих сельсоветовских столах Василя в эту чистую постель, что хоть сейчас ложись, не ожидая ужина!

Положил кожанку на скамью, не спеша сел за стол.

Марта мигом положила полотенце ему на колени, мигом метнулась к печи; постучала-побряцала — и уже пар поднимается над миской с борщом, щекочет ноздри неимоверно вкусным запахом.

— Немного выпьешь с мороза, Василек?

Стояла перед ним, держа в одной руке бутылку, а во второй рюмки.

— Не надо, — не хочет сегодня терять головы Ганжа. Да и с какой радости! — Так недолго, Марта, и спиться.

— Что же, не надо, так не надо, — покорно соглашается Марта.

Относит бутылку и ставит на полку, садится рядом с Василем так, чтобы все время касаться его плеча.

— Режь, Василек, хлеб, я еще добавлю борща.

Василь берет буханку и не спеша, так, чтобы не уронить на пол ни единой крошки, так, как учили его мать и отец, отрезает два куска, а Марта, словно завороженная, не спускает глаз с его руки.

— Как ты, Василек, хорошо режешь хлеб!..

Потом, когда была утолена первая жажда поцелуев, когда они лежали, утомленные, на смятой постели, когда хата погрузилась в темноту и стала будто покачиваться, Марта, опершись на локоть и наклонившись к Василю, который лежал, заложив руку под голову, тихо спрашивала:

— Ты любишь меня?

— Как тебе сказать, Марта…

Ганжа сел, достал цигарку, чиркнул спичкой.

Огненная точка то разгоралась, то гасла, покрываясь пеплом. Марта не сводила глаз с этого огонька, и, когда он угасал, она с трудом удерживалась, чтобы не подуть на него. Чтобы не угас, чтобы разгорелся веселым, ровным, светлым огнем, чтобы осветил всю хату да так и горел изо дня в день, из года в год.

Но вот Василь, затянувшись в последний раз, бросил цигарку на пол; падающей звездой пролетела она в темноте, вспыхнула в последний раз и погасла.

— Не знаю, что тебе, Марта, и сказать…

— Так зачем же ты ходишь ко мне?

— И этого не знаю, Марта… Наверное, и не надо ходить…

Марта больше ни о чем не спрашивает его. Уткнулась лицом в подушку, запустила в густые волосы пальцы, вздрагивает оголенными плечами, словно от холода.

— Ну, не надо так, Марта, — глухо говорит Ганжа и, чтобы хоть немного утешить, пробует погладить ее по голове.

Но Марта резким движением сбрасывает его руку, еще глубже зарывается в подушку, словно ищет в ней спасения.

Ганжа осторожно встал, начал одеваться. Взял в руки шапку, постоял в нерешительности, потом подошел к замершей женщине.

— Так я, наверное, пойду.

Марта — ни слова в ответ.

— Закрой за мной, Марта. — Да и вышел, как тот вор, из хаты.

Гинзбург приехал как раз тогда, когда в сельсовет начали сходиться крестьяне на «красные посиделки» — послушать новости из свежей газеты, побеседовать, убить длинный зимний вечер, который тянется, как ленивая кляча: сколько ее ни погоняй, а она едва переставляет ноги!

Сегодня набилось в сельсовет особенно много народу. Ганжа вроде и не говорил никому о том, что должен приехать секретарь укома, разве что случайно обронил словцо, да в селе, где ничто не пропадает, не валяется зря, оно не могло вот так, за здорово живешь, затеряться: кто-то подхватил его да и понес от двора к двору, от хаты к хате.

— Слышали, из уезда начальство приезжает?

— А какая беда его сюда несет?

— Что-то, наверное, делить будут.

— А может, будут переделять землю? Потому что вон у меня шестеро, да жена, да я, вот и получается меньше чем по десятине на едока… А у соседа те же пять десятин на четыре души… Так где же, спрашиваю вас, справедливость?

— У своей жены надо было спросить, когда в постель ложился!

А некоторые из таких шутников, которые еще не перевелись, спасибо им, да и до конца света не переведутся на нашей земле, возьмут да и добавят:

— Нет, люди добрые, совсем не поэтому едет к нам начальство! Слыхивал я, что вышел указ: вместо мужчин женщин будут в армию брать.

— Баб! — вытаращили зенки легковерные.

— Да-да, их… За гряницей уже со всех армий мужчин в три шеи погнали. Только женщин и призывают.

— Так для чего это, кум, женщин?

— А для того, чтобы армии злее были… Потому что мы с вами, кум, как бьемся? Трахнули друг друга кулаками по чему придется, пустили кровь, да и разошлись тихо-мирно по домам… А ну-ка сцепятся моя Варька да ваша Горпина! Война идеть, аж страшно смотреть!..

— Да-а… — тянет встревоженно кум и лезет пятерней к затылку. — А что же мы, кум, будем делать без жен?

— А нас будут прикреплять к тем, которые бракованные.

— Таких и останется не много! — опечаленно произносит кум.

— Ну и что же, коли немного? Нас же будут прикреплять к одной по дюжине…

— Разве что так, — соглашается доверчивый кум, да и задумается: не занять ли очередь к какой-нибудь бракованной?

И не удивительно, что сегодня набилось в сельсовет людей столько, что яблоку негде упасть. Были тут все свои, все комбедовцы, которые почти каждый вечер собирались вместе. Вон Володя Твердохлеб сидит, почему-то нахмурившись: может, поссорился с Марийкой или, может, невеселые дела сельского клуба тревожат его. Шевелит красными губами, словно что-то сердито шепчет себе под нос, неприязненно глядя на тех, которые уж слишком распустили языки. Болтают невесть что, словно они сидят где-то на бревнах, а не в сельсовете, под большим портретом вождя революции. Вокруг этого портрета — черная лента, которую еще в двадцать четвертом году, в день смерти Ильича, повесил Ганжа.

— Вот это наша печаль, вот это наша кровь, — сказал тогда Василь Ганжа, прижимая к груди покалеченные руки.

Ленту так и не снимали. Каждое утро Ганжа осторожно сдувал с нее пыль, разглаживая своими укороченными пальцами.

Немного поодаль от Володи, в тесном кругу крестьян, — Иван Приходько. Этому есть не давай, лишь бы только языком почесать! Вот и сейчас болтает что-то о Чемберлене, развлекает людей. «И зачем так свой язык распускать? — осуждающе смотрел на него Володя. — Все бы им хиханьки да хаханьки!.. Нет того, чтобы серьезно о нашем международном положении поговорить! И куда только дядя Василь смотрит, что не остановит их!..»

Но Ганже сейчас не до Приходька, склонился над столом, записывает что-то в большую, потрепанную общую тетрадь. Что-то очень важное, очевидно, записывает, потому что и не видит ничего и не слышит, сосредоточенно морща лоб.

А к нему уже подбирается старший брат Приходько — Микола. Посматривает на озабоченного председателя, покашливает осторожно в кулак, чтобы привлечь его внимание: видимо, у него есть какое-то дело к Ганже. Этот своего не упустит, этот зря даже на такие посиделки не придет!

«Бывает же такое: братья, а совсем друг на друга не похожи!» — размышляет Володя. Если бы его воля и власть, он бы и минуты не терпел в сельсовете этого «культурного хозяина», а по глубокому убеждению Володи — кулака. Ибо бедняк Микола Приходько за годы Советской власти успел нажить жатку, сеялку, сортировку, плуг, три бороны, хорошую пароконную телегу, двух лошадей, корову какой-то заморской красной породы, которая за один удой давала по ведру молока. Построил новый хлев, кошару и конюшню, а теперь посматривает и на старую, покосившуюся свою хату, что вошла в землю чуть ли не по окна: не поставить ли новую, рубленую?

— В куркулики тянемся? — не выдержал как-то Володя.

— Не в куркулики, а в культурные хозяева! — обиделся тот. — Сама власть призывает обогащаться. Ведь скажи, какая ей польза от таких вот нищих, как ты? И не тебе, сопляку, учить меня, как хозяйствовать!..

После этого разговора между ними черной кошкой пробежала неприязнь.

И только один своим видом тешит сердце Володи — Петро Нешерет. «Вот это настоящий пролетарий, побольше бы таких! Не стремится к проклятому богатству, от которого все зло на свете, не позорит своей бедняцкой чести лишним бревном во дворе: знает — рано или поздно, а придет конец ненавистному индивидуальному хозяйству, будет всемирная коммуна. Вот тогда и придет к ней мужик Петро — голый, чистый от мелкобуржуазной собственности, со святыми бедняцкими мозолями на своих пролетарских руках».

Он и сейчас не пробивается вперед, хотя и имеет на то полное право, а примостился возле дверей, тихо сосет цигарку, улыбается каждому, словно ребенок: никого, мол, я не хочу обидеть, а хочу, чтобы всем было хорошо. И уже пристает к нему Иван Приходько с недопустимыми в сельсовете разговорами:

— Петро, а Петро! А расскажите, как вы женились… Да что же вы молчите? Рассказывайте, не стесняйтесь, туточки все свои… Не хотите?.. Ну, так я уж за вас расскажу… Так вот, люди добрые, как женился Петр да привел молодую жену в хату, так никак попервах у них тее той, как его, не выходило: отворачивается от него жена к стенке — и квиты!.. Да-а… Где-то уже на третий день Петро и говорит отцу по-секретному… Отец у него спал в той же хате, на печи… «Вы, говорит, батя, посильнее храпите, когда ляжем спать, потому что Фрося стесняется: все думает, что вы не спите…» Ну, отцу жаль сына, вот он, как легли, и давай храпеть изо всех сил… Храпел так, что даже посинел, чуть было на тот свет не отправился. А утром и спрашивает сына, все ли в порядке. «Да где там, батя, в порядке, когда вы так громко храпели, Фросю пугали!» Эх, как треснет отец сына кулаком по лбу: «Рассукин ты сын, я, можно сказать, голос сорвал, чуть было богу душу не отдал, храпя, а ты еще и насмехаешься надо мной!..»

— И не правда, и не ударили! — не выдержал Петро.

— Не ударили? — искренне удивился Приходько. — Как же, Петро, не ударили, когда об этом твой отец-покойник моему покойному отцу рассказывал!

А люди что, люди рады случаю посмеяться, хотя мало кто из них верил всей этой истории: и стар и мал знает, что за птица Иван Приходько. Бывало, идет летом по селу — шапка на глаза надвинута, вид озабоченный, идет и вроде никого не видит.

— Добрый день, Иван! Что это вы, разбогатели, что так загордились?

— Это вы, Свирид! — будто проснется Иван. — Извините, а я и не заметил вас. Только не потому, что разбогател.

— Ослепли, что ли?

— Да и не ослеп… Шел вот тут мимо Ониська, а там такое, что даже страшно смотреть… Ну, бывайте здоровы!..

— Да подождите, Иван! — бежит следом за ним подогреваемый любопытством Свирид. — Скажите, что там такое.

— Да что там, Свирид, рассказывать! Я не рад уж, что и сам увидел, а тут еще и вам рассказывать…

Так ничего не добившись от Ивана, Свирид постоит-постоит да и потащится в самую жару на противоположную сторону села: посмотреть, что же там происходит у Ониська.

А Онисько или спит в тени под грушей, ничего не ведая, или его вовсе и дома нет. Только тогда поймет Свирид, как над ним подшутил проклятущий Иван! Поймет, но слишком поздно.

И учтите: все знают, что за ягодка Иван, а захочет — кого угодно обманет. Подстережет, потянет за лукавую ниточку — и уже ты на крючке!

«Что за человек Иван! — недовольно косится на него Володя. — Совсем, можно сказать, несерьезный человек!» Володя уже собирался выйти в сени, чтобы не слушать этой болтовни, как появился Гинзбург, ведя за собой плечистого незнакомца в новом, до колен, кожухе.

«А это что за шишка?» — стали присматриваться да принюхиваться вмиг притихшие крестьяне. Уловили запах угля и пережженного железа, заметили и черные, металлического блеска ладони: «Ах, вот кого привез нам секретарь!» — да и потянулись к кисетам — угощать кузнеца табаком. «Бери, человек хороший, хоть все выгребай, только выручи нас из лихой беды!»

— Ну как? — громко спросил Гинзбург, потирая красные, озябшие на морозе руки. — Как поживаем?

— Живем — не горюем, — сразу ответил Иван Приходько (и тут он должен быть первым). — У кого дыра на латке, а кто и так на луну голой спиной светит.

Крестьяне сдержанно засмеялись, Гинзбург же весело заметил:

— Ой, хитрите, Иван! Что-то я не вижу дыр!

— Так Советская власть их нам давно залатала! — выкрутился Иван.

— Разве что так! — рассмеялся Гинзбург. И тут же обратился к Ганже, который пододвинулся за столом, давая гостям место: — Ну, председатель, ставь магарыч: гляди, кого я тебе привез!.. Знакомься, Петро, это председатель сельсовета, коммунист товарищ Ганжа…

— Да мы уже будто бы и знакомы, — прервал Гинзбурга Ганжа, пожимая Петру руку. — У тебя же, товарищ Григорий, и встречались… Значит, к нам?.. Ты нам, товарищ, до зарезу нужен!

— А кузня хоть цела?

— Цела, все целое. И инструмент весь на месте. Тот сорвиголова хотел с собой забрать, а я не дал… Так что завтра можно и начинать. Выберешь себе подручного и начинай…

Гинзбург пригладил волосы, ясным взглядом окинул крестьян, что даже курить прекратили, прислушиваясь к разговору начальства.

— Ну как, товарищи, в этом году будет урожай?

— Да должен быть, если уродит…

— Если дожди пойдут, так оно известно…

— Земля слишком пересохла: легла под снег, как вытянутая из печи.

— Хотя и снегу до черта, а, не дай бог, солнце припечет с маху — вода сбежит. Не успеет и намокнуть как следует…

Гинзбург слушал прогнозы крестьян, и его не удивляли, не раздражали их уклончивые ответы. Потому что такая уж извечная крестьянская доля: трудиться и не знать, какие плоды принесет их большой труд. Не сожжет засуха, не выбьет град, не вымочит дождь, то, может, и исполнятся их робкие надежды. Так-то, товарищ секретарь…

— Что же, будем надеяться на хорошую погоду, — сказал Гинзбург. И громко обратился к Ганже, чтобы все слышали: — Ты рассказывал людям о конференции?

— Да собрание еще не успели провести, а так знакомил, — неторопливо ответил Ганжа.

— Товарищ секретарь, а как с земелькой? Снова перераспределять будем? — раздался нетерпеливый голос от порога.

Гинзбург повернулся в сторону говорившего:

— Это вы, товарищ, интересуетесь?

— Да, я, — поднялся со скамьи высокий, не старый еще мужчина с черными усами и густой бородой. — Оно, можно сказать, не одного меня это интересует.

Все притихли, и Гинзбург понял, что этот вопрос задали не случайно, лишь бы что-нибудь спросить у приезжего человека: он, очевидно, волновал многих.

— Что же, попробую ответить. Да вы садитесь, товарищ, в ногах правды нет! К чему, товарищи, приводит ежегодный передел земли? К обезличке? Не правда ли?.. Если вы заранее знаете, что в этом году будете сеять здесь, а на следующий год в другом месте, так зачем вам тогда эту землю удобрять, ухаживать за ней, вводить многополье, все равно ведь не будете пользоваться этим! Не так ли?.. Наверное, так… А к чему это ведет? К бесхозяйственности, хищной, варварской, скажем прямо, эксплуатации земли, к ее истощению, к снижению ежегодных урожаев… Так выгодно ли это для настоящих хозяев или нет?

— Правильно! — одобрительно воскликнул Микола Приходько; он слушал Гинзбурга с открытым ртом, все время кивая головой. — Пока землю не закрепят за каждым, толку не будет.

— Ну да, тебе хорошо кричать «правильно», Микола, когда у тебя двое детей всего и один сын! — возразил тот, что спрашивал. — Девку ты замуж выдашь, а все поле останется единственному сыну… А вот у меня три парубка, женить скоро… Да за ними еще двое на свои ноги становятся. Вырастут — всем, отец, дай, всем выдели клочок земли. А где я его в черта возьму, чтобы всем дать? Со спины вырежу?.. Вот и получится, Микола, что твой сынок будет иметь аж пять десятин земли, а моим и по десятине не достанется. Так скажи: справедливо это или несправедливо?

— Да что ты ко мне пристал? — рассердился Микола.

— А у твоего брата Ивана? — не унимался мужик. — Вот сейчас он зубы скалит, а вырастут его голопузые — волком завоет! Ну, скажи, Иван, куда ты определишь своих сыновей?

— А я знаю? Разве что в начальники…

— Тьфу! Вот несерьезный человек! Ты ему об иконах, а он тебе об арбузах! — Окинул осуждающим взглядом крестьян, которые начали смеяться, и обратился к Гинзбургу: — Вот вы, товарищ секретарь, растолкуйте нам: можно ли найти выход, чтобы не разводить нищих?

— Выход, товарищи крестьяне, есть, — поднялся Гинзбург. Наклонился вперед, оперся руками о дубовый, забрызганный чернилами стол. — Есть выход! Об этом я вам тоже скажу… А сейчас разрешите ответить товарищу… извините, не знаю вашей фамилии…

— Грицай, — подсказал Ганжа.

— Видите ли, товарищ Грицай, перераспределять землю больше не будем. Это категорически запрещено, потому что перераспределение земли не принесет ничего хорошего…

— А как же нам тогда быть?

— Остается единственный путь — коллективизация: общая земля и общий труд на общей ниве.

— Это что, под одним рядном спать, из одной миски хлебать? — выкрикнул кто-то из задних рядов.

Ганжа поднялся, строго посмотрел туда: а ну, кто там языком болтает? Выходи вперед, если уж ты такой нетерпеливый, и расскажи, от кого ты слышал эти кулацкие бредни! И крестьяне, которые было зашумели все сразу, постепенно стихли и снова повернулись к Гинзбургу.

— Товарищи, никто не будет принуждать вас вступать в коллективное хозяйство. И под одним рядном вповалку вам спать не придется… Сколько в вашем селе душ, товарищ Ганжа?

— Семьсот тридцать два человека.

— Какое же рядно нужно, чтобы всех ваших людей укрыть им? — спросил Гинзбург присутствующих. — Вот видите, вам смешно! Кулаки и их подголоски ничем не брезгают, чтобы скомпрометировать идею коллективизации. Запомните раз и навсегда, товарищи селяне: никто и никогда насильно не будет гнать вас в коммуны или коллективные хозяйства. Сама жизнь убедит вас, что трудящемуся селянину нет другого выхода, как объединиться в колхозы.

— Оно, товарищ секретарь, хорошо вас слушать, — вставил и свое слово Иван Приходько. — Оно-то конешно… Только вы, извините на слове, не знаете наших людей… Тут чужих быков запряжешь в один плуг, да и то норовят друг другу глаза рогами выколоть. А вы хотите, чтобы наши люди сообща один плуг перли… Вон у соседа моего женились два сына и живут вместе с отцом. Так день и ночь невестки грызутся, как бешеные собаки, все работу между собой никак не разделят. А вот недавно даже на полу межу провели… Или, к примеру, Протасий… Да кто с ним в один плуг впряжется, тот белый свет проклянет! Ты будешь тащить вперед, а он начнет упираться. Ты упрешься — он тогда вперед будет рваться. Вот так и будут пахать до тех пор, пока бурьян с головой покроет их! — под одобрительный смех закончил Приходько.

Протасий же сидел, словно и не о нем шла речь. Затягивался цигаркой, надвинув шапку на глаза, а когда Иван окончил, только плечами пожал, словно отгонял от себя назойливую муху.

Гинзбург больше не спорил. По собственному опыту знал: крестьянина голыми словами не возьмешь, митинговыми призывами не убедишь, да и вопрос такой, что за один вечер не решишь. Высказал им свою идею, заставил их призадуматься, а теперь пускай сами поразмышляют. Поэтому посмеялся вместе со всеми, перешел к другим делам.

— Как у вас обстоит дело со школой, товарищи селяне? Вот товарищ Ганжа жалуется, что никак не может договориться, строить новую школу или не строить…

— Так чего же, мы не против! — зашумели крестьяне. — Коли надо, так надо…

— Сколько в селе детей школьного возраста?

— Да считайте, что без двоих сотня, — ответил Ганжа. — В этой области наши люди не ленивы…

— А сколько охвачено школой?

— Шестьдесят три.

— Вот видите: тридцать пять детей не учатся! Разве это порядок, товарищи? По дороге я заехал в вашу школу. Теснота, темнота, потолок вот-вот обрушится, печи дымят… Чужих детей и то жалко посылать в такую школу, а это же ваши дети. Что они вам скажут, когда вырастут? Вот, мол, помещиков и капиталистов свергли, о новой светлой жизни кричали, а нас в старорежимной церковноприходской школе морили… Позор, товарищи селяне! А тебе, товарищ председатель, в первую очередь должно быть стыдно…

— Видишь ли, товарищ, мы уже собирали крестьян по этому вопросу… — начал было объяснять Ганжа, сердито хмурясь.

— Ну, и до чего договорились?

— В том-то и беда, что с нашими людьми легче на матице вместе повиснуть, чем о чем-нибудь важном договориться! Одни кричат, что надо вносить деньги на школу от едока, а другие — по количеству земли, от десятины…

— Я думаю, что с десятины будет справедливее.

— А если у кого нет детей? — раздался голос с порога. — Которые бездетные? Так им за что платить?

— Надо платить всем! Школа, товарищи, не частная лавочка, а наше общее дело… Поэтому никто не должен уклоняться от внесения денег. К тому же в новом помещении будут не только обучаться дети, но и откроется ликбез. Советская власть, товарищи селяне, одной из главнейших своих задач поставила ликвидацию неграмотности. Так что и бездетным школа нужна!

— Да уже некоторые ходят, — снова не выдержал Приходько. — Вон Василь Передерни как выйдет к доске, так только пузыри носом пускает. Вспотеет так, словно две копы смолотил.

— А ты не потеешь? Говори, не потеешь?

— Я, Василь, если потею, так с пользой для науки. А от твоего пота только мокрицы заводятся…

— Вот выйдешь на улицу, я с тобой поговорю! — сердито сказал Василь, а Ганжа постучал по столу: а ну-ка, тише!

Поднялся, обвел взглядом присутствующих:

— Товарищи, давайте придерживаться порядка! И без реплик… Какие еще будут вопросы к товарищу Гинзбургу?

Вопросы были. И немало. Подешевеют ли товары? Будут ли в этом году льготы для маломощных хозяйств? Спрашивали о товариществе по совместной обработке земли: как объединяться, когда у меня, например, есть лошадь, а у соседа — плуг? Можно ли вместе арендовать паровую молотилку? А если можно, где и за какую цену? И за наличные или в кредит? Приходько Микола интересовался, будут ли облагать дополнительным налогом культурных хозяев. Потому что разнесся слух, будто бы будут. А если будут, пусть тогда товарищ секретарь объяснит, как это увязать с призывом Советской власти укреплять хозяйство и обогащаться? Его же брата интересовало другое: как поживает Чемберлен и что замышляет мировая буржуазия против нашей власти?..

Гинзбург даже охрип от напряжения, от духоты. Накурили так, что лампа стала гаснуть.

Спрашивали бы, наверное, до самого утра, но Ганжа смилостивился над Гинзбургом:

— Довольно на сегодня! Поговорили — и хватит. Товарищ Гинзбург, может быть, устал с дороги, ему и отдохнуть пора.

Был уже поздний час. Гинзбург остался в селе ночевать. Кузнеца повел к себе Микола Приходько, а Гинзбурга пригласил Володя. Он смотрел на Гинзбурга такими глазами, что ему пришлось согласиться:

— Хорошо, крестник, переночую у тебя.

У Володи даже уши вспыхнули от счастья!

Возле сельсовета все еще стояли крестьяне, курили по последней, не торопились расходиться. Пропустив Володю, Гинзбурга и Ганжу, который решил проводить товарища Григория к Твердохлебу, двинулись за ними дружной гурьбой. Шли все, кому было по пути, а кому и нет: возможно, еще что-нибудь важное скажет товарищ секретарь!

Над ними висела скованная морозом, безмолвная ночь. К ледяному небу бледным пятаком примерз месяц, звезды рассеялись, словно рыбья чешуя, бросая холодные лучи. Воздух как бы сгустился, и было трудно дышать, а спрессованный снег пересыпался под ногами, точно песок. Село словно вымерло: все спряталось, спасаясь от мороза.

Но вот из дальнего конца села, нарушая тишину, донесся разбойничий свист, резкий, неистовый крик:

— Тю-у! Тю-у-у!.. Держи-и!.. Лови-и!..

— От чертовы парубки! — отозвался один из крестьян. — И носит же их нечистая сила до самого утра!

— Ворота и до сих пор дегтем мажут? — вспомнил Гинзбург свою молодость.

— Да сейчас еще почище шутки откалывают, — ответил тот же крестьянин.

А Иван, рад случаю почесать язык, протиснулся между Гинзбургом и Володей.

— Вы, товарищ секретарь, человек городской, так, видать, и не знаете, что наши парубки выделывают. Такое вытворяют, словно перед гибелью… Вот послушайте, до чего додумались. Гуляли на свадьбе у одного хозяина. Полная хата гостей набилась. Так они приперли под окно веялку и пустили полову в хату… Люди выбегали из хаты, как после молотьбы, — только зубы блестят! Чуть было не удушили гостей!

— Это не на меня напали! — пробасил кто-то из толпы. — Я бы им навеял!

— И чего ты, Юхим, на них нападаешь? — заступился Иван за парней. — Вроде у тебя во дворе нет парубков…

— Мой не такой. Я своего в руках держу!

— Держишь-то держишь, только как же это он Прибийковую девку ославил?

— Да он с ней ничего и не делал! — защищался уже Юхим. — Это все брехня. Вроде хлопец и поцеловать девку не волен…

— Поцеловать-то волен, да только как!.. А то после этих поцелуев Прися, когда идет, своих пальцев уже на ногах не видит… Так что готовься, Юхим, справлять вместе и свадьбу и крестины… А что же им, парубкам, остается делать? — продолжал Иван. — В нашем сельском клубе от скуки и мухи все подохли. Володя только о мировой революции и думает. У него уже голова опухла от этих мыслей…

— И неправда, и не опухла! — оскорбленно возразил Володя.

Но Приходька не так легко заткнуть за пояс.

— А что же ты тогда с нами делаешь? Как вечер, так и лекция, так и лекция… Про мировую революцию да про мировую революцию… «Володя, — просим его, — ты бы нам что-нибудь рассказал повеселее, потому что твоя мировая нам вот уже где сидит!» Дак разве Володю чем прошибешь! «Нечего, говорит, сейчас веселиться да скалить зубы, когда заграничный пролетариат в кандалах ходит! Сельский клуб — дело сурьезное…»

— Вы что, против лекций?

— Я не против, товарищ секретарь. Оно и лекция нужна, только в меру. А то — не чихни, не засмейся, сиди и не дышь! Мы, которые постарше, так еще ничего, мы терпим, а парубкам и девчатам и попеть хочется, и потанцевать… Оно ведь кровь молодая в жилах играет… Так где там! Володя запрещает танцевать в сельском клубе, говорит, что все это буржуазные пережитки. А петь разрешает только «Интернационал»…

— А вы, может, хотели бы «Галю»? — еще с бо́льшим возмущением ответил Володя.

— А хотя бы и «Галю»! Чем плохая песня?

— Тем, что ее наши классовые враги пели!

— Погоди, Володя, погоди, — решил вмешаться Гинзбург. — Так что это получается: отказаться от всех народных песен только потому, что их пели наши классовые враги? Так тогда давай и от воздуха заодно откажемся, ведь им тоже наши враги дышали. Да и до сих пор дышат! И от солнца, потому что оно врагам нашим светит!

— Вот-вот! — обрадовался поддержке Приходько. — Вот так оно и получается, товарищ секретарь. Ни попеть нашим детям, ни потанцевать в сельском клубе… Да и нам было бы веселее! А то выйдешь после Володиной лекции на улицу, стоишь и думаешь: хоть бы кто-нибудь умер или справил свадьбу — все-таки было бы веселей…

— Что, крестник, получил? — подтолкнул Гинзбург насупившегося Володю в бок. — И нечего, браток, хмуриться: получай, что заслужил! А работу сельского клуба надо решительно перестроить. Чтобы и песни в нем звучали и танцы и спектакли были. Вот скоро получим из Полтавы кинопередвижку — в первую очередь к вам пришлю…

— Во-во! Хоть вы ему, товарищ секретарь, укажите, если он нас не хочет слушать!..

Вот так за разговорами и не опомнились, как пришли к хате Володи. Мороз будто уменьшился, и воздух не так уже охлаждал грудь. Что значит быть среди людей! Среди своих, близких, понятных, с которыми в хорошую пору посмеяться, в лихую — погрустить, потому что, как говорят, на людях и смерть красна! На которых можно опереться и они не предадут тебя, не подведут, не оставят одного, если идешь к ним с открытым сердцем, с добрыми помыслами.

«Эх, мужики вы мои, мужики! Вечные вы мои мозолистые руки, потрескавшиеся пятки! Угнетаемые с давних времен Антеи с детскими душами, серые, в упряжке, волы, которые не осознают своей силы. Сколько вы вскормили господ, сколько ничтожеств, сколько живого мусора несли на своих покорно согнутых шеях! Сосали вас разные пиявки, а вы даже не смели стряхнуть, не то чтобы раздавить их! Выдирали из ваших ртов самое вкусное, самое питательное — вы даже руки не протягивали, чтобы вернуть хотя бы частицу того, если не себе, так хотя бы своим детям. Били вас нагайками — вы только вздрагивали, как покорные, объезженные лошади… И как только вас не обзывали! И холопами, и смердами, и быдлом, и бессловесными голодранцами, и чернью. Кто из господ и их прислужников не издевался над вами! Каждый спешил друг перед другом вырвать кусок хлеба из вашего рта…

Нет теперь этой вечной нечисти. Отпали пиявки, отпали не по доброй воле. Сдуло господ и их прислужников, воют они ныне за границей, грызут с голоду локти. А вы и до сих пор никак не наберетесь смелости, все присматриваетесь да примериваетесь к новой жизни, к своей же рабоче-крестьянской власти, которая для того и родилась, чтобы вы в конце концов стали хозяевами на своем собственном поле. И не затем я приехал к вам, дорогие мои люди, чтобы сытно поесть или мягко поспать, ничего этого мне не надо! Приехал я для того, чтобы вместе с вами подумать, в чем ваше спасение, в чем ваша сила, по какому пути пойти…

Вы слышали историю о венике? О том умирающем отце, который, предвидя кончину, созвал к себе сыновей и велел им сломать сначала один отдельный прутик, а потом сотни прутиков, связанных вместе? Не я выдумал эту историю, родилась она среди вас! Так прислушивайтесь к этому мудрому отцу! Сотни лет призывает он вас объединиться, чтобы вместе трудиться…

А почему бы им и не прислушаться? — раздумывает Гинзбург, лежа, заложив руки под голову, в хате Володи, на Володиной постели, покрытой рядном, а сверху еще и шинелью — фронтовой одеждой покойного отца Володи. — Почему бы им и не прислушаться, ежели сама жизнь требует этого…»

Хата едва слышно всхлипывает, едва слышно причмокивает, как сонное дитя, — или это только так кажется Гинзбургу? На дворе высоко вверху стынет месяц, собирает на небе тонкие разорванные облака, натягивает их на себя, а они все сползают и сползают с него. И от этой молчаливой борьбы в хате становится то темней, то светлей и причудливые фиолетовые тени то выползают из-под стола и скамьи, то снова прячутся. Широкая, занимающая половину хаты печь дышит теплом, и вся она пропахла хлебом, пережженными капустными листьями, с горьковато-сладким привкусом соломенного пепла, легкого, как пух, который разлетается от малейшего дуновения. На печи все еще вертится Володя, ему тоже, наверное, не спится. И как только Гинзбург пошевелился, слегка откашлялся, с печи донесся осторожный шепот Володи:

— Товарищ секретарь, вы еще не спите?

— Не сплю. А что?

— Да не знаю, спрашивать вас или не спрашивать…

— Спрашивай, коль начал.

Володя зашуршал, подползая на край печи, высунул взъерошенную голову.

— Товарищ Гинзбург, а когда будет мировая революция?

И столько нетерпения в его голосе, что кажется — скажи Гинзбург, что еще не скоро, Володя не выдержит, тут же помрет.

— Видишь ли, Володя, не так легко ответить на этот вопрос.

— Так вы не знаете, когда будет мировая революция?

— Не знаю, Володя, — честно признался Гинзбург. — Здесь надо запастись терпением и ждать.

— Да, хорошо вам говорить, вы на гражданской были! — обиженно отвечает Володя, и истосковавшаяся по революционному подвигу душа его полнится мировой скорбью. — Вот так и дядька Василь: «Жди, — говорит, — успеешь еще навоеваться…» А я, можно сказать, еще ни одного буржуя не пристрелил. Не слышал, как и пули свистят.

— Лучше бы тебе и не слышать, Володя! — И, чтобы переменить тему разговора, Гинзбург поинтересовался: — А у тебя есть девушка?

Володя заерзал так, словно под него посыпали острых колючек. Посопел, потом нехотя ответил:

— Да есть…

— Как ее звать?

— Да-а Маруся…

— Маруся… Маруся… — словно привыкая к имени девушки, повторил Гинзбург. — Кто же она, Володя?

— Беднячка, — с чуть заметной гордостью ответил Володя. — Только родители у нее это…

— Что же родители, Володя?

— Да-а это… еще классово несознательные… В церковь учащают… И Марусе запрещают встречаться со мной. Говорят, что я черту душу продал…

— А Маруся?

— Да Маруся вроде ничего… Только еще поработать над ней надо, перековывать…

«Что же, перековывай, Володя, — улыбается про себя Гинзбург. — Это дело серьезное…»

— Товарищ Гинзбург, а вы женаты?

Гинзбург долго молчал. Потом коротко бросил:

— Не женат… Давай уже спать, Володя…

Володя еще немного повертелся и затих, — видимо, уснул. Спал и не знал, какую больную рану растравил этим своим вопросом.

«Эх, Володя, Володя! Ничего ты, Володя, еще не знаешь! Да и зачем тебе знать? Спи себе крепко, и пусть снится тебе мировая революция, классовые бои, в которых ты мечтаешь принять самое активное участие. А может, и Маруся… Что же, Маруся — это тоже неплохо, хотя она и не идет, разумеется, ни в какое сравнение с «мировой». Маруся — это тоже хорошо, очень хорошо, дорогой мой Володя, поверь мне — хорошо, так хорошо, что и я не хотел бы других снов. Но что же поделаешь, Володя, сны не приходят по заказу, не зависят от нашей воли, и, может быть, поэтому я так долго не могу сомкнуть глаз, хотя эта уютная хата, обняв меня своими руками, приласкав, все нашептывает: «Спи, спи, спи…»

Только не таких рук жаждет сердце товарища Гинзбурга. Товарища Гинзбурга, секретаря укома, который по своей должности призван жить для людей, заботиться о людях, отдавать людям всего себя, всего, до последней капли. До последнего вздоха! До последнего биения его партийного сердца!

Поэтому и идут к товарищу Гинзбургу знакомые и незнакомые, поэтому и останавливают его, где только увидят: «Товарищ Гинзбург, помоги», «Товарищ Гинзбург, посоветуй…» А кто посоветует, кто поможет, кто посочувствует ему, не товарищу Гинзбургу, не секретарю укома, а просто Григорию, Грише, который вот лежит, все еще подложив под голову руки, да и выглядывает неизвестно что, да и прислушивается неизвестно к чему… Отец? Володя? Все эти люди, которые проводили его до этой хаты?..

Возможно, они и посочувствовали бы ему. Возможно, и так. Только Григорий не скажет им ни слова. Только они никогда и ни за что не узнают о том, что у секретаря укома тоже, может, есть сердце, что и секретарь укома тоже, может быть, иногда видит во сне не только совещания и конференции, но и тихие вечера, и мечтательные звезды, и чьи-то нежные глаза.

Товарищ Ольга…

Постой, а при чем тут она? Кем она приходится Гинзбургу, что спрашивать у нее совета, искать сочувствия?

Так в том-то и беда, что ни при чем!

Сам не мог понять, откуда все это взялось. Только чувствовал, что ему все больше и больше не хватало товарища Ольги. Ее серых серьезных глаз (Григорий никогда не думал, что серый цвет может быть таким прекрасным). Ее энергично сжатых губ, высокого светлого лба над задумчиво изогнутыми бровями. И короткой, как у задиристого мальчишки, прически. Не хватало товарища Ольги…

В последнее время он стал замечать то, на что прежде не обращал внимания. То несущественное, что никогда не интересовало его до встречи с Ольгой, те милые мелочи, которые дано замечать лишь влюбленным. Как она ходит. Как улыбается. Как пожимает руку, когда здоровается. И какие у нее маленькие ладони. Как время от времени она проводит рукой по волосам, отбрасывая их назад. Как краснеют у нее щеки и загораются глаза, когда она чем-либо увлечена. И ее привычка входить в кабинет — открыть дверь так, чтобы ветер подул, быстро подходя к столу, энергично протягивая руку.

— Здравствуй, Григорий! Говори, зачем звал.

«Говори, зачем звал»… Легко ей спрашивать, глядеть на него своими серыми глазами, а он так терялся, что на миг забывал, зачем ее вызывал. (А может быть, и не было большой необходимости вызывать Ольгу? Не лукавит он сам с собой, товарищ секретарь укома, убеждая себя в том, что этот вопрос можно решить только в присутствии товарища Ольги?) И чтобы скрыть смущение, минутную растерянность, Гинзбург начинает озабоченно рыться в ящике письменного стола. Так и не найдя ничего, Гинзбург сухо произносил:

— Садись! Есть одно дело.

И только тогда, когда товарищ Ольга, попрощавшись, уходила, только тогда разрешал себе Гинзбург посмотреть на нее. Смотрел, словно завороженный, и очень боялся, что она вдруг обернется и все поймет…

С мыслями об Ольге и уснул товарищ Гинзбург. А проснувшись утром, не захотел еще на день оставаться в селе, хотя Ганжа и просил его. Знал, вот-вот приедет Ольга, и хотя ему очень хотелось увидеть ее, однако пересилил себя и отправился в соседнее село, где его уже поджидали люди: какая-то умная голова распорядилась, чтобы в сельскую потребительскую кооперацию принимали только членов комбеда!

И не успел, как это говорят, за ним и след остыть, не успел Ганжа проводить глазами легкие укомовские розвальни, как возле сельсовета появились еще одни сани и из них, не дожидаясь, пока остановятся, соскочила товарищ Ольга. Махнула рукой, крикнула вслед крестьянину, который ее подвозил по дороге, направилась к Ганже, стоявшему на крыльце, недовольно хмурясь. «Пропадет день из-за этой сатаны! Ишь как чешет, только снег разлетается во все стороны! Хоть бы замуж скорее выходила, может, хоть муж немного умерил бы ее пыл!.. Только где уж ему, бедняге, справиться с такой! Зануздает с первого же дня и будет кататься на нем!»

И, повеселев немного от этих мыслей, Ганжа спустился с крыльца, протянул руку:

— С приездом, товарищ!

— Здравствуйте, товарищ председатель! Рад гостям?

— Да как не радоваться! Я тебя, товарищ, как увижу, так все поджилки затрясутся — хоть сразу в пляс!

— А где Гинзбург?

— Сбежал.

— Как сбежал?

— А вот так: взял да и сбежал. Как узнал, что тебя сюда несет, сразу вскочил в сани — только мы его и видели!

— Ты все шутишь, — недовольно заметила товарищ Ольга. — Пошли лучше в сельсовет.

Зашла в комнату, сморщила нос:

— Фу, накурили! А пыль какая!..

— Ты, может, сначала разденешься? — спросил Ганжа, сдерживая раздражение. «Ишь, какая чистюля! Посидела бы ты вот здесь да понюхала, чем люди пахнут!»

Ольга быстро сняла кожушок, шапку-ушанку, стала поправлять волосы, ища что-то глазами.

— У тебя зеркало есть?

— Мы больше в ведро заглядываем, — едко ответил Ганжа.

— Напрасно, — спокойно ответила Ольга. — Было бы зеркало, ты тогда бы, может, хотя бы через день брился. А то отрастил щетину — хоть жатку пускай!

Василь невольно взялся рукой за подбородок. «И собирался же побриться сегодня, но когда побреешься, если с раннего утра приперся за справкой Иван — собирается своего старшего в город учиться отправлять. А тут и Гинзбург. Посидели, поговорили да и не опомнились, как надо было идти…» Досадливо потерев колючий подбородок, Ганжа спросил:

— Надолго к нам?

Ольга приподняла брови, в ее больших серых глазах легкой тенью скользнула улыбка.

— А ты как бы хотел?

— Да, понимаешь, как раз сегодня отправляем в уезд подводу. Так можно было бы и тебя подвезти…

— Вот это мне нравится! — засмеялась Ольга, и лицо ее стало совсем юным, так что Ганжа не дал бы ей сейчас больше восемнадцати лет. — За что я тебя, товарищ Василь, люблю, так это за твою простоту: что на уме, то и на языке!

— Я тебя тоже люблю, — бросил Ганжа, и на его утомленном небритом лице отразилась обреченность.

— Вот и хорошо! — Ольга расстегнула старую полевую сумку, вытащила оттуда газеты. — Читал?

— Да читал…

— Вот этим пока что и займемся.

— А потом что будем делать? — с робкой надеждой («Авось к обеду и закончим!») поинтересовался Ганжа.

— А тогда?.. — Ольга немного подумала, закусив ровными белыми зубами нижнюю губу, затем взмахнула головой, отбрасывая светлые волосы, спадавшие ей на глаза. — А тогда, товарищ председатель, тогда проверим школу, как работают кружки по ликвидации неграмотности, поговорим с учителями…

«Сегодня не уедет! — совсем опечалился Ганжа. — И принесло же ее на мою голову! А все из-за Володьки, чтоб ему пусто было!»

— Так что, посылать за Ивасютихой?

— Лучше давай мы к ней поедем, — решила Ольга. — Надо же посмотреть, в каких условиях учились дети. Да и с детьми придется поговорить, расспросить, чему и как она их учила…

Спустя полчаса они выехали из сельсовета. Ганжа сам правил лошадью, Ольга сидела сбоку, а сзади, нахохлившись вороном, сидел Володя. Не хотел, очень не хотел ехать с ними, пока товарищ из укома не набросилась на него:

— Что же это получается, нашкодил — и в кусты? Вы сами разбирайтесь, а моя хата с краю?

— И совсем я не шкодил, а правду писал! — возразил Володька, загнанным зверьком глядя на совсем еще молодую женщину, которая прижала его между столом и стеной.

— Тогда тем более надо ехать! А ну-ка, собирайся, некогда тут торговаться!

И Володя вынужден был садиться в сани.

Ехал словно на убой. Не Ивасют он боялся, что ему Ивасюты? Классовый враг! Тут дело ясное, тут Володя непоколебим. А вот Ганна… Вдруг снова вздумает вцепиться в его комсомольскую чуприну, опозорит перед товарищем из уезда! Ведь ей что, она еще классово несознательная. Совсем, можно сказать, темный элемент!..

Сельсоветовский жеребец, застоявшись в тесном станке, весело катил сани, разбрызгивая на снег радужную пену. В бледном небе, окутавшись розовым туманом, стыло солнце, и было оно такое тусклое, что ни от коня, ни от саней почти не падала тень, а только какое-то подобие ее. Вокруг лежал снег, то слегка подсиненный синькой, то покрашенный в розовые тона, — бесконечные полотна, сотканные, выстиранные, отбеленные хозяйственной зимой и разостланные из края в край, от горизонта до горизонта. Придет весна, свернет все эти полотна в огромнейшие тюки, спрячет в разрисованные травами и цветами сундуки. Однажды проснутся люди и глазам своим не поверят: был снег — и нет снега! Только парит увлажненная земля, только струятся по ней ручейки и где-то в самых глубоких буераках и глухих ярах еще доживают считанные дни посеревшие от смертельной усталости, обведенные траурной рамкой из мокрого суглинка кучи слежавшегося снега.

