ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Однажды на очередное занятие нашей литературной студии явился бледнолицый юноша во всем черном: под черным пиджаком черная сатиновая косоворотка, на черной же перекинутой через плечо пе́ревязи — изуродованная рука со скрюченными красными, как после ожога, пальцами. Когда он приготовился читать стихи, то левой, здоровой рукой вынул из бокового кармана листки и вложил в изувеченные, недвижные пальцы правой, из которых они выпадали, и он их снова всовывал туда и по мере чтения откладывал в сторону. Не хочу сказать, что таким образом он демонстрировал свое увечье, но что-то странное в этом виделось. И сами стихи были странные. То есть они казались нам такими в сравнении с нашими собственными бодрыми, правильными сочинениями про пятилетку, про ударный труд.

(Только что в журнале «Резец» было напечатано мое стихотворение «Ударная ночь», зарифмованный отклик на газетное сообщение о том, что завод «Красный путиловец» перевыполнил план выпуска тракторов. Более всего я гордился в этом стихотворении оригинальной рифмой: «Зубайло — зубами». «Зубайло» — фамилия заводского бригадира, «зубами» вгрызался в металл фрезерный станок. Рифма, согласитесь, почти на уровне нынешних. Радость от публикации была омрачена для меня пренеприятнейшей опечаткой: вместо «колхозные трактора» стояло «кулацкие», что искажало весь смысл и пафос стихотворения, и я стеснялся показывать его знакомым; позже я понял, что стыдиться этого опуса следовало не только из-за опечатки.)

Мы ринулись на новопришельца дружной командой, хотя в прежних обсуждениях особого единства у нас не наблюдалось, дискуссии бывали бурные. Но тут перед нами оказался человек с другой планеты, инопланетянин, как принято теперь говорить. И язык, смысл его стихов был нам чужд, если не сказать непонятен. Естественно, и для него все, что мы говорили о его стихах («аполитичность», «отрыв от действительности», «мелкобуржуазная отрыжка»), все наше витийство было тоже оглушительно чуждым. Он молча слушал, нервически перекладывая с места на место листки, лежавшие на столе вразброс. Потом сгреб их вместе, снова вложил меж скрюченных пальцев, и вот так, с листками в больной руке, которую нес перед собой на некотором расстоянии на весу, пошел к двери. Открывая ее, он обронил один из листков. Кто-то бросился поднимать, но юноша сделал движение рукой, запрещающее прикасаться к упавшему листку, и доброхот отпрянул, остановленный не столько этим движением, как полным презрения, испепеляющим взглядом.

И точно таким же, ну, может быть, чуть смягченным взглядом был одарен и я, когда на другое утро, свернув с Моховой на улицу Пестеля, нос к носу столкнулся с юношей в черном, читавшим нам вчера стихи, и который, как выяснилось через минуту, живет вот в этом угловом доме, но я его почему-то до сих пор не встречал, хотя живу по соседству. А еще через минуту выяснилось, почему не встречал: он лишь позавчера приехал из Москвы к тетушкам… Да, мы остановились, протянули друг другу руки, я это сделал первым, преодолевая уничтожающий взгляд, сделал по какому-то неожиданному, внезапно возникшему влечению и получил в ответ тоже неожиданно довольно крепкое рукопожатие — здоровая, левая рука была у него сильная, цепкая, принявшая на себя почти все заботы правой, кроме удержания листков со стихами во время чтения их, да и это, как мы знаем, не очень ей удавалось.

Вчера я не расслышал его фамилии, а он, понятно, не знал моей.

Назвались.

— Алик Р-р-ривин, — сказал он, грассируя на французский манер. Позже я замечал, что, волнуясь, он заглатывает первую букву, получалось — Ывин.

И вообще он то грассировал, то картавил, не выговаривая ни «р» ни «л». Неодинаковость произношения, как и многое другое в его поведении, можно было принять за некое манерничание, нарочитость, но только по первому впечатлению. Впоследствии вы убеждались, что во всех своих проявлениях и поступках Алик естествен, натурален и менее всего озабочен как раз впечатлением, которое производит. Противоречивостей своего характера — а у кого их нет — он ничем не маскировал. Хотя бы вот этот его приход к нам на занятия. Замкнутый, одинокий, отрешенный по всей внутренней сути человек, он на другой день после приезда в чужой город разыскивает какую-то незнакомую литературную студию и спешит к людям, заведомо далеким от его воззрений, пристрастий, интересов, инопланетянам для него, спешит к ним и тут же бежит от них. А на следующий день, встретив на улице одного из этих инопланетян, не только не отвергает его рукопожатия, а тянется к нему и, взяв здоровой рукой под руку, кружит и кружит с ним по аллеям Летнего сада, читает свои и чужие стихи, впрочем, чужие тоже почти свои, это собственные переводы с французского. Не странное ли поведение? Но не странен ли и его нынешний спутник, который еще вчера вместе с другими шумел, витийствовал, в пух и прах разнося эту аполитичную поэзию, советуя автору спуститься на землю, а сегодня вместе с ним охотно шарит где-то в космических высотах, забыв о редакционном задании, — он работает в детской газете и должен сдать материал о шефстве городских пионеров над сельскими, — и готовый слушать и слушать «эстета» (одно из самых оскорбительных в то время слов), окунувшись в совершенно новый для себя мир, казавшийся вчера чуждым, даже враждебным, а сегодня захвативший и не отпускающий?

И все-таки служба есть служба, и я нехотя поплелся в редакцию сочинять статейку о шефстве. Обычно я быстро управлялся в подобных случаях. А тут вместо критических стрел в адрес некоторых райпионербюро, «не уделяющих должного внимания этому вопросу», в голове роились строфы из «Пьяного корабля» Артюра Рембо, его же «Бала повешенных», из «Призрака» Бодлера, из апполинеровских «Каллиграмм». Возникали строчки самого Алика. Я их бормотал, бормотал и добормотался до того, что какие-то вставил механически в свою корреспонденцию. Машинистка Лиля, перепечатывая ее, обнаружила «инородное тело», подозвала меня, ткнула пальцем в висок, потом в текст и сказала:

— Ты что, совсем рехнулся? Что это тут вкатил ни к селу, ни к городу?.. Но очень красиво. Какая образность! Откуда ты это взял? Тебе ж самому ни в жисть такого не придумать…

Ни тех строк, вызвавших восхищение Лили, девицы, чрезвычайно практичной, скептической, ни других, ничего из написанного Аликом не помню. Ужасно жалею об этом. После войны искал его рукописи у себя в бумагах, случайно уцелевших в блокаду, — что-то он мне дарил, — спрашивал у людей, знавших Алика, тщетно, и листка не обнаружилось из тех, что мы когда-то видели в его искалеченных пальцах.

