Глава 1 Российских провинций столица

Седьмая линия

Моя память с возрастом, как и слабеющее зрение, делается дальнозоркой, — я начисто забываю события недавних дней и неожиданно для себя отчетливо вижу разрозненные картинки далекого детства. Так, например, мне ясно вспоминается, как в 36-м году с Андреевского собора, неподалеку от которого стоял наш дом на Васильевском острове в Ленинграде, срывали кресты. Примерно в то же время была взорвана часовня Николы Морского на Николаевском мосту, названном так по этой часовне. После революции мост переименовали в честь лейтенанта Шмидта. Саму же часовню, по преданию, не трогали до смерти академика Ивана Петровича Павлова, жившего в «доме академиков» на углу Седьмой линии и набережной Невы. Великий физиолог был верующим и регулярно посещал эту часовню. Сразу же после его смерти часовню взорвали, но то ли постройка была крепкой, то ли взрывчатку пожалели, а вышло так, что распалась она на три больших части, которые долго потом разбирали вручную. Отец рассказывал, что мы с ним как-то проходили мимо взорванной часовни и я спросил у него: «Папа, когда ее склеят?»

Я родился на Васильевском острове и могу считать себя островитянином. Первые зрительные воспоминания связаны для меня с такой картиной: в начале моей родной улицы, перегораживая ее, сереют грузные корпуса судов, а над крышами окрестных домов торчат корабельные мачты.

Седьмая линия Васильевского острова между Большим и Средним проспектами, где располагался наш дом, беря свое начало от набережной Невы, в конце своем упирается в речку Смоленку. Как известно, по дерзкому замыслу Петра василеостровские линии и должны были быть поначалу не улицами, а каналами, соединявшими рукава Невы. Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность иметь лодки «дабы по этим каналам ездить». Однако первый санктпитербурхский губернатор, вороватый «светлейший князь Ижорский» большую часть отпущенных казной для рытья каналов денег употребил на обустройство своего роскошного дворца на василеостровской набережной, развернув его фасадом вопреки воле Государя к Неве вместо здания Двенадцати Коллегий. Каналы поэтому получились узкие, непроточные и такие грязные, что их пришлось засыпать.

Я называю себя ленинградцем, ибо звукосочетание «Ленинград» услышал задолго до того, как узнал имя человека, с которым оно связано. Кроме того, мне трудно называть блокаду «Петербургской». Конечно, умом я понимаю, что Великому и многострадальному городу необходимо вернуть историческое имя, и все-таки…

Повернуть к истокам не старайтесь реки, —

С прошлым не проститься нам, громко хлопнув дверью.

Общим кровотоком связаны навеки

Сталинград с Царицыным и Калинин с Тверью.

Запахи квартирные, храмы обезглавленные.

Лозунги плакатные, блочные коробки.

Петербуржцы мирные почивают в Лавре.

Узники блокадные спят на Пискаревке.

Кто в своей могиле первым должен сдаться.

Поделив обильные горести и славу.

Как их поделили Гданьск и прежний Данциг.

Вильнюс с прежним Вильно, Вроцлав и Бреслау?

Не мечите слово в разговорах страстных:

Нет пути хорошего в этой теореме, —

Если можно снова отобрать пространство,

То отнять у прошлого невозможно время.

Долгая там будет путаница с письмами.

Длительные прения в песнях и стихах.

Где посмертно люди навсегда прописаны

В разных измерениях, в разных городах.

Я родился в 1933 году, когда большинство старых «питерских» названий улиц, площадей, мостов и даже пригородов было уже изменено на новые, «послереволюционные». Дворцовая площадь носила имя Урицкого, которого здесь застрелили, Марсово поле называлось Площадью жертв революции. Это название всегда представлялось мне нелогичным, так как жертвы революции, как мне тогда казалось, — это прежде всего капиталисты и помещики. Невский проспект переименовали в Проспект 25 Октября, а Садовую — в Улицу 3 Июля. В связи с этим рассказывали анекдот. Старушка спрашивает: «Скажи, сынок, как мне к Невскому добраться?» — «А вот садись, бабка на остановке Третьего июля, — как раз к Двадцать пятому октября и доедешь». — «Что ты, милок, — мне раньше надо». Уже после войны, когда отовсюду активно вытравливался немецкий дух, Петергоф был переименован в Петродворец. Другое такое же переименование породило чисто питерскую шутку, непонятную москвичам: «Как девичья фамилия Ломоносова?» — «Ораниенбаум». Интересно, что в годы моего довоенного детства пожилые люди обычно употребляли старые питерские названия, упорно игнорируя советские переименования. Теперь, когда вернули старые названия, я, сам став пожилым, почему-то предпочитаю привычные уху имена моего детства, называя Каменноостровский Кировским, а улицу Первой роты — Первой Красноармейской.

Будучи коренным василеостровцем (или василеостровчанином?), я всегда интересовался происхождением питерских названий. Так, не без удивления я обнаружил, что название Голодай (отдаленный приморский край Васильевского) к слову «голод» никакого отношения не имеет. Просто заселившие Васильевский остров при Петре иностранцы в конце недели отправлялись сюда на взморье проводить свой «holyday». Название пригородного поселка Шушары по Московскому шоссе тоже появилось при Петре. Там на тракте стояла городская застава, и обывателей, имевших документ, пропускали в столицу, а «беспачпортную шушеру» тормозили здесь, за пределами города, где она и селилась.

Дом тридцать восемь по Седьмой линии, где мои родители занимали в коммунальной квартире на втором этаже узкую, как щель, тринадцатиметровую комнатушку с окном, упершимся в черный колодец двора, был старым шестиэтажным доходным домом, да и сама квартира, принадлежавшая раньше, видимо, одной весьма состоятельной семье, была когда-то довольно комфортабельной, о чем говорили лепные узоры на высоких потолках прежних больших комнат, рассеченных тонкими перегородками на тесные клетушки. Из соседей по коммуналке более других запомнился мне высокий, статный, седой зубной врач Соломон Исаакович Курдик, возможно потому, что давал мне иногда поиграть свою трость, увенчанную красивой рукояткой в форме собачьей головы с зелеными прозрачными глазами. Давний друг моих родителей еще по Могилеву Марк Соломонович Гордон вспоминал, что когда они ходили к нам в гости, то ориентировались не по номеру нашего дома, который не помнили, а по вывескам зубных врачей: «Справа — Шик, слева — Брик, а посредине — Курдик».

Мои отец и мать родились в губернском городе Могилеве в Белоруссии, откуда отец приехал в Ленинград учиться в конце 20-х годов. Дед мой по отцовской линии был по профессии шорником и имел в Могилеве собственную мастерскую. Переживший трех царей, он отличался крепким здоровьем, религиозностью и редким трудолюбием. Работал не покладая рук до 80 лет и умер, простудившись на чьей-то свадьбе, в 84 года. Более всего любил париться в русской бане. Отец мой вспоминал, что уже в последние годы жизни деда, приезжая из Ленинграда в Могилев, он возил его на извозчике париться в баню, поскольку без посторонней помощи дед добраться туда не мог. В бане, однако, отец старался сесть от деда подальше, чтобы не ошпариться брызгами кипятка, долетавшими из его шайки. Несмотря на преклонный возраст, дед не менее двух раз ходил в парилку. Отец помогал ему забраться на полок и подавал веник, а сам садился на нижнюю полку, поскольку горячего пара не выносил.

Недавно мне в руки попал чудом уцелевший рыжий и выцветший фотоснимок 1911 года, на котором изображен дед за станком в своей мастерской и стоящий рядом трехлетний отец, и я с грустью подумал, что почти ничего не знаю о своей родословной.

Предназначенный для счастья.

Словно страус для полета.

Я взираю безучастно

На коричневое фото.

Тает город в серой дымке

Над помятым документом.

Дед на выгоревшем снимке

Шарит шорным инструментом.

Нацепив очки и фартук,

Спину гнет, не зная грусти.

Отпрыск горестных сефардов

В могилевском захолустье.

Там сырою пахнет кожей.

Век иной и жизнь другая,

И отец трехлетний тоже

Что-то держит, помогая.

Вот и все, что соберу я

Из забытой родословной.

Та немыслимая сбруя

Развалилась безусловно.

Мне не нужен дедов опыт,

Ремесла его не жаль мне.

…А ночами снится топот

И заливистое ржанье.

Судя по воспоминаниям отца, к большевикам дед относился сдержанно, хотя именно им почему-то, возможно, из-за недостаточного технического образования, приписывал заслугу изобретения радио, которое, как известно, задолго до них придумали Маркони и Попов. «Нет, нет, это сделали они и сделали специально, — говорил он моему отцу, с опаской косясь на вещающую хриплым голосом черную тарелку репродуктора в углу. — И знаешь зачем? Чтобы никто не мог думать сам. Потому что если человеку в ухо все время что-нибудь говорят, то он уже сам думать не может».

Много лет спустя, в декабре 1961 года, когда я впервые отправился в океанское плаванье на военном паруснике «Крузенштерн», оригинальное высказывание деда нашло неожиданное подтверждение в реплике нашего замполита. Когда я спросил его, почему по принудительной трансляции на судне весь день оглушительно грохочет радио, забивая уши, он ответил: «А это специально, чтобы матрос много не думал. За него другие думают».

Что же касается заблуждения о могуществе большевиков в области науки и техники, то оно до сих пор бытует довольно широко. Вспоминаю, как в начале 80-х, уже на другом судне, где я прочел для экипажа лекцию о дрейфе континентов, другой замполит спросил у меня: «Скажите, а мы можем управлять движением континентов?» «Кто это мы?» — переспросил я. «Как это кто? — удивился замполит. — Конечно, партия и правительство». «Нет, что вы, — замялся я, — человечество пока не в состоянии управлять таким сложным процессом». «Плохо работаете, — отрезал замполит, — должны научиться». А в пору перестройки и распада Союза мне домой в Москве позвонил корреспондент Би-би-си: «Профессор Городницкий? Мне вас рекомендовали как специалиста по строению земной коры. Мы хотели бы, чтобы вы прокомментировали заявление Звиада Гамсахурдия, что большевики специально устраивают землетрясения в Закавказье, чтобы подавить в Грузии движение за независимость». «Конечно, большевики многое могут, — ответил я, — но специально устраивать землетрясения они, слава Богу, еще не научились. Поэтому заявление Гамсахурдия либо глупость, либо, что вероятнее, — политическая провокация».