А пока что даже не верится, что не так уж и долго до первого весеннего тепла: мороз — даже глаза слипаются, даже стынет душа!

Товарищ Ольга терпела-терпела, ежилась-ежилась, не выдержала, соскочила с саней, побежала рядом, держась одной рукой за поручень, чтобы не отстать.

— Что, ноги замерзли? — спросил Ганжа и натянул вожжи, сдерживая жеребца.

— Ничего, отойдут.

Ганжа посмотрел на стоптанные сапожки и покачал головой: «Где уж им, бедным ногам, отойти! Совсем, можно сказать, никудышная обувь!»

— Ты хоть бы валенки взяла, едучи сюда. Отморозишь ноги — Гинзбург меня без хлеба съест! Скажет, что умышленно заморозил… Да садись лучше в сани, скоро до хаты доедем. Там и отогреешься.

Ольга вскочила в сани, зарылась ногами в солому, а Ганжа подхлестнул жеребца, и понеслись, помчались небольшие санки — с холма на холм, из долины в долину.

Договорились сначала заехать к Ганне — она живет ближе. Но как только свернули с узкой дороги на еще более узкую, которая вела к усадьбе Мартыненка, Володя закричал:

— Дядька, остановите!

И не успел Ганжа натянуть вожжи, как Володя прыг в снег. Застыл на дороге как столб.

— Ты чего?

— Я туда не поеду. Я тут вас подожду…

— Замерзнешь, чудак!

— Не замерзну.

И как его ни уговаривали, не двинулся с места.

— Ну, как хочешь! — рассердился наконец Ганжа и хлестнул лошадь.

Ольга все время оглядывалась на печальную фигуру юноши (сейчас Володя был похож на аиста, который отбился от стаи) и с сожалением сказала:

— Замерзнет ведь!

— Не замерзнет! — утешал ее Ганжа, подгоняя жеребца. — Мы скоро вернемся.

Пока поговорили с Ганной, пока вернулись, прошел час времени. Володя за это время вытоптал круг: ходил по нему, как молодой бычок на привязи, ударяя руками под мышками, чтобы хоть немного согреться. Вскочил в сани с такой поспешностью, словно это были не сани, а печь.

— А, что, намерзся? — смеялся Ганжа. — Ну, благодари судьбу, крестник, что додумался слезть с саней! Не женщина, а тигрица в юбке… Пришлось бы, Володя, устраивать красные похороны. Вот как раз бы тобой и открыли новое кладбище! То, что ты требовал отвести для атеистов, чтобы и после смерти не лежали рядом с верующими…

Володька только шмыгал посиневшим носом, а Ольга сидела задумавшаяся и будто бы чем-то недовольная. После разговора с Ганной (что это был за разговор, сплошной крик, одни только проклятья сыпались на бедную Володину голову), после того, как познакомилась с маленькими Соловейками, которые, точно волчата, прятались за юбкой матери, стесняясь незнакомой да еще и — хи-хи-хи! — стриженой тетки… после всего этого у нее начало складываться впечатление, что Ивасютиха не такой уж «сомнительный элемент», как писал Володя. За полгода дети научились читать по складам, а также считать в пределах двадцати. Они уже начали и писать — вывели первые каракули на клочках жесткой бумаги. Вот эти каракули были вескими, самыми доказательными аргументами в глазах разгневанной Ганны. Она подносила их к самому носу то Ганже, то Ольге, тыкала в них пальцем:

— Да вы только посмотрите, как они уже писать начали! Вы только посмотрите, как они учились! — И тут же категорический, не допускающий возражений вывод: — Нет, не было на свете правды и вовеки не будет! Вы, Василь, этому выродку так и передайте: пусть бежит куда глаза глядят, пока цел! Иначе я ему, чтобы не был такой шустрый, оторву…

Что именно собиралась оторвать разгневанная Ганна, не для печати будь сказано. Потому что вон у товарища Ольги еще и до сих пор лицо горит от этой угрозы Ганны, а Ганжа только чмыхает да грызет усы, сдерживая смех. «А, что, услышала, товарищ? Это тебе не городская интеллигенция — «пожалуйста» да «извините»! Эти не церемонятся, скажут то, что думают!»

Когда подъезжали к усадьбе Ивасют, Ганжа сдержал жеребца, повернулся к Володе:

— Может, и тут слезешь?

— Тут не слезу! — сердито отозвался Володя.

— Тогда поехали… Но!

У Ивасют пробыли недолго. Товарищ Ольга, поговорив с испуганной Таней, велела ей на следующий день провести урок. Она решила приехать еще раз, послушать, а тогда уже решить, от кого у нее больше — от красного бойца-коммуниста Федора Светличного или от кулака Ивасюты. Если от Оксена Ивасюты… Если эта молодая женщина безнадежно пропитана кулацким духом, тогда товарищ Ольга решительно запретит ей обучать детей. Потому что «кулацкая волчица» рано или поздно, а все-таки воспитает из близнецов Ганны волчат.

А если от Федора? От этого горячего, немного шального ее брата, до конца преданного мировой революции — хоть сейчас саблю в руки и на коня! Он полетит навстречу всем пулям, через все границы, рубя налево и направо, пока не напоит коня в океане, на конце последней очищенной от буржуйской сволочи земли. А если где-то и упадет, если споткнется смертельно раненный конь, заржав в последний раз, да так заржав, что небо содрогнется, звезды начнут падать с неба, и если вместе с конем свалится и всадник, то и тогда он не выпустит из судорожно сведенных пальцев выхваченной перед атакой сабли. Будет сжимать ее, окрашенную вражеской кровью, закаленную огнями пожарищ, и никто не разожмет слившихся с эфесом, сталью приваренных пальцев — так и похоронят его с саблей, так и пойдет он в могилу со своим верным оружием. Будет лежать в земле, будут тлеть его кости, превращаться в прах, — не истлеет лишь рука, которая держит саблю. Затвердеет, окаменеет, а через тысячи лет, откопанные археологами, лягут в музее ржавчиной съеденная сабля и целая, неподвластная времени рука Бойца Революции…

Вот тут-то и надо подумать, товарищ Ольга. Хорошо подумать, сначала все взвесить, а потом решать.

Вспоминает Ольга и слова Ганжи, что Тане не сладко живется с вдвое старшим, нелюбимым человеком. «Совсем, можно сказать, не мед. Насильно ее обвенчали, можно сказать, на веревке на хутор привезли…»

Только Володя и сейчас категорически возражает против того, чтобы разрешить Ивасютихе учить детей. Что бы там ни говорили о Федоре Светличном, а Володя не отступится от своих классовых позиций.

— И вы, товарищ, зря с классовым врагом нянчитесь! Не этому учит нас большевистская партия!

— А чему? — насмешливо спросила Ольга, видя упорство парня.

— Чтобы их не допускать никуда, вот чему!!

— И Светличного?

— Я не о нем…

— Так он тоже сын попа.

— Эх, Володя, Володя, не из этой тити ты молочко сосешь! — вмешался Ганжа. — Ишь, распалился, даже уши горят! А о том не хочешь подумать, что нельзя рубить сплеча… Я тоже прежде так думал: раз вышла замуж за кулака, значит, классовый враг. А получается, что все это не так просто… Это тебе не на гражданской. Там дело проще. Да и то, когда брали кого в плен, сначала разбирались: кого к стенке, а кого и отпускали… А ты их всех перестрелял бы, не разобравшись, что к чему…

После этого ехали молча. Только когда уже подъезжали к селу, товарищ Ольга попросила Ганжу:

— Можно побыстрее?

— А что такое?

— Да ноги, кажется, замерзли. То болели, а сейчас уже ничего не чувствую. Словно деревянные…

— Так почему же молчала? — сердито сказал Ганжа и кнутом хлестнул жеребца.

Промчались по селу, подлетели к сельсовету. Ганжа соскочил с саней, подошел к Ольге:

— Встать можешь? — И, поддерживая ее, чтобы случайно не упала, обратился к Володе: — Набери ведро снега, принеси в сельсовет.

— Не нужно, я сама, — пыталась освободиться из рук Василя Ольга, но он не отпустил ее, пока не завел в сельсовет и не усадил на табурет. Еще и накричал на нее:

— Иди, не артачься!.. А ну-ка, давай ноги!

Стал на колени. Стянул один сапог, второй. Снял тонкие чулки и стал растирать ноги снегом.

— Так недолго и без ног остаться! Потерпи, потерпи…

— Ноги зашлись так, что за сердце хватает! — Она изо всех сил сжала колени, словно хотела унять боль.

Растирая жестким полотенцем Ольгины ноги, которые уже стали теплыми, Василь поймал себя на том, что любуется ими: такие они маленькие, такая нежная, бархатная кожа! Ему захотелось сжать их в руках, и Ганжа, смущенный, оторвал от них взгляд, поднялся, почти грубо сказал, подавая кожушок:

— На, обверни!

Ольга, видимо, заметила кое-что, потому что вся вспыхнула, поджала под себя ноги, а потом быстро обмотала их кожухом…

Это было минутное волнение, которое быстро прошло, только ночью Ганжа вдруг проснулся, словно его кто-то тихо позвал. Нащупал кисет, свернул цигарку, чиркнул спичкой, и, словно освещенная, выхваченная из темноты этим колеблющимся огоньком, вспыхнула перед ним картина, как он стоял на коленях перед Ольгой. Снова почувствовал в руках бархатную ее кожу, и что-то тревожное и нежное шевельнулось в его груди.

Утром он уже совсем иными глазами смотрел на товарища Ольгу. Заметил то, на что до сих пор не обращал внимания: товарищ Ольга красивая! У нее была неяркая, спокойная красота, которая не бросается сразу в глаза, а словно берет легко и нежно за руку и подводит к себе: присмотрись, приглядись! Милая, неброская красота, мимо которой сто раз пройдешь — не заметишь, как проходишь мимо полевой ромашки, устремляя взгляд на пышные маки, привлекающие своим красным цветом. Только маки быстро отцветают, а ромашка все время цветет и цветет, стоит в своем белом венке. И счастлив будет тот, кто не прельстится предательским маковым цветком, а склонится перед луговой царевной — ромашкой…

Но оставим пока что товарища Ольгу. И Ганжу, и Володю, и Таню, которая сейчас готовится к уроку: украдкой от Оксена, повернувшись спиной к иконам, вырезает из толстой Библии плотный лист бумаги — надо же было написать на чем-то буквы «А» и «Б», и написать как можно красивее, чтобы маленьким Соловейкам было по чему учиться, как писать буквы. Не смея и глаза поднять на иконы, просила у бога прощения. «Не для себя же сделала это, господи!..»

Так не будем им мешать, а лучше займемся еще одним гостем, уже и в самом деле нежданным, которого никто не ожидал, разве что только родная мать. Такая уж судьба всех матерей: ждать без вести пропавших сыновей, даже из могилы ждать их возвращения.

Этот гость приехал в село не днем на попутной телеге. Не слез не спеша с саней, разминая онемевшие ноги, не поздоровался с людьми, сняв достойно смушковую шапку. А прокрался он темной ночью, когда все небо было окутано тучами — ни звездочки, ни искорки на нем. Прокрался через леваду, то и дело останавливаясь и прислушиваясь к тому двору, который темнел на краю села, как отрезанный ломоть, как зачумленное гнездо: нет к нему ни наезженной дороги, ни дорожки — все замело, занесло снегом так, словно там все вымерло. Только утром протянется от хаты к овину узкая тропинка, да и то ненадолго: налетит снежный ветер, заметет, загладит ее, и уже словно никто и не проходил там.

Наклонился когда-то высокий плетень, почернела, провалилась когда-то свежая соломенная крыша на хате, в пустую конюшню беспрепятственно вьюга бросает снег. Держались только еще крепкие дубовые ворота да настежь открытая калитка: как открыла ее три года тому назад старуха Гайдучиха, ожидая своего младшего сына, так уже и не закрывала. Все ждала, что ночью подкрадется Микола, тихонько, бесшумно, чтобы не разбудить соседей, которые ждут не дождутся, когда поймают его.

Но Микола зашел во двор не через калитку, — проваливаясь по пояс в сугробы снега, обходя завалы, он подкрался через огород и тихонько постучал в темное окно.

Постучал и замер, прислушиваясь, насторожив, как заяц, уши, а сердце стучало, как пудовый кузнечный молот. И Миколе стало жарко, ему уже нечем дышать, хоть расстегивай короткий кожушок на заморском меху! Переборов страх, снова постучал в окно, прижался разгоряченным лбом к ледяному стеклу и тихо окликнул:

— Мама!

Мать всплыла по ту сторону окна, словно в каком-то мареве, бледная как мертвец, в длинной сорочке, какая-то прозрачная. Показалась и застыла, прильнув лицом к окну. И Микола увидел ее большие глаза, не глаза — темные впадины на худом, изможденном лице.

— Мама, это я… Не узнаете разве, мама? — нервничал Микола.

Мать не шевельнется. Она словно слилась, примерзла к холодному, одетому в ледяные ризы стеклу, и Миколе стало казаться, что он прижался не к окну, а к иконе. Что не на минуту, а навеки запечатлелось в этом холодном окне измученное, худое лицо его матери.

— Мама!.. Вы слышите, мама?..

Вдруг лицо матери растаяло, скрылось в темноте, и окно снова стало пустым. Тогда Микола отпрянул от него, пошел к двери.

Не успел он закрыть дверь, как мать повисла у него на шее, слилась с ним, не оторвать, не отстранить! Он так и вошел в хату с замершей на его груди матерью.

Потом, осторожно освободившись из ее объятий, попросил:

— Завесьте, мама, окно.

Все еще всхлипывая, она долго копошилась во тьме, пока нашла одеяло. Подошла к Миколе, подала его:

— Закрывай уж ты, сынок, потому что меня ноги не держат.

Микола старательно завесил окно, достал зажигалку, покрутил колесико, пропитанный бензином фитилек подхватил искру, вспыхнул, освещая лицо сына.

— Где тут у вас, мама, лампа?

Она молча пошаркала к полке с посудой, принесла и поставила на стол лампу. Лампа была старая, с надбитым стеклом, и, когда Микола зажег ее, пламя загорелось не ярко и весело, омывая стеклянные края, а будто из последних сил, словно угасая. И этот мелькающий, неустойчивый свет падал на похожую на скрюченный палец старую Гайдучиху, худую-прехудую, с почерневшим лицом.

— Как же вы, мама, подались! — с болью промолвил сын. Он стоял перед ней, еще не раздевшись, в кожухе, в шапке, в высоких, до колен, добротных сапогах с большой котомкой за плечами.

— А как же мне не податься, сынок! — грустно улыбнулась старуха уголками губ. — Как же мне не податься после смерти Василя и твоего отца… Да и тебя, сынок, не надеялась встретить на этом свете… Я уже стала как та верба без воды, высохла до последнего корня. Слоняюсь по белу свету, зачем — сама не знаю.

— Так вы знаете про отца? — спросил мрачно Микола. — Кто же вам сказал?

— Добрые люди передали… Добрые люди, сынок… Убили его где-то на границе да там и зарыли… Вот так, без хреста, без батюшки…

— Что же, мама, такая их судьба. Видно, на роду им так было написано.

— Да-да, написано, — печально согласилась мать и подняла на сына глубоко запавшие, полные тревожного блеска глаза. — Только злой писарь писал это, сынок. Пусть уж старик провинился перед людьми и богом, а меня за что же так карать?

— На том свете все воздастся, за все ваши муки воздастся вам!

— Ох, сынок, кто его знает, какие люди на том свете живут! — тяжело вздохнула мать. — Может, и на том свете не будет покоя моей душе из-за мужа… А ты, Коля, откуда? Не из Сибири ли?

— Нет, не из Сибири, — неохотно ответил сын, раздеваясь. — Потом расскажу… К вам, мама, никто не заходит?

— Нет, сынок, никто… Приходили когда-то, спрашивали о тебе, да и те перестали ходить.

— Ну, вот и хорошо!

— Что же, сынок, хорошего?

— Что не будут заходить. Потому что я, мама, пришел так, чтобы меня никто не видел… И вы смотрите никому ни гугу!

— Ты что же, снова в банде?!

— Какая там банда! — махнул рукой. — Только не надо, чтобы обо мне кто-нибудь знал. Не приведи бог, Ганжа узнает, он меня на тот свет спровадит…

— А я надеялась… Думала, ты пришел жить по-человечески, — с горечью произнесла старуха.

— Где уж мне, мама, так жить… Не пойду я кланяться им, их руки в крови отца и брата.

— А может быть, простили бы тебя? — словно и не слыша слов сына, промолвила мать.

— Нет, они меня не простят, — глухо ответил Микола. — Вы, может, хоть поесть дадите мне с дороги?

Мать засуетилась, начала собирать на стол. Извинялась, что нет ничего горячего, хотела было идти за соломой, чтобы разжечь печь, но Микола не пустил: еще кто-нибудь увидит да заинтересуется, почему это вдруг старуха надумала топить печь ночью… Ел холодную картошку с твердым, черствым хлебом, со старым салом, быстро двигая челюстями, и расспрашивал:

— Ганжа еще жив?

— А что с ним, проклятым, станется! Все начальствует да к вдовушке Якименка бегает.

— А Ивасюта?

— И тот как пан живет. Ему, Коля, и властя не властя, богатеет, как и когда-то…

Микола собрал крошки, вбросил их в рот, перекрестился, обернувшись к иконам. Неторопливо скрутил цигарку, закурил от лампы (берег бензин в зажигалке) и спросил:

— А как же вы, мама, тут перебиваетесь?

— Сам, сынок, видишь, как я живу, — невесело ответила она. — Землю еще тогда всю до крошки забрали, только огород и оставили. Корову, лошадей, овец увели со двора, едва умолила, чтобы оставили хохлаток, которых твой отец привез из Хороливки. Вот и вся теперь птица в нашем дворе — петух да три курицы. Собака и та со двора сбежала… Вот так, сынок, и живу — смерти жду…

Микола, слушая мать, ломал пальцами давно погасшую цигарку, а лицо его становилось все мрачнее. Наконец не выдержал, швырнул цигарку в угол, заскрежетал зубами:

— Ну, дождусь я, что и на моей улице будет праздник! За каждую десятину они мне кровью заплатят!

Мать испуганно посмотрела на сына: вылитый отец, когда разгневается… А он вскочил на ноги, походил-походил, сердито гоняя изломанную тень по стене, потом снова сел.

— Так вы, мама, и на меня сердитесь?

— За что?

— Да… из-за нас же все это случилось…

— Не грех ли тебе, сынок, так о своей матери думать! Кем бы ты, сынок, ни был для людей, а мне — родное дитя. Знаешь, пусть сын даже горящую головешку сует в лицо матери, а она все равно будет кричать: «Ой, сынок, руки себе обожжешь»!

У Миколы задрожали губы, на глазах блеснули слезы. Он низко опустил голову, тихо попросил:

— Простите меня, мама. — Бог простит, сынок…

Какое-то время сидели молча — охраняли тишину. Потом Ми кол а спросил:

— Как ваше здоровье, мама?

— Какое уж в мои годы здоровье! — покачала головой старуха. — Оно бы и ничего, еще можно было бы скрипеть, да сердце не позволяет… Вот вроде бы и не слышу, а потом как запечет, как переломит меня надвое… Или забьется-забьется, и все будто куда-то падает, все будто падает… Раскрываю рот, а дышать нечем… Я уж, сынок, не одну сорочку на груди изорвала…

— Вы, мама, к доктору бы съездили.

— Какие мне уже дохтора!

— Да, может быть, еще вылечили бы.

— Нет, сынок, меня уже вылечит только тот дохтур, что с косой за плечами стоит.

И снова умолкли. Старую Гайдучиху так и подмывало спросить у сына, что же он думает дальше делать, надолго ли пришел. Ежели не хочет показываться людям на глаза, пусть будет так. Она сделает все, чтобы он был сыт, жил в тепле, всю себя отдаст, до последней капли, лишь бы ему было хорошо. Но боялась спрашивать — боялась услышать, что пришел только в гости, а завтра или послезавтра бросит ее одну. Больше она уже не дождется его, не доживет. Поэтому спустя некоторое время сказала:

— Давай спать, сынок. Ты, наверное, устал с дороги?

— Да, устал, — согласился, зевая, Микола. Не одну ночь пришлось ему ночевать посреди степи, зарываясь в стога. Только об этом он не сказал матери: зачем ей обо всем этом знать!

Мать стелила ему на полу, а себе на лежанке. Уже погасив лампу, Микола достал из кармана пиджака браунинг, сунул его под подушку: береженого бог бережет! Засыпая, подумал, что было бы хорошо, если бы к утру поднялась метель и замела его след.

Спал Микола крепко, как давно уже не спал. И снилось ему далекое детство: будто бы бегает он босиком по спорышу и не хочет идти в хату, хотя его давно уже зовет мать…

Проснулся оттого, что по хате кто-то ходил. Выхватил браунинг, прицелился в белую фигуру, которая шевелилась у печи. И тотчас холодный пот выступил у него на лбу: целился в родную мать! Украдкой спрятал пистолет, облизал пересохшие губы, хрипло спросил:

— Это вы, мама?

— Я, сынок, я…

— Что вы там делаете?

— Готовлю тебе завтрак. А ты спи, еще рано.

Микола снова лег, натянул до подбородка одеяло. Смотрел на мать, которая возилась у печи: что-то передвигала, чем-то гремела тихонько, чтобы не потревожить сон сына, и жалость к ней, больной, старой, одинокой, забытой богом и людьми, жгла его сердце. На минуту подумал, как было бы хорошо, если бы действительно ему простили. И он мог вернуться домой не злодеем темной ночью, а хозяином среди бела дня. Представил себя посреди безграничного поля, на черной рыхлой земле, которая пахнет горьким пыреем и разопрелым навозом, высокое голубое небо над головой и щекочущий ветерок, обдувающий распахнутую грудь… Представил все это себе, и его огромные, сильные руки сжались от невыразимой тоски земледельца, давно не державшего ручки плуга.

«Дорого вы, мои враги, за все это заплатите! — мстительно подумал Микола, часто мигая глазами. — Найдется пуля и для Ганжи, и для Ивасюты, да и еще кое для кого…»

И хотя все те, кто во время пребывания Миколы за границей терпеливо обучали его, снаряжали, сопровождали, наставляли, строго-настрого наказывали ему забыть личные обиды, не вздумать сводить счеты со своими врагами, а заниматься только тем делом, которое ему поручено, Микола сейчас совершенно не желает прислушиваться к их наставлениям. «Легко вам болтать! А побывали бы вы тут да посмотрели на разрушенное свое хозяйство и измученную мать… Ничего не случится, если я стукну одного-второго. Уложу, кого надо, а там — ищи ветра в поле!..»

Тем временем мать уже разожгла печь. Комната наполнилась розовыми отблесками, от стен повеяло теплом, успокаивающим уютом, и Микола то закрывал, то открывал глаза, а затем и задремал.

Он прожил у матери два дня — все отлеживался да отсыпался. А на третью ночь проснулся от крика. Испуганный, поспешно зажег лампу, бросился к печи. Почерневшая до неузнаваемости мать рвала на себе обеими руками сорочку, на обтянутых посиневшей кожей ребрах темными мешочками болтались высохшие груди. На тонких, бледных губах выступила пена, она шевелила ими, порываясь что-то сказать, а в обращенных к сыну глазах светилась такая скорбь, такое отчаяние, что у Миколы обуглилось сердце и он, охваченный страхом и жалостью к матери, схватил ее сцепленные руки, стал их целовать, содрогаясь от рыданий.

— Мама, не надо!.. Мама, не умирайте!.. Слышите, мама!!

Она всхлипнула раз, всхлипнула второй… вытянулась…

Сколько времени простоял возле умершей матери, Микола не знал. Опомнился лишь когда в лампе выгорел керосин и она начала гаснуть, а в хату сквозь окно вползал холодный зимний рассвет…

Еще никогда Миколе не было так жутко, так одиноко, как в этот день, когда он один на один находился с умершей матерью.

Наконец наступила ночь, Микола стал собираться в дорогу — оставаться дома он не мог. Повезло Ганже и его дружкам на этот раз — не сможет Микола сейчас осуществить своих намерений. Ну ничего, они еще дождутся своего, еще попадутся ему в руки…

В опасную дальнюю дорогу собирался Микола, мертвую мать оставлял на чужие руки. Кто-то обмоет ее и оденет в чистую одежду, кто-то положит в гроб и отвезет на кладбище, кто-то снимет шапку, а возможно, украдкой и слезу смахнет, потому что испокон века никто не станет танцевать над покойником, каким бы врагом он ни был ему при жизни, — тяжкий это, смертный грех! Кто-то проводит ее в последний путь, бросив горсть мерзлой земли на крышку гроба, только не будет провожать ее сын…

Оставлял свою мертвую мать людям, не хотел только оставлять им ничего из своего добра — ни хаты, ни сарая, ни повети. При одной мысли о том, что здесь поселится какой-то голодранец, его начинала трясти лихорадка.

В полночь взял на руки остывшее, легкое, как щепка, тело матери, вынес его из хаты. Положил посреди двора, подстелив под нее отцовский кожух (чтобы он не достался никому, оторвал рукава и изрезал полы), а под голову положил подушку, укрыл рядном. И лежала мать на широкой снежной постели, неподвижная, загадочно молчаливая, словно знала что-то такое, чего не дано было знать никому другому. И пристально смотрела в небо, уже не замечая родного сына. Глядела так неотрывно, словно хотела увидеть тех ангелов, которые должны были прилететь за ее измученной душой и унести ее с собой, унести на усеянных звездами крыльях в далекое царство рая, где нет ни печали, ни слез.

А в это время ее сын, одетый в тот же полушубок, на чужом, не нашем меху, возился возле хаты, сарая и клуни, закладывая в стрехи коробки с серными фитилями и порохом. Покуда будут тлеть эти фитили, Микола пройдет не один десяток километров. Он постучит в темное окно и передаст отцу Диодорию поклон от старшего сына, который еще в девятьсот двадцатом году убежал вместе с белополяками, — только тогда вспыхнет порох и красные всполошенные петухи одичало вырвутся на волю. Мигом обсядут и хату, и клуню, и сарай, взмахнут, захлопают пламенными крыльями, багровыми отблесками украсят двор и мертвую Гайдучиху, лежащую посреди него…

Только черная труба да дотлевающие головешки останутся к утру на месте строений. А по селу, извиваясь гадюкой, от хаты к хате пополз тревожный слух, что Микола сжег свою хату. И скажите — никто не видел, не заметил молодого Гайдука, а вот словно нюхом учуяли. И вскоре неопределенный слух оброс убедительными деталями. Кто-то будто видел, как ночью Микола выходил из хаты, а одна молодица клялась и божилась, что собственными глазами видела, как сын Гайдука ворожил с огнем под стрехой.

— Вот вам крест святой, так вот, как сейчас вас, видала! На коне, страшный и лохматый, а глаза злющие, так и сверкают огнем! Так и сверкают! И еще десять человек с ним…

— Так он не один был?

— Да говорю же — с целой бандой!

Вот такими «правдивыми» деталями, ей-богу же собственными глазами виденными, оброс этот слух, пока докатился до деда Хлипавки, который лежал на печи у своей дочери — мучился с больным зубом.

— Жаль, что меня там не было, — сказал дед, свесив с печи облезлые, как у старого петуха, ноги. — Я бы им прописал, как добро жечь!

— Воюйте, батя, уж лучше на печи и никуда не рыпайтесь! — отозвалась дочь.

Дед страшно обиделся на дочь. Спустился с печи, стал молча одеваться.

— Куда это вы, батя?

— Не твоего ума дело! — крикнул, тряхнув бородой, старик. — Ишь, умница какая, яйцо курицу учит!

Насунув валенки, напялил кожух, надвинул шапку на глаза — прочь с дороги, если хочешь остаться живой! — и потопал к сельсовету, где его, разумеется, ждет не дождется Ганжа.

— Зачем явились? — без особенной радости встретил деда Василь.

— Как зачем? Службу сполнять!

— А как зуб?

— До сих пор болит… Что я тебе, Василек, скажу… Напиши, Василек, в уезд бомагу. И печатку прилепи, чтобы сурьезнее была.

— О чем написать?

— Да о зубах.

— О каких зубах?

— Да о моих же! Чтобы мне за счет государства все зубы вставили.

— Не морочьте мне голову! — рассердился Ганжа. — поезжайте в больницу, там вам и так зубы вставят.

Обиделся, очень обиделся дед Хлипавка на Василя. Так обиделся, что больше и разговаривать с ним не стал. А утром отправился к сыну в уезд добиваться правды.

— Пиши, сынок, бомагу!

Сын — ничего не поделаешь — написал все, что требовал отец. И дед Хлипавка с «бомагой» в руках направился в уездный Совет. Войдя в длинный коридор, приоткрыл первую дверь, просунул голову, громко поздоровался:

— Бог в помощь! Скажите мне, люди добрые, где туточки тот, что пишет наискось?

— Как, как? — вначале не поняли его.

— Да вот так, наискось, — показал на своей «бомаге» дед Хлипавка.

— Резолюцию, дедушка?

— Да-да, резолюции…

— Тогда идите к председателю уездного Совета. По коридору направо…

Председатель уездного Совета, мужчина с суровым лицом, со свисающими усами, в вышитой полотняной сорочке под черным суконным пиджаком, — спасибо ему, не отказался принять деда Хлипавку, — сидел за большим столом, держал перед собой мозолистые, еще с землей под ногтями, тяжелые руки и долго не отпускал деда Хлипавку: расспрашивал, как живут в селе, ремонтируют ли крестьянам инвентарь, протравливают ли зерно для посева, сколько бедняцких семей в тозе, завозят ли товары. И выражение лица у председателя было таким, словно он разговаривает со своим близким родственником: очень скучает председатель по своему селу! По селу, по тяжелому крестьянскому труду, по степным просторам, не ограниченным стенами «кобинету».

Председатель не возражал и против того, чтобы вставить деду зубы. Не хотел только писать вот этой резолюции, потому что было для него настоящим мучением: некогда было научиться ни во время революции, ни в гражданскую войну, ни уже потом, когда, будучи председателем комнезама, сплачивал бедное крестьянство для того, чтобы не на жизнь, а на смерть воевать с бандитами, кулаками, разной контрреволюционной сволочью. В то время не спрашивали у него грамотности, было бы классовое чутье. А чутье у него было, не зря сам о себе говорил: «Я классового врага за сто верстов нюхом слышу!» Вначале председатель не хотел писать «наискось», но старик все-таки уговорил его. И, довольный, вышел на улицу, держа в руках вот такую резолюцию:

«Товарищи дохтуры!

А ну-ка, вставьте бесплатно комбедовцу Варивону Харитоновичу Хлипавке новые зубы, за что вам будет большая благодарность от Советской власти!»

Две недели ходил дед в больницу. А на третьей вышел оттуда с полным ртом металлических зубов.

— Вот это, детки, скусствснная челюсть, — объяснял своим близким Хлипавка, на ночь вынимая изо рта зубы. — А стоит она большие деньги, только мне ее даром сделали… Когда-то такие зубы носили большие паны да енералы, а теперича и я поношу.

Сначала эти челюсти приносили деду немало неприятностей: дважды с непривычки так укусил себя за язык, что он распух и стал как вареник. А тут еще и невестка, словно умышленно, не выпекла как следует хлеб: возьмет дед ломоть, откусит — и вытащит изо рта вместе со «скусственной» челюстью!

Но все это мелочи. С этим еще можно жить на свете! «Посмотрим, Василь, что ты теперь мне запоешь!» — мстительно думал дед Хлипавка, возвращаясь из уезда в родной дом.

Сидел сзади в санях, на мягкой соломе, дремал, согреваемый ласковыми лучами весеннего солнца, которое, сбросив ледяную сорочку, щедро пригревало, расплавляя снег, заливая талыми водами поля и дороги. И уже на бугорках начинала показываться черная пашня, по которой прохаживались вороны, покачивая тяжелыми клювами. Уже струилось синими ручейками небо, предвещая то недалекое время, когда на прогретую, разбуженную землю выйдет сеятель и не спеша бросит в нее первое зерно. И будет лежать оно, крохотное и незаметное, до поры до времени, набухая и прорастая, а потом пробьет корку земли, высунет бледно-зеленоватый клювик, потянется к весеннему солнцу, поднимется над полем — стройное, молодое, напористое.

III

Поздней осенью, когда в поблекшем небе угасали утомленные звезды, к отцу Диодорию снова постучал неожиданный гость.

В этот раз стучать пришлось недолго: только прикоснулся рукой к запотевшему стеклу, как в нем сразу показалось серое лицо. Молча кивнуло бородой: иди к дверям, сейчас открою!

— Никто не видел? — спросил хозяин вместо приветствия.

— Не бойтесь, никто, — ответил ему в тон Микола, ступая в темную пасть сеней. — А если бы кто-нибудь и увидел, больше ему не пришлось бы видеть!

— Слава богу, слава богу… — облегченно шептал отец Диодорий, ведя гостя в светлицу.

Шел за молодым Гайдуком, на голову выше его, костлявый, худой, затаив в спрятанных под высокими надбровными дугами глазах тревогу. Как только вошли в светлицу, поспешно опустил шторы на окнах и только тогда зажег лампу. Да и то подкрутил фитиль так, лишь бы светлый язычок пламени едва выглядывал из своей норки. И тревога хозяина невольно передалась гостю.

— Что, может, приходили? — шепотом спросил он, сверля взглядом отца Диодория.

— Пока что бог миловал, — так же тихо ответил отец Диодорий. — В соседнем селе на прошлой неделе взяли отца Николая…

— Ему что-нибудь известно обо мне? — встревоженно перебил Микола.

— Я с ним не успел поговорить…

— Значит, не знает?

— Да говорю же, не успел!

— Ну, это ваше счастье, что не успели! А то бы уже и за вами пришли… — И после минутной паузы уже иным, спокойным тоном: — За что же его посадили?

— Будто бы за то, что сын был в белой армии…

— Ну, о вашем не узнают, — успокоил его Гайдук.

— Дай боже… дай боже… — перекрестился отец Диодорий.

Оглядев помятую, запыленную одежду гостя, порыжевшие от пыли сапоги, туго набитый мешок, оттягивавший плечи, засуетился, приглашая садиться.

— Всю ночь шел, устал, — признался Микола, с облегчением освобождаясь от мешка.

Пошевелил онемевшими плечами, провел рукой по небритому, словно покрытому серой пленкой, лицу, охрипшим голосом попросил:

— Мне бы умыться…

Пока гость умывался, плескаясь в воде и фыркая, как изнуренный конь, отец Диодорий пошел будить матушку: надо же накормить гостя с дороги.

— А?.. Кто?.. — Матушка никак не могла вырваться из объятий крепкого предутреннего сна, запутавшаяся на широкой кровати, среди одеял, перин и подушек. — Какой гость?

— Да тот же, от Лени! — сердито зашипел отец Диодорий, тряся матушку за дряблое плечо. — Ты встанешь сегодня или нет?!

Услышав о сыне, матушка вскочила с кровати. Она так и побежала бы к Гайдуку, с распущенными волосами, в одной сорочке, если бы не муж.

— Хоть набрось что-нибудь на себя да космы подбери! Не бойся, не убежит! — И тяжело пошлепал в светлицу.

Микола, с мокрыми, прилизанными волосами, с темными пятнами на воротнике (видимо, плескал воду и на шею), сидел у края стола и казался теперь не таким усталым. Диодорий присел рядом, подергал редкую бородку и с нескрываемой тревогой спросил:

— Как же там Леонид?

— Живет, батюшка, как барин. Дай боже каждому так жить!

— Как барин… — повторил отец Диодорий, и всегда суровые его глаза на какой-то миг утратили свой острый блеск, а лицо как-то смягчилось, словно оттаяло, и даже сухие, крепко сжатые губы не казались уже такими окаменевшими. — Матушка, ты слышишь? — обратился он к жене, которая стояла, прижавшись к косяку, и не могла оторваться от него; она задрожала всем телом, лицо у нее задергалось, и по щекам покатились к печально раскрытому рту слезы. — Слышишь, матушка? Наш Леня живет там как барин!

— Господи… господи… — всхлипывала матушка, пока отец Диодорий не крикнул на нее:

— Ну, хватит тебе! Не греши перед богом! Радоваться надо, а не плакать!

Поднявшись, торжественным крестом осенил себя перед иконой спасителя, которая висела над лампадой, обрамленная золотой ризой:

— Спасибо тебе, что не отвернулся от нашего сына!.. — И уже к матушке: — Смотри никому ни слова!.. Приготовь поесть.

И пока матушка, все еще всхлипывая, гремела посудой, пока разжигала печь и подогревала вчерашнее жаркое, отец Диодорий нетерпеливо расспрашивал Миколу, долго ли еще ждать освободителей. Нет уже мочи, нет уже сил терпеть! Мутной волной катится поругание веры Христовой. Сбрасывают святые кресты и колокола, разрушают церкви. Там, где недавно были святые алтари, где висели иконы, комсомолия развешивает свои безбожные лозунги, горланит богопротивные песни, показывает богохульные спектакли…

Отец Диодорий уже не мог усидеть на месте. Ходил взад вперед по светлице, размахивал руками.

— Содом и Гоморра на нашей земле! Содом и Гоморра!.. Где же тот святой меч, который поразит эту пятиконечную гидру, испепелит ее до основания, чтобы на крови и пепле проросли свежие побеги веры? Почему они там ждут, почему оттягивают? Или хотят дождаться, чтобы от нас и следа не осталось?.. — Навис над Гайдуком неумолимым и грозным знаком вопроса, ожидая ответа. Дышал часто и тяжело, сверлил настойчивым взглядом.

Микола отвечал так, как его учили. Ссылался на сложность международной обстановки, на внутренние осложнения в стране, из которой пришел…

— А, что они могут! — пренебрежительно перебил его отец Диодорий и снова начал ходить по комнате, сердито и возбужденно размахивая руками. — Сеймики, ляхи… Да они испокон века сами у себя не способны были навести порядок, а мы ждем от них чего-то! Англия, Франция… Вот где наша надежда! Лорд Керзон — вот кто наш мессия!

— Будет и Англия, будет и Франция, — пытался успокоить его Микола. — Весь мир собирается в новый крестовый поход.

— Когда же? Когда? — дергался от нетерпения отец Диодорий.

— Это уже, батюшка, мне не известно. Знаю только одно: осталось ждать не так долго. Погуляем, польем еще вражескую кровь…

Микола вдруг помрачнел, наклонил большую, с крутым волчьим лбом голову, дрожащей рукой разгладил складку на колене.

— Я вот, батюшка, зашел по пути и к себе домой… А там уже даже пепла не осталось… Торчала труба, да и ту люди разобрали, по кирпичику растащили, чтобы не пропадало добро… Вот тогда и понял, почему волки на луну воют!.. Вы, батюшка, думаете, что мне легче, чем вам, ждать? Может, я ночи не смыкаю глаз — так руки соскучились по винтовке и сабле… Из каждой спины вырезал бы по кирпичу и из живых кирпичей новую трубу сложил! — чуть не задохнулся Микола.

— Дураками мы были, ох какими дураками! — сокрушался отец Диодорий спустя некоторое время, когда Гайдук, поев, дремал за столом.

Видимо, усталость давала себя знать: мигал на свет красными, круглыми, как у птицы, глазами, зажимал ладонью рот, чтобы прикрывать зевоту. Но отец Диодорий должен был высказать все, что накипело у него на сердце.

— Ослепил нас господь бог за тяжкие грехи наши да и толкнул на войну с немцами. Кричали, что немцы нам враги, наседали на них как бешеные. А он, наш враг самый лютый, был у нас за спиной. Только и ждал той минуты, чтобы вцепиться нам в горло… Не воевать — мириться с кайзером надо было, а то и пригласить к себе… Как когда-то наши предки шли на поклон к варягам: приидите до нас и княжите над нами! Пускай бы пришли, пускай бы княжили, лишь бы только не давали голытьбе, всем этим нехристям, воли…

— Ничего, еще придут.

— Дай боже, дай боже! — осенил себя крестом отец Диодорий.

Еще хотел что-то сказать, но Микола, вконец разморенный сном, потянулся так, что косточки затрещали, попросил:

— Нельзя ли у вас немного отдохнуть? Голова кругом идет!

Гостю постелили на чердаке, возле слухового окна. Матушка потащила было перину в небольшую тайную комнатку, которая размещалась за спальней, — такой уголок, без окон, без дверей, завешенный ковром, не сразу и отыщешь, — но в этот раз Микола не согласился там спать. Ночи уже теплые, а на чердаке безопаснее. В случае чего выбрался через слуховое окно на крышу, соскочил в сад — ищи ветра в поле!

Еще об одном думал Микола. Но разве об этом можно сказать батюшке! Он только так, будто бы между прочим, спросил:

— Вы сейчас вдвоем живете?

— Да нет, и Верочка с нами, — отозвалась матушка. — Небось уже и забыли?

— Было время ему помнить! — пробормотал отец Диодорий.

— Чего же, помню… Когда проснется, передайте ей привет от меня.

Да и полез на чердак по скрипучей лестнице. Что ж, скрипит — пусть скрипит, для Миколы это даже лучше: никто тихо не взберется к нему, не нападет неожиданно… А может, и не лучше? Может, надо было бы, чтобы не заскрипела ни одна ступенька, если на нее станет другая, не Миколы, ножка?

И Микола никак не может уснуть, вспоминая нежное тело молодой поповны. Как обнимал ее, как прижимал в темных сенях, пользуясь тем, что батюшка ушел править службу в церковь, а матушка готовила обед в кухне! Попадья, жалея дочь, все делала, — мол, молодое дитё, пускай поживет пока на отцовских харчах, за спиной матери, пускай понежится, пока не связала себе руки замужеством. А «дитё» изнывало длинными девичьими ночами, металось горячей головой на холодной подушке, не зная, куда положить, изо всех сил прижимало искомканное одеяло к твердым, словно набухшие почки, грудям. Истомившееся от многолетнего ожидания чего-то неизведанного, подогретое прочитанными романами «дитё» даже не сопротивлялось, оказываясь в греховных объятиях Гайдука: закрывало светлые глазенки, наставляло клювиком ротик, чмокало в жадные, нетерпеливые губы парня.

Сени только вздыхали, видя безрассудство поповской дочери; помнили ее еще ребенком, этакой крошкой с тонкой косичкой, семенящей пухленькими ножками, когда выбегала из хаты. И не стыдно, и не совестно: еще не успела опериться, а уже, видишь, нашла себе петушка! И когда? Во время службы божьей, под звон церковных колоколов, когда ее батенька провозглашает с амвона святые слова! Но она меньше всего думала об этом, совершала свою службу, куда более приятную, чем отцовская, и, зажатая в самый темный уголок, произносила совсем иные слова.

— Придешь?

— Отец увидит!

— Да черт бы взял твоего отца!

— Не бранись — грех.

— А вот так мучить меня не грех?

— Кто же тебя мучит? — наивно округляла свои глазенки.

Наконец сдалась:

— Подожди немного. Вот папа и мама поедут в гости…

— Они же и тебя с собой возьмут!