Я не знаю в точности, при каких обстоятельствах он ранил руку. Он не любил говорить об этом. И вообще о последнем периоде своей московской жизни. Как-то в разговоре он упомянул мимоходом, что окончание школы совпало у него с потерей родителей.

Не ведаю, где, у кого жил в Москве юноша. В институт принят не был, поступил на завод в ученики токаря. Напрягая все свое воображение, всю фантазию, не могу представить себе Алика возле станка. Недолго он потокарил! Сорвался трансмиссионный приводной ремень, он пытался накинуть его на шкив, набросил, но не успел выхватить руки́. Вроде бы так это было, вроде бы… Читатель должен простить мне приблизительность биографических сведений об Алике. Кстати, я ведь и не знал его взрослого имени. Александр? А кто-то говорил мне, что Арнольд. Может быть.

Отношения, которые у нас возникли, я не решаюсь обозначить понятием дружбы. И не только потому, что оно подверглось нынче инфляции, измельчало. Нет, в дружбу, как я ее понимал и продолжаю понимать, наше общение не перешло. Да и приятельством не стало. Так чем же оно было? Меня не покидало ощущение, что я Алику не интересен, во всяком случае не в такой мере любопытен, как он мне. И не то чтобы он проявлял высокомерие, менторство, что ли, я бы этого не потерпел, но определенная полоса отчуждения, как на железной дороге, лежала меж нами. И если я порой переступал ее, то Алик держался на постоянной грани, не придвигаясь ко мне. Мы часто, как в первый день, бродили по Летнему саду — вдоль Лебяжьей канавки, вдоль Невы и Фонтанки, и он громко читал стихи, не замечая гуляющих и сидящих на скамейках, которые останавливались или приподнимались, глядя нам вослед. Я бывал у Алика дома, познакомился с его двумя тетушками, сестрами матери, к которым он приехал после долгого пребывания в больнице погостить и остался навсегда. Раз-другой и он зашел ко мне, мы выходили на мамин балкон, и Алик громко читал стихи, не замечая прохожих внизу, которые приостанавливались и глядели вверх, а некоторые задерживались иод балконом, слушая, как он читает.

Потом мы стали реже встречаться. И совсем редко в связи с тем, что я уходил в моря, сперва на «грузовиках» в загранку, позже на ледоколах; сперва это было редакционными командировками, потом — затянуло, превратилось в службу, во вторую, если хотите, профессию. Портами приписки судов, на которых я плавал, были Мурманск, Архангельск, я наезжал в Ленинград лишь на короткие побывки между рейсами. Вот и в предвоенное лето, в начале июня, я приехал на три дня, меня ждал в Архангельске «Сибиряков», собиравшийся в Арктику. Мама никуда меня не отпускала, откармливая на всю навигацию. Только в самый последний день я вырвался навестить остававшиеся мне родными «Искорки». Навестил — потрепался и заспешил домой, до отправления поезда оставалось часа четыре. По дороге я встретил еще кого-то из знакомых, прибавил после вынужденной остановки шагу и, сворачивая на резкой циркуляции мимо ограды Екатерининского садика к Невскому, налетел с ходу на Алика, на его несомую на черной сатиновой перевязи руку. Мы не виделись полтора года. Мне показалось, что он стал еще бледнее.

— Здр-равствуй, — сказал он, грассируя. — Извини, что с таким опозданием поздравляю тебя с орденом. Не знал, куда писать. За тобой ведь не угонишься.

— Спасибо, — сказал я. — Как ты живешь, Алик?

— Пребываю… — сказал он.

— Я слышал, ты в университет поступил…

— Хожу…

— А сейчас куда?

— К Ивану Андреевичу, — сказал он. — Пусть басни научит сочинять. Что же мне еще остается?

Я понял мрачноватую шутку: он шел в Публичку, где баснописец Крылов работал когда-то главным библиотекарем.

— Ты, я вижу, спешишь… — сказал Алик.

— Спешу, — сказал я. Признаю́сь через много лет в грехе: я побаивался, что он начнет мне читать тут, на улице, стихи. Я же не знал, что мы больше не увидимся.

— Завидую вам с Борисом, — сказал он вдруг, прощаясь.

— Кто это Борис? — спросил я.

Он назвал фамилию, но, притом что я обычно мгновенно и надолго запоминаю фамилии, эта скользнула мимо сознания, и я ее не запомнил. Наверно, потому, что спешил.

— Мой друг еще по Москве, — добавил он. — Тоже моряк.

И я побежал через Невский…

Я попал в Ленинград через три года, в последнее военное лето, в июне. Приехал по служебным и личным делам.

В городе никого уже не было из моих близких.

Отца с матерью забрало в эвакуацию Военно-морское училище, сначала в Балахну под Горьким, потом в Баку; с ними была и семья брата — жена, дочка.

А сам Валька оставался всю блокаду в Ленинграде, вернее, в Колпине на Ижорском заводе, к которому вплотную подошла линия фронта. Брат был начальником смены в мартеновском цехе. Варили металл до последней возможности, а когда и она иссякла — сжигали трупы в печах, которые из сталеплавильных и отжигательных превратились в печи крематория. Валька никогда, никогда, никогда, как бы я его ни пытал, не рассказывал подробностей этого страшного куска своей жизни и лишь недавно выдавил из себя про сжигание… И такое еще: он шел как-то мимо кладбища. Навстречу краснофлотец с санками — старушку везет, передохнуть остановился. Брат подошел, спрашивает: «Мать?» — «Мама, — говорит краснофлотец. — Жива еще, дышит… А до́ма все вымерли, никого… Я с корабля на два часа отпущен… Что было делать? Бросить до́ма, среди мертвецов?.. Могилку ей вырою… Придет смертная минута, положат… И буду знать, где ее могилка…» После прорыва блокады брат был переведен в другой город на металлургический завод и снова варил сталь для корабельной брони.

Моя жена, тоже Валя и тоже пережившая блокадную зиму и проделавшая долгий, длинный путь эвакуации через Северный Кавказ, Каспийское море, Туркмению, Казахстан, по гигантской дуге, охватившей полстраны, оказалась в конце концов у нас в Полярном, когда в главную базу Северного флота разрешили въезд семьям офицеров, находилась со мной, собиралась рожать, хотела — только в Ленинграде, и мои личные дела в поездке как раз и были связаны с этим обстоятельством — подготовить жилище для нее с ребенком.