Бабушку свою по отцовской линии я помню смутно. Облик ее ассоциируется в памяти с острым ароматом антоновских яблок, лежащих на чердаке в ее могилевском доме, да еще, пожалуй, с торжественным обрядом варки всевозможных варений в сияющем подобно вечернему солнцу медном тазу, в процессе чего детям разрешалось лакомиться пенками. Была она непревзойденной мастерицей по части знаменитой еврейской кухни, прежде всего по фаршированию рыбы и изготовлению «тейгелех» — маленьких орешков из теста, вываренных в меду. Двигалась и говорила тихо. Когда немцы занимали Могилев, в августе 41-го, бабушка, уже покинув дом, решила вдруг вернуться за какими-то забытыми вещами. Она не слишком опасалась прихода немцев, хорошо помня немецкую оккупацию Могилева в 1918 году, когда немцы торговали с местным населением и не вмешивались в его внутренние дела. Вместе с несколькими тысячами могилевских евреев она и ее сестры погибли в лагере уничтожения в Лупполово, где фашисты полуживыми закопали их в землю, не потрудившись толком расстрелять.

Родителей матери я практически не помню. Они умерли в эвакуации в Свердловске в годы войны.

Отец мой своей скромностью, трудолюбием и любовью к порядку пошел в деда. Более строптивым характером обладал его младший брат — Борис, мой дядя, ставший потом профессиональным военным. В 1916 году, пяти лет от роду, когда в Могилев, где размещалась Ставка Верховного Командования русской армии, прибыл Николай II, он ухитрился чуть не попасть под царский автомобиль, неожиданно перебежав перед ним улицу. Происшествие это не обошлось без вмешательства полиции и последующей взятки полицмейстеру, чтобы «замять дело». А пару лет спустя тот же Борис напоил валерьянкой козла и впустил его в комнату, где молился дед. Скандал был неимоверный. В младших классах школы, куда его определили, дядя отличался изрядным хулиганством. По свидетельству одноклассников, он публично посрамил грозного преподавателя математики, у которого была привычка двумя пальцами больно хватать провинившегося за нос и тащить его к доске. Ухватил он было и Бориса, но тот немедленно сморкнулся ему в ладонь.

Пятнадцати лет дядя мой добровольцем вступил в Красную Армию. В конце 30-х годов на Дальнем Востоке, где он уже офицером служил в химических частях, чуть не загремел, вместе с другими офицерами их полка, по обвинению в шпионаже. Правда, всех обвиняли в шпионаже в пользу Японии, а его тогда, в связи с фамилией Городницкий, — в пользу Польши. Все обошлось по чистой случайности — Ежова сменил Берия, и репрессии были временно приостановлены. Помню, как в 39-м, проездом в Мурманск, «на Финскую», он появился в нашей тесной комнатке на Васильевском, в дубленом, остро пахнущем овчиной полушубке, туго перепоясанный портупеей с кобурой, с «кубарями» в петлицах, сразу заполнив своим громким голосом и воинским снаряжением все наше небольшое жизненное пространство. Пережив Отечественную и дослужившись до подполковника, дядя вышел в отставку и поселился в Саратове.

Был он в свое время изрядным сердцеедом. Вспоминаю, как в 1966 году мы вместе с моим тогдашним начальником Николаем Николаевичем Трубятчинским в промозглую осеннюю погоду прибыли в командировку в Находку, в Военную Гидрографию, договариваться о совместной экспедиции. В городской гостинице «Восток» пожилая хмурая администраторша нам сказала, что мест нет и не будет, да и вообще гостиница эта — для интуристов. «Я знаю, что надо делать, — шепнул мне в ухо Николай Николаевич. — Надо вложить в паспорт два червонца и дать ей». Так я и поступил и сказал, просовывая в окошечко паспорт: «Может быть, мы оставим паспорта на случай, если место вдруг освободится?» «Да зачем мне ваш паспорт?» — строго спросила администраторша и отпихнула его ладонью. Паспорт упал на ее столик и раскрылся, обнаруживая внутри две красненькие бумажки. К моему удивлению, неприступная дама, даже не взглянув на них, с интересом прочитала мою фамилию и спросила: «Это кто — Городницкий?» «Я — Городницкий», — несколько смущенный своей популярностью в этом далеком краю, произнес я. «Подождите, — сказала она, вдруг покраснев и начав поправлять свою «химическую» прическу, — вас двухместный «люкс» устроит? Тогда давайте и второй паспорт». Польщенный таким безотказным действием своей фамилии и приписывая все это, конечно, собственным песенным заслугам, я заполнил наши гостиничные анкетки. Принимая их, она спросила: «Лейтенант Городницкий, Борис, вам родственник?» «Только не лейтенант, а подполковник, — наконец начиная что-то понимать, ответил я. — Дядя мой». — «Ой, у меня смена через час кончается. Можно, я к вам зайду, вы мне про него расскажете. Всю жизнь его помню!!»

Неукротимый характер дядьки с годами не изменился. В феврале 1991 года, приехав в Саратов на его восьмидесятилетие, я услышал поведанную им историю, как ему накануне юбилея вручили тридцать рублей от парткома, чтобы он — ветеран войны — мог подписаться на газету «Правда». «Я еще тридцатник добавил, — хитро улыбаясь, сказал он, — и подписался на «Огонек»».

После выхода первого издания книги «И вблизи, и вдали» я послал ее ему в подарок. «Что ты там про меня понаписал? — позвонил он мне. — Я твою книжку у внуков держу, а то моя Клавдия Андреевна меня из дома выгонит. Кстати, ты не помнишь, как эту администраторшу звали — не Света?»

Мать моя родилась в многодетной семье, где было семеро детей. Всем им, несмотря на нужду, дали образование. Отец и мать познакомились в 1923 году в школе, во время соревнований на лучшую устную газету. В то время в моде были разного рода кружки, один из которых, литературный, собирался обычно в обширной квартире школьных друзей отца Гордонов. Душой кружка был старший из братьев Гриша Гордон, впоследствии ставший журналистом и безвременно умерший. Второй брат — Павел Гордон, возможно, под влиянием этого кружка, стал известным поэтом-переводчиком, взяв себе в качестве псевдонима звучную фамилию Кобзаревский. Переводил он в основном стихи белорусских поэтов, а кроме них — еврейских, латышских и таджикских. Жил и умер в Ленинграде. До сих пор помню его замечательную библиотеку в квартире на Пятой Красноармейской — угол Московского, неподалеку от старинного каменного верстового столба, поставленного еще при Екатерине II. Именем Павла Кобзаревского названа одна из улиц в Могилеве.

В 25-м году родители расстались. Отец поехал учиться в Ленинград, а мать — в Москву, где пыталась поступить в МВТУ им. Баумана. Она сдала приемные экзамены, но не была зачислена «по социальному положению». Тогда она пошла учиться в педагогический техникум, который закончила в 1928 году. После этого ее направили на работу в Сибирь, в Алтайский край, в глухую деревню Вознесенское Рубцовского района, где впервые организовали школу. В непривычной для нее сибирской обстановке маме приходилось нелегко, тем более что местные власти всячески старались привлечь ее к коллективизации. Помню, как она рассказывала, что когда заготавливали пельмени, дети по нескольку дней не ходили в школу.

Отец посылал ей письма из Ленинграда чуть ли не каждый день. Он в это время учился в ленинградском фотокинотехникуме, куда поступил в 26-м году. Стипендия ему не полагалась из-за неприглядности социального происхождения — сын кустаря. Приходилось поэтому работать, чтобы прокормиться. В те поры в учебных заведениях существовали на общественных началах трудовые артели, подыскивавшие для студентов временную работу. Через такую артель отец устроился ночным сторожем, поскольку дни были заняты учебой. Посты ночных сторожей были разные — выгодные и невыгодные. Выгодными считались посты у продовольственных магазинов (где перед закрытием сторожа кормили бутербродами с колбасой или ветчиной, да еще и в запас давали) или такие посты, где сторож сидел в тепле, между запертой внутренней и открытой внешней дверью магазина.

Отцу достался пост невыгодный, наружный, у магазина «Военная книга» на углу Невского и Желябова (где, кстати, магазин помещается и поныне). Рядом с ним на Невском существовал тогда второй магазин — Рудметаллторга и в том же здании третий — Госшвеймашин. Все эти три магазина отец охранял на пару со студентом из пединститута. Сторожам выдавалась спецодежда — валенки с галошами и тулуп. Если один из напарников дежурил в дождь, то его сменщик должен был надевать сырой тулуп — просушить было негде. Поскольку стоять приходилось на улице, отогреться в холодные питерские вечера было нелегко. Только в семь утра, когда открывались чайные и на Невском появлялись первые прохожие, можно было согреться вместе с ночными извозчиками чашкой горячего чая с булкой. Зато рядом шла ночная жизнь Невского проспекта.

Из знаменитого ресторана «Крыша», закрывавшегося в полночь, разбредалась по Невскому подвыпившая пестрая толпа — от преуспевающих нэпманов до загулявших поэтов и тогда уже чрезвычайно престижных валютных проституток. Однажды ночью отец увидел, как три милиционера и три вызванных ими дворника пытались посадить на извозчика дородного пьяного мужчину. Он каждый раз давал им обступить себя и схватить, после чего с улыбкой разводил руками — и все шестеро валились на землю. Так повторялось несколько раз, пока вокруг не собралась большая толпа, встречавшая очередную милицейскую неудачу аплодисментами и свистом. Оказалось, что милиционеры сажают в пролетку, чтобы отправить в участок, известного тогда борца — Якубу Чеховского.

Поскольку пост был наружный и обогреться было негде, отец научился спать стоя. Но при этом быстро затекали ноги. Тогда отец присмотрел себе за левой створкой ворот того дома, где находился книжный магазин, большую нишу с деревянным настилом. Обычно в шесть часов утра, когда начиналось движение, он забирался в эту нишу и ложился на настил поспать. Однажды перед октябрьскими праздниками (в Ленинграде в это время обычно красили все двери и ворота, выходящие на улицу) он улегся, как обычно, подремать в нишу. За второй створкой ворот стояли баночки с краской и кистями. Когда отец проснулся, то обнаружил, что его «сторожевые» служебные валенки выкрашены в ярко-красный цвет. Оказывается, мальчишки, шедшие поутру в школу, увидели ноги в валенках, торчащие из-за ворот, и выкрасили валенки вместе с галошами.

