С авиацией у меня давнишние связи.
Первый полет в жизни, если не считать уже описанного «полета» сквозь оконное стекло, я совершил полвека назад. И есть документальное свидетельство тому — заметка, напечатанная в «Ленинских искрах» 3 сентября 1930 года:
— Контакт!
— Есть контакт!
Завертелся пропеллер, затрещал мотор.
Самолет быстро-быстро побежал по полю Комендантского аэродрома.
И вот «Ленинградский пионер» — в воздухе. И я вместе с ним. Я тоже ленинградский пионер.
Я сижу впереди пилота, крепко привязанный к сиденью. Самолет забирает все выше и выше.
Вначале даже немного страшновато смотреть по бокам: я смотрю в небольшое отверстие внизу. Но потом привыкаешь. Это только первое ощущение.
Толпа на аэродроме — уже не толпа, а несколько клякс, нечаянно посаженных на зеленое поле вместо тетрадки.
Земля с самолета похожа на хорошо, аккуратно вычерченный план. Вот дорога, по которой бежит маленькая оловянная лошадка с таким же оловянным всадником.
Но вдруг — что такое? Я падаю, я не вижу земли. Перед глазами только кусок неба. Мелькает мысль: а вдруг сейчас вылечу и упаду туда, далеко вниз? Но вот самолет круто повернул и опять выпрямился. Пролетаем над заливом. Да какой это залив! Просто лужица от недавно прошедшего дождя. А это что такое? Неужели Черная речка? Мне она кажется тоненьким синим шнурочком от спортивных тапочек.
Опять поворот, и опять чувство падения.
Внезапно мотор перестает трещать. Самолет остановился в воздухе. Это продолжается 1—2 секунды. Потом я узнал, что при спуске летчик всегда выключает мотор.
«Ленинградский пионер» стал плавно спускаться. Земля совсем близко. Я машу шлемом.
Вот и твердая почва. Самолет, как и при подъеме, быстро бежит по траве. Навстречу бегут красноармейцы.
Я вылезаю из кабинки. Смотрю на небо, где летает много самолетов. Только что я тоже там был.
Корреспонденция проиллюстрирована крошечной фотографией: мальчуган в летном шлеме, занеся ногу, вылезает из самолета. Подпись из текста заметки: «Я вылезаю из кабинки». Лица не видно (и это, как вы поймете далее, оказалось мне на руку). Но «деткор А.» — это я, поверьте. Инициал вместо полной подписи поставлен по моей просьбе. Я был вынужден прибегнуть к конспирации, хотя и стремился в свои тринадцать лет к славе. Но полеты в то время не были еще таким массовым явлением, и взмывание сыночка к облакам, о котором мама прочла бы в «Искорках» — мы получали газету на дом, — могло даже задним числом не на шутку разволновать ее. Надо отдать должное благородству моего старшего брата Вальки, с которым я, не выдержав тяжести носимой внутри тайны, поделился ею, и он не выдал меня, хотя имел все основания отомстить мне. За несколько дней до появления заметки мы шли с мамой по проспекту Володарского (бывшему Литейному, а ныне снова Литейному) и возле проспекта 25 Октября (бывшего Невского и ныне снова Невского) увидели Вальку, шедшего в компании своих сверстников нам навстречу. Заметив нас первым, он проделал какую-то стремительную манипуляцию правой рукой — снизу вверх, сверху вниз и за спину — и в конце ее, этой манипуляции, я все же углядел мелькнувший огонек папиросы. «Мама, — крикнул я, — он курит!..» Валька был изобличен, получил вечером изрядную взбучку от отца, что не помешало ему стать неисправимым курильщиком на всю жизнь. Так вот, он меня благородно не выдал, уже тогда продемонстрировав лучшие, чем у меня, моральные качества, и мама так и не узнала о моем первом полете, но впереди у нее было еще немало возможностей для волнений за меня.
…Бывает же такое: приехав сейчас в Ленинград по делам этой повести (можно так сказать. — по делам повести? По-моему, можно), я живу в гостях у брата Вальки — 69-летний, он только для меня и остался Валькой — в доме на Серебристом бульваре, пересекающем территорию бывшего Комендантского аэродрома, с которого я пятьдесят лет назад впервые поднялся в воздух.
— Почти все названия в нашем микрорайоне, как вы, наверно, заметили, — от аэродрома, от рождавшейся на нем отечественной авиации, от ее дочери — космонавтики… Улица Ефимова, Мациевича, первых русских пилотов, летавших здесь, а Мациевич здесь и разбился… Проспект Испытателей — на Комендантском испытывали новые самолеты. Бульвар Котельникова, изобретателя парашюта, который был проверен впервые тоже на этом аэродроме. Бульвар Поликарпова, конструктора бессмертных «У-2» — «ПО-2», Улица Королева — на Комендантском, в особой лаборатории создавались первые реактивные двигатели. Богатырский проспект…
— При чем тут богатыри?
— А как же, отсюда взлетали «Русский витязь», «Илья Муромец» Сикорского…
— А Серебристый бульвар, — уже сам догадываюсь я, — от серебристых крыльев?
Поэтический образ авиации…
Мой гид — Елена Петровна Кулакова, учительница литературы 66-й школы. Она заведует развернутым здесь Музеем истории Комендантского аэродрома. Это официально зарегистрированный филиал Государственного музея истории Ленинграда. А сокращенно — кто-то из ребят красиво придумал — ИКАР, История Комендантского Аэродрома.
— У нас все права на такую экспозицию. Школа, по свидетельству очевидцев, по сохранившимся фотографиям — вот они — стоит точно на бывшей взлетной площадке, на первой взлетной полосе России…
— А почему аэродром — Комендантский? Откуда это наименование?
— Петр Первый, назначая коменданта только что заложенного города, пожаловал ему угодье на Черной речке. И оно стало называться Комендантским полем, или Комендантской дачей. Место дуэли Пушкина… В конце прошлого века здесь оборудовали скаковой ипподром. А в начале нашего столетия, когда появились самолеты и для их взлетов и посадок потребовалась большая площадь, ипподром превратили в аэродром с ангарами. В 1910 году здесь состоялась первая авианеделя России, воздушный праздник. Вот уникальный снимок: мальчишки на деревьях, наблюдающие за полетами. Делаем попытку разыскать кого-нибудь из них, кажется, вышли на один след, но пока не скажу о нем, чтобы не сглазить… На том празднике полеты демонстрировали летчики, прибывшие из Франции — французы и группа первых русских летчиков, обучавшихся там. Недавно в ответ на наш запрос мы получили из Парижа, из министерства ВВС, два толстых пакета — списки этих авиаторов, копии их дипломов. Бесценный дар для наших поисковиков, для ребят, составляющих именной реестр всех, кто когда-либо взлетал с Комендантского или работал здесь.
— Чкалов?
— Конечно! Он два года служил на Комендантском в Первой краснознаменной истребительной эскадрилье. Отсюда совершил свой знаменитый рискованный пролет между ферм Троицкого моста… Перед вами пропеллер его самолета.
Читаю:
«Обнаружен в дер. Шапки Ленинградской области у вдовы Гудкова, бывшего бортмеханика Чкалова. Доставлен в музей учениками В. Галюк, М. Кораблевым, А. Куликовым, С. Цаль, В. Чернышевым».
— Мы переписываемся с семьей Валерия Павловича. И с семьей Ильюшина. Он начинал мотористом на нашем аэродроме…
На стендах — на подставках, под потолком — на тонких тросиках — модели всех самолетов, базировавшихся на Комендантском до войны, в войну, после войны. Среди них, естественно, «У-2», неутомимый работник во все времена. Увидев его, совершаю грубую тактическую ошибку.
— О, — воскликнул, — вот на таком и я поднимался отсюда полвека назад.
И все — пропал! По сигналу Елены Петровны — едва приметному движению брови — я мигом взят в артиллерийское перекрестье, в плотное кольцо следопытов, разведчиков, поисковиков. Для них я в некотором смысле историческая личность, долженствующая оставить след в музее. Нагибаю покорно голову под шквалом обрушившихся на меня расспросов: кто? что? когда? зачем? «Ленинградский пионер»? Почему так назвали самолет? Построен на деньги пионеров? Как собирали, долго ли? Где, где можно об этом прочесть? Эдик, запиши: «Ленинские искры» за 29-й год… И есть о том, как вы летали? В 30-м? Номера не помните? Не прихватили с собой из Москвы блокнота с выписками? А вы, значит, москвич? И не слышали о нашем музее… Ничего, поищем газету в Публичке… Ну да, фиг найдешь, газетный зал давно закрыт, сто лет на ремонте… Пришлите, пожалуйста, свою заметку о полете… А с кем вы летали, с каким летчиком, фамилия? Славка, запиши: кажется, Тарасов… Что-то нам такая фамилия не встречалась в списках воздухоплавательной школы… Так он же, наверно, не курсант был, а инструктор… Надо спросить у Сергея Михалыча… Кто это — Сергей Михайлович? (Это я уже интересуюсь, оправившись от ребячьей атаки.) Персональный пенсионер, старый авиатор, постоянный консультант музея. Летал тут в самом начале тридцатых годов, многое и многих помнит. Сейчас в санатории, как вернется, расспросим.
В Москве я получил письмо от Елены Петровны. Сообщала, что летчика по фамилии Тарасов не было. Был моторист Тарасов, обслуживал самолеты на земле, в воздух не подымался, с аэродрома уволился, поступил на завод. Дальнейшая его судьба неизвестна… Я тоже выполнил просьбу поисковиков, послал фотокопию своей заметочки. И таким образом официально зафиксировался в истории Комендантского аэродрома.
Заметка «Как я летал» — деткоровская.
Позже, когда я стал штатным сотрудником газеты, появилась уже знакомая читателям этой повести статейка про Аркашу Чапаева, курсанта авиаучилища. Но к моменту нашей встречи с ним он еще в воздух не поднимался, проходил теоретическую подготовку, и на аэродроме, в полете я его не видел.
А вот и репортаж с аэродрома:
Летчика Ямщикову мы встретили на Корпусном аэродроме ранним утром.
Опечатки нет: летчик на самом деле летчица, и ее зовут Ольга.
— Подождите, — крикнула нам Ольга Ямщикова, — сейчас сброшу парашютиста и тогда побеседуем.
Кроме того, что пилот девушка, все остальное обычно, как сто раз уже описывалось: самолет на старте, механик возится с пропеллером: «Контакт!» — «Есть контакт!», машина мчит по полю, плавно оставляет землю и так же плавно, спокойно набирает высоту.
Позади летчика — парашютист. Он положил руку на борт и смотрит вниз, словно выбирает место, куда падать.
Самолет долго кружит над нами, то уходит куда-то за фабричные трубы, то прячется в одиноком сером облаке и, вдруг замолкая, планирует в неожиданной тишине. Здесь, внизу, ждут.
— Чего же он не вылезает? — волнуется инструктор.
Еще немного, машина уйдет за положенную границу, и будет поздно прыгать.
Но вот, мы видим, на крыло неуклюже карабкается человек с парашютом и так же неуклюже, как бы нехотя, сваливается с крыла.
Самолет идет на посадку вслед за парашютистом.
Ямщикова бежит по полю, то и дело оглядываясь на своего недавнего пассажира; вот он встал, выпрямился, и она перестала следить за ним: все в порядке…
Показывая на небо, говорит нам, слегка картавя:
— Я ему ору: «Вылезай!» — а он как приклеился. Немного промедлит, на провода угодит… Состояние-то понятное, сама такое испытала, когда прыгала первый раз. Инструктор нам советовал: «Глаза закрывайте, чтобы землю не видеть…» Я попробовала, ступив на крыло, сомкнула ресницы, боязно, но интересно все же глянуть, чуть приоткрыла глаза, в щелочки — солнце на все небо! Ветер шуршит, земля зовет к себе, прыгнула с широко раскрытыми глазами, и весь страх ушел, спускалась, как по лестничке, и хочу подольше оттянуть время полета к земле…
Мы сидим на траве. А Ямщикова все еще там, в небе. И неохотно переключается на рассказ о себе, как мы ее просим. Говорит сперва — будто заполняет анкету, кратко, без подробностей. Год рождения — 1914-й, скоро двадцать. Место рождения — Казань. Была в пионерах. Комсомолка. В Казани кончила семь классов. Семья переехала в Ленинград. Училась здесь в 13-й школе на Гагаринской улице, недалеко от Летнего сада. Сначала было увлечение автомобилем, сдала в пятнадцать лет на шофера. Потом — самолеты. Но в осоавиахимовскую школу не приняли. И по возрасту, и потому, что девчонка. Устроилась мотористом на аэродроме. Через эту службу прошли многие летчики, даже сам знаменитый Водопьянов! Протирала масляной тряпкой тонкие трубочки, выслушивала мотор, чтобы не хрипел, не кашлял… Исполнилось семнадцать, зачислили в виде исключения, за старание в учебный авиапункт. А отсюда уж прямая дорога — в воздух. Вот и вся биография, вся анкета.
Разговор пошел веселее — полеты!
Рассказывает так, что мы все видим, ощущаем, словно это с нами происходит.
Первый взлет. Ты еще гость в небе, пассажир. Перед тобой затылок инструктора, спокойный, уверенный затылок. Муреев правит самолетом, переговариваясь с тобой по телефону, объясняет свои движения, манипуляции, показывает границы аэродромной зоны, дает характеристику облаков, всей метеообстановки, знакомит с небом, в котором ты завтра будешь почти хозяйка. Почти, потому что хотя штурвал и в твоих руках, но рядом тот же Муреев, инструктор, следящий за каждым твоим движением и готовый в случае ошибки принять управление на себя.
Вот так восемь часов в воздухе с инструктором, не за один раз, конечно. Всего-навсего восемь часов? Но ведь это полторы тысячи километров. Не так уж мало. «Можно выпускать одну…» — сказал Муреев. И вот она одна в небе! А до этого было так.
К четырем часам утра задолго до срока Ямщикова пришла на старт.
Кадры — как в кино: моторист прогревает мотор. Ямщикова надела шлем и воздушной покачивающейся походкой направилась к машине. Запрокинула через борт ногу, подтянулась, поглубже устроилась в сиденье. Муреев тут как тут. О, как ему хочется — рядышком. Он не отойдет, пока машина не двинется. Руки Ямщиковой слегка подрагивают на штурвале. Что такое? Мотор глохнет. Муреев сердится, говорит какие-то грозные слова, мотор набирает обороты, и машина, словно испугавшись, подпрыгивает, гнет траву, бежит, бежит, убегая от рассердившегося Муреева сперва по горизонтали, а затем и вверх. И Муреев хохочет, мотористы надрываются со смеху, так смешно всё это получилось. Все смеются, все довольны, все рады, что на нашей зеленой земле, в нашем голубом небе появился еще один летчик. Летчица.
…Это мы рассказали про пилота.
А на какой машине она летает?
На «Ленинских искрах».
Помнишь, как ты собирал пятаки и принес в отряд полтинник. Полтинник, так похожий на колесо самолета. Миллионы таких полтинников, гривенников и в самом деле превратились в самолет.
Два года служит на аэродроме «У-2». Старушка «Искра», как называют ее пилоты, механики.
На нашем — мы имеем полное право так называть его — самолете обучилось уже 50 летчиков. Многие были пионерами, носили красный галстук, как Оля Ямщикова, теперешний инструктор ленинградской летной школы, воспитавшая уже пять летчиков.