В город началась частичная реэвакуация, возвращаться разрешалось строго по вызовам, по пропускам, но райжилотделы были забиты уже толпами ожидающих оформления документов, выдачи ордеров. Выстояв неделю в очереди, получив все, что требовалось, и имея день в запасе, я еще раз прошелся по Моховой, прощаясь с ней, теперь уж, считал, ненадолго, война шла к концу. Наш дом уцелел, хотя его и контузило, пошатало взрывными волнами от бомб, разрушивших дома напротив и рядом. Немецкие бомбардировщики метили в определенные объекты поблизости, но, гонимые зенитками, мазали в спешке, и доставалось больше всего бедной Моховой, милой моей улочке, по которой хожено и перехожено было с малых лет, когда я, помните, шлепая за отцом, подыскивавшим по ордеру жилье, видел ее полумертвой, заросшей травой, с пустыми, брошенными домами. Сейчас чуть не треть их была разбита, выжжена, и все-таки улицу не хотелось называть полумертвой… Полуживая, вот так, она проходила реанимацию, возвращалась к жизни. Дышала, пульс становился все наполнением, как говорят врачи.

Путь мой был печальным, поскольку я решил навестить в уцелевших домах квартиры знакомых людей: может, кто и жив. Я прошел мимо углового дома, в котором жил Алик. Весь угол — и со стороны Моховой и, главным образом, с улицы Пестеля — снесло бомбой от крыши до основания, все квартиры тут, в том числе и принадлежавшая Аликиным тетушкам, — я помнил примерно ее расположение, — были сейчас «нараспашку» — без наружных стен, перегородок и перекрытий. Я пересек улицу Пестеля, перешел на левую, четную сторону Моховой и вошел во двор огромного дома № 26. Здесь жили братья Ямпольские, рыжий Владик из нашего класса и Миша, постарше, одноклассник, по-моему, Бобы Чуковского. Я позвонил, дверь открыла лохматая старуха, и я еле распознал в ней мать братишек, перед войной это была цветущая, красивая женщина, она глянула на меня застекленелыми, уже исторгшими все слезы глазами, не дожидаясь вопроса, сказала: «Убиты…» — и захлопнула дверь… В доме наискосок, № 31, в квартиру на втором этаже меня впустили, но ничего не могли сказать ни о Леве Березкине, моем приятеле-морячке, ни о его родных, здесь жила теперь другая семья, переселенная из-за Нарвской заставы, из разрушенного дома.

Пройдя всю Моховую, обе ее стороны, и никого из знакомых не обнаружив, я возвратился к улице Пестеля. Я знал, что там в аптеке — единственная на эти кварталы действующая телефонная будка. Возле нее, конечно, длинная очередь. Какая-то женщина говорила, по суждению стоявших, дольше обычного, ей постучали, она вышла, и я узнал Машу Богорад, тоже из нашего класса. Впрочем, узнавать, вглядываться в нее не требовалось — как была худыга, тонюсенькая, вечно болевшая девочка (она пришла к нам в середине года и в середине урока, и при виде этой тростиночки два оболтуса-второгодника, Смирнов и Скворцов, загыгыкали с «Камчатки», а Скворцов потянулся, чтобы ухватить ее за хилую косичку, но тут раздалось: «Садись, девочка, ко мне, и они тебя не тронут», и этот голос принадлежал мне, единственный рыцарский поступок за всю мою жизнь), такой и осталась бледной, худенькой, коснись — свалится, а ее и блокада не свалила — жива Маша! (Осталась жива в голод, чтобы через 30 лет погибнуть в автомобильной катастрофе.) А жила она в том самом угловом доме со снесенным углом. Бомба разворотила его как раз по линию подъезда, в котором находилась квартира семьи Богорад, саму лестницу зацепила, а квартир с правой стороны не тронула, и жильцов эвакуировали из них по пожарной выдвижной лестнице.

— Мамы уже не было, папа не поднимался с постели, его спустили на носилках, и он умер по дороге в больницу.

— Машенька, — спросил я, — ты не знала Алика Ривина? Он жил в вашем доме.

— Нет, — сказала она. — Фамилия незнакомая. В какой квартире?

— Номера не знаю, — сказал я. — Со стороны Пестеля. Может, встречала? Юноша с рукой на черной перевязке…

— О, странный такой? Идет и бормочет, натыкаясь на прохожих…

— Да-да, бормочет…

— Я не была с ним знакома. Видела на улице. Кажется, и в блокаду видела раз. Он шел и по-прежнему что-то бормотал. Похоже, стихи… После той бомбежки я его не встречала.

…Алик не был в моей жизни из тех, кого помнишь постоянно, неизбывно. Облик его со временем стушевывался в памяти, удалялся в туман. И вдруг в каком-то из толстых журналов мелькнуло название стихотворения Д. Самойлова «Памяти А. Р.». Что-то померещилось в этих инициалах, вчитался в строфы. Это о нем, об Алике! Я переписал стихи. Обычно листок с переписанным или вырезанным стихотворением кладу в книгу его автора. Но книжек Давида Самойлова у меня не было. Сунул куда-то, а куда — напрочь забыл. С момента прочтения стихов тоже прошли годы, и немалые, лет пятнадцать. Я и вообще-то стихи не запоминаю, а тут век целый… Сижу, работаю, ворошу память, и все сильнее стучит во мне: нужен Алик, Алик, я должен написать о нем. И должен найти те стихи. Но, возможно, они были не о нем? Тем более надо разыскать, чтобы убедиться в этом, иначе буду мучиться. Пытаюсь вспомнить, куда же девал листок со стихами, — напрасно. Где я их читал? Вроде бы в «Новом мире». Перебрал двенадцатые номера, в которых печатается содержание журнала за год — нет таких стихов. Перелистал сборники «День поэзии» — нету. А не спутал ли я название? Стал искать в оглавлениях по смысловым признакам, засел для этого в библиографическом отделе Дома литераторов. Великолепная картотека. Перетасовал сотню карточек на Самойлова, на его книги, на отдельные публикации — нет, и по смыслу не нахожу. Подошел знакомый пиит: «Что ты ищешь?» Сказал, что́ ищу. «Так спроси же, — говорит, — самого Дезика, чего проще…» — «А кто это Дезик?» — «Ну Самойлов же, мы все его так зовем…» Но для меня-то он не Дезик, как же соваться, лезть к незнакомому человеку, да еще и знаменитому поэту? И все-таки полез я!

Вот как это было. Словно специально для меня, в ЦДЛ был объявлен авторский вечер Давида Самойлова. Пришли с женой загодя, усадил Валентину во второй ряд, а сам — за кулисы, перехватывать поэта. Пусто. Никого из администрации. Только ходит, нервно вышагивает какой-то парень. Я подумал, начинающий поэт поджидает метра, чтобы показать ему свои творения. Но почему-то на меня с подозрением поглядывает, чует во мне конкурента? Три девицы, все в очках, прошмыгнули, укрылись за задником сцены. Я глянул в прорезь — зал полон, шумит, пора начинать, а поэта нет. И никого за кулисами, кроме начинающего стихотворца. Вижу, он решительно шагнул, открыл дверь в артистическую. И меня толкнуло за ним не погасшее еще журналистское чутье. В артистической — Самойлов! А это, оказывается, его сын, как я сразу понял из характера их разговора. Представляете мое состояние: влез, вторгся между отцом и сыном. Отцом, которому через минуту-другую — на сцену. И сыном, который, охраняя его покой, его сосредоточенность перед выступлением, прозевал нахала. Но делать нечего, иду на амбразуру.