Сон у отца в молодости был крепкий. Однажды ночью в квартире случился пожар. Приезжала пожарная часть. Горела стенка, примыкавшая к ванной. Пожарные не могли попасть в кухню, поэтому они прошли через комнатушку, где спал отец, отодвинули кровать со спящим, проникли к месту загорания и ликвидировали пожар. Отец даже не проснулся. Только утром удивился, увидев, что его кровать стоит посередине комнаты, на полу лужи, грязные следы и сильно пахнет гарью.

Жил тогда отец на улице Рылеева, близ Литейного, и обычно в свой техникум, располагавшийся на улице Правды, ходил пешком. Трамвай стоил дороговато. Его маршрут был разбит на тарифные участки. Проезд на каждом стоил три копейки, и на поездку иногда надо было тратить 9–12 копеек. Маршрут отца пролегал по Литейному и Владимирскому проспектам, где в те годы процветала бойкая торговля всякой всячиной. Внимание прохожих обращал на себя высокий мужчина, стоявший обычно на углу Литейного и Невского и продававший с лотка пятновыводитель. Вокруг продавца, носившего прозвище «человек-пушка», всегда толпились зеваки, так как он охотно демонстрировал всем желающим действие своего средства. Проходя каждое утро мимо, отец хорошо запомнил всю его рекламу, которую бойкий продавец выкрикивал неподражаемой скороговоркой:

«Японский переваренный мыльный корень — химическое домашнее радикальное средство, необходимое в каждом доме, в каждом хозяйстве. Выводит пятна на шерстяных, диагоналевых френчах, брюках, лайковых перчатках, тюлевых занавесках, коврах и мебели и прочих материалах. Состав дореволюционного времени. Изобретение известного профессора Шуприса, в тысяча девятьсот тринадцатом году на Всемирной выставке в Лейпциге удостоено Первой золотой медали, этой же награды удостоено на выставке в Токио, в тысяча девятьсот двадцать третьем году на промышленной выставке в Москве удостоено хорошего отзыва, хорошей награды. Это каждому доступно и каждому необходимо. Теперь лето, и от пятен никто не может быть гарантирован. Вы купили новое пальто, новый костюм, новое платье, заплатили бешеные деньги, надели один раз, шли по улице, и вам капнули краской с крыши. Или вы задели за колесо извозчика, опрокинули чернильницу на скатерть, ковер, мебель, где образуются громадные пятна. Вам не надо волноваться, торопиться, искать химическую чистку. Приобретая этот состав, вы можете сами вывести любое пятно на любом материале. Выводит пятна винные, масляные, жирные, смолу, деготь, мумию, медянку, а также бриолин, каролин и мазут. Это не какие-нибудь бесполезные притирки и примазки, которые вам будут всучивать всевозможные чертики-водолазики.

Я не имею полного морального и юридического права портить чужое имущество, что карается двадцатой статьей уголовного кодекса и двадцать пятой статьей гражданского кодекса. Я беру с совершенно неизвестной мне головы шапку (при этом он хватал кепку с головы ближайшего к нему человека), смазываю ее химическими чернилами и показываю, как удаляется пятно. Спешите видеть, спешите взять, — палочка пятнадцать — две — двадцать пять! Здесь не Лозаннская конференция, — долго думать не надо: кому надо — покупайте, а кому не надо, путь продолжайте!»

Неподалеку от него, на углу Владимирского и Стремянной стоял человек с огромной, разбитой на секции клеткой, в которой размещалось множество разных птиц. Он громко выкрикивал: «За двугривенный выпускаю птичек на волю!» Вокруг толпились сердобольные старухи и няни или мамы с детьми, поэтому человек довольно быстро, собрав двугривенные, уходил с пустой клеткой, а спустя некоторое время возвращался обратно с этими же (как выяснилось позднее, прирученными) птицами.

На узких выложенных плитами тротуарах толклись бродячие продавцы книг, пронзительно выкрикивая: «Первая ночь новобрачных с картинками! Сорок картинок — всего за полтинник!»


Помимо работы ночными сторожами и грузчиками, студенты фототехникума время от времени прирабатывали на киносъемках как статисты. Работа эта была легкой, а заработок — вполне приличным. Как раз в это время Эйзенштейн снимал на «Ленфильме» картину «Октябрь». Помощниками его были Г. Александров, Штраух и Гоморов. Оператором фильма был Эдуард Тиссе. Поскольку съемки начались в мае 1927 года, все студенты, в том числе и отец, старались пораньше сдать экзамены, чтобы освободить время. Сдав экзамены досрочно, отец чуть ли не каждый день ездил на съемки то в Смольный, то в Петропавловскую крепость, то на станцию Кушелевка. Кроме участия в массовках он работал разнорабочим на съемочных площадках, расставляя осветительные приборы, разматывая кабели или подвозя из Арсенала винтовки, а позднее, научившись обращаться с прожектором, — осветителем на вечерних съемках. Отец вспоминал, что в фильме «Октябрь» профессиональных актеров почти не было. Ленина, например, играл рабочий цементного завода Никандров, имевший с ним портретное сходство. Ему сшили костюм, пальто и кепку, а на голове выбрили лысину. В роли Керенского снимался также похожий на него студент университета. Зиновьева играл его брат, а в роли Троцкого был занят какой-то зубной врач, также обладающий большим сходством с героем. Можно было только поражаться терпению и выдержке Александрова и Штрауха, которые «дрессировали» непрофессиональных актеров. Больше всего возни было с Никандровым, часто не понимавшим, что от него требуется. Обычно на массовках его не показывали. Поскольку отец работал в съемочной группе, ему было поручено привозить Никандрова на съемки в Смольный, где специально была выделена комната для гримировки. На съемочную площадку Никандрова выпускали в самый последний момент. Это производило такое впечатление, что все солдаты и матросы, участвовавшие в массовках, встречали его как настоящего Ленина. Когда он проходил по актовому залу, направляясь к трибуне, не надо было искусственно подогревать «энтузиазм масс». Присутствующие кричали «Ура!» и кидали вверх шапки вполне естественно, что и фиксировалось на пленке.

Однажды отцу в очередной раз поручили привезти Никандрова в Смольный на съемку. Жил тот в гостинице «Европейская». Когда отец поднялся на второй этаж и постучал в номер, там никого не оказалось. Горничная сказала, что Никандров вчера не ночевал, а накануне с ним произошел неожиданный скандал. Он поднялся вечером в уже упомянутый ресторан «Крыша», где кутили татары, и, подсев к ним за стол и изрядно набравшись, начал куролесить. Потом затеял драку. Когда вызванные милиционеры стали его забирать, он вырывался и кричал: «Кого забираете, гады! Я — Ленин, я вам свободу дал!» В какое отделение его увезли, было неизвестно. Пришлось звонить в Смольный и выяснять. Когда отец разыскал отделение, где сидел Никандров, дежурный заявил, что афериста, работающего под Ленина, он не отпустит. Пришлось снова звонить в Смольный, в административную группу. Там сказали: «Ждите в милиции — мы позвоним Подвойскому». Примерно через полчаса Никандрова освободили. Выглядел он весьма неприглядно: лицо обрюзгшее, под глазом — огромный синяк. В таком помятом виде отец и привез его в Смольный на съемку. Там Никандрову устроили изрядную выволочку, загримировали синяк под глазом и выпустили на площадку под восторженные овации «революционных рабочих и крестьян».

В связи с этой историей вспоминается еще одна, уже из других времен, поведанная мне недавно артистом Борисом Львовичем, собирателем бессмертных актерских баек. В конце 30-х годов, когда снимались знаменитые исторические фильмы «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году», грим вождей непосредственно перед съемкой утверждали в ЦК ВКП(б), откуда артистов, уже загримированных, везли прямо на съемочную площадку в зашторенной автомашине. На одном из московских перекрестков водитель не успел вовремя затормозить на красный свет, и к машине подскочил милиционер, который, потребовав у шофера права, начал долго и нудно отчитывать его. Поняв, что они опаздывают на съемку, актер, игравший Ленина, не выдержав, открыл окошко и, высунувшись из него, сказал, по-ленински грассируя: «В чем дело, товарищ?» Постовой остолбенел. В это время «другой вождь», не привыкший быть на вторых ролях, также появился в окошке и, топорща сталинские усы, грозно спросил у милиционера: «Как ваша фамилия?» По преданию, милиционер после этого грянулся на мостовую в глубоком обмороке и был отправлен на «скорой помощи» в больницу, где его позже навещали уже разгримированные артисты.

Похожая ситуация возникла, как мне рассказывали, в 1982 году в Ташкенте на торжествах по случаю шестидесятилетия образования СССР. Согласно сценарию, главное театрализованное действие планировалось на Центральном городском стадионе, где Ленин, стоя на броневике, должен был объезжать трибуны, приветствуя народ. Актер, который предназначался на роль Ленина, внезапно заболел, и потребовалась срочная замена. Времени было в обрез. Наконец, после усиленных поисков, отыскали в Самарканде актера местного театра, который играл там Ленина, да и внешне был весьма на него похож. Его срочно доставили в Ташкент самолетом, наскоро загримировали и поставили на броневик. И все шло прекрасно до тех пор, пока броневик с вождем, уже завершая почетный круг по стадиону, не поравнялся с правительственной трибуной. Тут обрадованное неожиданной удачей сердце провинциального актера, впервые встретившегося со столь высоким начальством, не выдержало: напротив трибуны Ленин снял кепку и громко закричал: «Салям-алейкум, товарищ Рашидов!»

На деньги, заработанные на съемках, отец купил себе шапку, ботинки и большую деревянную фотокамеру. Старинный этот фотоаппарат я хорошо помню. Он стоял в нашей комнате на Васильевском и сгорел в блокаду вместе с домом. Помню также необычную фотографию, где отец, игравший в массовке рабочего, снят сидящим между Лениным и Троцким…

В феврале 1930 года мать приехала к отцу в Питер и они поженились. Все имущество молодой семьи в тринадцатиметровой комнатушке на Седьмой линии Васильевского острова, полученной отцом, состояло из ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Отец в это время работал в фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте. Мать пошла работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и поступила на заочное отделение физико-математического факультета Пединститута им. Герцена, который закончила в 36-м, когда мне было уже три года.

Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных времен красивой парадной с литыми бронзовыми украшениями, выходил на бульвар, где уже на моей памяти были посажены молодые деревца. В блокаду их спилили на дрова, а потом посадили снова, на этот раз почему-то ели, и всякий раз, проходя по Седьмой линии мимо родного дома, я с грустью вспоминаю довоенный лиственный бульвар.

Родители дома почти не бывали, — днем они работали, а вечером учились. Поэтому большую часть времени в первые мои четыре года я проводил с няньками. Институт нянек в Ленинграде в начале 30-х был весьма распространенным и вполне доступным даже для таких малоимущих семей, как наша. Няньки мои были в основном женщины средних лет или пожилые, из псковских, новгородских или вологодских краев, чаще всего верующие. Отправляясь утром на уроки в школу, мать обычно снаряжала нас гулять. Обычно мы гуляли на бульваре на Седьмой или Большом проспекте, но совершали и дальние прогулки в Соловьевский сад на углу Первой линии и набережной.

В Соловьевском саду с его стройным Румянцевским обелиском, увенчанным бронзовым орлом и гордой надписью «Румянцева победам», по субботам и воскресеньям играл военный духовой оркестр. Исполнялись по большей части старинные марши и вальсы. Мне почему-то более других запомнился часто звучавший вальс «Осенний сон». Зрительная память связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада. До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство мечтательной грусти, как будто кто-то теплой рукой осторожно берет тебя за сердце. Может быть, именно поэтому всю жизнь более всего я люблю вальсы. Навсегда остался в памяти и старинный марш «Прощание славянки», уже через много лет снова вернувшийся ко мне со сцены МХАТа в финале «Трех сестер».

В доме на углу Восьмой и Среднего, где теперь стоянка такси, помещался тогда ресторан «Лондон», превратившийся в начале 50-х в заштатную столовку. Здесь дежурили извозчики в высоких пролетках с откидным верхом и лаковыми черными крыльями. В отличие от нынешних такси, проблем с ними практически не возникало. Звонкое цоканье конских копыт по еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие голоса извозчиков, ударяющий в ноздри острый запах лошадиного навоза населяли каменные городские просторы реальной жизнью. Жаль, что нынче нам осталась только смертоносная гарь отработанного бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».

Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок ежедневно таскала меня в Андреевский собор на церковные службы, строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего любила она отпевания. Торжественность мрачноватого этого обряда, странная неподвижность лежавшего человека, бледное лицо которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно выпевавшиеся слова, терпкий запах плавящегося воска — все это внушало тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые каменные ступени, где играли другие дети. Я не мог разгадать пугающей тайны смерти и понял тогда только одно: смерть — это неподвижность. В 36-м, как уже упоминалось, с собора сорвали кресты, и он свое существование прекратил.

Вместо свергнутого Бога появлялись другие. Помню, как над воротами домов на нашей линии прибивали странный знак Осоавиахима — с винтовкой, пропеллером и противогазом, напоминающий языческий тотем.

Поскольку мать и отец нередко возвращались домой поздно, спать меня в раннем детстве, как правило, укладывали няньки, так что я хорошо запомнил и полюбил старые колыбельные песни, которые они пели. Больше других запомнились мне две песни. Одна из них начиналась строчками:

Спи, дитя мое, спи, усни,

Сладкий сон к себе мани.

В няньки я тебе взяла

Ветер, солнце и орла.

Вторая, которую я, конечно, так же как и первую, услыхав впервые от своих нянек, считал народной, начиналась так:

Не осенний мелкий дождичек

Брызжет, брызжет сквозь туман,

Слезы горькие льет молодец

На свой бархатный кафтан.

Уже через много лет я сильно удивился, узнав, что слова одной песни принадлежат Якову Полонскому, а второй — другу Пушкина Антону Дельвигу. Именно эти песни всплывают в моей памяти как одни из первых в жизни.

Стена, как Ванька-встанька,

От двери до угла.

Поет мне песню нянька

Про солнце и орла,

Крестецкою растяжкой

Коверкая слова.

Садится солнце тяжко

В окне за острова.

Орел, избегнув сети,

Летит к себе домой.

Струится теплый ветер

По линии Седьмой.

Июльское бесцветье

И тридцать пятый год.

Струится пыльный ветер

Вдоль запертых ворот,

У близкого причала

Качая корабли.

Вот здесь мое начало

И край моей земли,

Где то, что в коммуналке,

И то, что за стеной.

Покачивает валко

Единою волной

Та песня, что надолго

Мне на душу легла,

Как ощущенье дома,

И света, и тепла.

Что касается самого Пушкина, то первая картинка, увиденная мной на стене нашей узкой комнатки, — большой, работы Тропинина портрет Пушкина с перстнем на пальце. Отец вырезал эту литографию из какого-то журнала и повесил над моей кроватью. Так что с Пушкиным я знаком почти с самого рождения.

А с улицы из черных репродукторов гремели другие песни и марши, заполняя собой окружающее пространство и призывая воевать и строить:

Нам нет преград на море и на суше,

Нам не страшны ни льды, ни облака.

Пламя души своей, знамя страны своей

Мы пронесем через миры и века!

Или:

Мы железным конем все поля обойдем,

Соберем, и посеем, и вспашем.

Наша поступь тверда, и врагу никогда

Не гулять по республикам нашим.

А позже:

Сталин наша слава боевая,

Сталин нашей юности полет.

С песнями, борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идет.

От песен этих становилось весело и тревожно, хотелось маршировать вместе со всеми, бороться и обязательно побеждать. Только через много лет, привыкший к этим песням как к неотъемлемой части моей жизни, я вдруг обратил внимание на то, что почти ни в одной из них нет местоимения «я», — вместо него всегда безликое «мы».

Так исподволь, через песни, в подсознание слушающих, словно яд в ухо спящему королю, вливалась привычка все делать строем, по команде: сеять, строить, воевать, ненавидеть и даже любить.

Сейчас, когда в дни Первомая или Седьмого ноября я вижу на улице редеющие группы плохо одетых стариков с орденскими колодками, размахивающих красными флагами и распевающих надтреснутыми голосами эти старые песни, сердце мое сжимается от жалости к ним и горечи за наше обманутое поколение.

Что же касается песен времен революции, то их тоже, конечно, пели, но постепенно они как бы уходили из жизни. Это относилось и к «Варшавянке», и к «Вы жертвою пали в борьбе роковой», и ко многим другим. Набирающему силу авторитарному режиму, хотя еще и называвшему себя революционной властью, такие песни были уже не нужны. Мне вспоминается небезопасная шутка отца. Мы с ним стояли на краю тротуара на Большом проспекте, а мимо нас шагом двигался кавалерийский эскадрон в буденовках с алыми звездами и шишаками сверху. Эскадрон лихо распевал «Интернационал». Когда я спросил у отца, для чего на буденовках эти суконные шишечки сверху (их еще называли «громоотводами»), он, усмехнувшись, сказал: «А ты слышишь, они поют: «Кипит наш разум возмущенный»? Вот через них пар и выходит».

Моя теща, Нина Ивановна Сундарева, как-то в разговоре заметила, что почти все песни революции — переводные, пришедшие к нам с Запада. Ни одна из них практически не родилась в России. Это и «Интернационал», и «Марсельеза», и та же «Варшавянка». Красноармейцы на Гражданской войне, у костров, подальше от бдительных комиссаров, их не пели. Они предпочитали петь «Ермака» и другие народные песни. Часто одни и те же песни пели и белые, и красные. О чем это говорит? Не о том ли, что сам дух революции, бунта «бессмысленного и беспощадного», чужд российской душе? Вслушайтесь в раздумчивый тон русских народных песен, — вы не отыщете в них и следа грозных мятежей, не раз сотрясавших империю. Даже гениальная стилизация Блока в «Двенадцати»: «Уж я ножичком полосну, полосну» кажется на этом фоне чужеродной и явно звучит из уст маргиналов, которым «на спину б надо бубновый туз».

В 33-м году отец перешел на работу на военно-морскую картфабрику, где проработал почти всю жизнь — около 35 лет. Имя его не раз упоминается в книгах, посвященных истории военной гидрографии в нашей стране.

Даже в те дни, когда отец и мать были вечером дома, они, как правило, работали. Мать проверяла бесконечные ученические тетради, а отец готовился к занятиям или штудировал очередную полиграфическую литературу, которая тогда в основном была на немецком языке. По вечерам, засыпая, я видел отца или мать, склоненных над столиком при неярком свете настольной лампы. Зрелище это вселяло чувство покоя и уюта. Зато настоящими праздниками были те нечастые дни, когда отец ненадолго освобождался и мы отправлялись гулять. Основным местом этих гуляний была набережная Невы, куда няньки не слишком любили ходить, предпочитая ближние бульвары и садики. Здесь начинался другой мир.

Под сырым пронизывающим до костей балтийским ветром поскрипывали у причалов самые разные суда, — от гигантских (так мне тогда казалось) пароходов до маленьких, густо дымивших буксиров, которые все почему-то носили имена героев Великой Французской революции — «Сен-Жюст», «Демулен», «Робеспьер». Веселые матросы курили на палубах. Иногда там же можно было услышать звуки баяна и лихие матросские песни, из которых запомнилась: «По морям, морям, морям, морям. Нынче здесь, а завтра там». За маленькими круглыми окнами в медной оправе, светившимися в черном борту, происходила какая-то таинственная жизнь — уже не на земле, а в другой, хотя и близкой, не далее шага, но совершенно недоступной стихии. Это детское ощущение сладкой притягивающей тревоги и непреодолимого любопытства я вспомнил уже взрослым, когда впервые прочел строки Мандельштама: «Зимуют пароходы. На припеке зажглось каюты толстое стекло».

Другим любимым местом был зоопарк на Петроградской. Туда надо было ехать на трамвае, хотя и не слишком далеко, а все-таки — настоящее путешествие через мосты. Трамваи тогда были с открытыми площадками и колокольчиком, объявлявшим отправление. Вечером на них зажигались разноцветные огни — для каждого номера свой, чтобы можно было опознать нужный в темноте. В зоопарке, полюбовавшись на слонов, жирафов и львов, мы обычно шли кататься на «американские горы». Маленькая тележка с лязгом и звоном взлетала вверх и стремительно неслась вниз по крутым головокружительным виражам, проскакивая через какие-то тоннели. Сердце замирало от ужаса и восторга.