Вчера мы снова встретились с Ольгой на аэродроме, хотели показать то, что мы про нее написали.
— Ладно, — сказала она. — Некогда. Улетаю в агитполет. Лечу по всей области агитировать девушек в авиацию…»
Из интервью с инженером-полковником авиации — О. Н. Ямщиковой, напечатанного в газете «Правда» 7 марта 1978 года:
«…— Ольга Николаевна, боевой путь вы начали под Сталинградом. Что вам запомнилось из тех дней?
— Сталинграда никогда не забуду. Это был бесконечный бой. На земле и в воздухе. Сажали самолеты только чтобы заправить горючим и взять боеприпасы. Но перед глазами другое: катера вывозят сталинградских детей, а над ними кружат фашистские самолеты. И мне все кажется, что и моя дочурка в катере… Ненависти было много. Опыта, правда, еще недоставало… Потом пришли удачи. Часто меньшим числом машин навязывали противнику бой и побеждали…
— После войны вы занимались испытанием новой авиационной техники. Но ведь испытатель — мужская профессия…
— А я о ней мечтала. Еще в войну между боями соберемся с девочками из полка, о будущем заговорим. Не очень-то они верили, что пробьюсь в испытатели: опытных летчиков-мужчин было много. И все же испытателем стала, и на реактивном взлететь довелось. То июньское утро сорок седьмого года хорошо помню. Иду к самолету, а товарищи-мужчины подсмеиваются: «Куда, безумная?» Кто-то в кабину полевой цветок бросил… сорок минут длился тот полет, вот уж действительно — крылья! Тряски не чувствую, шум обгоняю. Счастливый был день…
— Ольга Николаевна, иногда исключение подтверждает правило. Ваше мнение: способны ли женщины освоить реактивную авиацию?
— Сегодня многие летчицы пилотируют реактивные машины. Марина Попович, Лидия Зайцева, Светлана Савицкая, Наталья Проханова, Галина Корчуганова, Женя Морозова — всех не перечислишь. Сколько они рекордов установили, сколько для нашей авиации сделали! Сбросить бы и мне годков сорок, снова бы в летчицы пошла. Не хочу судьбы иной!»
Диалог автора с Ямщиковой.
Время встречи — март 1979-го.
Место — квартира Ольги Николаевны в подмосковном городе.
На столе — принесенная мной фотокопия старой статейки из «Ленинских искр». Она только что прочитала, и идет комментарий, от которого я немного поеживаюсь. Нечто похожее испытывал я и при встрече с генералом Чапаевым. Но он, человек, в общем-то, жесткий, был все же снисходительней.
— Поторопилась я, значит, тогда с вылетом. Надо было глянуть на ваше сочинение. Доверилась. Ну откуда вы взяли у меня картавость?
— Тут сказано: «слегка картавя…»
— И «слегка» не было.
— Картавость, — говорю, — для расцветки.
— А Казань для чего? Вятская я по рождению, из Уржума, землячка Кирова… В Ленинград мы переехали с мамой в двадцать девятом. Она — бестужевка, словесница, но бестужевские курсы диплома не давали, и она приехала сдавать экстерном за Герценовский. Сдала, и мы остались в Ленинграде. А отец разъезжал по заграницам, в торгпредствах служил… Я кончила в Тринадцатой восьмой и девятый классы. Кстати, вы и адресок ее спутали. Не на Гагаринской школа, а в Соляном переулке…
— Нет, — вступился я за юного репортера из тридцатых годов, — это не ошибка, разве что неточность небольшая. Здание вашей школы выходит и в Соляной, и на Гагаринскую.
— Извините, тут вы правы, я забыла. Хотя парадный-то вход с переулка.
— Я учился по соседству, в Пятнадцатой.
— Ах, вот откуда ваша осведомленность. Вы, значит, из бывшей Тенишевской, из знаменитой?
— Ну и ваша, Тринадцатая, с историей! По-моему, ее Писарев кончал…
— В середине прошлого века… Недавно мне прислали приглашение на стопятидесятилетие школы. Не смогла выбраться. С ногами плохо.
— Наши школы были в дружбе. Старшеклассники проводили совместные вечера. Чаще — у вас, потому что наш актовый зал забрали под ТЮЗ.
— А зато какая была вам лафа! Верхней галереей, потайным ходом прошмыгнуть на спектакль. Моя подружка Томка Одинцова, учившаяся в Пятнадцатой, не раз вот так протаскивала меня на тюзовские постановки. Помню, одна называлась, кажется, «Ундервуд». Сюжета не помню. Какое-то сочетание сказки с реальной жизнью.
— Как всегда у Евгения Шварца: баба-яга живет в Лесном, близ Политехнического института, и выкрадывает в учреждении пишущую машинку для своих проделок…
— Действие из памяти ушло… Осталось по сию пору ощущение праздника в душе, рожденное этим спектаклем.
— Еще бы! И пьеса хороша, и играли в ней молодые Черкасов, Чирков, Полицеймако… А тогдашняя критика в пух и прах разнесла спектакль, сочтя его вредоносным и для детей, и для взрослых.
(Пальнули по «Ундервуду», не удержались и «Искорки». Напечатали фотомонтаж: пишущая машинка с торчащим из каретки листом, на котором крупными буквами текст: «Товарищи! Не могу молчать. Я пишущая машинка «Ундервуд» не имею ничего общего с пьесой Е. Шварца «Ундервуд». Точно так же притянуты в пьесу за уши пионерский галстук и юнгштурмовка. Мы протестуем, потому что взяты только для окраски! Без нас пьеса с таким же успехом могла быть представлена и 153 года назад! Требуем убрать нас из этой вредной пьески». Досталось заодно и «Трем толстякам» Юрия Олеши, про которых было заявлено, что «такие пьесы нам не нужны, они отвлекают от насущных задач пионерской организации». А деткор М. Фролов в рецензии на книгу Иннокентия Грязнова «Искатели мозолей» объявил, что она «вполне может заменить теперь марк-твеновского «Тома Сойера»; обнаружив сию заметочку в старом комплекте, я, сами понимаете, не преминул сообщить об этом с ехидцей моему другу Матвею Львовичу Фролову, собкору Центрального радио по Ленинграду. К тогдашним левым завихрениям «Искорок», подражавших, естественно, взрослым газетам, следует добавить и их атаку на безобидного ваньку-встаньку: «Необходимо изъять из магазинов эту вредную игрушку. Кого она изображает, над кем измывается в своем глупом упрямстве? Пусть ответит директор фабрики, выпускающей эту продукцию…» Вот так!)
— Позже, когда я работала инструктором в Ленинградской летной школе, вот там, на Корпусном, был среди курсантов юноша из вашей Пятнадцатой. Нынче довольно известный летчик-испытатель, Герой Советского Союза и, между прочим, писатель.
— Галлай?
— Марк Лазаревич. Я из-за него, из-за курсанта Галлая, три дня на «губе» отсидела.
— Как так? Расскажите.
— Стоит ли? Получится, жалуюсь через полвека, больно долгим задним числом.
— Ну все-таки…
— Дело — зимнее. Я выруливала «шаврушку» из ангара на взлетную полосу, к знаку «Т». С километр пробега. Обычно при рулежке два-три курсантика бегут рядом. На всякий случай. Чтобы помочь, если потребуется летчику, путь расчистить. В тот раз один Галлай бежал. Снег глубокий, утопать он стал в сугробах, отставать от машины. Поднажал, пыхтит, но все равно отстает, задыхается. И тогда ухватился рывком за расчалку, вспрыгнул на лыжу самолета, покатил, продолжая держаться за расчалку. Это не полагается, нарушение. А мне жаль пария, и я его так и провезла до взлетной. Он соскочил с лыжи и стоит возле крыла, руки по швам, вроде как сделал дело, сопроводил машину. Но начальство издали зацепило глазом. И нагоняй мне, как старшему по службе, за нарушение инструкции, «нелегальный» провоз курсанта. Трое суток гауптвахты. Сидела на Инженерной, в военной комендатуре… Случаев вспоминать этот случай выпадало нам с Галлаем после не раз: мы несколько лет работали с Марком вместе. Сейчас видимся редко, по торжественным лишь поводам. Пригласила меня тут Наташа Кравцова, Герой Советского Союза, писательница, — мы летали с ней в войну в соседних полках — на свой творческий вечер в Центральный Дом литератора. Пришли и другие ее соратницы по боям. Посадили всех в президиум. Председательствовал Галлай. Оглядел нас, обвел вальяжно рукой и обратился к залу: «Вот видите, перед вами женщины — ветераны авиации. Я знал их когда-то молодыми и красивыми, да-да, красивыми, поверьте уж мне на́ слово…»
— Не очень-то деликатная шуточка, — сказал я.
— Что ж, — сказала Ямщикова. — Другу простишь и такую… Но вернемся к вашей статье.
— Вернемся, — согласился я робко в ожидании новых разоблачений.
А они, к моему удивлению, не последовали.
— О прыжках написано более или менее точно. Сбрасывать парашютистов над Корпусным аэродромом было сложнее, чем над Комендантским в Новой деревне. Там — простор, а здесь узкий пролет между двумя железными дорогами. Маневр стеснен: транспортные постройки, провода. Поезда туда-сюда снуют. Легко промазать, и человек врежется… Не всем инструкторам разрешалось вывозить курсантов на прыжки. Я имела такое право, как окончившая кроме летной еще и высшую парашютную школу в Москве, куда была командирована. У Мошковского обучалась. Вам памятно это когда-то гремевшее, а ныне забытое имя?
— Не только фамилию помню, но и самого Мошковского знал, видел не раз.
— В Москве? На воздушных парадах?
— Нет, он был зятем наших соседей по ленинградской квартире и приезжал к ним. Глава этой семьи, дядя Миша, был приятель и земляк моего отца по Борисоглебску, маленькому городку, известному своей летной школой. Тихая дяди Мишина дочка Манечка окрутила, прибрала к рукам самого удалого, бесшабашного курсантика Яшу Мошковского, бывшего беспризорника из Одессы. Когда он, на моей памяти, навещал переехавших в Ленинград родителей жены, это не был еще знаменитый парашютист-рекордсмен. Но летчики в то время были редкостью. И каждый раз появление во дворе красавца авиатора во всем кожаном, с голубыми петлицами на отворотах куртки вызывало у нас, у мальчишек, дикий восторг. Мы даже в лапту прекращали гонять, взирая с раскрытыми ртами на это двигающееся чудо. Однажды он перехватил уже взлетевший мяч и, размахнувшись, запустил «свечой» высоко-высоко, выше нашего четырехэтажного дома, словно показывая, где он, пилот, летает. Мы все бросились ловить мячик, счастливчика, поймавшего его, летчик водрузил на плечи и, к черной зависти остальных, пронес ликующего через двор…
— За всю мою жизнь в авиации повидала я, знаете, безудержных храбрецов, презиравших страх. Для Мошковского же просто понятия такого не существовало — «страх». А следовательно, и понятия «бесстрашие». Оно было обычным для него, естественным состоянием в любых обстоятельствах. И ему это качество не требовалось; специально в себе вырабатывать, тренировать. Оно родилось вместе с ним. Представьте, что человек лишен способности ощущать боль. А она ведь сигнал об угрозе, об опасности. Как жить без такого защитного средства? И как жить без чувства страха перед опасностью? Мошковский жил…
— Не граничит ли такое с безрассудством? И не оборачивалось ли против других?
— Я поняла, о чем вы. Случай расскажу… Едем на показательные прыжки: первый выпуск парашютной школы, группа Мошковского. Расселись по бортам грузовика — скамеек нет. Машина пришла за нами с опозданием, шофер спешит, гонит — прыжки должны начаться в точно назначенное время. Тряхнуло на повороте, я пригнулась, чтобы удержаться, зацепила вытяжной тросик, он выскочил, парашют раскрылся, и меня выбросило на ходу за борт. Потянуло вверх, но парашют погас — и шлепнуло о землю. Машина остановилась, я залезла в кузов, сижу, потираю бока. Прибыли на аэродром, прямо к самолету подкатили. Времени в обрез, спешу привести в порядок нарушенное снаряжение. Подошел Мошковский: «Ну как, Лёлька, дела? Прыгать можешь?» — «Могу, Яков Давыдыч!» — «Давай, говорит, поменяемся парашютами». — «Что вы, что вы, говорю, ни в коем случае». — «В таком разе запрещаю прыгать, отстраняю от прыжка!» — приказным тоном, категорически. Пришлось отступить, отдать ему свой парашют и надеть его, собранный по всем правилам, в спокойной обстановке, в классе. Так и прыгали — Мошковский с ненадежным, можно даже считать поврежденным парашютом, рискуя, естественно. То есть он-то не полагал, что рискует, а меня от риска оградил, не допустил, чтобы я рисковала. Вот и судите, как отражалось на других его бесстрашие…
— Ольга Николаевна, я слыхал о каком-то прыжке вдвоем…
— Вдвоем на одном парашюте, точно. Мы опять всей группой один за другим прыгали с «АНТ-9», небольшого самолета. Дверь снята, подходишь к порогу. Мошковский, инструктор, подталкивает в спину, толчок его и нежен и решителен, как бы задает «тон», стиль всему прыжку, летишь вниз, словно продолжая ощущать направляющее прикосновение ладоней Якова Давыдыча. Сам он в тот раз не собирался прыгать, стоял в дверях без парашюта. И вот кто-то из группы замешкался в проеме, заелозил. Переступает с ноги на ногу и никак не может оторваться от порога. Мошковский раз-другой — в спину его, а тот ухватился вдруг за инструктора и поволок, потащил за собой. Вот так вместе и вывалились они, вдвоем на одном парашюте. Мошковский принял управление на себя и с повисшим на нем курсантом совершил, тому в назидание, затяжной прыжок, раскрыв парашют на предельно малой высоте от земли…
— Прыгал, мне рассказывали, и со сломанными ногами?