— А я заболею…

Вспоминая тот день, когда батюшка и матушка отправлялись в гости в соседнее село, Микола даже усмехался: как оно, это невинное дитё, сумело прикинуться больным! Как прижимало руку к своему чистому лбу, как покашливало, держась рукой за горло! Обеспокоенная, встревоженная матушка даже начала было уговаривать мужа остаться дома. Но Верочка, любящее дитё, не хотела помешать папе и маме. Пускай они едут, не беспокоятся о ней, она немного полежит, попьет липового чая, пропотеет — и все как рукой снимет! А от мысли, что из-за нее они не поехали в гости, ей будет еще хуже…

И не успели за батюшкой и матушкой закрыться ворота, как Микола принялся лечить поповну. Сначала от головной боли, а потом от кашля и оттого, что в горле першит. Лечил, как умел, а она раскрыла клювиком рот и крепко зажмурила глаза; не отбивалась, не сопротивлялась, когда схватил ее в объятия, оторвал от пола и понес на кровать…

Потом, уже будучи за границей, вспоминая Верочку и вот эту широкую поповскую кровать с пуховыми перинами, Микола почему-то видел только отвернувшуюся к стене головку, светлые курчавые волосы на нежной девичьей шее и слышал беспомощное: «Не надо!» А сейчас, лежа на пуховой перине, явственно, до сладкой истомы в теле, вспомнил, как нес на руках Верочку и что произошло потом. И от этого воспоминания в голову теплой волной ударила кровь, зашумела в ушах, заставила учащенно забиться сердце. Он вскочил, охлаждая горящие ноги на глиняном полу, бесшумно, по-кошачьи, крадучись, подошел к квадратному черному отверстию и стал прислушиваться, не раздадутся ли легкие, крадущиеся шаги молодой поповны.

Но в доме все спали: твердым горячим клубочком свернулась Верочка, даже не подозревая, кто пришел к ним в гости. Дряблой храпящей горой возвышалась матушка. Не спал только отец Диодорий, встревоженный появлением Гайдука и разговором с ним. Отодвинувшись подальше от матушки (давно уже забыл, как когда-то прижимался поближе, потому что сейчас невозможно поверить, что это расплывшееся, как на дрожжах, тесто, вот этот мягкий, набитый едой мех был когда-то стройным, упругим, всегда желанным телом, с которым он зачал сына, а потом — дочь), отец Диодорий лежал высохшей за долгие годы, покрытой жестким седым мхом, но еще крепкой доской, и перед его глазами проплывало не такое уж далекое прошлое, которого он не в силах был забыть, вычеркнуть из памяти и за которое отдал бы полмира, лишь бы оно возвратилось…

Отец Диодорий получил приход в то благословенное время, когда, как говорят, в воздухе не пахло не только революцией, но даже бунтами. Правда, в те годы попадались среди тихой и смиренной отары божьих овечек недовольные и горлодёры, которые не хотели ждать райской жизни после своей смерти, а стремились испытать ее на этом свете. Но тогда еще молодой батюшка проявил особенную твердость в расправе с непокорными: обличал в грозных проповедях, полных грома и молний, а если не помогало, отлучал самых упорных от церкви, беспощадно пропалывал божью ниву от «плевел».

Вскоре об отце Диодорий разнеслась слава как об очень суровом и непоколебимом в церковных догматах священнике. Мнил себя беспощадно карающим мечом в руках Спасителя, призванным очищать вверенные ему души от всякой скверны, и не раз твердил, что только страхом можно удержать людей от искушений дьявола.

Постепенно-постепенно отец Диодорий прибрал к рукам своих прихожан. Знал о них все, может быть даже больше, чем они сами знали о себе. Кто с кем встречается и о чем разговаривает, кто о чем думает или собирается думать, какое у кого имущество и какой у кого был урожай, даже когда у кого опоросилась свинья или окотилась овца. Все это не проходило мимо внимания батюшки, всему он вел свою бухгалтерию, чтобы церковь не оставалась без духовной и материальной доли.

Любил каждое воскресенье пройтись после богослужения по селу. Медленно, не спеша, как и подобает духовной особе, с суровым лицом, с тяжелым крестом на груди. Ничто не могло укрыться от его зорких, пронизывающих глаз, и прихожане, встречаясь с батюшкой, казалось, становились ниже ростом. Ибо даже невинные чувствовали за собой какую-то вину. А он время от времени останавливал одного, подзывал другого:

— Иван, что-то я не видел сегодня твоей жены в церкви.

— Так она же, батюшка, больная.

— А болезнь чем излечивается, как не святой молитвой? Смотри мне, Иван: тело спасаете, а душу губите!

И сурово отправляется дальше, даже не протянув Ивану руку для поцелуя. Знал, что Иван умрет, но в следующее воскресенье приведет свою жену в божий храм.

Не давал руки и Оникию, хотя тот и наклонялся, выставляя потрескавшиеся губы.

— Не будет тебе моего благословения! Не будет! — метал молнии из-под грозно насупленных бровей.

— Чем же я, батюшка, провинился перед вами? — замирал от страха Оникий.

— Не передо мной, нечестивец, а перед богом! Какая твоя отцовская обязанность? Воспитать своих детей в страхе божьем, в покорности. А как ты их воспитываешь?

— Да разве я, батюшка, их не воспитываю! — пытался было оправдаться Оникий. — Шкуру сдираю — так их воспитываю!

— А твой старший прошлой ночью с кем в Свиридовой клуне сено утаптывал? Вот так, без венца, без брака, без благословения церкви, как те твари нечестивые, — да прямо в ад! Так и знай: не обвенчаются — забудьте и дорогу в храм!

И смотри, спустя некоторое время стоит молодая пара посреди церкви, стоит и не дышит, боясь взглянуть даже на сурового священника. А потом, уже на свадьбе, почесывая беспощадно избитые отцами спины, удивляются, откуда проклятущий поп узнал об этой клуне: ведь пробирались к ней в такую глухую ночь, что хоть глаз выколи — ничего не увидишь!

— Не обошлось без нечистой силы! — чесал затылок жених, все еще не смея приблизиться к невесте, теперь уже законной своей жене: а вдруг и опять сделает что-то не так, как требует отец Диодорий!

Но отец Диодорий обходился без нечистой силы, у него были другие, более земные информаторы. Каждое утро они встречали его на пороге божьего дома. Еще издали замечал он их терпеливо выжидающие фигуры.

Стоит себе такая бабка Христя или бабка Горпина — начищенная, умытая, вся будто светится. Все телесное, греховное далеко у нее позади: забыла, чем оно и пахнет! Встретит отца Диодория, склонится церковной свечой (под беленьким праздничным платком святое лицо, глаза смиренно потуплены, губы подковкой вниз) и промолвит ангельским голосом:

— Благословите, батюшка! — и тык-тык сухими губами в бархатную руку. А потом семенит следом за батюшкой и выкладывает все, что слышала, что видела. Все в ушко батюшке! Все, до мельчайших подробностей. А как же, ведь нелегок путь в рай, ой нелегок!

Обладая властью духовной, отец Диодорий пожелал и светской власти. Три года велась борьба между ним и сельским старостой, человеком крайне властолюбивым. Уже вскоре после того, как познакомились, он имел неосторожность сказать при крестьянах, когда отец Диодорий вмешался в разговор:

— Вы, батюшка, знайте свою божью службу, а мы тут уж как-нибудь и своим умом обойдемся.

Не знал староста, какой адский огонь разжег этими неосторожными словами! Ничего не ответил тогда отец Диодорий, только переменился в лице, резко повернулся и ушел, сжимая изо всех сил свои тонкие губы.

Три года ждал своего часа отец Диодорий. Три долгих года! Староста, может быть, давно забыл об этом случае, а отец Диодорий не раз просыпался посреди ночи, думая об этом тяжком оскорблении. И настало время, когда он дождался своего.

У старосты был сын — озорник на все село. Богомольные старушки часто нашептывали на ухо батюшке, что выделывает этот баламут, а батюшка только качал головой. Но вот однажды, выйдя за ворота, отец Диодорий увидел бабку Горпину, которая бежала ему навстречу, словно позади у нее пылало пламя.

— Ой, батюшка, что я слышала!

Он внимательно выслушал ее, заставил повторить сказанное. Ткнул бабке руку и, пока она целовала ее с причмокиванием, тряся в религиозном экстазе высохшей, как опенок, задницей, стоял, выпрямившись, хищно раздувая свой утиный нос: наконец настал его час…

Очередную проповедь готовил день, второй и третий. О нерадивом отце и блудном сыне, вероотступнике, который решился на такой богохульный, такой сатанинский проступок, от которого кровь стынет в жилах и волосы становятся дыбом. Выдернуть из могилы святой крест и броситься с ним в драку… Нарисовал образ маленькой девочки, которая лежит в могиле, этого невинного ангела, душа которого пребывает сейчас возле престола божьего, такими трогательными, берущими за душу красками, что женщины плакали навзрыд, а мужчины сморкались и кулаками проводили под глазами. И обрушил он весь гнев, все божьи громы и молнии на голову нечестивца, который осмелился разорить могилу, который — страшно подумать! — выдернул святой крест и стал молотить им, точно цепом, чужих парней!

Храм затаил дыхание. Страшными и грозными были в эти минуты лики богов и святых, а еще страшнее, еще более грозным был отец Диодорий. В позолоченной ризе, с распростертыми над головами прихожан руками, с двумя беспощадно карающими молниями в обеих руках. Метнет он их вниз, на головы грешников, — и раздастся страшный гром, и разверзнется земля, и поглотит тех, кого задумал покарать отец Диодорий!..

В тот же день, поздно вечером, староста пришел к батюшке. Просил милосердия, каялся, валялся у него в ногах. Раздувая ноздри, отец Диодорий смотрел на повергнутого в прах врага, упивался своей победой над ним. Но руки не протянул. Не поступился, не простил, не дал размягчиться своему сердцу, твердому в святом гневе на вероотступника. И в следующее воскресенье проклял, отлучил от святой церкви нечестивого сына старосты.

После этого случая и светские власти села склонились перед отцом Диодорием. Каждое его слово стало законом, каждое желание — приказом. Даже урядника крестьяне боялись меньше, чем своего грозного священника.

Вот так и княжил в своем селе отец Диодорий долгие годы нераздельно и самовластно. Хотел — карал, хотел — миловал, творил суд и расправу, и, когда после богослужения проходил по улице, все как можно ниже кланялись ему, лишь бы избежать сурового гнева батюшки. Так и дожил бы до смерти, умер бы грозным владыкой, и прихожане безутешно бы оплакивали его, провожая в последний путь…

Точно гром среди ясного дня свалилось на голову отца Диодория известие об отречении царя от престола. Воспринял это как предательство со стороны царя, как коварство своего венценосного союзника. Не мог простить этого Николаю, не мог понять его! Отказаться от власти, добровольно отдать ее в чьи-то руки? Да пускай бы ему руки отламывали — не выпустил бы скипетра! И после февральской революции, и после Октябрьской, и в гражданскую войну он оставался непоколебимым монархистом. Ждал нового царя, нового Ивана Грозного, который не побоится потопить в крови половину человеческого рода, лишь бы спасти единую и неделимую, оплот веры православной. Но все это затянулось немного дольше, чем предполагал отец Диодорий. Царь все не приходил, и власть постепенно уплывала из рук отца Диодория. Поэтому неудивительно, что во время тайного разговора с Гайдуком добивался с юношеским нетерпением:

— Когда же они начнут?..

— Уже недолго осталось ждать, батюшка… Только мало просто ждать…

— А что я должен делать?

И Микола начал выкладывать ему то, за чем его, собственно, и прислали сюда из-за границы. Не думает ли батюшка, что ему тоже надо внести свою лепту в святое общее дело? Подготовить, так сказать, почву для сеятелей, которые придут, чтобы уничтожить большевистскую власть?

Батюшка думает, но как это сделать? Каким образом?..

На это у Миколы есть готовый ответ.

— Прежде всего, батюшка, надо найти сообщников. Вот таких, как вы, преданных нашему делу людей, которые к тому же умеют держать язык за зубами…

— Сообщники будут, — пообещал отец Диодорий. — А что дальше?

— А дальше мы начнем, батюшка, собирать информацию. О Красной Армии — где расположена какая часть, какое оружие у нее, сколько людей, какие у них настроения… О военных заводах… Как видите, работа найдется, лишь бы было желание.

Но отцу Диодорию не одалживать желания. Все будет делать, все! Ничего не пожалеет, лишь бы только подорвать основу ненавистной ему власти!

На следующий день, как только забрезжил рассвет, запряг отец Диодорий кобылку да и отправился к отцу Виталию в гости. Решил начать с него. Считал отца Виталия самой подходящей кандидатурой: не мог же он забыть смертельное оскорбление, которое нанесли ему насильным переселением. Подъехав к бывшей школе, теперь дому священника, заметил, что со времени именин отца Виталия здесь кое-что изменилось. Домик уже не стоял сиротливо на голом бугорке, двор был огорожен новым забором, вдоль которого росли молодые деревца. Одетые в нежные майские листья, ярко-зеленые и даже клейкие от весенних соков, они неузнаваемо украсили двор. И даже домик в таком окружении выглядел свежее и, казалось, впервые за всю свою нищенскую жизнь весело глядел на прохожих.

Отца Диодория почему-то неприятно поразила эта радостная перемена. Ему хотелось бы увидеть здесь голый, незащищенный выгон, печальную, ободранную хату под прогнившей крышей. Сердито остановил кобылу, мрачной тенью направился в дом.

Отец Виталий был дома. Встретил гостя на пороге, помог снять старое, еще до революции сшитое пальто, предложил умыться с дороги Но гость, поблагодарив, отказался. Провел по редкой бороде рукой так, словно вытирал пыль, спросил:

— А где же матушка?

— Поехала к маме в Хороливку. Если бог даст, сегодня вечером вернется домой.

Что-то похожее на довольную гримасу скользнуло по лицу отца Диодория. Не ожидая приглашения, он уселся в глубокое кресло, поправил на груди крест, выставив из-под рясы огромные сапоги.

— А отгадайте, зачем я к вам приехал?

— Откуда же я могу знать об этом, — слегка улыбнулся отец Виталий: за три месяца, прошедших со дня именин, он еще больше похудел, как-то даже усох и совсем уже был похож на потемневший лик Христа-спасителя, одиноко висевший там, где должен быть целый иконостас. Только красные губы выделялись на этом лице да огромные горящие глаза.

Тяжелый, ужасно тяжелый душевный кризис пережил отец Виталий. Терзал он его длинными зимними ночами, лишенными сна, когда он один на один со своими сомнениями, когда даже бог отступился от него: ищи теперь свой дальнейший путь в жизни сам, решай сам, борись с соблазном, ослабевший, утративший веру, полный смятения, ненадежный мой слуга! Ибо какое ты имеешь право нести слово божье другим, коль сам сомневаешься в нем? Как ты можешь зажечь веру у других, когда у тебя она пошатнулась? И отец Виталий, сжигая себя на костре сомнений, искал в мыслях других, не избитых, не засоренных церковными догмами путей к богу. Понимал: если церковь не приспособится к новым условиям жизни, не пересмотрит своей тысячелетней закостенелой политики, ее ждет неминуемая гибель. Церковь напоминала сейчас человека, который в век паровой машины и электричества, высокоразвитой военной техники собрался бы на войну со снаряжением средневекового рыцаря. Этаким Дон Кихотом двадцатого века! Вот и сейчас, если не хочешь погибнуть, сбрасывай поскорее этот средневековый хлам. Если не хочешь быть смешным, ищи себе другое, что соответствовало бы времени, оружие, прибегай к более гибкой, более жизненной тактике.

И он искал. Перелистывал горы книг, заново просмотрел историю церкви — от первых христиан до их мирового господства, — выписывал все их ошибки, все неверные шаги. И всегда сталкивался с одним и тем же: церковь всегда выступала против нового и каждый раз терпела поражение. Оставалось только удивляться, как могла она просуществовать до сих пор при таком консерватизме! Это было самым большим чудом: бурные весенние воды каждый раз пробивались сквозь заросшую мхом, выветрившуюся, потрескавшуюся скалу и даже неоднократно опрокидывали ее, а она снова оказывалась на старом месте, упорно стараясь задержать новое половодье.

Но долго ли продержится чудо? Не настанет ли время, когда водам надоест каждый раз пробиваться сквозь одну и ту же преграду и они просто разрушат ее? Не лучше ли было бы, вместо того чтобы с упрямством обреченного преграждать путь новому, добровольно пропустить его, поберечь свои помятые бока?..

Знал: эти его мысли вызовут бурю в кругах духовенства! Бешеную реакцию вызовут они! Но не боялся! Готов был пожертвовать всем, лишь бы только спасти веру. Он обретал уверенность, твердость духа не только в своих размышлениях, но и в священном писании. Ибо у кого есть глаза, тот видит, у кого есть уши, да слышит…

У отца Диодория не было сейчас ни ушей, ни глаз. Ненависть ослепила его, злоба притупила его слух. Поэтому он не заметил той перемены, которая произошла в отце Виталии. Неосмотрительно прямо, почти с ходу, выложил ему все о Гайдуке, о связях с заграницей, о скорой войне и об их священническом участии в подготовке этого богоспасительного деяния. Говорил горячо и возбужденно, не замечая, как отец Виталий сначала слушал с удивлением, потом помрачнел, а под конец поднялся, подошел к окну, нервно ломая пальцы.

— Не понимаю, — глухо промолвил хозяин, когда отец Диодорий закончил призывом к активной борьбе. — Никак не могу понять…

— Что же тут непонятно?

— Не понимаю, как вы могли решиться на это, — взволнованно произнес отец Виталий, подходя к гостю. — Неужели вы не видите, что такими действиями вы только углубляете яму под нашей церковью? Неужели вас ничему не научила жизнь? Разве вы не понимаете, что своими действиями вы приносите нашей церкви больший вред, чем вся большевистская пропаганда?

Отец Диодорий даже рот раскрыл, неожиданно захваченный врасплох таким поворотом дела.

— Неужели вам, в конце концов, не понятно, что вы действуете вопреки заповедям Христовым?

При этом отец Диодорий даже привскочил. Как? Его, самого строгого, самого непоколебимого и твердого ревнителя православной веры, обвинить в нарушении заповедей Христовых?!

— Да, именно в этом, — утверждает отец Виталий. — Вспомните, если вы не забыли: кесарю — кесарево…

— Но при чем же тут кесарь! Кесарь — царь, властелин, а эти? Кто они такие? Слуги сатаны, порождение тьмы ада!..

— Еще одну заповедь придется напомнить вам, — настойчиво продолжает отец Виталий. — Всякая власть аще от бога…

Отец Диодорий уже не в силах больше сдерживаться. Вскакивает и, размахивая руками, брызжа слюной, наступает на своего неожиданного оппонента:

— Не верю! Не верю! Трижды не верю, что эта власть — аще от бога! Антихрист послал нам ее, а не бог! Антихрист!..

Диодорий вдруг умолк. Только руки трясутся у него да дрожит борода. Стараясь овладеть собой, зажимает в правой руке крест так, что белеет запястье, и впивается мрачным, зажженным подозрением взглядом в отца Виталия: не стал ли он большевиком?

А отец Виталий, мучительно заломив бровь на высоком, изборожденном преждевременными морщинами лбу, продолжал:

— Вы подумали о том, что будет, если большевики узнают о ваших связях?

— Я не боюсь этого! — закричал отец Диодорий. — На крест пойду, на распятие за нашу святую веру!

— Вот-вот, на крест, под терновый венок, чтобы приобрести славу святого мученика… А большевики, все атеисты только и ждут того, чтобы вот такие, как вы, попались им в руки. Поп — руководитель контрреволюции, церковь — приют шпионов… Я сейчас словно вижу перед собой подобные заголовки в газетах. А потом — показательный процесс, и чем мы, духовные пастыри, которые поддались искушению лукавого, чем сможем доказать, что в большинстве своем непричастны к этому?! — всплеснул руками отец Виталий. — Чем, я вас спрашиваю?.. Молчите?.. Так кто же дал вам право ставить под такой удар нашу церковь, нашу религию, нарушать одну из заповедей божьих?

Глаза отца Виталия пылают, он все ближе и ближе подступает к отцу Диодорию — суровый, требовательный, убежденный в своей правоте. И когда отец Диодорий раскрыл рот, чтобы хоть что-то ему ответить, отец Виталий протягивает к нему руку с длинными пальцами:

— Молчите!.. Молчите и слушайте, что я вам скажу… Клянусь перед богом, что буду делать все, чтобы помешать вам принести непоправимый вред нашей святой церкви!

— Пойдете доносить? — наконец произнес отец Диодорий. — Как Иуда, за тридцать сребреников?..

— Пускай меня называют Иудой, пусть все отвернутся от меня, но я не позволю вам подрывать веру…

— Так будьте прокляты! — воскликнул отец Диодорий, уже не владея собой. Черный, с растрепанными волосами, страшный, поднял он над своей головой кулак и погрозил им изо всей силы. — Будь проклят ты! И все семя твое… предатель!.. Слуга антихриста!..

Задыхаясь, синея, еще раз погрозил кулаком, выбежал в сени, хлопнув дверью так, что застонали стекла. Подался, не глядя под ноги, прямо через двор. Налетел на яблоньку, зацепился, упал. Уже совсем выйдя из себя, вскочил, с корнем вырвал яблоню…

Только выехав за село, загнав кобылу — хлестал несчастную тварь, сгоняя злость, — немного опомнился. Остановился, слез на землю, бросил вожжи и кнут, походил, поднимая пыль. Лошаденка, опустив покрытую пеной голову, со стоном дышала, судорожно поднимая и опуская лоснившиеся от пота бока, а отец Диодорий все ходил и ходил, заложив руки за спину, наклонив вперед сплюснутую, как топор, голову.

Думал о споре с отцом Виталием, его угрозе стать ему на пути, и постепенно его охватывал страх. Не за себя боролся отец Диодорий, о нет, не за себя! Готов был хоть сейчас на крест, в тюрьму, чтобы мученическая кончина его стала торжеством христианской церкви. И себя, и жену, и дочь, и всех прихожан без колебаний предал бы жертвенному огню, без страха пошел бы на то, на что шли когда-то раскольники в глухих сибирских скитах, лишь бы не попасть живыми в руки слугам антихриста. Снискал бы посмертную славу, был бы причислен к лику святых и, размноженный тысячами икон, повешен во всех храмах божьих, жег бы каждого беспощадным взглядом, грозил бы каждому суровым перстом, требуя жить в страхе и повиновении.

Ничего иного он и не желал бы. Это был бы венец всех его чаяний. Боялся он другого: погибнуть бесславно, так и не начав большого дела. Отложить, а может быть, и сорвать крестовый поход, ожидаемый с таким нетерпением… И, немного успокоившись, сел снова в бричку и поехал домой: нельзя было терять ни минуты.

Выслушав батюшку, Микола побелел от гнева. Забыл, кто стоит перед ним, не считаясь с саном и возрастом, покрыл отца Диодория такой отборной бранью, что у того даже руки задрожали от желания влепить наглецу оплеуху.

— Пся крев… вашей маме! — прибегнул Микола к польскому языку, когда выпалил свои ругательства. — Кто вас просил распускать язык?

— Я же думал… — начал было отец Диодорий, но Микола не дал ему закончить:

— Знаете, что вам за это надо сделать?.. Скажите спасибо, что это я, а не кто-нибудь другой!..

Дрожащими пальцами достал портсигар, вытащил папиросу. Зажав ее в зубах, долго щелкал колесиком зажигалки, окидывая взглядом отца Диодория, который стоял перед ним как оплеванный. Наконец прикурил папиросу, жадно затянулся дымом. После этого будто немного подобрел, сказал уже другим, примирительным тоном:

— Что же, погорячились — и хватит… — Спросил: — Он такой, что и в гепеу побежит?

— Говорил, чтобы я одумался, — ответил оскорбленный отец Диодорий: он хотя и чувствовал за собой вину, но все же не привык, чтобы на него так кричали. — Думаю, не пойдет.

— В том-то и дело, что «думаю»! — с досадой произнес Микола. — А мне надо, чтобы он определенно не пошел!

Еще несколько раз затянулся, бросил «бычок» на пол, растоптал каблуком.

— Вот что, батюшка, — расскажите, как к нему добраться.

— Ты что задумал?.. Поймают!

— Что я, дурак, чтобы ходить днем! А ночь на что?

Отец Диодорий, присев на корточки, стал рисовать пальцем прямо на полу, как подойти по задворкам к дому отца Виталия.

— Как увидишь колодец, бери вправо. Прямо не иди — прямо сельсовет.

— Ага, — следил за его пальцем Микола.

— Вот так бери и выйдешь на площадь. А там как раз и упрешься в дом. По штакетнику узнаешь. Новый штакетник…

— Хорошо, найду… Молите бога, батюшка, чтобы не сбился с пути, иначе придется вам принимать гостей из гепеу!

Отец Диодорий только сопел. Тяжело поднялся, отряхнул пыль с колен, не взглянув больше на Миколу (будет помирать — не простит ему этой брани!). Накричал на матушку, обругал дочь, неприкаянной тенью стал ходить по светлице. Пытался не только бога, а и самого себя убедить в том, что он не ведает, с какой целью Гайдук собирается к отцу Виталию. Это дело Миколы. Ему же, Диодорию, достаточно своих хлопот, своих забот.

И пока отец Диодорий старался усыпить свою совесть, Микола собирался в гости. Не готовил гостинцы, чтобы задобрить хозяина, — и так было чем угостить его, чтобы навсегда отбить у него охоту идти в гепеу. Этот небольшой гостинец весит всего несколько граммов, а только попробует его отец Виталий, сразу покорно ляжет у ног Миколы: топчи меня, злой гость, втаптывай меня в землю, делай со мной что хочешь…

Дождавшись темноты, Микола отправился в дорогу. Прямо над головой волчьей стаей проносились тучи, гнались за месяцем. Он убегал от них, вырывался, безмолвно кричал, разевая рот на перекошенном от ужаса лице. Но тучи все-таки настигли его, навалились, подмяли под себя, и он, теряя силы, вынырнул из-под них раз, вынырнул второй… да и скрылся. И от этой молчаливой борьбы, от этого немого угасания ночного владыки жуткие тени ползли по земле, подкрадываясь ко всему живому, и уже, казалось, сама ночь заклацала волчьими клыками, хищно светя глазами.

В такие ночи совершаются преступления, проливается человеческая кровь.

Микола благополучно пробрался к дому отца Виталия. Только один раз, посреди села, встретились парни, возвращающиеся с посиделок. Шли тесной овечьей отарой, тихо переговариваясь, потому что эта темень и на них навеяла печаль. Прошли, протопали, покачивая островерхими шапками, — Микола, подождав, пока затихнут шаги, вылез из-под плетня и снова двинулся к цели.

Хата отца Виталия доверчиво белела стенами, темнела зажмуренными окнами. От нее веяло мирным покоем, покоем и сонным теплом, и все эти чудовищные тени обходили ее стороной, скрывались за другими хатами.

Микола постоял, прислушался. Было тихо, мертво. Еще более густая тьма окутала землю. Тогда Гайдук постучал в дверь.

За дверью кто-то зашуршал, зашаркал ногами, и раздался сонный голос:

— Кто?

— Я, — ответил Микола, наваливаясь телом на дверь.

— Кто «я»?

— Да это я, батюшка! Отец умирает, вот и послали за вами…

— Это ты, Микола?

Холодный пот вдруг росой выступил на лбу Миколы. Он дико оглянулся, ибо ему показалось, что он попал в западню, что его сейчас схватят за руки. Только тогда, когда отец Виталий нетерпеливо переспросил: «Микола, это ты? Что же ты молчишь?» — только тогда понял, что это случайное совпадение имен, и поспешно ответил:

— Я, батюшка, я!

Бряцнула щеколда, открылась дверь. В темных сенях показалась высокая белая фигура. Но тьма словно впитала в себя Миколу, он шагнул вперед и выстрелил раз, а потом и второй…

Отец Виталий еще какое-то мгновение стоял, а потом, застонав, упал к ногам Миколы. Несколько раз всхлипнул, как маленький ребенок, поерзал головой, словно поудобнее укладываясь, и занемел. Микола перескочил через убитого, шагнул в комнату. Навстречу ему бросилась еще одна белая фигура, словно отец Виталий воскрес и снова шел под пули…

Зинаида, утомленная дорогой, не слышала, как Гайдук стучал в дверь, как поднялся муж. Только когда раздались два поспешных, один за другим, выстрела, ей показалось спросонья, будто бы кто-то бросил два камня на железную крышу — трах! трах! С замирающим сердцем она поднялась, прислушалась и уже хотела разбудить мужа, когда вдруг из сеней донесся жалобный стон… Вскочила с постели и, путаясь в длинной ночной сорочке, побежала к двери. Она бежала и тогда, когда кто-то вырос перед ней на пути, кто-то лихой, недобрый, бежала и тогда, когда он протянул к ней руку и уже перед глазами злой звездочкой вспыхнул синий огонек, бежала и тогда, когда ей в грудь ударило словно тупым молотком, когда вдруг неизвестно куда делись и ноги, и руки, и голова, и все тело, и душа — осталось только сердце! — и она жила в этом сердце, и бежала, и бежала, и бежала…

А потом над ней сомкнулась тьма. Зинаида уже не бежала — лежала на полу посреди хаты, свернувшись калачиком, окровавленным колобком, который так и не докатился к своему мужу. А Микола, присвечивая фонарем, обошел ее, не смея переступить, стал шарить в письменном столе, в ящиках, проверяя, не оставил ли покойный донос на отца Диодория…

Доноса не было, и Микола, обыскав для уверенности еще и карманы мужской одежды, поспешно вышел из хаты. И будто унес вместе с собой из хаты все заботы и волнения. В хате снова воцарилась тишина, хата снова сомкнула глаза, уснула, и те двое тоже будто спали: один — в сенях, распластавшись на спине, вторая — посреди хаты, свернувшись калачиком, так, будто бы озябла и никак не могла согреться. Вот так они и спали, понемногу остывая, до самого утра и, наверное, спали бы и дольше, если бы от хаты к хате, с улицы на улицу не разнесся отчаянный женский крик:

— Ох, люди, батюшку убили!

Этот безумный крик, казалось, разорвал на куски утреннюю тишину, разнес, разбросал, замутил утреннюю прозрачность, и события в сонном еще селе будто начали катиться с высокой горы — все быстрее, быстрее, быстрее.

Застучали, забряцали щеколды, засовы, крючки, замелькали старые и молодые, мужские и женские лица, зазвучали звонкие и глухие, басистые и тонкие голоса. Все это слилось, перепуталось, перемешалось в тревожном движении, которое нарастало с каждым мгновением, охватывало самые дальние уголки села, и уже трудно было понять, уже нельзя было разобрать, что кричали эти возбужденные люди, поднятые спозаранку отчаянным женским криком:

— Ой, люди, батюшку убили!..

Они выбегали на улицы, и улицы наполнялись ими. Они будто становились уже, будто сжимались, лишь бы скорее протолкнуть людей вперед, к той площади, где стояла онемевшая хата. Люди сбегались к хате, а она была точно мертвая, жутко чернела пустыми впадинами окон, беззубой пропастью сеней. Люди толпились вокруг, боясь подойти ближе, а со всех концов все бежали и бежали. И над обнаженными головами, над пиджаками, сорочками, свитками, кофтами, над всей этой толпой, над всей этой массой жалобными воплями взметнулись скорбные женские голоса:

— Да за-а что-о-о?! Да за-а что-о-о же?

И когда церковный староста, тот самый, что когда-то наклюкался на именинах у покойного батюшки по самые уши и стал примерять шапку Оксена, когда этот столп веры Христовой, ближайший помощник и советчик убитого духовного пастыря, шныряя печальным челном среди людей, шепнул одному, шепнул другому, что он, мол, догадывается, очень хорошо догадывается, чьих это рук дело, только не хочет говорить, да и повел глазами в сторону сельсовета, слова его упали не на камень…

Поэтому и нет ничего удивительного в том, что толпа угрожающим, враждебным молчанием встретила своего председателя, развеселого морячка, который так легко уговорил отца Виталия уступить свои хоромы. Председатель пришел не один, как только он узнал об убийстве, тотчас направил гонца в Хороливку, и оттуда сразу примчались следователь и врач. Следователь, еще молодой, безусый, очень решительный, очень строгий и официальный товарищ, и пожилой, словно присыпанный пылью, врач, с потертым чемоданчиком в сухой, со вздутыми синими венами руке, в старомодном пенсне на тонком, с горбинкой носу, быстро прошли по безмолвному живому коридору, который тут же сомкнулся за ними, вошли в сени, закрыли дверь. И как только бряцнула щеколда, над толпой пронесся истерический женский крик:

— Да они же их резать будут!.. Ой, люди, что же оно тво-орится-а?..

— Резать… резать… — пронеслось в толпе. — Мало, что убили, теперь еще глумиться будут… Да пускай уже батюшку, а матушку-то за что?.. Матушку, кума, за что?.. За что же их резать?..

Моряк первым услышал эти голоса. Открыл дверь, остановился на пороге, широкоплечий, в бушлате, в бескозырке. Обвел людей строгим взглядом, громко спросил:

— Чего кричите?

— Вишь, еще и спрашивает! — донесся злой голос из задних рядов. — Убил, а теперь спрашивает!

Моряк приподнялся на носки, вытянул шею, чтобы увидеть, какая это контра крикнула, но разглядеть ему не дали женщины, — подстрекаемые этим выкриком, распаленные гневом, они двинулись на него визжащей, разъяренной стеной.

— Признавайся, сукин сын: за что ты убил нашего батюшку?

— Да отстаньте, бешеные! Кто его убивал?

— Не убивал?.. А резать кто будет?.. Не дадим издеваться над батюшкой!..

— Гражданки, успокойтесь!.. — пытался уговорить их моряк. Наконец, выйдя из себя, изо всех сил крикнул: — А ну-ка, тише! Варвара, чего рот дерешь, может, по тюрьме соскучилась?!

— А-а, по тюрьме! — словно кипятком обдали Варвару. — Так ты нас, сукин сын, тюрьмой пугаешь!.. — И подскочила к матросу да хвать с головы бескозырку. — Бейте его, антихриста, вон, видите, у него уже рога из лоба прут!..

И не успел моряк опомниться, как женщины налетели на него, вцепились в бушлат, полезли ногтями к лицу, к волосам, к глазам. Собравшись с силами, он рванулся, вырвался из разъяренной женской толпы, вскочил в сени, хлопнул дверью, заперся. И его счастье, что успел вскочить, — двери затрещали под ударами.

— Открывай!..

— Открывай, а то подожжем!..

— Не дадим резать!..

Тяжело дыша, моряк вытер с лица кровь, зашел в хату, мрачно сказал:

— Если не убежим, растерзают…

У сурового следователя лицо тотчас стало как у ребенка. Врач же быстро собрал разбросанный инструмент, спрятал в чемоданчик; пенсне так и подскакивало у него на носу.

Крик все увеличивался, а дверь все больше и больше трещала под безумными ударами, и только моряк хотел выглянуть в окно, как тяжелый кол трахнул по раме, стекла так и брызнули острыми осколками! Тогда председатель, уже не раздумывая, схватил табуретку, высадил ею другое, на противоположной стене, окно.

— Прыгайте, если жизнь дорога!

Первым вылетел следователь, борзым прыгнул и дал дёру, втянув голову в плечи. Следом за ним начал карабкаться врач, застарелая подагра мешала ему преодолеть подоконник. Морячок подсадил его так, что врач только мелькнул худыми икрами. Махнул и сам в окно.

— Чего топчетесь? Бегите!

— Пенсне… — захныкал врач, поднимая на моряка плоское лицо. — Мое пенсне!..

— Черт с ним, с пенсне!

— Но, извините, я ничего не вижу!..

Пенсне лежало в трех метрах, в траве. Поддерживая старого врача под руку, моряк побежал следом за следователем, который мчался галопом, а сзади поднялся еще больший крик: увидели!

Гнались за ними до сельсовета. Гнались и дальше сельсовета, через все село. Трещали плетни, выдергивали из них колья, стонала земля. Выставив грудь, задирая запенившуюся морду, сельсоветовский жеребец бил копытами землю, и легкая бричка подскакивала на ухабах так, что казалось, вот-вот развалится.

— Догонят? — не один раз спрашивал врач, боясь даже оглянуться. Он хватался руками то за пенсне, которое прыгало у него на носу, то за бричку, чтобы не вылететь на дорогу.

— Не догонят, — не так врача, как самого себя, успокаивал следователь.

А моряк изо всех сил стегал жеребца. Бушлат на моряке был изодран, на лице кровавые полосы, на губах запекшаяся кровь, волосы взъерошены, но в серых глазах ни тени страха. Он словно врос в бричку, подставляя ветру свою широкую распахнутую грудь.

Остановились только возле здания ГПУ, бросили бричку, ввалились в кабинет начальника.

— Так, — произнес Ляндер, выслушав следователя. Поднялся из-за стола, сурово насупил брови, провел под ремнем пальцами, поправил кобуру. — Так, — произнес он многозначительно. — Контрреволюционный мятеж?.. Что же, я этого ждал. При нашем либерализме мы еще не того дождемся!..

Нажал на кнопку, приказал дежурному, вбежавшему в кабинет:

— Построить всех бойцов с полным боекомплектом! На тачанки поставить пулеметы!

Быстро подошел к телефону, покрутил ручку.

— Гинзбурга! Срочно!..

Ах, дать бы сейчас Ляндеру армию, а не жалкий отряд; Ну, хотя бы, в худшем случае, дивизию! Вы только взгляните, посмотрите только, какой военный талант гибнет на жалкой должности начальника уездного отдела!

— Какой там у черта мятеж, что ты выдумываешь! — рассердился Гинзбург, выслушав Ляндера. — А ну-ка, зайдите ко мне!

Ляндер обиженно пожал плечами, беспомощно развел руками. Как можно плодотворно работать с таким секретарем! Нет, с него достаточно! Достаточно, достаточно и достаточно!

— Что ты предлагаешь? — спросил Гинзбург Ляндера, выслушав следователя и председателя сельсовета.

— Окружить село! Произвести повальный обыск! Арестовать всех участников мятежа!

— И настроить против себя всех людей, — подытожил Гинзбург. — Подвода тут есть? — обратился он теперь к моряку.

— Есть.

— Тогда поехали.

— Что ты собираешься делать? — забеспокоился Ляндер.

— Собственными глазами увидеть, что это за мятеж.

— Я снимаю с себя всякую ответственность!

— Снимай, снимай…

— Я буду докладывать в губернию!

— Докладывай, докладывай… Только не вздумай, пока я не вернусь, посылать в село милицию!


Толпа, что три часа суетилась возле хаты отца Виталия, значительно поредела: мужчины разошлись, остались преимущественно пожилые женщины и дети.

— Стерегут, — хмуро сказал моряк, натягивая вожжи.

Увидев подводу, женщины замерли, разглядывая, кто же это приехал, а от толпы отделились и метнулись в разные стороны дети — только пятки засверкали.

— Побежали за подкреплением, — еще более помрачнел моряк.

— Может, развернуть подводу? — боязливо посоветовал врач.

— Зачем?

— Потому что так не успеем убежать!

— Подождите тут, — сказал Гинзбург, слезая с брички.

— Товарищ Гинзбург, вы куда?

— Товарищ секретарь, хоть пистолет возьмите!

Гинзбург досадливо отмахнулся — отстаньте! — не спеша пошел к женщинам, которые враждебно смотрели на него.

С обнаженной головой, в выцветшей гимнастерке, в стоптанных сапогах, шел он так спокойно, словно все эти женщины безумно любили его. Только правая щека у него немного больше подергивалась, нежели обычно, да неприятно холодело в груди.

— Только так, — сказал Гинзбург, подойдя к толпе, — давайте заранее договоримся: не кричать. Потому что у меня голова не выдерживает крика…

И пока женщины, разинув рты, рассматривали Гинзбурга, он, не давая им опомниться, продолжал:

— Я устал, хочу присесть. Можно?

Подошел к хате, сел на завалинку, пригладил волосы и пригласил женщин:

— А вы чего стоите? Неудобно как-то: я сижу, а вы стоите. Садитесь, места всем хватит, — и пододвинулся немного, словно освобождая место.

И хотя женщины, совсем уже сбитые с толку, и не садились, топтались босыми ногами на месте, Гинзбург почувствовал, что между ним и толпой протянулась теплая нить. Пускай еще совсем тонкая и ненадежная, но это уже не так важно, — главное, что она была, существовала, эта нить, и он не даст ей оборваться.

— Не хотите?.. Ну что же, поговорим и так… А я уж воспользуюсь правом вашего гостя, посижу… Вы же не будете обижаться на меня за это?

И — дружелюбный, откровенный смех. Еще одна нить к женским сердцам!

— А теперь расскажите, что здесь у вас случилось. Только не все сразу… Кто тут у вас Варвара?.. Вы Варвара?.. Вот вы и расскажите…

Внимательно слушал Варвару, которая, возбуждаясь, переходила на крик, слушал и кивал головой, словно поддакивая, будто бы соглашаясь с ней. Когда Варвара умолкла, Гинзбург задумчиво провел рукой по непокорным волосам, уже другими, серьезными глазами посмотрел на женщин.

— Что же, давайте попробуем разобраться… Потому что я, к сожалению, лично не был знаком с вашим священником… Вы говорите, что он был очень хорошим человеком?

— Ангелом, а не человеком!

— Святым человеком!

— Да такого батюшки не было и больше не будет!

— И не выступал против Советской власти? — задал Гинзбург еще один вопрос.

— Не выступали… Ей-богу, не выступали!

— И в проповедях провозглашали, что раз всякая власть от бога, то мы, христиане, должны покоряться власти…

— Хотя она и от антихриста!

Гинзбург не мог не улыбнуться, услышав последнюю фразу, брошенную в своей святой простоте вон той старушкой: стоит, словно высохший опенок, подпираясь палкой, шамкает запавшим, сморщенным ртом, от которого давно уже веет могильной скорбью.

— И дом добровольно отдал под школу?

— Да, да, сами отдали, сами, никто их не принуждал!

— Так и на сходе сказали…

— Так что же это получается, товарищи женщины? — поднялся на ноги Гинзбург. — Ваш священник был прекрасным человеком, не выступал против Советской власти, даже больше того — призывал признать ее, подчиниться ей, добровольно отдал дом под школу, — а мы взяли да и убили его? Какой смысл нам было убивать такого полезного для Советской власти человека? Какая выгода от этого?.. Ведь неизвестно, кого пришлют на место убитого. Может, такого, что начнет молиться против Советской власти, подстрекать трудящихся. Немало еще есть таких служителей культа, которые спят и видят, как бы свергнуть власть рабочих и крестьян…

— А кто же тогда их устрелил? — защищалась уже Варвара.

— Вот для этого мы и приехали, чтобы выяснить и разобраться.

— Так они же резать их собирались!

— Не резать, а только пули вынуть. Есть у нас подозрение на одного бандита, — схитрил Гинзбург. — Но это подозрение надо подтвердить фактами…

— А зачем этому бандиту надо было убивать батюшку и матушку? Он же и перышка из чужой хаты не взял!