— Давид Самуилович, извините, ради бога, я такой-то.

— Слушаю вас…

— Давид Самуилович, — выпаливаю я, — не было ли у вас стихов о юноше-поэте в Ленинграде?.. Он болен… он странный…

— Было такое стихотворение. Очень, очень давно.

— Это об Алике Ривине?

— Да. Вы его знали?

— Знал… А вы? — дурацкий вопрос.

— Нас познакомил Борис Смоленский…

(Борис Смоленский! Помните мою встречу в канун войны с Аликом на Невском. Он говорил о своем друге, которому, как и мне, завидует — он тоже моряк…)

— Это был прекрасный поэт. Борис погиб на Севере, на Петрозаводском направлении. Его имя на мемориальной доске внизу, в фойе… Всем, что вспомню об Алике, я поделюсь с вами. Но…

— Да-да, — говорю я, — понимаю, не сейчас, конечно. Разрешите позвонить вам.

— Мы переехали на новую квартиру, и у нас еще нет телефона. Я вам позвоню.

Телефонного звонка, обещанного поэтом, не последовало. Да я, признаться, и не рассчитывал, что он раздастся: поэтические натуры необязательны.

Воспоминания о безвестно сгинувшем Алике, казалось, завершены.

И вдруг письмо с почтовым штемпелем на конверте: «Пярну».

«Уважаемый Абрам Лазаревич!

В Москве я так был занят, что не успел позвонить Вам.

К сожалению, об Алике Ривине мало что могу сообщить. Он появился в Москве перед войной, скорее всего, зимой или к весне сорокового года, чтобы познакомиться с тогдашними молодыми поэтами. Ему было около двадцати лет (в 1940 г. — 24, мы ровесники. — А. С.). В лице черты безумия. Пальцы одной руки изуродованы какой-то катастрофой. Он заявился ко мне и поселился на несколько дней. Одет он был скверно. Жил бедно. Какие-то семейные трагедии томили его…

Читал он замечательные стихи. Свои и переводы. Кажется, из Рембо. В Ленинграде есть несколько человек, собравших все, что от него осталось. Знаю, что собирал его стихи Николай Иванович Харджиев. Я пытался найти у себя два-три стихотворения, записанных тогда, но так и не отыскал. Рассказывал мне артист Яков Смоленский, что видел Алика в блокадном Ленинграде, в деканате филологического факультета, около печки. Совсем слабый от голода, он читал какую-то книгу.

Как и где он погиб, я не знаю.

После войны я сделал короткую запись о встрече с Ривиным. Сейчас мои бумаги еще не разобраны после переезда на новую квартиру. Может быть, эта запись отыщется. Копию смогу прислать Вам.

А пока это все, что могу сообщить.

Очень прошу: если отыщете что-либо о нем, сообщите мне. Скорей всего, весну и лето я буду находиться в Пярну. Напишите, если не трудно, сюда.

С уважением

Д. Самойлов».

Обе фамилии, упомянутые в письме, — Харджиев и Смоленский, — знакомы мне.

Н. И. Харджиев — литературовед; его статьи и книги о Маяковском, написанные вместе с В. В. Трениным, я читал еще в тридцатых годах.

Телефон — в писательском справочнике, звоню многократно день, другой, третий, никто не отвечает. Жив ли?.. Встретил в ЦДЛ Леночку, Елену Владимировну, дочку Тренина, погибшего на войне. Сказала, что виделась с Николаем Ивановичем перед Новым годом, он собирался в Ленинград: занимается сейчас Мандельштамом, разыскивает материалы о нем.

Дождался возвращения Харджиева, дозвонился наконец.

Как же, как же, Алика, Александра Ривина он помнит.

— Он пришел ко мне от Заболоцкого, которому показывал стихи. Безрифмовые, верлибр. Николаю Александровичу они решительно не понравились. Он сказал: «В прозе я ничего не понимаю». И отослал ко мне. Я жил тогда в Марьиной Роще, в деревянном домике, сейчас там все снесено и заново застроено… Был сильный дождь, помню, я сидел за столом у окна и увидел пересекающего двор незнакомого юношу в плаще. Я не знал, к кому он направляется. Оказалось, ко мне. Плащ у него был старый, дырявый, мальчик выглядел как мокрая бездомная собака. Какой-то затравленный, больной вид. Я переодел его, напоил чаем, и он начал читать стихи. Читая, он преобразился. Стих крепкий, мастерски сработанный, свой… Да, мне известно стихотворение Самойлова. Я не разделяю его концепции. Жалок этот юноша-поэт не был, разве лишь в дождь, промокший, в дырявом плаще, каким я его увидел сразу. Это был блестящий, знавший себе цену поэт, гордый и независимый. И не такой уж «угрюмый, мрачный», если оказывался в кругу близких ему духовно людей. Он понимал юмор и сам не чуждался его… Написал стихотворение, посвященное мне, хотя называлось «Казни Хлебникова». Любимейший его поэт. И еще — Лорка! Ради Лорки он изучил испанский, зная уже французский, итальянский…

— Николай Иванович, что-нибудь у вас сохранилось?

Пауза.

— Ничего, кроме «Казней», и не было.

— Могу ли я… Пауза.

— У меня кто-то из молодых литературоведов уже списывал эти стихи. Оригинал давно не попадался на глаза. Надо поискать. Позвоните как-нибудь.

— Когда?

— Эти дни я очень занят. Недели через две.

Звоню в назначенный примерно срок. Снова объясняю, кто я такой. Уже ушел из памяти и медленно возвращаюсь в нее.

— А-а… Искал, пока не нашел. У меня нет систематизированного архива. Всё или навалом, или в разбросанности. А это тетрадочный листок, искать в моем хаосе — безнадежное дело. Выпорхнет сам, обнаружится вдруг — я вам сообщу. Вы собираетесь его публиковать?

— С вашего разрешения, разумеется.

Пауза.

— Пожалуйста… Если найдется… Вряд ли я сам решусь писать о Ривине. Это рана, к которой боязно прикасаться… Как только обнаружатся «Казни», я извещу вас. Но я полагаю, вряд ли представит интерес для нынешней читающей публики обнародование единственного стихотворения никому не известного поэта. Коль уж знакомить серьезно, с циклом хотя бы. Попробуйте поискать в Ленинграде.

— У кого? Как?

— Вот это уж не знаю… Могу только пожелать вам успеха.

Я понял: мягкий, деликатный, вполне интеллигентный отказ.