— Не врали вам. Сломал левую, чуть срослась, ходил еще с палкой, взбирался в самолет и прыгал, приземляясь на одну правую. Сломал и ее, передвигался на костылях и продолжал прыгать, приземляясь, как он выражался, «на корму»… Человек был веселый, анекдотчик, словом одесский характер, добрый, но взрывной. Ужасно сердила его потеря прыгающим кольца́ от парашюта. Первое, о чем спрашивал тебя после приземления, — кольцо? А его, довольно тяжелое, не всегда удержишь при сильном рывке купола. Ладонь невольно разжимается, и кольцо выскальзывает, ищи потом. Лишних не было, каждое на счету. А без него парашюта не соберешь, и Мошковский, бывало, снимал с прыжков за утерю кольца. Мальчишки, бегавшие по аэродрому, смекнули, разыскивали в траве кольца и сбывали нам по пятерке за штуку. Как-то и я купила, хотя и не теряла, на всякий случай, если свое оброню, сунула под комбинезон поглубже. Прыгнула и угодила в огромную копну сена посереди поля, ноги провалились, руками придержалась, а выбраться не могу, как пошевелюсь, еще глубже проваливаюсь, к тому же и куполом накрыло. Прибежал Мошковский: «Где тут принцесса на горошине?» Помог вылезти и сразу: «Кольцо?» Протягиваю — удержала. И тут выпало запасное, спрятанное в сверхукромном месте. Хохочет: «Ох и хитрованка, буду теперь перед прыжком обыскивать, не постесняюсь…»
Сбрасывал нас не только над аэродромом. Говорил: «В воздухе всякое бывает, надо привыкать…» Приучал к различным вариантам приземления: в лесу, на болото, в холмистой местности, на шоссе. Меня кинул однажды над ЦПКиО, в Нескучный сад. Кстати, это было в мой день рождения, 6 июня, — я в один день с Пушкиным родилась. И, наверно, в рубашке: повисла на дереве и даже не поцарапалась. Дерево гигантское, в три обхвата, не помню уж, какой породы, я в них не шибко разбираюсь, оно и ныне торчит в парке посреди пруда, высотой с трехэтажный дом, было бы еще выше, если б росло напрямую, а не под наклоном к воде. Повисла я так, что ни спрыгнуть, — прыгая, упадешь на сплошные коряги в пруду, раскровенишься, — ни слезть по стволу, поскольку до него не дотянуться, вишу, болтаюсь меж ветвей под углом к дереву градусов в шестьдесят. Только пожарным с выдвижными лестницами, с баграми и достать меня. Вызвали их, едут. А пока прикатил Мошковский с аэродрома, кричит с берега: «Лёлечка, не скучай, милая, я тебе за героизм весь парашют дарю на платье ко дню рождения!» А купол действительно необыкновенно красивой расцветки — на оранжевом фоне, мировое шелковое платье можно скроить, и не одно… Вишу, значит, и «выкраиваю» мысленно будущие свои наряды. А вокруг, на берегу пруда, толпища, гуляющие собрались поглазеть на удивительное зрелище: тогда парашюты были еще в диво. Но вот прибыли пожарные, быстро, ловко сняли меня с дерева вместе с парашютом, подхватив его на багры. И тут случилось непредвиденное. Толпа ринулась к многоцветному шелковому полотнищу, обещанному мне Мошковским в подарок, и в мгновение ока разодрала его, нет, не Мошковского, а парашют, на мелкие-мелкие кусочки, унося их домой в качестве сувениров и оставив мне на память об этом парашюте лишь парашютное кольцо, которое я успела спрятать в карман комбинезона. Так что я осталась при прежних нарядах.
Мошковский вторым пилотом в экипаже Алексеева участвовал в воздушной экспедиции на Северный полюс и высадке папанинцев на дрейфующую льдину. Был награжден орденом Ленина. Затем уже в качестве первого пилота летал на розыск пропавшего самолета Леваневского. При возвращении после тщетных поисков машина Мошковского потерпела аварию. Взлетая с аэродрома на острове Ягодник под Архангельском, упала вдруг в Двину и затонула. Большинство находившихся на борту удалось спасти. Но четверо ушли на дно, и в их числе больной Бабушкин, известный летчик, Герой Советского Союза, имя которого носит сейчас один из районов Москвы. Мошковский после аварии какое-то время не летал, продолжая заниматься парашютизмом, и даже активнее прежнего. Обучал молодежь и сам прыгал, прыгал, прыгал чуть не каждый день, да и по нескольку раз в день. Через год примерно после аварии он во время воздушного парада в Тушине, приземляясь, ударился виском о борт одного из грузовиков-автолавок, скопившихся на узкой площади. Подбежали друзья — мертв. Уложили на носилки, унесли. Отец мне написал тогда (я уже служил на Севере), что в тот вечер к нам в квартиру кто-то позвонил, открыли дверь, на пороге дядя Миша, Михаил Семеныч. Стоит и тихо плачет, не в силах слово выговорить. Потом прошептал сквозь рыдания: «Яша… Яша…» А что́ с Яшей, так и не смог произнести…
Взор Ольги Николаевны снова обращен на фотокопию старого газетного листа. Я слежу с трепетом. Но опять обошлось.
— Муреев! Анатолий Матвеевич… Первый мой инструктор!
— Жив?
— Жив, знаете, жив! Да он и не так уж старше меня, как мне тогда казалось. Что́ в нашем возрасте разница в три-четыре года. Ровесники, можно считать. Живет в Питере, скучает по авиации, само собой. Пишет мне, а я, безобразница, ленива на письма. Вот последняя его, вчерашняя открыточка — к Восьмому марта. Милое, нежное письмецо. Будете в Ленинграде, загляните к Матвеичу, на Невском живет, передайте привет. Самой-то мне вряд ли уже выбраться в столь далекий вояж. И в Москву-то трудновато. Ноги донимают, совсем плохо с суставами… А вот тут вы «обратно» наврали!
Я вздрогнул.
— Ну что вы пишете, что пишете, креста на вас нет! За восемь-де часов налетала полторы тысячи километров. Да это же тихоходная была машина, от силы сотнягу делала в час… Нет, поторопилась я тогда с вылетом, поторопилась…
Меня спасает телефонный звонок.
— Здравствуй, Мариночка! Непременно, Мариночка! Уже собираюсь. Что ты, что ты, никакой машины присылать не надо. Я вполне на ходу. Была уже сегодня на утреннике, перед малышами выступала… Собираюсь, собираюсь, вот только гостя провожу.
И мне, повесив трубку:
— Марина Попович звонила из Звездного. Мы с ней долго вместе работали. Созывает к себе, по случаю праздника, подруг. Будут жены космонавтов, я со многими из них дружна. Вы уж меня простите, спешу на девичник…
Быстро листаю комплект «Искорок» за 1935 год в поисках еще одного моего авиационного сочинения, репортажей об агитполете санитарной авиации по Ленинградской области. С первого захода не нахожу. И со второго, медленного, не обнаруживаю. Комплект полный, все номера, без изъятий. Нет репортажей. А полет был, и я в нем участвовал в качестве «больного».
В ту пору журналистскую братию охватило поветрие, начало которому положил Михаил Кольцов своими «Семью днями в классе», «Тремя днями в такси», «В ЗАГСе», когда он, становясь соответственно школьным воспитателем, шофером, регистратором браков и разводов, вникал в проблему изнутри, в шкуре своих героев, если так можно выразиться. Мы обезьянничали, подражали метру. Я отправился осветителем на съемки фильма «Федька» про гражданскую войну, которому предсказывали судьбу будущего детского «Чапаева» (картина получилась плохая). Сжег какую-то редкую, дорогую лампу, был разжалован в подносчики реквизита, но тем не менее соорудил для газеты пять «подвалов» об этой киноэкспедиции на Волгу, в те же места, где снимался и «Чапаев». Естественно, когда редакции предложили послать корреспондента в агитполет, выбор пал на меня, как уже имевшего опыт в мистификации. На сей раз я должен был изображать «больного» для наглядного показа населению всех возможностей санитарной авиации. Но репортажи, как выясняется, не состоялись — нет их на газетных полосах. Полагаю, что причиной тому происшествие, приключившееся со мной в воздухе и, видимо, выбившее у меня перо из рук.
Я был уложен плашмя в узкую полуоткрытую кабину «Ш-2» — «шаврушки», превращенную как бы в воздушные носилки, туго принайтовлен, то есть прихвачен ремнями так, что не мог даже повернуться с боку на бок, свободными оставались лишь движения головы, и я использовал это сначала для наблюдения за проплывавшей внизу землей, за спиной летчика, который изредка тоже оборачивался ко мне, за мерно покачивающимися крыльями, а затем… Затем голова моя клонилась то к левому, то к правому борту уже в других, более утилитарных намерениях, свешивалась, и плитки шоколада, съеденной перед вылетом, хватило, чтобы перекрасить оба борта из зеленого в коричневый цвет. В Лодейном Поле, первой остановке в пути, меня, вмертвую укачавшегося, вынесли из кабины на глазах у собравшейся на аэродроме любопытствующей публики — естественность, наглядность агитпоказа была полной! — и отправили в подъехавшей карете «Скорой помощи» в местный лазарет уже как больного без кавычек, на чем мое участие в демонстрации достижений санитарной авиации и завершилось. В больницу меня сопровождал в машине пилот. Это было совсем не обязательно, но он настоял на своем присутствии возле пострадавшего на все время транспортировки и покинул приемный покой лишь после того, как меня облачили в больничный халат. Возможно, хотел убедиться, что наверняка избавился от незадачливого «демонстратора». А возможно, преследовал и более гуманную цель. Скорее всего, именно так, ибо через несколько дней редакционная секретарша Лидочка сообщила мне, благополучно возвратившемуся в репортерский строй, что звонил летчик Страубе и интересовался состоянием моего здоровья.
Фамилия летчика, произнесенная Лидочкой с особой модуляцией в голосе, была в то время известна в стране примерно так же, как нынче имена космонавтов. Страубе входил вторым пилотом в экипаж Чухновского, разыскавший часть экспедиции Нобиле, которая затерялась во льдах Арктики после аварии дирижабля «Италия». До появления «Красной палатки» оставалось чуть не полвека, и поход «Красина», полеты чухновцев были у нас еще на живой, так сказать, памяти во всех деталях. Правда, челюскинская эпопея несколько затмила по своим масштабам спасение итальянцев, но славы Чухновского и его товарищей — Страубе, Алексеева, Шелагина — не смогла все же погасить. И поэтому, когда в штабе санавиации меня знакомили с пилотом, с которым мне предстояло отправиться в агитполет, и он, протянув руку, назвался: «Страубе», я, не видя скрытые под его кожаной тужуркой ордена Красного Знамени и Красной Звезды на кителе, решил, что это родственник знаменитости. Так и спросил:
— Вы брат?
— Нет, — сказал он, — всего лишь праправнук!
Так я впервые попал на язычок ироничного Георгия Александровича, и это его качество, неоднократно проявлявшееся при дальнейшем нашем общении, наверно, и удержало меня от описания в газете агитационно-показательного полета, в котором я так опозорился.
Вспомнил я Страубе, воздушное с ним путешествие, и захотелось побольше узнать об этом человеке, о его судьбе, как хочется мне это сделать в отношении всех, кто оставил след в моей памяти. Начал с розыска в собственном доме, в книгах об Арктике, коих у меня предостаточно, собираю их с давней поры, со времен, когда сам плавал в тех краях. Есть и впрямую относящиеся к интересующей меня сейчас теме. Например, «Красин» во льдах» Эм. Миндлина, журналиста, участвовавшего в походе ледокола. Книга многократно переиздавалась с дополнениями и уточнениями. Отсылаю к ней читателей, желающих проследить весь ход событий, разыгравшихся летом 1928 года в районе архипелага Шпицберген. Я с ними знаком и перелистаю еще раз лишь те страницы, на которых упоминается мой герой — Георгий Страубе. Кстати, автор называет его почему-то Джонни.
«…Джонни Страубе, молодой помощник Чухновского, второй летчик на самолете. В присутствии Джонни Страубе становилось удивительно весело… Страубе — самый молодой из счастливой семьи чухновцев… Он — весь в шутке, в юношеском задоре. Но весельчак Страубе умел быть не по-юношески серьезным, хотя даже в наиболее серьезные минуты жизни не переставал улыбаться. Тридцатилетний Чухновский не мог не чувствовать в двадцатичетырехлетнем Джонни ученика, на которого может положиться учитель…»
…Льды приостановили продвижение «Красина», и в воздух на поиск поднялся с наскоро оборудованной ледовой площадки трехмоторный «ЮГ-1», имея запас горючего на шесть часов.
Через шесть часов радиограмма Чухновского на ледокол: «Группа Мальмгрена обнаружена на широте 80°42′, долгота 25°45′ на небольшом остроконечном торосе… Двое стояли с флагами, третий лежал навзничь… Группа Вильери не найдена…» Обрыв связи, и затем едва расслышанная радистом ледокола морзянка: «Не смогли подойти к «Красину» из-за тумана. Выбора посадки не было. Сели на торосистое поле в миле от Кап-Вреде. В конце пробега снесло шасси. Сломано два винта. Все здоровы. Считаю необходимым «Красину» прежде всего идти спасать Мальмгрена…» Последняя фраза облетела с газетных полос весь мир, оценивший благородство Чухновского и его экипажа.
Маленькая подробность посадки самолета.
Первым вылез из кабины Страубе. Огляделся вокруг, увидел покрытый ледниками берег. Потом сунул руку в карман, вытащил пачку денег и, протянув их в сторону пустынного мыса, воскликнул:
— Товарищи! Двести рублей наличными! Мы обеспечены… Теперь не пропадем!
Между спасательной экспедицией в арктических широтах и агитполетом по Ленинградской области — семь лет. Что делал, где летал эти годы Страубе? Ведь снова отличился: я помню, что к моменту нашего знакомства у него было два ордена: первый — «за Нобиле», а второй за что? И почему из гремевшей тогда, осененной подвигами полярной авиации Георгий Александрович перешел в скромную санитарную? Кажется, к началу войны он уже не был жив. Да, в книге Миндлина, в заключительной ее главе, нахожу лаконичную печальную справку: «Еще до войны разбился никогда не унывавший Джонни».
— А я думаю, что это ошибка. Даты гибели точно не помню. Но, во всяком случае, уже в войну. Нет, он не летал. Тут, знаешь, сложная, трагическая ситуация. Я могу что-то напутать. Жаль, нет в живых ни Бориса Григорьевича, ни Анатолия Дмитриевича. У них бы ты получил исчерпывающую информацию. Ты же знал обоих.
Знал. И Чухновского и Алексеева. А познакомил меня с ними тот, чьи слова я привел сейчас, Савва Тимофеевич Морозов, внук Саввы Тимофеевича Морозова. С ним, не со знаменитым дедом, естественно, а с внуком, с Саввушкой, мы, в свою очередь, знакомы с военных времен, с 1942 года, с Полярного, куда нас занесла флотская служба с пером в руке. Морозова — фронтовым корреспондентом ТАСС, меня — редактором «Боевого курса», газеты североморских подводников. А затем после войны наша дружба закрепилась, подогретая «Огоньком», где мы работали разъездными спецкорами. Савва разъезжал главным образом по северным краям. У него с Арктикой любовная крутежь давняя — с начала тридцатых годов, с первых ленских экспедиций — и взаимная. На ледоколах, на полярных станциях — наземных и дрейфующих, — а особенно среди летчиков полярной авиации фамилия Морозова популярна и уважаема, поскольку подтверждена его жизненной позицией. Всю свою корреспондентскую жизнь он пишет не с чьих-то слов, а лишь наглотавшись собственными легкими морозного арктического ветра.
Так вот, однажды к нам за столик в ресторане Дома журналиста Савва пригласил только что вошедших в зал двух пожилых мужчин, которых я не раз уже видел здесь среди обедающих, но не знал, кто это. Они всегда приходили вдвоем — маленький, сухонький, стеснительный в движениях, словно старающийся показаться еще меньше, занять место понезаметней, и высокий, громоздкий, с лицом будто с мороза, хотя на дворе стояло мягкое московское лето.
— Знакомьтесь, — сказал Савва, когда они подошли.
Я встал, протянул руку.
— Чухновский, — произнес чуть слышно маленький, деликатно пожимая мне ладонь.
— Алексеев, — пробасил второй, и после его рукопожатия меня следовало отправить в реанимацию.