— А может, для того, чтобы подбить вас на выступление против Советской власти, — тут же нашелся Гинзбург. — Может, это не просто бандит, а замаскированный белогвардеец, агент мировой буржуазии, — ковал горячее железо секретарь укома. — Поэтому помогите нам выявить настоящего преступника, потому что мы не менее вас заинтересованы в том, чтобы докопаться до истины…

Гинзбург почувствовал, что он победил женщин, когда даже наиболее воинственно настроенные из них, такие, как Варвара, которая согласиться согласилась, но и до сих пор, вишь, не выпускает из рук своего трофея — помятой, потрепанной, с оборванными лентами бескозырки председателя сельсовета… Если даже такие женщины сказали как бы по принуждению: «Что же, если так уж нужно… Разве чтобы поймать этого бандита…» — когда и мужчины, успевшие вернуться к толпе, закивали чубатыми головами: «Что нужно, то нужно… А мы что же… Мы не против…» — только теперь секретарь укома ощутил, чего стоило ему это получасовое напряжение. И ему, который не мог переносить табачного дыма, вдруг захотелось закурить. Может быть, потому, что уж сильно дергалась правая щека, прямо-таки танцевала каждая жилка, может, потому, что дрожали руки, а может, и потому, что был разбит сверхчеловеческой усталостью и хотелось лишь одного — остаться одному, сесть под каким-нибудь деревцем, опереться о него спиной, закрыть глаза…


Похороны состоялись на третий день после убийства, в воскресенье, в ясный, погожий день. Печально бил колокол, терзая сердца, заливались слезами родные убитых. Съехалось духовенство отдать последний долг покойному, съехались и простые люди со всех окрестных сел — и из Хороливки, и из Шишак, и из Великой Богачки. Когда двинулись на кладбище, то похоронной процессии не видно было конца-краю. Люди шли поникшие, печальные, а над их головами плыло многоголосое пение священников, смешанное с сизым дымом ладана, рыданием женщин и протяжным звоном колокола. И оттого, что он звонил один, так, словно жаловался на свое печальное одиночество, еще сильнее брало за сердце, сжимало горло…

Гробы плыли и плыли двумя печальными челнами над человеческой рекой, которая несла их к последней пристани. Там их уже ждала широкая могила — по крутым гладким стенам с тихим шорохом осыпалась земля, свежепомазанным глиняным полом желтело глубокое дно. На длинных полотнищах опустят туда эти два челна, станут они рядышком, чтобы и мертвыми не расставаться друг с другом, и, придерживаясь древнего, освященного дедами-прадедами обычая, каждый возьмет в руки ком земли и бросит вниз: земля вам пухом!

На похоронах были Таня и Оксен, были мама и самая старшая сестра Тани Лида с двенадцатилетней дочерью.

Мать все время вели под руки, она с трудом переставляла опухшие ноги и все звала: «Зиночка!.. Зиночка!» Звала, словно дочь могла услышать ее и откликнуться из гроба. Таню поддерживал под руку Оксен, потому что она не видела дороги, горькие, молчаливые слезы застилали ей глаза. Лида же голосила, и все больше всего жалели ее: вот убивается, вот терзает свое сердце! Дочь держала ее за руку, растерянно оглядываясь на чужих, незнакомых ей людей.

Среди священников был и отец Диодорий. Не мог же он не явиться, не подумали бы чего-нибудь плохого… И сейчас выступал в золотой ризе, размахивая серебряным кадилом, а лицо у него даже почернело, и на него тоже с сочувствием поглядывали люди: должно быть, очень дружили с покойным батюшкой, что так извелись! А если бы кто-нибудь попробовал заглянуть ему в глаза, он бы не увидел их — они провалились в глубокие чернеющие впадины, и только жуткий отблеск напоминал о их существовании.

Где-то позади, среди матушек и поповен, плелась и матушка отца Диодория, заливалась обильными слезами. Верочка же не приехала, у нее разболелась голова.

Похоронив, медленно расходились. Только дети птичьими стаями разлетелись с кладбища, но что с них возьмешь, сколько там у них еще ума!

Духовенство, родственники и самые близкие знакомые похороненных прямо с кладбища направились к дому, в котором жил отец Виталий, помянуть покойников. Принимали опечаленных гостей Оксен и Лида; мама, убитая горем, ни на что не была способна, Тане же почему-то было противно смотреть на еду и вино, которые стояли на столе. Что-то нечистое, оскорбительное усматривала она во всем этом: только что плакали, только что причитали, провозглашали молитвы, а теперь будут есть и пить, чавкать, обжираться, набивать свои ненасытные утробы!

Поэтому все эти слезы, все эти слова сочувствия и скорби по покойникам, что слышала она по пути на кладбище, сейчас казались ей лицемерными, неискренними, и она не могла избавиться от мысли, что все эти люди, которые толпятся вокруг столов, нетерпеливо поглядывая на выпивку и закуску, и пришли, собственно, на похороны ради того, чтобы попить и поесть.

К тому же она должна была находиться возле матери. Не могла она оставить ее одну, беспомощную, сгорбленную, сморщенную, сдавленную в комок сплошного отчаяния. Мама сидела молча, так, словно она ничего не слышала и не видела, с распущенными седыми волосами, которые выбивались из-под черного платка, с опухшим, влажным лицом. И такой скорбью, таким печальным одиночеством веяло от ее фигуры, что казалось: прикоснись к ней — так и откликнется болезненным стоном.

Таня причесала ей волосы, покрыла голову платком, набросила на плечи шерстяную шаль и теперь смотрела на нее, думая, что еще сделать для мамы. Решила, что она не вернется с Оксеном на хутор, а поедет к маме, захватив с собой Андрейка: пусть развлекает бабушку.

После поминального обеда, когда разъехались подвыпившие и насытившиеся гости, начали делить имущество.

У отца Виталия родственников не было (родители его давно умерли, а братья и сестры разлетелись по белу свету, и следы их замело), таким образом, остались лишь родственники Зины — мама, Лида, Таня и Федор. Федор почему-то не приехал, хотя ему и послали телеграмму, и Оксен рассудил так: все добро, нажитое покойниками, надо разделить на троих — маму, Таню и Лиду. Чтобы было по-божески и по-человечески!

А делить было что. Хозяйственная Зина на протяжении десяти лет замужества не только целовала и миловала своего мужа, по щепочке, по соломинке стягивала в семейное гнездышко, заботясь о том, чтобы у них было не хуже, чем у людей. И когда Оксен и Лида открыли шкафы и комоды, выдвинули ящики, у них даже глаза разгорелись: фарфоровая посуда, наборы серебряных ножей и вилок, белоснежные стопы простыней и скатертей… Вся мебель из полированного красного дерева, инкрустированная желтой и красной медью, стулья, кресла и диваны, обтянутые красной, непотертой хромовой кожей.

— Как знаете… Как хотите… — сказала мама, когда обратились к ней за советом, как делить. И затряслась в немом рыдании.

— Отстаньте! — гневно бросила Таня, когда спросили у нее. — Слышите? Отстаньте от меня!..

Из всего добра сестры она взяла бы только куклу — вон ту голубоглазую девочку с бархатным бантом, в полинялом от времени платьице. Да и то не сейчас, потому что еще и не остыла на могиле земля, согретая человеческими руками. А они…

Лиду она сейчас ненавидела. За ее громкие рыдания, за крик над гробом на кладбище, когда порывалась броситься следом за сестрой в могилу, а люди, плача, удерживали ее. («Интересно, действительно ли бы она так рвалась за сестрой в могилу, если бы не была уверена, что ее кто-то задержит?») А вернувшись с кладбища, посчитала поставленные на стол тарелки и чашки (а вдруг украдут). Заглянула во все закоулки, чтобы случаем чего-нибудь не забыть. И сейчас, не скрывая жадного дрожания рук, считает вон простыни, просматривает на свет, какая новая, а какая поношенная. Пускай бы уж Оксен… Оксен — чужой, а эта — своя, родная сестра!

Мама все время тянула руки к глазам, словно хотела убедиться, на месте ли они еще, и тогда тяжелые слезы выскальзывали из-под ее пальцев, падали на грудь. Таня прижимала к себе мать, шептала, словно ребенку:

— Ну, довольно, мама, довольно… Что же поделаешь, на то воля божья…

Сколько они просидели вот так — полчаса, час, три, — Таня не знала. Казалось, что время остановилось, будто его тоже зарыли в этой страшной яме, которая поглотила зятя и сестру; пространство все сжалось, свернулось в маленький серенький комок, полный мрачной безнадежности, беспросветной тоски. Таня смотрела на маму и думала, как ей, наверное, тяжело жить на свете. Одинокой, забытой всеми, а хотя и не забытой, так все равно одинокой: ведь они, дети ее, разбрелись кто куда и уже сами имеют детей, уже сами стали матерями.

А еще тяжелее терять детей. Смотреть на них, страдая от собственной беспомощности, прижиматься к ним, терзаясь собственным бессилием. Потому что нельзя ни умереть вместо них, ни хотя бы принять на себя их муки, которые им пришлось претерпеть перед своей смертью. Она пала бы перед спасителем ниц, благодаря его за то, что позволил бы детям умереть безболезненно, если уж захотел взять их к себе.

Спаситель?.. Какой же он спаситель, если не мог спасти Зину? Кому нужна была ее смерть? Кому? А вот эти мучения мамы? Только большая грешница заслуживает таких мук, чтобы искупить свои грехи! Но какая же мама грешница?..

Таня даже трясет головой, чтобы отогнать от себя богохульные мысли.

К счастью, тут заглянул Оксен.

— Мама уснули? — тихо спрашивает он, потому что Таня держит мать в своих объятиях, еще и голову ее положила на свое плечо.

— Нет.

— Уже пора бы ехать.

— Ехать? Куда ехать?

— Да домой же.

— Я не поеду. Поезжай один… А я с мамой… Я не могу сейчас бросить маму…

— Поезжай, доченька, я уж как-то одна… — откликается мать словно сквозь сон.

Но Таня возражает:

— И не выдумывайте, я поеду с вами!

Оксен, к удивлению, не возражает жене. Соглашается с тем, что Тане надо побыть с мамой. Ведь кто же утешит мать, если не родная дочь!

Был таким добрым и покладистым, хоть к ране прикладывай.

— Так я, Танюша, быстро съезжу домой, а потом вернусь и отвезу вас в Хороливку.

— Домой? — удивилась Таня. — Разве ты не можешь отвезти нас сейчас?

— Да мебель же, — объясняет Оксен.

— Ах, мебель! — вспоминает Таня.

Ее снова обжигает стыд, как если бы Зина была еще живая, а они, воспользовавшись ее отсутствием, ограбили ее.

— Да и Андрейка надо же привезти, — добавляет Оксен. — И мамину часть надо захватить, а так все не вместится…

— Хорошо, поезжай, — соглашается Таня. — Только обязательно возьми Андрейка.

Оксен возвратился вечером, когда солнце, отпылав жертвенным костром, ушло за горизонт, а небо поблекло и посерело. Высокие тополя возвышались черными, обугленными факелами, печальными угасшими свечами. Высоко в небе одинокой жаринкой догорала заблудившаяся тучка. Откуда она взялась? Как залетела туда, отбившись от своих пушистых сестер? Таня смотрела, как эта тучка все угасала и угасала, поглощаемая темной бездной. Еще минута, еще какое-то мгновение — от нее не останется и следа.

«Вот так и наша жизнь, — размышляет Таня, охваченная печалью. — Догорит, дотлеет и бесследно растает».

— Таня!

Она даже вздрогнула от резкого оклика Оксена.

— Где ты, Таня?

— Я тут.

— Иди в хату, уже пора ехать!

— Сейчас приду.

Таня еще раз посмотрела на небо в надежде увидеть хоть клочок этой тучки. Но на нем уже ничего не было. Только небо висело над ней, собственно, даже не небо, а что-то темное, мутное и неустоявшееся, какая-то жуткая пустота, гигантская разрытая могила. И так тоскливо, тяжело стало на душе у Тани, что она уже сама, без напоминания Оксена, поспешила войти в хату.

С Лидой, которая вышла провожать, прощалась как с чужой. Не могла простить ей ни посчитанных тарелок, ни жадного обшаривания всех уголков в доме покойной сестры…

— Ты же, Таня, не забывай, заезжай, если будешь в Харькове.

«Знает, что я никогда не приеду в Харьков!»

— А, не приведи бог, что случится с мамой, — это уже тихонько, на ухо, чтобы не услышала мама, которая затерялась на арбе среди узлов и мебели, — сразу же дай знать. Я приеду…

«А как же, чтобы не прозевать своего!»

— Так будь здорова, Таня!

— Прощай!

Таня садится на арбу, раздраженно торопит Оксена:

— Поехали, ведь уже поздно!

Арба мягко покатилась по широкой улице, хаты провожали ее грустными глазами, то печально-темными, то красными, словно заплаканными, а когда выехали за село, на гору, — навстречу им высыпало кладбище. Выбежало малыми и большими крестами и безмолвно звало к свежей могиле с высоким дубовым крестом с выжженными на нем именами сестры и зятя. И мама, которая до сих пор сидела спокойно, вдруг вздрогнула, откликнулась на этот немой призыв стоном, стала вылезать из арбы.

— Я к Зине… К Зиночке… — всхлипывая, вырывалась она из объятий дочери, а кресты, казалось, все выбегали и выбегали на дорогу, а кресты все расставляли руки, словно хотели преградить им путь, завернуть к себе. И даже богомольный Оксен, который хвастался тем, что, всегда имея в сердце бога, не боится нечистой силы, даже он как-то съежился да изо всей силы начал стегать кнутом лошадей…

На следующий день, провожая Оксена, Таня условилась, что он приедет за ними через неделю, в следующее воскресенье. Должна же она побыть с матерью, пока она не придет в себя после внезапной смерти Зины, а потом, может быть, удастся уговорить ее переехать к ним на хутор. Оксен со всем этим согласился, он тоже пригласил тещу к себе, говорил, что у них всегда найдется для нее теплый уголок, и Таня, благодарная ему за это, впервые за всю их брачную жизнь поцеловала его на прощанье.

Оксен, растроганный лаской жены, поехал, несколько раз повторив: «Ты же смотри, Танюша, береги себя». Таня осталась с Андрейком и с мамой. Решила прежде всего убрать в комнатах, чтобы все было так, как тогда, когда они жили все вместе, когда еще был жив отец, а мама была молодой и бодрой.

Прошло несколько дней. Однажды Таня, после обеда, уложив Андрейка спать, спросив у мамы, не нужно ли ей чего, решила осмотреть усадьбу.

Это было волшебное путешествие в детство, в такую недалекую и в то же время давнюю юность. Это были радостные встречи, задушевные слова, длинные разговоры…

«Добрый день!» — поздоровалась Таня с кладовой, доброй старушкой, которая не раз прятала Таню под свою широкую юбку от гнева матери. И кладовая отвечала: «Добрый день, дитя, добрый день!» Потому что Таня и до сих нор осталась для нее ребенком. «Как ваше здоровье?» — спрашивала Таня, как учтивая, хорошо воспитанная девочка. «Эх-хе-хе, какое уж там здоровье у старухи! — скрипела, жаловалась беззубым ртом. — Ноги что-то, доченька, болят, не дают покоя ни днем ни ночью… Отстояла, выдержала, пора и честь знать…» Таня направляется дальше, в сад. «Добрый день, грушка! Как поживаешь, сестричка? Ты помнишь, когда ты была вровень с моим плечом? А теперь вишь как выросла, высокая и пышная. Ты обильно цвела этой весной?» — «Отцвела, сестра, отцвела, теперь вынашиваю своих деток. Видишь, проклюнулись на мне, словно зеленые цыплята? Только ты не тряси меня, чтобы они преждевременно не осыпались…» — «А когда-то ты не боялась, качалась вместе со мной!» — «Эх, когда это было! Малое, неразумное, глупое…» — «Такое ли уж глупое? — переспрашивает Таня. — Разве не хотелось бы снова вернуть ушедшие годы, чтобы мы с тобой еще раз стали маленькими?..»

Вот так Таня поздоровалась со всем, что заполняло ее детство. Заглянула даже в колодец через не такой уж высокий сруб (а когда-то едва могла дотянуться до него!), наклонила голову, крикнула: «Ау!» И из далекого зеркала выглянуло юное смешное лицо, словно оно только и ждало этого восклицания. Таня долго и пристально всматривается в него, а оно в свою очередь не сводит с нее своих веселых глаз. И когда Таня задумчиво отходит от колодца, ей все еще кажется, что эта девочка и сейчас смотрит снизу и будет всегда встречать ее, откликаться на ее зов. Будет встречать даже тогда, когда Таня станет старухой, когда, кряхтя и стоная, подойдет к этому срубу и, с трудом наклонившись над ним, хриплым голосом закричит: «Ау!» Будет смотреть на нее, сморщенную, поседевшую старуху, такими же веселыми глазами, как и сегодня…

Потом видели Таню, как она стояла у ворот и все будто бы кого-то поджидала. Долго смотрела на небо, словно хотела увидеть на нем какие-то давние звезды. А потом ходила к реке.

Вернулась она возбужденная, помолодевшая, с блестящими глазами. От нее веяло весенней свежестью, едва сдерживаемым ожиданием чего-то небудничного, чего-то необычного. И уже перед вечером, когда сидела с Андрейком и мамой на крыльце, провожая солнце, не утерпела, спросила и тут же покраснела:

— Мама, вы не знаете, где сейчас Олег?

— Откуда я могу, доченька, знать, — равнодушно ответила мать. — Живу одна, никто ко мне не ходит… Разве только Ульяна зайдет. Посидим, помолчим, вот и весь наш разговор… А так я никуда не выхожу. Только на могилку папы…

И после долгой паузы:

— А чего это ты вздумала спрашивать?

— Так, — сказала Таня, глядя на запад. — Просто так, — повторила она, не отводя глаз от солнца, которое пряталось за горизонт. И вдруг неожиданно произнесла с такой тоской, что мать даже вздрогнула, а Андрейко поднял удивленное личико: — Как мне не хочется, чтобы заходило солнце!..

Неделя пролетела незаметно. Таня немного отдохнула от хуторских забот, она с радостью навсегда бы осталась в этом доме, где прошло ее детство. Мама, Андрейко — ей больше никто не нужен. Устроилась бы в какую-нибудь школу, ходила бы каждый день на работу, а потом возвращалась бы домой. И по вечерам сидели бы они втроем возле большого медного самовара, еще приданого матери, слушали бы его шумное пение, тихонько беседовали, а то и просто молчали, убаюканные дремотным течением времени…

Вот такие заманчивые картины рисовало воображение Тани. Но приехал Оксен, и она поняла: у нее не хватит сейчас ни сил, ни воли не вернуться вместе с ним на хутор. Не могла бороться с Оксеном, оттолкнуть его, потому что натолкнулась бы не на твердую стену, которую можно было столкнуть, пускай даже покалечив себе руки, а на что-то мягкое и вроде бы податливое: толкнешь — и погрузишься в него, и безнадежно завязнешь в нем, и не вырвешься из него.

Мама, которая соглашалась переехать к ним, в последнюю минуту передумала.

— Вы же собирались, мама!

— Да я ведь на арбе приехал, — добавил от себя Оксен. — Так мог бы приехать на бричке…

— Поезжайте, дети, сами, — не соглашалась старуха. — А я еще немного поживу здесь, побуду…

— Но кто же за вами присмотрит?

— А зачем за мной присматривать? Слава богу, не больная. Ноги еще носят, а поесть как-нибудь приготовлю… Много ли одной надо? Да и Федя, может… приедет…

При этом у матери задрожал подбородок, вздрогнули сухие веки, и она, уже не скрывая слез, всхлипывая, как обиженный ребенок, совсем другим, тонким и жалобным, голосом добавила:

— Ты же ему… те… ле… грамму… послала…

У Тани тоже слезы застилали глаза от жалости к матери, от обиды на брата. Ведь мог же он приехать, мог хотя бы на день, на час — ведь родная сестра! А вот не приехал, даже не ответил.

Вот так думает Таня о своем непутевом брате, и злится на него, и упрекает его, не зная того, что Федько ни сном ни духом не виноват. Он не знал, какое горе постигло их семью. То ли Таня перепутала адрес, то ли растяпа почтальон доставил ее не туда, куда надо, только телеграммы Федор не получал. Носился в это время по губернии, выслеживая одну неуловимую банду.

Это были уже не те бандиты, преследуя которых он скакал когда-то во главе конного отряда, с саблями наголо, с пулеметами на седлах. Прошло уже то милое сердцу Федора время, когда в ожесточенных схватках, в кровавых боях находили свой бесславный конец гайдуки. Иные настали времена, иные стали бандиты.

Этим было безразлично, какая власть над ними, какую она проводит политику. Прижимает богатых или бедных, предоставляет свободу частнику или развивает обобществленный сектор. С одинаковым усердием они грабили разжиревшего нэпмана и опустошали сейфы государственных банков, раздевали до нижнего белья первого встречного, совсем не интересуясь, к какой партии он принадлежит, каких политических взглядов придерживается. Грабили в больших городах, в местечках и селах, и с ними бороться было не легче, чем с бывшими «батьками». И двигалась по улицам то в одном, то в другом городе похоронная процессия, звучала траурная мелодия, и над головами суровых, молчаливых милиционеров плыли обитые красным гробы, а потом над свежими могилами произносились пламенные революционные речи, гремели салюты. Мертвые ложились в могилы, а живые, подпоясавшись потуже, надвинув фуражки на лбы, спрятав наганы за пазухи или в карманы, снова отправлялись на опасную охоту, где в любую минуту охотник может стать дичью и уже вокруг него будут свистеть пули. Или еще хуже: подстерегут в темном закоулке, ударят острой финкой — и исчезнут зловещими тенями. А ты упадешь на твердую неприветливую мостовую, так и не успев вытащить оружие, зажмешь рукой рану, а кровь горячей струей будет бить сквозь твои крепко сжатые пальцы. Вот так и будешь лежать, полуживой, полумертвый, вот так и будешь мучиться, и перед твоим угасающим взором будет проплывать красный гроб и склоненные головы твоих побратимов по оружию.

Так рыдайте, оркестры, звучите, медные трубы, горестно бейте, барабаны, раздирайте небо, салюты: идет неустанная борьба, собирается кровавый урожай!

Федьку пока что не суждено было вот так упасть на мостовую. То ли судьба не припасла еще доски для его гроба, то ли самой смерти надоел, играясь с нею в «поймаешь — не поймаешь», так надоел, что она, только завидев его нахальные усы, берет косу на плечо и, плюясь, уходит прочь, то ли дубленую его кожу уже не брала ни финка, ни пуля, — только сгниют все барабаны, позеленеют все трубы, покуда дождутся его похорон. Уже не один бандит, прошитый пулей Федька, «сыграл в ящик», уже не один мастер мокрого дела, для которого убить человека — что раз чихнуть, клялся-божился, что умрет, а все-таки намотает кишки Федька на свою финку. И он таки частично выполнял обещание — умирал, а Федько ходит по земле: идет и посвистывает полными, красными, жадными к жизни и женским поцелуям губами. Одет с иголочки, все на нем блестит, скрипит — глаз не оторвешь! Уж ему и доставалось от строгого начальства за это излишнее франтовство, влетало не раз, но все равно ничего не помогало. И начальство махнуло на него рукой. Тем более что Федько будто родился для самых опасных дел, самые серьезные операции всегда поручали Светличному!

В этот раз поручили Федьку обезвредить особенно опасную, неуловимую банду, которая стала кошмаром для начальника губмилиции: атаман банды взял себе за правило после каждого грабежа посылать ему письма.

Начинал всегда с приветствия, называя начальника коллегой.

— «Коллега…» Какой я ему, паразиту, коллега! — кипятился начальник, читая очередное письмо. — Ты только послушай, что он, сукин сын, пишет: «Исправляя ошибку Советской власти, мы вынуждены были сегодня экспроприировать еще одного буржуя-нэпмана. Нами изъято тысяча шестьсот двадцать семь нетрудовых рублей, трое золотых часов, пять золотых колец (одно с бриллиантом). Буржуй при этом очень переживал, но мои ассистенты прочитали ему популярную лекцию по политэкономии, и он успокоился: «Ишь, какие грамотные!..» Так что поздравляю вас с еще одним пролетарием — бывшим буржуем. Да здравствует мировая революция и вы, товарищ начальник, наш добрый защитник!..» Ах, паршивец! — синел от злости начальник. — Ах, паразит! Нашел защитника!..

Фыркал, точно кот, в седые усы, размахивал письмом перед Федором:

— А ты куда смотришь со своим уголовным розыском? Ждешь, пока этот бандит ославит нас на всю Украину?

— Я не жду… — начал было Федор, но тот не дал ему договорить:

— Вот что, Светличный, даю тебе две недели. Или ты приведешь мне этого «коллегу», или распрощайся с должностью! Потому что эти письма у меня уже вот где сидят! — похлопал себя по сизой шее начальник.

С тех пор прошла неделя, а Светличный все еще не выполнил поручения. Атаман банды, этот «экспроприатор», этот «коллега», оказался, черт возьми, очень сметливым человечком: ни разу не ночевал дважды в одном и том же месте, словно играя, ускользал от Светличного и теперь присылал письма не только начальнику, но и Федору, величая его своим надежным защитником.

Для Федора каждое такое письмо — острый нож в сердце! Утратил сон, похудел, стал раздражительным и сердитым — не попадайся под руку! Приходил домой на рассвете, коротко бросал: «Горячего чаю, покрепче!» — с жадностью выпивал несколько стаканов и тут же падал на диван, велев разбудить его точно в десять часов утра. Однажды Олеся, пожалев мужа, не стала его будить, и Федор, проснувшись в два часа, чуть было не избил ее. Опомнился лишь тогда, когда испуганно закричал сын. Опустил кулаки, заскрежетал зубами и выбежал из дому — точно дьявол, даже страшно глядеть!

Но все-таки эта неделя не прошла для него зря, узнал кое-что о банде. Грабили они только нэпманов, ибо, как писал атаман, уважали народную власть и народное имущество. Грабили в большинстве своем днем и с невиданной дерзостью, просто с артистическим мастерством. Не зря же руководителя банды так и звали Артист! Каждое ограбление бандиты проводили как хорошо поставленный спектакль, рассчитанный не только на то, чтобы поживиться, но и на то, чтобы поразить, ошеломить публику.

Так однажды в полдень на центральной улице Полтавы, возле роскошного двухэтажного дома «красного купца» Онищенка, который разбогател за годы нэпа, остановились две брички с милиционерами. Из первой вышел невысокий, но стройный, в хорошо подогнанной форме начальник с большими голубыми глазами на точеном лице. Оглянулся, подозвал к себе постового милиционера, который остановился напротив. Когда тот подбежал и почтительно отдал ему честь, начальник небрежно козырнул, достал портсигар.

— Куришь?

— Так точно, товарищ начальник!

Толстыми короткими пальцами милиционер поймал папиросу, деликатно подождал, пока и начальник, блеснув золотыми зубами, зажал в тонких подвижных губах папиросу.

— Богато живет? — кивнул начальник в сторону купеческого дома.

— Ох и богато! — покачал головой постовой.

— И все — за счет трудового народа?

— А как же!

— И ты его охраняешь?

— Я не его, — обиделся милиционер, — я порядок охраняю.

— Его, его! — продолжал начальник. — Вот, к примеру, подъехали бы вот так бандиты да и начали этого кровопийцу грабить, ты что, не защищал бы его?

— Так я же на посту! — оправдывался растерявшийся милиционер.

— Еще, гляди, и стрелял бы в них.

— Так они бы тоже стреляли!..

— Вот видишь… Плохая, брат, у нас с тобой служба. Собачья служба! Но что поделаешь, такая уж наша доля… Ну, а этого, — красноречивый кивок в сторону дома, — этого тебе уже не придется охранять…

— Будете брать?

— Да! Спекуляция контрабандными товарами… Беги зови понятых, будем вытрушивать из него начинку… Постой, он дома?

— Пришел недавно. Обедает.

— Ага. Ну, беги…

Пока постовой с особым служебным усердием собирал понятых, начальник расставил вокруг дома своих «милиционеров». Стояли суровыми стражами порядка, строго поторапливали прохожих, которые, охваченные любопытством, старались замедлить шаги:

— Проходите, граждане, проходите, нечего тут!..

— Привел! — встретил начальник постового, который притащил двух напуганных теток. — Молодец! Ну что же, пошли, погостим у купца. Надеюсь, он уже пообедал, не испортим ему аппетит…

Начальник, по-видимому, был стреляной птицей, обыск производил по всем правилам. Вежливо разговаривал с хозяином, на все просил разрешения:

— С вашего позволения мы заглянем вот в эти ящики…

— Разрешите открыть ваш письменный стол…

— Если вам не трудно, отоприте, пожалуйста, вот тот сейфик, что в стене за картиной.

«Ну и ну!» — с восхищением наблюдал постовой за начальником. А тот небрежно перебирал пачки денег, сваленных на стол. Потом взял тяжелый кожаный мешочек с золотыми царскими десятками и сокрушенно покачал головой:

— Эх, деньги, деньги! Сколько еще на свете всяких преступлений и зла из-за этих жалких, ничтожных бумажек и кружочков! Золото!.. Как о нем сказано?

Постовой, сразу вспотев, переступал с ноги на ногу.

— Не посещаешь политзанятий? — строго сказал начальник.

— Да я… мы недавно из села…

— Все равно политкружок надо посещать.

Добившись того, что постовой дал твердое обещание заботиться о своем политическом образовании, начальник подобрел и поучительно объяснил:

— Придет время, когда мы из этого металла будем изготовлять унитазы. Вот что сказано! — И крикнул: — Омельченко!

— Я, товарищ начальник!

— Не «я», а «слушаюсь»! Сколько вас, дураков, учить?

— Слушаю, товарищ начальник!

— Собери этот хлам в чемодан, отвезешь в уголовный розыск.

— Есть, товарищ начальник!

— Вот так, товарищ постовой. Учись, учись политграмоте! Служить в милиции — это тебе не за плугом ходить… Омельченко, все обыскали?

— Все, товарищ начальник!

— Ничего не оставили?

— Ничего, товарищ начальник!

— Выносите на брички… А тебе, товарищ постовой, ответственное поручение: бери этого буржуя, этот нарыв на здоровом теле нашего пролетарского государства, этот разжиревший чирей, да и веди его в губмилицию. В отдел уголовного розыска, там его ждет товарищ Светличный. Скажешь, что прямо от меня. А мы тут еще немного задержимся: надо акты оформить…

И пока постовой, гордый таким поручением, вел ошеломленного буржуя в губмилицию, не спуская с него глаз, две брички с реквизированным имуществом исчезли в неизвестном направлении.

Постовой милиционер чуть было не попал в тюрьму; едва отделался, бедняга, строгим выговором.

Но Федору от этого не легче: кончалась вторая неделя, а он все еще не мог напасть на их след.

Но наконец Светличному повезло.

Поздней ночью, когда он только что уснул, в окно слегка постучал вестовой. И как крепко ни спал Федор, а тотчас услышал этот осторожный стук, вскочил с дивана — и к окну:

— Кто там?

— Товарищ начальник, это я, — глухо отозвался вестовой. — Артиста нанюхали.

У Федора так и дрогнуло сердце. Он порывисто толкнул окно, и его голую грудь обдал прохладный воздух.

— Где Артист?

— Да тут недалеко…

— Откуда узнали?

— Вот какой-то человек прибежал…

Только теперь Светличный заметил еще одну фигуру, приземистую, на темном пятне лица белые пучки свисающих усов.

— Сейчас выхожу.

Быстро натянул штаны, начал обуваться. Как назло, никак не мог попасть ногой в голенище. Рассердившись, схватил сапог, стукнул им изо всей силы о пол, разбудил жену.

— Федя, ты куда?

Он долго не откликался. Сердито сопел, борясь с упорным сапогом, наконец натянул его, притопнул ногой, сказал жене:

— Спи. Я скоро…

Набросил кожанку, сунул в карман наган — и из дому.

— А где хлопцы?

— Хлопцы на улице.

— Молодец!

Выбежали на улицу, темную, притихшую, настороженную. Шаги гулко стучали в ночной тишине. По правую руку от Светличного длинноногим аистом покачивался вестовой, слева почти рысцой несся приземистый мужчина, а сзади — сотрудники уголовного розыска.

— Далеко? — нетерпеливо спросил Светличный.

— Уже недалеко, — ответил мужчина, стараясь не отставать от Светличного. — Свернем в переулок, а там рукой подать. По соседству со мной, у моего соседа…

— Как узнали?

— Выходил, извините, по нужде и услышал, как затарахтело возле ворот соседа. Выглянул — две брички и вооруженные люди… Бандиты!.. Так вот почему мой соседушка, думаю, отгородился от меня таким высоким забором! Так я ноги на плечи и к ним, — указал рукой на вестового. — Они мои родственники…

— Так они, может, уже пятки смазали?

— Нет. Я подождал, пока сосед впустил их во двор и закрыл за ними ворота.

Хотя мужчина этот и убеждал, что недалеко, шли долго. Светличному уже стало казаться, что он выведет их за город, как мужчина вдруг остановился, потащил его за руку.

— Вот тут, за углом, наша улица. Так по ней нельзя идти.

— Почему?

— Они выставили дозорного, сразу всех поднимет!

— Ага…

— Давайте я проведу вас по задворкам.

— Ага… — Федор подумал, погрыз усы. — Сидоренко!

— Я.

— Стариков в спектаклях играл?

— Играл, товарищ начальник.

— Ага… А ну-ка, дружище, сбегайте домой и принесите нам палку, шапку и кожух. Кожух только возьмите поношенный, старый… А ты, Сидоренко, выгляни из-за угла, видно бандита?

Сидоренко быстро подбежал к крайнему дому, осторожно выглянул из-за угла.

— Стоит как на ладони… У ворот, — доложил, возвратившись.

— Порядок…

Вскоре мужчина притащил шапку, кожух и палку, еще и большой клок пряжи. — А это зачем?

— Может, на бороду пригодится.

— А чем приклеим?

— Да я и клей захватил.

— Ну, молодец! — оставалось только сказать Светличному.

Сидоренко снял фуражку, кожанку, приклеил бороду, надел кожух, надвинул на глаза шапку, взял в руки палку, согнулся в три погибели и прошелся перед Светличным.

— Хорошо! — похвалил его Светличный. — А теперь иди к бандиту. Да смотри мне, только пискнет — голову оторву! Ясно?

— Ясно, товарищ начальник.

— Ну, ни пуха ни пера!

Бандит у ворот насторожился. Из-за угла вышла какая-то приземистая фигура. С опущенной головой, в огромной лохматой шапке, опираясь на палку, кто-то ковылял прямо на него. «И носит же старого черта так поздно! Не с посиделок ли?..»

Когда фигура приблизилась, тихо окликнул:

— Куда, старик, чешешь?

«Дед» только ахнул, затряс бородой.

— А чтоб ты был так здоров, как напугал меня!

— Проходи, дед, проходи! Никто тебя не тронет.

«Дед» подошел ближе, протянул палку:

— Подержи, сынок, а то у меня очкур от страха развязался.

Бандит протянул руку, но палку взять не успел: «дед» с юношеской ловкостью схватил его за запястье, дернул к себе и изо всех сил ударил в зубы…

— Готово? — спросил Светличный.

— Как было приказано… И не пискнул!

Бандит неподвижно лежал на тротуаре, а Сидоренко, сняв кожух и шапку, безуспешно пытался оторвать бороду.

— Чем ты ее, черт, клеил, что оторвать не могу?

— Потом отдерешь, — сказал Светличный. Он все еще стоял перед калиткой, не решаясь открыть ее: а если Артист и во дворе выставил дозорного?

— Товарищ начальник, а может быть, лучше зайти из моего двора? — подошел к нему мужчина.

— А там что, тоже есть калитка?

— Калитки нет, но я когда-то оторвал там доску. Держится на одном гвозде. Отодвинуть ее — раз плюнуть…

— Ну что ж… ведите, показывайте доску. — И Сидоренку, который все еще возился с бородой: — Оставайся тут, возле своего крестника, чтобы не вздумал кричать, когда очнется…

Мужчина провел их через двор, через сад, остановился перед высоким забором.

— Вот эта доска. Вот она. Я сейчас отведу ее, а вы лезьте…

Просунув голову в узкое отверстие, Светличный внимательно осмотрел двор. Там никого не было, стояла тишина. Даже из дома, в котором окна были закрыты тяжелыми ставнями, не доносилось ни единого звука. «Хитро придумали, ничего не скажешь: брички в овин, лошадей в конюшню, а сами в дом и в постель. Попробуй-ка найти!..»

Светличный немного подождал: не появится ли еще один дозорный? Но дозорного не было. Очевидно, Артист решил, что и одного достаточно. Что же, тем хуже для него. Светличный шагнул во двор, осторожно подошел к дому, приложил ухо к ставне — ни звука! Тихонько потрогал щеколду-дверь, — как и следовало ожидать, заперта.

Что же делать? Не торчать же тут до самого утра?

— Ну-ка, позовите Сидоренка. Если бандит очухался, тяните и его.

Бандит уже очнулся. Шел как-то странно, раскорячившись, будто пританцовывал: предусмотрительный Сидоренко не только снял с него пояс, но и обрезал все пуговки.

— У вас солома есть? — спросил Светличный у мужчины.

— Да чего доброго, а соломы хватает…

— Тащите охапку. Хлопцы, идите кто-нибудь помогите…

Пока ходили за соломой, Светличный допрашивал бандита:

— Артист тут? Только не вздумай врать — шкуру спущу!

— Да чего бы это я вам врал! — даже обиделся бандит. — Тут Артист…

— Сколько еще с ним?

— Семеро… Да хозяин… Да две дочери…

— Девушки взрослые?

— Да уже годные… Старшая — маруха Артиста…

— Ага… Принесли? — это уже к мужчине. — Вот и хорошо… А теперь, хлопцы, скручивайте пучки. Да не жалейте соломы, делайте их побольше…

Хлопцы скрутили не пучки, а пучища, кто сколько успел.

— Становитесь по два возле окон. Спички у всех есть?.. Как взмахну рукой, поджигайте пучки и изо всех сил размахивайте ими перед окнами. Понятно?

Пока хлопцы расходились, Светличный снова обратился к бандиту:

— Кричать умеешь?

— А что, бить будете?

— Если будешь такой умный, то и всыплю! Я спрашиваю: умеешь кричать?

— Да вроде умею…

— Твое счастье. Так вот, когда я скомандую, стучи в окно и что есть мочи кричи: «Горим!..» Понял?

— Как же я буду стучать? Штаны упадут!

— Черт с ними, со штанами, потом поднимешь!

— А помилование будет?

— Будет, будет… В зависимости от того, как кричать будешь… Сидоренко!

— Я.

— Стой возле него, следи, чтобы не кричал чего лишнего.

— Да что я, маленький? — снова обиделся бандит, но Светличный уже не обращал на него внимания, с остальными сотрудниками, которые были без факелов, бросился к двери. Вытащил наган, сдвинул фуражку на затылок, взмахнул рукой: начинайте!

Дружно чиркнули спичками — пучки соломы вспыхнули яркими факелами, кровавыми отблесками осветился дом.

— Пожа-ар!.. Гори-и-им!.. — заревел бандит, барабаня по ставне с таким старанием, что стена загудела, как барабан.

В доме в ту же минуту раздались тревожные голоса, грохот.

Одна из ставен вдруг выстрелила болтом, распахнулась с треском и со звоном рама, стекла так и посыпались, — милиционеры, размахивавшие пучками соломы, отскочили в сторону. А из хаты начали вылетать кожухи, пиджаки, платки, сапоги, подушки: хозяин спасал свое добро.

В сенях раздался топот ног, дверь внезапно открылась, и в дверь выбежали простоволосые, в длинных ночных сорочках две хозяйские дочери. А следом за ними высыпали и бандиты: кто в одних кальсонах, а некоторые уже и в штанах, кто обутый, а кто и босиком, держа обувь в руках. Им ставили подножки, бандиты летели вниз головой на землю и не успевали опомниться, как уже не могли и пошевельнуться: руки за спину, рожей в землю, лежи и не дыши!

«Второй… третий… четвертый… шестой…» — считал про себя Светличный. И только успел он подумать: «А где же седьмой и восьмой?» — как из сеней раздался выстрел и один из милиционеров, который неосторожно остановился напротив двери, согнулся, схватился руками за живот да и пошел-пошел, спотыкаясь…

— Факел! — взревел Светличный.

И когда ему сунули в руки пучок горевшей соломы, он, уже ни о чем не думая, прыгнул в сени, швырнул сноп пламени и искр впереди себя. Над головой у него оглушительно прогремел выстрел, второй… Светличный, пригнувшись, со всего размаха бросился под ноги, на блестящие хромовые сапоги. Ударился о них всем телом, сбил с ног, повалил на пол, с кошачьей ловкостью увернулся, вскочил, не выпуская чужие ноги из рук. Рванул вверх так, что все тело Артиста взлетело в воздух, а потом ударил им об пол — головой о твердый, словно камень, пол.

— Стрелять, гад?! Стрелять?!

И уже милиционеры, которые вбежали в сени и осветили их, отняли у него помертвевшего атамана банды…

Связанный Артист лежал на телеге, а бандиты толпились вокруг сбившейся отарой, хмуро просили Светличного:

— Дайте хоть одеться…

— Ничего, вы и так красивые, — отвечал им Светличный. — Пройдитесь, прогуляйтесь по улицам, пусть люди посмотрят на вас, какие вы вояки!

Соломенные факелы, догорая, рассыпались колючими искрами, а вместе с ними угасала и жизнь милиционера, который так неосторожно подставил себя под пулю Артиста: он лежал на второй телеге, вытянувшись во весь рост, словно примеривался, уместится ли в ней, когда повезут его хоронить. Он становился все бледнее и бледнее. И небо над ним тоже побледнело. Только небо вскоре украсится всеми цветами жизни, а на его лицо неумолимо, неотвратимо ложилась восковая краска смерти. Когда он вздохнул в последний раз… и еще раз вздохнул… и еще раз… словно собирался нырнуть… когда вздрогнул всем телом, потянулся, занемел… и лицо его стало неприступно строгим, Светличный снял картуз, за ним потянулись к фуражкам все остальные сотрудники уголовного розыска. Так они и стояли, застывшие и суровые, не сводя глаз со своего товарища…

— Ну ладно, — сказал Светличный, падевая картуз, и голос его дрожал, и подергивались усы. — Вези! — приказал он ездовому, сидевшему на передке. — Вези, только так, чтобы нигде не ударило, не подбросило. Вези осторожно и думай, что он живой… А вот этих, — показал Светличный на бандитов, — этих гоните, как бешеных собак. И пусть благодарят своего злодейского бога, что сейчас не девятнадцатый год и что встретились мы не на фронте!..

Потом подошел к перепуганным сестрам, которые стояли в сторонке, прижавшись друг к другу, дрожали то ли от страха, то ли от утренней свежести.

— Плачете? — спросил. — Поздно начали плакать, девчата! Раньше надо было подумать об этом!

— Мы не виноваты! — дружно захныкали сестры. — Это отец!

— Разве только отец? А с Артистом тоже отец лежал?

Сестры ничего на это не ответили, только еще крепче прижались друг к другу, со страхом глядя на Светличного. И у Федора невольно сжалось сердце, он хмыкнул, подергал себя за черные усы.

— Родственники есть?

— Тетка.

— Тетка… Тоже мне родственница — тетка! Где живет?

— В Шишаках.

— В Шишаках… Тетка… И вы думаете, обрадуется вам тетка?..

Еще походил, пофыркал в усы: не хочется, ох как не хочется везти девчат в тюрьму! В тюрьму или в допр — все равно за решетку, все равно подальше от света, от свежего воздуха. Да разве тюрьмы строились для того, чтобы гноить в них молоденьких девушек!

— Тетка… Гм… тетка… А дорогу найдете?

— Найдем! — в один голос ответили девушки.

— Ну, идите, одевайтесь. Чтобы через час и духу вашего тут не было!.. Ну, чего стоите?

И сердитый пошел со двора на улицу, где его ждали сотрудники уголовного розыска. Ждали его и сестер. Только не дождутся его хлопцы этих девушек. И начальство Светличного не дождется. Пусть хоть посинеет, а не дождется!

— Пошли! — скомандовал Федько и пошел с таким видом, словно не бандитам, а ему садиться в тюрьму…

…В день похорон Зины и Виталия Федор находился в пути, возвращался домой из очередной командировки. И в тот самый момент, когда под пение священников, под рыдания женщин два гроба опускали в могилу, Федько, который ничего не знал и не ведал об этом, хохотал, слушая веселые рассказы соседа по купе. А потом, насмеявшись до слез, сошел на станции в Полтаве — энергичный, веселый, бодрый, готовый с радостью обнять весь мир, всех вот этих людей, которые куда-то торопятся, почему-то суетятся, а он, Федько, возвращается после удачной командировки домой.