Обращение к заслуженному артисту РСФСР Якову Михайловичу Смоленскому, однофамильцу Бориса, оказалось, выражаясь спортивным языком, более результативным.

Разговор тоже телефонный, но, в отличие от Харджиева, с которым я никогда не встречался, Смоленского, как чтеца, я слышал не раз со сцены ЦДЛ и сейчас, вслушиваясь в интонации, я как бы вижу его самого, выражение его подвижного лица, мимику.

Для начала я прочитал Якову Михайловичу строки из письма Самойлова о том, как он, Смоленский, встретился с Аликом в блокадном Ленинграде.

— Совершенно точно, как всегда у Дезика. Это было в декабре сорок первого. Или в январе? Нет — декабрь! В январе я уже выписался в часть. Я долеживал в госпитале после ранения, был ходячий и решил побывать в университете. Я учился на филологическом, перешел на второй курс и — война!.. Понимал, что вряд ли кого застану, и все же побрел, благо это было не так далеко — госпиталь тоже на Васильевском… Через снежные завалы добрел кое-как до зеленого трехэтажного здания филфака… Ах, учились там недолго? Марра слушали? Ну это еще, значит, в ЛИФЛИ, до слияния с университетом… Помните расположение? На первом этаже, как войдешь, налево — деканат. В декабре это была единственная на все здание отапливавшаяся комната. Паровое отопление отключено, поставлена времянка, «буржуйка», курсовыми работами топили… Все живое наличие факультета собиралось тут, возле печки. И я сразу увидел Алика. Прежде я его на филфаке не встречал. И вообще не уверен, был ли он студентом. Возможно, на историческом, не у нас… Да и декан Александр Павлович Рихтин, помню, спросил меня: «Кто этот юноша, не знаете? Каждый день приходит и садится возле печки…» Он сидел в ватнике, в башлыке с книгой, с томиком стихов. А может быть, я это воображаю — что стихов. Но что с книгой сидел — это точно, это врубилось в память. Что-то мы сказали друг другу. Свидание мимолетное, слов не запомнил…

— Насколько я понял, вы уже были знакомы?

— Примерно с год назад, тоже зимой, мы встретились у моего приятеля — первокурсника Володи Шора.

— Владимир Ефимович Шор? — переспросил я. — Переводчик с французского, недавно умерший?

— Вы знали его?

— Приезжая из Ленинграда в Москву, он останавливался у наших соседей по дому, в квартире за стеной. Мы видались.

— Так вот, Володя позвал меня к себе, сказав, что у него соберется небольшая компания и придет читать стихи Алик. Я уже слыхал в нашем кругу об Алике, «странном малом», пишущем любопытные стихи… Но при встрече он не показался мне странным, а стихи были действительно хороши.

— Белые?

— Нет, почему же. Нормальный классический стих со строгой рифмой.

— О! — воскликнул я от неожиданности услышанного. — Повторите, пожалуйста.

Повторил.

— Конечно, можно всякое сказать об этих строках. Помнится, тогда же, у Володи, кто-то нагнулся ко мне и прошептал: «Мрачность, пораженчество…» Но можно, услышать тут и другое. Гениальное, если хотите, предвидение своей судьбы, личной судьбы[1].

— Яков Михайлович, вы еще что-нибудь из Алика помните?

Пауза.

— Надо напрячь память. Какие-то разрозненные строки должны выплыть. Но только разрозненные. А их опять же смогут трактовать по-всякому. Необходимо нечто цельное, законченное. Чтобы возник и цельный образ поэта… Поищите все-таки в Ленинграде…

И назвал несколько фамилий.


Ленинградский поиск оказался схожим по характеру с московским. По характеру тех, к кому я обращался. Кто-то помнил Алика, но стихи из памяти ушли. Кто-то хранил одно-два стихотворения, затерялись в домашнем архиве, обнаружатся — пожалуйста. Кто-то… И вдруг неожиданное анонимное письмо из Ленинграда. В конверте без обратного адреса — машинописный листок со стихотворением, начинающимся строчками, мне уже известными: «Вот придет война большая…» Название: «Колыбельная другу Севе, которого убьют на будущей войне». К заголовку — сноска анонима: «Предположительно, Сева — сын Багрицкого Всеволод, действительно погибший на войне».

2

И еще один поэт в моей жизни б ы л.

Его звали Мирон.

Мое знакомство с ним состоялось, если можно так официально сказать про двух шестилетних мальчишек, в тот самый год, когда наша семья переехала из Саратова в Питер, и в том самом доме на Спасской, где мы остановились у дяди Яши. Прямо над его квартирой, на втором этаже, жила семья Левиных. Не помню, кем был ее глава, — кажется, адвокатом. Жена имела какое-то отношение к литературе, по-моему, чисто служебное, слыхал, что в тридцатые годы, перед войной, она работала в аппарате Ленинградского отделения Союза писателей. У Левиных было двое детей — мальчик, мой сверстник, и девчоночка, совсем крохотная.

Среди мальчишечьей оравы, имевшей на Спасской такое отличное приспособление для своих воинственных игр, как турецкие пушки вокруг Спасо-Преображенского собора, Мирончик Левин отличался абсолютной несхожестью со всеми нами, ну хотя бы тем, что никогда не взбирался и не восседал на этих пушках, воображенно паля по «врагу», как делали все мы. А вот подробности их захвата у турков он знал на уровне военного специалиста. Это был не по возрасту начитанный, книжный мальчик, худенький, длинноносенький, прозрачно-бледный, то и дело покашливавший.

Позже мы несколько лет не видались, поскольку наша семья перебралась на Моховую и я пошел учиться в 15-ю, а Мирончик поступил в какую-то из соседних; и, хотя ребята из близлежащих школ часто сходились в Летнем саду по разным поводам, то для игры в лапту, или в очень популярный тогда крокет, или в начинавший приобретать популярность волейбол или для марафонских забегов по периметру сада, а зимой собирались на его пруду, превращенном в каток, я ни разу не встречал здесь Мирончика. Видно, иные занятия и интересы привлекали его.

А после шестого класса я угодил в предпринятую гороно перетасовку школ. Так до сих пор и не пойму, с какой целью ее учинили, для чего понадобилось по спущенной сверху разнарядке десять человек из нашего 7 «б» перебросить в другие школы, а из них десяток взамен к нам в класс. И сделать это за год до окончания школы, так как она становилась семилеткой. В результате пертурбации мы оказались в 22-й школе вместе с Мариком Тубянским, будущим историком. В двадцать два года он опубликовал обширную монографию о французском маршале Тюренне, которая вызвала блестящий отзыв академика Тарле, а через три года погиб под Сталинградом в составе экипажа разбомбленной немцами канонерской лодки. Новая для нас школа была расположена в здании с колоннадой на Фонтанке, возле Аничкова моста, построенном по проекту великого Джакомо Кваренги для Екатерининского женского института; эти сведения я получил, как понимаете, от Марика. Но теперь мой путь от дома до школы чуть ли не в три раза удлинился, и в силу этого творение Кваренги не пробуждало во мне особых симпатий, каким бы гениальным оно ни было.