Кстати, именно здесь, на Петроградской, несколько позднее, когда я уже мог по складам читать объявления на стенах и вывески, я сделал неожиданное для себя открытие. Зная наизусть «Доктора Айболита», я пришел в восторг, увидев на угловом доме надпись: «Бармалеева улица». Вот оно что, — оказывается, даже улица есть в честь Бармалея! Мне тогда, конечно, было невдомек, что все как раз наоборот. Здесь прежде жил богатый купец Бармалеев, по фамилии которого и была названа улица, а уже по названию улицы придумал Корней Чуковский имя своему герою.

Любил я и праздничные демонстрации, особенно первомайские, куда отправлялся либо с мамой и ее школой, либо с отцом. Второй вариант был гораздо привлекательней, поскольку колонну картфабрики обычно возглавлял большой военно-морской оркестр, да и в самой колонне было довольно много людей в морской форме. Это вселяло иллюзию причастности к морю. И морская форма осталась любимой на всю жизнь. Хорошо помню последнюю предвоенную демонстрацию 1 мая 1941 года. Колонна наша, двигавшаяся по улице Герцена (сейчас Большая Морская) через Исаакиевскую площадь, остановилась у здания немецкого консульства, на котором развевался огромный красный флаг с белым кругом и черной свастикой в середине.


Более всего отец любил книги, которым, будучи полиграфистом, посвятил свою жизнь: работу на картфабрике он совмещал с преподаванием в Ленинградском полиграфическом техникуме и Промакадемии, а выйдя на пенсию, руководил дипломными проектами и принимал постоянно участие в конкурсных комиссиях Ленинградского общества научно-технических изданий, заместителем председателя которого был много лет. Беря в руки красиво изданную книгу, он всегда радовался. Как-то он сказал, что брать в руки неряшливо изданную или грязную и затрепанную книгу хорошего автора так же неприятно, как общаться с умным и талантливым человеком в грязной и рваной одежде.

Судя по воспоминаниям отца, читать я научился по газетным буквам к пяти годам, а стихи запоминал со слуха довольно легко и очень любил читать их во время прогулок совершенно незнакомым людям. Вот что без тени юмора рассказывал отец: «На бульваре Алик мог подойти к сидящему на скамейке человеку и спросить: «Дядя, вы знаете стихи про челюскинцев?» Если тот говорил — нет, Алик выпаливал ему это стихотворение от начала до конца. Вот откуда у него появилась любовь к публичным выступлениям».

Почти каждое лето родители выезжали вместе со мной в Белоруссию — в Могилев или под деревню Полыковичи «на Полыковские хутора». После тесной василеостровской комнатушки и питерских дождей белорусская солнечная деревенская вольница казалась сказочной. В памяти смутно брезжат протяжные белорусские песни, и до сих пор звенит в ушах лихая «Левониха» с замечательными четырехсложными рифмами:

Левониха — душа ласковая,

Черевичками поляскивала.

Собирались мы поехать в Белоруссию под Могилев и в 41-м году, но планы эти по какой-то случайности отменились, и родители сняли дачу под Вырицей в Ленинградской области. Это определило нашу судьбу.

В 40-м году у меня вдруг отыскали «музыкальный слух», и загорелись идеей обучать меня музыке. В начале 41-го отец получил довольно большой по тем временам гонорар за учебник по полиграфии «Производство клише для высокой печати», который ему перевели на сберкнижку. Было решено купить пианино, однако внезапно грянувшая война порушила эти наивные планы. Что касается вклада на сберкнижке, то мать смогла получить его только в 44-м, в эвакуации, в Омске. На эти деньги на целую неделю накупили хлеба, масла и яиц. Так что не могу сказать, что мое несостоявшееся музыкальное образование не стоит выеденного яйца.

В том же 40-м меня отдали для подготовки к школе в частную немецкую группу, где попутно обучали немецкому языку, столь же модному тогда, как теперь английский. Занятия вела чистенькая невысокая старушка Агата Юльевна. Мы изучали немецкий алфавит, ставили какие-то пьески на немецком языке, разучивали песенки. Однако времени на изучение немецкого мне также не хватило, — началась война. Об этом я вспоминал позднее в стихотворении «Уроки немецкого»:

Под покрывалом бархатным подушка,

С литою крышечкой фарфоровая кружка.

Пенсне старинного серебряная дужка

Мне вспоминаются по вечерам.

Агата Юльевна, опрятная старушка,

Меня немецким обучавшая словам.

Тогда все это называлось «группа».

Теперь и вспоминать, конечно, глупо

Спектакли детские, цветную канитель.

Потом война, заснеженные трупы.

Из клейстера похлебка вместо супа.

На Невском непрозрачная метель.

Ах, песенки о солнечной форели!

Мы по-немецки их нестройно пели,

В окошке шпиль светился над Невой.

Коптилки фитилек, что тлеет еле-еле,

Соседний сквер, опасный при обстреле,

Ночной сирены сумеречный вой

Не знаю, где теперь ее могила, —

В степях Караганды, на Колыме унылой.

У пискаревских каменных оград.

Агата Юльевна, оставим все, как было,

Агата Юльевна, язык не виноват.

Спасибо за урок. Пускай вернется снова

Немецкий четкий слог, рокочущее слово,

Из детства, из-за тридевять земель.

Где голоса мальчишеского хора.

Фигурки из саксонского фарфора

И Шуберта хрустальная капель.

К счастью, горькая участь Агату Юльевну обошла. После публикации этого стихотворения в книге «Ледяное стремя» в 1997 году я получил письмо, где было написано: «В книге Ваших стихов есть за душу берущее стихотворение «Уроки немецкого». До войны наша семья жила на Восьмой линии, и меня, совсем маленькую, водили в ту самую группу к Агате Юльевне и ее сестре. Думаю, Вам будет приятно узнать, что война пощадила их, после войны они продолжали заниматься с детьми, и я, уже школьница, год или два ходила к ним на «уроки немецкого». С уважением И. Варданянц».

Почти сразу после начала войны, в июле 41-го года, моя мать вместе с начальными классами своей школы выехала, забрав меня с собой, в деревню под Валдай. В соответствии с планом эвакуации, составленным еще перед Финской войной в 39-м году, туда отправили несколько десятков тысяч ленинградских детей. Но немцы уже в первый месяц войны вплотную подошли к Валдаю, в то время как Ленинград еще был относительным тылом. Многие родители кинулись оттуда за своими детьми, чтобы забрать их обратно. Одним из последних эшелонов нас вывезли назад в Питер. Помню бомбежку на станции Бологое, когда нас загнали под вагоны, а все вокруг было красиво освещено яркими осветительными ракетами.

Дом наш загорелся в январе 41-го года не от бомбы и не от снаряда. В квартире выше этажом умерла соседка и оставила непогашенной «буржуйку», а гасить понемногу разгоравшийся пожар было нечем — воду тогда приходилось таскать из проруби на Неве.

…Три дня неспешно на морозе

Горел шестиэтажный дом.

В стихах сегодняшних и прозе

Припоминаю я с трудом

Ту зиму черную блокады,

Паек, урезанный на треть,

И надпись, звавшую с плаката

Не отступить и умереть.

Но спрятавшись под одеяло,

Я ночью чувствую опять.

Что снова дом мой тлеет вяло,

И снова некуда бежать.

В апреле 42-го, уже через ладожскую трассу, мы отправились в эвакуацию в Сибирь, в Омск, куда переехала картфабрика для срочного выпуска военно-морских карт. В Омске первый год отец почти все время был на казарменном положении — надо было срочно пустить фабрику. Мать сначала пошла работать вахтером (за это давали рабочую карточку), а к 44-му году освоила специальность сначала корректора, а потом технического редактора в Гидрографии, где и проработала до пенсии. Около двадцати пяти лет уже после войны она редактировала морские лоции, штурманские таблицы и наставления для мореплавателей. Вспоминаю, что уже через десятки лет, во время долгих плаваний на «Крузенштерне» и других гидрографических судах, открывая по ночам на вахте в штурманской рубке увесистые тома морских лоций, в выходных данных я не без гордости читал: «Технический редактор Р. М. Городницкая».

Мать умерла в 81-м году от очередного инфаркта. Сама она за всю свою жизнь кроме повседневной работы и забот по дому ничего не видела и уж конечно за границей не бывала и по морям не плавала.

Повидала мама мало, —

Не каталась в заграницы.

Корректировала мама

Мореходные таблицы.

Нищета, война и голод.

Коммунальные заботы.

Был маршрут ее недолог —

На работу и с работы.

Каждый день глаза ломая

О колючие страницы.

Корректировала мама

Мореходные таблицы.

Жизнь была не с неба манна, —

Я болел, она болела.

Ничего на свете мама

Повидать и не успела.

Не умела мама в горе

На судьбу слепую злиться.

Маяки мигают в море.

Штурмана глядят в таблицы.

Новый день в окошке длится.

Двадцать лет как мамы нету.

Мореходные таблицы

Корабли ведут по свету.

Последние годы мать мучили постоянные страхи за меня и за отца, превращавшиеся в нервную болезнь. Она боялась взять телефонную трубку, открыть дверь на внезапный ночной звонок. Когда я задерживался вечером в городе, она могла часами стоять у окна, с тревогой вглядываясь в темноту. При этом к моим многомесячным экспедициям в Арктику и дальние моря она относилась спокойно, даже зная о риске во время погружений на подводных аппаратах. Все это происходило как бы вне ее реальной жизни и не вызывало такого беспокойства, как мои вечерние опоздания.

Все невзгоды нашей семьи ложились на ее хрупкие плечи. Ее любили, кажется, все вокруг — и домочадцы, и соседи. Каждого вошедшего в дом она старалась прежде всего накормить, хорошо помня черные военные годы. Более всего боялась обременить кого-нибудь собой, причинить неудобство. Терпеть не могла долгов и внушила эту нетерпимость мне. В доме, несмотря на нужду, всегда поддерживала медицинскую чистоту. Она и умерла оттого, что, почувствовав себя плохо и уже вызвав врача, вдруг решила вытереть пол, показавшийся ей недостаточно чистым.

