Елизавета Михайличенко, Юрий Несис
И/е_рус.олим
роман-сфинкс
Часть 1
ГОРОД С БОЖЕСТВЕННОЙ КЛИЧКОЙ
Явь отличалась вкрадчивостью львиной...
Эли7
1. ИЕРУСАЛИМСКИЙ СИНДРОМ
Город, построенный для жертвоприношений... Здесь спят, едят, любят на бездействующем жертвеннике.
Линь этого не знал, но подловил, что ли, на лицах и, как это у него бывало, принял непонятное себе самому, но адекватное решение -- поставил обратно бутылку шампанского и вмазал по углу дома красным "Мерло". Вино стекало, прорисовывая рельеф пористого камня, и впитывалось. Камень жадно раздувал ноздри, поверхность его из белесой, пыльной становилась грязновато-влажной, темно-сытой.
Камень вспоминал... Снова вокруг люди. Хозяева вина и крови. И источник ее. Смазка перегревающегося мироздания, дымящегося и изношенного...
Давид
-- Нет лучшей грунтовки для кровавых изображений, чем меловой камень Иерусалима,-- пробормотал Гриша.
В голосе его не было страха, скорее одобрение. А остальные как будто и не услышали, разве что Кинолог. Он ухмыльнулся чему-то, может быть, рефлекторно. Где-то заревел лев... странный звук для Старого города. Конечно -- мотоцикл.
Как быстро высыхает вино на камне. Вчера, когда убирал с дороги случайно сбитую собаку, на ладонях осталась кровь, быстро высохла, стянула кожу. Потом помыл руки, но ощущение впитавшейся крови... А камню нравится.
Сзади что-то происходило. Я оглянулся -- снова не смог сдержаться. Конечно же, ничего необычного. Страдающие недостатком впечатлений дети Старого города вдавливали лица в решетки окон. Туристы щелкали фотоаппаратами, и мы застывали на их пленках между Стеной плача, храмом Гроба, Храмовой горой, римским Кардо -- группой веселых туземцев, этнографической приправой к стандартному экскурсионному меню. Обитатели Еврейского квартала шли мимо, смотрели на нас грустно и отстраненно, как животные в зоопарке, которых уже нельзя удивить никакими проявлениями двуногих. Нечего было оборачиваться! С утра уже десятый раз, если не больше... Ну что там может происходить, сзади? Я снова обернулся. Все, больше за руль не сяду, пока это не прекратится. Вчера -- собака, случайность. Но ведь сегодня вместо шустрого подростка мог оказаться старик, и его кровь уже впиталась бы в асфальт и смешалась с собачьей на колесах... Что дышало мне в затылок с заднего сиденья? Как могло ОНО оказаться сильнее десятилетних водительских рефлексов? ЧТО может заставить обернуться перед светофором? Брошу машину на стоянке. Боюсь.
Это не страх. Не привычный, обжитый страх нормальной человеческой особи, обитающей между холодным безразличием космоса сверху и червями безжалостного подсознания и собственного скотства снизу... Другое. Это мягкая ласковая жуть, это присутствие того, что не может присутствовать. Со вчерашнего дня реальность выцветает. Да, выцветает. Как цветная фотография. И что-то неуловимо смещается, что-то редактирует мою реальность, превращая бывший фотоотпечаток в смазанные мазки мастера... картина большого мастера существует вокруг того, чего на холсте нет, но всеми ощущается. Это страшно, как идти по ночной подземной автостоянке, безлюдной и мутно-люминесцентной. И у каждой машины, к которой подходишь, заводится мотор. А по мере твоего удаления -- глохнет... И ты оглядываешься...
У Беллы левая рука сжата в кулак -- получилась морда того белого кота, что каждое утро спрыгивает с капота моей машины. У него один глаз голубой, а другой карий. А у Беллы сегодня одно кольцо с бирюзой, а другое с янтарем. Это не случайность -- слишком уж нарочитая безвкусица...
Белла
-- Нет лучшей грунтовки для кровавых изображений, чем меловой камень Иерусалима,-- тихо сообщил сам себе Гриша.
Я тоже хотела что-нибудь сказать, но не получилось.
-- Линь,-- заржал Кинолог,-- ты красненькое по ассоциации с брачной простыней использовал?!
Этакая демонстративная фамильярность -- мол, хоть ты сейчас и финансовый магнат, но не забывай кто тебе в детстве ряжку чистил. И я, и Линь -- мы почти одновременно отвели взгляды, что было уже смешно, но он, кажется, первым, что было еще смешнее. Кинолог, это надоевшее всем, и самому себе, ролевое существо -- страдающий циник в маске беззаботного циника, который двадцать лет носит, как ошейник, свою потертую кличку, полученную еще в школе за постоянный рефрен: "Все бабы -- суки" и повышенный интерес к ним же. Уплостился до полной предсказуемости... Не он один...
-- Первый дом, первая ночь, а?! Пусть соседи видят, да, Линь?! -- не унимался Кинолог.
Майский хамсин оплавлял и чувство юмора, и чувство стиля, да и реакции становились вялыми и необязательными. Веселились только сам Кинолог и Фортуна моя, убогая и прибабахнутая...
А всего полгода назад, в середине ноября, было тепло, тихо, но сосущая неизбежность зимних дождей отбивала желание планировать, поэтому жизнь была как бы слегка встревоженная, а скорее -- спугнутая. Улицу, к выходу моему с чужой временной службы, наполняли растянутые тени, качающиеся перед затекшими ногами и зачеркивающие след. К вечеру становилось уже почти холодно, иногда запоздалая стая ворон покидала темнеющее лицо Иерусалима, чтобы вернуться на рассвете, отразбойничав и отклевав свое.
Но днем, как, наверное, хорошо было днем, состоящим из совпадений желтеющих деревьев с теми кленами, которые желтели в аллеях моей умершей родины. Но не было у меня дня, потому что необходимость работы железными вставными зубами вгрызалась каждый день в спелую мякоть солнечного ломтя, оставляя мне лишь темную корку вечера. Но и этого было достаточно, вполне достаточно. Как же этого было порой достаточно! Как последней капли красного терпкого -- лучшего из дешевых сортов -- сухого вина в мою зимнюю субдепрессию без собаки, без камина, без надежды.
Иногда казалось, что так начинается болезнь. Но было иначе. Я была здорова, умна, ну пусть -- цинично-умна, но и романтично-доверчива, хотя об этом никто, кажется, не знал. Усталость была. Но все считали меня, прежде всего, отзывчивой и грустной. Это было отвратительно, но поверхностно-верно. А я уже вступила в тот возраст, когда видя напротив молодую кожу чужого лица... В общем, от тридцати до сорока. Отбренчали песни про возраст свершений, и стало понятно, что это возраст прощаний -- тридцать дней у евреев, сорок -- у русских. Тридцать сребреников, сорок разбойников. Итоги подводить абсолютно не хотелось. Я, можно сказать, хирела, как норовящий сдохнуть саженец, но было неловко хотя бы из-за хороших аграрных условий. Повода, в общем, не было.
Поводов вообще больше не было. То есть они, конечно, были, но надобность в них отпала. Мы летали своими, все еще пересекающимися кругами, дожигая горючее, над аэродромом "Небытие", и все это понимали. А кто не понимал, тот чувствовал. Но продолжали рефлекторно жить, творить, тусоваться, особенно на моей кухне. И расслабляться там в полный рост без всякого повода с моей стороны.
Через мою кухню шли две тропы -- муравьиная и человечья. С первой я лениво поборолась и сдалась, вторую принимала, как данность, нередко и с благодарностью. То книжку принесут интересную, то человека приведут интересного. Чаще приводили мужчин, наверное из сочувствия к моей провоцирующей неустроенности, или в расчете на нее, какая, впрочем, разница.
В один из вечеров, сосуще пустой, как карман наркомана, я увидела перед собой полное и окончательное поражение моего тупорылого существования. Надо было что-то делать, что-то отчаянное и острое, как бритва.
Мысли трепыхались, я помню, бабочками на булавках. Корчили туловища. Мне было, Господи, хорошо за тридцать, смеркалось, стало быть, первые тридцать сребреников посверкивали в грязи под колесами телеги, везущей то ли на эшафот, то ли уже с него.
В тот вечер Кинолог привел какое-то уебище, которое точно знало (скорее всего, это ему объяснил сам Кинолог), зачем пришло и что ему положено получить в конце. Я еще скажу потом, если дотяну, Кинологу, который его привел, я ему скажу! На падаль потянуло? Но я еще была слегка жива, еще немножечко двигалась, так и добралась до компьютера и уставилась в темный экран, как в прорубь, повытягивала прошлое, посодрогалась, вытянув неожиданно для себя Линя...
Я задержала палец на "Enter", как на спусковом крючке. Вздохнула и пристрелила один из немногих оставшихся принципов: "не пытайся использовать тех, кем пренебрегаешь".
Интересно, как он читал это вроде бы ироничное, вроде бы ничего не значащее, вроде бы просто так, привет, Линь, вот вошла в Интернет, нашла твой адрес, захотелось послать е-mail?.. С чувством глубокого удовлетворения? (Приползла!) Горечи? (Приползла, не пришла...) Обиды? (Поздно.) Насмешки? (Вот блядь!) Или радости? (Наконец-то!)
Ответ пришел через час с четвертью, словно все эти годы Линь плел сети Интернета и ждал, когда настанет тот самый вечер, в который я попадусь. Привет, Белка, давно хотел, молодец, что сама, вот и идея... Дружески, мило, щадяще. Новый проект. Очень нужен верный человек (я). Далее по-деловому. Это казалось спасением.
Переваривая послание над трупиком еще тепленького принципа, я ощутила острую ненависть к себе. Но через несколько минут было уже смешно, что такое сильное определение досталось такой дурацкой эмоции. Разве это ненависть? Так, легкая брезгливость. Как, скажем, к плохо промытому стакану с хорошим вином...
Хорошее вино лилось рекой. Волгой, не Иорданом. Люди среднего возраста пьют среднего возраста вино на углу купленного одним из них дома. Кинолог съязвил насчет того, что последний раз в таком составе мы пили бормотуху в Гришкином подъезде. Только теперь мы снаружи. Снаружи подъезда, детства, переименованного города, распавшейся страны, друг друга, самих себя.
Мы все теперь уже не "мы", но пришли же сюда... Зачем? А зачем все остальное? Зачем я встала, оделась, умылась, позавтракала и купила в киоске газету? Идиотский вопрос, в стиле Давида...
Гриша
-- Нет лучшей грунтовки для кровавых изображений, чем меловой камень Иерусалима,-- зачем-то сказал я вслух.
Острое стекло разбитой бутылки отворило вены живому, теплому камню. Венозная кровь наполнила жизнью стертую уже графику трещин. Из камня уставились на меня три глаза, два заплывших, морщинистых, нечеловеческих, холодных. Из остывшего будущего смотрели они на меня -- спокойно и безразлично, из того времени смотрели они, когда жизнь обгонит саму себя и уже не будет единицей измерения ни времени, ни страсти. И один -- багровый, гневный. Он принадлежал неизвестному соглядатаю, похожему на нас, но другому, прошлому, ушедшему, живому той яростной жизнью, в которой движение меча обгоняло движение мысли. Рука моя дернулась -- чуть смазать в углу, чуть продолжить линию, четче прорисовать, чтобы окончательно прояснить увиденное. Я с трудом сдержался. Не мне. Не теперь. Не при них.
Женщины, как картины. Их сначала придумываешь, потом создаешь для себя, потом они начинают занимать слишком много места в студии, и ты от них избавляешься, потому что в какой-то момент вокруг создается застылость, воздух наполняется не живой ртутью красок, а пастозными мазками усредненности, уходящего восхищения. Женщина создает вокруг неповторимую ткань, которая колышется, колеблется, но она все ткет и ткет, и вот уже вокруг кокон, а пространство спеленуто и захламлено, и не видно дали. И ты от них избавляешься -- даришь, выкидываешь или продаешь.
Правда женщин до сих пор я не продавал. Да и сейчас не продаю. Скорее, Беллу у меня покупают. Чтобы не украсть. Как-то все это для меня слишком естественно. Не был ли я раньше работорговцем? Конечно, был. И славился красивыми рабынями. Тот, кто не покупал и не перепродавал рабынь -- не нарисует женщину.
Он и разбил бутылку о нос этого белого, как прогулочный пароход, дома, чтобы подчеркнуть -- Белла отплывает на нем. От меня. Все зафрахтовано. Трюмы полны добычей. Три миллиона фунтов стерлингов под килем.
Белла уходит, а я отпускаю ее -- радостно и грустно, отдаю, провожаю к новому. Я рад. Вовремя. У меня снова будет новый период. Куда податься? К мамлюкам? Крестоносцам? Византийцам? А, может, донырнуть до ханаанеян? Плевать. Пьянит сама возможность выбора. А женщина найдется сама.
Теперь я буду потихоньку выбирать сеть и радоваться каждой мелкой рыбешке, застрявшей в ячейке времени. Пока мой верный юродивый Давид не произнесет ключевую фразу, вернее, не выстрадает верную мысль, которая и будет секретным кодом, взламывающим чужую эпоху. И мы вломимся в нее, как кочевники в большой город, и будем хищно присматриваться к одежде, манерам и обычаям. Мы постараемся прикинуться там своими, носить то, что носят они и хвататься за кинжал, когда хватаются они.
И хорошо бы начать с самого начала. Отправиться из Хеврона, волею Давида, в спецназе Иоава под стены иевусейского Иерусалима. Ведь это и был первый в мире спецназ. Вот Иоавом я и буду. Без страха и упрека. Главарем шайки обезумевших от своего превосходства древних суперменов. А моего Давида я наряжу царем. Да, и напишу в профиль. А остальное мы с ним подберем в наших блужданиях. Лица и образы налипнут на мысль, как снег на снежный ком. Снежный ком. Ага, а царь Давид -- в валенках и нагольном полушубке. Тогда так -- налипнут, как песок на влажные губы.
Писать здешние пейзажи я все-таки научился. Даже не все-таки, а довольно быстро. А шок, надо же, остался. Как страшно это оказалось -видишь невероятные свет и тень новой земли, пишешь эти свет и тень, а получается -- Россия. И чувствуешь себя идиотом, которому заново нужно учиться говорить "мама".
Давид
--...вечером, вечером договорим,-- отбивался Линь от Кинолога.-- Все слышали? В девять встречаемся в овраге. Там будет презентация. Дискотека. Под этой вашей Синематекой. И наливать будут.
Вот оно! Вот оно что... Гай Бен-Гинном... Надо ему сказать...
-- Тебе не сказали, что это за место? Или ты нарочно?-- спросил я Линя.