Больше всего он любил путешествовать. В поезде, на коне — безразлично, лишь бы подальше, лишь бы подольше, чтобы встречаться с новыми и новыми людьми, видеть все новые и новые картины. Цыганская кровь не давала покоя, все куда-то звала, призывала. Надо было родиться Федору цыганом: сел бы на облучке ободранной кибитки, подставил бы жгучему солнцу, обжигающему холодному ветру заросшую черными как смоль волосами оголенную грудь да и отправился бы странствовать по белу свету. От села к селу, от города к городу, по степям и лесам, и не было б конца-края этой дороге, и каждую ночь светили бы ему звезды, костер пылал бы перед его глазами, такой же неспокойный, подвижной и живой, как сам хозяин. Да что поделаешь, не суждена Федору цыганская судьба, занесла она его в милицию. Но и тут он не тужит: вишь как шагает по перрону, кося во все стороны своими черными, полными огня глазами! Заметил девушку, которая стояла возле расписания пригородных поездов записывая что-то, остановился. Девушка как девушка, сотни таких встречаются ежедневно на улицах, а Федьку кажется, что эта — самая красивая. Постоял, посмотрел на нее, а потом:

— Извините, вы не записали самого важного времени…

Девушка подняла на него удивленные глаза.

— Времени, когда мы с вами сегодня встретимся.

Улыбнулся, откозырял, зазвенел шпорами и пошел, а девушка еще долго глядела ему вслед. Так, словно порывалась спросить: «В котором же часу мы должны встретиться?..»

Но Светличный уже не услышал бы, если бы даже и звала его до самого позднего вечера: теперь другая русалка пленила его. Появилась перед ним так неожиданно, словно вмиг вынырнула из-под земли. Шла впереди, легко покачиваясь, в светлом летнем платье, в белых туфлях, с роскошной русой косой, уложенной вокруг головы, шла, как сказочная царевна, созданная всевышним на искушение и гибель всего мужского рода. У Федька так и дрогнуло сердце, так и загорелись глаза: она! Она, единственная, с колыбели желанная, в мечтах взлелеянная, всеми снами навеянная! Она, познав которую он уже не захочет смотреть на других женщин!..

А Олеся, Федя, а Олеся?

«При чем тут Олеся? — досадно морщится Федько, ускоряя шаг, чтобы нагнать незнакомку. — Олеся же дома… Олеся дома, а сколько еще пройдет времени, пока доберусь домой?» Он подкрутил усы, выпятил грудь колесом да дзинь-дзинь шпорами — обгоняет эту незнакомку. Обогнал, обернулся, вытаращил глаза.

— Федя! — Олеся так и потянулась к нему, чтобы обнять, прижаться, поцеловать. Но тут же опомнилась: ведь не дома! А Федько бессмысленно водил глазами, словно его ударили молотом по голове.

— Где ты была?

— Ходила тебя встречать.

— А чего же не встретила?

— Да и сама не знаю, Федя… Ждала-ждала возле выхода, уже все прошли, а тебя нет и нет. Я и подумала, что ты не приехал…

— Подумала, подумала! На перрон не догадалась выйти!

— Так я боялась разминуться с тобой, Федя!

Ревность, охватившая Федю, стала угасать. Олеся действительно вышла встречать его, а не кого-то другого. «Гм… гм…» — несколько взволнованно кусал он кончики усов, думая о том, как только что гнался за собственной женой, принимая ее за чужую. Бывает же такое!.. И, чтобы скрыть смущение, насмешливо спросил:

— И долго мы вот так будем стоять? Может, пойдем домой?

— Пойдем, Федя, — покорно соглашается Олеся.

Они идут по широкой улице, заросшей буйной зеленью, щедро залитой солнечными лучами, по удивительно чистой улице, с такими звонкими тротуарами, что каждый шаг эхом отражается в высоком хрустальном, лазурном небе, в этом широком шатре. Счастливая Олеся по-девичьи влюбленно смотрит на своего мужа, и для нее сейчас никого нет на свете, кроме Федька. Как ей хочется хотя бы прикоснуться к нему, если уж нельзя прижаться! Но ведь вокруг люди, стыдно на глазах у людей и грех перед богом. Она не хочет уподобляться городским вертихвосткам, бесстыдницам, что позволяют себе — даже смотреть противно! — брать на людях мужей под руку, виснуть на них, забывая о собственном достоинстве. Олеся скорее умрет, чем разрешит себе держаться так с мужем.

Только когда они свернули на тихую улицу, покрытую густым спорышем, Олеся позволила себе слегка прикоснуться рукой к руке мужа, и Федя, умиленный этим робким прикосновением, обнял Олесю, прижал к себе и уже намеревался чмокнуть в упругую, как яблочко, щеку, но она вырвалась из его объятий.

— Непутевый! Ведь люди увидят…

— А что нам, пускай смотрят, — смеется Федько. — Пошли уже домой!

— Домой так домой, — соглашается Федько и, как покорный бычок, следует за женой: мол, где ты меня, Олеся, ни будешь водить, а все-таки приведешь к яслям!

Олеся открыла калитку, пропустила мужа вперед.

…Федор стоит посреди комнаты, смотрит на Олесю так, что ей жарко становится. И, чтобы скрыть смущение, она делает вид, что очень обеспокоена отсутствием сына:

— Где же это Ивась? Вот беда с таким ребенком: как только выпустишь из хаты, так и умчится бог знает куда!

— На то он и парень, — говорит Федор, невольно вспоминая свое бесшабашное детство. Взялся за один карман, за второй, что-то нащупал и сказал Олесе: — А ну-ка, позови, я ему гостинец привез, — да и вытащил длинную, обмотанную в разноцветную бумагу конфету.

— Балуешь ты его. — Однако ни в ее глазах, ни в тоне голоса Федор не уловил и намека на упрек: была рада, что муж любит сына. Открыла окно, выглянула: — Ивась!.. Ивась!.. Беги скорей домой — отец гостинца привез!

Ивась словно только и ждал этого зова. Не успела мать закрыть окно, как он уже стоял на пороге. Сынок — вылитый Федько, такой же цыганский пострел, как и отец, жук жуком, а глазища как черные жаринки! Девушки, как поймают, хватают его на руки, душат в объятиях, ласкают, целуют, а он вырывается:

— Пустите!

Олеся кричит на девушек, а Федько только смеется. Пусть привыкает с детства. Вырастет — будет как находка! Он не нарадуется на сына и, когда урывает свободную минутку, не спускает Ивасика с рук.

Еще когда сынок лежал в колыбели, Федько, подвыпив на красных крестинах, взял в одну руку саблю, а во вторую — серебряную, на длинной ножке рюмку и протянул Ивасику. Сынок не долго думая одной рукой потянулся к сабле, второй — к рюмке.

— Хороший казак вырастет! — обрадовался Федько, умиленно замигал глазами.

— Конечно, вырастет таким же сорванцом, как и его отец! — с упреком сказала Олеся и бросилась отнимать у сына чертовы подарки.

— Не поддавайся, сынок, не поддавайся! — подбадривал сына Федько. — Мать — баба, что она понимает в нашем деле! Держи, сынок, крепче рюмку и саблю, с ними не пропадешь!

Отцовское наставление не упало на камень: как только Ивась стал на ноги, так и начал размахивать деревянной саблей, выструганной отцом из сосновой доски.

Вот и сейчас остановился на пороге — волосы воинственно торчат, глаза горят, а сабля вся в зеленом: рубил, очевидно, калачикам головы. «И что получится из него? — печалилась Олеся. — Будет такой же разбойник, как и отец». А «разбойник», увидев отца, выпустил из рук саблю, бросился к нему, обняв за ноги.

— Это ты так соскучился по мне? Так ждал своего папу?

Ивась еще больше зарывается лицом в отцовские галифе, только затылок глубокой впадиной виден. Федько, взяв на руки сына, долго носил его по комнате, подбрасывал к потолку. Потом спросил:

— Ну, сынок, покажи, чему ты тут научился без меня?

Ивась слезает с рук отца, подбегает к скамейке, вынимает из-под нее дощечку и палочку, прикладывает к подбородку и палочкой водит, точно смычком. Вот так он играет на скрипке, припевая:

Циги, циги, ла-ба-бом,

Накладу я вам обом!

— Вот спасибо! Вот это порадовал отца! — хохочет Федько.

— Да ты что, с ума спятил! — всплеснула руками Олеся.

Позабавившись с сыном, Федько дал ему конфетку, легонько подтолкнул в затылок:

— Беги, сынок, порезвись на дворе…

Сел за стол, хмыкнул в усы, ласково позвал жену:

— Олеся, иди-ка сюда!

Посадил ее к себе на колено, обнял и, когда она, положив голову на плечо мужа, закрыла глаза, пощекотал усами ей шею, потом спросил:

— Знаешь, о чем я сейчас подумал?

— О чем? — чуть шевеля губами, спросила Олеся.

— Что ты у меня самая лучшая. Красивее всех женщин мира!

Олеся только вздохнула, еще крепче прижалась к мужу.

Но эта семейная идиллия продолжалась недолго: уж такой дьявольский характер был у Олесиного мужа, который только что наполнял гнездышко мягким и нежным пухом, а потом сам же его и разрушал!

На следующий день рано утром, едва поднявшись с постели, Федько сказал жене:

— Да, чуть было не забыл: завтра принимай гостей.

Олеся так и обмерла. Боже ты мой, каких еще гостей?

— Да вот тех… — озабоченно морщит лоб Федько, — которых я пригласил. Разве я тебе не говорил?

— Когда же ты мне говорил?!

— Гм… Ты смотри… А я почему-то думал, что говорил, — искренне удивлялся Федько. — Ну, теперь уже ничего не сделаешь, уже поздно…

— Сколько их хоть будет? — чуть не плача, спросила Олеся.

— Сколько? — Федько почесал затылок, удивленно посмотрел на жену. — Да что ты ко мне пристала — сколько да сколько! Что я их, чертей, считал?.. Сколько приедет, столько и будет! Может, десять, а может, двадцать…

— Двадцать! — ужаснулась Олеся. — Да чем же я их буду кормить?

— Зарежешь курицу…

— Батьку своего зарежь!.. Ты покупал ее, ты растил, что собираешься зарезать? Только и хозяйства, что десяток курей… Ребенок хоть какое-нибудь яйцо съест, а ты хочешь кур гостям скормить…

— Я же не говорю «зарежь всех», — пытался уговорить жену Федько. — Выбери пару, которые хуже всех несутся, да и зарежь…

— Так у меня рука на них не поднимется…

— Тогда режь петуха, если тебе кур жалко…

— Петуха? А курей кто, ты будешь топтать?

— Если надо будет, так и потопчу, — пробовал Федько отделаться шуткой, но жене, очевидно, было не до шуток.

— Не буду я резать петуха!

Федько начал сердиться. Грозно поднялись над переносицей брови, хищно загорелись глаза. Прежде Олеся сразу бы умолкла, уступила ему, но сейчас, ослепленная жалостью к хохлаткам, не видела, какая гроза нависла над ней. Олеся, раскрасневшаяся не менее, чем Федько, упрямо качала головой:

— Не буду!

— В последний раз спрашиваю: будешь?

— Не буду!

— Не будешь?

— Не буду!

Тяжело дыша, Федько стукнул кулаком по столу:

— А, не будешь? Моих гостей угощать не будешь?!

Ударил ногой в дверь, бешеным котом вымелся из комнаты.

Олеся так и обмерла, сердце сжалось, в груди похолодело.

Стукнула-грохнула дверь — Федько словно вылупился из чертового яйца, усы торчат, глаза метают молнии. Побегал-побегал по комнате, сел, достал папиросу. И, уже затянувшись, сказал, не глядя на притихшую жену:

— Иди выбирай, какие тебе понравятся!

У Олеси все так и оборвалось внутри. Выбежала из дому, бросилась к курятнику. Ой, горе мне! На усеянном перьями полу пестрой горкой лежали все куры, а сверху вверх лапами петух. Всем, всем свернул головы, ни одной не пожалел, душегуб!

До обеда плакала Олеся, ощипывая несчастных кур. Проклинала свою горькую долюшку, которая связала ее с этим бродягой, что уедет из дому, только его и видели. А ты, глупая жена, сиди выглядывай, надрывай свое сердце тревогой, проводи бессонные ночи в бесконечном ожидании, спрашивай у каждого комочка на дороге, живой ли, здоровый или, может, уже и на свете нет! Вот такая ей плата за ее верность и любовь! Видите ли, ему гости дороже, чем жена. Так оторви и мне голову и подай вместе с этими курами им на стол!..

Федько слушал-слушал, а потом надел фуражку, пошел в город. Вернулся только вечером. Увидев сына, который выкапывал возле ворот ямку, спросил:

— Где мама?

— Там, — указал занятый делом Ивась в сторону дома. — Кур, значит, потрошит? А не плачет?

— Плачет…

— Плачет, — сокрушенно произнес Федько и подергал себя за усы. — А спрашивается: из-за чего? Ну, свернул какой-то там курице голову, но они рано или поздно все равно подохли бы…

Взъерошил сыну волосы.

— Послушай, сынок, умное слово: вырастешь — не женись!.. Потому что на свете нет более капризного существа, чем баба. Всю свою душу за тебя отдаст, а из-за тряпки — повесится! Так что не женись, Ивасик…

Сынок вытирает повисшую под носом «козу» и не говорит отцу, послушается ли он его совета или нет. Федько же плетется в дом, где трудится заплаканная Олеся, обрабатывая своих хохлаток. Она все еще злится на своего мужа, полна обиды, поэтому Федьку ничего другого не остается, как сказать:

— Гостей завтра не будет.

— Как не будет?

— А так… Я им передал, чтобы не приходили…

Олеся, видимо от большой радости, начинает смеяться. Смотрит на курей, выпотрошенных, осмоленных, приготовленных к зажариванию, и горько смеется.

— Нет, — наконец произносит она, — такого, как у меня, муженька испокон веку не было и не будет!

— О, снова не угодил?

— А ты подумал своей головой, куда все это девать? Кто их будет есть?

— Так что, снова звать гостей?

— По мне, — махнула утомленно рукой Олеся, — приглашай хоть со всей Полтавы. Мне теперь все равно…

«Пересердилась», — обрадовался Федько, потому что не любил, страх как не любил, когда кто-нибудь долго сердится. Ну, вспыхнул гневом, ну, наломал дров, но чтобы налиться желчью, надолго затаить в себе злобу… Нет, этого не любил Федько у себя и не мог терпеть у других.

И, довольный, что ссоре пришел конец, протянул Олесе сверток, принесенный из города:

— Посмотри вот, что я тебе купил.

Олеся словно нехотя, будто по принуждению, развернула сверток и увидела действительно неожиданный, царский подарок.

— Федя, где же ты его достал?

Забыв о хохлатках, побежала к зеркалу, держа в руках отрез роскошного темно-бордового шелка.

— Где ты, Федя, взял?

Вертится перед зеркалом так и этак, прикладывает к себе, примеряет, и радужные краски отражаются в ее счастливых глазах.

— Ей-богу, всю получку всадил! Ну разве можно так тратиться!

А Федько стоит, довольный, в стороне, а Федько радостно поблескивает зубами — не сводит глаз с Олеси. Потому что она сама, очевидно, не догадывается, как похорошела от этого подарка, какой красивой стала.

День, который так печально начался и так счастливо завершился, не мог уйти в прошлое, не отмеченный каким-то необычным событием. И Федько, обняв Олесю, сказал ей на ухо:

— Давай сегодня заночуем в саду, под открытым небом… Как в ту первую ночь…

Накормив и уложив спать Ивасика, Федько взял у хозяев огромную охапку сена, а Олеся принесла одеяло, кожух и две подушки и постелила в саду, за домом.

Стояла тихая, волшебная ночь, когда все вокруг спит и не спит, замерло и движется, исчезает и появляется в туманном, рассеянном свете серебристой луны. Когда звезды опускаются на землю, огненными плодами повисают на ветках деревьев, а деревья возвышаются до небес. Когда самая непроглядная темень становится прозрачной, а прозрачность окутывается тьмой. Когда трудно разобрать, где кончается тень и где начинается вещь, которая отбрасывает эту тень, — даже они, кажется, все время меняются местами — тихо, бесшумно, беззвучно. Когда самый слабый отклик отдается трепетным эхом в самых дальних уголках, когда даже слышно, как взмахивает крыльями запоздавшая птица, возвращаясь в свое гнездо. Это была ночь, наполненная чарами, когда становятся мягкими самые черствые сердца и даже к старым, уставшим от житейской суеты людям возвращается молодость. И счастливы те люди, которые не задыхаются в такие ночи в тесных комнатушках-конурах, не утопают в подушках и перинах, а идут во двор, ложатся на землю и, раскинув руки, всем своим телом сливаются с окружающим миром. Молодыми, бодрыми, радостно-обновленными просыпаются они на рассвете.

Такие ночи выбирают влюбленные.

Федько лежал, заложив руки под голову, смотрел на небо. О чем он задумался? Какие мысли кружатся в его голове?

Какое-то легкое дуновение ветерка прикоснулось к его лицу, какое-то тайное движение, которое неизвестно откуда донеслось и куда улетит, но и оно не в силах вывести Федька из задумчивости. И даже Олеся, которая лежит рядом и смотрит на него, даже она не смеет отвлечь Федька от его мыслей. Она только глядит на него и думает, какой ласковой была к ней судьба, которая свела ее с Федьком, и что ни у кого, ни у кого на свете нет такого мужа.

Но вот Федько пошевелился, перевел взгляд на жену, и она, благодарная ему за эту ночь, за то, что он есть на свете, прижалась к нему, поцеловала в щеку и, не зная, как и отблагодарить его, еще раз спросила:

— Федя, так ты позовешь гостей?

— Позову, — неохотно ответил он, потому что в сию минуту, наверное, забыл о гостях и обо всем на свете, кроме этой ночи и деревьев над головой, луны на небе и золотистых звезд.

Потянулся, сомкнул веки. Она тоже закрыла глаза, погружаясь в сладкую дремоту, но даже во сне радостно ощущала на своей груди горячую, тяжелую руку мужа…

Вот так они и спали, убаюканные ночью, — вся земля была их колыбелью, которая тихонько покачивалась, и поскрипывали серебристые веревочки, привязанные к луне.

С утренней почтой пришло письмо от Тани.

— Смотри, от Тани! — радостно воскликнул Федько, вскрывая конверт. Он в это время брился, одна щека была намылена, а вторая уже блестела гладкой кожей. Мог бы прочитать письмо и потом, никуда бы оно не делось, но ему не терпелось узнать, что же пишет сестра.

Стал читать, и тотчас у него задергались брови, угасла улыбка. Федько растерянно посмотрел на Олесю, и она, почувствовав, что случилось что-то непоправимо страшное, тревожно спросила:

— Боже, что случилось?

У Федора еще больше задрожали губы, опустились плечи.

— Зину… убили…

— Зину?!

У Олеси что-то оборвалось в груди, закружилась голова, перед ее глазами поплыли стены. Она села на скамью, смотрела на мужа большими, полными ужаса глазами. А Федор снова поднес к глазам письмо, так близко поднес, словно сразу стал близоруким, прочитал еще несколько фраз и вдруг, словно ожегшись, отпрянул назад, трахнул кулаком по столу.

— Да неправда же! Неправда!..

— Что неправда?

Федько посмотрел на скомканное в руке письмо, перевел взгляд на жену, и что-то новое, мрачное и грозное, вспыхнуло в его глазах.

— Ты получала телеграмму?

— Какую телеграмму, Федя?

— От Тани!.. Признайся: получала?

— Да бог с тобой, Федя! — расплакалась Олеся. — Не видела я никакой телеграммы.

— Ну, пусть только узнаю!.. — скрежетал он зубами, сорвавшись со стула, стал бегать по комнате. — Пусть только поймаю!..

— Кого, Федя? — спросила сквозь слезы Олеся, но он ничего не ответил.

В тот же день Олеся собирала мужа в дорогу, в Хороливку. Просила, чтобы взял и ее с собою, но он велел ей оставаться пока дома. Хотела хотя бы проводить к вокзалу, но он и против этого возражал, торопливо поцеловал сына, бросил жене: «Ты же смотри!» — и вышел из дому.

И хотя был такой же ясный, солнечный день, как и вчера и позавчера, такие же звонкие тротуары и улыбающиеся люди на них, Федька уже ничто не радовало, наоборот, раздражало. Поэтому в вагоне он сразу сел к окну, отвернулся, чтобы не разговаривать с соседями. Только один раз и оторвался от окна, когда в вагон вошла старая женщина в крестьянской одежде. Вошла, робко села на край сиденья, поджала под себя ноги в старых мужских сапогах: ехала по железной дороге, по-видимому, впервые и чувствовала себя скованно, неловко.

Она выглядела так ужасно, словно только что поднялась из гроба: землистое лицо, глаз почти не видно — только тени.

Сосед по купе, сидевший напротив Светличного, мордастый, с толстыми, маслеными губами, с равнодушным любопытством спросил:

— Далеко, мамаша?

Старушка вздрогнула.

— В Хороливку.

— К родным, наверное?

— Сыночка ищу.

— Сына? — переспросил мордастый.

— Да. Как пошел, так и пропал. Нет и нет…

— Так что, он бросил вас, что ли?

— Да чего же бросил! — печально ответила старуха. — Чего бы ему бросать меня, если он у меня один… Как забрали на войну, ровно в воду канул… У людей уже давно вернулись домой, и поженились, и детей дождались, а моего все нет и нет… Так это мне один добрый человек посоветовал поехать в Хороливку, — может, там что-нибудь о нем знают…

— Кого же вы там, мамаша, спрашивать будете?

— Да добрые люди подскажут.

— Зря едете, только напрасно деньги выбросите. Коль уж сын до сих пор не вернулся, считайте, уже и не вернется… Да-а… долго ждете сына, долго…

— Ох, милые, мать и из могилы сыновей будет выглядывать!

У Федька комок подкатился к горлу от этих слов старушки. Снова отвернулся к окну, повел плечами, откашливался, а все время думал не о покойнице сестре, не об убитом зяте, а о родной матери, одинокой, брошенной, забытой…

«На какие поезда вы садитесь, мама, чтобы найти своего непутевого сына?.. Да, не так как-то оно все получается, — хмурит брови Федько. — Давно надо было бы взять маму к себе. С кем же ей и жить, если не со мной!.. А все из-за этой распроклятой жизни! Не успеешь и место нагреть, а тебя уже перебрасывают на другое!»

…Родной дом встретил его маленькими окошками: все мигал ими, все присматривался, все никак не мог узнать, кто же пришел, не мог поверить, что этот загорелый, усатый, налитый силой мужчина и есть Федя. И даже мать, которая в это время вышла на крыльцо, словно не узнала сразу сына: стояла, трясла седой головой, пристально смотрела на него своими старческими выплаканными глазами. И только тогда, когда он взбежал на крыльцо, когда протянул к ней руки и глухо сказал: «Здравствуйте, мама!» — только тогда, кажется, и узнала его, прильнула к широкой груди сына, задрожала в безмолвном рыдании. Обнимая одной рукой мать, второй гладя ее седые волосы, Федько даже не пытался утешать ее: знал, что тут слова не помогут — эти бледные, немощные тени человеческих чувств…

Вечером, наговорившись вдоволь, сели за стол. Еще днем Федько хотел сходить в уком, в ГПУ и узнать, не поймали ли убийцу, но мать не пустила его:

— Побудь, сынок, со мной хоть один день. Потому что как уйдешь, только тебя и видела… Ты не знаешь, сынок, как тяжело мне оставаться одной…

И Федько остался. Сходили с матерью на кладбище — проведали отца и дедушку. Мать едва дошла, все останавливалась, отдыхала.

— И за могилками больше нет сил ухаживать, — жаловалась она сыну. — Уже и отец твой стал сниться мне каждую ночь. Войдет в дом, встанет возле постели и толкает меня потихоньку в плечо: «Варя, проснись… Варя, вставай…» Я будто бы проснусь, сяду, смотрю на него, а он ко мне с упреком: «Вишь, спишь, а чтобы могилку мою убрать, на это у тебя времени нет!» Гляжу я на него, хочу сказать, что не времени, а сил уже у меня нет, но не могу молвить и слова. Вот так и сижу одна темной ночью… Ох, сынок, не дай боже до такого дожить!

— Ничего, мама, теперь все будет по-другому, — утешал ее Федько. — Вот подыщу в Полтаве квартиру, возьму вас к себе…

— Зачем мне эта квартира? Никуда я отсюда не уеду, — возражала мать. — Вон и Танюша и Оксен, спасибо им, забирали меня к себе. Только я тут помру. Если уеду отсюда, кто же тогда и приедет сюда? Кто поговорит с ним, развеселит, когда меня тут не будет? Он же, бедный, лежит там один-одинешенек, никто ему и словечка не скажет… Да и к Зиночке отсюда недалеко…

Вот так говорила мать, а Федько не знал, что ей ответить. Стоял, смотрел на заброшенную могилу отца, на потемневший дубовый крест и думал о том, что, может быть, мать и права. Сколько ей осталось жить? Может, у нее только одно и утешение, что сходит на могилу, поговорит с отцом!..

Мать тоже, очевидно, думала об этом — и на кладбище, и по дороге домой, и когда сели за стол пить чай.

— А помните, как я когда-то в этот самовар насыпал серы? — засмеялся Федько.

— Разве, сынок, можно такое забыть, когда мы чуть было богу душу не отдали? — улыбнулась она. — Навонял поганющей серой, словно в аду. До самого утра не закрывали двери…

— Папа тогда по всей Хороливке гонялись за мной с ремешком, — продолжал вспоминать Федько. — Загнали аж в речку. Я плаваю посередине, а они бегают по берегу, размахивают ремешком и кричат: «Плыви, иродов сын, к берегу, я тебе шкуру спущу!..»

— А как же тебя, Федя, было не бить! Отец порол тебя, и то ты проказничал на каждом шагу, а если бы не трогал, совсем бандитом бы вырос. А так, слава богу, выбился в люди… Если бы отец встал из могилы да посмотрел на тебя, вот обрадовался бы… И Зиночка встала…

— Что же, мама, слезами горю не поможешь.

— Знаю, сынок, знаю… Да я уже и не плачу…

А слезы все кап-кап!

На следующий день Федько подался в уком: мысль о том, что убийца еще ходит на свободе, не давала ему покоя. Еще вечером, ложась спать, пообещал матери:

— Я его под землей найду!

— Кого, сынок?

— Того гада, что Зину убил!

Мать ничего не ответила, только всхлипнула. Федько же, прожигая взглядом потолок, добавил:

— Попадется он мне в руки — проклянет тот час, когда его мать родила!

Вот и шел сегодня в уком, чтобы серьезно поговорить с Гинзбургом. Если до сего времени ничего не выяснили, пусть поручат это дело ему.

Гинзбурга в укоме он не застал.

— Поехали по селам, — прощебетала секретарша, приветливо улыбаясь Светличному. — А вы, товарищ, по какому делу?

— Дело у меня, барышня, весьма секретное. Не для таких хорошеньких ушей, как ваши.

Секретарша прыснула, надула губки, отвернулась, успев, однако, заглянуть в зеркальце. Федько же, козырнув на прощанье, сказал:

— Передайте, пожалуйста, Гинзбургу, что заходил Светличный.

И пошел в ГПУ.


Государственное политическое управление размещалось в большом купеческом доме, с круглыми по фасаду колоннами, с гранитными геркулесами и нимфами. Дом этот строился на века, не пожалел купец ни доброкачественного кирпича, ни звонких дубовых бревен, ни стопудовых гранитных глыб на фундамент, и поражал этот дом толстенными, как у древних крепостей, стенами, массивными, обитыми медью дверями, большими комнатами, такими просторными и высокими, что человек, оказавшийся в них, сразу становился маленьким, немощной козявкой.

Ляндер занял под кабинет самую большую комнату. От дверей до массивного стола тянулась ковровая дорожка. Возле этого стола стояли большие кожаные кресла, опираясь на львиные лапы. За столом, прячась в полумраке, восседал Ляндер. Лицо у него было суровое, глаза пронизывающие, губы недоверчиво поджатые. Это — для тех, кто является врагом мировой революции, Советской власти и рабочего класса. Для тех, что колеблются, сбиваются с пути, попадают в сети врага, слушают контрреволюционные сплетни и передают их из уха в ухо. А для друзей… О, для друзей Ляндер самый первейший друг, открытая душа, сердечный человек! Достаточно увидеть, как он встретил Светличного, чтобы убедиться в этом!

Обрадовался Федьку, как родному брату. Вышел из-за стола, протянул обе руки, приветливо улыбнулся, предупредительно поднял руку: знаю, все знаю и сочувствую всем сердцем твоему, товарищ, большому горю… И тут же выпрямился, грозно сдвинул брови, сурово блеснул глазами. Пусть Светличный не падает духом! Революционный меч покарает убийцу! В этом Светличный может полностью положиться на Ляндера!

В глазах у Федька вспыхнул нетерпеливый огонек.

— Тебе известно что-либо об убийце? Где он?

— Да, известно… Почти уверен, что это он, — произнес Ляндер. — Сегодня ночью мы будем его брать.

— Товарищ Ляндер, у меня к тебе большая просьба! — прижимает руки к груди Светличный. — Возьми и меня с собой!

— Что же, — подумав, соглашается Ляндер, — это можно. Приходи в десять вечера… Нет, лучше в одиннадцать… Где-то в это время мы и отправимся.

Светличный берет себя в руки. Достает портсигар, клацает крышкой.

— Куришь?

— Спасибо, у меня свои.

Закурив, спрашивает:

— Откуда ты о нем узнал?

Выражение лица у Ляндера становится таинственным. Он бы с охотой, с большой бы радостью ответил на этот вопрос, но есть вещи, о которых даже ему, Светличному, он не имеет права рассказывать…

— Понимаю! — говорит Светличный. — И у нас бывает такое… Тогда до вечера!

— До вечера.

Ляндер проводил гостя до порога — честь, которой удостаивается не каждый! — улыбнулся на прощанье. Потом, закрыв дверь, сел за стол, и улыбка сползла с его лица, как полинявшая занавеска. У него теперь озабоченный, даже недовольный вид, что-то тревожит его, одна и та же мысль назойливо сверлит мозг. Мысль о Гинзбурге. О Григории Гинзбурге, секретаре укома, своем единоплеменнике, который, однако, стал для него более страшным врагом, нежели все эти ханжи, вместе взятые. Да и какой он ему соплеменник! Ам-хаарец[3], представитель той черни, о которой отец Ляндера любил говорить, ссылаясь на талмуд: «Сказал Елизар: ам-хаарцу можно разодрать ноздри в день всепрощения, который совпадает с субботой. Сказали ему ученики его: учитель, говори — зарезать…»

Мудрые ученики, предусмотрительные ученики, только почему они в свое время не зарезали далекого пращура Гинзбурга? Не было бы у Ляндера вот этих забот, не боялся бы сейчас за свое будущее, за свою карьеру, которая так счастливо началась! Гинзбург в последнее время словно поклялся сжить его со света. На него уже не действуют ни горячие обещания, ни покаянные слова. Григорий косится на него с таким подозрением, будто он, Ляндер, и является самым главным врагом Советской власти, с которым надо прежде всего покончить.

«А может, он что-нибудь пронюхал об отце? — даже в холод бросило Ляндера. — Об этих его подпольных гешефтах, о которых даже я, его сын, только догадываюсь?..»

До этого Ляндер не хотел ничего знать, ничего замечать. Закрывал глаза на то, что живут они не по средствам и не на его скромную зарплату — по максимуму, который установлен для членов партии. Что все эти гуси и куры, рыба и крупчатка плывут в их дом из каких-то незаконных источников. Убеждал себя в том, что все эти людишки, которые вертятся вокруг его отца, о чем-то перешептываются, перемигиваются, вытягивая что-то из-под полы и пряча под полу, — просто-напросто хорошие знакомые отца, которые приходят к нему почесать языки. Но разве убедишь в этом безрассудного, непримиримого Гинзбурга, когда он обо всем этом узнает?

А может, уже и узнал?.. Ляндер даже вспотевший лоб вытирает при одной только мысли о возможности такой неприятности. Надо строго приказать папе, чтобы покончил со всякими гешефтами!

Ляндер нутром чувствует, что между ним и Гинзбургом все это не кончится по-хорошему. Рано или поздно, а кто-то из них полетит. Но только кто? В руках у Гинзбурга сейчас достаточно козырей, однако все ли эти козыри пойдут в игру? К тому же он, Ляндер, тоже не сидит сложа руки, он тоже запасается нужной картой…

Первый, самый крупный его козырь — дружба с председателем уездного Совета, который классового врага за сто верст нюхом чует. С Митрофаном Онисимовичем Путьком, который считает, что Гинзбург слишком уж нянчится с классово чуждыми элементами как в городе, так и на селе. Со всеми этими частниками, с кулаками, с так называемыми «культурными хозяевами».

— Ты пойми, товарищ Ляндер, каждый из них чертом смотрит на нашу рабоче-крестьянскую власть. Расплодим буржуев, как тех гнид, тогда попробуй избавиться от них!.. А я бы их сейчас, пока их еще не так много расплодилось, да к ногтю, к ногтю! Чтобы и следа не осталось! Что-то мне не нравится наш секретарь, очень, скажу тебе, не нравится. С этими середнячками вот так надо разговаривать! — изо всех сил сжал он кулак. — Надо с корнем уничтожать их, избавляясь от этой проклятой мелкобуржуазной собственности!.. Была бы моя воля, я с ними… А Гинзбург разные с ними фигли-мигли разводит, точно с избалованной девкой… Не верю я, чтобы это все шло из центра. Как ты думаешь, Соломон?

Ляндер охотно соглашался. Ляндер тактично поддакивал. И, выбрав удобный момент, будто между прочим, бросил еще один камушек в огород секретаря укома:

— Да и с вами он что-то не весьма считается…

— Не считается? — ощетинился Путько.

— А часто он советуется с вами, Митрофан Онисимович?

— Ну, мне это до одного места, лишь бы правильную линию проводил. А на остальное мне наплевать и растереть!

«Ох, не наплевать! Совсем не наплевать!» — прищуривал глаза Ляндер.

Не раз и не два вот так он разговаривал с Путьком. И теперь уже не проходит и дня, чтобы председатель уездного исполкома не звонил к нему:

— Трудишься?.. На посту?.. Ну, трудись, трудись, потому что на нас только и держится Советская власть. — И, кашлянув в трубку, добавлял: — Ты вот что, когда освободишься, заходи ко мне. Прямо в кабинет…

«Вот такие козыри есть у меня против тебя, товарищ Гинзбург! Посмотрим, чьи сильнее, чьи победят!»

А тут еще всегда благосклонная к нему судьба подбросила вот это убийство. Чем дольше думал об этом Ляндер, тем больше убеждался, что это не просто какая-то месть или убийство с целью грабежа… Здесь пахнет более серьезным. Очень серьезным!

Посещение отцом Диодорием покойного отца Виталия не осталось незамеченным. Слышали люди, как они ссорились, видели, как выбежал Диодорий из хаты, осыпая хозяина проклятиями, как вырвал с корнем молоденькую яблоньку. Все, все заметили люди! Даже то, что у отца Диодория живет какой-то подозрительный человек. Кто-то видел, как ночью в слуховом окне на чердаке светился огонек. Кто бы это мог быть? Ведь наш батюшка не курит! Кто-то слышал голоса, доносившиеся с чердака. Кто-то обратил внимание на то, что отец Диодорий в последнее время неохотно впускает к себе в дом прихожан, все норовит встретить на крыльце и выпроводить со двора. И уже какая-то старушка, какая-то великая достойница, какая-то божья свеча, под большим-большим секретом («Это только вам, кума, а больше никому!») рассказала всему селу, что «у нашего батюшки… живет какой-то праведник. А пришел он из святой земли — Иерусалима, от самого гроба господня. И за плечами у него два андела — левый андел и правый андел, а на лобике у него терновый венец, а вокруг головы сияние…».

Таким образом, может быть, этот «святой человек» и в самом деле приехал сюда из-за границы, подумал Ляндер. А так нетрудно прийти к выводу: здесь пахнет шпионско-террористической организацией. И ему не давали покоя мечты о будущем процессе, когда на скамью подсудимых сядут десятки контрреволюционеров (чем больше, тем лучше!), о больших сообщениях в газетах, в которых будут отмечаться заслуги его, Ляндера, обезвредившего эту организацию. Кровь ударяет Ляндеру в голову: он видит себя уже в другой, в более высокой должности, сидящим в другом, еще большем доме, в огромном кабинете с такой длинной ковровой дорожкой от стола к двери, что ноги устанут, покуда кто-нибудь дойдет до кресла… И уже сотни процессов! И тысячи, десятки тысяч врагов революции! И новая, еще более высокая должность в самом большом доме, где мраморные колонны возвышаются до самых облаков. И его, Ляндера, портреты. Тысячи, десятки тысяч портретов в тяжелых позолоченных рамах, в темной бронзе, с холодным, стальным отблеском строгих красок!..

Вдруг Ляндер опомнился. Спускается с седьмого неба на землю, смущенно откашливается.

…На операцию отправились в одиннадцать ноль-ноль целым отрядом. Хороливка провожала их любопытными взглядами освещенных окон, настороженных улиц. Дома провожали их на самую гору, смотрели, куда они едут. За городом их встретила темная, тихая степь. Погрузились в нее, словно в море, и бесконечная полоса дороги простлалась под копытами коней. Небо затянулось тучами, которые низко висели над головами всадников. Вскоре пошел дождь, мелкий, словно пыль, скорее похожий на осеннюю изморось, чем на весенний, пузыристый. Эта изморось инеем садилась на людей, собиралась в холодные капли и скатывалась за воротники, на горячие тела.

За полчаса добрались до села. Оно уже спало, погасив огни. Только кое-где тускло светились окна и со стороны сельского клуба доносилась музыка: тонко выводила скрипка, глухо бил бубен — веселилась неугомонная молодежь. Остановились возле сельсовета. С темного крыльца сбежала темная фигура, спросила:

— Товарищ Ляндер? Это я, председатель сельсовета…

Ляндер слез с коня, за ним спешились другие.

— Никто не знает о нашем приезде?

— Да будто бы никто…

— Смотри!

Председатель обиженно засопел и уже совсем холодно сказал:

— Думаю, что дальше лучше идти пешком — не так слышно будет. Вы пойдете по улице, а я с частью ваших людей обойду через огороды. Думаю, что он в случае чего рванет не на улицу, а на огород…

Разошлись. Двинулись. И хотя до усадьбы отца Диодория было еще далеко, невольно шагали осторожно, крадучись.

В доме, к которому они подбирались, тоже давно погасли огни, и его владелец, отец Диодорий, спал сном праведника после дневных трудов. Спала и матушка, набегавшись за день по хозяйству. Не спала только дочь Вера: дождавшись, пока родители крепко уснут, бросилась в объятия Миколы. Вот эти тайные встречи, ласки и нежность удерживали Миколу, который никак не мог решиться покинуть их гостеприимный дом, где он задержался дольше, чем следует. Уже отец Диодорий намекал на опасность, которой себя подвергает, уже и матушка, подосланная им, деликатно спрашивала, не пора ли печь пироги на дорогу, а Микола все оттягивал и оттягивал, одурманенный, привороженный молодой поповной.

Они и сейчас лежат, прижавшись друг к другу, разморенные любовными забавами.

— Ты никуда не уйдешь от меня! — приказывает Верочка.

— Я вернусь!

— Я не хочу, чтобы ты куда-нибудь уходил! — возражает она и обиженно надувает губки. — Тебя могут… могут убить… Что я тогда буду делать без тебя?

— Не убьют. Коль до сих пор не убили, теперь уж не убьют…

— А когда ты женишься на мне?

— Когда снова стану хозяином…

Затем они лежат молча, прислушиваясь, как шуршит тихим мышонком дождь, навевая сон. И они, может быть, и уснули бы, если бы не внезапный стук в дверь.

— Батюшка, откройте!

Микола вскочил, словно на пружинах. Заметался по чердаку, одеваясь, зло зашипел на Верочку, когда она потянулась к нему руками:

— Лежи! Придут — скажешь, что спала одна…

И Верочка, охваченная страхом, снова упала на постель.

В дверь уже стучали, наверное прикладами.

— Хозяева, оглохли, что ли?!.

Щелкнула дверь, послышался встревоженный голос отца Диодория:

— Кто там?

Микола затаил дыхание.

— Это я, председатель, — донеслось со двора. — Откройте!

Отец Диодорий долго возился с запорами.

— Сейчас, сейчас! Заело, прости меня, господи! — громко приговаривал он.

«Чтобы я услышал», — догадался Микола. Держа в одной руке пистолет, в другой сапоги (вещевой мешок был уже за плечами), он подкрался к темному отверстию, прислушался.

Отец Диодорий наконец открыл дверь, и тотчас в сени ворвался сноп слепящего света. Ударил в лицо отца Диодория, прошелся по нему с ног до головы, заглянул в углы, и кто-то сурово приказал:

— Ведите в дом!

Миколе не надо было больше ничего объяснять. Тихонько вылез на крышу. Босые ноги так и поехали по скользкому железу, но он удержался, начал взбираться вверх, к трубе. А в это время в большой, просторной комнате допрашивали отца Диодория. Тот клялся: никого постороннего у него нет, хоть обыщите всю усадьбу, никого не найдете.

В комнату один за другим входили бойцы, коротко докладывали: «В кладовой ничего нет, в погребе не нашли…»

Тогда Ляндер спросил, впиваясь взглядом в отца Диодория:

— Может, и на чердаке никого нет?

Отец Диодорий заметно побледнел, но ответил:

— Клянусь богом, никого нет!

— Что же, придется проверить, — промолвил Ляндер. — А ну-ка, ведите нас, показывайте…

Тяжело, ох как тяжело подниматься отцу Диодорию по этой скрипучей лестнице! Творил про себя молитву о том, чтобы Микола убежал, чтобы его не застали на чердаке. И неожиданно остановился, обмер: постель! Остались же подушки, на которых спал Микола!

— Ну, чего остановился? — нетерпеливо спросил его Федько, который поднимался следом за ним.

Подталкивая отца Диодория, Федько, Ляндер и еще один боец взобрались на чердак. Двумя огненными глазами светят фонарики, движутся, ищут, и вот уже один из них добирается к тому месту, где была постель.

Отец Диодорий закрывает глаза: «Господи, сотвори чудо! Ослепи их, господи, не допусти гибели раба твоего верного!..»

— А это что?!

Удивленный возглас, который прозвучал над самым ухом отца Диодория, заставил его вздрогнуть всем телом. «Всё! Нашли!» Медленно открывает глаза и застывает, онемев от удивления. Освещенная двумя фонариками, на постели Гайдука лежит его дочь. Накрывшись до подбородка одеялом, она мигает ослепленными глазами.

— Как вы сюда попали, барышня?

У отца Диодория отлегло от сердца: бог услышал молитву своего верного слуги и спас его в последнюю минуту.

— Это моя дочь… — отвечает он за Верочку, окончательно овладев собой. — Моя Вера.

— Но чего она здесь?

— Она всегда спит на чердаке… Летом спит, — поправляется отец Диодорий.

— Почему же вы клялись, что тут никого нет? — все еще допрашивает Ляндер.

— Потому что вы заморочили мне голову и я забыл даже о родной дочери.

Теперь уже отец Диодорий, убежденный в безграничной милости божьей к его особе, молит, чтобы спас Гайдука. «Не о себе молю тебя, господи, а о нашем святом деле!..»

Господь и тут не отвернулся от него: хотя сотрудники ГПУ обыскали все подворье, но ничего не нашли.

Когда он проводил их за ворота, когда запер дверь и вошел в дом, перед ним, точно привидение, стоял Микола, — мокрый, грязный, с пистолетом в одной руке и сапогами во второй, он все еще, казалось, не верил, что смерть прошла стороной.

— Вы точно знаете, что они ушли?