Живут через дорогу, на Суворовском, в доме, построенном перед войной для семей полярников. Чухновский холостяк и обычно «столуется у прессы», как выразился Алексеев, а он, Алексеев, человек семейный, сопровождает приятеля из чувства солидарности… Бориса Григорьевича и Анатолия Дмитриевича я встречал потом не только за обедом, они приходили на вечера, устраиваемые секцией очеркистов, Алексеев даже выступил у нас на вечере, посвященном Арктике, полярной авиации, а Чухновского уговорить не удалось, он ответил с тихой улыбкой: «Как-нибудь в другой раз… Толя все гораздо лучше меня расскажет. Я не говорун с трибуны…» — «Не скромничай, — говорил Алексеев, — когда путешествовал с Самойловичем по Европам, очень даже был разговорчив». — «То в молодости, в далекой молодости». И не пошел с Алексеевым в президиум, устроившись в дальнем уголке зала, у стеночки.
Эту повесть я еще тогда не задумывал, а просто так, ради праздного любопытства, при встречах расспрашивать Чухновского и Алексеева о делах минувших не решался. И зря. Наверняка разговор зашел бы и о Страубе, о его судьбе. А теперь вот спохватился, да поздно.
— Не огорчайся, — сказал мне Савва. — В Ленинграде живет вдова Георгия Александровича с дочерью и внуком. Знаю об этом от Чухновского. Он в последние годы жизни часто навещал их. У меня хранится часть архива Бориса Григорьевича. Я поищу в его записных книжках нужный тебе адресок. Непременно должен быть.
И вскоре позвонил:
— В блокнотах ничего не обнаружил. Я не сообразил, что Борису Григорьевичу незачем было записывать то, что он издавна держал в голове… Не падай духом. И оцени мою обязательность. Я провел дополнительную разведку. Раздобыл тебе адрес у Матрены Григорьевны Штепенко… Правильно, вдова Героя Советского Союза, прославленного штурмана полярной авиации. Штепенки жили в одной квартире с Чухновский… Ну, это ты, батенька, в Моссовете узнай, почему столь заслуженные люди в коммуналке пребывали. Ни Чухновский, ни Штепенко не принадлежали к пробивным натурам, когда касалось личного… Но ты меня увел от дела. Записывай: Ленинград, проспект Стачек… Индекс? Есть и индекс. Матрена Григорьевна в переписке с Марией Ильиничной… И вот еще что. Тебя интересует, что делал Страубе после красинской эпопеи? Имеется книжка, выходившая, по-моему, году в тридцать четвертом — «На самолете в Восточной Арктике». Автор Обручев. Нет, не академик, не Владимир Афанасьевич, а его сын Сергей, тоже геолог и географ. Летал на почти не исследованной тогда Чукотке. Пилотом у него был Страубе. У меня этой книги нет, библиографическая редкость, не переиздавалась. Не поленись, залезай в Ленинку.
«Арктика утеряла уже таинственный ореол романтизма. Идем в Арктику не для того, чтобы рассказать потом о героических неудачах, но чтобы сделать серьезное дело. Лишь при помощи аэроплана или дирижабля можно с достаточной полнотой в короткий срок изучить географию приполярных областей Союза, в частности Чукотку…»
«Предстояло идти не только вдоль морских берегов, но и пересекать значительные участки суши — до 500 километров — с небольшими реками и озерами, пригодность которых для посадки гидроплана была неизвестна… И все-таки нужна морская машина, способная садиться везде на побережье и вместе с тем преодолевать горные хребты высотой до 2000 метров без водоемов… Остановились на самолете фирмы Дорнье типа «Валь» (кит), который обслуживал карские экспедиции и енисейскую линию. Он находится в Красноярске на ремонте, и ему нужно перелететь отсюда через Иркутск и Читу на Амур, а затем вдоль Охотского и Берингова морей до Анадыря.
Первым пилотом назначен Страубе, участник спасения Нобиле и многих полетов на Севере…»
«Я с любопытством осматриваю биплан, которому в течение 4 месяцев предстоит быть нашему экипажу домом, а при печальном исходе и гробом…
«Дорнье-Валь» действительно напоминает кита: это лодка с тупым носом и длинным хвостом. Про себя мы назвали ее «Дашей»… Самолет стоит в затоне на берегу между кучами бревен, старыми опрокинутыми будками, среди зарослей лебеды и полыни. Под ним меланхолически бродит выводок свиней…»
«Первый пробный полет… Снизу у «Даши» тяжелое прямоугольное очертание, жабры и туловище окрашены в черный цвет, и она носится в воздухе, как некое мрачное чудовище, оживший бред больного воображения…»
«Страубе любит крутые виражи и доставляет себе удовольствие: с высоты 1500 метров стремительно снижается по спирали, затейливо кружит над заливом…»
«12 июля 1932 года, вылетели из Красноярска…
…В полете с людьми Страубе изящно — другого слова подыскать не могу — управляет машиной.
Моторы рассчитаны на 100 часов полета.
Мы верим картам и пилоту, который летал много раз зимой и летом на линии Хабаровск — Сахалин…
Мыс Наклонный выскакивает из тумана метрах в 200 впереди призрачной серой стеной. При нашей скорости это только 6 секунд до смерти, но Страубе успевает отвернуть влево, крыло к воде — и гряда зубчатых серых скал проносится безмолвно мимо и исчезает в тумане…»
«Анадырь — начальный пункт рабочих полетов.
Маршрут — по материку, к заливу Креста, заснять величайшую вершину северо-востока Азии гору Матачингай, 2799 м, и далее пересечь Чукотский полуостров к Берингову проливу.
Чукотка с высоты — беспорядочные скопища закругленных гор, то черных, то красных, то серых, с громадными между ними долинами, идущими совсем не так, как показано на картах. И горы — не так. Надо заново все рисовать…»
Пять дней сидят в Уэлене, пережидая погоду. Но ждать больше нельзя. Возникла необходимость полета на остров Врангеля. Там, по сообщению начальника станции Минеева, создалась тяжелейшая обстановка. Три года нет смены зимовщикам, кончаются продукты, горючее, патроны для охоты. Нужно вывезти больных, женщину с только что родившимся ребенком и, самое главное, сошедшего с ума повара: он сжег всю свою одежду и теперь лежит связанный — в смирительной рубашке… Пароход «Совет», посланный к острову, не смог пробиться сквозь льды, его сносит, и грозит опасность быть раздавленным в торосах, как уже случилось с направленной ранее шхуной «Чукотка». Единственно оставшаяся возможность — самолет, да и она вот-вот иссякнет. День-другой, и сохранившиеся возле острова лагуны замерзнут, садиться будет некуда. Лететь. Хотя, по погоде, лететь нельзя — лететь!
«Чуть просвет — и взлетаем…
Впереди только белесая масса облаков, колеблющаяся и неровная… Изредка проступает поверхность моря — все те же тяжелые, сплошные льды, перед которыми остановился «Совет». Но вот промелькивают узкие трещины между ними, едва заметные, затягиваемые свежим льдом. Пароходу и здесь не пройти… За ледовым кольцом открывается вдруг уединенная лагуна, то, что мы ищем. Перед нами темный и отчетливый силуэт гребня, это центральная часть острова с пиком Бера…»
Легкий, увертливый бот снует между берегом и самолетом. С самолета — запасы зимовщикам, с берега — восемь человек (повар, по-прежнему связанный, на носилках), пушнина. Горючего у «Даши» на три часа. Надо спешить к «Совету», вышедшему на более или менее чистую воду, высадить людей, передать груз…
«Садимся возле парохода в полынье. Пришвартовались к льдине, она тянет нас или мы ее — словом, дрейфуем. Мелкие льдины распихиваем багром и просто ногами. Бот с парохода взял нас на буксир, и мы тащимся вслед за «Советом», который ищет спокойное место для выгрузки…»
После аварийной работы есть возможность пообедать в кают-компании, но в самый разгар трапезы вбегает Страубе, не покидавший самолета, и «с обычной своей экспансивностью требует немедленного взлета»: льды придавливают машину, и уже поврежден руль высоты…
«Улетаем… Смотрю в боковое стекло на угрюмые скалы Врангеля, на теснящиеся к нему торосы и думаю — неужели мы там были? Нет горючего, чтобы облететь весь остров, но все же набрасываю сверху уточняющую карту…
Раз-другой «Дашу» изрядно встряхивает: Страубе успевает увильнуть от легкомысленной чайки, которая устремляется под винт, а при ее жестком телосложении это может печально окончиться и для птицы и для нас… Удивительная реакция у нашего пилота!»
Снова вынужденная отсидка из-за непогоды, на этот раз в Анадыре.
«Перед глазами торчит черно-белая цепь — хребет Рырыткина.
— Старик Рырыткин опять смеется над нами, — говорит Страубе утром. Я отворачиваюсь от окна, чтобы не видеть издевательски-насмешливую «улыбку» хребта.
У Страубе на голове — ледяная каска. Она образовалась из смерзшихся волос. Выбегая из дому, он забыл в спешке надеть шлем — спасали «Дашу», которую штормовой волной сорвало с якоря и выбросило на берег».
Полеты…
«Пересекаем залив в направлении полуострова Гавен. Через 15 минут встречаем снежную тучу. Она все заволокла. Летим на предельно бреющем. Снег залепил козырьки, Страубе должен высовывать голову, чтобы нащупывать дорогу в почти беспросветной пелене… Вынуждены все же возвращаться в лагуну из-за снежной атаки… Крутой вираж над самой водой — и после поворота резкий удар, я цепляюсь руками за перекладину, у Салищева разбиты очки. Мгновение спустя самолет отскакивает от воды (это называется «барснуть» — прыжок барса) и с ревом начинает набирать высоту, преодолевая снеговой пресс. Но я уже не вижу этого — в момент удара я повернул голову назад и увидел сквозь открывшуюся от сотрясения горловину хвостового отсека, что дно машины пробито, хлещет вода. Дыра в четверть метра, все дно покороблено. Мчусь в нос, сообщить о пробоине. Непостижимо быстро проскакиваю через горловину, в которую обычно едва протискиваюсь, весь сжимаясь. Передаю записку Страубе: «Пробито дно перед рулем. Беда…» Решаем повернуть снова вперед и дотягивать до бухты Корфа: с такими повреждениями, как у нас, посадка в безлюдной лагуне, с которой мы взлетели, чревата гибелью самолета.
Но что же произошло? Говоря техническим языком, самолет при вынужденном вираже потерял скорость со 150 километров до 90, а она недостаточна для удержания машины в воздухе, она ударилась о воду, имея еще и вынос направо. В момент удара, в какую-то долю секунды, Страубе успел дать полный газ моторам, они послушались, забрали, и «Даша», на наше счастье, ограничилась первым «барсом» — на втором хвост был бы залит и волна потащила бы самолет к берегу, в полосу прибоя, дополнительно его поуродовав, а при ударе посильнее и вообще изничтожив в куски. Благодарение богу и рукам Страубе!..»
Читаю книгу Сергея Обручева, ворча в адрес наших издательств, предавших ее почти полувековому непонятному забвению (думаю, что и из коротеньких цитат видно, как хорошо она написана), делаю выписки (первая с титульного листа: «Дорогому Георгию Александровичу Страубе от автора на память о совместной работе на Чукотке в 1932—33 годах»), конспектирую, и занимаюсь этим не в Москве, не в библиотеке, а на ленинградской квартире у семьи Страубе. Я списался с ними и с их разрешения приехал «пытать».
Признаться, и для меня такие вот встречи оборачиваются пыткой, я и кавычек не ставлю. Ну, если не пыткой, то, применю распространенное ныне выражение, внутренним дискомфортом. Я испытываю его все чаще, хотя за пятьдесят лет профессионального журнализма пора бы привыкнуть к той тягостной работе, которая выпадает на долю документалиста. Наоборот, мне с каждым разом все труднее вторгаться в чужую жизнь, и я завидую беллетристу, который может ее придумать, сочинить безо всяких для себя неприятных последствий. Но «крест» документальности я когда-то принял и несу добровольно, и уже поздновато от него отказываться…
Страубе живут за Нарвской заставой. Когда-то я часто бывал здесь, уж раз в неделю обязательно. Среди школ, которые я «курировал» как сотрудник пионерской газеты, собирая в них информацию, была и та, что возле Нарвских ворот, первая в стране школа, построенная после революции. Этим славилась, сюда везли экскурсии, иностранные делегации. Приезжали Горький, Луначарский (он, кажется, и открывал ее торжественно как нарком просвещения), Барбюс, Клара Цеткин. Здание преоригинальнейшее: архитекторы изобразили серп и молот. С земли очертания неясные, странные, а с воздуха точно: серп и молот. В войну этот контур оказался приметным ориентиром для немецких летчиков, бомбивших район Кировского завода; школу пришлось замаскировать… Необычная конфигурация здания вызывает некоторые неудобства для учителей, дежурящих во время переменок в коридорах. Если в тех, что образуют «рукоять молота», всё просматривается напрямую из конца в конец, то дежурным по «серпу» концы не видны и приходится сновать челночно туда-сюда, чтобы следить за шумной ребятней, которая как раз и скапливается в закруглениях «серпа», скрываясь от учительского глаза… Из окон квартиры Страубе видна еще одна местная примечательность: высокая, причудливо изогнутая чугунная решетка детского парка, служившая до революции оградой Зимнего дворца. Я читал у кого-то, что перенос за Нарвскую заставу царской ограды, перед которой в девятьсот пятом были расстреляны путиловские рабочие, акт символический: теперь она оберегает их внуков. Символикой была проникнута и мысль выложить красной брусчаткой мостовую возле Нарвских ворот: первые залпы раздались здесь, первая кровь — тут…
За столом нас пятеро, впрочем, пятый, уточняю, под столом. Пятилетний Сашка время от времени, высовываясь снизу возле коленей бабушки (около маминых это делать опасно: тут же вытянет за шиворот), подает реплики, поскольку кое-какие сведения о деде у него тоже имеются.
Моя задача немного упростилась: я задаю вопросы не в одиночестве. Марина Георгиевна, в облегчение матери, перенесшей недавно инфаркт, организовала все таким образом, чтобы за один вечер разделаться с двумя зайцами. Первый «заяц» — литератор из Москвы. Второй — «зайчиха», Галина Андреевна Решетникова, старинная знакомая семьи, служившая у Георгия Александровича в авиаотряде радисткой, а ныне собирательница экспонатов для открывающегося в Архангельске музея полярной авиации; там будет стенд, посвященный Страубе. Решетникова давно просит своих приятельниц допустить ее к домашнему архиву, вот и приглашена вместе со мной.
— Галина Андреевна, должна вас огорчить, у нас мало что сохранилось. Часть я уже отдала в Музей Арктики, в Музей Революции. Ордена…
— Дедушкин шлем, — печальный голос из-под стола. — Я говорил, не отдавай. А чухновскую ложку я спрятал, не найдете…
— Что за ложка, Сашок? — заинтересовалась Решетникова.
— Борис Григорьевич, вы знаете, навещал нас, — говорит Марина Георгиевна. — И я бывала у него в Москве. В последнюю встречу перед смертью передал нам две самодельные ложки, которые были у них на льдине. Вырезаны из дюралюминия и на каждой инициалы по принадлежности. На папиной — «Г. С», на другой — «А. Ш.» Я отвезла ее Андрею Степановичу Шелагину…
— Моторист Шелагин жив? В Ленинграде? — спрашиваю, удивленный.
— В Ленинграде. Но очень плох, полная потеря памяти после инсульта.