-- Знаю, Давид, знаю. Геенна огненная. Мне как только рассказали, я сразу завелся! Оттянемся, ребята, в вашем аду, чессло!
В нашем аду... Воздух все так же безветренно начал крадучись перемещаться в другом направлении, подтягивая к нам горячие языки хамсина. Что-то мягко ворочалось вне меня, но проникая сквозь и рождая ощущение чужеродности и присутствия.
-- Думаешь, будешь первым? -- тихо сказал я Линю.
-- Не знаю, меня это не волнует. А что? Вообще-то ребята из фирмы удивились, когда я место назвал. Но это же напрашивается. Или у вас там не принято?
-- У нас -- нет. Но было очень принято три тысячи лет тому как... Тоже устраивали дискотеки.
Белла и Гриша понимающе переглянулись, кажется, они до сих пор вместе, хотя теперь... Белла рассмеялась:
-- А ведь действительно... Типичные дискотеки были. С громкой музыкой и светоэффектами...
-- Хорошо,-- сказал Линь.-- Возродим традицию.
Я оглянулся. Совсем близко снова заревел... мотоцикл? Ладони так вспотели, что стакан чуть не выскользнул, пришлось поставить его на стол, но он все равно упал. Вино вылилось на мостовую, тут же две кошки метнулись к лужице и стали лакать. Одна была рыжая, а вторая сиамская, голубоватая. Рыжая кошка, вернее -- кот, даже котенок, вдруг перестал лакать, обернулся и уставился на меня в упор, не мигая. Смотрел долго. Белла медленно поднесла руку с кольцами к глазам, потом посмотрела на кошек -- отстраненно, а потом на меня -- беспомощно. Значит, она тоже поняла... или, скорее, почувствовала...
-- Традицию? -- переспросила она.-- Ты хоть знаешь, для чего там была громкая музыка? Заглушать крики жертв.
-- Аха! Молоху,-- почему-то обрадовался Кинолог.-- А вот насчет светоэффектов в десятом веке до нашей эры... Не рановато ли?
-- Вокруг идола полыхали разноцветные костры,-- насмешливо объяснил Гриша.-- В огонь подбрасывали специальные вещества... Били барабаны. Наркотики... Короче, транс. И жертвы. Первенцев.
-- Да-а,-- сказал Линь.-- Иначе я представлял еврейские традиции.
-- Да ты что?! -- возмутилась Белла.-- Евреи на это с городских стен смотрели! Это язычники так развлекались.
-- Ладно,-- отмахнулся Линь.-- Мы уже половозрелые первенцы. Перезрелые. Нам уже можно не бояться.
Я попробовал не бояться -- не получалось. По моей душе шарили слепые глаза внимательного соглядатая.
Кот
Мурза метнулся за мной. Всегда он у меня на хвосте! Боится не успеть урвать. Мы начали лакать с разных сторон этой красной лужи.
Я не слишком разбирал вкус, поскольку хоть вертикалы вокруг были, вроде, добрые, но я все равно боялся. Они были какие-то затаившиеся, словно в засаде. И я следил за ними, чтобы вовремя отпрыгнуть.
Тот, кто пролил вино, все время смотрел на нас как-то неправильно. Не как на котят, но и не как на дичь. А как на повод к чему-то своему. И я испугался -- а вдруг это ловушка? И он нарочно плеснул вино, чтобы нас подманить! Потому что если это -- живодер, то он очень коварный и хитрый. Ой, чего только они не придумывают, чтобы изловить котят. А даже если и не живодер, то просто может кинуть камень, или отравить. Потому что не зря же он так смотрит. И я решил тогда принять вызов и уставился ему глаза в глаза! И выдержал так целых пять... ну, ладно, две секунды. Но одну уж я точно выдержал! А потом все-таки отвел взгляд. Потому что уже стало горячо, противно и неустойчиво. От вина. И я сел на землю, рядом с лужей, только хвост подвернул, чтобы не наступили -- они все топтались вокруг, переминались, словно всем было неудобно тут стоять.
Я вдруг понял, что добром это не кончится, для меня уж точно. Но я не жалел, что пил, потому что жалеть о содеянном -- глупо и нездорово. Собаки пусть этим занимаются, лежа в тени и вывалив язык. А мы, настоящие коты, даже если еще котята, мы будем или спать, или действовать. Потому что это -настоящая жизнь, а все остальное -- так, для слабаков...
Гриша
Когда уже расходились, Давид вдруг точным движением хищной птицы подцепил из-под ног замызганного рыжего котенка и воровато сунул за пазуху. В такой хамсин подогреваться комком грязной сорокоградусной шерсти! Кошак мерзко, как-то даже пьяно выл, что было как раз объяснимо -- глупое животное успело приложиться к винной луже. Давидова белая футболка тут же пропиталась изнутри грязью, вином и потом -- как раз там, где сердце проступило отвратительное красное пятно. В сочетании с как-то трупно посеревшим лицом Давида, это уже было жутковато. К тому же из выреза, кроме давидовой шеи, торчала еще и кошачья голова с безумными пьяными глазами, просто химера.
Давид был совсем плохой. Гораздо хуже, чем всегда. Я не удивился, когда он попросил меня сесть за руль его канареечной машины и довезти до дома.
"Канарейку" свою Давид припарковал на нижней стоянке, куда спускаться пару минут от Сионских ворот мимо могилы царя Давида и ешивы. Но мой Давид, озираясь, как агнец на открытом волкам пространстве, сказал, что мы пойдем в обход. А почему? А потому что в таком состоянии проходить у могилы царя Давида нельзя. Потому что будет хуже. А кому будет хуже, нам или царю Давиду? Да всем, всем будет хуже. Даже вот этому рыжему пьяному клубочку.
Мы шли в обход, как нормальные герои, и я пытался втолковать Давиду, что можно было идти прямо, поскольку по всем историческим данным царь Давид здесь и близко не похоронен. Я приглашал его подумать вместе где проходила три тысячи лет назад городская стена, ну вот, и если она проходила именно так, то кто бы решился вопреки всем законам и заветам хоронить царя в черте города? Давид мялся, кивал, в конце-концов согласился, но направления не изменил. Он лишь вздохнул и процитировал какого-то раввина, утверждавшего, что даже если царь Давид похоронен в другом месте, то после того, как столько поколений людей обращалось к нему именно здесь, его дух давно уже здесь. Я спросил, не путает ли он царя Давида с Лазарем. А Давид обиделся. А может и не обиделся, просто замолчал.
Тогда я добавил, что нарисую, как царь Давид через тысячу лет после смерти поднимается на второй этаж своего мавзолея -- поучаствовать в Тайной вечере с молодым реформистским раввином, на Песах. Я как-то не мог скрыть раздражения. Не на Давида, а в целом. Канудило меня, казалось, что зря теряю время, да еще на глупости.
Пока мы катились с Сионской горы над Геенной огненной, Давид был похож на новобранца на плацу, равняющегося на левое плечо. Словно левый его бок уже поджаривал адский огонь. На самом же деле адский огонь хамсина сегодня был везде, а долина Бен-Гинном как раз манила свежей зеленью и плавно стекала к Саду Царей.
Давид был невероятно напряжен. Он даже свою живую добычу сжимал так, что пальцы казались когтями. Наверняка, с той стороны майки обезумевший пьяный котенок тоже в него вцепился.
Только когда уже свернули к центру и поехали по Мамиле, мимо свежепостроенной роскоши "деревни Давида", мой Давид слегка обмяк, но тревожно оглядывался на удаляющиеся стены Старого Города. На улице Агрона и это прошло -- он наконец-то откинулся на спинку сиденья, закурил и завел со мной светский разговор:
-- Вон, видишь министерство промышленности, оказывается, там раньше отель "Палас" был, держал его тот самый муфтий аль-Хуссейни, который был большой поклонник Гитлера, а вот эти арки красивые заложили кирпичами уже после Войны за Независимость, туда иорданские пули залетали потому что...
-- Отпустило? -- вежливо поинтересовался я.
-- Да вроде... А что, так заметно?
-- Выражения лица я ловлю на лету, как собака -- мясо. Это входит в мое ремесло. Случилось что? Или это Линь на тебя так действует?
Я давно заметил, что вопросы говорят больше, чем ответы. И теперь Давид будет знать, что Линь меня напрягает. Хотя на самом деле -- это еще вопрос кто кого сильнее напрягает -- он меня, или я его. Взгляд, кстати, Линь по-прежнему отводит первым. Это, конечно, не подчинение слабого -- сильному, а так, фигня. Или рудименты общего детства, или из-за Беллы. С Беллой все сложилось удачно, словно по рецепту судьбы нам выдали анальгин и все спокойно так обезболилось. С ней у него, конечно, серьезно. Что еще могло заставить нового Линя приехать сюда и общаться со всеми нами, с самым некомфортным для него окружением. С людьми, которые в лучшем случае постепенно начнут относиться с уважением к его деньгам.
Мы застряли в пробке между старым арабским кладбищем и американским консульством, каждое из них по-своему заявляло права на этот Город.
-- Спорим, он купит у тебя картины! -- вдруг ответил Давид.-- Он, конечно, купит. Потому что, конечно, ложно трактует всю эту ситуацию с тобой из-за Беллы. Он же не поймет, что это все не так, вернее, не совсем так.
-- Спорим, что я ему их не продам?
-- Конечно не продашь, если поспоришь со мной как раз на их цену...
-- Картины нельзя продавать, поскольку написаны они для иного,-
сказал я с несвойственным мне апломбом.
Давид вежливо улыбнулся.
-- Я продаю их, поскольку меня вынуждают обстоятельства и люди,-продолжил я.-- А вот женщин нельзя продавать. Поскольку ты создаешь их для себя и для того, что больше, чем ты и она. Поэтому женщин я не продаю. Я отдаю их, дарю, отпускаю и создаю других, новых.
-- Да? А если тебе платят за картины, но ты знаешь, что за женщину. Это можно?
-- Это нельзя. Потому что это как бы распродажа. Каждый, купивший у нас женщину, получает несколько картин бесплатно. Поэтому нельзя. К сожалению.
Давид уже приобрел все человеческие формы, краски и интонации:
-- Жаль, что мы оба знаем насколько Линь далек от искусства. А то бы я постарался убедить тебя, что Белла тут ни при чем. И что это просто скотство и дискриминация подвергать Линя торговому эмбарго. Лишать его столь необходимых ему полотен.
Пробка перестала продавливаться и, казалось, машины уже начали сплавляться в одну многоцветную инсталляцию. Через несколько часов мы все растаем вместе с машинами, и на весь центр Иерусалима растянется одна большая радужная лужа.
-- А я не буду лишать его полотен,-- вдруг решил я.-- Я дам ему выбрать, а потом подарю. Белка не должна быть бесприданницей.
-- А что ощущает нищий художник, делая широкий жест по отношению к человеку, который так богат, что через минуту забудет об этом? Ведь для Линя этот широкий жест -- просто мелкая любезность. Это из-за Белки?
Это из-за дедушки. Он был нэпманом и даже потом, замаскировавшись под простую советскую конторскую крысу, всегда боялся продешевить. На пересечении наших жизней было несколько лет, когда он был еще в здравом уме, а я уже хоть что-то соображал. Я любил деда за непохожесть на моих родителей. За то, что, как бы наша семья не прогибалась и не вписывалась в советский ландшафт, его мослы торчали из окопа, а голос всегда звучал чуть громче и чуть ехиднее, чем было принято в быту. Старик на том свете конечно же немного развлечется, наблюдая, как я играю с Линем в народную грузинскую игру "От нашего столика -- вашему". А Давиду я сказал:
-- Он, нищий художник, ощущает, что не продал свой месячный труд за трехминутный доход покупателя. Он радуется, что может себе это позволить, поскольку прекрасно знает, что позволить себе этого не может.
Давид понимающе покивал головой:
-- Ну да, ну да. Это, собственно, и есть свобода.
Неужели я никогда не стану свободным? Так и сдохну клоуном-прерафаэлитом. Неопрерафаэлитом. Актером, суетящимся вокруг застывшего кадра.
Белла
К храму Гроба я вела Линя через девятую станцию Крестного пути, мимо помпезной Коптской церкви с троном для епископа. Подлокотники трона там в виде лоснящихся львов. Через железные воротца вышли в густонаселенный, приподнятый, как крыша, внутренний двор храма, мимо серой мазанки эфиопского монастыря, мимо веревок с разнополой одеждой этих черных карлсонов. И вниз, в темный коридор эфиопской церкви, где, разделив пространство как в еврейском Храме, молятся босые мужчины с посохами в руках, отдельно от завернутых в белые одежды-саваны то ли мумий, то ли женщин.
За неимением икон, рассматривали картины. Я комментировала:
-- Те три старика слева, которые совершенно одинаковые, вверху, это троица у них такая.
-- Монофизиты? -- уточнил он.
-- Ты меня потряс,-- призналась я.
-- Ну, это случайное знание,-- слегка даже смутился он.
-- А справа, видишь, встреча царицы Савской с царем Соломоном.
-- Точно, я у Куприна в детстве читал...-- он запнулся -- переходить на тему детства ему явно не хотелось. Оно понятно, в детстве это было "княгиня Вера и влюбленный телеграфист". Как это не смешно говорить о своем шефе и спонсоре (благодетеле и попечителе), но, кажется, я продолжала его слегка презирать тем чистым детским презрением за жалость, которую он вызывал в школе, за вечно отрешенный виноватый взгляд, за непротивление злу (одноклассникам) насилием, а еще -- за его нынешнюю ситуацию, за его деньги, за его болезненную любовь (страсть?) ко мне, длящуюся, возможно, и сейчас. Вряд ли меня оправдывает то, что себя я презирала еще больше. А ведь были мужики и погаже. Почему это детское "западло" такой страшной силы?
Мы все еще стояли у картины.
-- Вообще-то это папа и мама эфиопского народа,-- я честно отдавала свои скудные познания.-- Эфиопы утверждают, что появились через девять месяцев после этой встречи Соломона и Савской.
-- Или через девять веков,-- усмехнулся Линь.-- Этот народ обращается со временем очень вольно.
Он, конечно, имел в виду хасидов в черных шляпах и с пейсами в свите царя Соломона. Наблюдателен, сукин медалист...
Наконец, мы вывалились из благословенного полумрака под мстительно сфокусированное на храмовую площадь око Яриллы. Я показала Линю "нулевую" ступеньку лестницы в католическую часовню, из-за которой лет сто назад была кровавая драка между монахами. Владеющие площадью православные греки подметали это место, как часть двора, а католики мели, как часть лестницы, вот и подрались за право подметать.
На католической лестнице развалились двое полицейских, один кемарил, второй, как скипетр и державу, держал автомат и шуарму. Он жевал и с изумлением наблюдал, как я долго тыкала пальцем в камень у его ног и что-то рассказывала...