— Да я же за ними, проклятыми, ворота закрыл и запер! — начинал уже сердиться отец Диодорий. — А ты где от них прятался?

— За трубой лежал. — И, сев на скамью, стал обуваться.

— Пойдешь? — спросил отец Диодорий.

— Пойду… И так уж чересчур загостился у вас…

— Погоди, матушка тебе хоть хлеба на дорогу даст.

Пока матушка ходила в кладовую за салом, хмурый отец Диодорий во все глаза глядел на Миколу.

— Чего вы так вытаращились на меня?

— Так, — ответил отец Диодорий. Походил по комнате, нервно ломая пальцы, потом остановился перед гостем, который сидел все еще на скамье, и, с трудом выдавливая слова, спросил: — Вера… к тебе ходила?

Микола долго не отвечал. Все поправлял сапоги, показывая покрасневшую шею. Наконец неохотно признался:

— А то к кому же…

Отец Диодорий даже покачнулся. До этого момента он лелеял надежду, что Верочка легла в эту постель, чтобы спасти его, своего отца. Обжигая глазами крепкую шею Миколы, он с ненавистью сказал:

— Не могли… чтобы по закону!

Микола поднял голову, точно волк, оскалил зубы:

— Какого еще закона вы от меня хотите?.. Я сам живу вне закона! Видели, как за мной охотятся? Окружают, точно бешеного волка… Поймают — убьют и зарывать не станут. Вот так где-то и сгнию в яру…

Поднялся, притопнул ногой, словно хотел убедиться, хорошо ли натянул сапоги, стал перед отцом Диодорием — широкоплечий, сильный, крепкий, такого так просто не собьешь с ног! — со скрытой угрозой сказал:

— А Верочку не смейте наказывать! Если бы не она, неизвестно, где бы мы с вами сейчас были. — И, внезапно осветленный теплым чувством, с незнакомым, кротко-печальным лицом, словно говорил сам с собой, добавил: — Любит она меня… Да и я ее, кажется, люблю… Вот настанут другие времена, вернусь хозяином, поведу ее под венец… Тогда, батюшка, и отчитаете нам все наши грехи — вольные и невольные…

IV

Еще далеко было до вечера, когда Володя Твердохлеб стал собираться в клуб. Надел новый-новехонький костюм полувоенного покроя — гимнастерку и галифе, обул добротные ботинки на такой твердой кожаной подошве, которой и износа не будет. Опоясался портупеей — ремень туда, ремень сюда, — стал посреди комнаты, как картинка, как новый гривенник! Провел под туго затянутым поясом пальцами, еще раз пожалел о том, что так ему и не удалось выклянчить у Василя нагана. Если бы еще кобура с наганом на боку, Володя был бы совсем счастливым человеком!

Снял с полки новую фуражку, тоже защитного цвета, подошел к небольшому зеркалу, вмазанному в стенку, долго примерял, стараясь надеть так, чтобы не выглядывал ни один волос, чтобы сидел тот «главный убор», как говорил дед Хлипавка, строго, по-деловому. Это пусть парни начесывают пышные чубы, чтобы выглядывали из-под картузов и шапок, пускай цепляют над козырьками красные цветы, — Володя этого делать не будет. Потому что он не просто сельский парень, у которого только и забот, что шляться по улицам да — кахи, чернявая! — затрагивать встречных девчат, а секретарь комсомольской ячейки, вожак молодежи, надежда и опора партии.

— Что это ты, Максим, в праздничную одежду вырядился? — спросила слабым голосом мать.

«О, снова Максим! — даже поморщился Володя. — Сколько им ни говори, сколько ни толчи, а они все равно — Максим да Максим!» Однако сдержался: мать больная, вот уже третий день, как не поднимается с постели, — горит голова, и жжет в груди. Должен был привести врача, того, который сегодня приедет из Хороливки читать лекцию.

— Да надо в клуб.

— А что там будет?

— Да разве я вам не говорил? Лекция, а потом кино.

Мать хотела еще о чем-то спросить, но закашлялась, надрывая грудь. Кашляла со стоном, даже слезы навертывались у нее на глаза, и Володя, преисполненный жалостью, ласково сказал:

— Потерпите немножко. Вот приведу доктора, он вас сразу на ноги поставит.

Мать, накашлявшись, долго потом не могла отдышаться, как старая, загнанная лошадь, пила из глиняной кружки воду, проливая ее на отвисшую сорочку. Напившись, с упреком сказала:

— Ох, сынок, замучил ты меня совсем!

— Чем же я вас замучил? — с досадой спросил Володя, зная наперед, что ответит ему мать.

— Что не хочешь позвать ворожку. Она уже давно помогла бы мне. А дохтур приедет пока, так меня лихорадка совсем скрутит.

— Не скрутит! — утешал мать Володя. — Доктор сегодня будет, я же говорил вам об этом! А вы точно маленькая, все цепляетесь за эти пережитки!

Мать лишь рукой махнула. И в кого, скажите на милость, такое беспутное, такое остистое удалось? У людей дети как дети, все больше хозяйством занимаются, все стараются, чтобы хлеб в хату, достаток во двор, а этот словно из-за угла мешком прибитый! Зануздает себя в эту портупею и носится по селу как бешеный: все комунию хочет построить! Хозяйские сыновья что где увидят, домой тащат, а этот готов с себя последнюю сорочку отдать для мировой революции. Еще в двадцать четвертом вытаскал из хаты всю муку. И на буханку хлеба, считай, не осталось. «Нельзя, мама, пролетариат с голоду пухнет, а мы тут желудки набивать будем!..» А когда вздумал перекрещиваться — боже мой! Не знала, куда деться от стыда. Ну, скажите, люди добрые, чем плохое имя Максим? И деда его, и прадеда звали Максимом, и, слава богу, ничего им от этого имени не было худого, прожили на свете, как и все люди. А этому чудаку, ишь, оно колючкой в боку застряло. «Хочу, мама, носить имя Ленина, который указал нам новый путь!..» — «Да разве, сынок, имя красит человека? И разве мало на свете хороших людей, которые носят разные имена! Так это ты каждый раз и перекрещиваться будешь? Да кто же вас тогда и различать будет, если все вы станете Володьками?..» Не послушался. «Это, мама, ваши пережитки за вас говорят, это с ваших глаз еще не упала пелена». А, чтоб тебя окутала эта пелена и не отпускала, коль ты уже родную мать слепой сделал!..

Или еще: я старая стала, сил — на грош, хата за молодой хозяйкой аж плачет. Да разве только хата? Вон и огород, и поросенок, и коровка, и куры — всему надо лад дать, за всем присмотреть. Сколько уж раз заводила с ним разговор об этом: «Видишь, сынок, какая я немощная стала, чуть что — и в постель, а хозяйству же рабочие руки нужны. Молодые, умелые руки. Ты хотя бы уже мне сказал, к кому думаешь сватов посылать?»

Вытаращит глаза, словно я бог знает какую-то чепуху сболтнула. «Каких еще сватов! Тут вон хоровой кружок организовать надо, а вы со своими сватами!..» — «Гарнизовуй, — говорю, — что хочешь, а о своей старой матери тоже не забывай. Думаешь ты жениться или так бобылем и будешь бродить, пока тебя все девки будут обходить десятой дорогой?» — «Не думаю, — говорит, — сейчас не думаю. И не уговаривайте меня, мама, и не просите, потому что сейчас ни за что не женюсь!» — «А когда же? — спрашиваю. — Когда же?!» — «После мировой революции. Вот как освободим пролетариев всего мира от буржуазных цепей, тогда я и приведу в хату невестку». — «Как же, приведешь, приведешь… Приведешь, только не в хату, а разве что на мою могилу…» А он только смеется. Еще и поет: «Мы мировой пожар раздуем!» — «Дуй, дуй, — говорю, — сынок, только гляди, чтобы губы себе не обжег! Огонь, сынок, такой: горит, куда ветер повеет. Да и кому они милы, все эти пожары! Тут одна хата загорится — от страха сердце замирает, а ты весь мир хочешь сжечь…» Еще сильнее хохочет, шалопай!.. «Это, мама, не такой пожар будет: в нем только буржуи сгорят!..»

И что теперь за дети пошли — ни тебе уважения, ни страха божьего! Ходят точно оглашенные, не слушают ни отца, ни матери! Не приведи господи, еще невестку приведет такую же! Какую-нибудь вертихвостку, которая только и будет думать своей пустой головой о пожаре. Тогда уж раздуют пожар. Разведут такое, что и на мне кожа гореть будет.

Ишь, как вертится перед зеркалом с этим картузом!

— Максим!

— Мама, сколько раз вам говорить: не Максим, а Владимир!

— Ты хоть поел? — пропускает мать мимо ушей его замечание: «Для кого ты, может быть, и Владимир, а для меня все-таки Максим».

— Да, поел.

— А что же ты хоть ел?

— Молока выпил! — словно разговаривая с глухой, кричит Володя, потому что мать уже в третий раз спрашивает об одном и том же.

— Хотя бы поскорее отпустила меня эта проклятая болезнь, я тебе борща и каши сварила бы. А то совсем отощаешь у меня. И так, видишь, одна кожа да кости.

— Какие там кости! — возражает Володя. — Пусть у вас обо мне голова не болит, больше о себе думайте.

— Как же, сынок, не думать? А о ком же тогда заботиться, о ком же думать, как не о тебе?

— Ну, я пошел.

— Иди, сынок, иди, пусть тебя бог бережет!

— Может, вам что-нибудь нужно?

— Спасибо, сынок, у меня все есть… Разве что набери в кружку свежей водички, а так больше ничего не нужно.

Володя черпает полную кружку воды, осторожно ставит ее возле матери. Смотрит на нее, похудевшую, осунувшуюся, ласково говорит:

— Вы тут не очень скучайте, я скоро приду.

Мать хотя и знает, что сын придет в полночь (всегда так бывает, она уже привыкла), все же благодарна ему за эту святую ложь. Смотрит на Максима, и ей как бы легче становится.

— Иди, сынок, иди, не думай обо мне. Я уж тут полежу одна, лишь бы тебе было весело…

И Володя выходит из хаты.

Прозрачная предвечерняя пора встречает его торжественной тишиной. Задумчиво лежат поля, кутаются в тени, словно в теплые одеяла, готовясь ко сну, а над ними уже остывает раскаленное в течение дня небо. И луна какой-то диковинной рыбой выплывает из лазурной глубины небес, чуть-чуть мелькает сквозь толщу воды серебристой чешуей. А у самого горизонта огромной багряной вершей повисло солнце.

Володя перевел взгляд на село, которое раскинулось перед ним, пересеченное живописной извилистой рекой. Там и река-то курице по щиколотку, воробью по колени, а смотри, какие роскошные луга, напоенные ею, зеленеют по обоим ее берегам! Да еще и вербы обступили ее — пьют не напьются, хвалят не нахвалятся чистой родниковой водой.

А вдоль левад — усадьбы. И длинные улицы, и высокие тополя, яворы да осокори — все это окутано такой прозрачной тишиной, что даже грудь щекочет от нее, мятным холодком веет на сердце! Все словно замерло, утомленное дневным трудом, погрузилось в дремоту…

Но вот сильно хлестнула плеть, и на улице, возвращаясь с пастбища, показалось насытившееся стадо, — село тотчас ожило, наполнилось шумом. Стадо растекается живой рогатой рекой, неторопливо, важно пережевывая жвачку, разливая запахи съеденной травы и парного молока. То одна, то другая корова отрывается от этого пятнистого потока, заходит в настежь открытые ворота, а там уже ее ждет хозяйка с чистым, как солнце, подойником, сама такая же чистая, в белом легоньком платке. Пройдет несколько минут — и от коровника к коровнику, от двора к двору, по всему селу зажурчит, зазвенит, запоет густыми белыми струйками ароматное молоко…

Вдохнув полной грудью воздух, Володя направляется к центру, стараясь не запылить ботинки. Еще издали увидел он Ивана Ивасюту — шел ему навстречу с двумя парнями. Один из них щелкал семечки, выплевывая через губу шелуху, второй лениво бренчал на балалайке. Иван тоже заметил Володю, потому что остановился, а потом снова пошел вперед вместе со своими дружками. Только тот, что грыз семечки, теперь уже сунул руки в карманы, а второй вскинул балалайку на плечо, словно палку перед дракой.

У Володи мгновенно напряглось тело, а под фуражкой, на шраме, который остался после того, как его угостили колом, задрожал, забился больной живчик. Сжав изо всех сил кулаки, стиснув зубы так, что желваки выступили на побледневших щеках, Володя шел прямо на Ивана, шел, не собираясь уступить дорогу.

Сошлись, скрестились взглядами, остановились. Володя еще больше побледнел, Иван же протянул к стоявшему слева парню руку, сказал, не отрывая взгляда от Твердохлеба:

— Дай семечек.

И стал щелкать семечки, сплевывая Володе под ноги. Стоял несколько лениво и небрежно, картинно расправив плечи, — хозяйский сын, заводила на посиделках, злейший враг Володи. Темно-зеленый суконный картуз с лакированным козырьком, чуб, начесанный на один поблескивающий остро и насмешливо из-под него глаз, черный суконный пиджак поверх вышитой сорочки, хромовые сапоги с твердыми голенищами и как бы в завершение, как последний аккорд праздничного наряда, как предмет особой гордости — новенькие резиновые галоши, глубокие, блестящие, с ребристой подошвой.

Ивасюта выставил ногу так, чтобы ослепить, «сничтожить» окончательно Твердохлеба невиданной до сих пор обувью, окидывая его презрительным взглядом. Иван всем своим видом напрашивался на драку, но Володя сдержал себя. Изменившись в лице, он сурово сказал:

— А ну-ка, отойди!

— Иди, кто тебя не пускает! — вызывающе произнес Иван, а два его дружка еще ближе подошли к нему, явно преграждая путь Володе.

Тогда Володя, выставив вперед плечо, двинулся прямо на Ивана. Оттер его, ошеломленного такой наглостью, прорвался между парнями и медленно, так, чтобы те не подумали, что он их боится, пошел дальше.

— Я тебе еще посчитаю ребра, подожди! — крикнул ему вслед Иван.

А кто-то из парней добавил:

— Легким колом погладили тебя по голове, надо было более тяжелым!

Подогреваемый ненавистью, задыхаясь от гнева, с горячими, сухими губами, Володя шел не откликаясь, не оглядываясь. Шел и искренне сожалел, что у него не было на боку нагана…

Пока дошел до сельского клуба, немного успокоился. Отлегло от сердца, избавился от мыслей о мести. Да и не до этого сейчас Володе, более важные дела ждут его.

Возле сельского клуба уже толпились люди. Окружили стол, за которым сидит приехавший из Хороливки киномеханик, достают пятаки и гривенники, покупают билеты.

— А подешевле нельзя?

— За дешевыми идите на базар! — смеется киномеханик.

— Чего бы это я зубы скалил! Я его серьезно спрашиваю, а он хаханьки продает! — обиделся крестьянин.

Долго мусолит в руках гривенник, все еще не решаясь обменять его на билет.

— Покупайте, дядька, чего думаете! — торопят его нетерпеливые, напирая в спину. — Гривенник не деньги.

— Матери своей скажи! — сердито огрызается человек. И, купив наконец билет, отходит от стола, недовольно бормоча: — Не деньги! А ты их зарабатывал, голодранец?.. Другие вслух возмущаются:

— Где же правда на свете? Одним по десять копеек, другим — по двадцать! Что мы, не одинаковые деньги платим?

— Деньги-то одинаковые, — объясняет, подойдя, Володя, — только не у всех они есть. Вот вы, дядька Микола, вы середняк, зажиточный хозяин, вот и платите двадцать копеек. А Ивану, как бедняку, полагается за десять…

— Так я виноват, что Иван наплодил полную хату нищих? — кипятился Микола. — Пускай бы хозяйничал, как я!

А Иван уже тут как тут, ему есть не давай, лишь бы поспорить!

— Подожди, подожди, брат, что ты тут о нищих торочишь?

— А то, что слышал!

Володя не стал слушать братьев, которые уже сцепились, как разъяренные петухи. «Что же это доктор не едет? — волнуется он, вынимая из кармана часы. — Обещал приехать после обеда, а уже, считай, девять часов…» Володю не так волнует кино, как лекция. Кино уже тут, кино никуда не денется, а вот если лекция сорвется, тогда Володьке каюк! Покроет себя вечным позором в глазах Василя да и товарища Гинзбурга, который еще вчера спрашивал:

— Ну как, крестник, вечер?

— Будет! — даже побледнел от собственной решимости Володя. — Будет, чтоб я лопнул!

— Ты только объявление перепиши, — недовольно поморщился Гинзбург. — Веселей, веселей надо писать! Чтобы заинтересовать людей! Потому что мы как взобрались на трибуны еще во время революции, и до сих пор не слазим с них. Казенщина, казенщина заедает…

Володя тогда обиделся, хотя виду не подал. Сидел ведь над объявлением целых два дня, морочил себе голову, как бы более революционно и торжественнее вышло, вставил в него не один лозунг из газет — о задачах комнезамов, о смычке города с селом, о религии как опиуме народа, — и вот тебе на, не угодил! Ну, коль мое вам не нравится… если вы, товарищ секретарь, хотите увидеть веселое объявление, получите его! И, вооружившись кисточкой и чернилами из бузины, засел писать новое объявление.

Вон оно сейчас висит на доске возле клуба. Вокруг него собрались люди, — очевидно, в самом деле веселое, потому что даже солидные мужики шевелят, улыбаясь, усами, читая произведение Володи, не говоря уже о более молодых. Те прямо ржут, даже за животы хватаются.

Что же такое смешное написал Твердохлеб?

«ОБЪЯВЛЕНИЕ!!!

Сегодня будет лекция Винирические болезни и кино черевички Приглашаются!!! Старые и малые дети да бабы, мужики, тетки и молодицы!! а особенно и обязательно хлопцы и дивчата!!! что будут жениться или выходить замуж а поэтому нужно знать о таких страшных болезнях чтобы не влипнуть!!!

Будет музыка греметь аж земля задрожит еще еще и еще!!! Что только не будет!!! Как раз перед вечером когда сало завяжется!!!

Совет сельского клуба!!!»

Таня тоже смеется, читая объявление Пришла с Алешкой не столько на лекцию, как в кино. Знала, ой, знала, что достанется от Оксена, который сейчас как раз уехал в Шишаки на два-три дня, чтобы купить сепаратор, но не могла побороть искушения: ведь еще ни разу не смотрела кино! Как влетел утром запыхавшийся Алешка, как сказал: «Мама, сегодня вечером кино будет в клубе! Пойдем, а?» — так сразу и решила: «Пойду! Будь что будет — пойду!»

Достала рубль, украдкой от Оксена собирала по копейке, по гривеннику: когда придется поехать к маме, так чтобы были свои; взяла Андрейка и Алешку, который смотрел на нее такими глазами — умрет, если останется дома! — и пошла в село. Иван еще днем улизнул куда-то, придет на рассвете. По пути свернула к Ганне, оставила у нее Андрейка.

— Идите, идите, ничего с ним тут не случится! — успокоила ее молодица. — Я бы и сама пошла, но не на кого оставить вот эту татарву.

Вот и Таня, таким образом оказавшись в сельском клубе, тоже смеется, прочитав объявление, а Алешка шепчет ей, нетерпеливо дергая за рукав:

— Мама, берите билеты, а то разберут, нам не хватит.

— С кулаков по тридцать копеек! — громко говорит Володя киномеханику, когда Таня протянула тому деньги, и отправляется в клуб проверить, все ли готово.

А там крик, галдеж, там побоище: бабка Наталка выгоняет безбилетных веником. Кроме бабки Наталки в клубе была в полном составе комсомольская ячейка — сыновья бедняка Грицько да Павло и наймичка Галя. Галя, раскрасневшаяся, озабоченная, пристраивала вышитое полотенце вокруг портрета Тараса Шевченко, Павло осторожно поддерживал ее под бока, чтобы не упала с шаткого стула, а Грицько расставлял тяжелые, дубовые скамьи — передвигал их так, что все дрожало! Увидев Володю, выпрямился, блеснул редкими, как лопаты, зубами, спросил:

— Дохтур приехали?

— Еще нет, — мрачно ответил Володя.

— А чего это у тебя такой вид, словно ты кислиц наелся?

— Ивана Ивасюту встретил.

— Ну-у?

— Сожалел, что легким колом меня по голове погладил.

— Жаль, что меня там не было. Я его, заразу… Ну, ничего, еще встречусь, посчитаю зубы!

— Не нужно!

— Как это не нужно? Он нам в морду будет давать, а мы сопли облизуй?

— Не нужно, говорю! Придет время, мы ему на классовой основе соплей навешаем… Пойду еще посмотрю, не приехал ли доктор. А ты расстанавливай поживее скамьи, скоро начнем…

Спустя некоторое время приехал и доктор, молодой еще мужчина, как видно, очень образованный, потому что у него под мышкой был портфель и большие, в темной оправе очки на носу. Подошел, громко поздоровался с людьми, спросил, кто тут будет за старшего. Володя, смутившись, поздоровался с ним за руку, поинтересовался, не проголодался ли товарищ с дороги.

— А то пошли бы перекусить…

Врач сдержанно поблагодарил, снял очки, стал протирать их платочком, близоруко щурясь на крестьян, которые доброжелательно присматривались к нему: понравился тем, что не побежал сразу в клуб, прижимая «портфелю» так, словно боялся, что ее у него отнимут, а поздоровался, остановился возле них. Сразу видно, что порядочный человек. Постояли, поговорили о погоде, о видах на урожай, о том, как в городе живется, да и вместе направились в клуб: каждому хотелось пройти вместе с «дохтуром». Нажали так, что чуть было двери не внесли вместе с вереёй. У киномеханика, который проверял билеты, от напряжения глаза на лоб полезли.

— Оглашенные! Да куда вы претесь, места всем хватит!..

Не слушали. Лезли прямо на него, пока не закружили, точно щепку, да и втащили в зал. Тогда механик, бранясь, стал пробираться к киноаппарату, который стоял на столе, в конце зала: боялся, чтобы аппарат не опрокинули.

Там уже толпились парни — добровольцы крутить динамо. Отталкивая друг друга, хватались за отполированную тысячами ладоней ручку.

— Я буду крутить!

— Нет, я!

(Потому что кто будет крутить, тот бесплатно будет смотреть фильм.)

Механик отобрал четырех самых здоровых и скомандовал:

— Начинай!

Парень быстро начал крутить. Раскаляя тонкие волоски проволоки под потолком, загудела трудолюбивым шмелем динамка, зажглась электрическая лампочка. Все тотчас притихли, подняли вверх головы, рассматривая диковинную лампочку, а Ганжа поднялся из-за стола, который стоял посреди сцены, громко сказал:

— Товарищи! Разрешите предоставить слово лектору из района товарищу Довбыщенко.

— Просим!

— Пускай говорит!

— Если есть что сказать, почему бы не послушать…

Слушали внимательно — с детства привыкли уважать труд, каким бы он ни был. Да и в церкви приучались: пока батюшка произносит проповедь — ни звука. Разве что кто-нибудь кашлянет в кулак. Да и то деликатно, тихонько, чтобы сосед не услышал.

Поэтому когда кто-то из парней во время лекции засмеялся, тотчас получил кулаком по затылку: не ржи, как жеребец, это тебе не на улице. И парень, клацнув зубами, проглотил язык.

Когда врач закончил лекцию и под аплодисменты сел, Ганжа снова поднялся, спросил:

— Какие у кого есть вопросы, товарищи?.. Спрашивайте, не стесняйтесь: товарищ Довбыщенко для того и приехал, чтобы все вам объяснить.

В зале замешательство. Покашливание, шепот. Но руку никто не поднял.

— Нет вопросов, товарищи?

Дед Хлипавка, сидевший в первом ряду, стал оглядываться. Ему стало неловко за своих земляков. Еще лектор подумает, что тут овцы какие-то сидят, а не люди… И чтобы спасти положение, поднял над головой высохшую руку. О чем будет спрашивать, еще и сам как следует не знал: вот поднимется, тогда и придумает.

Ганжа заметил руку старика, но повел глазами поверх голов, надеясь, что еще кто-нибудь захочет задать вопрос. Но желающих не оказалось.

— Вон дедушка что-то хочет… — подсказал Ганже лектор.

— Давайте, что там у вас, дед, — неохотно сказал Ганжа и как можно строже посмотрел на Хлипавку: смотрите мне, спробуйте только ляпнуть что-нибудь!

— И чего ты, Василь, так смотришь на меня? — поднялся дед Хлипавка. — Я, можно сказать, сурьезный вопрос приготовил, а ты меня уже и сбиваешь!

По рядам прокатился смех. Не удержался от улыбки и лектор.

— Давайте, дед, спрашивайте, а нет — то садитесь!

— И спрошу, чего бы не спросить! Товарищ лектор не такой, как ты, сразу видать, образованный человек. С таким приятно познакомиться и поговорить…

— Вы будете спрашивать или, может, сядете?

— Да спрошу, Василек, спрошу, ты только не гляди на меня так страшно… Вот, товарищ, ответьте на такой вопрос. Все ли люди произошли от обезьяны или кое-кого и бог сотворил?..

— Вы, дед, спрашивайте по существу! — рассердился Ганжа.

— А что мне, Василек, по существу спрашивать, когда я уже двадцать лет как перестал венерических болезней бояться! — огрызнулся Хлипавка. — Это ты при твоем холостом положении…

— Товарищи, больше нет вопросов? — поспешил оборвать дискуссию с дедом Ганжа. — Тогда давайте поблагодарим товарища Довбыщенко за интересную лекцию и будем смотреть кино!

Выйдя из клуба, не спешили расходиться по домам. Курили цигарки, беседовали, наблюдали, как киномеханик с парнями грузил эту хитромудрую штуку на телегу. Начали расходиться лишь тогда, когда проводили киномеханика, который поехал в район.

— Спасибо вам!

— Вы же приезжайте еще!

— Приеду!.. Скоро приеду!

Володя повел врача к себе домой. Хотя вечер и удался на славу (не придется краснеть перед товарищем Гинзбургом!), однако для того, чтобы чувствовать себя совсем счастливым, ему не хватало Марийки.

Выглядывал ее, ждал, а она не пришла. Хотя еще позавчера договаривались, стоя под стареньким овином: «Придешь?..» — «Приду…» — «Смотри же, я буду ждать!» — «Да сказала же, что приду!» — «Как только солнце спрячется, так и приходи…» Вот так разговаривал бы до самого утра, но проклятый петух тот, что — «и когда вы его зарежете, Маруся?!» — неожиданно захлопал крыльями и так оглашенно закричал: «Ку-ка-ре-ку!», что они даже головы пригнули к земле!..

Что же случилось с Марусей, почему она не пришла? Может, родители узнали, с кем она считает звезды в небе, с кем слушает, о чем нашептывает ночь-чародейка? А может, заболела? Может, лежит, не в состоянии подняться, не в состоянии позвать, чтобы пришел, помог, спас? Или, может быть, лукавая не вышла умышленно: пускай помучится, пускай потерзается, пусть даже рассердится — больше любить будет. Хоть на минуту забудет об этой мировой разлучнице и решится прислать усатых сватов, веселых охотников за красной куницей, щедрых купцов, ловких послов от молодого «болярина», таких же ловких, что «нам лишь бы по рюмке, а то и черта с рожками тебе, болярин, сосватаем!».

И посватают. Такого черта в юбке посватают, что, гляди, через год или два от гордого «болярина» останутся только ножки да рожки.

Но Володя пока что не думает посылать сватов. Шагает рядом с доктором, рассказывает ему о болезни матери.

Врач долго осматривал и выслушивал мать. А когда Володя, который в это время вышел в сени, снова вернулся в хату, товарищ Довбыщенко задумчиво стучал трубкой себе по ладони, а мать, обессилев от этого «дышите — не дышите», пластом лежала на постели.

— Пневмония, — сказал врач, когда Володя подошел к нему. А потом, заметив, что тот ничего не понял, назвал болезнь матери проще: — Воспаление легких. Надо, друг, серьезно лечить твою мать и следить за тем, чтобы не было осложнений… Вот выпишу рецепт, пойдешь с ним в Хороливку, в аптеку, там дадут тебе лекарство — в порошках и в бутылках. Так пусть мать порошки глотает через каждые два часа, а лекарство пьет по столовой ложке три раза в день…

Глядя, как врач выписывает рецепты, Володя только кивал головой. Он уже думал о том, на кого оставит мать, когда пойдет в Хороливку. Решил зайти к соседке, попросить, чтобы присмотрела за ней.

Проводив врача к Миколе Приходьку, Володя тотчас лег спать: должен был еще до рассвета выйти, чтобы утром быть в Хороливке. Кроме аптеки Володя решил еще заехать на базар — продать пудового кабанчика, потому что дома не было ни копейки денег. Мать сначала противилась, но должна была в конце концов согласиться: в хлеву хрюкает еще одна свинья, хватит пока что и ее, а деньги сейчас вон как нужны! Надо же купить и керосину, и соли, и спичек да и кое-что по хозяйству.

Проснулся, когда еще было темно. Никак не мог понять, рано или поздно, не хотел зажигать спичку, чтобы не разбудить мать, поэтому еще немного полежал, пока не начали перекликаться петухи. Только тогда вскочил, стал одеваться.

— Максим, ты же хоть поешь на дорогу! — застонала мать.

— Да поем. Вы лучше спите!

— Не спеши, не надрывай сердце… Дорога-то не близкая… И где эта болезнь взялась на мою голову!

Она дышала тяжело, с трудом, Володя, чтобы хотя немного ободрить ее, весело сказал:

— Ничего, мама, скоро поправитесь! Вот принесу вам лекарство — сразу поправитесь!

— Дай боже, сынок… Ты смотри не продешеви, разузнай, какая цена, а тогда уже и продавай.

— Не продешевлю, не бойтесь.

Вбросив кабанчика в мешок, вышел за ворота. Немного постоял, колеблясь, по какой дороге пойти — спуститься прямо в село или взять вправо. Через село ближе, выйдет прямо на большак, который ведет к Хороливке, но, если взять вправо, можно заскочить к Марийке. «Пойду направо», — решил Володя.

Шел босиком, ботинки нес в мешке, чтобы не запылились и не так быстро сносились. Когда доберется до Хороливки, тогда наденет. В ботинках, чтобы не достал кабанчик, краюха хлеба, кусок сала и полдесятка яблок — харч на весь день.

Степь приняла его в свое таинственное лоно, дохнула в лицо теплой волной. Хлеба стояли неподвижно и сонно, и не было им ни конца ни края — разлились до самого неба. Да и небо покрыли, свисая книзу тяжелыми, зрелыми колосьями. Только иногда перезрелой звездой сорвется зерно, покатится вниз и упадет на землю. И всем этим хлебам — и земным и небесным — уже снились, наверное, косы и серпы, мужские и женские руки, широкие соломенные шляпы и белые платки, арбы и телеги с поднятыми оглоблями. Снилось пение наостриней, веселые, огромные, неутомимые крылья ветряков и колеса водяных мельниц, шорох белой муки, которая сыплется из лотков в мешки. И как венец всех снов, как царица всех сновидений — ароматная, пышная паляница, которая белым солнцем сияет посреди праздничного стола, на самом почетном месте, и обветренные губы хозяина хаты, который набожно целует ее перед тем, как разрезать…

Володя и не опомнился, как перед ним вырос знакомый двор, он как бы вынырнул из-под земли. Положил мешок с кабанчиком под плетнем, тихонько подошел к окну. Постучал по стеклу:

— Марийка!.. Марийка!..

В окне вместо Марийкиного показалось усатое лицо. Приплюснув стеклом нос, отец Марийки присматривался (Володя так и замер), угрожающе спросил:

— Какой там дьявол зовет Марийку?! Вот выйду из хаты, я тебе покажу Марийку!..

Лицо скрылось, а Володя поскорее в клуню в тень.

Но вот тихонько бряцнула щеколда, приоткрылась дверь, тонкая девичья фигурка выскользнула из хаты, быстро пробежала через двор, прямо к клуне. Без платка, босая, в одной сорочке и в темной, наспех надетой юбке, она бежала так легко, что Володе казалось, что Марийка не касается ногами земли. Подбежала, доверчиво прижалась теплым, разомлевшим от сна телом, уткнулась лицом в Володину грудь и счастливо засмеялась.

— Ты почему не пришла?

Марийка оторвала от груди лицо.

— Володя!..

— Ну что?

— Ты меня любишь?

Тот рассердился:

— Лучше скажи, почему не пришла.

— Отец не отпустил, — ответила Марийка и, обняв его за шею, вся так и прильнула к нему. — Ах, как я тебя, Володя, люблю!.. Куда это ты собрался? — поинтересовалась спустя некоторое время.

— В Хороливку… за лекарством… Мать заболела…

— Бедные они, бедные… Как бы это я хотела быть возле них!.. Володя, а у тебя мать хорошая?

— Очень! А у тебя?

— Моя тоже хорошая… А отец строгий…

— Ну, мне надо идти.

— Ты же, когда будешь возвращаться назад, заглянешь?

— Посмотрю.

— Так я тебя буду ждать… Подожди немного, Володя.

Побежала в хату, такая легкая и невесомая, а через несколько минут снова была возле него. Протянула что-то завязанное в белом платке, сунула в руки:

— Возьми! Это пирожки с фасолью…

— Ну, спасибо… бывай… — растроганно бормочет Володя.

Проводив его взглядом, Марийка не спеша двинулась в хату.

— Куда это ты, дочь, ходила? — спросила мать, которая уже расчесывала волосы.

— К бычку… Показалось, что отвязался и бродит по двору.

— Не тот ли это бычок, который стучал в окно и мукал: «Марийка»? — спросонья спросил отец. — Смотри, девка!

— Такое скажете, тато! — Марийка сделала вид, что обиделась.

Но мать, зевнув, сказала:

— Довольно вам, еще начните ссориться, на божий день глядя!.. Ложись, доченька, да поспи еще. Блаженствуй, пока у матери. А выйдешь замуж, свекровь не даст поспать…

«У меня будет хорошая свекровь!» — чуть было не проговорилась Марийка, но вовремя прикусила язык. Легла, притаилась как мышь и долго хлопала веками: думала о Володе.

А Володя в это время шагал прямо на восток, на узкую полосу у самого горизонта, полосу, которая становилась все бледнее и бледнее, ширилась и ширилась, увеличиваясь на глазах. Уже когда совсем рассвело и невидимый кузнец раздул на востоке сильный огонь, чтобы раскалить остывшее за ночь солнце, Володю догнал Приходько. Не Иван, а Микола Приходько. Обогнал на пароконной подводе, оглянулся, натянул вожжи, останавливая лошадей:

— Тпру!

Подождал, пока Володя поравнялся с возом.

— Доброе утро! Далеко?

— В Хороливку, — неохотно отозвался Володя.

— Садись, подвезу.

Володя заколебался: садиться или нет в подводу кулака? Микола Приходько нетерпеливо подергивал вожжи.

— Садись, садись, в ногах правды нет! Или, может быть, стал таким паном, что с нами, темными, уже и знаться не хочешь?

Володя молча положил мешок на воз, вскочил и сам, сел сзади Приходька, спустив босые ноги.

Сытые, как лини, буланые, играя, катили легонький воз; под уклон пускались галопом, и тогда Микола сдерживал их, натягивая вожжи. Усатый Микола оборачивался к Володе:

— На базар?

— В аптеку, матери за лекарством… А это, может, продам…

— Чего же не продать, это дело нехитрое, — согласился Микола. — Ну, а комунию скоро строить будешь?

— Вы что, против Советской власти?

— Чего бы это я был против Советской власти! — спокойно возразил Приходько. — Она меня хозяином сделала, на ноги поставила, а я против нее буду выступать? Нет, Володя, эта власть как раз по мне.

— А почему же вы тогда хотите стать кулаком? — едко заметил Володя.

Микола Приходько не сразу ответил. Остановил лошадей, посвистел немного, только тогда повернулся к парню:

— Ты, Володя, еще зеленый, только оторвался от маминой сиси и уже думаешь, что бога за бороду поймал… Вот ты Петра Нешерета хвалишь, глаза им нам колешь…

— Да, хвалю, потому что он настоящий незаможник! — вспыхнул Володя.

— Да уж такого незаможника поискать! Голой ж. . . на все стороны светит! А ты скажи мне лучше вот, к примеру, такое: кто приносит больше пользы нашему государству — культурный хозяин, хотя бы такой, как я, или незаможник Нешерет?.. Вот и твой Петро, — что посеет, то сам и сожрет, а государству фига с маком! Или еще и сам заглядывает ему в мешок, как бы чем-нибудь поживиться… А я, примером, в прошлое лето государству сдал триста пудов пшеницы… Так кто государство кормит хлебом?.. Стало быть, не нас надо ликвидировать как класс, а всех незаможников, вот этих нахлебников, которые так и смотрят, как бы от государства побольше урвать! — сделал неожиданный вывод Микола Приходько.

— Так что же, по-вашему, всех бедняков под нож пустить? — даже задохнулся Володя.

— Глупый ты, Володя, как сало без хлеба! Кто же говорит, что их резать? Ликвидировать как класс! Надо всех перевести в середняцкое сословие. Чтобы не было незаможников, чтобы все крестьяне хорошо жили, потому что если крестьяне будут хорошо жить, значит, и государство вместе с ними сыто будет. А разори крестьянина, так и государство с сумой по миру пойдет, к чужому дяде кланяться за кусок хлеба…

— Советская власть еще никому не кланялась! — заносчиво возразил Володя. — И не дождетесь, чтобы она кланялась!

— Эх, хлопче, голод не тетка! — покачал головой Микола Приходько. — И те, что наверху сидят, тоже, наверно, кое-что понимают. Не зря в газетах пишут: крестьяне, обогащайтесь!

— Обогащайтесь, но не норовите кулаком стать!

— А кто же норовит?.. Вот ты меня обзываешь кулаком, а я что, в аренду землю беру? Или батраков держу? Мне, слава богу, своих пяти десятин во как хватает! — Провел рукой по горлу. — Больше и не нужно. И так работы всем хватает, с ног валишься… Вот ты, к примеру, в прошлом году по скольку пудов пшеницы с десятины взял?

— По девяносто пудов.

— По девяносто? А я — по сто пятьдесят! Да и то считаю, что мало. Ты знаешь, по скольку в Германии снимают? По двести пятьдесят, а то и по триста пудиков!

— Триста пудов!

— И земля там — не сравнить с нашей, — продолжал Микола Приходько. — Дай настоящему хозяину наш чернозем — он в зерне ходить по горло будет…

— Так что, там пшеница такая урожайная?

— Не пшеница, а культура земледелия высокая. Культура! — Поднял вверх мозолистый палец Микола. — Немец не станет держать такую корову, как, скажем, у тебя или у меня. Что только корм переводит. У него если корова, так такая, чтобы вымя до земли доставало, а если свинья, так чтобы сало было в ладонь, а то, считай, и в две. А выйди на его поле — ни одной травинки не найдешь! Ровно сквозь сито просеяно… Земля, она, хлопче, любит, чтобы за ней по-человечески ухаживали. А если над нею только пустой мотней трусить, то так она и родить будет… Не-ет, за земелькой надо как за родной матерью ухаживать…

— Хорошо вам так говорить, с вашими лошадьми… — начал было Володя, но Приходько с неожиданной горячностью оборвал его:

— А что, я их украл? Или, может, ограбил кого-нибудь и на эти деньги купил?

— Да не грабили… Кто же говорит, что грабили…

— А кто мешает тебе вот таких лошадей нажить?

— Совесть моя мешает! — воскликнул Володя. — Не могу я свое брюхо набивать белым хлебом, если у соседа дети друг у друга кусок черного черствого хлеба из рук вырывают!

— Ну, всех не накормишь. На всех не настачишься.

— А мы за то, чтобы всех накормить. Для того и комунию, как вы говорите, строить будем, чтобы всех людей в один коллектив объединить, обеспечить всех…

— Ну, я в комунию вашу до смерти не пойду! Будете тянуть на веревке — оборву ее!

— А мы вас еще и не возьмем! — пообещал Володя. — Сами когда-то придете к нам проситься, только и тогда мы еще подумаем.

— А это еще посмотрим!

— Вот и посмотрим!

Дальше ехали молча: сердились друг на друга. Володя уже было подумал, не слезть ли ему с подводы («Пусть себе едет, обойдусь и без его одолжений!»), но Микола Приходько остановил лошадей, указал кнутовищем вперед:

— Вон уже и Хороливка видна. Тебя куда подвезти? — Спасибо вам, я тут сойду.

И, не дожидаясь ответа, прыг на дорогу. «Вот упрямое какое!» — покачал головой Микола. Однако вслух этого не сказал, а только произнес:

— Ну, коли наше не в лад… Но! — да и покатил вниз, где вдоль Хорола живописным ковром раскинулось местечко.

Подойдя к первой хате, Володя сел прямо на траву, достал из мешка ботинки, обдул их со всех сторон, обулся. Харчи разложил по карманам и, взвалив мешок на плечо, пошел в центр городка.

Остановился возле аптеки. Стал рассматривать большую витрину с медицинскими инструментами и лекарствами, а одновременно неприязненно поглядывал на двух шикарно одетых барынь — двух нэпманок, двух буржуек, которые остановились возле него почесать языки. Одна из них подняла над головой зонтик, закрываясь от солнца («В поле бы тебя, снопы вязать!»), а вторая, помоложе, придерживала собаку на тонкой как на Володиных часах, цепочке. Собаку не собаку, а так, черт его знает и что… Ему и названия не придумаешь! Такая противная, что только плюнуть и растереть: голая, точно крыса, на тонких искривленных ногах, с выпученными глазами, еще и бесхвостая. Она подошла к Володиной ноге, стала обнюхивать ботинки. Скривившись от отвращения, Володя толкнул ее носком, чтобы отогнать, — она завизжала и с неожиданной злостью вцепилась в его штанину. Спасая штаны, Володя отдернул ногу и изо всей силы ударил буржуйского выкормыша ботинком.

Обе буржуйки закричали так, словно не собаке, а им досталось от Володи. И не успел парень и глазом моргнуть, как оказался в тесном кругу зевак, которые сбежались со всех сторон. Расталкивая толпу, подошел милиционер — воплощение спокойствия и вежливости. Козырнул обеим дамам, козырнул Володе, кажется, козырнул бы и псу, если бы тот не лежал, задрав кверху кривые ноги.

— Граждане, прошу спокойнее! В чем дело, гражданочки?

Буржуйки, чуть не захлебываясь от крика, показывали на Володю и собаку. Милиционер кивнул головой: понятно, мол. Строго спросил у Твердохлеба:

— Ваша работа?

— Так он же мне штанину прокусил! Вот, посмотрите!

Милиционер почему-то не стал рассматривать штанину, а потребовал документы. Документы Володя, как на грех, забыл дома. При нем был только комсомольский билет.

— Покажите!

Володя взглянул на двух буржуек, на людей и, покраснев, сказал, что комсомольский билет здесь не покажет.

— Ага… понятно! — насмешливо произнес милиционер. И, уже обращаясь к Володе на «ты», поинтересовался, что у него в мешке.

— Поросенок!

— Ага.

«Ага» прозвучало так красноречиво, что ни у кого из присутствующих не оставалось сомнения — поросенок украден.

— Прошу пройти в милицию! — с металлом в голосе предложил милиционер. — И вас, гражданочки, прошу, — обратился он к буржуйкам уже другим тоном, без металлического оттенка.

В милиции буржуйки снова подняли крик, в один голос требуя, чтобы Володю посадили в допр, а тот на все вопросы мрачно отвечал:

— Он мне прокусил штанину!

Еще одно вещественное доказательство — поросенок, вытряхнутый из мешка, хрюкал возле стола, напрасно ища какой-то поживы.

— Ваши документы! — потребовал от Володи милицейский начальник, совсем еще молодой человек.

— Документы остались дома…

— А комсомольский билет? — подсказал милиционер, задержавший Володю.