— …Мало что у нас осталось, — повторяет Мария Ильинична. — И не потому только, что я отдала в музеи. Георгий не любил накопления «утильсырья», как он называл письма, пригласительные билеты, газетные вырезки и прочее. Он посмеивался над отцом, который до самой смерти в тридцать шестом собирал и расклеивал в альбомы вырезанные из газет и журналов статьи, корреспонденции, заметки о сыне, о его полетах, снимки. Они, эти альбомы, как и многое другое, пропали в блокаду, в эвакуацию… Что-то иногда находится вдруг. Как вот эта книжка Обручева, чуть не единственно уцелевшая из сожженной библиотеки. Или этот красивый, в золоте отпечатанный пригласительный билет, лежавший у старика с двадцать четвертого года: «Товарищу Страубе Александру Эдуардовичу. Высшая военная школа летчиков-наблюдателей Красного воздушного флота республики просит Вас пожаловать на праздник по случаю первого выпуска…» А вот и фотография того выпуска. Георгий второй справа от Фрунзе. Наркомвоенмор прибыл на торжество..
— А я еще подумала: кто это такой знакомый с усиками? Фрунзе! Забираю и билет и фотографию.
— Голубушка Галина Андреевна, не так прытко. Эдак у нас вовсе ничего не останется.
— С возвратом, Марь Ильинишна, непременно с возвратом. Я сделаю репродукции.
— Ну хорошо, зная вашу обязательность…
И ко мне:
— Вообще-то Александр Эдуардович поначалу не был в восторге от избранного младшим сыном пути: Еще не утихла боль от потери старшего. Борис ушел на гражданскую войну и комиссаром полка погиб на Южном фронте… Александр Эдуардович был человек сугубо штатский…
— Вон он, мой старший дедушка! — высунулся палец из-под стола.
Я уже обратил внимание на большой живописный портрет на стене.
— Изображен Михаилом Ивановичем Авиловым, академиком живописи, известным баталистом. Полководцев рисовал. А у Александра Эдуардовича была очень мирная профессия — хотя и причинявшая людям боль, но в избавление от страданий. Стоматолог. Авилов лечился у него, как лечились многие жители Петербурга, Петрограда, да и из других городов приезжали к нему на Васильевский остров. Зубной врач был первой руки. Хотел и сыновей приохотить к тому же. Но — один сражен в бою, другой устремился в небо. Отец сперва сетовал, затем гордился славой сына, а до его трудных дней не дожил…
Задаю вопрос, который вертится у меня на языке, но я дожидался для него повода и, не дождавшись, задаю без такового:
— Почему в воспоминаниях, в книгах о красинской экспедиции Георгия Александровича называют иногда Джонни? А у Миндлина и совсем не упоминается его настоящее имя. Джонни и Джонни…
— О, тут забавная историйка, — кажется, впервые за вечер Мария Ильинична улыбнулась. — Когда «Красин», возвращаясь после спасения итальянцев, зашел на стоянку в одну из южных бухт Шпицбергена, туда устремились суда с туристами, падкими на сенсации. Появилась и шхуна американской миллионерши, совершавшей от скуки вояж в приполярных водах. Экзальтированной дамочке в возрасте приглянулся юный голубоглазый второй пилот из экипажа Чухновского. Она узнала, что его зовут Георгий, Жорж, переделала почему-то в Джонни и принялась преследовать, убежденная, что миллионы обеспечат ей успех охоты за жертвой. Бедняга «Джонни» скрывался от этой неожиданной напасти, как мог, на берегу и на ледоколе. Друзья шутили: «Такой шанс разбогатеть теряешь!» Чухновский, свободно владевший французским, английским, со свойственной ему деликатностью вел переговоры с ошалелой миллионершей, всячески убеждая оставить в покое женатого человека, — а он еще не был женат, мы встретились через два года в Севастополе, — но она лишь восклицала: «О, Джонни! О, Джонни!..» Так и приклеилось к нему это имечко…
— Вы как-то говорили, Марь Ильинишна, о письме академика Павлова. Нашлось? — поворачивает Решетникова разговор к своему интересу.
— Так и не разыскали покуда, всё перерыли с Мариной, не нашли… Георгий вывозил откуда-то из дальней лесной глубины тяжко заболевшего на охоте сына Павлова… — Это мне в объяснение. — Иван Петрович встречал самолет на аэродроме, благодарил, а позже прислал и письмо: сын был спасен. Хорошо помню, что было послание, уже после войны держала его в руках, и вот запропастилось, обидно. Пока искали павловское, обнаружилось письмо профессора Тушинского, о котором и не знала. Очень, мне кажется, трогательное, взгляните.
Протянула Решетниковой не тронутые временем, листки, и я, понятное дело, полюбопытствовал, скосил глаза. Галина Андреевна метнула в ответ ревнивый взгляд собирательницы, но все же дала и прочесть и переписать.
«Глубокоуважаемый товарищ Страубе!
На днях (30.VIII) исполнится год, как Вы перевезли мою больную мать из Лужского района (деревня Мерёво на Мерёвском озере) в Ленинград.
Мне так хочется снова Вас поблагодарить за Ваш прилет, за перевоз на аэроплане моей матери.
Моя мать была врачом. Она 44 года работала «думским врачом для бедных» в таком бедном, захудалом районе, как Лиговка (бывшая Александро-Невская часть). Она любила свою работу, свою специальность и пользовалась большим и заслуженным довернем среди лиговско-чубаровского населения.
В деревне, летом прошлого 1934 года, у нее проявился рак желудка и печени. Болезнь сопровождалась сильнейшими болями в животе. Нужно было перевозить в Ленинград. Пятнадцать верст на лошади проселочной «российской» дорогой, г. Луга, железная дорога. Это были бы невыносимые муки. На машине — автомобиль — еще хуже.
Моя старуха-мать сама решила, что переехать возможно только на аэроплане. Я не верил в такую возможность. Что ответить матери? И вдруг в облздраве узнаю полуслучайно о реальности воздушного перевоза.
Мать не без основания считала, что за свою 44-летнюю работу врача «для бедных» она заслужила право на такой переезд в ее положении.
С каким волнением ждали мы Вашего прилета. Около 12 часов дня я не выдержал и побежал к озеру. Вдруг мы услышали шум аэроплана. Поразительное впечатление!
Я помню газетный рассказ о том, как Ляпидевский первым прилетел к челюскинцам на льдину. Старый молчаливый морской волк Воронин, которого ничем не удивишь, бросился со слезами обнимать летчика и всех стоявших вокруг. Нечто подобное пережили и мы с Вашим прилетом.
Я представился Вам. Вы назвали свою фамилию. Как много она мне сказала! Ведь весь мир следил за спасением экспедиции Нобиле… Я спокойно передал Вам самого близкого мне человека, с которым неразлучно прожил 52 года…
Я сказал матери: «Тебя перевозит Страубе!» И получил неожиданный ответ: «А зачем они с Чухновским спасали Мариано?» Она, как и все мы, не могла простить итальянцам гибели прекрасного норвежца Мальмгрена, брошенного ими умирать во льдах…
Сигнализировал Вам костром при посадке юноша-студент, будущий геолог-разведчик Александр Ивашенцев (сын профессора Ивашенцева, погибшего полтора года назад под автомашиной). Восемь лет назад Саше в этой же деревне разъярившийся конь расшиб голову, раздробил череп в области лобного бугра. Мы вызывали из Ленинграда профессора Гессе и на лошади везли потом мальчика проклятые пятнадцать верст. Все счастливо сложилось, операция прошла хорошо. Юноша полностью здоров. И сейчас он говорит: «Случись это со мной теперь, меня бы перевезли на аэроплане — быстрее, спокойнее, безопаснее». Конечно!
Какое огромное дело Вы исполняете! Вместе с Вами, с Вашим самолетом на Мерёвское озеро опустилась современная культура, современная техника. Характерна реакция местных крестьян. Сперва они отнеслись к перевозке Александры Михайловны на аэроплане, как к сказке, потом как к блажи. Благодаря Вам они поняли всю реальность и необходимость аэросантранспорта.
Еще раз хочется пожать Вам руку и сказать спасибо от всей нашей семьи, понимающей, какой благородный труд вершится Вами и Вашими товарищами.
Лнгр.
пр. Добролюбова, 13, кв. 5.
Мих. Дм. Тушинский».
Я перечитал дома письмо Тушинского, и вдруг, неведомо почему, у меня возникло ощущение, что оно написано не сорок пять лет назад, а недавно. Пусть вся фактура относилась к давнишнему времени, но что-то, так и не пойму, что именно, как бы омолаживало это послание, приближало к моим сегодняшним восприятиям. И номер телефона, и обратный адрес словно приглашали: позвони! Напиши!.. Спохватился я, как неисправимый тугодум, уже в Москве. Там, в Питере, мог бы просто отправиться на Петроградскую сторону. Правда, вряд ли человека, которому в 1935 году было 52, застанешь в живых. А вдруг? Читатель ждет, что это «вдруг», раз я его уже интригующе загадал, свершится. Нет. Я опоздал. Но всего лишь на восемь лет… Запрошенная мною обязательная Решетникова сообщала:
«По Вашей просьбе была в доме 13, кв. 5 по проспекту Добролюбова. Застала старушку, которая помнит Тушинского и его большую семью. Вот уже 10 лет, как они здесь не проживают, переехав из этой коммунальной квартиры в отдельную, кажется, в Автове. Сам Михаил Дмитриевич на 90-м году жизни, а также его супруга умерли 8 лет назад…»
— И все-таки почему Георгий Александрович сменил престижную в то время полярную авиацию, служба в которой принесла ему два ордена, на малопопулярную санитарную? — домогаюсь я и получаю на сие вполне заслуженно:
— Престиж и популярность не из лексикона моего покойного мужа… Были разногласия с руководством Севморпути, но ворошить их через столько лет не хочу. Георгий осудил бы меня за «сплетни». Да и не обида окончательно определила его решение. А новизна дела, к которой он всегда стремился и которая опять открывалась перед ним. «В арктическом небе, говорил, стало тесновато, а тут — раздолье, неизвестные трассы…» Для меня добавлял: «Буду ближе к дому». И действительно, утром, днем — полеты, к вечеру — с семьей. Ему нравилось в «санитарах»… Вы когда летали с Георгием?
— Летал — сказано слишком категорически… — говорю я и рассказываю Марии Ильиничне, как все было. Смеется.
— Я не слыхала от Георгия об этом случае. Вообще-то он со мной всем делился, а тут умолчал. Видимо, предчувствовал, что вы сами придете через столько лет и расскажете. Это было в тридцать пятом?
— Летом.
— А осенью он участвовал в поисках немецкого воздушного шара… Георгию обычно сопутствовала удача в розысках пропавших. А ему это не раз приходилось делать. После спасения итальянцев — вывоз американского пилота Маттерна, совершившего вынужденную посадку на Чукотке. Потом поиск оленеводов, затерявшихся в тундре под Анадырем. И вот — немцы. Занесло их в Карелию и — как испарились. Искали долго и многие, нашел Георгий, летая на краснокрестовом «У-2» в отвратительную погоду, чуть не в нулевую видимость. Аэростат упал в лесу, деревья задержали, ослабили удар, немцы оказались живы-невредимы.
…Мы похоронили Георгия на Митрофаньевском. На кладбище уже рыли братские могилы. Женя, сын, выкопал под снегом рядом с братской отдельную для отца. Под двумя березками. И сделал зарубки на обеих… Мы уехали в эвакуацию, в Киргизию, в Таласский район. Вернувшись, мы могилы не нашли. Кладбище было под обстрелом, и наши березки, видно, снесло. Братская могила захватила и одиночные. Георгий лежит вместе со всеми.
В комнату вбежал Сашка с бутербродом в руке, что-то срочное нужно сообщить бабушке, кажется, пожаловаться на маму. Застывает около стола:
— Бабушка, ты почему плачешь?
К моим авиационным материалам тридцатых годов можно присоединить еще один, хотя речь шла в нем не о летчиках, а о стратонавтах. Но и у тех и у других единая дорога — в небо. Разница лишь в высотах.
Вот записанный мною рассказ командира первого советского стратостата «СССР-1» Георгия Алексеевича Прокофьева, приехавшего в Ленинград вскоре после полета.
— Мы готовились к полету восемь месяцев и девятнадцать дней, если считать со дня приказа Реввоенсовета. Полет продолжался восемь часов и девятнадцать минут.
Для чего мы «прыгали» в стратосферу?
Но сначала о том, что такое стратосфера.
Это часть околоземной атмосферы, начинающаяся примерно с десяти-одиннадцати километров высоты. То, что ниже, — топосфера.
Аэропланы летают в топосфере, а надо было им научиться летать над ней: чем выше, тем разреженней воздух, тем меньше помех и сопротивления, которые должен преодолевать самолет. Но у стратосферы свой характер, свои повадки, свои особенности, ну хотя бы тот же разреженный воздух — как дышать в нем? Человеку опасно внедряться в новые для него пространства, предварительно их не разведав. Исследования стратосферы ведутся давно с помощью шаров-пилотов, снабженных самопишущими приборами, с помощью радиозондов, которые подают соответствующие сигналы. Показаниям этих разведчиков мы верим, и все же они — механические информаторы, хорошо бы их проверить — для еще большего доверия к ним. А как это сделать, кто осуществит такой контроль? Только сам человек. Личным, так сказать, прикосновением к стратосфере. Значит, надо побывать в этих высотах. На чем? На стратостате.
Стратостат — это, в общем, такой же аэростат, воздушный шар, какие вы частенько видите в небе над городом, но способный забраться значительно выше. За счет увеличенной подъемной силы, которую придает ему газ, водород. Больше газа — выше «потолок» подъема. Вместимость оболочки нашего «СССР-1» — двадцать пять тысяч кубометров. Это равно кубатуре дома из ста трехкомнатных квартир. И прибавьте еще маленькую комнатушку — подвешенную к оболочке гондолу для экипажа; она диаметром в два с половиной метра. Площадь достаточная для временного пребывания на ней трех воздухоплавателей, хотя и в некоторой тесноте. Впрочем, во время подготовки к полету мы проводили в гондоле оперативные совещания, «летучки», по десять человек набивалось…
О чем мы говорили на оперативках, какие у нас были заботы?
Первая, естественно, — оболочка! Как подобрать такую и по прочности и по расцветке — да-да, цвет очень важен — одежду стратостата, чтобы на ней не отразились пагубно ни космические лучи, ни низкая температура? Чтобы она не пропускала газ. До сих пор баллонную прорезиненную ткань для аэростатов мы ввозили из-за границы. Она вполне годилась на малых высотах. Но испытаний на новых параметрах, которые, по расчетам конструкторов, могла предъявить ей стратосфера, не выдерживала. Требовалась иная рецептура. И ее разработали наши химики-резинщики, а изготовил оболочку завод «Каучук». Теперь, после полета, мы можем сказать: одежка стратостата по всем кондициям хороша. Легка, прочна, надежна.