-- Ну и что,-- сказал Линь.-- Нормально. Причина разборки для постороннего обывателя чаще всего выглядит идиотизмом. Тут обычно дело принципа, амбиций, чести.
-- Чести?-- подчеркнуто сочувственно переспросила я.
Он хмыкнул:
-- Ну, специфической чести. Скажем, деловой...
Мы прошли мимо камня Помазания в ротонду.
-- Нет,-- сказал Линь, озираясь в очереди к гробу,-- я как-то это все по-другому представлял... Более, что ли, согласованно. А коммуналка -- она и в храме коммуналка.
Прошли бодрым строем армянские монахи, прошествовал священник. Очередь двигалась плохо. Голоса сливались в единый тревожный гул, который витал сам по себе и напоминал вокзальный. Неуютный и нетеплый был храм. Торжественный, безликий. Вернее, многоликий и проходной.
Линь выдержал пол-очереди и запросился на выход. Перед уходом он старательно пронаблюдал, как ставила свечку паломница-негритянка с лицом Арины Родионовны и проделал то же самое.
Вывалившись на противень паперти, я наткнулась взглядом на мечеть Омара, задохнулась горячим воздухом, и язык мой заплясал, как червяк на сковородке. По-моему я достаточно образно, во всяком случае для него, рассказывала, как Омар ибн Хоттаб, в рваном халате, на грязном осле вступил в покоренный Иерусалим... А грустный Линь сказал:
-- Белка, о чем ты думаешь, когда гонишь этот текст?
Мне стало смешно -- когда гонишь такой текст разве о чем-то думаешь?
Он взял меня за руку. Ладони были потными. Ну вот... Начало логического конца.
-- Давай продолжим экскурсию в другом месте?
Предложение было закономерно, как автобусное расписание. Раньше я подумала бы, скорее, о расписании поездов, но здесь это стало неактуально, а следовательно неупотребительно. Материализовавшееся передо мной лицо моего школьного приятеля, тоскливо, но широко улыбающееся здесь, в центре старого Иерусалима, не могло быть реальностью, но оно было. Я неумело заткнула разверзавшуюся паузу рассказом о том, как еженощно, в три часа, в гулкой тишине спящего Старого Города представители всех шести храмовых конфессий идут будить араба -- хранителя ключа. А потом ему подают изнутри храма, через маленькое окошко в воротах, лестницу, по которой заспанный ключник поднимается к замочной скважине, а все, задрав головы, на это дело взирают...
-- Идем сегодня же ночью! -- с фальшивым азартом подхватил Линь.-- Это же почище смены шотландских или кремлевских гвардейцев. Я не могу это пропустить! А до трех, ну, найдем что делать, есть же тут у вас какие-то варианты...
В бильярде это называется подставкой. Интересно, если отдаться ему до трех, он все равно потащит меня сюда этой же ночью?
Благословение
Ортик вошел в Старый Город через Мусорные ворота. Когда-то, еще до "возвращения", его коробило от названия ведущих в Еврейский квартал ворот. Он даже прикалывался, что Мусорными следует называть Яффские ворота, ближайшие к полицейскому участку. Шедший навстречу Ортику, уже отмолившийся старый хасид улыбнулся в ответ на внезапную улыбку молодого любавича и порадовался за него и за свой народ. А зря. Лыбился Ортик по достаточно низменной причине -- он в этот момент сообразил, что может не идти к Стене Плача, поскольку был у нее ровно три недели и два дня назад, а следовательно, когда ровно через неделю он все равно будет в Старом Городе, то еще не пройдет месяца с последнего посещения, и ему не надо будет рвать на себе рубаху. Ну не нравилось ему рвать на себе рубашку, как ее рвут у Стены Плача евреи, не бывшие там более месяца, то есть, не как революционный матрос из черно-белого кино тельняшку -- с беззаветной страстью, а так, надрезав ножницами, чтобы сподручнее было.
И он пошел к Стене Плача с улыбкой свободного в своем выборе еврейского человека, а не ради сохранения какой-то там, хоть и предпоследней, рубашки. В ультраортодоксальной униформе Ортика уже была небрежность дембеля -- он больше не беспокоился за свой внешний вид истинного хасида, поскольку перешагнул черту, которая отделяет похожесть от истинности. Он уже плевать хотел на всех, кроме, конечно, самого Ребе.
По дороге к Западной Стене Ортик пытался рассмотреть, что нового успели раскопать археологи под Южной стеной. Вроде бы ничего. Навстречу попалась грациозная женщина, красоту которой невозможно было оценить за то время, которое позволяли приличия. Согрешил в мыслях. Раскаялся. Пока раскаивался, сунулся проходить полицейский пост через вход для женщин. Ощутил фальшь раскаяния. Пропустили, но обшутили. На миг возникло странное и совсем неподобающее для такого места чувство, словно пропустили в женский туалет. Устыдился.
У Стены Плача Ортик уже не каменел, как раньше, не испытывал пугающего ощущения остановившихся мыслей. В этот раз Ортик хотел поделиться со Стеной странным ощущением, возникшим в последнее время. Словно почва под ногами, которую он упоенно утрамбовывал последние годы истинной веры, стала как-то колебаться и плыть. И из-под нее полезли сорные сочные ростки. Можно было попробовать назвать это прошлое неким "культурным контекстом", который вдруг стал пристебываться к его устоявшейся уже хасидской реальности и претендовать на его чувства, мысли и время. И это не пугало, не мешало, а напротив, появление людей из прошлого, общих тем и понятий начинало казаться необходимым для выполнения какой-то специальной высокой миссии, а раз высокой, то направленной на служение еврейскому народу и лично -- Ему. Да что там, даже подстроенным Им специально, чтобы облегчить Ортику понимание этой миссии. В конце-концов, кто-то должен стать тем самым узким мостом, который соединяет миры, и при этом уметь не бояться никогда и ничего. Ортик надеялся, что сможет.
У Стены творился чинный, замедленный жарой и благочестием балаган. К Стене привезли рава Кадури. Спокойными оставались только Стена и сам рав.
Рав Кадури был бы классическим старичком-маразматиком, если бы не слава великого каббалиста. Его свиту хотелось побрить налысо и снимать в очередном сериале про "бандитский Петербург". Любавичи не особо жаловали сефардского старца, наполнившего страну чудодейственными амулетами. А Ортик питал к нему какую-то приязнь. Наверное, это была приязнь ребенка к волшебнику в турецкой феске.
Ортик проталкивался к старику, почти физически ощущая, как его рыжая башка бросается в глаза на фоне черных кадуриевских пацанов и притягивает неодобрительные взгляды товарищей по любавической партии. Он не постеснялся на восточный манер поцеловать раву руку, отгоняя нафиг все ассоциации с дамами из прошлой жизни. В утомленных глазах старика промелькнул мимолетный интерес к рыжему ашкеназу, от которого разило восторгом и перегаром. И он, слегка притянув Ортика за локон пейса, пробормотал что-то, явно выходящее за рамки формального благословения.
Голос старика был тих, и в окружающем его персону восточном гомоне было почти не разобрать слов. Довольный собой и жизнью, Ортик отошел в сторону и попытался слепить что-то осмысленное из обрывков услышанного. Получилось нечто вроде -- да снизойдет на встречного это благословение и вернется к тебе увеличенным. Довольно странная формулировка, но от рава Кадури можно было ожидать всего. Чем больше крутил Ортик подаренную ему фразу, тем больше она ему нравилась, тем большее сулила, тем сильней воодушевляла.
Белла
Я честно предложила Линю на обед два варианта -- эстетический и гастрономический. Подозреваю, что оба мы предпочли бы второй, но мог ли он не выбрать первый?
Увидев очередь с общепитовскими подносами, Линь оживился. Решил, наверное, что я воспроизвожу совместные походы в студенческую столовку. Мы нагрузили свои подносы невкусной и дорогой туристской снедью, и я провела его мимо стойки, по узкой крутой лестнице наверх, где за пластиковым столиком тебя слепит золотой купол Кипат а-Селы, скрывающий Краеугольный Камень мироздания. Место славы и позора моего народа, на который смотрю я из-за заляпанного столика закусочной, выпивая и закусывая со старым приятелем новым русским... который, скользнув равнодушным оком по Храмовой горе, вежливо отметил: "Красиво..." и уставился на меня.
-- Белка! -- заорала снизу, как из суфлерской будки, рыжая пейсатая голова Ортика, вытянула за собой на верхний этаж поднос и всю остальную черно-белую униформу любавического хасида и оказалась за нашим столиком, обдав перегаром остолбеневшего Линя.
-- Шалом,-- сказал он Линю, сконцентрировавшись, и зацепился взглядом за бутылку.-- Я не помешаю?
Линь вопросительно посмотрел на меня. Я кивнула Ортику и церемонно представила их друг другу. Ортик появился кстати -- разбавил интим.
Линь обреченно разлил на троих то, что предполагалось пить вдвоем.
-- Прекрасное вино! -- воскликнул Ортик.-- Да и не могло сегодня быть иначе! Я знаете что? Я только что получил благословение от великого раввина и каббалиста! Я все еще чувствую это благословение. И все, что происходит вокруг меня сегодня -- не случайно... Не смотря на то, что ничего вообще случайно не происходит. А уж в таком месте! -- он восхищенно посмотрел на свой полный бокал и протянул его к Храмовой горе, словно хотел чокнуться с куполом.-- Так что не случайно я встретился сейчас здесь с этим прекрасным вином, а вы друг с другом! -- он заразительным смехом отмел пошлость фразы.-- Выпьем за то, чтобы сбылись все наши желания! Хоть так и не бывает, но на одно, главное, каждому из нас должно хватить!
У меня не было главного желания. Мне просто очень хотелось быть свободной и независимой. Но я, кажется, променяла независимость на экономическую свободу. И могла приобрести ее обратно только этой экономической свободы лишившись. Поэтому я пригубила просто так. Незнакомое вино напоминало то, домашнее, со вкусом "Изабеллы", которое мы покупали в трехлитровых банках у бабок. Только привкуса табака не было, вернее может быть даже и был, но очень легкий.
Мужчины выпили синхронно, с гусарским задором, до дна. Вдвоем они мне нравились больше, чем по-отдельности. Духовность и бесшабашность Ортика дополняла и оттеняла надежность и основательность Линя.
Линь предложил еще бутылку, никто не возражал. В хамсин холодное сухое пилось легче, чем дышалось. Забыв про меня, мужики завелись о политике, с подчеркнутым уважением выслушивая мнение друг друга. Наконец, Ортик задал свой дежурный вопрос -- случайно не Коэн ли его новый знакомый, и я кивнула Линю, что пора сваливать.
Не исключено, что мы вылезли из кафе в самый жаркий час самого жаркого дня года. Линь потряс головой:
-- Хорошо, что мне порой приходится выпивать в сауне, а то бы рухнул.
-- Хорошо, что ты купил дом с кондиционерами. В трех шагах.
Я плелась, соприкасаясь с воздухом, как с чужим телом. Вероятно, температура окружающей среды приблизилась к лихорадочной. Вездесущее горячее тело обнимало меня, ластилось, устраниться было невозможно. Да и лень было. Да и не хотелось. В тотальности партнера было что-то обволакивающе-подчиняющее... Изменились даже запахи -- они стали и резче тоже, но главное избирательнее, то есть вместо сложной гаммы Старого Города -- от ношеного тряпья и кардамона до шуармы и ладана -- я чувствовала несколько сильных запахов -- словно Город, как сосна в жару, раскрывал поры для выхода то ли пота, то ли эфирных масел. Все это действовало. На фоне выпитого вина даже слишком...
Мы сразу поднялись на верхний этаж, включили кондиционер до упора и под холодным ветерком я внезапно ощутила какой-то дискомфорт -- мне не хватало чувственных объятий уличного жара, хамсин овладевал мной, и я хотела чтобы овладел. Изгнание же его посредством как-то по-медицински гудящего эмалированно-белого кондиционера меня просто бесило! Совершенно не владея собой, я швырнула в кондиционер бокал и впервые мне стало все равно что подумает об этом Линь, и что потом буду думать сама. Я с вызовом обернулась к нему. Он рассмеялся. Никакой сложности в наших отношениях больше не было. Я успела уловить дребезжащее и растворяющееся в воздухе собственное удивление прежде, чем сдернула с Линя так бесивший меня с утра, наверняка от какого-то поганого кутюрье, галстук и зачем-то по-индейски обвязала им линеву голову.
В его глазах промелькнула слишком сложная для такого момента гамма чувств.
-- Ты действительно этого хочешь? -- проблеял он.
Я молча рванула его рубашку. Действительно ли я этого хотела? Да я никогда в жизни этого так не хотела! И Линь здесь был ни при чем. На его месте мог быть любой, и осознание этого меня не трогало, потому что я сама стала в тот момент любой. Линь мне только мешал, он слишком медленно раздевал меня, слишком медленно раздевался сам. Кажется, раньше мне требовался утонченный подход, эстетика тоже занимала не последнее место, наслаждение было заслуженной наградой за немалые усилия, да и вообще не каждый раз, если уж на то пошло... Теперь же я рвалась, как сука с привязи.
Происходящее не имело никакого отношения к гордости, чести, достоинству и прочему Изабеллы Львовны Мильштейн, 1968 года рождения, незамужней, бездетной, образование высшее...
Теперь я знаю что испытывала Ева, сожрав это поганое яблоко. Стыд возвращался вместе со здравым смыслом медленно и неотвратимо. Да, я мычала, как в дешевой порнухе... Все произошло на не слишком чистом ковре, в позе, исключавшей для меня оргазм. Впрочем, если признать, что я только что испытала всего лишь оргазм, то придется сделать вывод, что до сих пор была фригидна.
Я соскребла себя с ковра и решилась посмотреть на Линя. Меня встретил такой восторженный мальчишеский взгляд, что я даже не решилась спросить, какую дрянь он мне подмешал за обедом, пока я, как дура, пялилась на золотой купол.
Зайдя в ванную, я села на холодный кафель. Меня била дрожь. Было очевидно, что Кипат а-Села здесь ни при чем. Он мог подмешать зелье только во вторую бутылку, когда ходил за ней. А это означало, что треть... да нет, гораздо больше трети досталось Ортику. Как же я хохотала, представляя где и с кем он мог оказаться в этот момент! Прибежал встревоженный Линь, но на все его вопросы я успевала только выдохнуть:
-- Ортик!.. Мишка!.. А если... он пошел... в микву... к раву?!... или на... арабский рынок...
Линь сел рядом, крепко обнял, и меня постепенно перестало трясти. Я уже почти не смеялась, когда он задумчиво спросил:
-- Кстати, а ты знаешь какое у Миши главное желание?