Ее внезапная смерть в ноябре 1981 года, по существу, сломала отца. Он потерял интерес к жизни, хотя был человеком любознательным и общительным. В январе 1985 года у него обнаружили рак легких, к сожалению, неоперабельный. Летом 1985 года мы с женой не без труда уговорили его переехать к нам в Москву (он долго сопротивлялся этому переезду, не желая уезжать от могилы матери). Скрывая от него смертельный диагноз и стараясь отвлечь его от размышлений о болезни, я предложил ему написать воспоминания о его детстве и юности. Будучи человеком, приученным к порядку и каждодневному труду, он завел конторскую книгу и начал аккуратно записывать туда свои воспоминания. Работал отец, к несчастью, недолго. 6 мая 1996 года он умер на моих руках от горлового кровотечения. Уже после его смерти, внимательно прочитав написанное, я еще раз ощутил горькое чувство сиротства, незнания своих, даже самых, казалось бы, близких корней. Из записок этих я узнал многое, о чем при нашей многолетней жизни в одной комнате даже не догадывался, — например, о том, как в 49-м году, когда началась «борьба с космополитами», отца чуть не посадили по ложному доносу, и наших соседей по квартире вызывали в КГБ, чтобы они дали на него показания. К счастью, все наши соседи были людьми порядочными.

Начатые отцом воспоминания, страх перед темнотой и безвестностью, поглотившей моих предков, желание, чтобы о моих родителях хоть кто-нибудь вспомнил, были главными причинами, побудившими меня самого взяться за перо…

Когда я думаю о счастливых семейных парах, в наше время достаточно редких и нетипичных, то всегда вспоминаю своих родителей. Сейчас они лежат рядом под одним надгробным камнем на Казанском кладбище в Царском Селе, и я рано или поздно надеюсь к ним присоединиться.

Каждый раз по приезде в Питер навещая их могилу, расположенную в конце еврейского участка, я прохожу мимо древнего покосившегося и заросшего мхом могильного камня с изображением могендовида и надписями золочеными буквами по-русски и на иврите. Здесь похоронен в 1896 году лейб-гвардии фельдфебель Шимон-Черкасский, видимо, выходец из кантонистов, отдавший жизнь за обретенную им негостеприимную Родину. Заброшенная эта могила поневоле заставляет задуматься о собственной судьбе.

Кавалер Святого Георгия,

Фельдфебель Шимон-Черкасский,

Что лежит на Казанском кладбище

В Царском Селе осеннем,

Представитель моей отверженной

В этой державе касты,

Свой последний бивак наладивший

Здесь под дубовой сенью.

Гренадер императорской гвардии,

Выходец из кантонистов —

Нелюбимых российских пасынков

Выпала с ним судьба нам,

Неродного отечества ради

Был он в бою неистов,

Управляясь в часы опасности

С саблей и барабаном.

Давний предок единокровный мой

Фельдфебель Шимон-Черкасский,

За отвагу на поле брани

Орден свой получивший,

Обладатель ружья огромного

И медной блестящей каски,

В девяносто четвертом раненый,

В девяносто шестом — почивший.

Ах, земля, где всегда не хватало нам

Места под облаками,

Но которую любим искренне.

Что там ни говорите!

Ощущаю я зависть тайную,

Видя надгробный камень,

Где заслуги его записаны

По-русски и на иврите.

И когда о последнем старте я

Думаю без опаски

И стараюсь представить мысленно

Путь недалекий сей свой.

Вспоминается мне лейб-гвардии

Фельдфебель Шимон-Черкасский,

Что лежит под опавшими листьями

На окраине царскосельской.

В Омске, в эвакуации, я пошел в школу сразу во второй класс. Время было голодное. Немногие носильные вещи, захваченные из Ленинграда, были довольно скоро обменены на продукты. Спасала посаженная нами картошка, которая заменяла все. Там, в эвакуации, класса с третьего я пристрастился к чтению. В доме на Войсковой улице, где нас поселили, каким-то образом оказались подшивки старых журналов «Вокруг света», которые я перечитывал по многу раз, наивно мечтая о дальних путешествиях. Может быть, именно поэтому география стала моим любимым предметом.

Здесь же, в Омске, состоялся мой первый выход в драматический театр, так как сюда был эвакуирован из Москвы театр имени Евгения Вахтангова. Было это, кажется, уже в 43-м году. На сцене шел «Сирано де Бержерак» в переводе Щепкиной-Куперник. Мне посчастливилось месяца за два до этого прочесть однотомник Ростана, так что всего «Сирано» я знал почти наизусть. В конце первого акта, действие которого происходит в театре, король проходит со свитой через сцену и говорит: «Что сегодня было на ужин!» К всеобщей радости публики, актер, игравший короля, под сильным впечатлением от собственного ужина, а возможно, и в мечтах о нем, неожиданно сказал: «Что сегодня было на ужин — биточки!»

Однако основу культурной жизни в эвакуации составляло кино. Его крутили в клубе гидрографии по два раза в неделю. И песни, впервые прозвучавшие с экрана, надолго овладевали зрителями. Помню, как поразил меня фильм «Большой вальс», как все мальчишки после фильма «Три мушкетера» постоянно распевали на пыльных омских улицах бодрую песенку Д’Артаньяна: «Вар, вар, вар, вар, вара, я еду на коне», но более всего запомнился мне Марк Бернес в фильме «Два бойца» с его знаменитой песней «Темная ночь». Кинофильм этот был особенно близок мне еще и потому, что действие его проходило в недоступном для меня тогда Ленинграде.

Вместе с тем, когда я думаю об истоках авторской песни в нашей стране, я полагаю, что ее зачинателями были не только Булат Окуджава и другие авторы начала 60-х. Их предтечей в военные годы был и Марк Бернес, который среди грохота бомб и снарядов «ревущих сороковых» впервые открыл для нас ее задушевную интонацию. И если именно интонация, негромкий, но проникающий в самое сердце голос есть отличительная особенность этого жанра, то Марка Бернеса можно с уверенностью назвать одним из его основателей. И это в те времена, когда гитара еще обличалась как символ мещанства. Не случайно песня «Темная ночь», сразу же выделившись на гремящем фоне грозных и бравых военных песен, за несколько недель облетела всю страну, стала любимой на фронте и в тылу, породила массу веселых и грустных пародий типа: «Ты меня ждешь, а сама с офицером живешь, и от детской кроватки тайком ты в ДК убегаешь».

Открыв для себя Бернеса на этой песне, я стал буквально отслеживать все его роли. Оказалось, что удивительная и точная интонация его негромкого речитатива звучит во всех песнях, которые он поет, — и в кинофильме «Истребители» («В далекий край товарищ улетает»), и в фильме «Антоша Рыбкин» («Там ждет меня далекая подруга синеокая, девушка любимая моя»), и даже в не слишком удачной песне о Ленинграде («Слушай, Ленинград, я тебе спою задушевную песню мою»). Все песни он пел так, как будто сам их написал. При этом задушевность исполнения совершенно не зависела от сопровождающего инструмента, — это могла быть гитара («Темная ночь»), рояль («В далекий край товарищ улетает») и даже гармошка («Тучи над городом встали»).

В Омске я впервые понял, что песня может не только радовать, но вызывать чувство обиды и стыда. Еще в 42-м, в начале эвакуации, словоохотливые омские мальчишки в нашем дворе, обозвав меня жиденком, популярно объяснили мне, что это значит. Хорошо помню растерянные лица родителей, к которым я кинулся за поддержкой. Помню, как долго плакал и ни за что не хотел быть евреем, хотел быть как все вокруг. В связи с этим на долгие годы запомнилась мне весьма популярная в то время антисемитская песенка, распевавшаяся дразнившими меня мальчишками на мотив песни «В кейптаунском порту» и начинавшаяся строчками: «Старушка не спеша дорожку перешла, — ее остановил милиционер». До сих пор, когда я вспоминаю ее, сердце сжимается от жгучего чувства детской обиды. Уже значительно позднее я узнал о настоящих фашистских песнях, распевавшихся в Германии, и понял, какой страшной может быть песня, призывающая к убийству и погромам.

В начале лета 45-го года, по окончании четвертого класса, родители отправили меня в пионерский лагерь в поселок Чернолучье под Омском. В памяти смутно брезжат купания на Иртыше, походы в лес за ягодами, пионерские «линейки» и первые танцы под баян. К этому времени относится моя первая детская влюбленность, речь о которой пойдет ниже.

Осенью 45-го мы возвратились в Ленинград. Поскольку дом наш на Васильевском сгорел, отцу выписали ордер на комнату, разрушенную попаданием снаряда, в большом доме на углу Мойки и Фонарного переулка. На время ремонта нас почти на полгода приютила семья Карцевых, с которой дружили родители. Только в конце ноября мы перебрались в комнату в большой коммунальной квартире в доме 82 на Мойке, наконец-то в собственную комнату, где я прожил вместе с родителями более 10 лет.

Новая Голландия

Стихи я начал писать случайно. Я в то время учился в седьмом классе 254-й ленинградской школы, расположенной напротив Никольского собора, в доме на углу проспекта Римского-Корсакова и улицы Глинки, где поворачивали трамвайные рельсы. Школа наша помещалась в старинном здании с высокими потолками и лепными карнизами. На фасаде дома уже при нас водрузили мемориальную доску, извещавшую о том, что именно здесь в гостях у своего друга Никиты Всеволожского бывал Александр Сергеевич Пушкин на собраниях литературно-политического кружка «Зеленая лампа». Самое забавное, что в предыдущие годы эта доска висела на соседнем доме, но потом историки, подумав, перевесили ее на нашу школу. Теперь всякий раз, бывая в Питере и проезжая на трамвае мимо, я ревниво смотрю на знакомый школьный фасад, опасаясь, не перевесили ли эту доску еще куда-нибудь после очередных исторических уточнений, но она пока еще на месте…

Заканчивался трудный 47-й год, завершавший для меня пору недолгих мальчишеских увлечений. Марки, которые я начал собирать еще в 44-м году, в эвакуации, мне уже изрядно поднадоели. Пробовал в шестом классе начать собирать открытки, но из этого тоже ничего не получилось. Тогда почему-то была пора коллекционирования — все что-нибудь собирали. Отец пытался склонить меня к занятиям фотографией и подарил на день рождения свой старый «фотокор», снимавший еще не на пленку, а на специальные стеклянные фотопластины. Поначалу мне понравилось это занятие. Особенно привлекали меня ритуальное таинство проявления и фиксации негативов и печатания фотоснимков, секреты рецептур проявителей и фиксажа, приготовление соответствующих растворов, напоминающее о средневековых алхимиках. Наконец, таинственная процедура при красном полутемном свете, когда со дна кюветы, из черноты раствора, вдруг проступает человеческое лицо. У нас в школе образовался кружок фотолюбителей. Вел его чрезвычайно бледный и болезненный человек с тихим голосом, одетый в неизменный вытертый пиджак с бахромой на продранных рукавах. Он сказал, что все его занятия надо записывать, как лекции. «Ну-ка, покажи», — сказал как-то отец и, посмотрев мои записи, произнес: «Это знающий человек. Сразу видно, что специалист высокого класса».