Не меньшая забота — гондола! К обычному аэростату подвешена плетеная корзина для наблюдателя. В стратосферу в эдакой плетенке не полезешь. Нужно что-то посолидней, герметическая кабина нужна, металлическая гондола. А из какого металла? Какой формы? Какой толщины должны быть стенки? Опять вопросы, вопросы… К кому обратиться за советом, за опытом? К Жюлю Верну? Перечитали роман, который для краткости именуют «Полет на Луну», а полное его название «С Земли на Луну прямым путем за 97 часов 20 минут». Фантаст послал на Луну трех своих смельчаков в «снаряде-вагоне», выстреленном из гигантской пушки типа «Колумбиада». Опасаясь разрушительного действия пороховых газов, создатели этой своеобразной гондолы определили толщину ее стенок в двенадцать дюймов, тридцать сантиметров. Для нашей кабины, изготовленной из кольчугалюминия, отечественного сплава, названного так по Кольчугинскому заводу, где был получен, понадобились всего лишь два миллиметра, то есть в сто пятьдесят раз меньше, чем для жюль-верновского ядра. Этой толщины вполне достаточно, чтобы выдержать давление не только в одну десятую атмосферы, ожидавшее нас на предельной высоте, но и все десять атмосфер. Почти стократный, как видите, запас прочности. «Кольчуга» наша, как и оболочка стратостата, легка, прочна, надежна.
— Но… Готовясь к такому небывалому полету, какой мы задумали, следует задаваться многими «но», даже если они сами по себе и не возникают. Лишняя оглядка, перепроверка, лишние сомнения никогда в подобных случаях нелишние. Гондола должна хорошо, стойко вести себя в стратосфере, в этом мы были убеждены после многократных испытаний. Но… ведь мы собирались не только взлететь, а, между прочим, и вернуться хотели, спуститься на землю. Скорость спуска — не менее трех метров в секунду, а то и все пять. Необходим, значит, амортизатор, предохраняющий кабину, людей в ней, приборы, от неизбежного удара о землю. Из какого материала соорудить эту подстилку? Перебрали всевозможные варианты и остановились на тех же ивовых прутьях, из коих плетут корзину для обычного воздушного шара. Для нашей гондолы сплели восемь «ног» из эластичных, упругих веток ивы. Теоретически рассчитать такой амортизатор невозможно, просто подвергли его испытаниям на самые разнообразные динамические и статические нагрузки — все выдержал. При возвращении же из полета, при довольно сильном толчке, даже не треснул. А мы предполагали, что он может и сломаться, лишь бы защитил экипаж и приборы от удара… Но я уже во второй раз заговорил о спуске на землю, хотя мы еще, в моем рассказе, не покинули ее.
Мы не претендуем на то, чтобы нас считали первыми разведчиками стратосферы, мы — из первых. У всех на памяти два недавних полета бельгийцев профессора Пиккара и его спутников; 27 мая 1931 года им был Кипфер, а 18 августа прошлого года Казинс. Максимальные высоты, достигнутые этими отважными людьми: 15 671 метр и 16 370 метров. Жаль, что в обоих случаях стратонавтам не удалось осуществить свою научную программу. Помешали изнурительная жара в первом полете и ужасный холод во втором. Кроме того, были разбиты приборы — при первом взлете и при втором спуске… Ради бога, не сочтите, что говорю об этом в умаление свершенного; мы преклоняемся перед подвигом бельгийцев. До них тщетно пытались штурмовать стратосферу американцы, испанцы, французы; было девять попыток. Трижды в кабинах вернувшихся кораблей находили трупы замерзших воздухоплавателей. Мы знали об этом перед полетом и помним после полета, перед новыми стартами.
Мы стартовали два раза. Вернее, 24 сентября, в тихую, безветренную погоду, хотели стартовать, но не смогли. Стратостат не был вовремя готов к взлету. Произошла задержка, клапана заело. Пока возились с ними, исправляя, наполз незаметно туман. Ни ветерка по-прежнему, ни облачка, — самый идеал для старта! — но туманище такой, что ладони собственной руки не видишь, взлетать нельзя. К утру начал рассеиваться, расползаться, оседая при этом на оболочку, утяжеляя ее, она намокла, потеряв половину своей подъемной силы. Стало ясно, что взлетать невозможно. Открыли клапан, дали выход газу, оболочка начала морщиться, опадать и огромной смятой простыней легла на землю. Грустные разошлись мы с аэродрома.
Через шесть дней, 30 сентября, едва не повторилось то же самое. Не с аэростатом, с погодой. Оболочка к назначенному часу, к восьми утра, была заполнена из газгольдеров на треть своего объема, что вполне достаточно для взлета. Сейчас она зависла гигантской грушей. Газ, постепенно расширяясь по мере подъема, превратит ее в столь же гигантское яблоко, которое окончательно созреет лишь на предельной высоте. И мы скажем, что стратостат выполнен, такой у нас существует термин… Итак, оболочка-груша осмотрена, ощупана с маленьких воздушных шаров-прыгунов, морщины разглажены, клапан в норме, поясные стропы, закрепленные на земле, отданы, сброшены, корабль удерживается только за гондолу руками красноармейцев стартовой команды… и надвигается туман. Неужели опять помешает? Я стою возле штаба полета, всматриваюсь — туманная полоса низко стелется по краям аэродрома, не захватывая его, не приближаясь. Жду решающей метеосводки, нервничаю, как и все вокруг; не докурив папиросы, гашу ее, затягиваюсь новой, бросаю в урну, беру последнюю из пачки, решив выкурить до конца. И вот бежит дежурный метеоролог с листком бумаги в руке, торопится, спотыкается о кочку и чуть не надает на меня. «Смотрите, — кричит, — какая расчудесная погодка вам приготовлена! На туман плевать, это ошметки, сейчас разойдутся…» Сводка в самом деле предвещает оптимальную для полета погоду. Штиль обещан такой, что, наверно, долго будем висеть над столицей. Что ж, мы рады будем опуститься на Красную площадь… Туман рассеивается, уходит, открывая ясный, чистый горизонт, кем-то старательно промытое голубое небесное полотно. И я, по ассоциации, даже ощущаю запах свежевыстиранного белья, самый любимый мой еще с детства, с маминых постирушек. И настроение как в детстве — все тревоги ушли.
Докуриваю, глубоко затягиваясь напоследок, как бы на весь полет — там не покуришь, — иду к гондоле, лезу по веревочной лестнице. Сколько раз поднимался я вот так за семь лет, пока командую отрядом военных аэростатов! А у Бирнбаума стажу еще побольше моего. Он в империалистическую служил в одной из русских крепостей рядовым воздухоплавательной роты, летал в разведку над боевыми позициями; и в гражданскую, на Южном фронте — тоже на воздушных шарах. Так что мы с Эрнестом не новички в небе. Но этот наш корабль, «СССР-1», собирающийся взлететь в стратосферу, лучше всего из троих знает конечно же Константин Дмитриевич Годунов — он его конструктор… Меня, влезшего в кабину, оба моих спутника встречают, может показаться, непочтительно, даже головы не повернув, взмахом руки не поприветствовав, до того их головы и руки заняты уже делом. Годунов налаживает какой-то из множества подвластных ему, как бортинженеру, приборов, кажется альтиметр, определяющий высоту взлета. Бирнбаум склонился над передатчиком: второму пилоту среди прочего поручена радиосвязь, и он готовится с первых же минут подъема начать работу с наземными станциями… У Пиккара радио не было. Могут сказать: тем значительней подвиг бельгийцев, тем благороднее риск, которому они подверглись. Но ведь мы поднимаемся в заоблачные высоты не ради спортивного интереса, не для состязания в храбрости. Для дела, во имя науки штурмуем стратосферу. На пользу человечеству. Зачем же отказываться от такого могучего здесь оружия, которым оно, человечество, уже обладает, — от радио?.. Нашим позывным был «Марс».
Я высовываюсь из иллюминатора. Почти вплотную вижу вытянувшиеся от физического напряжения лица красноармейцев, которые удерживают рвущийся в небо стратостат уже за один только амортизатор, за его ивовые прутья. Вижу поодаль высокую фигуру в длиннополом кожаном пальто, это товарищ Алкснис, начальник Военно-Воздушных Сил страны; все последние дни и ночи он проводил вместе с нами на аэродроме. К нему подходит стартер Гаракелидзе, я не слышу слов, но по кивку командарма понимаю, что он разрешает взлет. И вот Гаракелидзе, человек темпераментный, взрывной, хотя и пытающийся постоянно гасить свои эмоции, быть невозмутимо-спокойным, направляется к гондоле, стараясь не торопиться, не выдерживает, ускоряет шаг, почти бежит, подбегает, силится сдержать голос: «Экипаж в кабине!» — «Есть в кабине!» — рапортую, тоже утишая голос. «В полете!» — срывается вдруг в крик начальник старта. И я в тон ему тоже кричу неожиданно для себя с такой силой, что сам вздрагиваю: «Есть в полете!», не осознавая еще, что кричу с высоты. Стратостат без толчка, не вращаясь, свечой, по безукоризненной вертикали, взмывает ввысь, отпущенный руками красноармейцев. И они вместе с землей, с ее деревьями, домами, аэродромными вышками, ангарами, заборами стремительно проваливаются куда-то в яму, в пропасть, несутся вниз по прямой, а не уходят плавно вбок и вниз, как видится с самолета. За четыре минуты мы выскакиваем — другого слова подобрать не могу — на высоту двух тысяч метров.
«Задраить лазы!» — командую я, и Годунов поворачивает рычаг, молниеносно захлопываются небольшие, но массивные дверцы, наглухо закупоривающие кабину, герметичность абсолютная. Мы отторгнуты от окружавшего нас до сих пор мира. Мы вторгаемся в мир иной, потусторонний; я употребляю слова, которые обычно применяются в мистическом, религиозном плане. То, что мы совершаем, не миф, не мистика. Это вполне реальное дело. Но мы атакуем стратосферу, преддверие космоса, а это мир практически еще не изведанный, он пока за пределами наших знаний, и в этом смысле для нас потусторонний…
Все вверх, вверх, судя по альтиметру, стремительно взмывает воздушный корабль. И мы его пока не сдерживаем под уздцы, даем полную волю, хотя сам подъем, скорости взлета у нас во власти. Мы можем управлять ими, манипулируя клапанами выпуска газа из оболочки, сбрасывая подвешенные к гондоле мешочки с балластом, с дробью. Движение стратостата по вертикали — в наших, говорю, руках. А вот горизонталь, направление и дальность зависят только от ветра, от его прихотей. Куда снесет, туда и снесет, тут мы бессильны. Потому так долго, терпеливо «подбирали» себе погоду, поджидая затишья. Плывет «наш челн по воле волн», как сказал поэт. Пока снос незначителен, метеорологи не обманули. Вот, на память, одна из первых записей в бортовом журнале: «8 часов 59 минут, 6 тысяч метров высоты, видимость прекрасная, проходим стадион «Динамо». А ведь это рядышком с Центральным аэродромом. Можно считать, почти не сдвинулись за полчаса, зависли над районом взлета. Нас хорошо видно с московских улиц. Вся Москва, рассказывали потом, ходила в этот день с задранной вверх головой, разыскивая в небе голубой шарик.
Я стою у иллюминатора. Широкая и ясная подо мной земля, как еще сказать про нее, не знаю. Широкая. Ясная. А вокруг неожиданное фиолетовое небо. И если б не знать, что летим, — никаких внешних признаков полета. Неподвижность. Тишина. Только шелест оболочки да бегущая стрелка альтиметра выдают движение стратостата. Прибор докладывает: 14 000… 15 000… 16 000… А еще нет часа, как мы взлетели. Стрелка чуть замедлила свой бег и снова пошла уверенно вперед. Годунов трогает меня за плечо и говорит почему-то шепотом, как о некой тайне: «Алексеич, мы уже выше Пиккара, видишь?» Вижу: 16 800. Рекорд. Ликовать надо бы, но нам некогда справлять торжество, витийствовать — мы очень заняты… Мы летим и разговариваем с землей, которая для нас на радиоязыке «Рыба».
Вот, опять же по памяти, кое-что из наших телеграфных и телефонных переговоров:
«Говорит «Марс». 9 часов 32 минуты. Принимаю на репродуктор. — Он кричит на всю кабину. — Вы просили говорить четче, реже. Говорю реже, слу-шай-те. Радио от товарища Алксниса приняли. (Он просил нас не особенно увлекаться, не рисковать.) Руководствуемся вашими указаниями. Привет от первого экипажа стратонавтов, достигшего рекордной высоты». Не выдержали все-таки, похвалились. И тут же возвратились к деловому тону: «Передаем ответ на ваши запросы. Кислород работает хорошо, запас его достаточен. Температура внутри гондолы +14°. Сторона кабины, обращенная к солнцу, горячая, противоположная холодна, но не очень, терпимо. Сейчас гондола разворачивается, разогрев должен быть со всех сторон равномерен. Кончаю передачу, перехожу на прием».
«Рыба» поздравила с рекордом, опять порекомендовала не рисковать, передала несколько распоряжений начальства, попросила уточнить параметры полета. Пока говорила большая «Рыба», ее настойчиво перебивали, врываясь в переговоры, малые «рыбешки» — коротковолновики. Им известна наша волна, и они, состязаясь друг с другом, стремятся выйти на связь со стратостатом, получить «радиооткрытку» из стратосферы. В эфире вокруг нас прямо-таки толчея, каждому охота прорваться, опередив «соседа». Приятно, что за нами с таким рвением следят из разных точек страны, да и со всего мира. Но для Бирнбаума это просто беда, помеха основной связи. Эрнст Карлович ворчит. А кому-то из назойливых даже резковато ответил, в смысле — отвяжитесь. Но сразу, как человек вежливый, извинился. Вероятно, это надо зафиксировать как первый случай извинения с такой высоты…
«Говорит «Марс». Высота по альтиметру прежняя. Мы уравновесились. Наружная температура —67°, внутри +22°. Маневренного балласта израсходовано 80 килограммов. Перегрев газа в оболочке 75°. Земля просматривается отчетливо. На́чало довольно интенсивно сносить. Видите ли вы нас? Где мы находимся?»
«Говорит «Рыба». Наземные наблюдательные пункты определяют ваше положение в 11 часов: 24 километра на юго-восток от места взлета…»
«Говорит «Марс». После осадки балласта поднялись на 18 400 метров. Механизм сбрасывания безотказен. Клапана управления в порядке. Оболочка выполнена!»
Вы уже представляете, что это означает — выполнена. Мы в такой разреженной атмосфере, что почти не ощущается давления на оболочку. Газ свободно расправил ее, раздул, превратив из груши в налитое, без единой морщинки, огромное яблоко. Но этот зрелый плод не падет с «дерева», он в подчинении у нас, можем продолжить, можем и остановить взлет. Движемся вверх, замедляя это движение, не торопясь, не рискуя, к этому нас все время призывает Земля… Я слежу за землей, которая сейчас в дымке, окутавшей ее подобно шарфу. Но все, что внутри «шарфа», различимо и без бинокля. С высотой видимость даже улучшилась. Это потому, что здесь нет пыли, паров, ничего мешающего зрению. Лишь бы не было облаков, а их, слава богу, нет пока под нами. Вижу железнодорожное полотно, длинную стеклянную нить реки, легко, не вглядываясь, отличаю грунтовую дорогу от шоссейной… За спиной у меня то жужжит, то стрекочет регенерационная машинка, особый вентилятор. О, это бесценный участник полета, «перехваченный» нами у подводников. Мы, как и они, — в закрытой, наглухо законопаченной коробке. Дышим. А куда девать выдыхаемую вредоносную углекислоту? Как «проветривать» гондолу, откуда брать спасительный кислород? Этим и занимается машинка регенерации, что по латыни — «возрождение, возобновление». Она поглощает углекислый газ, кислородом нас кормит. Так пусть себе жужжит, стрекочет, издает любые звуки симпатичный, добрый аппарат!