Я рухнула на пол:
-- Что, сейчас?!
Гриша
Моя мастерская -- моя крепость. Я даже понимаю Давида, когда он говорит, что в моей мастерской затянут узел времени. Это из-за картин. Больше десяти лет пишу я в этой студии исторические полотна. Пишу быстрее, чем продаю. Белка не любила здесь ночевать, говорила, что по ночам образы соскальзывают с холстов и разгуливают по стенам. А если и не соскальзывают и не разгуливают, то все равно, это они, а не мы здесь хозяева пространства. А мне нравится быть гостем в собственном доме. В собственном времени. В собственном теле. И не был я никогда работорговцем. Я никогда не покупал женщин. Я всегда беру их напрокат. И они это чувствуют. И их это злит. Но с этим ничего уже не поделать.
Завтра-послезавтра сюда придут Белла с Линем. Линь не сможет не прийти, а придя не сможет не выбрать несколько картин. Конечно, это будет что-то из периода крестоносцев. А Белла выберет Нааму, для которой она позировала.
Потом Линь уйдет с уведенной у меня Беллой, Белла уведет у царя Соломона жену Нааму, и я буду пить вместе с портретом царя по-холостяцки до тех пор, пока у меня не появится новая женщина и тогда я напишу царю новую жену. Другую. Нааму он утратит так же бесповоротно, как я Беллу. А если она Соломону не понравится, то я напишу еще одну. И еще. У царя Соломона, слава Богу, было семьсот жен и триста наложниц. И хорошо, что царь был столь любвеобилен. Что это вошло в легенду. Что это волнует воображение. Да. Это будет галерея. Тысяча жен царя Соломона. Нет, более того. Это будет проект! Линь на этом еще и заработает. Он вложится в организацию, а там все само пойдет. Значит, тысяча портретов, тысяча женских типажей. Передвижная выставка. Хотел бы я видеть музей, который не захочет этот гарем.
Но это еще не скоро. Я еще успею побыть Иоавом и послужить царю Давиду. Снять, что ли, этот бубенец и надеть хитон? Нет, завтра. Я еще не готов.
Надо взять фотоаппарат. И даже не для того, чтобы потешить Линя фотографиями с его супермероприятия. Надо до его прихода нащелкать женских типажей. Чтобы замысел, когда они с Беллой придут (а они придут, придут) приобрел доступную профану конкретность.
И еще надо купить кожаные сандалии, с ремешками, танахические. Такие шьет один мудрый безумный сапожник в своей мастерской в узком переулке между улицей Яффо и улицей царя Агриппы. Он сидит в своей мастерской в окружении обрывков рыжих и черных кож, готовой обуви, среди запаха кожи и пота кожи, и каждая пара обуви сделана его потрескавшимися руками. А он продает обувь дорого, потому что знает цену своему труду и знает цену человеческому тщеславию -- кожаная обувь, сшитая в Иерусалиме грубыми умелыми руками еврейского сапожника -- это та игрушка, которую хочется. Такая обувь может напоминать, стилизовать, менять и вести по каким-то совсем, совсем другим дорогам. Это очень хорошо знает безумный сапожник, успешный торговец своим мастерством. Мы оба это хорошо знаем.
Белла
Солнце перекатилось за край земли и теперь подогревало оттуда, снизу. Люди в сумерках шли оплавленной походкой, напоминавшей о подводных съемках. Только Линь пытался доказать, что человек может быть счастлив в такую жару, что человек создан для счастья, как рыба для плаванья в горячем бульоне.
Мы сделали "ход конем" через Сионские ворота и потащились к Геенне, ставшей уже достаточно огненной -- даже здесь, на мосту, у Султанова бассейна, уже видны были огни.
-- Вот, видишь? -- кивнула я на встроенный в стену неприметный и пыльный бывший фонтанчик.-- Так все и строится в Иерусалиме. Основание -это могильная плита времен второго Храма. Вверху -- "гармошка" крестоносцев. А фонтанчик построил Сулейман Великолепный. Между прочим, из человеколюбия -- здесь бесплатно попить можно было. И не разово, как на твоей дискотеке, а всегда.
-- Белка, так давай я к нему цистерну с вином подведу. И назову в твою честь -- фонтанчик Беллы Опьяняющей. Хочешь?
Зря я ему все это говорила. Все равно этот нательный крестоносец Линь не может понять, что так же построена вся наша жизнь в Иерусалиме -- из разных частей разного прошлого, получившего вторую жизнь.
Организаторы дискотеки, не напрягая в жару фантазию, покатили по ханаанскому сценарию, только вместо костров -- прожекторы, а вместо Молоха над эстрадой пенопластовый сфинкс с головой Линя. Хорошо бы пронаблюдать лицо Давида, когда он узрит это чучело. Там где меня коробит, его выворачивает. Вот именно, выворачиваться -- его характерное занятие. Только у остальных изнанка одна. А у него их не перечесть... или он каждый раз успевает перелицевать перевернутую сторону?
Народ, проигнорировав жару, подвалил массово и вовремя, и уже выстроился у стойки, где официанты, ленивые, как эйлатские дельфины, раздавали аперитивы. Странная трансформация адресов электронной почты в человеческую плоть. Израильские вассалы Линя, и незнакомые ему вассалы его вассалов.
Неслышно подошел Гриша -- я было решила, что позвякивание его бубенчика поглотил дискотечный гам. Но вместо бубенца у него на шее болтался фотоаппарат. Без этих коровьих позвякиваний он выглядел практически нормальным. Необычные сандалии с ремешками смотрелись на нем вполне органично. Осмысленный взгляд, устойчивая несуетная координация. У Гриши всегда было лицо человека, который продумывает действия и фразы, а главное -- знает зачем говорит или делает. Это меня в нем и подкупило. Да и до сих пор нравится. Это и позволит нам остаться друзьями... или все же приятелями. У Гриши всегда был настолько здоровый вменяемый вид... ему приходилось прибегать к экстаординарным мерам, чтобы выглядеть вознесшимся над толпой творцом. И танахические сандалии символизируют новый этап в жизни и творчестве. Наверняка при нашей следующей встрече на нем будет еще и хитон.
-- Давида не видала?!-- проорал он.
Я пожала плечами, улыбнулась и развела руками. Не я одна сегодня о Давиде думаю.
-- Я его днем домой отвез. Сам он боялся за руль сесть.
-- Почему?-- прокричала я.
Гриша пожал плечами:
-- Не в том дело! У него теперь и машина ненормальная! Мы в нее литров пять масла влили! А оно все равно на минимуме! И ниоткуда не вытекает! Представляешь?
Я не представляла. У меня хоть и были водительские права, но не было соответствующих обязанностей, потому что машины появлялись только вместе с мужчинами. Машина ненормальная... Что у Давида вообще нормальное, кроме температуры?
А Линь уже стоял под чучелом. В пиджаке! И на всю Геенну огненную обещал продолжать инвестировать в наши палестины. Затем неожиданно произнес мое имя и приглашающе замахал руками. Все обернулись и вычленили меня взглядами. Пришлось пробираться сквозь влажные тела, залезать на сцену и скалиться в микрофон в роли... черт его знает кого, какого-то блядского израильского наместника.
Тут я заметила Давида, застывшего на лестнице под Синематекой. Он смотрел на меня... я больше пятнадцати лет помню его взгляд, когда он узнал, что я путалась с Кинологом... а теперь я тот взгляд забуду -- и заменю этим. Уж больно он за эти годы усовершенствовался во взглядах. Лицо Давида не выражало ничего, просто было напряженным, но черные дыры глаз вбирали пространство, втягивали, как воронка. Я хотела оторваться от него, но не получалось. Я что-то произносила, но основное действие уже перенеслось туда, к нему, на иную сцену. Давид медленно (подводные съемки) достал и раскрыл нож, только тогда отвел от меня взгляд и обернулся. Затем спустился, нагнулся к земле. Я захлебнулась на середине слова. Погас свет.
Я взвизгнула, но, к счастью, микрофон тоже отключился. Гам усилился, перешел в какой-то звериный рев. Мне стало нехорошо. Линь словно почувствовал, взял меня за руку, мы двинулись к краю эстрады. А там, снизу, в полумраке уже протягивал ко мне руки Давид, чтобы помочь спуститься, во всяком случае Линь воспринял это так и отпустил мою ладонь. Я пригнулась, чтобы спрыгнуть, но Давид неожиданно подхватил меня и, взвалив на плечи, понес куда-то, выдыхая страшным шепотом, скорее даже себе, чем мне:
-- Ничего, ничего, еще увидим, еще не поздно, ничего...
Впав в странное оцепенение, я не дергалась, не протестовала, не ругалась, но и нельзя сказать, что совсем уж растерялась. Во всяком случае, я сумела нащупать нож в его кармане, вытащить и выкинуть. Он ничего не заметил...
Давид
Солнце сегодня не закатилось за горизонт, не дотянуло, расплавилось в хамсине, пролилось жидким темным жаром на Город, растеклось, и теперь подогревало отовсюду сумерки.
Котенок жадно вылакал полкружки молока и теперь наблюдал с подоконника за всеми, кто подходил к подъезду. Изучал поле грядущих сражений. А напрасно, я не собирался его оставлять. Не здесь было его место. И если он не убежит до завтра, а завтра вообще наступит, то я отнесу это существо... К Ортику? Нет. Нести рыжее рыжему -- это поверхностная ассоциация. Я заброшу эту рыжую искру в дом, где много изображений котов, но ни одного живого. Где хозяева сами прячутся от людей. Где свернувшейся кошкой дремлет в блаженной лени созидательная энергия. Возможно, что-нибудь вспыхнет.
Я зачем-то вышел на улицу. Снова проверил уровень масла в двигателе. Безнадежно. Какая-то Ханука наоборот. Котенок выскочил за мной и спрятался под машиной. Я не стал его оттуда доставать -- как раз интересно, останется он тут до завтра, если завтра вообще... Надо идти. И я, как в Судный день, поплелся через весь город -- только не к Стене плача, а наоборот.
Я ощущал затылком, как изо всех лавок, раззявившихся на прирыночную улицу Агриппас, неслось горячее смердящее дыхание. Люди явно меня сторонились, словно я вел за собой на веревочке обдолбанный Рок...
Остатки естественного освещения выдавливались искусственным. Реальность перерастягивалась и истончалась, как сетчатка близорукого, и в любой момент могла отслоиться к чертовой матери. Хватит оборачиваться! Хватит проверять масло! Надо что-то делать!
Проскользнув в закрывающуюся лавку, я зачем-то купил десантный нож, а потом поймал тачку. Скорее! Внутренний счетчик стучал неотвратимо, чаще, чем в такси.
Выскакиваю у Синематеки. Снизу гремит музыка. Вдруг обрывается. Спускаюсь в маслянистый воздух Долины убиения. Прямо передо мной, на той стороне склона, на эстраде в сполохах света -- идол с головой Линя. Под ним маленький человек в пиджаке и с головой Линя. Главный жрец, сволочь... Кто-то должен прекратить это -- нельзя дразнить спящего льва. Но я ли самый большой праведник в этом Городе? Мне ли пресекать ЭТО?!
Тот, кто сейчас ступит на помост, будет жертвой. Это, конечно, первенец.
Линь называет имя Беллы? Он ЗОВЕТ ее... Этого не может быть. Она же женщина. А должен быть мужчина, первенец. Ее здесь нет. Или она не поднимется... ВОТ она! Идет к помосту. Кто-то должен ее опередить. Я! Нет, не успею... Поднялась. Все. Что-то не так. Она не может быть жертвой. Даже не девственница... Это знак мне. Что я должен вмешаться. Потому что она моя жена. Потому что я был когда-то ее первым мужчиной.
Жертвоприношение -- это только начало... ЧЕГО?! Господи, ЧЕГО это начало? КОНЦА? ЧТО я должен делать?
Встречаемся с Беллой глазами, и она запинается. У нее испуганный взгляд, словно она вдруг поняла, что ее ждет. Я сбегаю по лестнице. Перерезаю ближайший кабель, ожидая, что получу удар током. Обошлось. Значит, я делаю все правильно. Толпа отвечает звериным ревом. НАЧАЛОСЬ! Бросаюсь к помосту, уже чувствуя, что зря, что все равно не успею. В смазанном полумраке различаю Беллу у рампы и в отчаянии протягиваю к ней руки. Жрец почему-то отпускает ее без борьбы. Хватаю ее и бегу, бегу, бегу -- сначала вниз, по Долине убиения, потом пытаюсь вверх, к стенам, под их защиту, нет, нет, от Старого Иерусалима надо держаться подальше. Пересекаю Бен-Гинном и вижу маленькую лестницу -- наверх, по узким ступеням...
Как только ступил на Хевронскую дорогу, силы иссякли. Я поставил Беллу на асфальт, и сам опустился на него.
-- Что все это значит? -- спросила она.
-- Ты же не сопротивлялась. Значит -- понимаешь...-- я с трудом поднялся.-- Нам нельзя тут оставаться. Надо запутать следы.
Мы находились рядом с рестораном "Александр", и я решил рискнуть -поступить парадоксально. Так близко нас не должны были искать.
-- Проскочат...-- пробормотал я.
-- Про "скоч"? -- отозвалась она.-- Очень не помешает!
Белла
Мы сидели в нижнем маленьком зале для некурящих, подальше от окна, выходившего на Бен-Гинном, где снова грохотал праздник. От этих звуков Давид все глубже вжимался в кресло. Виски ему не помогло, да и мне не очень. Пора как-то улизнуть от Давида и вернуться к исполнению своих, как бы служебных, обязанностей. Но как-то было неправильно оставить его здесь одного, такого напряженного, одинокого и отгороженного, как рыбка в огромном бокале-аквариуме, стоявшем на перегородке почти над самой головой.
Как только мы вошли, Давид приложил палец к губам:
-- Только молчи. Не отвечай. Кивай, жестикулируй, но чтобы голоса не было. Я не знаю, как оно ищет тебя. Может, и по голосу...
Я написала на салфетке: "Кто меня ищет?"
Он только пожал плечами:
-- Если бы я знал! Это словно... зверь тебя вынюхивает... Разве не чувствуешь?
Я хотела рассмеяться, но не получилось. Я вдруг ощутила странную тревогу. И написала: "Почему меня?"
-- Если бы я знал! Не исключено, что из-за меня. Из-за того, что ты моя жена.
-- Что?! Этого только не хватало! Сходи с ума на темах, не связанных со мной! Жена!
Он с ужасом оглянулся и зашипел:
-- Заткнись! Я же просил!! Не считай меня своим мужем сколько тебе влезет, от этого ничего не изменится. Твое мнение никто не станет принимать в расчет!