— Ваш комсомольский билет!

— Не покажу!

— Как не покажешь?

— Выведите вот этих буржуек, тогда покажу.

Начальник, рассердившись, стукнул кулаком по столу: «А ну-ка, давай без выкрутасов! Ты не у тещи в гостях!» Милиционер подошел к Володе с явным намерением вывернуть у него карманы. Твердохлеб уцепился рукой за боковой карман на гимнастерке: «Разве только руку оторвете!» Буржуйки закричали, но в это время открылась дверь и в комнату зашел Федор Светличный.

— Что случилось? Что за базар развели?

— Товарищ начмил, задержали неизвестного! — вскочил из-за стола начальник.

Светличный повернулся к Володе. Тот так и обмер. Пропал! Теперь не избежать ему тюрьмы: запроторит за решетку из мести за свою сестру, за жену Ивасюты, которую в свое время заклеймил Твердохлеб как кулацкую волчицу!

— Постой, постой, где я тебя встречал?

Володя опустил голову, старался прикрыть рукой цепочку от часов, которая свисала, прикрепленная к поясу.

— Постой, постой! — Заметив цепочку, Светличный тотчас вспомнил и хлопнул ошеломленного парня по плечу, радостно воскликнув: — Володя! Крестник!..

Как только милиционеры поняли, что и к чему, как только услышали слово «крестник» и увидели, что их начальник милиции обнимает задержанного парня, они сразу приняли меры, чтобы реабилитировать себя в глазах Светличного: старший подморгнул младшему, тот понимающе кивнул головой и стал выпроваживать притихших нэпманок:

— Давайте, гражданки, давайте! В другой раз придете, тогда разберемся.

Володя же с пустым мешком за плечами пошел за Светличным.

Выслушав рассказ Володи о том, как он попал в милицию, Светличный долго смеялся, все переспрашивал:

— И здорово ударил?

— Да изо всей силы…

— Молодец! Хочешь ко мне в милицию?

Володя, застигнутый врасплох этим вопросом, не знал, что и сказать, а Светличный, по-своему оценив это молчание, не стал ждать ответа:

— Ну, хорошо, хорошо, знаю, у тебя и в селе работы по горло.

Дружелюбно посмотрел на Володю, раздумывая, чем бы порадовать неожиданного гостя.

— Оружие есть?

— Да где там… — ответил Володя, и лицо его стало несчастным и обиженным.

— Какой же ты секретарь ячейки без оружия? — удивился Светличный. — А ну-ка, иди сюда! — Подошел к большому, обитому железом шкафу, отпер дверцы и царским жестом показал на среднюю полку: — Выбирай, какой понравится тебе!

У Володи пересохло в горле, задрожали руки. На полке навалом лежали наганы и пистолеты разнообразных марок и размеров. В кобуре и без кобуры, вороненые и никелированные, вытертые до белого металла или почти новые, с барабанами и магазинами, где, как в зловещих гнездах, притаились разных калибров патроны, — они все так и просились, чтобы их взяли в руки, прикрепили к поясу, к бедру, истосковавшись в этой обитой железом тюрьме. Володя даже вспотел, перебирая, ощупывая, примеряя оружие, а Федько наблюдал за взволнованным парнем, улыбаясь: сам же когда-то был таким!

Выбрав наконец тяжелый парабеллум в твердой, словно из дуба, кобуре, раскрасневшийся и счастливый Володя оторвался от шкафа, преданно посмотрев на Светличного:

— Спасибо!

— Носи на здоровье!

Володя вышел из милиции с такими ушами, словно их там беспощадно драли: прощаясь, Светличный попросил его зайти на хутор Иваськи и передать Тане, чтобы ждала брата в гости.

— Дня через два поеду в ваши края, так заскочу к ней на какой-нибудь часок.

Володя пообещал передать. Про себя же решил, что сам не пойдет, а пошлет Грицька или Галю.

Пожимая на прощание руку, Светличный хитровато улыбнулся и еще раз напомнил:

— Так не забудь передать кулацкой волчице, чтобы ждала меня в гости!

Сгорая от стыда, Володя выскочил из милиции, чуть было не оставил и поросенка! Хорошо, что милиционер, который привел его сюда, напомнил и помог опустить в мешок, поддал на плечо.

Базар не произвел на Володю ошеломляющего впечатления, как когда-то в детстве Великосорочинская ярмарка. То ли Володя повзрослел, то ли базары стали не такими большими. Правда, и тут хватало всякого люда: одни продавали, другие покупали, а были и просто такие, что ворон считали, слоняясь от подводы к подводе, от лотка к лотку, заложив руки в карманы, в которых вместо денег гуляет ветер, от которого ни спрячешься, ни спасешься, о котором разве что можешь пожаловаться свату или куму: «Вроде и были вчера деньги, а сегодня ни гроша! Словно ветром выдуло!» Кум или сват утешит беднягу тем, что ветер погостил и в его кармане, выдул все до копеечки, и теперь остается разве что просто так, из-за «интересу», подойти к какому-нибудь мужику, который продает свинью или корову, подойти да поторговаться, чтобы не утратить, как говорится, квалификации. И когда мужик, отбив ладони себе и тому, что у него ветер в карманах, собьет шапку чуть ли не на затылок, скривится так, словно продает родную дочь, да и махнет безнадежно рукой: «Эх, где мое не пропадало, берите да знайте мою доброту!» — тогда и ответит ему этот безденежный: «Да я бы и взял, добрый человек, почему бы и не взять, когда цена подходящая, да денег ни гроша! Были вчера деньги, а сегодня как ветром выдуло, и копейки на развод не осталось…» — «Так чего же вы мне голову морочили столько!» — воскликнет в отчаянии мужик. «Торговался, потому что мне очень понравилась ваша коровка!»

Вот такие любители поторговаться подходили и к Володе, который пристроился со своим поросенком между подводами.

— Сколько стоит этот котенок?

— Хлопче, а ты его не в кармане принес?

Володя огрызался, как умел, наконец не выдержал, стал чуть ли не со слезами на глазах просить одного покупателя, который случайно оказался возле него:

— Дядька, купите, дешево продам!

— Сколько же ты за него просишь?

— Да сколько дадите.

— Три рубля дать?

— Давайте.

Мужик подозрительно осмотрел поросенка.

— А он хоть ест?

— Да он и вас съест! Жрет так, что за ушами трещит.

— Ну, коли так! — рассмеялся мужик. — Бери, хлопче, трояк, твое счастье, что на меня напал!

Избавившись от кабанчика, Володя словно сто пудов сбросил с плеч. Отошел на зеленую травку, сел поесть: до сих пор еще и крошки во рту не было! Уплетал Марийкины пирожки, а покончив с ними, принялся за сало. На отсутствие аппетита он никогда не жаловался. Что мать, бывало, поставит на стол, все умолотит, крошки после себя не оставит: «Дай боже, чтобы ты, Максим, таким хозяином был, как ешь!..»

Подкрепившись, Володя достал из мешка тяжелую кобуру с парабеллумом, прицепил к поясу на правом боку и гоголем пошел по базару: не так на людей посмотреть, как себя показать.

Пробивался между рядами, удивляясь огромнейшему количеству добра, развешанного, разложенного на стойках и прилавках, а то и просто сваленного на землю: откуда только оно и набралось и кто его купит? Ситец и шелк, шерсть и суконная одежда, сапоги и ботинки, посуда и изделия из железа — все это так и било в глаза, сияло, переливалось всеми цветами радуги, требовало, просило, умоляло: «Купи!» А съестного, а скотины, а птицы… Рев, крик, стон, смех, голоса бессмертных бублейниц, жалобное «подайте!» нищих — все слилось, смешалось на этом огромном торжище, где можно купить все, что только пожелает душа!

Лишь бы только деньги!

Володя уходил с базара ошеломленный, усталый, с тяжелой головой. Забежал в аптеку, купил лекарство для матери и направился домой. Возвращался без кабанчика за плечами, зато почти с целым трояком в кармане. И уже не босиком, а в ботинках. К этому обязывал его подарок Светличного, который тяжело свисал на правом боку…


По этой же дороге, среди тех же полей и нив, которые, казалось, прогибались под созревшими хлебами, как свадебные столы, двумя днями позже ехал Федор Светличный.

Ехал в легонькой милицейской коляске, в которую запряжен гнедой жеребец с такой пышной золотистой гривой, точно сплетенной из солнечных лучей, с такой изогнутой, породистой шеей, словно одолженной у лебедя. Конь грыз стальные удила, мчал по степному простору, рассекая стальными мускулами упругий воздух, легко пробегая версту за верстой.

Хотя над нивами было в разгаре лето, небо уже не ласкало взор весенней голубизной: хозяйка, которая определяет век всему живому, следит, чтобы лето не переплелось с зимой, видимо, пожалела синьки, чуть-чуть подкрасила воду и накрыла небесный стол поблекшей скатертью: ничего, в жнива и эта сойдет! А уже над полями проплывали одинокие, легкие и прозрачные, серебристые паутинки (это, говорят люди, лето расчесывало волосы, заметило первую седую волосинку, вырвало ее да и сдуло: кому же охота стареть!), они навевали легкую, прозрачную грусть: как ты, лето красное, ни бодришься, а уже скоро тебя скосят, сожнут хлеб, свяжут в снопы и свезут на тока!

Но Светличному сейчас некогда грустить, любоваться природой: едет не один, а вместе с товарищем Ольгой. Товарищ Ольга в последнее время все чаще и чаще стала наведываться в это село, где на хуторе живет его сестра, где председателем сельсовета Василь Ганжа, а секретарем комсомольской ячейки Владимир Твердохлеб. Что ее туда влечет? Школа? Разве в других селах нет школ?.. Борьба с неграмотностью, ликбез? Да разве только в этом селе живут неграмотные мужчины и женщины, парни и девушки?

Видимо, есть какая-то иная причина тому, что где бы ни была, куда бы ни ехала, а гляди, возьмет да и свернет в село, где на хуторе живет сестра Федька, где председателем сельсовета Василь Ганжа, где секретарем комсомольской ячейки Владимир Твердохлеб…

Жизнь не гладила по головке товарища Ольгу, судьба не баловала ее. Еще в девятнадцатом году полюбила одного товарища, там же, на фронте, и поженились. Устроили в полку свадьбу. Было много речей, мало вина, широкие улыбки, приправленные солеными остротами, и узкая постель на скамье в единственной полуразрушенной хате, которая осталась от сожженного села. Сердечные пожелания любви и счастья и прерванная тревожным сигналом ночь, когда прямо из горячих объятий за револьвер, за винтовку — отражать бешеную атаку вражеской конницы.

Ржали кони, свистели сабли, раздавались выстрелы. Горячая кровь фонтаном била в небо, кровавым дождем падала на землю… Утром, отбив врага, конармейцы хоронили своих погибших друзей. Огромная братская могила, красные, наспех сколоченные гробы, застывшие, холодные лица, навеки сомкнувшиеся глаза. Последняя короткая речь, печальная мелодия, глухой шорох земли, троекратный салют…

Подняв намертво зажатый в руке наган, товарищ Ольга продолжала стрелять даже тогда, когда другие товарищи опустили винтовки. Стреляла до последнего патрона, словно хотела расстрелять и небо, и солнце, и весь белый свет за то, что осмелились отнять у нее любимого…

Окончилась война, мертвые остались лежать в могилах, живые вернулись строить новую жизнь. В двадцать третьем году Ольга встретила парнишку, такого же молодого и горячего, как и она, такого же непримиримого и беспощадного ко всем врагам революции. После нескольких вечеров, когда поняли, что не могут друг без друга жить, она просто сказала ему:

— Бери, что у тебя есть, и переходи жить ко мне.

Жили в холоде, в голоде, весело. Укрывались единственным стареньким одеялом, лежали на окаменевшем матраце, ужинали зачастую куском черствого хлеба и кипятком, но никогда не унывали. Даже смеялись, хохотали до слез, когда у кого-нибудь из них палец выглядывал из башмака, когда приходилось перевязывать стоптанные башмаки веревкой, чтобы не так настойчиво просили каши.

Молодость брала свое, молодость шумела, звучала в революционных песнях, горела в дискуссиях, подымалась в самоотверженном и неутомимом труде. Молодость шагала по селам и городам, и не было такой силы в мире, чтобы могла остановить ее, а тем более одолеть!

Вот так прожили они до осени двадцать третьего года, а осенью товарищ Ольга снова стояла над могилой и смотрела заплаканными глазами, как опускается красный гроб с ее мужем, который погиб во время хлебозаготовок в одном из сел Полтавщины. После этого товарищ Ольга замкнула свое сердце и полностью посвятила себя работе. Еще короче подстригла волосы, еще строже стала одеваться, пробовала даже курить, чтобы совсем убить в себе все женское, которое порой проявлялось, подкрадывалось, неожиданно волновало ее. Особенно ранней весной, когда молодое, не насытившееся лаской, недолюбившее тело наливалось жгучим желанием. Тогда она каждое утро обливалась холодной водой и покрепче затягивала широкий ремень на гимнастерке.

И когда ей уже стало казаться, что она сумела заковать свое сердце в броню, в ее размеренную, проверенную, до последней минуты отданную общественной работе жизнь ворвался Ганжа. Ворвался властно, по-мужски грубо, не спрашивая разрешения, и чем больше она боролась со своим чувством, чем больше злилась и отгоняла мысли о нем, тем чаще и настойчивее он возвращался к ней. Особенно во сне…

И, сама того не замечая, на двадцать восьмом году жизни расцвела товарищ Ольга зрелой красотой. Стали более мягкими, порозовевшими ее твердо сжатые губы, ласково светились серые глаза, нежно округлились щеки, подбородок, шея, и даже коротко подстриженные волосы утратили мальчишески задорную жесткость, ложились покорными прядями.

И не удивительно, что Федько охотно согласился подвезти товарища Ольгу. «Дамочка что надо! — думал он, оглядывая свою попутчицу так, что она даже краснела. — Как это я ее до сих пор не замечал!» В дороге разливался соловьем о гражданской войне, о своих боевых подвигах. Товарищ Ольга внимательно слушала, он даже уловил ее восхищенный взгляд (во всяком случае, так показалось Светличному!), и он решил ковать железо, пока горячо:

— Как, бывало, подойду к боевому коню, как положу руку на круп…

Рука Федька как бы невольно легла на талию Ольги.

— А ну-ка, убери руку, — спокойно приказала товарищ Ольга.

— …да как вскочу в седло… — сделал вид, что ничего не слышал, Светличный.

— Убери руку, говорю! — В голосе товарища Ольги зазвенел металл. — Я тебе не конь…

— Не конь, так кобылка! — ласково заржал Федько и привлек Ольгу к себе.

Товарищ Ольга вырвалась, размахнулась и небольшим, но тяжелым, словно свинцовая груша, кулаком влепила Светличному в нос.

Блеснули позолоченные шпоры, высоко поднялись ноги, загремела вся амуниция, пыль так и взорвалась под Федьком!

Товарищ Ольга схватила вожжи, остановила жеребца, соскочила с пролетки. Подошла к Светличному — тот уже поднялся с земли. Широко расставив ноги, наклонился, выдоил из носа темную кровь.

— Дуреха!.. Дуреха набитая!..

Нос его синел на глазах. Товарищ Ольга уже сожалела, что так огрела Светличного, и стояла перед ним смущенной девчонкой, которая не знает, как искупить свою вину.

— Пятак бы к носу приложить, — наконец сказала она.

— До ж. . . себе приложи! — заорал Федько.

Товарищ Ольга не обиделась, рассмеялась звонко, до слез. Федько же, остановив кровь, побрел к пролетке, уселся, сердито бросил попутчице, которая все еще вытирала веселые слезы:

— Садись! Нашла над чем смеяться…

И до самого сельсовета не проронил ни слова. Только время от времени притрагивался к распухшему носу, который синим баклажаном дозревал над обиженно опущенными усами.

— Ого! Кто это тебя так угостил? — удивился Ганжа.

— О колено ударился, — ответил Федько. — Конь, понимаешь, дернул, а я в это время задремал — да бац! Носом о колено!

И скосил глаза на товарища Ольгу: не смеется ли она? Но она не смеялась. Только у нее чуть заметно подергивался подбородок, да уж очень внимательно она рассматривала плакат, который призывал к смычке города с селом.

Попрощавшись, Федько поехал на хутор, а Ганжа и товарищ Ольга зашли в сельсовет. И как только они оказались вдвоем, ими тотчас овладела скованность, словно они были женихом и невестой и впервые оказались наедине. Насупившись, Ганжа, сам не зная зачем, стал перебирать бумаги, которые были кучей навалены на столе, товарищ Ольга внимательно изучала выцветшие, засиженные мухами лозунги, развешанные на стенах.

— Ты ела? — наконец произнес Ганжа.

— Спасибо, я не голодная.

— Так пройдем в школу?

— Что же, пройдем, — согласилась товарищ Ольга. И, уже выйдя во двор, поинтересовалась: — Новое здание скоро начнете строить?

— Да, думаем, скоро, — ответил Ганжа. — Как закончим жатву, так и возьмемся за строительство школы. Материал уже завезли, рабочих рук хватит: есть свои и плотники и маляры, нанимать со стороны не придется.

— Пора, давно пора… А то даже стыдно: такое большое село, а школа точно курятник!

«Что курятник, то курятник, ничего не скажешь», — сокрушенно покачал головой Ганжа. Чувствовал в этом и свою вину: давно следовало бы взяться за строительство новой школы. Но теперь уж возьмется! Закончится жатва — ночи не будет спать, а новая школа будет стоять вон на том холме, открытом со всех сторон, откуда ни идешь, отовсюду видно будет. Посадят вокруг деревья, поставят забор, тогда и приезжай, дорогой товарищ, в гости — краснеть не придется!

А пока что подходят к старой, еще в прошлом столетии построенной хате с небольшими окошками, с низкой стрехой и проковырянными стенами. («И стоит же, проклятая, ничего ее не берет — ни гром, ни молния! Давно бы тогда построили другую!..») Подходят и ждут, пока бабка Наталка, взяв звонок, известит, что началась перемена. И не успел утихнуть звонок, как из сеней высыпала детвора: выбегали, точно застоявшиеся жеребята, ошалело носились по неогороженному двору, только пятками сверкали да шуршали юбчонки и вылезшие из-под штанишек сорочки.

Но бегали они недолго, увидев дядю Ганжу и тетю из райцентра, дети мгновенно успокоились, почтительно поздоровались, и, встревоженный необыкновенной тишиной, из школы вышел сам заведующий, тот самый, на которого в свое время жаловался Гинзбургу Ганжа и которому когда-то взбешенные мужики угрожали выдавить «кошачьи орешки».

То ли угроза подействовала, то ли совесть заговорила и выветрилась дурь из головы, только он давно уже перестал ходить на гулянья да на посиделки и взялся за ум: позапрошлым летом поехал в Полтаву (будто ближе не было) да и привез оттуда женушку, тоже учительницу. Такую молоденькую, что женщины только головами покачивали: «Да она же еще небось куклами забавляется! Ей-богу, как моя тринадцатилетняя Оксанка!»

Женившись, учитель сразу стал солиднее, отпустил усы, бородку и уже ходил не с парнями, а больше со взрослыми. И постепенно его перестали называть Паньком, а величали Пантелеймоном Ивановичем, а девушки, которым он в свое время туманил головы, погрустили-погрустили да и утешились — в объятиях, может быть, не таких ученых, но более надежных парней.

Пантелеймон Иванович долго не отпускал гостей, показывал, где именно будут строить новое здание школы, показал завезенный летом лес с таким видом, словно сам, на собственной спине, перенес его сюда. Расспросив, как идут занятия, много ли еще детей не учится, товарищ Ольга попросила Ганжу проводить ее на один из хуторов: хотела узнать, много ли еще людей не охвачено ликбезом.

— Тут нам еще нечем похвастаться, — искренне произнес Ганжа, идя рядом с товарищем Ольгой. — Заедает неграмотность, как вша, от нее и всякие предрассудки… Только пусти самый бессмысленный слух — поверят. И переспрашивать не будут… Помнишь землетрясение в Крыму?

— Помню. В газете писали…

— То-то и оно, что писали… Лучше бы они не писали об этом… Какой-то грамотей прочитал да и пустил слух по селу: «Крым провалился, соли не будет». Все с мешками двинулись за солью, чуть было магазин не разнесли! Прибежал я на эту ярмарку, давай уговаривать и стыдить людей. Куда там! Прут, словно очумелые, рвут продавца на части: давай соли — и никаких гвоздей! Не успокоились до тех пор, пока последнюю пачку не унесли. Запасли соли столько, что всю Европу посолить бы хватило…

Товарищ Ольга звонко засмеялась, Ганжа же укоризненно говорил:

— Вот тебе весело, а попробовала бы с такими о чем-то договориться — горькими слезами плакала бы!.. Вот, считай, завтра начнем косить. Сколько я крови себе попортил, пока организовал тоз. Кажется, и слепому видно, и дураку понятно: что не под силу одному, то сообща играючи можно сделать! Говорили, думали, спорили, советовались — чуть ли за грудь не хватали друг друга. Решили начать с того, чтобы сообща землю вспахать. Сложились вместе: у кого плуг, у кого лошадь или вол, а у кого ничего нет, у кого руки рабочие. До каких пор вот таким, как Ивасюта, кланяться да землю в аренду сдавать!.. Ну, хорошо, договорились, даже жребий тянули, с чьего поля начать, чтобы никому не было обидно… Думаешь, все обошлось тихо-мирно? В первый же день Иван Приходько подрался с Протасием. Показалось Приходьку, что Протасий плохо его ниву пашет — только царапает плугом… «А, так-перетак да еще и перетак, так ты мне поле портишь!..» Как сцепились — люди едва развели… Измерил я вспаханное Протасием поле, показываю Ивану: «Смотри, чтоб ты ослеп, человек пахал на совесть, а ты пристал к нему!..» А он словно белены объелся — мелко, да и только! Протасий же за своего коня — и домой: «Пускай тебе черти пашут, а ведьмы волочат!..»

— Так и не допахали?

— Так и не допахали. Разбрелись кто в лес, кто по дрова… Но ты не думай, товарищ, что после этого мы руки опустили! Знали, на что шли, не беленькими ручками — кровавыми мозолями завоевывается новое. Это только некоторым кажется, что нашего брата селянина можно лозунгами перековать. Взобрался на трибуну, бросил лозунг да и сиди жди, сложа ручки на животе, пока этот лозунг приведет к коммунизму… А мы коммунизм вот этими строим, — показал Ганжа на свои натруженные руки. — К чему это я?.. Вот посеяли каждый в отдельности, а собирать урожай будем уже вместе. Молотить тоже. Арендовали кооперативом паровую машину и молотилку, хватит уже всю зиму цепами махать… Хотя и тут не обошлось без ссоры. Это когда выбирали место для тока. Каждый норовил, чтобы он был поближе к его двору. Едва помирили… Но уже как взялись за работу, любо-мило было смотреть! За день расчистили ток. Вот когда будем возвращаться, если хочешь, покажу…

Товарищ Ольга согласилась. Была согласна на все: пусть бы водил ее хоть до самого вечера, пусть бы хвастался, чем мог похвастаться, что ему дорого, что для него важно. Ей как никогда сегодня хорошо: то ли потому, что рядом идет человек, то ли, может, так действовала на нее степь с созревшими колосистыми хлебами, которые со всех сторон окружают ее…

Радостное настроение не покидало Ольгу и тогда, когда они возвращались с хутора. День клонился к вечеру. Солнце было уже на закате, пылало багряным светом, точно гигантский факел. Вокруг стояли хлеба, освещенные насквозь, а со стороны высокой казацкой могилы, заросшей шелковистой травой, прозрачным пятном простиралась тень. И чем ниже склонялось солнце, тем дальше уходила она, покрывая собой изрезанную узкими межами степь. И уже нельзя было охватить взором, где кончается эта тень, падавшая от могилы неизвестного запорожского храбреца.

Притихшие, зачарованные, стояли они возле могилы и чувствовали, как между ними вырастает что-то новое, сильное и властное, бороться с чем не было сил. Не глядя на Ольгу, Ганжа протянул руку, взял ее маленькую горячую ладонь, повел по склону. Они поднимались все выше и выше, и казалось, степь раздвигалась перед ними. А извечный ковыль — уцелевший кусок древней степи — был такой шелковистый, что Ольга не выдержала, попросила Ганжу:

— Подожди.

Села, сняла сапожки, протянула босые ноги на траве и даже засмеялась от наслаждения. Тогда Ганжа наклонился к ней, молча взял ее на руки, прижал к груди и понес на вершину могилы. Ольга не сопротивлялась, не защищалась. Что-то будто подсказывало ей: так, только так и должно произойти! Она только смотрела ему в глаза и уже не видела, не хотела видеть ничего другого, потому что ничто не могло сравниться с этими мужскими глазами.

Они нырнули в траву, и трава сомкнулась над ними. И уже казалось, что никого не было и нет на высокой могиле, только бесстыдным жгучим цветком расцвел красный платок, который упал с головы Ольги, когда Ганжа нес ее на руках…

Только под утро этот платок подняла женская рука, бросила на плечо.

— Что же мне теперь с тобой делать?

— Что хочешь делай, только не уходи от меня.

— А кто же будет работать за меня?

— Бросай район, переходи сюда.

— Не отпустят.

— Отпустят. Не могут теперь не отпустить!

— А ты в самом деле этого хочешь?

— Ах, Оля…

— Молчи…

Что же мне делать с тобой, Василь? Мне, а не Ольге, — ей все это проще, ее никто не осудит, не привлечет к ответственности: если полюбила, кто же посмеет стать ей на пути? Остановить, уцепиться за полу: «Не посмей!» Не такой она человек, чтобы послушаться этого грозного окрика, не из тех она женщин, которые агнцами блуждают по свету! А вот что мне делать с тобой, Василь? С тобой, с Мартой, с этой несчастной теперь вдовой, к которой мы так неосмотрительно зашли когда-то поужинать да и заночевали?.. Куда ее теперь деть, Василь?

И до сих пор, как только стемнеет, эта ночная «мадама», как назвал когда-то ее дед Хлипавка, приходит в сельсовет, приходит, прячась от людского ока, боясь жестокого осуждения. Ждет под темным, холодным окном почти до самого утра, робко стучит: «Василек!.. Василек!..» А окно молчит, окно не отзывается, холодное и жестокое, глядит поверх ее головы в густую тьму, а Марту даже дрожь пробирает от такого стеклянного равнодушия…

Что же нам делать с Мартой?..

Может, пойти к ней в последний раз, сесть к столу и сказать: «Слушай, Марта, дорогая ты молодица, как нам ни тяжело, а пора расстаться. Ведь сердцу не прикажешь, будь оно проклято, не заставишь любить… Оно, Марта, не человек, как его ни учи, не научишь лукавить, как ни пугай, не испугаешь… Так послушай, Марта, не ходи в сельсовет! Не утаптывай тропку — не встретимся мы с тобой, Марта, на ней теперь уже до самой смерти. Ты еще молодая, красивая, найдешь себе другого. Ведь не сошелся же свет клином на одном Василе!..»

Вот так и скажем вдове Марте, и она, гляди, поплачет, потужит-потужит да и перестанет ходить под окна сельсовета…

Что же, будем надеяться, что так оно и будет. Поэтому, отложив свидание с Мартой до лучших времен, пойдем вместе с Ольгой, которая возвратилась из села в райцентр, пойдем в райпартком, к Григорию Гинзбургу.

…Когда на следующий день она вошла к нему в кабинет и сказала, что хочет поехать в село учительствовать, он воскликнул:

— Ты что, с ума сошла?!

— Угадал! — счастливо улыбнулась товарищ Ольга. — Выхожу замуж за Ганжу.

Григорий как-то сразу помрачнел, осунулся. Только сейчас заметила Ольга, какой он утомленный — глаза пожелтели, лицо позеленело.

— Не заболел ли ты? — встревоженно спросила. — Слышишь, Григорий?

— Нет, — ответил сдавленно Григорий, избегая ее взгляда. — Я здоров, — повторил он. — Я совсем здоров… И, извини, я очень занят…

Выдвинул один ящик в письменном столе. Пошарил в нем. Выдвинул второй. Третий. И четвертый. Все что-то ища и все ничего не находя… Озабоченно, настойчиво что-то искал, совсем, кажется, забыв о товарище Ольге, которая уже обиженно смотрела на него.

— До чего же ты черствый человек, Григорий! Хотя бы поздравил…

Ах, Ольга, Ольга! Какая ты слепая, какая ты жестокая, товарищ Ольга!

— Поздравляю… поздравляю… — пробормотал Гинзбург, роясь и роясь в этих проклятых ящиках. — Искренне поздравляю…

— Ганжа передал, что завтра начинают косить. Ждут тебя. Ты, кажется, обещал им?

— Жатва?.. Да, жатва… Помню. Как же, помню… Только, знаешь, завтра приехать не смогу… Приеду позже, когда будут молотить… Да, да, когда будут молотить…

И все шарит, шарит в ящике руками. «Что он там забыл? — удивляется Ольга. — Нет, он все-таки болен!»

— Григорий, тебе надо сходить к врачу!

— К врачу? Что ты! Я совсем здоров! — Хрипло засмеялся, кашлянув. — Ты извини… ты уж иди… Потому что у меня тут дел…

Товарищ Ольга пожала плечами. Обиженная, поднялась, кивнула на прощанье и вышла из кабинета. Только тогда Гинзбург оторвался от стола, посмотрел ей вслед. Дверь захлопнулась, шаги Ольги затихли, а он все смотрел и смотрел застывшим, печальным взглядом. Потом вздохнул, потер лоб. Осторожно задвинул ящики, так осторожно и деликатно, словно стол был живым существом. Попробовал пригладить волосы на голове, только ничего не добился — волосы как торчали, так и продолжали торчать. Тогда Гинзбург одернул гимнастерку, вышел в приемную, виновато сказал секретарю:

— Я, наверное, сегодня раньше уйду домой, что-то у меня разболелась голова… Да, с головой…

И ушел из райкома.

На следующий день Гинзбург уехал на село: ему вдруг опротивел кабинет и эти бесконечные разговоры по телефону, споры и совещания. Потянуло на простор, на свежий воздух, к людям.

Всю неделю ездил по селам: вместе с крестьянами косил, возил снопы, складывал в копны и, утомленный, обожженный августовским солнцем, с остюками в густой шевелюре, падал на постланный какой-то заботливой рукой кожух и засыпал как убитый. А бывало, допоздна сидел на бревнах в кругу людей, ведя с ними неторопливый разговор. Начинался он почти всегда одинаково. Один из мужиков, погасив о ладонь цигарку, спрашивал:

— Вот вы, товарищ секретарь, вы ученый человек, много видели… скажите нам, что такое ножницы? И почему они стригут только крестьян? На нас шерсть лучшая, что ли?

И Гинзбург начинал терпеливо объяснять. О вековой отсталости царской России, о крайней необходимости иметь свою промышленность, о фабриках и заводах, без которых молодой Советской власти не удержаться на ногах. А их никто нам не построит, никто не вытащит из кармана и не даст нам необходимые деньги. Наоборот! Буржуазия так и смотрит, чтобы навредить нам, подставить ножку. Вот и получается, товарищи селяне, что только на наши трудовые копейки мы и можем рассчитывать.

— А скажите, товарищ секретарь, если это не секрет, что такое смычка? — доносится уже другой голос, мужика, у которого в зубах светилась цигарка.

— Да и дурак же ты, Варивон! — отозвался кто-то из толпы. — Позавчера же нам лектор два часа втолковывал, что такое смычка, а ты, видать, так и не понял.

— Я-то понял…

— Так зачем человеку голову морочить?

— Думал, что ты об этом не допёр. У тебя же голова как тыква, которую баран покатал.

— Тьфу!..

— Чего вы, хлопцы, сцепились, что не поделили? Товарищ секретарь, может, приехал к нам по каким-нибудь серьезным делам, а вы ему про тыкву! — раздался еще один укоризненный голос.

— Меня, к примеру, интересует другое…

— Что же вас интересует? — спокойно спросил Гинзбург.

— Интересует меня, товарищ Гинзбург, примером, такое: куда мы идем?

— Вы можете спросить конкретнее? — не понял Гинзбург.

— Чего же, можно… Вот позавчера я срезался с одним нашим комсомольцем. Он, к примеру, мой сосед, так я его коня со своей левады угнал. А он стал кричать на меня: «Если вы, дядько Пилип, дурной пуповиной приросли к собственности, так мы ее вам быстро отдерем! Вот подождите, будут скоро колхозы организовывать — всех коней туда сгоним!..» — «А если я не захочу? Ежели заартачусь?» — отвечаю ему. «А мы вас и спрашивать не будем! — кричит. — Так скрутим, что на четвереньках поползете записываться!..» Так как это понять, товарищ секретарь? Новая установка такая дана или что? У нашего вождя Ленина, может, где записано, чтобы трудовое крестьянство кнутом в колхозы загонять?.. Только я Ленина немного читал, — слава богу, при Советской власти грамоте подучился, — а вот о том, о чем кричал мне этот изувер, так и не вычитал…

— И не вычитаете, — отвечает Гинзбург. — Я уже говорил вам, товарищ: колхозы — дело добровольное. Никто вас туда силой не будет принуждать идти…

— Вот-вот! По принуждению лишь черти плодятся!

— И товарищ Ленин всегда выступал против голого администрирования в этом важном вопросе, — продолжал Гинзбург. — В колхоз пойдет тот, кто на собственном опыте убедится, что там выгоднее и легче хозяйничать… Вот построим могучие заводы, выпустим сто тысяч тракторов, вооружим ими село, вот тогда вы собственными глазами увидите, чей конь лучше тянет, коллективный или единоличный…

— А сколько будет сил в этом железном коне?

— Пятнадцать, а то и двадцать лошадиных сил!

— Ого! Как понесет — и с воза вытряхнет.

— С единоличного вытряхнет, а на колхозный подсадит… А вы, пожалуйста, покажите мне завтра своего соседа, я ему хорошенько уши надеру, чтобы не болтал чепухи…

— Покажу, почему бы не показать, — согласился мужик Пилип. — Там такое уедливое и занозистое, что ему только дай волю…

— А ты сам каким был в молодые годы? — бросил кто-то из темноты. — Забыл, как эконома голой ж. . . на стерню посадил?

— Когда это было?

Расходились, выяснив все вопросы и вопросики. Гинзбург брел к своей постели — в овине на сене или просто под открытым небом на возу, ложился, потягивался так, что сладко похрустывали усталые косточки, и тотчас погружался в крепкий сон земледельца, сон без всяких сновидений, неуместных прихотей.

Просыпался, едва начинало сереть. Выскакивал из согретой за ночь постели, бежал к колодцу, обливался холодной водой — только ахкал да фыркал, растираясь жестким, из сурового полотна, рушником. Шел в хату, которая приветливо встречала его светлыми окошками: там уже встали и готовились завтракать. И потом на весь день снова за работу. Чтобы не оставалось свободной минуты для размышлений.

Только на восьмой день Гинзбург приехал к Василю Ганже. Хотя Ганжа и приглашал секретаря к началу жатвы, но когда Ольга сказала, что Гинзбург очень занят и приедет позже, Василь даже обрадовался, хотя и не подал виду. Не мог не почувствовать облегчения, потому что не знал, как смотреть Григорию в глаза, если бы тот надумал приехать сразу, в первый день жатвы. Потому что Марта, услыхав, что Ганжа женится на женщине из города, на стриженой шлюхе, словно взбесилась — выбежала с ухватом на свое поле и разогнала всех косарей.

— Уходите, скройтесь с моих глаз, будьте вы прокляты вместе со своим тозом и с вашим антихристом!..

— Тьфу на тебя! — отбивались, наставив косы, мужчины. — Да ты что, белены объелась? Мы тебе, дура, помогать пришли…

— Не нужна мне ваша помощь, идите к этому бродяге!..

Так и прогнала со своего поля.

Ганжа пошел к ней, чтобы уговорить ее, но она не пустила его в дом. Напрасно он стучал в окно — слышал лишь глухое рыдание, словно кто-то причитал по покойнику. А позже, как на грех, приперся к Марте Пантелеймон Иванович, ходил из хаты в хату — переписывал детей школьного возраста. Как его встретила Марта, никому не рассказывал, только выбежал из хаты, точно его облили кипятком. Вернувшись в школу, сказал, подавляя злорадство (Ольга теперь была завучем школы, товарищ Ольга, а не он!):

— Марта Лисючка сказала, что не пустит своих детей в школу. И ноги их там, сказала, не будет!

Ольга отвернулась к окну, пряча от своего коллеги глаза. Не спрашивала, почему Марта не желает пускать детей в школу: ей было известно все. В первую ночь, на казацкой могиле, Василь открыл ей свою душу. И хотя ей нелегко было слушать его исповедь, не раз порывалась зажать ему рот рукой, крикнуть: «Замолчи!» — однако не оттолкнула, понимала, что ему было тяжелее.

Долго смотрела в окно товарищ Ольга, потом повернулась, бледная, решительная, спокойная.

— Что же, придется мне самой сходить к Марте.

— Не ходите! — бросилась к Ольге жена Пантелеймона Ивановича. — Она же вас поедом съест!

— А может, и не съест… — улыбнулась Ольга.

Хата Марты встретила ее настороженно-враждебным взглядом окон и плотно закрытой дверью. Ольга на миг задержалась, в ней шевельнулось чувство страха: «Не ходи! Вернись назад, пока не поздно! Что ты будешь делать, если она вцепится тебе в волосы?..»

Ольга сжала губы, взялась за щеколду.

Марта в это время готовила обед. Набила печь соломой, и в ней гудело, точно в аду. А она все подбрасывала и подбрасывала, словно собиралась сжечь всех своих врагов. Горшки, чугуны, кастрюли, задымленные, облизываемые огнем, кипели, даже подпрыгивали, а она все тыкала их кочергой, поддевала ухватом — да в жар! в огонь! в самый ад!

Не ответила, не повернулась, когда Ольга поздоровалась с ней.

— Добрый день, Марта! — еще раз поздоровалась Ольга.

Только теперь Марта оторвалась от печи. Раскрасневшаяся, сердитая, опаленная огнем, который пожирающе гоготал в печи, а может, и тем, что сейчас бурлил в ней. Зажав в сильных руках, привыкших к тяжелой работе, ухват, она вплотную подошла к Ольге, спросила с ненавистью:

— Зачем пришла, разлучница?

— Послушайте, Марта… — начала было Ольга, но та перебила ее:

— Пришла посмотреть, как я мучаюсь?! Пришла порадоваться моему горю, моим слезам?! — Сорвала с головы очипок, дернула косу, распустила по спине волосы. — На, смотри, радуйся!..

— Я не радоваться пришла, — промолвила Ольга.

Но Марта словно не слышала.

— Что тебе, своих мужиков было мало, что взялась наших отбивать? Кто тебя сюда звал? Какая нечистая сила тебя сюда принесла?..

— Я вас понимаю, Марта… — ласково произнесла Ольга.

— Так зачем же приперлась сюда?! Беги, милуйся, целуйся с ним, чтобы он так со смертью своей целовался!..

И задохнулась. С перекошенным от гнева лицом, с распущенными волосами, она казалась такой некрасивой, такой вульгарной, что Ольга невольно подумала: «Как он мог целовать такую?»

Поэтому она и не обижалась на Марту. Она вызывала у нее только жалость, сочувствие и… желание поскорее выбраться из этой хаты. Но она не могла уйти, не добившись того, ради чего пришла.

— Дети? Какое тебе дело до моих детей?! Убирайся прочь и хоть моих детей оставь в покое!

Отвернулась к печи, принялась переставлять горшки. Передвигала их — только гул разносился по хате. Делала вид, что забыла и думать о непрошеной гостье, но Ольгу не так легко было провести.

— Вы можете мстить мне, можете сердиться на моего… Ганжу, но вы не имеете права мстить своим детям, вымещать на них свою злость…

Марта двинула ухватом так, что пепел посыпался на пол.

— И не отстану от вас, пока вы не запишете свою дочь в школу. Буду приходить ежедневно, надоедать вам, пока не поймете, что калечите своего ребенка…

Марта еще яростнее задвигала ухватом.

— Так приходить еще раз к вам, Марта, или, может, вы одумаетесь и запишете в школу ребенка?

— По мне — пишите, — глухим, упавшим голосом отозвалась Марта. — Записывайте уже заодно и младшего, забирайте обоих… Если вам Василя мало, и моих детей берите…

С тяжелым сердцем уходила Ольга из хаты Марты.

Вечером, зайдя за Василем, чтобы вместе идти домой (поселились они пока что в хате кузнеца), Ольга долго колебалась: говорить или не говорить мужу о своем посещении? Наконец решила, что ничего не скажет: не хотелось расстраивать его.

Гинзбург приехал еще более похудевший, загорелый, как цыган. Соскочил с дрожек, весело поздоровался:

— Здравствуйте! Как поживаете?

И пока Ганжа собирался ответить, дед Хлипавка, выставив из-за его спины бороду, бодрым фальцетом доложил:

— Собираемся производить молотьбу!

— А, дед, здравствуйте! — рассмеялся Гинзбург. — Живы-здоровы?

— На все пять, товарищ секретарь! А вы к нам надолго?

— Ну, хватит вам, дед, — оборвал старика Ганжа. — Ты, Григорий, не голодный? А то пошли ко мне, Ольга как раз дома, что-то приготовила бы…

— Спасибо, — поспешно ответил Гинзбург. — Если не возражаешь, давай лучше пройдемся на ток… Когда думаете начинать?

— Да завтра утром и начнем. Молотилку уже установили, локомобиль привезли. Петро возле него второй день ворожит…

— Пробовали запускать?

— Пробовали — будто ничего…

— Смотрите, чтобы не осрамились. Вы теперь во всем районе на виду; пойдет все на лад — и тоз будет расти…

— Да уж сейчас подходят, спрашивают, можно ли и им будет воспользоваться нашей молотилкой.

— Вот видишь! Это тебе, товарищ, самая наглядная агитация… Эх, трактор бы еще нам, хотя бы один на село… Мы бы такие дела закрутили!

— Да, трактор не помешал бы…

На току Гинзбург сразу же подошел к Петру. Измазанный, как черт, тот радостно блеснул зубами, ткнул Григория пальцем в бок:

— Видел? — и показал глазами на локомобиль, надраенный, начищенный, смазанный во всех точках так, что казалось, горел на солнце, освещавшем его крутые могучие бока.

Гинзбург с почтением, словно локомобиль был живым существом, похлопал машину по боку.

— Вол что надо! — И сразу набросился на товарища: — А ты почему дорогу домой забыл? Там твои старики уже покой потеряли.

— Давно был у них?

— Только что от них… Беги к дрожкам, там тебе мать чистое белье передала.

— Вот спасибо! — обрадовался Петро. — Хоть переоденусь в чистое, а то на мне все истлело. — Да и пошел вразвалку к дрожкам.

Ганжа, который из вежливости стоял в стороне, подошел к Гинзбургу:

— Заночуешь у меня…

— Спасибо, я уж с Петром, — отказался Гинзбург.

— Ольга уже знает, она меня из дому выгонит, — настаивал Ганжа.

— Не выгонит. Передай ей привет, завтра увидимся. — И чтобы закончить разговор, крикнул Петру: — Ты скоро там? Ведь завтра рано вставать.

Спали беспокойно, тревожно: боялись проспать. Петро раза три вскакивал, чиркал спичкой, смотрел на часы, и Гинзбург тоже просыпался, а потом долго не мог уснуть: как ни бодрился, как ни заставлял себя быть веселым и беззаботным, все же не мог забыть товарища Ольгу…

Еще не прорезался рассвет на востоке, как они уже были на ногах. Умылись холодной водой, наскоро позавтракали, вышли во двор. Брели по темной улице, мимо сонных хат, которые уже продирали заспанные, красные после сна глаза, недовольно поглядывали на прохожих: кого это черти носят так рано?