Войдя в новый для себя класс, я обнаружил с порога несколько старых знакомцев. С передней парты мое появление приветствовал, лихо присвистнув, Левка Березкин, с которым мы еще вчера гоняли в футбол на площадке Михайловского сада, где играть было удобней, чем в соседнем Летнем: там мяч часто скатывался в Лебяжью канавку и его приходилось вылавливать, топча при этом аккуратно подстриженную траву на склонах, что вызывало гнев сторожей; мы гоняли мяч, они — нас… Прищурился, вгляделся в меня, не сразу узнав, вернее, признав не сразу, сидевший рядом с Левой Мирончик. Я уже упоминал о его непохожести на других, с «возрастом» это усугубилось. А тут контраст этой парочки был просто вопиющим. Следовало специально потрудиться, чтобы найти и усадить за одну парту подобных антиподов.

Левка — типичное дитя улицы. Не в том смысле, что рос без родителей. Родители были — вполне приличные, нормальные родители. И почему, если сказать — дитя улицы, это должно обозначать непременно скверное дитя? И разве все улицы плохие, с тлетворным, как принято говорить, влиянием? А если это Моховая с ее домами, в которых жили Гончаров, Лесков, Тарас Шевченко, Глинка, Даргомыжский, Владимир Васильевич Стасов, адмирал Макаров? И носится по ней, дышит ее «тлетворным» воздухом еще один будущий моряк-морячина, пусть не ставший адмиралом, но за полвека службы в угольщиках, кочегарах, мотористах, механиках пересекший многократно на «торгашах», на пассажирских лайнерах, на танкерах, на плавучих кранах, на самоходных баржах, на перегонных доках все — это точно говорю, все! — океанские меридианы в самых различных направлениях. Да и параллели в придачу, кроме разве только самых северных и самых южных — у полюсов, — на ледоколах Березкин не плавал, это мне на них случайно довелось. А в канун войны, за неделю до нее, пароход «Волголес», на котором он, третий механик, уйдет вместе с другими. Советские экипажи попадут в интернирование, в концлагеря, в тюрьмы, в Маутхаузен, где Лева увидит генерала Карбышева, его ледяную смерть, воплощенную ныне в камне памятника. Из Маутхаузена — в гестаповскую крепость Вюрцберг. Никто из команды Леву не выдаст, ни того, что он еврей, ни того, что комсорг парохода. В Вюрцберге его примут в кандидаты партии и вместо кандидатской карточки он спрячет под стелькой выписку из протокола подпольного собрания коммунистов.

А пока Левка вращается, колобродит с ватагой мальчишек, предводительствуемый Маркизом (кличка — от имени Марк), который чуть постарше остальных и обладает колоссальной, не только для своего возраста, физической силой. Свидетельствую, видел, как он, подобрав на свалке ржавый велосипедный руль, почти не напрягаясь, сперва выпрямил, а затем и согнул его в прежнее положение. Помнится, что у Маркиза не всегда сохранялись лояльные отношения с 14-м отделением милиции. Но, придерживаясь исторической объективности, добавлю, что тот же Маркиз помог той же милиции в схватке со шпаной из «придворного». Так называли в народе огромный, на целый квартал, домище на углу Фонтанки и Сергиевской (переименованной после Февральской революции Временным правительством в улицу Чайковского, но отнюдь не в честь композитора, а в ознаменование «заслуг» эсера Чайковского; я напоминаю об этом лишь для курьеза). Часть «придворного» занимала с построения дворцовая прачечная, а жилую часть отвели дворцовой челяди с семьями: швейцарам, поварам, кучерам, горничным, прачкам, дворникам и прочей царской обслуге. При новой власти прачечная перешла на обслуживание населения, мама носила туда белье. «Придворный» стоял на кратчайшем пути от нашего дома к Летнему саду, но родители запрещали пользоваться этой дорогой: опасно. В самом деле, злобная тамошняя шпана не раз избивала ребятишек с Моховой, с Пантелеймоновской, с Литейного, и мы бегали в Летний, давая изрядного кругаля, чтобы не наткнуться на «придворных», у которых главарем был некий Граф, сын бывшего дворцового истопника, впрочем, кажется, и не бывшего; многие из прежней челяди оставались служить при Зимнем, ставшем музеем. Маркиз с Моховой ненавидел Графа с Фонтанки, и тот отвечал ему тем же, хотя, кто кому отвечал, неизвестно, истоки взаимной ненависти были уже забыты, а сама она все возрастала. Личной встречи Граф избегал, страшился, ибо был плюгав и слаб перед Маркизом, а вот с компанией своих подручных подлавливал одиночек из Маркизова окружения и «костылял» им крепко. Вообще шпана из «придворного» была мелкопакостная, вороватая, гадливая, исподтишковая. Кто-то там ее науськивал, подстрекал. И милиция задумала очистную операцию, в которой, предвосхищая действия нынешних народных дружин, и принял участие Маркиз со своими оруженосцами. Был среди них и Левка Березкин, явившийся на другой день в класс с забинтованной головой. Что и как произошло тогда в «придворном» или возле него, не знаю, только бегать в Летний сад мы стали коротким путем и никто нас больше не трогал. Бывая сейчас в Ленинграде и Проходя по Чайковского к Фонтанке, я с некоторым все-таки остаточным страхом поглядываю на огромный угловой дом, на его окна — тихо. Все собираюсь расспросить Льва Львовича Березкина, когда мы встречаемся, о том, как укрощали «придворных», но что-то бывает не к моменту, да и тема у меня в этой главке другая, ждет возвращения к ней. Лишь сообщу читателям о судьбе Маркиза: в финскую войну он погиб в парашютном десанте… (Написал эту фразу и вспомнил Аллана, молодого англичанина из семьи Мортон, переселившейся из Ливерпуля в Ленинград по пари леди Астор, помните? Он, Аллан, тоже убит в Финляндии и тоже в парашютно-десантной операции, но уже в Отечественную… Одна печальная зарубка в памяти сразу тянет за собой другую, вернее, две: скажу о судьбе Рэй и Мэри Мортон, матери с дочерью. Пережив ленинградскую блокаду, они эвакуировались на Северный Кавказ, в Пятигорск. С тех пор следы их пропали. Вениамин Я., муж Мэри, служивший у нас на Северном флоте переводчиком — офицером связи при английской военно-морской миссии, рассказывал мне после войны, что пытался узнать что-то о Мэри и ее матери. Тщетно. Сгинули, словно и не было их на земле.)