Его страх был настолько неподдельный, что я тоже начала испытывать беспокойство. А Давид продолжал, комкая салфетку:
-- Я не понимаю, что происходит. Несколько последних дней у меня это -по нарастающей... Словно что-то просыпается. По нашему закону ты -- моя жена. В десятом классе, на той вечеринке, было как минимум два свидетеля-еврея, мужского пола, старше тринадцати -- Гриша и Кинолог. А я не догадался дать тебе гет.
-- Но у меня же после этого... ты же знаешь! -- тихо сказала я.
Он поморщился, обернулся и прошептал:
-- Ну, пожалуйста... помолчи. Для него это имеет еще меньшее значение, чем для нас с тобой. Просто такой у тебя статус. Неразведенной. Наверное.
Толпа в долине снова заревела -- как будто приблизилась к нам. Внезапно я ощутила такой тоскливый ужас, что...
-- У официантки рысьи глаза,-- срывающимся голосом произнес Давид.-Уходим.
Он швырнул на стол сотню, и мы почти побежали к выходу. Я с изумлением отметила, что он украл из ниши ароматизатор -- пропитанные эссенцией сухие цветы. За дверью Давид, бормоча: "Сбить со следа, может быть и запах...", сыпал высохшие колкие лепестки мне за пазуху, за шиворот, в карманы, на голову. Потом мы оба растирали цветы в ладонях, распространяя искусственный дешевый запах. Потом долго и бестолково петляли по странно безлюдному для такого вечера Ямин Моше. Страх разгорался во мне, как лесной пожар, выжигая все остальные чувства.
Потом бежали уже непонятно куда. От чего я бежала, как в последний раз? От смерти? От настигающей судьбы? От момента превращения из человека в дичь, от чужой воли, желающей пожрать меня? Всю меня заполняла уже застланная кровавым туманом картина -- от живого еще тела отхватывают куски плоти, и сознание присутствует при этом... Я вижу, как меня расчленяют...
-- Пошли, пошли,-- монотонно торопил Давид.-- Ну пожалуйста, Белла!
От этого голоса было еще страшнее, потому что ладонь Давида была просто мокрая, сухой язык почти со слышным шуршанием терся о зубы, а голос спокойный... Каждый шаг я делала, как будто проваливаясь в воздушную яму. Силуэты домов скакали вокруг вверх-вниз, словно дикари вокруг костра... Словно гнилые черные зубы смрадной пасти были здесь дома...
Тошнило. Желудок поднялся и, как сердце, бился о ребра. Очень тошнило. Я хотела остановиться около урны, но Давид не позволил.
Теперь я знаю, как путают следы. Что-то чудовищное, что-то животное было в том, как мы перебегали пространства, освещенные тускло-желтым, как взгляд льва, фонарным светом. Как сдерживали рвущийся жалобный всхлип, замирая в темноте углов и прорех в домах. Как вжимались в плоскости стен на открытых улицах, возвращались, кружили, прячась в липком наваристом бульоне этой жертвенной ночи.
Ужас, охвативший меня, не сковал тело, наоборот, он просто свернул тоненькую шейку моему ночному разуму и переполнил жаждой выживания спинной мозг. Никогда не была я такой ловкой, сильной и быстрой. Вот только тошнило. И слова выдавливались толчками, как кровь... и больше походили на скулеж -у меня и хрип -- у Давида. Не знаю, сколько это продолжалось...
Наконец, я поняла, что уже глубокая ночь, что мы находимся в Нахлаоте, почти у дома Давида.
-- К тебе? -- выдавила я.
-- Не знаю. Видишь, кот на капоте не тот. Должен быть рыжий, а этот... как в десантном комбинезоне. Спрячься в подъезде.
Я видела, как он, оглядываясь, подошел к своей брошенной на обочине желтой машине, опасливо согнал кота, открыл капот и словно сунул голову в пасть льва. Вытащил оттуда какой-то шампур, понес его под фонарь. Пятнистый кот вошел в мой подъезд, внимательно посмотрел на меня и затем перевел испытующий взгляд на Давида. Мне стало не по себе. Я подошла к Давиду, он пристально рассматривал эту маслянистую железку.
-- Видишь,-- сказал он, озираясь,-- на самом минимуме. Когда я выходил, было чуть больше... Значит, ко мне нельзя. К тебе тем более. Что же делать? На улицах почти не осталось людей... Нас все легче найти.
-- Все,-- объявила я.-- За тем домом живет моя знакомая. Я иду к ней. Хочешь, идем со мной.
-- Конечно! -- как-то даже воспрял Давид.-- Быстрее!
Мы подошли к старому маленькому домику, стоявшему чуть поодаль от других зданий. Долго звонили. Светлана не открывала.
-- Это твоя близкая подруга?
-- Нет.
-- Ну, все равно,-- махнул он рукой и стал шарить по карманам.-- Черт, нож потерял.
Он пошел вдоль стен, проверяя обветшавшие окна. Одно оказалось открытым. Давид понимающе усмехнулся и вытер полой рубашки потное лицо:
-- Видишь, все правильно. Нам пытаются помочь. Когда действуешь правильно, тебе пытаются помочь... Но сейчас плохое время. Очень плохое.
Он неловко залез в окно и открыл дверь изнутри. Свет он мне зажечь не дал, а я слишком редко бывала у Светы, чтобы ориентироваться в темноте. Наконец, мы сумели закрыть все жалюзи. Тогда Давид разрешил включить одну лампочку, в коридоре, где не было окон.
Он чуть успокоился, я сразу расслабилась, но тут где-то рядом заорали кошки, и стало еще хуже. Орали они как-то неправильно. Давид снова потушил свет. Какое-то время мы напряженно слушали ужасные, похожие на детские, вопли. Они то удалялись, то приближались. Кружили вокруг дома, но вроде бы стали стихать. Давид шепотом сказал:
-- Все. От нас уже ничего не зависит.
-- Ты ведь что-то знаешь! -- сорвалась я.-- Или хотя бы догадываешься! Что это?
-- Ничего я не знаю! Только чувствую, как он просыпается.
-- Кто?
-- Не знаю. Город... вулкан... Ну, я правда не знаю. У меня другое знание. Я чувствую, что... как бы это тебе сказать... Ну, скажем, вот так -экологический кризис в последней стадии. Я имею в виду духовную экологию.
-- Какую?
-- Ну, типа чем пророки пугали... Я так себе это объяснил.
Я помолчала. Я не знала, что он имеет в виду. И спросила:
-- А при чем здесь мы? Что ему нужно от тебя?
-- "Нужно" -- это человеческая категория. Просто через каждую душу идет линия фронта. И сегодня пытаются прорваться на моем участке... Ты чувствуешь, как все неустойчиво? Неважно... Ложись на диван, постарайся уснуть.
-- Я не смогу. Давид. Если нас... найдут, что тогда?
-- Не знаю. Ничего хорошего. Я прилягу, ладно? Устал...
-- Конечно. А что мне делать?
-- Ничего. Главное, никак себя не обозначай.
Он как будто уснул. Я с трудом различила на циферблате -- уже четыре. Одиночество растворило меня в этой старой развалюхе. Готовность дать отпор неизвестности истощилась.
Я сидела на скрипучем стуле в чужом жилье и боролась с острым рецидивом детского страха темноты и насилия. Вслушивалась. Капает вода. А раньше, вроде, не капала... Какой-то треск в стене. Или это оконная рама? Где-то проехал мотоцикл... На улице послышался какой-то шорох, приближается, стих под дверью. Стало неправдоподобно тихо. Что они там делают, под дверью?
Я все-таки заставила себя встать и очень медленно двинулась к двери. Счастье, что в Израиле нет половиц, а каменные плиты не скрипят... Из-за двери, из самой щели донесся протяжный НЕЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ вздох.
Медленно выпрямившись, захлебнувшись ужасом, тихо пятилась я от двери, понимая, что это -- ВСЁ. Так я уперлась в стенку и уже по ней доползла до дивана. И поняла, что мне нужно вжаться в человеческое тело, скрючиться, умереть хотя бы не в одиночестве.
Я вцепилась в Давида, бормоча, что там кто-то есть, там, за дверью, он вынюхал нас, а дверь хлипкая и старая, сейчас все и произойдет, ты понял, это все, это конец...
-- Что? -- пробормотал он, но тут же вцепился в меня и замер.-- Тихо!
Я затихла. Меня трясло. Я даже не слышала что происходит -- кровь шумела в ушах. Для меня любое ожидание чего-то резкого -- мучительно, даже когда открывают бутылку шампанского. Ожидание же смерти... Надо было молиться, да я не умела. Даже обратиться к Нему я не могла -- просто ждала...
Не знаю, сколько прошло времени. Щели жалюзи высветлились. А я до сих пор была жива. Это как-то обнадежило. Я вдруг обнаружила, что, видимо довольно долго лежу, вцепившись в Давида, и ему должно быть больно. Разжала пальцы, обняла его уже по-человечески и заплакала. Он вздохнул, погладил меня, забормотал что-то успокаивающее. Подействовало. Плакать я перестала, а он продолжал меня гладить, отчего все происходящее неожиданно стало приобретать нормальное для лежащей в постели пары направление. Страсть вытесняла страх, и мы невольно тянули время, боясь, что он вернется, когда она отступит. Стало еще светлее. Было уже не страшно -- наша юность предоставила нам убежище. Временное, хрупкое, но оттого еще более ценимое...
И снова оно разрушилось по моей вине. Я зачем-то решила открыть глаза и уперлась взглядом в то, что сделали из юноши на пятнадцатилетнем конвейере. Борода. Шерсть. Жирок. Да еще член обрезали. До неузнаваемости. Я хихикнула, неожиданно, как икнула. И сама удивилась своему смешку. Дело-то для нашей страны банальнее аппендицита -- абсолютно ничего смешного. Над этим даже Кинолог не смеется...
Я хохотала истерически. Знаменитое детское состояние, когда достаточно показать палец... ой не могу!.. с обрезанным ногтем. Я рухнула на диван. Смех уже шел горлом. Давид почему-то вторил. Когда я уже начала успокаиваться, вспомнила, как он меня похищал с эстрады и пискнула:
-- А баб таскать... как дичь на плечах... где научился?!
Давид ржал, как эскадрон жеребцов.
Пробившиеся сквозь жалюзи трассирующие пунктиры утреннего света резко, как нашатырь, прочистили мозги. Двое взрослых людей бегали по ночному Иерусалиму, как по пересеченной простреливаемой местности, путали следы, прятались. Измеряли уровень масла. И подавали реплики из театра абсурда. Сейчас же отведу Давида за ухо к психиатру. На правах инфернальной жены и жертвы индуцированного бреда.
Досмеявшись, Давид потянулся и распахнул жалюзи, впустив в комнату остывший мягкий утренний свет:
-- Жрать хочется, да? Давай-ка линять отсюда, пока подруга твоя полицию не вызвала.
Мы вышли в белесый расслабленный Город. Даже птички какие-то чирикали. И пошли не торопясь, спокойно, как люди, к Давиду завтракать. По дороге он вдруг приостановился:
-- Знаешь что... я практически уверен, что все обошлось. Но давай-ка проверим. Чтобы расслабиться без задних мыслей.
Подошли к его канареечной машине. Оказалось, что ночью он даже капот не закрыл. В капоте, между железок, уютно спал рыжий котенок. Давид выдернул тот же маслянистый "шампур" и облегченно улыбнулся:
-- Я же говорил! Видишь -- почти на максимуме. И котенок не ушел. Все, теперь завтракать. А потом развезу вас по адресам, тебя и котенка,-- он счастливо засмеялся.
Я в этом ничего не понимаю, поэтому меня легко провести. Даже не спортивно. Но тогда получалось, что он не псих, а нарочно меня фальсифицировал. Или какой-то такой странный псих, ведающий, что творит... Да он всегда таким и был, в той или иной степени.
Но на сегодняшнего Давида просто невозможно было злиться. Он в очередной раз вывернулся наизнанку, и таким я его еще не знала. Он был весел, как младенец, только что не пускал пузыри, а дул пиво. Жрал за троих приготовленные мною яичницы и строил планы как он сейчас уедет на море и будет до вечера валяться на песке. Короче, был прост, как солдат в увольнении.
Ровно в полседьмого он переместился с тарелкой к телевизору и пояснил мне с набитым ртом:
-- Ты же сама видела -- все в порядке, от нас отвязались. Но надо держать руку на пульсе. Посмотрим новости.
Я не видела его лица, когда сообщили, что на дискотеке в Гай Бен-Гинном был убит Игаль Штейн, двадцати трех лет. Но спина его словно лет на десять постарела.
-- Что это значит?!
-- Не знаю,-- мрачно ответил он.-- Что-то тут не то... Подождем. В "Бокер тов" должны быть подробности. Ненавижу эту дебильную передачу, но другой нет...
Мы ждали. Давид выглядел как человек, проигравший чужие деньги. Я зачем-то спросила:
-- Он погиб вместо меня? Ты спас меня ценой его жизни?
Давида передернуло:
-- Я не спасал твою жизнь. Или, если хочешь, я спасал не только твою жизнь. Я сейчас скажу тебе очень смешную вещь,-- он болезненно скривился,-я, Белла, в общем-то, человечество спасал,-- он вздохнул,-- или даже больше, чем человечество... и мне уже показалось, что сумел... Подожди, говорят об этом парне...
Давид напряженно вслушивался в сообщение и, когда сказали, что тот парень был старшим из пяти детей, схватился за голову:
-- Первенец... Нас сделали, Белка. Сделали нас так, что я этого даже не понял...
Он скрючился у телевизора. Больной раздавленный человек... И вдруг вскочил, победно вскинув руки:
-- Ты слышала? Он умер в больнице! Так не считается!
-- Ну и что? -- взвыла я.-- Какая, к черту, разница?!
-- Тогда это не жертвоприношение! У нас есть шанс! -- он схватил меня и прокрутил по комнате.-- Сваргань несколько бутербродов спасителю человечества, и я сваливаю на пляж. Поедешь?
-- Чему ты радуешься, дурак! -- в этот момент он был просто отвратен.
-- Дура, на войне, как на войне. А это было даже круче. И еще будет. Но какой парень!.. Взял удар на себя, и выстоял, дотянул до больницы... Его зарезали в пятом часу, тогда тебе стало так жутко, что ты пришла ко мне... да и мне было не лучше. И все повисло на волоске. Но он удержал жизнь до приезда "скорой". А когда уже все решилось -- его живым вывезли из Геенны -у нас началась отмашка. Ну, это была наша реакция на резкое снятие напряжения. Вот мы и ржали, как ненормальные.
Вот именно -- как ненормальные.
-- Давид,-- осторожно сказала я.-- За тобой должок. Всю ночь я делала все, что ты просил. Правда? Но сегодня утром ты пойдешь со мной.