Стрелка альтиметра дрогнула, остановилась, дрогнула и уже как-то решительно остановилась, будто сказала: дальше не хочу. Потолок? Станция назначения? Можем превратить ее в полустанок и, сбросив балласт, который еще не израсходован, приподнять «потолок», лезть выше. Но по здравом размышлении, посоветовавшись с командованием, решаем завершить подъем на достигнутой высоте, не зарываясь. Произвести все запланированные наблюдения, все записи, замеры. После чего спускаться… Просим Землю передать правительству наш рапорт; я диктую его Бирнбауму: «Экипаж первого советского стратостата «СССР-1» успешно выполнил поставленную задачу и сообщает о благополучном подъеме на высоту 19 360 метров по приборам. Готовы к дальнейшей общей работе по освоению стратосферы». На пике полета мы задержались с час. И пошли вниз, вниз. Это сразу заметили на земле. Метеорологическая обстановка была по-прежнему оптимальной. Эдакое благорастворение воздухо́в: прозрачность, ясность. Грех жаловаться на небесные силы: они были в этот день явно расположены к нам… «Рыба» сообщила:
«Ваш рапорт передан по назначению… Наблюдаем спуск. Вы находитесь в 50 километрах от старта, в районе Бронницы. Ветер способствует вашему приближению к Москве. В 16 часов передадим данные шаропилотных наблюдений для расчетов на посадку. Вероятный район приземления — Коломна».
Жаль, что не на юго-запад несет. Вот бы приземлиться у не так уж далекой отсюда моей родной Вязьмы, сесть возле депо, откуда отец много лет выводил на маршруты свой паровоз, где начинал я подручным слесаря, в комсомол вступил в девятнадцатом году. Хорошо бы с высоты помахать землякам-вяземцам, среди которых, между прочим, и корзинщицы из промыслового колхоза, что сплели ивовый амортизатор для нас. Хорошо бы… Но что поделаешь, дорогу выбирает нам ветер.
Комментарий автора, перебивающий рассказ стратонавта: хочу обратить внимание читателя, что Георгий Алексеевич Прокофьев, командир первого советского стратостата, и его почти тезка Юрий Алексеевич Гагарин, первый космонавт мира, земляки по рождению: Вязьма и Гжатск — соседние городки на Смоленщине.
— …Идем на снижение. Те же манипуляции балластом, клапанами. Регулируем спуск, то ускоряя, то замедляя его, как управляли подъемом, только с еще большей осторожностью. Малейшая ошибка, неточность, и спуск может обернуться падением. Глаз не сводим с оболочки: с ней обратное превращение — из яблока в грушу… Половина пути на землю пройдена, зона стратосферы покинута, еще три-четыре тысячи метров вниз, и открываем люк! Можно вдохнуть живительный воздух земли… И вдруг Годунов, высунувший голову в иллюминатор, кричит:
«Разрывная!»
Этого возгласа достаточно, мне не надо объяснять, что́ случилось, а Годунову — что делать, мое приказание — «Исправить!» — секунда в секунду совпало с его броском к люку, он мгновенно, ухватив одной рукой поручень, перебросил тело за борт и другой рукой подтянул к себе веревочную лестницу, сам подтянулся, полез вверх по гондоле, повис над землей, поймал веревку, запутавшуюся в стропах, распутал, вытянул и передал конец мне. Это и есть разрывная вожжа, прикрепленная на оболочке к звездообразному пластырю-заплате, которую срывают за 9—10 метров до приземления, давая выпуск газу, чтобы не волочило по грунту. А сорвется или лопнет раньше, что и может произойти при запутанной разрывной, — стукнет так, что никакая вяземская плетенка не обезопасит.
Все ниже, ниже сползает наша груша. Сперва она была зрелая, налитая, потом постепенно сжималась, морщилась, пока не превратилась в сухофрукт из компота… Земля порой вдруг подскакивает нам навстречу, как волейбольный мяч над сеткой, это, беспокоит нас, мы хотим, чтобы ее приподнимали неторопливо, подавая, как арбуз на подносе. Это я сейчас придумываю не очень удачные сравнения, а тогда, в моменты спуска, было не до сравнений, не до «арбузов». Употребляя все способы — газ, балласт, мы притормаживали, притормаживали, притормаживали, но и так, чтобы снова не взлететь в стратосферу.
Нас сносит к Коломне, это уже явственно определилось.
«Сядем, скорее всего, в Выселках, — говорит Годунов, знающий здешние места. — На левом берегу Оки».
Как бы в самую реку не угодить, несет к ней. Нет, благополучно миновали. Показались заводские корпуса. Вон проходная, вон каменная ограда. Мимо, мимо. Трубы, крыши, вагонетка с песком, огородные чучела, колодцы, заборы. Мимо, мимо. Железнодорожная платформа, четко видим: «Голутвино». Дергаю разрывную вожжу, сдерживая над самой землей бег нашего коня. Сбрасываем гайдропы, длинные, стометровые, толстые канаты. Они, волочась, дополнительно смягчают неизбежный удар о землю, способствуют оболочке мягко, тихо лечь в густую еще, хоть и конец сентября, траву. Стратостат замирает, обласканный ее прикосновением. Навстречу бегут люди. Рабочие, красноармейцы. Лиц не видим, они прикрыты взметенными, приветствующими нас руками.
Нам помогают выйти из кабины. Все! Мы дома. Мы вернулись из «потустороннего» мира, который перестал для нас быть по ту сторону. Мы приобрели множество точных сведений о нем. Мы приблизили его к Земле… Впереди, и в самое ближайшее время, новые высотные полеты воздушных кораблей.
К моменту старта «СССР-1» был готов взлететь с соседнего аэродрома еще один точно такой же размером, но несколько отличной конструкции стратостат «Осоавиахим-1», построенный в Ленинграде. И экипаж — ленинградский: командир — пилот Павел Федорович Федосеенко, бортинженер Андрей Богданович Васенко и ученый-физик Илюша Усыскин. Я применил уменьшительное имя в отношении представителя науки потому, что так в большинстве случаев называли его тогда в газетах: Илюша, гораздо реже — Илья. Ученому было 23 года. Ильей Давыдовичем он стал после гибели стратостата: на мемориальной доске в Кремлевской стене, в научных докладах, в энциклопедиях…
Понятное дело, узнав в свое время, что в стратосферу собирается комсомолец, недавний студент, мы в «Искорках» ужасно заволновались, засуетились, возгорев желанием непременно обойти, опередить соседей по издательскому коридору, журналистов молодежной «Смены», перехватить у них Усыскина, поскольку считали, что он, как бывший школьник, пионер, не в меньшей степени принадлежит и нам. Попытка перехвата была конечно же заранее обречена на провал: сменовцы выстреливали свои полосы ежедневно, кроме понедельника, мы выходили два-три раза в неделю, десять номеров в месяц. Тем не менее кто-то бросился к телефону, начал лихорадочно названивать и в результате произнес огорченно: «Он в Москве». У «Смены» в Москве был собкор, мы такового не имели, командировка же в столицу — немыслимая роскошь. И мы примолкли, переполненные клокочущей завистью к богатой, могучей соседке-газете, с трепетом раскрывая по утрам ее страницы. Но, кроме официальных и весьма лаконичных тассовских информации, ничего про «Осоавиахим-1» не находили. А тут еще стало известно, что полетит «СССР-1», и наш интерес к Усыскину, естественно, угас. Он вспыхнул опять после моей встречи с Прокофьевым и особенно после того, как несколько отвлеченно прозвучавшая фраза Георгия Алексеевича о новых полетах стратостатов подтвердилась конкретными сообщениями о предстоящем зимой взлете ленинградского экипажа, состав которого остался неизменен: Федосеенко, Васенко, Усыскин.
К тому времени среди газетчиков города сложилась уже некая версия, почти легенда о молодом человеке с нежным именем Илюша и твердейшим характером. Невысоконький такой, говорили, лобастенький, весь в веснушках, «орешек», который не разгрызть. Интервью категорически не дает, все асы репортажа, пытавшиеся подступиться к нему, ничего не добились. Я себя к асам пока не причислял, но задумал учинить им, асам-репортерам, «втык». У меня возник тактический план: я решил бросить с тыла в атаку своего старшего братишку Вальку. Он уже появлялся и еще будет появляться в моем повествовании. Для данного эпизода существенно то обстоятельство, что мы с ним, родные по крови, не обладали ни единой сходной, общей «кровинкой» в облике, в характерах, в жизненных интересах. Лишь сейчас, к старости, вместе с морщинами проступили какие-то объединяющие нас внешние черты. В частности, носы оказались одинаковыми. И еще: и он и я владеем редкостным — попробуйте! — искусством шевелить ушами, чем всего и дороже нашим внучатам.
Итак, Валька — в качестве моего тайного агента. Дело в том, что Усыскин — недавний выпускник Политехнического института. А Валька — первокурсник этого же очень популярного в Ленинграде учебного заведения. Вообще-то они ровесники, год рождения — 1910. Но брат задержался с высшим образованием. Не по своей вине. Год за годом успешно сдавал вступительные экзамены, а в списки принятых не попадал. В Политехническом отдавали предпочтение кандидатам с рабочим стажем, парттысячникам. Валька же ни в какой другой институт поступать не желал: только сюда, на металлургический факультет, в химики. И потому — после скульптурной мастерской — шесть лет отбухал молотобойцем в заводской кузнице, честно выковывая путевку в Политехнический… К журналистской карьере младшего брата старший относился если и не презрительно, то, во всяком случае, как к легкой жизни, способной развратить человека. Совсем презирать меня он не мог, поскольку я вышел в семье в первые заработчики, перекрыв своими гонорарами зарплату отца, не говоря уж о Валькиной студенческой стипендии. Но, повторю, мою жизнь брат считал легкой, а заработок тем более. Меня это, сами понимаете, злило.
— Слушай, — сказал я однажды. — Сейчас в нашей газете поворот к науке. Нужны беседы с крупными учеными, с академиками. Есть такой профессор Хвольсон, почетный академик…
— Как, разве он жив? — спросил Валька, когда-то проштудировавший все пять томов знаменитого хвольсоновского «Курса физики».
— Жив. Здравствует. И хорошо бы взять у него интервью, обращение к школьникам, чтобы лучше изучали физику. Сделай! У нас за такое неплохо платят.
— Это запросто, это пожалуйста! — воскликнул Валька, клюнувший на мою наживку. — Дай адрес.
Сказав про Хвольсона «здравствует», я сильно хватил через край и сделал это сознательно. Старик, как я узнал, был совсем дряхлый, хворый, никого не принимал, не мог принимать, и я был уверен, что у Вальки ничего не получится. Не осуждайте меня за мелкую провокацию: очень мне хотелось проучить братца, показать, какая у меня «легкая» жизнь. Но проучил меня Валька: он приволок в редакцию интервью с Хвольсоном. Старик, обрадованный, что не забыт, встрепенулся, ожил и продиктовал понравившемуся ему корреспонденту превосходный текст, который напечатали на первой полосе.
Вдохновленный недавним успехом, — гонорар в самом деле отвалили щедрый, — Валька охотно принял мое новое предложение.
— Усыскин? Из физтеха? Я знаю его. Он ведет у нас семинар по марксистской философии, диамату.
— Ты не путаешь? Он физик.
— А физик не может читать философию? Шибко шпарит! Завтра как раз занятие… Он что, собирается, говоришь, в стратосферу?
— Ты газет не смотришь, Валька?
— Читаю. Не обратил внимания. Так что нужно-то?
— Взять беседу о предстоящем полете.
— Понял. Сделаю!
— Валя, — говорю я, на сей раз действительно заинтересованный в удаче. — Это не так просто, как тебе кажется. Это не Хвольсон. Усыскин никому еще не давал интервью. Тут нужен обходной маневр.
И мы условились, что Валька подойдет к руководителю после семинара, задаст по теме какие-то вопросы и тонко — очень тонко! — переведет разговор в русло интервью, но так, чтобы допрашиваемый не догадался, что у него берут интервью.
— Не волнуйся, братик. Исполню как по нотам.
С семинара явился с кислой миной. Похоже, «концерт» не удался.
— Что, потерпел фиаско? — спросил я для смягчения в интеллигентной форме; не выдержал, уточнил: — Послал тебя подальше?..
— Не так далеко, — сказал Валька. — Но хорошо сунул мне под ложечку. «Дешевый, — говорит, — номер, молодой человек…»
— Так и обратился — молодой человек?
— Ага. Отшлепал, как первоклашку.
— А ты — первокурсник…
— Тебе все шуточки… Чтоб я еще!..
На этом карьера новоявленного сотрудника пионерской газеты тихо завершилась.
И я решил действовать напрямую. Впрочем, в моем новом замысле прямая была опять же с некоторой кривизной, с заходцем. Я знал, что Усыскин не только научный сотрудник Физико-технического института, но и недавно избранный секретарь комсомольской организации. Вот как к таковому, а не как к стратонавту и явлюсь к нему. Тут уж не открутится. Тем более я позвонил в райком, заручился их согласием на беседу с молодым секретарем о первых его шагах в этом качестве. Обещали дать соответствующее указание, чтобы поговорил с журналистом. И даже в подтверждение позвонили в редакцию: все в порядке, указание дано, ждет. Ждет! Я возликовал и подготовил хитрые, как считал, вопросики. Начну издалека, чтобы ничего не заподозрил, совсем далеко от стратосферы. Ну, скажем, спрошу, как дела в подшефной школе (я же из детской газеты). Приближусь: как комсомольцы-ученые связаны с производством? («Мы в своей газете рассказываем читателям, будущим членам ВЛКСМ, о жизни комсомола».) Если сойдет, рванусь грудью на ленточку: над какими научными проблемами работают молодые ученые? Лассо, петля, капкан! Попробуй, Илюша, выкрутиться, выскользнуть, попробуй не рассказать о подготовке к полету… И я в боевом расположении духа поехал в Физтех, в Лесной.
До сих пор не знаю в точности, как же правильно: Лесной или Лесное. В справочниках, путеводителях, адресных книгах разночтение, так и эдак пишут. Мне с детства, с юных лет как-то ближе на слуху: Лесной. Ленинградский пригород, в северной стороне, предместье в мое время. Ловлю себя на этом «в мое». Значит, в прошлом. И, значит, нынче время уже не мое? Ладно, не буду придираться к самому себе. Так вот, в мое время, в тридцатых годах, — дальний зеленый массив, вроде Сокольников или Филевского парка в Москве; час езды из центра на трамвае, на девятке, которая по-прежнему ползает сюда. Метро подбрасывает за пятнадцать минут. И сплошным зеленым массивом этот район теперь, пожалуй, не назовешь. Застроен, рассечен магистралями на острова-парки. Самые большие образовались возле и вокруг Лесотехнической академии, Политехнического института, Физтеха. Последние два — в едином архитектурном ансамбле, на одном «острове», соседи — через дорогу. Соседи? Кровные родственники. Политехнический alma mater Физико-технического, который когда-то отпочковался, перебравшись через улицу, и начал самостоятельную жизнь, как выросший сын. А повел его в эту жизнь академик Абрам Федорович Иоффе, организатор и директор, «заведующий детским садом», «папа Иоффе». Называли так потому, что среди научных сотрудников института не было никого старше тридцати лет.