Занятия, однако, продолжались недолго. На одно из них пришел директор школы и попросил у нашего руководителя документы. На этом все и кончилось. Только через несколько лет, уже после смерти Сталина, когда началась пора реабилитации, вспомнив грустный облик нашего наставника, я понял, откуда он к нам попал.

Я еще таскался с фотоаппаратом, когда к нам в седьмой «Б» пришел новенький, Володя Михайловский, почти сразу же получивший, уже не помню почему, кличку «Бича», — невысокий полный мальчик, тихий, немногословный и очень скромный. Рисовал он прекрасно, хотя смущался, краснел и страшно сердился, когда на это обращали внимание. Жил Володя недалеко от школы, на Малой Подьячевской улице, хордой соединявшей петлю Грибоедовского канала. Как раз по этой улице и далее, через Львиный мостик и улицу Декабристов, пролегал мой каждодневный путь в школу и обратно, в огромный дом на углу Мойки и Фонарного переулка, где мы тогда жили. Мы с Володей подружились, тем более что оказались попутчиками. И как-то раз он зазвал меня к себе домой, показал свои рисунки карандашом и акварелями, которые мне сразу понравились. Володя был удивительно одаренным рисовальщиком, быстро и точно изображавшим на бумаге окружающий мир с поразительным, как мне казалось, сходством. Глядя на то, как он рисует, можно было подумать, что дело это простое и доступное для каждого. Поэтому я тоже попытался рисовать, но из этого, конечно, ничего не получилось, хотя Володя по доброте своей усердно мне помогал.

Теперь уже не помню, кто именно посоветовал нам пойти в художественный кружок при Ленинградском Дворце пионеров, располагавшемся в Аничковом дворце на углу Фонтанки и Невского. Володя, которому не хотелось записываться в кружок одному, уговорил и меня. Мы отобрали с ним несколько рисунков и отправились на Фонтанку.

Отдел художественного творчества Дворца пионеров помещался в длинном двухэтажном флигеле, вытянутом вдоль Невского перпендикулярно фасаду главного здания. Мы долго ходили по коридорам второго этажа в поисках «художественной студии», с робостью прислушиваясь к звукам разного рода музыкальных инструментов, раздававшимся из-за дверей. В конце коридора, рядом с вокальным классом, где какой-то высокий женский голос выпевал гаммы, мы увидели наконец надпись «Студия рисования», но двери оказались запертыми. Выяснилось, что сегодня среда, а занятия бывают только по вторникам и четвергам.

Обескураженные, мы повернули обратно, и, когда уже дошли до конца коридора, я заметил приоткрытую дверь, за которой звучали стихи. Я подошел поближе и прислушался. Это были очень красивые и совершенно мне неизвестные стихи, как потом оказалось — Вийона. Читал их негромким глуховатым голосом невысокий, стройный и курчавый черноволосый мужчина в толстых роговых очках и темной гимнастерке без погон, перехваченной в талии широким офицерским ремнем (как потом выяснилось, Ефим Григорьевич Эткинд). На столе перед ним лежала толстая открытая офицерская кожаная полевая сумка, набитая книгами. На стульях перед столом, спиной к дверям и ко мне, сидели несколько ребят и девушек, примерно на класс или на два постарше, чем я. «Ну, чего ты застрял, пойдем!» — окликнул меня Бича. «Иди, я еще побуду», — неожиданно для себя ответил я ему, тихо открыл дверь, надпись на которой так прочесть и не успел, вошел в комнату и, стараясь не шуметь, сел на крайний стул. Никто из присутствующих не обратил на меня никакого внимания — все были заняты слушанием стихов. Так в феврале 1947 года началось мое увлечение стихами, затянувшееся на долгие годы.

Что же до Володи Михайловского, которому я обязан своим приходом во Дворец пионеров, то с ним мы встретились после многих десятилетий сравнительно недавно, в 1998 году в Питере на моем вечере в Концертном зале. Он действительно стал художником. Его морские батальные полотна украшают залы Военно-морского музея и кают-компании многих судов.

Для приема в «Студию литературного творчества» (вот что было написано на дверях) необходимо было представить один собственноручно написанный рассказ или три стихотворения. У меня к тому времени уже было в запасе одно стихотворение, посвященное умирающему гладиатору и подозрительно смахивающее на лермонтовское. Помучившись неделю, я, не ожидавший от себя такой прыти, написал еще одно, про татаро-монгольское нашествие (я в те поры страшно увлекался книгами Яна «Батый» и «Чингис-хан»). Там были такие, чрезвычайно почему-то тогда нравившиеся мне строчки:

Монголы, монголы, монголы идут,

И стонет земля под тяжелым копытом,

И рвется тревожный набатный гуд:

Монголы, монголы, монголы идут…

Ободренный своим неожиданным успехом, я состряпал еще одно, примерно такого же качества, стихотворение про Древний Рим. Так что можно сказать, что стихи на историческую тему я начал писать с самого начала.

Меня, хотя и со скрипом, приняли — правда, не в ту, как оказалось, старшую группу, куда я случайно забрел, а в младшую, состоящую из семи- и восьмиклассников. Это, однако, роли не играло, так как на занятиях можно было сидеть как в той, так и в другой группе. Младшей руководил тогда ленинградский поэт Леонид Иванович Хаустов, человек маленького роста, с всклокоченными черными волосами и угольными зрачками. Одет он был неизменно в коричневый костюм и темную рубашку с галстуком, ходил быстрой походкой, был темпераментен и эмоционален.

Старшую группу вел поэт Глеб Сергеевич Семенов, очень худой, небольшого роста, всегда держащийся с подчеркнутой прямотой осанки, но казавшийся сутуловатым. Волосы его, в противоположность Хаустову, были прямыми и всегда гладко зачесанными. Ходил он неторопливыми длинными шагами на как бы негнущихся ногах. Пиджак строгого темного цвета висел на его плечах так же «прямо». Строгость его внешнего облика подчеркивалась всегда аккуратно завязанным галстуком и негромким глуховатым голосом. Занятия по «теории литературы» (да, да, тогда именно так это называлось) вел уже увиденный и услышанный мною доцент Ленинградского пединститута им. Герцена Ефим Григорьевич Эткинд, в недавнем прошлом военный переводчик…

Так начались мои занятия во Дворце пионеров. Проходили они два раза в неделю — по средам и пятницам. Один день — «теория литературы», другой — практические занятия. Теория состояла в знакомстве с элементами стихосложения, рифмами, ритмами и так далее, а также с историей русской и мировой поэзии, которую нам, старшеклассникам, как я понял гораздо позднее, Эткинд читал на вузовском уровне. Говорил он так интересно и увлеченно, своим первооткрытием звучащей сокровищницы российской поэзии — от «Слова», Кантемира и Державина до Блока и запретной тогда Цветаевой, — открытием трагических судеб Данте и Петрарки и стихов Джона Донна, Шекспира и Франсуа Вийона я обязан именно ему.

Ефим Григорьевич Эткинд, ныне известный во всем мире как переводчик, писатель, литературовед и критик, был человеком удивительных талантов и не менее удивительной работоспособности. Он не только был переводчиком, прекрасно владевшим европейскими языками, в первую очередь — английским и французским, но и глубоким знатоком русского языка и русской поэзии. Он, по существу, заложил основы науки перевода европейских поэтов на русский язык от Жуковского до наших дней. Им составлено собрание лучших поэтических переводов в России, вошедшее в состав «Библиотеки поэта». Так же тщательно изучил он и русскую эпиграмму за последние три века. Будучи далеким от политики, он тем не менее не остался в стороне во время позорного процесса над Иосифом Бродским и вместе с Фридой Абрамовной Вигдоровой решительно встал на защиту арестованного поэта. Выступления на процессе Бродского, а также помощь опальному писателю Солженицыну (Эткинд прятал у себя часть его архива, в том числе один из машинописных экземпляров «Архипелага ГУЛАГ») привели к увольнению Эткинда из Педагогического института им. Герцена, где он проработал много лет, и его публичной травле. Лишенный возможности работать, он вынужден был эмигрировать.

В эмиграции Ефим Григорьевич в течение ряда лет с успехом читал лекции в Сорбонне и университетах Германии. В Париже он издал по-русски свой фундаментальный труд «Анатомия стиха», стал одним из основных редакторов и составителей многотомной Истории русской литературы вместе с И. З. Серманом, Ж. Нива и В. Страда. Он подготовил множество изданий классиков русской поэзии от Пушкина до Цветаевой на немецком и французском языках. Активно участвовал вместе с С. Маркишем в издании романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» и других книг «Тамиздата». В сложной конфликтной обстановке парижской эмиграции с постоянными междоусобицами между отдельными издательскими и литературными группами Эткинд, так же как и Виктор Некрасов, приложил немало усилий для нормализации литературной жизни. Его энергии хватало, кажется, на все. Он ухитрялся ездить с лекциями в Америку, планировать издание Энциклопедии советской цивилизации, писать многочисленные статьи, выступать с обширными докладами на конференциях и писать книги.

В последние годы он неоднократно приезжал в Россию. Я встретился с ним последний раз в мае 1999 года в Питере, куда он приехал в связи с пушкинским юбилеем. Он был у меня на авторском вечере в Концертном зале, а на следующий день я приехал к нему домой в маленькую квартирку в доме неподалеку от Площади Мужества. Мы просидели и проговорили весь день до темноты. И он заставил меня через много лет знакомства перейти с ним на ты. Это оказалось менее сложно, чем я предполагал: в свои восемьдесят он казался значительно моложе, — та же живость ума, мальчишеская любознательность, азарт в полемике и полное отсутствие занудства и стремления вещать, нередко свойственного классикам ушедшего фронтового поколения. Опасаясь за его здоровье, я по пути к нему деликатно взял небольшую флягу коньяка, и пришлось бежать за второй.