-- К психиатру? -- хмыкнул он.-- Не дури, Белка. А ты слышала, сказали, что он бывший десантник, это, наверное, и решило дело -- он пытался бороться. А на психиатров у нас с тобой нет времени -- кто знает, сколько его вообще осталось...
-- А действительно, сколько?
-- Ку-ку. До вечера гарантировано, а может, вообще теперь на наш век хватит... Ты едешь? Ну, как хочешь. Это бутерброды? Спасибо... Куда тебя отвезти?
Я не захотела, чтобы Давид меня подвозил. Я хотела пройти по городу, где, как в фонтанчике Сулеймана, жизнь складывается из несовместимых элементов: психоза и пророчества, чуда и расчета, из прошлого, которое было и прошлого, которого не было.
2. ПОДЗЕМНАЯ КРОВЬ
Давид
Тихо и пустынно было в долине Кедрона в этот ночной час. Неестественно тихо и неестественно пустынно. Белая меловая пыль, слишком мелкая, словно дважды перемолотая временем, лежала мелкой зыбью под ногами, она вообще была на всем и возвращала луне ее нежный мертвый свет, который не доходил до небес, а тихо колыхался вокруг, не оставляя места живым. Поэтому все звуки казались лишними и оскорбляющими покой.
Но главное, мы добрались сюда незамеченными местными обитателями, от которых можно было ожидать всего. Звук глухого удара, то ли скрип, то ли вскрик, и вот уже мертвенного цвета одежды Иоава возникли рядом, его сдавленный шепот и частое дыхание:
-- Все... господин мой... путь открыт.
-- Что ты сделал со стражником?
Иоав помолчал, но я, не видя, видел его змеиную усмешку:
-- Не подобает царю... какая разница...убил... подкупил... прогнал... или он сам покинул свой пост... Путь свободен! Нельзя мешкать!
Я пошел за призрачной широкой спиной, перед тем, как шагнуть вниз, в мрак прохода, зачем-то обернулся, оглядел еще раз мертвенную бледность мира, посмотрел на свои белые от пыли ноги, словно парящие над черной плитой у входа в подземелье Гихона. Из черноты, как глаз проснувшегося зверя, мелькнул желтизной огонек. Иоав зажег светильник, прикрыл его рукой, отчего ладонь набухла светом и силой. И, вспомнив что я царь, что не пристало царям оглядываться, а лишь презирать то, что остается за спиной, шагнул я к живому свету.
Иоав уже протягивал второй глаз рожденного им дракона -- он успел зажечь мне светильник, слепленный из хевронской глины и наполненный маслом наших олив. Это окончательно прогнало смятение. Но и пробудило обоняние. Я понял, что жадно вдыхаю запах воды, слышу ее течение, усиленное сводами пещеры. Да, мы пришли к тебе, источник Гихон! Мы нашли тебя, мы проскользнули мимо твоей стражи и поймали тебя за извивающийся серебряный хвост. И уже не упустим добычи.
Ступени шли вниз, были неудобны, как неудобно то, что создается больше временем и водой, чем человеческим усердием. Потом и они исчезли, под ногами был необработанный камень, лишь чуть сглаженный то ли теми же временем и влажностью, то ли человеческим длительным, но нечастым присутствием.
Сначала мы ступали молча, потому что голоса в таких местах разносятся по законам тайных ходов, по течению воды, и неизвестно где и как отзовутся. Вокруг была такая затхлая тишина. Совсем неживая. При живой воде под ногами она казалась особенно странной.
Так, наверное, ощущает себя мышь в пищеводе покойника. Узкий лаз, влажный, несвежий. Плечи мои касались скользких стен, а ноги ломило от холода, приносимого водой источника из подземного мрака.
Иоав то и дело поднимал светильник, вглядываясь во тьму над головой. Наконец, он остановился:
-- Ничего не видно, господин мой. Мы можем пропустить колодец. Я не знаю, где он.
Значит, все было напрасно. И Иевус останется непокоренным. И хромые, и слепые с увечными будут так же насмехаться над нами со стен, и мочиться в нашу сторону, и грозить культями моим воинам, насылая на нас свой несчастливый жребий. И тогда я приказал:
-- Мяукай!
-- Что... что я должен... господин мой приказывает, чтобы я... чтобы мяукал, словно кот?
-- Да, ты правильно понял. Как кот. И эхо выдаст нам близость колодца.
-- О-о-о,-- восхитился Иоав.-- Как велика мудрость моего господина! Мяу!
Нет, не так уж велика была моя мудрость. Следовало приказать ему крякать, чтобы звуки эти не казались стражникам совсем уж не принадлежащими воде. Но поздно, лучше уж просто мяуканье обезумевшей кошки, чем кошачьи вопли, сменившиеся кряканьем.
Иоав подражал кошачьим крикам умело. В темноте страдал и хрипел в злобе какой-то страшный кот, вопли его, не находя выхода, ударялись о стены туннеля и окружали меня безысходностью и ужасом.
И тут же стала прибывать вода -- Гихон, живой источник, пульсировал словно сердце левиафана, выбрасывая из своей артерии все новые порции темной холодной чистой подземной крови, казалось, заменяя мою -- теплую, человеческую. Ноги скользили по дну, каждый шаг делался в неизвестность, потому что иногда приходилось проваливаться в ямы, а иногда просто подворачивались окоченевшие ноги. И мучительные крики кота...
Так ли нужен был мне этот Город? Стоящий вдалеке от торговых путей, на холме, лишенный реки и выхода к морю, жизнь которого в любой момент могла остановиться вместе с редким пульсом Гихона -- единственного источника воды.
И все-таки он был мне нужен. Северные колена хоть и признали меня царем, но сделали это не смирив гордыни, испытывая унижение от отсутствия выбора, от того, что колено Иегуды возвысилось над ними. В любой момент мог появиться вождь и повести за собой народ, за собой -- против меня. И мой Хеврон был слишком далеко от них, и видели они в нем далекий чужой город соперников, а тут еще языческий Иевус разделял наши наделы, возвышался на холме, насмехался со стен слепыми, хромыми и увечными, насылавшими на нас свои несчастья, упивался своей безнаказанностью. И надо было вытащить эту иевусейскую кость из горла, кость, застрявшую между наделами наших колен, и сделать чужой, не принадлежащий ни одному колену Иевус -- своим, царским Городом, а значит -- общим. Поэтому не созвал я никакого ополчения, чтобы не было никакой дележки, поэтому должен добыть этот Город сам, со своими людьми, верность которых уже стерла их происхождение. Добыть и возвысить над всем народом.
И я вышел из Хеврона, взяв только свою малочисленную дружину и пришел под стены Иевуса. Но горстка воинов не смогла оседлать высокие городские стены. И слишком мало было нас для настоящей осады. Я давно бы уже отступил и забыл про этот жалкий город блудливых женщин и трусливых мужчин, если бы не хотел его так сильно.
Мне нужен был именно этот Город. Его не могли заменить мне десятки других городов, лучших. Его сопротивление лишь разжигало желание обладать им. Эта неприступная на вид крепость должна стать моей, и она станет. Потому что так должно быть, она предназначена мне, а я -- ей. Я назову ее Йерушалаим, я построю здесь дом для себя и дом для Бога моих отцов, и он поселится там. И северные колена придут в царский Город приносить жертвы Всевышнему.
-- Ма-а-ау! -- надрывался Иоав.-- Господин мой... Знак нашего колена -лев... а мы подбираемся к добыче, не рыча, а мяукая... Правильно ли это?
-- Правильно. Потому что кот -- это маленький лев. И нас здесь мало, мы лишь часть львиного знака.
-- Мудрость твоя,-- просипел Иоав,-- превосходит все мыслимые пределы... мауууу...
И впервые хриплое мяуканье не ускользнуло прочь с течением воды, а поднялось куда-то вверх, и крепость ответила многократно повторенным мяуканьем своих кошек. Она ждала нас. Мы были еще в самом низу трудного и опасного подъема, но я уже перевернул песочные часы моего народа, начав историю Йерушалаима.
-- Все,-- прошептал Иоав,-- мы прошли под стенами Иевуса. Мы внутри. Теперь только подняться по колодцу и перерезать горла стражникам, если они там.
Лезть по скользким стенам колодца было трудно. Предательски соскальзывали мокрые ноги. Жалкие огоньки оставленных внизу светильников уже ничего не освещали, а лишь слабо подмигивали, обозначая высоту падения.
Иоав лез первым, и ему повезло, что его соскользнувшая сандалия встретила на своем пути мое плечо в тот момент, когда я надежно вцепился в камень. Нам обоим повезло. Иоав замер, очевидно мысленно завершая остановленное мной падение. Затем громко, не таясь стражников наверху, сказал:
-- Блядь! Жизнь моего господина слишком ценна, чтобы лазать здесь без страховки. Достань-ка, господин мой, крючья из рюкзака своего. И сними с меня, если сможешь, эти сандалии. Скользят, как коньки... во, спасибо. То есть, не коньки, конечно, господин мой, а как рыба по лотку торговца в конце базарного дня.
-- Думаешь, половину пролезли?
-- Вряд ли. Тут тридцать локтей.
-- А если по-человечески?
-- Пятнадцать метров. Если книжки не врут.
-- Я вот о чем подумал... Мы проникаем в Иерусалим, как сперматозоиды.
Гриша вдруг начал сипло смеяться, как лаять:
-- Ага... Точно... Шансы выжить... минимальные...
Он внезапно замолчал, концентрируясь, затем стал забивать крюк, выматерился, явно попав по пальцам. Наконец, я услышал звук защелкнувшегося карабина и начал нашаривать веревку. И когда схватил ее, понял, что упустил серебряный хвост времени.
-- Это правильный образ,-- в голосе Гриши больше не было усталости,-про сперматозоиды. Ты схему колодца Уоррена помнишь?
-- Я так и не посмотрел. Думал -- на месте понятнее будет. Кто же знал, что тут так...
-- Да уж... Потом у меня в мастерской посмотришь. На самом деле, очень похоже на какую-то медицинскую генитальную схему. Всякие извилистые пути, а награда -- экстаз оплодотворения в матке, где и зреет в итоге плод... Ладно, страхуй, я полез.
Со страховкой было уже, конечно, не то. И не потому, что сложнее и медленнее -- разумная плата за относительную безопасность. Просто духовное упражнение превратилось в физическое.
Гриша
После этого колодца, по вяло изгибающемуся ходу поднимались, как по проспекту. Вышли в подвал музея. И по простой железной лестнице -- в третье тысячелетие. Оно встретило нас криком муэдзина. Ну конечно!
В верхней комнате было темно, свет еще не вплыл в помещение, а медлил снаружи, осторожно заглядывал в окна. Окна были лишь чуть светлее стен. Как грудь загорелой женщины. Но и этого нам с Давидом оказалось достаточно, чтобы воспрянуть.
Мы оба рванулись к окнам и замерли. Молоко рассвета. Я был счастлив. Сам не знаю от чего. От того, что уцелел, от того, что осуществил мучавшее меня желание, от того, что снова вижу свет, а может от того, что мне сейчас не надо вырезать стражу и прокладывать мечом путь к городским воротам.
Я вернулся в свое время, как пойманная рыба, перемахнувшая через борт лодки и жадно выискивал в прячущейся мгле его приметы. Включил на полную мощность оставленный смотрителем транзистор. Ударившая из него попса бодрила, как сильный и холодный утренний душ.
А Давид был грустен. То есть, он улыбался и танцевал со мной варварский танец. Но его обычная печаль не рассеялась вместе с тьмой. Может, это было правильно. Может, это облачко печали -- его шехина, которой лучше всегда следовать за ним.
Наконец, мы сломали замок на входной двери. Сигнализации не было. Мне кто-то говорил, что этот археологический музей получастный, что ли, из колодца Уоррена черпает средства какая-то организация. Да и зачем тут сигнализация? Разве что захочется кому-то из местных водички испить среди ночи.
Мы вышли во дворик музея, который по сути был обычным домом с необычным подвалом -- именно оттуда археологи нарыли колодец. Не торопясь, позевывая, направились вверх по городу Давида, в сторону Офеля.
Миновали дом с израильским флагом. Таких домов тут несколько -- их выкупили у арабов какими-то сложными цепочками посредников, чтобы месть соплеменников не обрушилась на хозяина дома, продавшего его еврею.
Но месть никуда не делась, она, как рысь, таилась и выслеживала, каждую минуту готовясь совершить прыжок на незащищенную шею. Чувство опасности было здесь привычным, даже неясно откуда бралось. Скорее, из известного контекста. Из взглядов, которыми провожали арабы проходящих евреев. Из необходимости вооруженных провожатых для еврейских женщин и детей.
Наверное, глупо было играть в завоевание Иерусалима. Глупо играть в то, что происходит в твоей реальности. Просто борьба за Иерусалим ведется не мечами и ножами. Экскаваторами, археологическими раскопками, судебными исками, школьными программами. Хотя, и ножами тоже.
Давид шел молча, выглядел как бы просветленным, словно находился в каком-то собственном трансе. Даже жалко было его оттуда вытаскивать. Но мне стало скучно. Когда проходили над раскопками, мимо дома Ахиэля, я сказал:
-- Вот дом одного из чиновников царя Давида.
Давид посмотрел на развалины, на столбы, подпирающие лишь беззащитное утреннее небо, на древний каменный унитаз, лучше всего здесь сохранившийся, и оживился:
-- А где будет мой дворец?
Я махнул рукой на запад:
-- Дворец будет стоять выше всех домов города. Где-то там.
Давид серьезно кивнул:
-- Логично. Ведь с его крыши я должен обозревать окрестности. И увижу, как купается Бат Шева. И я захочу ее так, как хотел до этого разве что этот Город. Но от Города я отказаться не мог, а от Бат Шевы мог. Но не отказался. И я убью ее мужа, хеттянина Урию, чужими руками. Твоими, кстати. И расплачусь за это своим первенцем. А Бат Шева снова родит мне сына, который станет царем Соломоном и построит Храм. Вот здесь это будет, левее, чем ты показал. Вот прямо вот здесь. Тут. Да. И мне надо будет выкупить у Арании, иевусея, надел земли. Чтобы владеть Храмовой горой не только по праву победителя, но и по гражданскому праву...
-- Давид?..
-- Да?
Это его высокомерное "да" меня испугало. Не мой Давид его произнес. И я сказал:
-- Слушай... Может, пойдем разбудим Белку с Линем? Кофе хочу, а все еще закрыто.
Давид смотрел вдаль, но что он там видел... Затем он, не отводя взгляда от Шилоаха, ответил:
-- Я не думаю, что нам будут рады так рано.