Петро сразу же подался к локомобилю. Гинзбург остановился, поджидая людей.

Прямоугольный ток со всех сторон окружали большие и малые скирды — как у кого уродило, кто сколько посеял. Стояли, смотрели на маленькую в сравнении с ними молотилку и будто покачивали своими островерхими головами: «Как же ты, бедняжка, справишься с нами?» — «А вон того видели!» — хвастливо показывала на локомобиль молотилка. Локомобиль же не вмешивался в их немую перепалку: раскрывал ненасытную пасть, глотал полено за поленом, и в его огромной черной утробе уже гудело, булькало, шипело, а над трубой, в густой металлической сетке, бились искры. Сетку эту приделал к трубе Петро, чтобы уберечься от пожара. Колдует возле локомобиля с масленкой в руках, кому-то кричит:

— Ремень принес?

— Нет.

— Почему не принес?

— Так вы же вчера говорили — только отнести… Но чтобы приносить…

— А голова у тебя для чего на плечах? — сердился Петро. — Беги сейчас же за ремнем, чтобы одна нога была там, вторая тут!

— Да побегу.

И мимо Гинзбурга медленно проплыла фигура мужика.

Из-за локомобиля лохматой тенью выплыл дед Хлипавка. Кожух шерстью наверх, чтобы не кусали блохи, шапка, как тяжелая верша, надвинута на уши, через плечо вместо ружья большая дубинка. Просил у Ганжи ружье для такого серьезного дела, так разве он понимает! «И не просите, дедушка, не дам! Не хватало еще, чтобы вы хлеб и людей сожгли!» — «Так чем же я буду стрелять, если воры полезут?» — «Сделайте из бузины пукалку да и стреляйте хоть до самого утра…» — «Да чтоб тебя леший застрелил, коль ты так над стариком глумишься!» Пошел к вербам, вырезал увесистую палку со здоровенным, как детская голова, набалдашником на конце, мстительно думая: «Ну, подожди же, Василь! Придешь ночью проверять, как дед стережет, я тебя и припечатаю! Так угощу, что и внукам закажешь, как над стариком насмехаться! А скажу, что не разобрал в потемках, думал, что вор…»

Но Ганжа так и не явился, как его ни ждал дед. Вот и пришел дед к локомобилю с неопробованной дубинкой.

— Доброго здоровьица, товарищ секретарь!

— Здравствуйте, дедушка! Как спалось?

— Не мог я нынче спать, стерег народное добро!

К локомобилю стали подходить мужики. Степенно здоровались, вынимали кисеты, закуривали. Женщины сбились поодаль, посматривали на Гинзбурга, тихонько перешептывались, посмеивались.

— А вон и председатель наш идет, — первым заметил Ганжу дед Хлипавка. — Да еще и с председательшей… Видать, проспали…

— Да оно и не удивительно! — лукаво поддержали мужики. — Возле молодой женушки…

— Кха-кха… Да и крепкий табак у тебя, Свирид! Где он такой и растет? — Это уже приближался к ним Ганжа.

Гинзбург покраснел, словно над ним незлобиво подшучивали мужики. Ганжа был побритый, кожанка нараспашку, в чистой сорочке. Бодро поздоровался со всеми. Ольга присоединилась к женщинам, по-видимому, не хотела выделяться среди них. Что-то сказала им, очевидно очень смешное, потому что женщины так захохотали, что мужики удивленно посмотрели на них. И Гинзбург был искренне рад, что Ольга сейчас не подошла к нему: пусть потом, позже, когда он немного свыкнется и будет лучше владеть собой.

— Все собрались? — спросил Ганжа.

— Да вроде бы все.

— Так будем начинать. У тебя, Петро, все готово?

— Нет ремня.

— Украли?!

— Не хватало еще, чтобы украли!.. Сказал этому стервецу, чтобы на ночь взял домой, так он и приперся сегодня без ремня… Так я потурил его назад.

— Ну, тогда скоро придет, — успокоил Ганжа. — А тем временем надо расставить людей.

Пока судили-рядили, с какого стога начинать (каждый из хозяев мялся, хотел, чтобы испробовали вначале на чужом), вернулся и помощник Петра. Притащил тяжелый ремень, бросил на землю возле локомобиля:

— Нате, чтоб его черт взял!

Начали со стога Володи, — он сам сказал: «Начинайте с моего». Взобрался вместе с Нешеретом на стог сбрасывать снопы, а внизу с огромными вилами стали Ганжа, Протасий и Гинзбург, чтобы подавать к молотилке. Приходько с женой стали возле барабана, который ощерился острыми, загнутыми вниз зубьями.

Ганжа хотел было послать Гинзбурга на скирду, где полегче, но тот уперся, остался внизу.

— Ты же хотя на голову что-нибудь надень. А то набьется остей — до весны не вычешешь!

— Вычешу, — упорно взмахнул головой Гинзбург, беря вилы с длинной рукояткой. — И не гляди на меня так жалостливо, а то вилами огрею!

Женщины с граблями, с лопатами стали вокруг молотилки — отгребать зерно и мякину, носить солому.

— Пускать? — крикнул Петро.

Локомобиль вздрогнул. Широкий ремень, тяжело провисая, тянулся к молотилке, быстро завертелся. Мужики сразу стали серьезнее, затихли и женщины, Ганжа громко скомандовал:

— Начинай!

Петро дернул за цепочку, из небольшого патрубка острой струей ударил пар, вырвался оглушающий, разбойничий свист. Все вздрогнули, а локомобиль все свистел и свистел — победно, призывно, неутомимо. И для Петра, очевидно, не было лучшей музыки на свете, как эта. Потом он отпустил цепочку, потянул какой-то рычаг — паровик надрывно вздохнул, чмыхнул, повернул тяжелый маховик… Петро метнулся к шкиву, потянул его. И вот уже маховик завертелся, замигал огромными чугунными спицами. Чах! Чах! Чах!

Закипела дружная работа. Володя и Нешерет бросали вниз снопы, Ганжа, Некованый и Гинзбург подхватывали их и передавали на «стол», а там уже жена Приходька умелыми движениями разрезала свясла, подавала мужу тяжелые распоясанные стебли колосками к барабану. «Давай!.. Давай!.. Давай!..» — гудела, захлебывалась машина, поглощая сноп за снопом. Вскоре над током задымила мякина, посредине стала расти гора тяжелого, словно золото, зерна…

Сначала Гинзбург старался изо всех сил, чтобы не промахнуться, не упустить на землю сноп. Но за каких-нибудь полчаса приловчился и подхватывал снопы с не меньшей ловкостью, чем Ганжа или Протасий, который нанизывал их, словно галушки, швырял, почти не глядя. Гинзбург тоже хотел так бросить, но промахнулся, сноп перелетел через «стол», упал в мякину. Однако никому и в голову не пришло поднять его на смех: сделали вид, что не заметили. А когда Гинзбург, улучив свободную минуту, оглянулся, снопа уже там не было: кто-то незаметно убрал, чтобы не мозолил глаза.

Работали не отдыхая до самого обеда. Григорию уже начало казаться, что он больше не выдержит. Руки стали словно деревянные, в груди что-то дрожало, подкашивались ноги, и кругом шла голова. Он искренне завидовал Протасию, который работал, казалось, нисколько не утомляясь; завидовал Ганже, который, сняв кожанку и сорочку, бросал снопы играючи, весело поблескивая зубами из-под черных усов. Завидовал и сожалел, что не послушался Ганжу и не стал на стог, где, как ему теперь казалось, было намного легче. Но когда Ганжа крикнул: «Григорий, поменяйся местами с Нешеретом!» — Гинзбург отрицательно покачал головой и, стиснув зубы, еще крепче зажал вилы в руках. «Врешь, одолею!.. Одолею!..»

Будто смилостившись над Гинзбургом, звонко и весело засвистел локомобиль. Обед! Сразу утих грохот, оседала пыль. Люди выплывали из нее потные, черные, только глаза белели и перламутром блестели зубы.

— Я тебе что говорил — надень что-нибудь на голову! — обратился Ганжа к Гинзбургу. — А теперь ости и до зимы не выберешь из волос…

— Иди ты к лешему! — радостно бросил Гинзбург и, пошатываясь, пошел к бочке с водой.

Но никак не мог разжать пальцы, чтобы взять большую глиняную кружку. Наконец разжал, набрал полную кружку воды, с жадностью выпил. Всю, до дна, даже в груди заболело. Как хорошо! И, зачерпнув еще одну, подал Ганже: «Пей!»

Посмотрели друг на друга, рассмеялись.

— Ты чего?

— А здорово ты снопом в Одарку Приходько целился! Еще бы немного, так бы и загудела вниз молодица!

— Ну-у!.. Действительно целился?

— Да прямо в спину!

Теперь уже смеялась и всегда серьезная Одарка: работа окончилась, почему же и не повеселиться!

— Что же, пора и обедать… Как там наши кормилицы, не подкачали?

Дед Хлипавка рад услужить начальству, вырвался вперед:

— Вот я их сейчас, бесхвостых!

— Подгоните, дедушка, подгоните, — промолвил с улыбкой Гинзбург. — А то уже и кишки слиплись.

Дед побежал мимо скирд к очагу, где готовили еду бабка Наталка и мать Володи. В большом, двухведерном котле закипало молоко, вздуваясь белой шапкой. Бабка Наталка мешала его деревянным черпаком, командовала:

— Давай, Василина, лапшу!

— Бабоньки, вы еще долго возиться будете? — спросил, подходя, дед Хлипавка.

— Тебя, черта безрогого, ждали! — тут же набросилась на него бабка Наталка. — А ну-ка, чеши отсюда, покуда половником не угостила!

Но дед не из трусливых, его криком не прошибешь. Стал поближе к огню, достал кисет с табаком, вытащил из-за пазухи большую инкрустированную люльку. Эту люльку он достал недавно. До этого он пользовался «козьей ножкой». Когда умирал один из его друзей, с которым он еще без штанов носился по селу (ох-хо-хо, когда это было!), то позвал его к себе и сказал:

— Вот тебе, Варивон, люлька на память. Когда закуришь, помяни мою грешную душу, замолви доброе словечко перед людьми и богом.

Это была знаменитая люлька, считайте, что во всем мире другой такой нет! Прокуренная, просмаленная, с твердым кремневым чубуком, с причудливыми рисунками, она пережила не одно поколение курильщиков, видела и барщину, и крепостничество, да, очевидно, и вольное казачество. Не зря же один барин, увидев ее еще до революции, долго любовался и причмокивал, а потом сказал товарищу Хлипавки:

— Этой люльке лет триста, ей сейчас цены нет! Не та ли это случайно, что Тарас Бульба потерял в высокой траве, а ваш предок потом подобрал?

Поэтому дед Хлипавка торжественно достал эту люльку, набил в нее горсть табака и, зажав в своих «скусственных» челюстях, наклонился к костру за угольком.

— А дай-ка сюда огонек!

— Насыпь табаку, насыпь! — грозит бабка Наталка. — Я тебе тогда и шею сверну!

— Как же можно, Наталка, такую пакость сделать людям! — даже обиделся старик. — Меня прислали помочь вам, а ты такое речешь…

— Хватит тебе болтать, лучше помоги нам нести лапшу! А ты, Василина, собирай миски да ложки.

Всунув в рот люльку, старик бодро взялся за толстый кол, на котором висел котел с лапшой. Бабка Наталка подхватила с другой стороны, и понесли тихонько, не спеша, осторожно, чтобы не пролить…

После обеда мужики потянулись к кисетам, а женщины принялись убирать посуду.

Гинзбург отошел к стогу, в тень, лег на солому, подложив руки под голову, но долго так держать их не мог — жгли раздавленные волдыри. Тогда он протянул руки вдоль тела, ладонями вверх, под прохладный ветерок, который продувал между скирдами, и, преодолевая дремоту, стал смотреть на небо.

Чистое с утра, к обеду оно успело покрыться небольшими белыми облаками, которые, точно барашки, разбрелись до самого горизонта. Извечным покоем, мудрой уравновешенностью веяло от всего, что попадало в поле зрения Григория:, от неба, от облаков, от нив, которые тянулись далеко-далеко, усеянные копнами и полукопнами, от скирд, возвышавшихся величественными памятниками.

С чистой душой, с легким сердцем поднялся Григорий с соломенного своего ложа, когда над током снова разнесся свист локомобиля, призывая к работе. И он уже посматривал на Ольгу, которая стояла возле молотилки, покрыв голову платком, как и все женщины, так, что только глаза блестят из маленького треугольничка. Кивнул ей головой, спокойно и ласково улыбнулся…

Работали, пока стемнело. Уже не видели ни друг друга, ни снопов, подхватывали их привычными движениями, на ощупь, но всеми овладело желание во что бы то ни стало «добить» сегодня стог, не оставлять его на завтра. «Еще немного… Ну, еще!» — просил каждый у темноты хоть частицу света.

Когда последний сноп исчез в барабане, когда мужчины отставили вилы, а женщины — лопаты и грабли, когда утихла молотилка, и ремень бессильно и устало повис, и наступила тишина, Петро вытер тряпкой замасленные руки и торжественно, как бог, подошел к локомобилю и потянул за цепочку. Тишину звонко, весело, победно разрезал гудок паровой машины. Он все усиливался и усиливался, взлетая в небо. Катился над селом, над хуторами, над полями и лугами, и казалось, он никогда не умолкнет, не погасят его никакие расстояния: облетит и разбудит весь мир, тысячи, миллионы людей будут вот так зачарованно слушать его, как вот эта небольшая группа людей, которая стоит на первом коллективном току после первого дня коллективного труда…

Возвращались домой все вместе — как-то жаль было расставаться.

— Если бы это ты, Володя, один, сколько пришлось бы тебе помахать цепом?

— До Нового года… И то вряд ли управился бы! А тут за день… Чудеса!

— А считайте, что вот так за десяток дней все скирды через машину пропустим, — подал кто-то голос. — Ей-ей, пропустим!

Гинзбург толкнул Ганжу в бок: слышал?..


Закончилась жатва, и август прошел следом за ней. Отзвенели серпы и косы, отшумели молотилки. И уже по желтой стерне протянулись первые борозды, а следом за пахарями важными черными хозяевами двинулись по ней недремлющие грачи: наклонялись, погружали в жирную, теплую землю свои длинные клювы, проверяли, глубоко ли пашут, не допускают ли огрехов.

Закончили жатву, помолотили хлеб и Ивасюты, не тозовской, а собственной молотилкой. Оксен как ни вертелся, а все-таки вынужден был нанять двух работников, едва сторговавшись с ними — каждому по мешку зерна за день.

— Так и разориться недолго с такими работниками! — плакался он. — Где же это видано, чтобы за день давать мешок зерна! В экономии и то меньше платили…

— Потому что теперь всюду так, все распустились да стали лодырями при этой голопузой власти! — подливал Иван масла в огонь.

Но ропщи не ропщи, а без помощников не обойтись. В этом году, нечего бога гневить, уродило как никогда. Закрома трещали от зерна, засыпали еще и полный чердак. На огороде картошка — ведро с одного куста. Да вся одна в одну — чистая, белая, словно помытая. Тыквы выросли такие, что и руками не обхватишь, даже страшно глядеть. В саду не успевали подставлять под яблони и груши подпорки, чтобы не поломались ветки. Каждое утро, особенно после ветра, весь сад был устелен плодами, а на деревьях их все не убавлялось. Пчелы роились, словно взбесились: Оксен едва успевал ставить ульи, а меду накачали столько, что уже и не знали, во что его сливать. Все живое плодилось, размножалось с невиданной щедростью: овцы окотились двойнями, корова принесла телку и бычка, куры неслись ежедневно, и даже свинья, которая в прошлом году произвела на свет только четверых синюшных пискунов и которую Оксен уже собирался продать, в это лето порадовала его двенадцатью поросятами. И солнце, казалось, висело над землей, как зрелое яблоко, — вот-вот сорвется с лазурной ветки да и упадет к Ивасюте во двор. Так как же тут не нанять людей, если хочешь, чтобы не пропадало добро.

И Оксен, смирившись с такой неслыханной платой, облегчал свое сердце хотя бы тем, что приказывал жене:

— Ты хоть не очень наваривай да угощай их в обед! А то обожрутся, тогда и снопа не поднимут.

Таня слушать слушала, а поступала по-своему. Не жалела ни мяса, ни молока. Борщи заплывали жиром, не пропускали пар. Иван однажды хлебнул полную ложку да и забегал по хате, ища, чем бы охладить рот. Лапшу или кашу ложкой не провернешь — такая густая и наваристая. Наливала для двух работников огромную миску до краев, и, как только они добирались до дна, Таня тянулась с половником к чугуну.

— Еще подлить?

Вытирая пот с лица, работники осторожно клали ложки на кусочки хлеба, чтобы не оставить следов на столе, вежливо говорили:

— Да оно вроде и хватит. Ну, а если вы уж так просите, то плесните половничек…

У Оксена даже сердце останавливалось от Таниной щедрости. Не потому, что жалко было еды — видит бог, не поэтому! — объедятся, набьют брюхо за обеденным столом, а тогда и ползают на току как сонные мухи. «Да, или ты, жена, взбесилась, или назло мне все делаешь!» — чуть было не кричал Оксен и смотрел на нее такими глазами, что и ребенок понял бы, что к чему.

А Таня делала вид, что ничего не замечала, и какие-то новые, озорные и упрямые, огоньки вспыхивали в ее глазах. Знала, что вечером, когда они останутся вдвоем с Оксеном, снова будет разговор с ним, который окончится ссорой или, в лучшем случае, угнетающим молчанием. Ложились спать спина к спине, и мрачные мысли, и не высказанные до конца упреки, которые терзают сердце, застревают в горле горьким, жгучим комком. Таня замечала, как что-то новое рождается в ней, и, сознавая это, она все, что только могла, делала наперекор мужу. Даже в мелочах!

Таня, не желая этого, вела счет всем поступкам Оксена, которые усиливали в ней отвращение к нему. Не пропускала ничего, замечала каждую мелочь и ничего ему не прощала.

Однажды Оксен надрал уши Андрейку, когда тот отдал детям Соловейка писанки — разрисованные яички, которые остались с пасхи. Андрейко — в плач и к мамке. Во время ужина Оксен сидел опечаленный, поглядывая на своего самого младшего, который сидел насупленный на коленях у Тани.

— Не будет из него хозяина! Видит бог, не будет!

— Хватит тебе и двоих хозяев! — не сдержалась Таня.

— А этого — в голодранцы?

— Этот пойдет учиться.

— Для этого тоже денежки нужны, — спокойно возразил Оксен. — А если с малых лет привыкнет все раздавать чужим, то всю жизнь будет бедняком. Копейка, Танюша, рубль бережет, а не рубль копейку. Вот так, по копеечке, по копеечке, да и скапливают на хозяйство.

Немного позже узнала Оксена еще с одной, неожиданной для нее, стороны.

Произошло это в начале лета, когда люди, посеяв яровые и засадив огороды, на какое-то время могли оторваться от земли, заняться другими делами: кто ремонтировал инвентарь, кто приводил в порядок сбрую или что-то делал во дворе. Оксен, вспомнив, что у них в сундуках лежит не один кусок полотна да и ситец, купленный при случае в Хороливке, решил привезти портниху, чтобы пожила у них какой-нибудь месяц и обшила всю семью. Из-за вечных хлопот и не опомнились, как обносились, скоро и смены белья не будет!

Съездил в Хороливку, привез портниху. Ее посоветовал знакомый торговец, которому Оксен продавал пшеницу. Портниху звали Фросей. Это была молодая еще женщина, очень хорошенькая и к тому же такая разбитная, что у нее все горело в руках. Она так и играла глазами, так и стреляла ими. Иван как раскрыл рот, увидев Фросю, так и не закрывал его: вот-вот проглотит ее вместе с лентами, выщипанными бровками, кокетливыми ямочками на румяных щеках! И даже Оксен — боже, даже Оксен! — поддался искушению, стал увиваться вокруг нее. Таня своим глазам не поверила, когда увидела, что он в будний день надевает праздничную сорочку! Вот тебе и Оксен, вот тебе и святой и божий образец честности! Как хотелось Тане, чтобы ее покойный зять священник Виталий хотя бы краешком глаза посмотрел сейчас «на образцового прихожанина, столпа веры Христовой»!

Фрося не столько шила, сколько кокетничала то с Оксеном, то с Иваном. И даже когда работала, то всегда ухитрялась сесть так, чтобы показать себя с самой выгодной стороны. Немного колени из-под юбки выставить, немного грудь из выреза в кофточке; знала, чертова бестия, на какую приманку мужчины клюют!

Однажды Таня возилась возле печи и услышала со двора голоса Фроси и Оксена. Портниха громко смеялась, Оксен вторил ей, но потише. Таня не выдержала и выглянула в окно. Возле колодца, посреди залитого солнцем двора, стояла Фрося, точно сотканная из манящих греховных лучей, пила воду из ведра. Не столько пила, сколько показывала Оксену то, что выглядывало в прорези кофты. Оксен же щурился, что-то мурлыкал, словно кот.

Вот Фрося поставила на сруб ведро, блеснула зубами, весело воскликнула:

— Кто не грешен, пусть бросит в меня камень!

Хотя Таня и не считала себя безгрешной, однако, если бы у нее под рукой был камень, она не колеблясь бросила бы его в эту проходимку: такой неискренней, такой омерзительной казалась ей сейчас портниха! Оксен же, тот небось и не наклонился бы, если бы у ног его лежала груда камней!

— Что вы, Фрося, что вы, кто посмеет бросить в вас камнем!

Неизвестно, к чему привело бы это ухаживание, если бы однажды Фрося не взялась приготовить саламату.

— Так, как у нас в Хороливке варят! — весело объявила она.

— Сварите, Фрося, сварите, а мы попробуем вашу саламату.

Засучив рукава, Фрося принялась за дело.

— Вот увидите, какая вкусная будет саламата!

— А ну-ка, Фрося, а ну-ка! — увивался возле нее Оксен.

Но Оксену так и не удалось попробовать Фросиной саламаты. Только она вытащила из печи горшок и, наклонившись над ним, погрузила в него ложку, чтобы попробовать, сварилось или нет, как оттуда — пуф-ф! — так и выстрелило ей в лицо, обварило редким, непроваренным тестом. Фрося ойкнула, выпустила ложку, схватилась руками за лицо. Таня, вмиг забыв о своей обиде, бросилась к ней, подвела к ведру с водой, помогла смыть тесто. Все лицо Фроси покрылось пузырями, а из узких щелок глаз лились слезы.

— Запрягай лошадей, вези Фросю в больницу! — крикнула испуганному мужу Таня.

Оксен, который до этого стоял словно окаменелый, тотчас стал креститься, шептать молитву.

— Не поеду! — ответил Оксен, не глядя на Фросю. — Это ее бог наказал, не поеду.

Так и не поехал, хотя Фрося христом-богом молила его отвезти ее в Хороливку. И она, взяв узелок со своим нехитрым инструментом, пошла пешком в надежде, что по пути кто-нибудь подвезет ее.

Оксен же несколько дней ходил притихший, вроде даже меньше ростом стал. Вечерами долго простаивал перед иконами, замирал на коленях, крестился, усердно бил низкие поклоны, касаясь лбом пола, покаянно молился:

— Господи, помилуй мя, многогрешного, прости мне все мои прегрешения, како я прощаю врагам своим все обиды свои!..

Каждый вечер он ныл на коленях, не давая покоя ни всевышнему, ни Тане. И так ей опротивел этот жалобный шепот, что уже и она начала молить бога: «Да прости уж его, боже, а то он замучит и тебя и меня!»

В воскресенье поехал в церковь. Исповедался, получил отпущение грехов и совсем другим человеком вернулся домой: глаза просветленные, голос смиренный, лицо сияющее — хоть сразу в рай! Ходил по хате, тонким голосом напевал псалмы, умиленно взирал на иконы. И Таня, глядя на него, впервые подумала… нет, не подумала, а всем своим существом почувствовала, что не может больше жить с Оксеном. С этим человеком, который чужим пришел за нею, чужим ее взял, чужим жил с ней, чужим проводит ее и в могилу, если она останется у него. Об этом и сказала Феде, когда тот приехал к ним в гости.

Федор пробыл на хуторе всего около часа. Да и то больше занимался тем, что прикладывал мокрое полотенце к вспухшему носу («Ты понимаешь, конь споткнулся, я качнулся — и носом о колено!..»), чем разговаривал с сестрой. Да и она не могла рассказать брату все то, что было у нее на сердце: Оксен не отходил от них ни на шаг, словно чувствовал, что жена хочет пожаловаться на него.

Когда провожала Федю до ворот, Оксен и тут плелся рядом, приглашая его в гости. Когда положила руки на плечи брата, она смотрела такими глазами на него, что он, поняв, что тут что-то неладно, сказал:

— А ну-ка, Танюша, проводи меня до столбовой дороги! — И, уже обращаясь к Оксену, который обеспокоенно топтался возле них: — Не бойся, дорогой зятек, не увезу твою женушку за тридевять земель!

Таня сидела на дрожках сзади брата, рассказывая ему о своей жизни. Не утаила ничего, как на исповеди.

Федько мрачно слушал, нахмурившись. Вдруг он натянул вожжи, стал заворачивать жеребца.

— Федя, ты куда?

— За Андрейком, — не оглядываясь, ответил брат. — Набью этому гаду рожу, возьмем Андрейка, да и отвезу я вас к маме.

— Федя, подожди! — испугалась Таня. — Я не могу так, Федя!

Тот, не слушая ее, огрел жеребца кнутом, Таня соскочила с дрожек, чуть было не упала.

— Я не поеду с тобой.

Федя остановил лошадь, подошел к сестре, замахнулся кнутом.

— Садись, говорю! Ну!..

— Не сяду!

— Врешь, сядешь!..

Бросил кнут, подскочил к ней, схватил за плечи, тряхнул — у Тани чуть было голова не отвалилась.

— Сделаешь так, как я говорю!..

Таня пахала ногами землю, вырывалась из его рук. Когда он все-таки усадил ее на твердые голые доски, она снова соскочила.

— Не поеду!

— Ну, как знаешь, просить не буду, — сразу охладел Федько. Пошел за кнутом, развернул коня, неприветливо сказал: — Тогда прощай, что ли?

— Прощай, — промолвила Таня сквозь слезы. — Прощай… Поцелуй Олесю, Ивасика и… и маму… — Да и пошла, спотыкаясь, в сторону хутора.

— Таня, подожди!

Догнал, нежно взял ее за руку.

— Ну, скажи, почему ты не хочешь, чтобы я забрал тебя с собой?

— Федя, ты пойми: не могу я сейчас! У него столько работы, он день и ночь не спит — все в поле и в поле… Кто же даст лад всему, если я уеду?.. Пусть уж управимся, тогда я сама уйду от него. А так меня, Федя, совесть замучит!

— Эх ты, совестливая! — промолвил Федько и обнял сестру. — На тебе, вот такой, до самой смерти верхом будут ездить.

— Что же поделаешь, такой родилась.

— Ну, хорошо… Обещай только, если будет уж невтерпеж, сразу написать письмо. Обещаешь?

— Обещаю…

Поцеловав сестру, Федько вскочил на дрожки, поехал. А Таня еще долго стояла и смотрела ему вслед.

…Ушла Таня от Оксена в конце октября, когда на деревьях опали листья, а поле дышало глубокой осенью. Ушла после одного случая, который перевернул ей душу, положил конец всем ее колебаниям и раздумьям.

Произошло это в воскресенье вечером. Оксен сел за стол с Библией в руках.

Когда Оксен взял Библию, у Тани похолодело в груди, тревожно забилось сердце: она вспомнила чистую страницу, которую вырезала оттуда, когда готовилась к урокам с близнецами Ганны. Вот ту самую страницу, на которой вывела первые буквы, чтобы научить детей писать. А Оксен, откашлявшись, с набожно просветленным лицом раскрыл тяжелый переплет и замер, не обнаружив плотной, твердой, белой, без единого пятнышка, страницы. Потом положил книгу на стол и грозно спросил:

— Кто содеял это богохульство? — У него даже руки задрожали от едва сдерживаемого гнева, — Алешка, ты?

Вышел из-за стола — и к Алешке, который, ничего не ведая, испуганно втянул голову в плечи, закрываясь руками.

— Не трогай хлопца. Листок вырвала я.

Таня сама была удивлена тем, как спокойно произнесла эти слова.

— Ты?! — Пораженный Оксен повернулся к Тане, все еще, видимо, не веря услышанному. — Ты вырезала?

— Я.

Он обводит взглядом присутствующих, словно призывает их в свидетели. Призывает в свидетели бога и святых, которые сейчас все на его стороне и осуждающе, гневно, неумолимо жгут Таню ненавистными глазами.

— Зачем ты сделала это?

В глазах Оксена суровость и гнев. И Таня, чувствуя за собой вину, как-то вся съежилась.

— Я… Мне нужно было… — бормочет она, боясь, что Оксен сейчас ударит ее. — Я писала буквы для детей Ганны…

— Ты подняла руку на бога! — восклицает Оксен. Он вдруг побледнел и, размахнувшись, изо всей силы тяжелой рукой бьет Таню по лицу.

У Тани из глаз посыпались искры, звон, казалось, пополам расколол ей голову. Она отлетела в сторону, ударилась плечом о стену, едва удержалась на ногах. Схватилась рукой за щеку, будто боялась, что лицо у нее тут же вспыхнет, бессмысленно смотрела на Оксена, который стоял, тяжело дыша. И тут среди мертвой тишины поразил ее сердце отчаянный детский крик:

— Ой, мамочка!..

Андрейко подбежал к ней, обнял ручонками ее колени, прижался лицом к юбке. К Тане постепенно возвращалось сознание. Отняла руку от горевшей огнем щеки, наклонилась, взяла сына на руки, молча вышла через сени в другую комнату. Только тут, наедине с сыном, дала волю своим слезам. Ходила из угла в угол, убаюкивала Андрейка, а слезы лились и лились. Тяжелые, жгучие слезы обиды и оскорбления.

Щека болела все сильнее и сильнее, но ей было еще больнее оттого, что он посмел ударить ее. И стыдно было за себя, что виновато стояла перед ним и что-то лепетала, стараясь оправдаться. Боже, как она сейчас ненавидела себя за эту трусость!..

В тот вечер она впервые не легла в одну постель с мужем.

К ней заходил Алешка, тихонько, не глядя на мачеху, передавал:

— Отец говорил, чтобы вы шли уже спать.

— Передай отцу, что я отсюда никуда не пойду.

Алешка постоял-постоял да и ушел.

Спустя некоторое время дверь открылась, и на пороге появился Иван:

— Идите уже в ту комнату, а мы с Алешкой будем тут спать…

— Оставьте меня в покое, — сказала Таня, с ненавистью глядя на Ивана. — Вы что, мало еще терзали меня?

— Кто вас терзает!

— Я буду спать тут. А если вам и этого места жалко, я возьму Андрейка и пойду в село…

Иван пожал плечами и вышел.

На следующий день, воспользовавшись тем, что Оксен уехал с сыновьями в поле, Таня собрала свою и Андрейка одежду, связала все в рядно. Села к столу, торопливо написала записку Оксену. Пусть не ждет ее, пусть оставит ее в покое, она ни за что не возвратится к нему. Ни за что… Оставляет его потому, что больше не может с ним жить. Потому, что никогда не любила его, не любит и не полюбит…


Уже выйдя за ворота, вспомнила, что оставила открытой дверь в хату. Хотела было вернуться, закрыть, но передумала: ей теперь все равно. Чужая хата, чужой двор, чужая раз и навсегда отрезанная жизнь, — что ей до них? С узелком на плечах, держа Андрейка за руку, она пришла к Соловейкам попросить, чтобы отвезли ее в Хороливку. Остановилась на пороге, уже и не рада, что зашла: за столом между Ониськом и Ганной сидела товарищ Ольга.

Ганна, увидев Таню, сразу вскочила из-за стола да и всплеснула руками:

— Боже, что случилось? Не выгнали ли эти захребетники?

— Никто меня не выгонял… — утомленно возразила Таня. — Я сама ушла… — И, чтобы избежать лишних расспросов, сразу обратилась к Онисию: — Вы не смогли бы отвезти меня в Хороливку?

Онисько стал подниматься, чтобы пойти запрячь коня, но тут в разговор вмешалась товарищ Ольга:

— Подожди, Онисько, успеете. А вы, Таня, садитесь, поговорим.

— Да садитесь, садитесь, в ногах правды нет! — поддержала Ганна. И Таня не опомнилась, как узел оказался на скамейке, а она — рядом с товарищем Ольгой.

— Мы, Таня, только что говорили о вас…

— Да, да, Таня, о вас, — подтверждает Ганна. — Онисий, да чего ты молчишь? Скажи же и ты, что мы говорили о них!

Онисий приветливо улыбается и кивает головой, что должно было означать: действительно говорили!

— Говорили вот о чем, — продолжала товарищ Ольга. — Что было бы неплохо, если бы вы согласились учительствовать в нашей школе.

— Да, учительствовать! — снова поддерживает Ганна. — Это мы с Онисием им сказали, что такой, как вы, Таня, нам учительницы поискать да поискать…

Тане вдруг начинает казаться, что она очень туго завязала платок под подбородком. Она развязывает узел, растерянно смотрит на товарища Ольгу.

— Учительствовать?.. Меня?.. Ведь я же об этом…

А из далеких, очень далеких лет, уже покрытых пылью лет всплыли приглушенные знакомые голоса:

«А чья это пошла?»

«Да это же младшая дочь Светличного! Разве вы не узнали?»

«Да где уж такую красавицу узнать!»

«Э, не говорите! Что красивая, а что и умная: закончила епархиальное училище в Полтаве и вот приехала к нам учительствовать».

«Учительствовать! Ну и ну! Такая молодая и уже учительствовать…»

Эти воспоминания нарушила товарищ Ольга:

— Да что тут долго думать, Таня! Имейте в виду, вряд ли у вас будет еще такая возможность. Соглашайтесь…

— Да соглашайтесь, Таня… Онисий, да говори же ты, чтобы она соглашалась!

Поборов искушение, Таня просит дать ей какое-то время подумать. Пока что поедет к маме, подальше от Оксена, посоветуется, а тогда, может, и согласится.

— Что же, вам виднее, — несколько обиженно промолвила товарищ Ольга.

— Вы не думайте, что я… Мне очень хочется учительствовать! Но я должна немного побыть дома… Немного прийти в себя…

— Ну, хорошо, — смягчилась товарищ Ольга. — Поезжайте, отдохните, мы подождем…

Выехав за хутор, Таня оглянулась: отсюда, с холма, усадьба Ивасюты вся как на ладони. И нет там ни клочка земли, где бы не ступала нога Тани. Сухими глазами смотрела она на хутор, который все отдалялся и отдалялся, словно уплывал из ее жизни. А впереди, пронизанное осенней грустью, окрашенное блеклыми тонами, вырисовывалось в туманной дали ее неизвестное будущее…

Вечером, вернувшись домой, Ольга сказала своему мужу:

— Таня ушла от Ивасюты. Поживет пока что у матери, а потом, очевидно, будет учительствовать у нас.

— А у меня, Оля, тоже новость, — немного погодя сказал Ганжа.

— Какая?

— Троцкистам и зиновьевцам надавали по шее.

Ольга провела тряпкой раз, второй, остановилась. Потом задумчиво спросила:

— Что же теперь Ляндер будет делать?

— Да, ему теперь солоно приходится. Многое вспомянут ему теперь коммунисты!..


Ляндеру действительно было не до шуток. Именно в тот момент, когда Ольга и Василь говорили о нем, он нервно ходил из угла в угол по комнате — ждал крайне необходимого гостя. Громом среди ясного неба, огнем, который угрожал испепелить всю его будущую карьеру, поразила Ляндера весть о падении Троцкого. Когда он утром пришел на работу, его встретил испуганный заместитель, спросив:

— Слышали, Троцкого сняли?

Ляндер удивленно посмотрел на него, сделав вид, что ничего не знает.

Оставшись один, Ляндер тотчас схватился за телефонную трубку. «Рано начали хоронить Ляндера, рано!.. Ляндер еще повоюет за себя, Ляндер так просто не сдастся!»

— Председателя рика! — изо всей силы закричал в трубку. — Даю, — ответила испуганная телефонистка.

Ляндер ждал, но в трубке только что-то шипело, трещало, никто не откликался. Тогда он положил трубку, со злостью стал крутить ручку телефона.

— Вы что, уснули? Не знаете, кто с вами говорит?! — набросился он на телефонистку. — Сейчас же соедините меня с кабинетом председателя рика!

— Даю! — испуганной кукушкой прокричала телефонистка.

Трубка щелкнула, затрещала, отозвалась спокойным басом Путька:

— Председатель рика слушает.

— Митрофан Онисимович?

— Он самый.

— Здравствуй, Митрофан Онисимович, это Ляндер!

— А, здоров, голубчик, здоров!.. Что там у тебя?

— О Троцком слышал?

— Вот сейчас как раз читаю… Только, паразиты, маленькими буквами напечатали, никак не разберу… Нет того, чтобы большими буквами набрать…

— Митрофан Онисимович, мне необходимо встретиться с тобой!

— Что же, можно. Бери ноги на плечи да и дуй ко мне в кабинет!

— Митрофан Онисимович, а может быть, лучше у меня? Ты можешь вечером прийти ко мне домой?

— А угощение будет?

— Будет, Митрофан Онисимович…

«Что за олух, он ничего, кажется, до сих пор не понял!»

— Ну, тогда припожалую…

Положив трубку, Ляндер почувствовал себя немного спокойнее. Хотя до полного спокойствия было еще далеко. Очень далеко!

Представил себе будущее собрание коммунистов района… Ганжу, товарища Ольгу, Гинзбурга… Все, все набросятся на него. А кто же будет защищать его? Заведующий райнаробразом? На него можно положиться, человек он свой, однако одного мало. Один, как говорят, в поле не воин. Вот ежели Путько подаст в пользу него свой авторитетный голос, тогда каждый семь раз подумает, прежде чем поддерживать Гинзбурга! Товарищ Путько с деда-прадеда бедняк, лютый враг частной собственности, заслуженный человек… Ой, как необходима сейчас Ляндеру его авторитетная поддержка! И Ляндер, с трудом досидев на службе до вечера, помчался домой, готовиться к приему нужного гостя.

Дом, в котором жил Ляндер вместе со своей семьей, находился почти в центре Хороливки, посреди уютной усадьбы, окнами на улицу. До тысяча девятьсот двадцать третьего года там жил один торговец, большой любитель чистоты и порядка. Зайдешь, бывало, во двор — не знаешь, куда ступить: всюду клумбы, газоны, посыпанные золотистым песком дорожки. Потому что хозяин не столько сидел в своем магазине, сколько возился во дворе: все что-то сажал, окапывал да подстригал, а утомившись, отдыхал под осокорем.

Огромный осокорь возвышался над всеми деревьями Хороливки, и в тени его даже в самый жаркий день всегда веяло прохладой. Могучим гигантом стоял он посреди зеленой, заботливо постриженной травы, и никто не помнил, когда его посадили, в течение скольких лет он так вырос.

Торговца этого, может быть, и не трогали бы, но, на его беду, усадьба эта понравилась Ляндеру. И в тысяча девятьсот двадцать третьем году ее экспроприировали, а торговец взял свою жену, сына-дурачка и скрылся в неизвестном направлении. В его доме поселился Ляндер и стал хозяйничать по-своему.

Приказал огородить усадьбу высоким деревянным забором: здесь будет жить не кто-нибудь, а начальство, на жизнь которого прежде всего будет покушаться классовый враг Хороливского уезда! И через три дня вместо веселой штакетной изгороди крепостной стеной вырос трехметровый забор с тяжелыми дубовыми воротами, с узенькой, так, чтобы мог пройти только один человек, калиткой, с маленьким окошком в ней: так просто не откроют, сначала выглянут в окошко и расспросят, кто ты такой и зачем пришел, а тогда уже проходи.

Со временем осокорь стал усыхать. То ли пришло уже время, то ли женщины неосторожно выливали под него кипяток, только за два года на нем выросла омела, или «гнездо ведьмы», и он усыхал-усыхал да и окончательно усох — даже грачи не хотели гнездиться на нем, облетая стороной его.

— Почему ты его не срубишь? — поинтересовался Путько, ударяя кулаком по усохшему стволу. — Дровишек бы не на одну зиму припас.

— Дров у меня и так хватает, — самодовольно улыбнулся Ляндер. Подхватил гостя под руку и повел в дом, где уже ждал их богатый ужин.

Хорошо закусив и выпив той, что «пусть враги наши воду пьют, а мы будем ее пить», отошли от стола, уселись на мягком, обитом плюшем диване.

— Богато живешь, — заметил председатель, ощупывая обивку. — Попался бы ты мне в двадцатом году…

— Да это от торговца осталось. Не выбрасывать же, — небрежно махнул рукой Ляндер.

— Ну разве что от него…

Глаза у Митрофана Онисимовича посоловели, его явно клонило ко сну. И Ляндер, чтобы разогнать дремоту, угостил Путька папиросой. Покурив, начали разговор. Вернее, начал его Ляндер, Путько же слушал, точно сова, хлопая тяжелыми веками.

Ляндер начал издалека. Выразил сожаление, что среди районного начальства нет подлинного единства, взаимного уважения, каждый так и норовит спихнуть другого. Бросил камушек и в огород секретаря райкома, который ждет не дождется, как бы спихнуть с поста Митрофана Онисимовича. Только не сразу спихнуть — так просто его не уберешь, — а сначала изолировать, постепенно расправиться со всеми теми, кто за товарища Путька согласен в огонь и воду.

— Да ты прямо говори, а не вертись, как тот кот возле сала! — недовольно буркнул Путько. — Кого он, например, хочет спихнуть?

Но не таков Ляндер, чтобы говорить прямо: прямо только покойников носят!

— Вот вы слышали о Троцком? — начал он с другой стороны. — Как по-вашему, не обошлись ли с ним слишком жестоко?

— Жестоко? С Троцким! — вытаращил глаза на Ляндера Путько. — Да я бы ему, гаду, если бы моя воля да власть, не то прописал бы!

— За что? — удивился Ляндер.

— А что он лезет вперед всех! И я так бы мог: что у меня, заслуг перед революцией меньше? Однако я сижу на своем скромном посту, не прошусь повыше… пока что…

— А что же вы за Троцкого распинались? — не выдержал Ляндер.

— Я распинался?.. Что-то не помню, чтобы я распинался. Я, напротив, всегда принципиально выступал против Троцкого и этого… как его?.. Зиновьева… И ты мне, товарищ Ляндер, Троцкого не пришивай, он мне как свинье уздечка, — погрозил хозяину пальцем. — Да и ты не очень-то подлаживайся ко мне: я вместе с тобой троцкистский плуг не тащил! У меня биография чистая… Во!

У Ляндера даже дух захватило от такой неслыханной наглости гостя. А Путько, посопев, похлопав глазами, сказал уже примиряющим тоном:

— Хорошо! Погрызлись — и хватит… Если будем вот так грызться, то Гинзбург нас с копытами съест!

Не таким уж простачком был Митрофан Онисимович, как казалось, это только с виду душа нараспашку.

— Значит, так: когда будет собрание или конференция, так ты выступи первым, обложи троцкистов со всех сторон… Революционно обложи, со всей классовой остротой. Все нутро их выверни наизнанку, чтобы всем стало ясно, что ты троцкистов с пеленок терпеть не мог, а ежели когда и хвалил Троцкого, то вынужденно, ибо иначе нельзя было… А я уже выступлю после, поддержу тебя своим авторитетом. Чтобы, значит, сразу Гинзбургу и его прихлебателям рты заткнуть… Вот так-то, голубчик мой, дела нынче делаются: ты — за меня, я — за тебя. В одной упряжке!..


Перевод К. Трофимова.

Загрузка...