Возвращаюсь к парте, за которой рядом с Левкой сидит Мирончик Левин, полная, как уже сказано, противоположность по всем статьям своему соседу. В отличие от уличного происхождения Левки, Мирончик — дитя книжной полки. Не настаиваю на изящности этого определения, более подходящего не подберу. Тут должно бы последовать авторское умозаключение, обычное в таких случаях: полярные-де натуры прочнее сближаются. Но оно не возникнет: Левка с Мирончиком не дружили, все их взаимоотношения ограничивались сидением за одной партой; прозвучит звонок с урока, и вы уже не увидите их вместе ни в школе, ни за ее пределами. А Мирончика за «пределами» вообще редко кто видел, в свободное от школы время он исчезал с наших глаз. Говорили, что проводит долгие часы в Публичке, в зале для научных работников, куда он раздобыл постоянный пропуск. Для школьной программы не требовалось книг, выдаваемых в этом зале. Для чего же там сидит Мирончик? Но туда же стал похаживать и Марик Тубянский, они сблизились, и я под большим секретом узнал от Марика, что Мирон «серьезно занимается футуристами, их поэзией, Маяковским, Хлебниковым». А еще до Марика кто-то из старожилов класса рассказывал мне, что в прошлом году, в тот день, когда было объявлено о смерти Маяковского, Мирон на занятия не явился, не приходил и в последующие дни, уезжал, оказывается, в Москву на похороны поэта. А нынче, уже в мою бытность в классе, 14 апреля 1931 года, в первую годовщину со дня гибели Маяковского, он пришел на уроки с траурной повязкой на руке и обратился ко всем нам с печальной торжественностью в голосе, который звучал у него всегда на глубинных басовых нотах, контрастировавших с внешней худосочностью:

— Прошу всех встать и почтить память прекрасного поэта!

И мы поднялись в молчании, и застыл в дверях только что вошедший учитель математики, типичный дореволюционный педель, весьма далекий от поэзии глашатая революции.

После окончания семилетки мы разбрелись кто куда, и я, поступивший в фабзавуч, потерял контакты с большинством ребят из 7 «а» 22-й, да, собственно, и во время моего полугодичного пребывания в этом классе особых приятельств не завел. Мы с Мариком оставались для них, обучавшихся вместе с первого дня, пришельцами со стороны, чужаками, — в 14—15 лет медленно притираются друг к другу, ершатся. Будучи уже взрослым, на традиционные встречи выпускников, проводимые в школах, я ходил не в 22-ю, где получил свидетельство о неполном среднем образовании, а в 15-ю, которую так и считаю пожизненно своей.

Итак, я потерял связи с выпускниками из 7 «а» 22-й школы. И вдруг неожиданно мы сошлись, сблизились с Мирончиком, самым неконтактным из этого класса. Столкнулись случайно на улице — он учился в одной из немногих сохранившихся в городе девятилеток, — разговорились, условились встречаться. Нет, я не собираюсь задним числом через столько лет присоединять себя к друзьям Мирона. Наши отношения, как и с Аликом, в состояние прочной дружбы не перешли. Кстати, я познакомил их, Алика с Мирончиком. И хотя у них был общий интерес: Маяковский — Хлебников или Хлебников — Маяковский, они довольно быстро разошлись-разъехались как раз из-за этого «или». Так и не смогли установить справедливую очередность этих имен. Мирончик считал, что первым идет Маяковский, Алик отстаивал приоритет Хлебникова.

К Мирончику меня притягивало, кроме его начитанности и знания литературы, еще одно обстоятельство: у него была возможность при содействии знакомого служителя проникать (а я с ним!) в артистическую, за кулисы зала академической Капеллы, когда там устраивались вечера поэзии. А это были вечера неповторимые. Из-за кулис я слышал Сельвинского, громыхавшего «Улялаевщиной» и нежно стелившегося «Белым песцом», Багрицкого, который приехал в Ленинград незадолго до смерти и читал в серой домашнего покроя блузе, не стеснявшей его астматического дыхания, «Птицелова», «Бессонницу», «Контрабандистов». Был вечер трех поэтов: Асеева, Кирсанова и Уткина. Меня удивило участие в этом составе Уткина, уж больно диссонировали его стихи со стихами недавних «лефов». «Они теперь дружны», — сказал неодобрительно Мирончик. И я убедился, что он не только информирован о бытии московских поэтов, но и лично как-то связан с ними. Стоя в сторонке, я наблюдал, как он разговаривал по-свойски с Николаем Николаевичем Асеевым, причем Асеев слушал Мирончика с не меньшей заинтересованностью, чем Мирончик Асеева… В той же артистической я видел беседующих меж собой перед началом вечера Анну Андреевну Ахматову и Осипа Эмильевича Мандельштама; ни в каких мемуарах, ни в исследованиях я не встречал упоминания об этом совместном выступлении Ахматовой и Мандельштама. Но я их видел, слышал! И у меня нет основания не доверять моей памяти, она слаба на цифры, на даты и крепка на имена, на зрительные впечатления. Ахматова была еще очень похожа на ту, что написал Модильяни, — сохранилась челка, сохранился горделивый римский профиль, более рыцарский, чем женский, к этой голове шел бы шлем центуриона. А у Мандельштама был облик совсем не романтический, — с бородкой клинышком, с обширной лысиной, в накинутой на плечи тяжелой шубе он напоминал мне детского доктора Конухеса, который приходил к нам по маминым вызовам. Но какие стихи читал Мандельштам!

Вы, с квадратными окошками, невысокие дома, —

Здравствуй, здравствуй, петербургская несуровая зима!

И торчат, как щуки ребрами, незамерзшие катки,

И еще в прихожих слепеньких валяются коньки.

А давно ли по каналу плыл с красным обжигом гончар,

Продавал с гранитных лестничек добросовестный товар…

Ах, как хорош этот гончар, из тех гончаров, что видел я с весны до поздней осени на Фонтанке возле Прачечного моста!

— А ты знаешь, — говорю я Мирончику, — Осип Эмильевич учился в нашей Тенишевке…

— Что ж, неплохая деталь, украшающая твою биографию… — язвит Мирончик.

Прекратились вечера в Капелле, пошли на убыль наши общения с Мироном. Я отправился в моря-океаны, началась новая полоса в моей жизни, и мы больше не виделись. Появились иные друзья-приятели, непохожие на прежних, но, бывая между рейсами в Ленинграде, я мельком виделся и с прежними, узнавал, что с кем. Про Мирончика слыхал, что он глубоко залез в литературоведение, в Маяковского, опубликовал что-то сенсационно-неизвестное о нем, сам пишет стихи, занимается переводами. И действительно, мне попался на глаза в какой-то газете его перевод стихотворения незнакомого для меня английского поэта, похожего по стилю на Роберта Бернса. Позже от Левы Березкина, с которым мы столкнулись за ресторанным столиком в мурманской «Арктике», придя из настоящей Арктики, — я на ледоколе, Лева на сухогрузе, — узнал, что Мирон болен, у него открылся туберкулез и бо́льшую часть года он проводит в крымских высокогорных санаториях. А в первых числах мая 40-го, когда после тяжелой ледовой кампании в Белом море мы возвратились с помятым корпусом, с поврежденным винтом в Мурманск на капитальный ремонт, мне принесли в каюту толстую пачку накопившихся на берегу газет. И я, просматривая их, обнаружил на последней странице еще февральского номера «Литературки» траурную рамку, в которую были заключены три оглушивших меня слова: «Памяти Мирона Левина».