Давид вдруг двинулся вперед, не оглядываясь, явно уверенный что я иду следом. Я понял -- он хотел забраться на смотровую площадку, сколоченную из дерева. Это сооружение слегка напоминало строительные леса, словно прислоненные к библейскому виду на долину Кедрона. И тогда всю свалку, которую устроили арабы на могилах Первого Храма, можно было считать строительным мусором и не психовать. Загадили, сволочи, даже могилу дочери фараона. Казалось бы -- жена царя Соломона, то бишь уважаемого ими Сулеймана... Могли бы лавочку там открыть, а не сбрасывать себе же под окна дерьмо...
Но все равно, этот вид был такой ирреальный, но при этом настолько детально прописанный, что хотелось стоять и рассматривать его бесконечно. И солнце еще не появилось из-за Масличной горы, но его свет начал придавать плоской библейской картине объем и цвет. Наша деревянная площадка выступала над склоном, как корабельный нос. Мы находились между первым и вторым планом, поэтому были одновременно и зрителями, и участниками зарождающегося библейского утра. Мы с Давидом словно висели над макетом, не в силах отвернуться. Было странное чувство сопричастности к творению нового дня. Говорить не хотелось. Мысли приходили какие-то древние, не имеющие практического воплощения.
А на земле нас перехватил вцепившийся в автомат эфиоп. Наверное, мы казались ему очень подозрительными, во всяком случае, палец он держал на спусковом крючке, чего обычно не делают. В общем, его можно было понять -двое на рассвете, в грязной одежде, с рюкзаками, пялятся красными глазами на окрестности. Сначала он потребовал удостоверения личности. Но мы их оставили дома. Вместе с водительскими правами, потому что пришли сюда пешком. Наш русский акцент его тоже не убедил, кажется, он его попросту не замечал. Сам говорил невнятно, с диким амхарским акцентом. Понять его вообще было из-за этого сложно, мы все время переспрашивали, а он злился.
Он заставил нас вытряхнуть рюкзаки. Взрывчатки, правда, там не было, но наше снаряжение ему тоже не понравились. В общем, он решил нас конвоировать куда надо. Давид еще все время пристально смотрел ему прямо в глаза, сощурившись, с вызовом. Я даже испугался, что он узрит в нем раба царя Давида и отмочит что-нибудь соответствующее. А у эфиопов с этим какие-то сложности, оскорбляются даже если просто поманить их пальцем.
Эфиоп связался по рации с командиром. И я с облегчением услышал родной русский акцент.
-- Мужик! -- заорал я не хуже муэдзина,-- скажи ему, чтобы он дал мне рацию! Я тебе сам все объясню!..
Давид
Я вообще люблю это состояние, которое наступает ранним утром, после бессонной ночи. Долина между сном и бодрствованием. Я еще шел, но в любой момент был готов упасть, как уставший путник, на спину и смотреть, смотреть в небо. На таком небе можно много чего углядеть.
Пока мы поднимались к Мусорным воротам, Гриша еще пытался заговаривать со мной. Но потом отвлекся на пробуждающуюся утреннюю суету.
А я думал... что наше ночное приключение удалось. Оно было компактным, монолитным и очень логичным. В нем было все, что должно быть в хорошем приключении. Завязка, кульминация, катарсис и даже эпилог. Всего было достаточно -- и впечатлений, и адреналина, и игры, и не игры. Но была какая-то трещинка, из-за которой приключение не звучало. Вернее, звучало как-то не так, неправильно, как кошачьи вопли в туннеле. Да это они и были. Не было им там места, среди камня и воды. Но ведь это же я заставил Гришу мяукать. А что заставило меня? Наверное, кряканье не соответствовало пафосу происходящего. Но крик совы был бы в самый раз. И неважно, знает ли Гриша как кричит сова -- Иоав-то знал. Даже интересно, как бы он с этим справился. Но я попросил его мяукать. Значит, все дело во мне. Неужели опять? Нет-нет. Конечно, нет. Просто все из-за того, что я до сих пор не отдал этого рыжего котенка. Знал, что должен был -- и не отдал. Сработало подсознание, не более того, не более.
Я вздохнул и понял, что на меня смотрят. Что мне прямо глаза в глаза уставилась большая рыжая кошка, цветом почти как мой котенок. Только в белых "носочках" на всех лапах. На мое "брысь" она только ухом дернула, как усмехнулась. Как усмехнулась над моей наивностью. Может быть, там, внизу, под колодцем было не только эхо? Потому что эхо -- это отражение звука, оно как ангел -- не может созидать, а значит должно было мяукать Гришиным голосом, пусть даже искаженным. А оно состояло из разных кошачьих голосов, от простого "мрррр", до угрожающего рычания. Там, внизу, меня это не зацепило, иначе у меня не хватило бы духа полезть в колодец. Но теперь от мыслей о кошачьем подземном эхе меня охватило тоскливое беспокойство.
3. ТЫСЯЧА ЖЕН
Гриша
Когда возвращаешься в свою мастерскую, в свой дом, даже не в дом, а в свою вторую кожу и обнаруживаешь там не засаду одиночества, а запах сваренного кофе, наверное можно радоваться. Но я внутренне дернулся. Это ведь моя кожа. Моя. И влезать в нее, тем более -- двоим, сидеть там в засаде, да даже не в засаде, а в ближневосточном кофейном кайфе, встречая хозяина фальшиво-радостным возгласом: "Ну наконец-то...". Трудно не озвереть, а? А я смог. Смог. Я давно, уже несколько дней их ждал. И это была моя засада. И они попались.
Хоть и не так я это себе представлял. Не для этого, совсем не для этого давал я Белле ключ. А она решила, что и для этого тоже. Правильно решила. То есть, давал я ей ключ точно не для этого, а вот не забирал... Ну и что?
-- А что вы как неродные? -- ого, даже голос мой, иногда взмывающий вверх, приглушился, подсел, чтобы убрать все намеки на серебряные позывные. Приветливый и бессребреный, я -- художник и творец, а не купец: -- Я говорю, что же вы только с кофе сидите? Вон бренди на полке, водка в холодильнике. Белка, ты же знаешь. А больше ничего нет.
-- А больше ничего и не надо,-- сказал Линь расслабленно. Вот видно, что человеку хорошо: -- Сейчас пропустим по маленькой, по средненькой и пойдем посидим куда-нибудь уже всерьез. Где тут ближайший хороший повар?
Я растекся по продавленному креслу и расслабился. А любопытно, какими путями мы придем к неизбежному. Я был, можно даже сказать, как паук, но это не так. Я был хозяином балагана, у меня наяривала музыка, хлопало под холодным ветром шапито, а внутри драного цирка творилось то черт знает что, которое и есть -- настоящая, подлинная жизнь и история. И я знал это. И они знали. И я гордился этим, и готов был для общего счастья делиться этим за деньги, но ради большего, чем деньги. Просто этот человек должен был купить билеты. Ради умножения этого настоящего. И я был так уверен в себе, что спокойно улыбался и мог говорить о чем угодно, даже о погоде.
-- Конечно жарко,-- согласился я, принимая бокал из рук поневоле хозяйничающей и поневоле счастливой Беллы.-- Очень, да. Очень. Ну, будем счастливы в индивидуальном понимании!
Линь стал лучше, чем в детстве и юности. Да, лицо у него слепилось наконец-то. Подбородок укрепился. Все равно остался маленьким, но он уже не елозил под кожей, как коленная чашечка на расслабленной ноге. Он уже сдвигался тогда, когда было надо.
-- Эххх,-- сказал Линь,-- братцы, ребята, как же мне тут у вас хорошо! Пошли продолжим, да?
-- Э, давай сначала картины посмотрим? -- встревожилась Белка.
Смешная, честная. Не может подвести черту под нашими отношениями, не закрыв счет. Истеричка. Разговаривает с Линем, как пинает. Благословенна связь между мужчиной и женщиной, которая иссякает одновременно. Тогда и остается истинная привязанность. Наверное, это и есть один из вариантов дружбы -- ого, это чувство гораздо более тонко, и умно, и извращенно организовано. Это спрут, который все ловит и ловит тебя в мутной воде ежедневности. А попавшись, ты прирастаешь к нему и ловишь других. Слава Богу, что есть у меня те несколько людей, с которыми мы мотыляемся в мути дней, не видим друг-друга, но являемся одним телом. И как хорошо, что они столь же заняты и одиноки, как я. И что мы не видим друг-друга столь долго, сколь позволяют приличия, а потом еще и много недель и месяцев сверх того.
-- Эту,-- сказала Белла, указав на портрет Наамы.-- Эту, конечно. Линь, видишь? Это первая жена царя Соломона.
Линь поколупал взглядом краску, прошелся по изгибу золотящегося бедра:
-- На тебя похожа.
Белла взгляда не отвела, дрогнула ноздрями:
-- Это я.
Внутренне усмехаясь, человек внешне становится более серьезным и неподдельным. Так и я. Я всего лишь пожал плечами на безумный взгляд Линя. Но он тоже многому научился:
-- Великолепно. Берем, однозначно... Сколько?
-- Эта картина не продается.
Белла покраснела, благодарно на меня посмотрела, затем как-то испуганно -- на Линя. О такой реакции я заранее не подумал, хотя ведь было очевидно. Женщины всегда все принимают на свой счет. Линь, кажется, тоже побагровел:
-- Почему?
Глаза у него стали хищные. На простом в общем-то лице это даже впечатляло. Глаза, оказывается, серые. Взгляд из них -- стальной. А это совсем не одно и то же.
-- Потому что работа еще не закончена.
Белла вошла во вкус ситуации, посмотрела на Линя, как боярыня Морозова с картины -- на экскурсию пэтэушников. Ей явно нравилась идея, что не все, имеющее к ней отношение, продается. И она решила эту мысль заострить:
-- Ты же ее уже месяца два как закончил? Нет?
-- Этот портрет -- да, закончил. А работу только начал. Наама -- первая из тысячи женщин царя Соломона. Братцы, это будет такой офигительный проект!
Линь усмехнулся. И спросил просто, внятно:
-- Проект продается?
Хорошо, что я репетировал ответ. И поэтому я смог отыграть свою роль так, как положено на премьере. Роль моя полностью соответствовала тому, что я думаю. Поэтому Станиславский мог мной гордится. Я сказал все, что думал. То есть, я продумал заранее все, что должен сказать -- и не более того. И сказал. И это вышло убедительно. И они не смогли дать мне денег за картины. И не смогли не взять подаренные мною работы.
А ведь Белла очень, очень хотела, чтобы я получил щедрый куш. Очень в этом нуждался и Линь. Но я... то есть, мы -- я и мое неугомонное мастерство, мы жаждали большего. Продолжения придуманного нами праздника мы ждали и получили его -- легко, так же легко и справедливо, как и должно все происходить у истинных творцов. Нас ждал период жизни, который любят сейчас называть "проект" -- полный мастерства, ремесла, понтов и вдохновения. Охоты, удачи, красок, истории и женщин. И я, точечно известный иерусалимский мастер, недобравший в жизни славы и безумия, был практически счастлив.
Белла
Сидя во тьме на скамейке у чугунного коня, я курила, а вернее просто сидела, зверея и жалея себя, но и презирая себя, хотя вполне могла бы и оправдать. Но та частичка души, с которой обычно ведешь длинные оправдательные диалоги, была отравлена мною еще несколько дней назад, да так и валялась, опутанная реанимационными шлангами. Она всего-то и смогла лишь несколько раз разлепить ссохшиеся губы, чтобы выдавить: "Как ты могла?" А вот так. Это всегда бывает проще, чем представляется. К чертовой матери.
Гриша с Линем завелись еще в мастерской. Поначалу мне это нравилось, кажется, я воспринимала это как турнир, как желание выбить соперника из седла, чтобы заслужить мой благосклонный взгляд.
Потом это превратилось в продажу Гришей коня, копья и доспехов. С последующим бражничаньем и соревнованием кто больше выпьет. Да, конечно, детские комплексы, недодоказанные теоремы юности, но почему, почему же все это делается сначала как бы во имя прекрасной дамы, а потом не взирая на эту же даму... Иногда на мне концентрировался такой слабый, рассеянный, как от фонаря в тумане взгляд, а через паузу: "О! Беллочка... ты... извини, ладно?.." С каждым таким взглядом мне доставалось все меньше узнавания, зато умиление и изумление становились все более неподдельными: "Беллочка???... О..."
Эти лыцари, чтобы выявить достойнейшего, устроили соревнование кто кого перепьет в самом однозначном смысле. Кто. Кого. В какой-то момент, когда на меня уже смотрели не глаза, а две пары сонных мух с едва шевелящимися крылышками, я поняла, что не мое это место. Не мое это было место -- во вкусном обильном и тошнотворном "русском" ресторане, за столиком с двумя сортами водки, двумя видами икры и двумя манекенами.
Я позвонила Давиду и Кинологу, а кому должна звонить обладательница двух живых трупов друзей, они же последний и предпоследний любовники, как не бывшим любовникам, они же нынешние друзья. Позвонила и сказала, что они могут вынести тела.
Свое тело я вынесла сама, оно было так, слегка обмякшее, плечи слегка обвисли, но это ничего, это дело поправимое -- лишь уловить свое отражение в ближайшей витрине, и все наладится рефлекторно.
Хорошо, что квартирка моя убогая все еще моя, все еще пахнет пыльцой цветов и бабочек, все еще хранит акварель не раз пролитого на штукатурку бордового вина, все еще виляет хвостом при моем появлении и скулит, и жалеет, и принимает без суда и следствия. Всего-то нужно докурить, встать и побрести в ее направлении.
Что же я сделала не так в своей судьбе? Умирающая частица души взволнованно хрипит, а не надо, я и так все знаю. Все, все я сделала не так. И ведь не жалею об этом, нет, не жалею. Я просто тихо печалюсь, тоскую абстрактно и переживаю обреченность, как основное событие своей жизни.
Милая моя Белла,-- говорю я себе,-- ты сделала самое главное, самое трудное и прекрасное -- ты осознала какая ты идиотка и не испугалась этого, а приняла это достойно, как и должна поступать настоящая, цельная стерва твоего возраста и IQ. И поэтому любая награда будет недостойна тебя, а ты ее. И поэтому смело бери то, что хочешь и смело отпускай из рук то, что можешь. Все равно ничем хорошим это не кончится.
Муха щекочет щеку так же, как капля дождя или слезинка. Несовершенство восприятия в таких случаях это благо, подарок, опция для домысла. Почему я должна быть уверена, что правильно понимаю то, что происходит между людьми? Я не хочу быть в этом уверена. Конкретность и однозначность -- путь в небытие. Это ловушка, из которой мало шансов выбраться. Мозг привыкает к конкретным трактовкам, без них мучается, корчится, вынужден искать объяснения, не найдя -- придумывать их. И чем раньше поймешь и примешь относительность трактовок, происходящего, всего, тем больше надежд на свободу, которая все равно -- горизонт. Но в любом недостижимом и отодвигающемся горизонте почему-то возникает твой отрезок, который почему-то слегка ближе, хотя в принципе так же недостижим. Это хотя бы задает направление движения, и если оно не меняется вот уже некоторое достаточно длительное время, то возникает иллюзия правильного счастья. А иллюзия не длится долго. В какой-то момент или счастье исчезает, или ты понимаешь, что счастье твое -- неправильное.