Сто раз бывал я тогда в Политехническом и не был еще в Физтехе. Сто раз проходил и пробегал мимо его высокой ограды. Узорчатая чугунная решетка меж каменных столбов с оригинальным барельефом (бараньи головы в разных ракурсах) — предмет для постоянных шуточек по поводу их сочетания с задачами научно-исследовательского института. За оградой, за корабельными соснами — желтое, подковой, двухэтажное здание с колоннами и куполом, стиля ампир, воздвигнутое к 300-летию династии Романовых сперва под дворянскую богадельню, позже отданное под психиатрическую больницу, а затем перестроенное для Физтеха; опять же, как понимаете, простор для острословия.
Пропусков в институт тогда не водилось, стражем в вестибюле была старуха гардеробщица, которая на мой вопрос — где тут у вас комсомол? — пробурчала: «Сорок комнат в заведении, сам ищи свою комсомолию». Но вдогонку прибавила поласковей: «На втором этаже, кажись, в самом углу». Я не стал уж уточнять, в каком — справа или слева. Поднявшись на этаж, повернул по наитию налево и в конце коридора обнаружил табличку: «Бюро ВЛКСМ». Закуток весь в плакатах. Почти все пространство, если это можно назвать пространством, занимал массивный дубовый стол на узорчато выточенных ножках. За столом в таком же кресле, вроде тронного, с инкрустациями, с высокой овальной спинкой в золотисто-шелковой обивке, — очень эффектная на этом фоне девица в юнгштурмовке, комсомольской форме того времени, которая шилась на один покрой, независимо от пола. Гимнастерка цвета хаки с портупеей и широким ремнем, только что без кобуры. Воинственность несколько снижали очки. Поднялась мне навстречу:
— Вы из редакции?
— Из редакции.
— Садитесь, пожалуйста. Что вас интересует?
— Мне бы секретаря…
— Я заместитель.
— Очень приятно, но мне бы товарища Усыскина…
— Товарищ Усыскин в райкоме.
— Я звонил в райком, сказали…
— Да-да, он ждал вас, но неожиданно вызвали… Что вас интересует? Я могу ответить…
— Досадно, — сказал я. — Ну что ж, подожду его возвращения.
— Это может быть нескоро…
— Подожду, — сказал я и прочнее уселся, всем видом показывая, что сижу и не встану.
Смутилась, такого поворота не ожидала.
— Вы знаете, он может не вернуться сюда, пройдет прямо к себе в лабораторию. А возможно, он еще и там, еще не ушел… Это в другом конце коридора.
Так. Пойду в другой конец.
Стучусь в закрытую изнутри дверь — ключ в замке.
— Кто там?
— Простите, я из редакции. Ищу…
И не дожидаясь уточнения, кого я ищу:
— Усыскин у себя в комсомольском бюро.
— Я оттуда…
— Тогда ищите в другом месте, — в голосе из-за двери явное раздражение занятого человека.
И я пошел по другим местам. Из лаборатории в лабораторию, из кабинета в кабинет, из мастерской в мастерскую. Из помещения в помещение. А их, как известно из информации гардеробщицы, только в главном корпусе, в «богадельне», сорок. И не меньше в пристроенном крыле, в соседних зданиях на Приютской улице, в Яшумовом переулке. Я и туда ходил в канцелярию, в бухгалтерию, в столовую, в библиотеку. Нет, ошибся, библиотека в «богадельне», на втором этаже. Кстати, книжные шкафы в ней столь же дорогие, как и мебель у комсомольцев, — из красного дерева, в резьбе, в инкрустациях. Да и повсюду шкафы, диваны, кресла, люстры, настольные лампы, ковры, дорожки будто из какого-то дворца или из антиквариата. Пока я там ходил, мне было не до шикарной мебели. Но она отложилась в памяти, и позже, поинтересовавшись, я узнал, что в 1918 году, когда создавался Физтех, папа Иоффе и его помощники получили разрешение приобрести оборудование из Зимнего дворца. Таким образом, не исключено, что девушка в юнгштурмовке восседала в кресле императрицы или великой княгини… (Сейчас у меня дома тоже хранится редкость — фарфоровая лампа-фонарь из Зимнего. Отец приобрел ее в самом начале нашей питерской жизни, случайно попав на аукцион во дворце, — шла распродажа царского имущества. Лампа филигранной работы — свет струится сквозь тончайшую сетчатую поверхность — и кажется такой хрупкой, что прикоснуться к ней боязно. А она уцелела в блокаду, сотрясаемая взрывными волнами от падавших поблизости бомб. Вещи тоже могут быть ветеранами войны, как деревья в сестрорецких Дубках…)
Хожу, хожу. И слышу:
— …Был, ушел…
— …Не заходил…
— …Не заходил…
— …Был, ушел…
— …В стеклодувной посмотрите…
— …Нет, у нас не был. Может, в механической?
— …В травильной, кажется, был…
— …Пошел к профессору Лошкареву…
— …Третий день его не вижу…
— …Забега́л, забега́л. Чашку чая выпил и понесся…
— …Оформлял командировку в Москву. Собирался в библиотеку…
— …Сегодня книг не брал…
— …Нет ли его у ядерщиков?..
— …А не в барокамере он?..
— …Наверняка у себя в лаборатории, возится с камерой Вильсона…
Круг замкнулся, снова стучусь в дверь, которая заперта изнутри.
Никто не отвечает.
Умученный безрезультатным поиском-хождением по коридорам, уязвленный в своем профессиональном самолюбии — не привык возвращаться в редакцию ни с чем — и чувствуя, что неуловимый Илюша где-то здесь, я решил использовать последний остававшийся у меня шанс, к которому следовало, наверно, прибегнуть в первую очередь. Но… С полгода назад во время встречи ученых со старшими школьниками в белоколонном конференц-зале Академии наук я пытался взять интервью у академика Иоффе и получил любезный полуотказ. Сказано было, что беседовать на ходу, не подготовившись, затруднительно, милости просим в Физтех, поговорим в спокойной обстановке с необходимыми материалами под рукой. Вот я и приехал. Но через полгода, и с чем? Когда Усыскин потребовался. Определенная неловкость в этом обозначилась. И поэтому я не решился сразу обратиться к директору института: помогите, мол, найти. А теперь стоял в отчаянии, готовый на все. Была не была. Да и помнит ли он о каком-то пристававшем к нему когда-то репортеришке? И чем интервью со знаменитым академиком об его ученике хуже беседы с этим учеником? Отличный репортерский поворот. А там, глядишь, и Усыскин обнаружится. Все! Иду к директору… И тут я увидел, что по коридору навстречу мне идет сам он, папа Иоффе. Он меня тоже увидел и сразу узнал. Он был не один, рядом шел очень высокий, выше меня — а во мне тогда уже было метр восемьдесят пять — человек лет тридцати в синей спецовке-халате. В точно таком, какой носил наш школьный учитель физики Павел Иванович Галкин. Схожесть полная и по цвету и по покрою, даже по пуговицам. Как у Галкина, из верхнего кармашка торчат толстый цветной карандаш «фабер» и логарифмическая линейка. И хотя весь я был охвачен иными мыслями, мелькнула и такая: сейчас вызовет к доске, как Павел Иванович…
— Здравствуйте, юноша, — сказал, остановившись, Иоффе. — С чем пожаловали?
Я залепетал в растерянности нечто невразумительное. Все мое заранее подготовленное и казавшееся таким логичным словесное построение обратилось в месиво:
— В Академии наук… Вы обещали… Усыскин… Стратосфера… Вы обещали… Ищу… Это очень важно… Усыскин… Детская газета.
— Голуба моя, — сказал Иоффе. — Рад бы, но спешу, билеты в Филармонию… Вот Гарик… — Он обернулся к человеку в синем халате, и тот мгновенно умоляюще возвел руки, словно обороняясь от неожиданного нападения. — Вот Игорь Васильевич, — произнес академик тверже, — побеседует с вами. Прошу, Игорь Васильевич, вам и карты в руки как бывшему воспитателю детского дома. Помогите, пожалуйста, мальчику.
Я мог бы обидеться на «мальчика», мне шел уже восемнадцатый год, но было не до обид. Академик удалился, и мы остались вдвоем.
— Давайте присядем, — сказал с тоской в голосе Игорь Васильевич, показывая на широкий подоконник, и я заметил, что кончики, подушечки его пальцев какого-то странного ярко-розового цвета, как обожжены.
Только мы пристроились на подоконнике, как мимо быстро-быстро прошел, прошмыгнул невысоконький парнишка студенческого облика, в кепочке. Он искоса глянул — лицо в веснушках — и бросил Игорю Васильевичу: «Привет, Гарик!», тот в ответ: «Физкультсалют!», и мне показалось, что они перемигнулись, но я не придал этому значения, всю жизнь медленно соображаю. Через минуту я увидел в окно этого студента, стремительно пересекавшего двор. Возле самых ворот он на секунду приостановился, обернулся, глянул вверх, приподнял кепочку, как бы прощаясь с кем-то. Взгляд его, перехваченный мною, был явно направлен в сторону окна, за которым мы сидели. И тут меня с опозданием осенило:
— Это был Усыскин? — спросил я Игоря Васильевича.
— Угу, — сказал он. — Усыскин. Надеюсь, вы не кинетесь его догонять?
— Кинусь, — сказал я и соскочил с подоконника, но был придержан за рукав.
— Не надо, — сказал Игорь Васильевич. — Все равно ничего не выйдет. Илюше не до интервью. У него не ладится с камерой Вильсона, и он нервничает.
— А что это за камера? — спросил я, снова усаживаясь на подоконник.
— Вы школьник, студент?
— Я сотрудник газеты «Ленинские искры», — сказал я, педалируя, отвечая этим и на «мальчика» и на «школьника».
— Понятно. Но образование-то у тебя какое? — перешел на «ты» мой собеседник.
— Семилетка, фабзавуч…
— Значит, должон кумекать чего-то в физике. Слыхал о строении атома, об атомном ядре? На уровне, говоришь, учебника Знаменского? Что ж, до недавнего времени все мы находились примерно на этом уровне. Да и сейчас, чуть углубившись, о многом лишь догадываемся или думаем, что догадываемся. Чувствуем, что ядрышко это должно таить в себе невообразимую энергию, которая может быть и разрушительной и созидательной, как всякая энергия. Это, брат, такой джиннище в закупоренной бутылке, что, коль выпустить его бесконтрольно на свободу, бед натворит — не оклемаешься, он мир перевернет и вывернет, если вовсе не изничтожит. Вот и шебаршим, соображаем, как сделать, чтобы не перевернул, а перестроил по нашей потребности, на пользу человечеству. Ищем путь в глубь атомного ядра, бомбим его, хотим разобраться в его законах-загадках, хотим приручить, прикоснуться к нему руками, я говорю, понимаешь, в переносном смысле, в прямом сие небезопасно для рук…
Я снова взглянул на руки Игоря Васильевича, на его ярко-розовые, будто обожженные пальцы и, кажется, начал догадываться, чем они обожжены. Заметив мой взгляд, он убрал руки, заложив их за хлястик халата, как делал это на уроках физики и наш Павел Иванович, расхаживая по классу. Моему собеседнику стало неловко сидеть на подоконнике, заложив руки за спину, и он, встав, тоже начал расхаживать передо мной. Шаг широкий, размашистый, почти в длину подоконника.
— Ищем… И пока не знаем, какой путь вернее, чему отдать предпочтение. Пока мы на распутье.
— Как богатыри на картине… — выпалил я расхожее, тертое-перетертое сравнение, в данном случае, пожалуй, оправданное: крупного, статного Игоря Васильевича легко было представить богатырем на коне. (Позже, через много лет, я прочел, что друзья еще в юности называли его Генерал — за рост, за осанку.)
— Ну какие же из нас богатыри, богатырская сила внутри атомного ядра, и если уж принять твое сравнение, ее надо разбудить, как в спящем на печи Илье Муромце. Как разбудить, чем воздействовать? Какова в точности структура ядра? Не зная этого, к нему не подступишься. Есть предположение, что разгадку могут дать космические лучи, не так давно открытые мельчайшие частички, приносящиеся к нам из космоса. Эта пыльца, невидимая глазу, эта мелочь обладает невероятной, скрытой в ней энергией. Подсчитано: энергия импульсов лучей видимого света равна одному вольту, импульсов рентгеновских лучей — десятку тысяч вольт, гамма-лучей радиоактивных веществ — двум-четырем миллионам вольт, а каждый импульс лучей из космоса исчисляется в несколько миллиардов вольт… Записал? Не спутай, наврешь — отвечай за тебя. Ладно, не обижайся, не первый раз имею дело с вашей братией… Записывай дальше: для изучения космических лучей существует специальный прибор. Он прослеживает маршрут частичек-лучиков, измеряет скорость, улавливает, даже фотографирует и докладывает об их свойствах. Это и есть интересующая тебя камера Вильсона. Аппарат довольно точный, исполнительный, но поле действия у него на земле, в земной атмосфере, ограничено. К нам доносится, к тому же теряя по дороге какие-то свои качества, лишь ничтожная часть космических лучей, мелко-мелко моросящий дождичек, а вот высоко, в стратосфере, они потоком льются. Ливень. Вот бы где поработать на просторе камере Вильсона. И возникла мысль поднять ее на стратостате, раз уж такие полеты начались. Возможно, мы заметно продвинулись бы в атомной физике, возможно. Но камера слишком громоздка, тяжела для гондолы. А уменьшить габариты, облегчить камеру без ущерба для ее работоспособности невозможно, так считалось. Илюша вызвался сделать это в своей лаборатории и был зачислен по предложению Абрама Федоровича в экипаж стратонавтов… Старт был назначен, ты знаешь, на минувшую осень. И его уже дожидался новый «Вильсон», маленький, легкий, компактный прибор. Но полет «Осоавиахима-1» отложили, взлетел «СССР-1». Образовалось добавочное время, а Илюша не из таких, чтобы не воспользоваться этим обстоятельством. Он решил еще уменьшить камеру, еще облегчить. Разобрал, собрал, разобрал, собрал, сделал несколько моделей. Был совсем близок к идеалу, к цели. И, как часто бывает близ цели, неожиданный сбой, изъян в конструкции поршня, очень важной детали. А время уже на исходе — старт твердо назначен… Не надо сейчас тревожить Илюшу, не надо. Возвратится из полета, отдадим его вам, газетчикам, на растерзание.
— Игорь Васильевич, а пока расскажите о нем, что знаете… — смирился я с невозможностью повидать стратонавта.
— Обыкновенный парень с необыкновенным мозговым веществом… — Он взглянул на часы. — Ого, это целая пресс-конференция получается. Хватит, дело ждет, бегу… Физкультсалют, дорогой товарищ пионер!
— Игорь Васильевич, я не знаю вашей фамилии.
— А она зачем? Я же не собираюсь пока в стратосферу.
— Но как же без фамилии? Без этого нельзя, у меня не примут материала, — взмолился я.
— Ох, ты же и гвоздик в дырку! Фамилия — Курчатов. Физкультпривет!