В эти дни, когда пишу о Мироне, я разыскал в старой подшивке тот некролог.

«14 февраля в Крыму, в санатории Долоссы, умер 22-летний писатель Мирон Левин.

Мирон Левин успел напечатать мало. Он сделал прекрасный однотомник Маяковского для Детгиза со своими рассказами-комментариями, но книга не была издана. Он напечатал несколько интересных статей по русскому стиху и в «Литературной газете» напечатал свои стихи, шутливо выдав их за перевод из английского поэта. Это были стихи мужественные, написаны они были человеком, который умирал.

Мы потеряли талантливого молодого писателя, умного и веселого человека, потеряли друга, в будущее которого верили.

За несколько дней до смерти Мирон Левин прислал письмо о том, как издавать Маяковского.

Виктор Шкловский, Н. Асеев, С. Маршак, К. Чуковский, И. Андроников, В. Перцов, Л. Ю. Брик, О. М. Брик, В. Катанян, В. Тренин, А. Ивич, М. Шнейдер».

Я пишу о Мироне по памяти, как в основном и всю эту повесть. Мне нравится название книги И. Рахманова «Рассказы по памяти», и я следую тому же принципу — прежде всего память! Но хочется что-то к ней и добрать, доискать, найти дополняющие ее свидетельства, хорошо бы документальные. Помните мои телефонные разговоры с Н. И. Харджиевым? Я спросил его между делом и о Мироне, не знал ли он такого исследователя Маяковского. «Знавал, — сказал он в несколько отстраненной, вяловатой манере, — способный был молодой человек. Он ушел как-то из моего поля зрения…» — «Он умер…» — сказал я. «Ах да, вроде бы скончался перед войной. А потом было столько гибелей, что…»

А спрошу-ка, подумалось, о Мироне у Льва Ильича Левина. Не родственники ли они, хотя Левиных — почти как Ивановых. Во всяком случае, какую-то справку обязательно получу. В отличие от «Краткой литературной энциклопедии», эта, ходячая, не краткая, обстоятельная, «словник» у нее, особенно пофамильный, неисчерпаемый. Критик, редактор Л. И. Левин тоже из тех знакомых моей юности, связь с которыми давно оборвалась, но я их вижу, встречаю, а признаться не решаюсь по причине, уже объясненной мною: боюсь быть неузнанным. И вот однажды в писательской поликлинике, в коридоре, он подошел ко мне и спросил:

— Вы такой-то?

— Я такой-то…

— А я такой-то…

— Знаю, — сказал я. — Мы бывали когда-то вместе на канале Грибоедова, в писательском доме, у…

— У Ефима Семеновича Добина. Так почему же вы всякий раз воротите нос от меня и меня вынуждаете к этому? Отлично вас помню. Давайте восстановимся.

— Давайте!

И мы «восстановились», шлем друг другу предпраздничные открытки, а видимся, беседуем все в той же поликлинике Литфонда, где же еще встречаться литераторам нашего возраста? Вот при очередном «Здрасьте!» — «Здрасьте!» я и наведался у Льва Ильича о его родственнике или однофамильце.

— К сожалению, только однофамилец… А вы что, дорогой мой, не читали статьи Мариэтты Чудаковой?

— Статью? О чем? Где?

— Немножко поинтригую, можно? Назову лишь журнал «Литературное обозрение» номер 7 или 8 за прошлый год.

Из статьи М. Чудаковой «О предмете и слоге критики» в «Литературном обозрении» № 8 за 1979 год:

«Накопилось… сотни (без преувеличения) обширных или кратких упоминаний стихотворения С. Орлова «Его зарыли в шар земной…» (о котором в лит. энциклопедии особо сказано: «Широкую известность получило…»). При правильной организации дела поэтической критики, предполагающего обращение к широкому литературному фону, рассмотрение окружающих текстов и т. п., среди этих упоминаний, правильно связывающих стихотворение с биографией поэта-фронтовика, должно было бы появиться хоть единственное указание и на ближайший литературный источник.

Но час пробьет,

И я умру.

Поплачьте надо мной

И со слезами, поутру,

Заройте в шар земной.

Стихотворение с этой строфой опубликовано было в «Литературной газете» в 1939 г. (26 июня, № 35). Публиковалось оно… под заголовком «Из Д. Дэвидсона» и принадлежало 22-летнему литератору Мирону Левину, через полгода умершему от туберкулеза».

Что могу прибавить к публикации Мариэтты Чудаковой?

Только полный текст стихотворения Мирончика в том виде, как оно было напечатано 44 года назад.

МИРОН ЛЕВИН
Из Д. Дэвидсона

Стакан вина!

Мне б жить да жить.

Других желаний нет.

До сотни лет

Готов я жить

На лучшей из планет.

Но старость —

Черт ее дери! —

С котомкой и клюкой

Стучится —

Черт ее дери! —

Костлявою рукой.

Могильщик думает: «Ну-ну!

И твой пришел черед!»

Но я до сотни дотяну,

Скажу вам наперед.

До сотни лет

Готов я жить

На лучшей из планет.

Стакан вина!

Мне б жить да жить —

Других желаний нет.

Но час пробьет,

И я умру.

Поплачьте надо мной.

И со слезами, поутру,

Заройте в шар земной.

Чтоб солнце —

Черт его дери! —

Светило круглый год,

Чтоб утром — свет,

Чтоб ночью — тьма,

А в шесть часов —

Восход.

До сотни лет

Готов я жить

На лучшей из планет.

Стакан вина!

Мне б жить да жить —

Других желаний нет.

А что добавить к стихотворению?

P. S.

Только что попала под руку книга воспоминаний Леонида Рахманова «Люди — народ интересный». В главе о Зощенко читаю:

«…Зощенко нежно, я бы сказал — растроганно, любил стихи. Все его автобиографические рассказы идут как бы под рефрен чудесных бернсовских строчек, чудесно переведенных Маршаком:

А старость, черт ее дери,

С котомкой и клюкой,

Стучится, черт ее дери,

Костлявою рукой…»

А мы-то знаем, что это не Бернс и не Маршак, а «Д. Дэвидсон», придуманный Мироном Левиным.

Загрузка...