Неправильное счастье -- это еще более странное состояние, чем правильное. Оно сопровождается вязким ощущением стыда или за себя, или за другого, за недостойность происходящего счастья. Порой чувство того, что вырвал у судьбы неположенное очень возбуждает. В это время лучше не давать моральных оценок ни себе, ни другим, вообще не оперировать такими категориями, как, скажем, нравственность. В крайнем случае можно подумать привычными блоками о порыве яростного ветра, о трещине в устоявшемся мироздании, которая конечно же через минуту сомкнется над обдавшей жаром и смрадом бездной. И вот -- остаешься один. На один с тем, что сможешь в этот момент почувствовать. И хорошо, если это окажется покаяние, и ирония тут абсолютно не к месту, прогони.
Очень важно пройти по всем ступенькам чувства правильного покаяния. Сначала -- перед собой, тихого, незаметного. Надо подниматься по этим ступеням медленно, постепенно теряя гордость и самоуважение, приобретая взамен то самое грозное ничего, которое гнездится в каждой душе, клубится где-то в ее подвалах. Это самое ничего, расползаясь, вытесняет прежде всего милые сердцу, простые, детские что-ли понимания себя, оставляя лишь чувство вины и трепета от осознания полного своего ничтожества. Это невероятно сосущее, тошнотворное, тяжелое покаяние, этакий минет, который твоя хрупкая душа вынуждена исполнять вселенскому смраду, поскольку ничего другого она не заслужила, она была плохой девочкой. Поднявшись до самой вершины покаяния, стоя в рваных клочьях черной ненависти к себе, оглядись вокруг, дождись просвета, увидь вдруг тот самый, твой отрезок горизонта (помнишь?) и ступай себе с Богом туда, туда, туда, в ритме захлебывающегося ужасом и предвкушением сердца...
Кинолог
Постарел лет на десять. Когда остаешься без тачки, сразу стареешь. День в старческом темпе. Сколько можно ждать автобуса. Чем дольше ждешь, тем... сначала хоть никого... Набежали... Вечные тупые разговоры... одних и тех же зомби перебрасывают за мной, подгримировав... Опять звонят кому-то, а все хватаются за карманы... надо же, мой... если опять жена... лучше просто отвечать не буду. Номер знакомый. Белка. Этой что надо? Утром вроде обо всем поговорили. Нет ничего никчемнее редко ходящих автобусов и часто звонящих баб... мысль!.. точно ей что-то надо... че все на меня уставились, как будто должен... ну звенит у меня в руке... ну думает человек отвечать или... что такого... О, автобус. Ладно, хоть потрендю в дороге:
-- Ле-о? Да, привет еще раз. Как оно?.. Картис эхад. Не, это не тебе, это водиле. Я в авто. В смысле -- в автобусе, гы. Да, бля, тачке шею свернул днем. Жене? Гы. Не, уцелела. Аха, надо бы, все из-за нее, суки... Угробит меня своей гиперактивностью. Не, я не пассивный. Прикинь, всю ночь в казино проплавали, ясное дело продулись, она еще мне сказала, что из-за меня, что не дал ей отыграться, заставил на берег сойти... Аха, заставил. Что, почему? Другой бы нафиг за борт выкинул. Что, бедная Ларка? Аха, бедная. Если столько просирать за ночь, богатой не будешь. Я после этой ночи тоже бедный, надолго. А тут еще своей тачкой какую-то Пежопу трахнул... Увы... Нет, за мой счет. Потому что в жопу. Я виноват? Не, я тут ни при чем. Да, я трахнул. А виновата Ларка. Я как кэмэ пятьдесят от Эйлата отъехали, спать начал. Я ей говорю -- видишь, сплю. Говори со мной, а то вмажусь. Ну, ты знаешь как она разговаривает. В режиме диалога же не умеет. А тут она вспомнила про блядки подруги по службе... А-а, представила? Ну да. Естественно уснул. У нее же монологи без абзацев. Да-а, и полный абзац. Тыщ на двадцать. Че я, дурак, чтобы на мне страховщики наживались? Страховка -- для лохов. Аха... Лучше спускать бабки в казино. Но не с Ларкой, как оказалось. Да не, это не я дурак, это она дура. Я же тебе все, блин, объяснил, че ж ты... А чего ты, кстати, звонишь?.. Блинннннн! Бабы... Ну что, нельзя было сразу сказать, до того, как я в автобус сел, как билет купил? Ну и что -- не видела. Слышала же! Ладно... Я сказал -- ладно. Уволоку. Только одного. На твой выбор. Уже слиняла? Ну ты и стерва. Ладно, сами разберемся. Где? Гдеее?.. А... Да. Понял, понял. Отдыхай. Ну конечно, бедная-бедная, Ларке вон пожалься. Ладно, конец связи.
Суки, суки, и никуда от них не деться!.. А вот эта блондища, как за поручень уцепилась! Как за шест на стриптизе. И мини, и все прочее... и подпрыгивающий автобус заставляет ее танцевать в том самом ритме... А тут -переть Линя в Старый город... Щас, ага. Лучше уж Гришку в Нахлаот, все ближе. Чтобы иметь возможность выбора, надо приходить первым... Значит, еще и такси... Да что ж за день такой... Самые похабные такси -- в Эйлате. Стадо. Их там больше, чем нормальных машин. И реклама на них... "OIL MASSAGE" и буквы большие, розовые, неровные, как акселератки. Если в гараже снова прилепят наклейку на бампер -- нарочно отдеру с краской и заставлю всю жопу перекрасить! Это как если на этот самый "OIL MASSAGE" пойти, а тебе после сеанса на жопе розовой помадой это самое и напишут... да еще с ошибкой: "OIL MESSAGE"...
Реклам понатыкали... каждая учит меня жить... учителя! Ну кто на одном щите пишет: "Прохладительные и горячие напитки. Фотопринадлежности." Чтоб ты захлебнулся своим проявителем, сука!
Что ж это за кабак, что даже водила не знает? Или водила мудак, или кабак отстойный... или и то и другое... или, наоборот, какой-то понтовый кабак, к которому на простом такси и не подъезжают? Если бы не Ларка с Эйлатом -- мог бы быть третьим... сука! Ладно, сойду у Машбира. Блин, какая мерзость... эта ваша заливная реклама Машбира... серая ткань палатки, разрываемая красными, вульгарными ногтями... в разрыве -- детское голубое небо... заре навстречу... Не реклама, а кошмар Обломова!..
Ищи их тут, в потемках... еще и обувь жмет... на хрена ее Ларка купила... какая, интересно, падла ей рассказала, что в Эйлате нет Н.Д.С.? Ах, смотри как дешево, смотри как выгодно...
Да что обувь... Тело бы наконец разносить... Собственная телесная оболочка уже и потрепанная, а все никак... не разносится... жмет, и натирает, натирает, блядь, душу...
4. ГИПСОВАЯ СТАЯ
Гриша
Фотоаппарат я дал Давиду. Он удивился и даже отнекивался. Но я настоял. На то было много причин. На этом этапе качество фотографий было не главным. Не главным, нет. Главным было схватить в кулак нашего замысла правильные типажи. Какие типажи правильные, я к стыду своему представлял смутно. Давид, правда, и вовсе не представлял. И тут вся надежда была на его странную способность чувствовать верное направление даже чужих замыслов. Словно тот пресловутый ивовый прутик, с помощью которого можно обнаруживать воду, рос в нем и вибрировал в непроглядной реальности, давая ориентир. Не всегда это срабатывало, но все-таки совпадений было гораздо больше, чем бывает просто совпадений. Он чуял.
Сам Давид терпеть не мог, когда я пытался говорить с ним об этом. Он не соглашался отчаянно и агрессивно, вызывая сочувственную мысль, что он все понимает и страдает от этого, а может и еще от чего-то, как-то связанного с его ненормальным чуйлом.
Кроме того, Давид порой так заражался чужой идеей, что сам превращался в мощный очаг заражения, не дававший уже никому вокруг успокоиться и исцелиться.
О способности к перевоплощению можно даже не упоминать -- если у кого-то она и есть, эта способность, то в первую очередь у моего Давида. Актерство тут ни при чем, он просто становится другим, и цепочки этих превращений длинны и обрываются непостижимо или вообще по-дурацки.
Кроме того, он мне верит. Больше, чем я себе. Это мобилизует.
Еще у него отсутствует чувство юмора, а это важно, поскольку любое чувство юмора когда-то сбраживается в кислую иронию, которая потом приводит к изжоге и отрыжке. Давид всегда серьезен, даже когда пытается шутить. Кроме того, он никогда не пытается шутить просто так, но к этому надо привыкнуть, хотя не всегда можно.
Кроме того, я не уверен, что все про него знаю. А иногда почти уверен, что все, что знаю -- неправда. Это интересно.
В общем, когда я не знаю что делать, я прошу Давида быть рядом, и мы всегда набредаем на что-то. Но объяснять ему это нельзя -- он злится, да и не получается тогда ничего, словно отменяется какая-то игра.
Поэтому я просто попросил его взять фотоаппарат и фотографировать в людском потоке женщин, которые не посрамят памяти и мужской гордости великого царя Соломона. Чужой юмор Давид, кстати, понимает почти нормально. Он усмехнулся на "мужской гордости великого царя" и взял фотоаппарат. А я собирался регистрировать "снятых" девушек -- телефон, "приходите я вас нарисую" и так далее.
Мы встали в самом центре Иерусалима, на "еврейском" или "сумасшедшем" перекрестке -- пересечении улиц Яффо и Короля Георга. Особенностью этого перекрестка были идущие по диагонали, через его центр "зебры" -- на фотографиях это придаст женщинам стремительность и остраненность.
Я выбрал фоном красно-зеленую "пиццу Сбарро". Ее уже отремонтировали после теракта. Но все равно, у переходивших улицу наискосок, за плечами как бы маячил ангел смерти в цветах итальянского флага.
Давид примостил фотоаппарат на гриве гипсового льва, которого установили тут на днях, да если бы только тут. Весь город был теперь в этих гривастых "девушках с веслом". Фирма "Пежо" решила обыграть сходство раскоряченного льва со своего логотипа с геральдическим иерусалимским львом. И подарила городу внушительную стаю белых болванок, львов в натуральную величину. Львы залегли на стадионе Тедди, они смотрели прямо перед собой пустыми гипсовыми белками и вообще были похожи на непропеченные полуфабрикаты шестого дня Творения.
Муниципалитет тут же сорганизовал стаю художников, чтобы раскрасить этих штампованных альбиносов. Ага, сейчас. С детского сада я не принимал участия в массовых раскрасках и не собирался. Разве что для оттяга. Но никакого художественного браконьерства не допускалось. Чтобы получить доступ к львиной шкуре надо было сначала сделать эскиз, утвердить его у куратора проекта, а то и переделать в соответствии с полученными замечаниями. И лишь после этого получить охотничью лицензию. И право на тридцатипроцентную долю в грядущем "пушном" аукционе.
Однако, на пляшущий перед носом фантик народ повелся. Игаль даже затащил меня на стадион, который пах своими новыми дорожками, как разогретыми кедами. Там мы встретили маленькую галерейку знакомо-озабоченных лиц, которые бродили среди белой львиной стаи. Только Вика, у которой были свои заморочки с муниципалитетом, достала блядскую карминную помаду и закрасила крайнему льву губы и зрачки. Жуткая морда проявилась. И мы с Викулей пошли в "Холиленд" пить бельгийское пиво из больших винных бутылок, под стенами безнадежно отставшего от археологических находок макета Второго Храма.
А оставшиеся коллеги довели проект до позорного конца, и теперь эти хвостатые раскрашенные болваны опускают мой безответный великий Город ниже провинциального баварского Ульма. Потому что в Ульме все сделано иначе. Болванки птиц там выполнены не болванами, а людьми с чувством юмора и стиля, и дооформлены так, что рядом с магазинчиком женского белья у голубки обнаруживаются ноги в узорных чулочках, а рядом с лавкой конторских принадлежностей висит птица-клерк в пенсне и сюртуке, а посреди городка, где родился Эйнштейн, вдруг возникает его голубиное воплощение, озорно косящее на прохожих. Эх.
Лев нам попался сомнительный, красный в крапинку, словно больной корью. Ладно, как штатив сгодится. Дождавшись, когда Давид наконец-то решился щелкнуть затвором, я попытался перехватить невесту царя у кромки тротуара. Но она не говорила ни на иврите, ни на английском, ни на русском. В Москве я бы решил, что она просто не желала со мной разговаривать, но у нас это было странно.
Вторая оказалась профессиональной моделью, вручила мне визитку, сообщила, что с радостью поговорит о расценках при встрече и намекнула, что несанкционированная публикация ее фотографии повлечет знакомство с ее адвокатом. А деньги у меня были пока только теоретически.
Давид смотрел на мои попытки спокойно, даже отстраненно, долго примерялся перед третьим кадром, наконец решился -- быстро вскинул фотоаппарат и, почти не наводя, кого-то щелкнул. Я почувствовал себя как спаниель, не заметивший куда упала утка. Вопросительно взглянул на Давида, но он смотрел на меня так отрешенно, что было бы просто неловко прерывать его медитацию. Я в итоге выбрал девицу поприличнее из потока пешеходов и только открыл рот -- знакомиться, как невесть откуда подскочивший Давид сказал:
-- Нет, не надо. Уходим. Смысла нет.
Давид
Гриша не угадал. Он подошел к какой-то смазливой бабенке, но я остановил его:
-- Нет, не надо. Уходим. Смысла нет.
Смысла действительно не было. Лев мне мешал. Он как будто смотрел в объектив вместо меня и искал не жену, а еду. Здесь ничего не могло получиться. Надо было менять место. Гриша не возражал, кажется его тоже раздражал этот идол.
Тогда мы пошли к пешеходной Бен-Иегуде. По дороге нам встретился очередной лев. Он был разрисован цветочками, словно бы обтянут ситцем.
-- Парковая, бля, скульптура,-- зло сказал Гриша.
-- Или зоопарковая.
-- Почему?
Гриша любит задавать мне вопросы. Даже когда все вроде бы ясно. А я люблю на них отвечать. Это у него как игра "найдите пять отличий в двух похожих рисунках". Художник, он стремится наложить мое "ясно" на свое и создать объемную реальность.