Говорили как бы сразу обо всем, о Глебе Семенове, о Бродском, к которому ушла жена Эткинда, о Льве Копелеве, с которым Григория Ефимовича связывала многолетняя дружба, об авторской песне, о поэзии в Питере, о тревогах и надеждах нынешнего дня. Прощаясь, он подарил мне свою «Анатомию поэзии». Кто мог предполагать, что встреча эта окажется последней? Через полгода у него внезапно обнаружили рак, и вскоре его не стало. И когда я слушал его глуховатый голос, я снова вспоминал молодого курчавого красавца в офицерской гимнастерке, вдохновенно читавшего стихи Вийона и открывшего мне когда-то океан Мировой поэзии.

«Практика», которую сначала я проходил у Хаустова, а потом у Семенова, заключалась в чтении и разборе стихов. Процесс этот имел строгий, раз навсегда заведенный порядок. За неделю до обсуждения стихи передавались автором двум специально назначенным «оппонентам», которые внимательно читали их дома и готовили подробный критический разбор. На занятии сначала читал стихи автор. (При этом строжайшим образом соблюдалась полная тишина. Категорически запрещалось разговаривать, перешептываться или шумно перемещаться. Это строгое правило оцениваешь вполне, когда сам читаешь стихи.) После этого с подробными «докладами» выступали оппоненты. Затем слово предоставлялось всем желающим. Мнения можно было высказывать любые, но их обязательно полагалось аргументировать. «Нравится? Почему? Объясни, пожалуйста». «Не нравится? Опять же, почему?» Резюме обычно подводил руководитель. Обсуждаемому часто приходилось туго, так как мнения высказывались самые резкие, но все люди были пишущие, каждый знал, что наступит и его черед, и обстановка, в общем, была доброжелательная. Много лет спустя, когда мне самому довелось вести литературные объединения, я всегда использовал эту старую, полюбившуюся мне во Дворце пионеров схему.

«Практика», однако, не ограничивалась только разбором собственных стихов. Регулярно устраивались литературные игры: цепные стихи, буриме, акростих, стихи заданным размером на заданную тему и так далее. Глеб Сергеевич сказал тогда одну запомнившуюся мне на долгие годы фразу: «Я, конечно, не могу научить вас писать стихи — это только Господь Бог может. Но если я сумею научить вас отличать плохие стихи от хороших, буду считать, что мы с вами не зря тратили время». С тех пор прошло более сорока лет, но эти слова я запомнил отлично. Действительно, сколько порой одаренных поэтов страдают отсутствием вкуса — опасной болезнью, становящейся с возрастом неизлечимой, как и другие детские болезни, угрожающие взрослым! А ведь если научиться отличать плохие стихи от хороших, то сможешь и своим стихам, которые каждому автору кажутся замечательными, дать трезвую и правильную оценку, пусть даже самую горькую!

И Глеб Семенов как мог воспитывал в нас вкус. А мог он многое. Человек с прекрасной памятью, воспитанный в старой интеллигентской семье (приемная мать, Елена Георгиевна, была когда-то актрисой, а приемный отец — известный писатель Сергей Семенов), он обладал тонким и безошибочным литературным вкусом. Прежде всего он читал нам наизусть множество стихов, авторов, которых мы, тогдашние жертвы полуобразованщины и усеченных школьных программ сталинской эпохи соцреализма, попросту не знали. Только спустя много лет я понял, как рисковал Семенов, называя нам многие запретные тогда имена и читая стихи, в ту пору не печатавшиеся. Помню, как-то году в 50-м он прочел нам на занятии строчки неизвестного (так он сказал) автора, которые я запомнил с первого раза наизусть:

В глубокой выработке, в шахте,

Горю с остатками угля.

Здесь смертный дух, здесь смертью пахнет.

И осыпается земля.

Последние истлеют крепи.

И рухнет небо мертвеца,

И превращаясь в пыль и пепел,

Я домечтаю до конца.

Я лишь на миг тебя моложе, —

Пока еще могу дышать:

Моя шагреневая кожа.

Моя усталая душа.

«Чьи это стихи?» — спросил кто-то из нас. Глеб Сергеевич по своей привычке многозначительно поднял брови и ничего не ответил. Только несколько лет назад, прочтя подборку в одном из толстых журналов, я узнал, что автором этих «безымянных» полюбившихся мне стихов был Варлам Шаламов, сидевший тогда в колымских лагерях. Как стихи эти добрались до Глеба Сергеевича в то время? Понимал ли он, что играет с огнем, — ведь вход на занятия был практически открытый? Видимо, понимал, но миссионерский свой долг понимал еще лучше. Именно он, помнится, дал мне впервые прочитать стихи прекрасного поэта Николая Тарусского, стихи Николая Заболоцкого и многих других поэтов, тогда запрещенных или полузапрещенных.

Могу сказать без преувеличений, что в восьмом и девятом классах, на занятиях литературной студии, именно Глеб Сергеевич Семенов сформировал мое (и не только мое) поэтическое мировоззрение. От него и от Эткинда услышали мы впервые имена и стихи, сложившие основы стройного и огромного здания Мировой поэзии — от Тредиаковского до обериутов, от терцин «Божественной комедии» и песен вагантов до мужественной «Мэри Глостер» и «Баллады о трех котиколовах». Это было подлинным открытием, переполнявшим и тяготившим наши нищие до того мальчишеские сердца своим неожиданным величием.

После занятий мы упорно не хотели расходиться, обычно долго бродили по вечернему шумному Невскому или по тихой и безлюдной Фонтанке, беспрестанно читая стихи или разговаривая о них. Жизнь наша, до той поры бессмысленная, обрела главный смысл. И дело было, конечно, не в скромных наших способностях и не в уровне собственных злополучных стихов. Мы все обрели истинную веру, причастились великого таинства мира звуков и смысла их единственной гармонии, и не могли уже жить, как прежде.

Давид Самойлов сказал как-то, что графоман отличается от истинного поэта только тем, что его вдохновение не дает результатов на бумаге. Возможно, мы и были такими графоманами. Дело, однако, не в результатах, а в том странном состоянии постоянного праздника посреди скудной нашей жизни. Может быть, именно тогда в наши незрелые души, уже изрядно потравленные «воспитанием под барабан» в пионерии и комсомолии, лег первый камень альтернативной основы существования, появилось первое сомнение в безусловной правоте примитивного нашего атеизма. У братьев Стругацких в фантастической повести «Попытка к бегству» на обитаемой планете, куда попадает космический корабль, господствует авторитарный режим, и людей приговаривают к смерти за следующий состав преступления: «Хотят странного». Стараясь научить нас «отличать плохие стихи от хороших», Глеб Сергеевич впервые привил нам это желание — «хотеть странного». Французская пословица утверждает, что человека отличает от животного «стремление ко лжи и к искусству». Не знаю, как по части лжи, а уж по части искусства Глеб Семенов, возможно, и сам не сознавая ответственности своего деяния, выступил почти в роли Господа Бога, отделив нас от животного мира. И в этом его огромная заслуга. Не все, безусловно, стали литераторами — многие бросили потом писать. Но прочные основы нравственного и эстетического воспитания были заложены в них так же, как и в тех, кто связал свою судьбу с литературой. Они уже навсегда вырвались из мира обывательских материальных «ценностей»…

Именно Глебу Семенову принадлежит заслуга превращения в интеллигентов целого поколения пишущей ленинградской молодежи. Он отдал этому делу практически всю свою недолгую жизнь. Много лет руководил студией во Дворце пионеров. Потом, когда я учился в Ленинградском Горном институте, мы пригласили его вести студию там. По окончании Горного все участники «горняцкого» объединения не могли и не хотели расставаться с Семеновым и долгие годы ходили на его занятия во Дворец культуры им. Первой пятилетки, где он потом вел студию литературного творчества. Забегая вперед, могу сказать, что из «глеб-гвардии семеновского полка» (так мы себя в те поры величали) вышло немало литераторов, внесших заметный вклад в литературу последующих лет. Среди них — писатели Андрей Битов, Яков Гордин, Борис Никольский, поэты Александр Кушнер, Леонид Агеев, Глеб Горбовский, Владимир Британишский, Олег Тарутин, Нонна Слепакова, Нина Королева и многие другие.

С тех пор прошло много лет, но когда я в журналах или поэтических книжках встречаю вдруг новые хорошие, ранее неизвестные мне стихи, то, читая их, снова слышу глуховатый и негромкий голос Глеба Семенова.

Нам всем, дворцовым студийцам, было от 15 до 17 лет, и Глеб Семенов казался тогда безнадежно старым и взрослым человеком, а ведь ему не было еще и тридцати. Поэтическая судьба его сложилась трудно. Первая книга стихов «Свет в окнах», вышедшая в 1948 году, была неудачной. Последующие сборники, очень редкие, тоже были разными по своему уровню. Лучшие стихи оказались доступны для широкой публикации только после его смерти (он умер в январе 1982 года от рака легких). Был он крайне требователен к себе и всю жизнь мучился из-за хронической невозможности опубликовать то, что хочет. В годы войны его не взяли в армию из-за слабых легких, и это тоже мучило его, что нашло отражение в его стихах. Существовал он более чем скромно тем, что частично переводил, а по большей части работал при Союзе писателей в качестве литконсультанта и вел литературные объединения. Не знаю, что было бы, если бы его творческая судьба сложилась более удачно, но думаю, что в этом случае того уникального (на более чем два десятилетия — в самые черные годы) педагогического семеновского феномена могло бы и не быть…

Но вернемся в 1948 год. В нашем кружке (мы не любили это слово и всегда говорили «студия») были свои лидеры — первые поэты, писатели и критики. Старшую группу одно время посещал Василий Аксенов, поступивший после школы учиться в Первый медицинский институт. В этой же группе занимались Борис Никольский, Владимир Торопыгин (главный редактор «Авроры», безвременно умерший от рака), Игорь Масленников, ушедший потом работать на телевидение. До сих пор помню его стихи, тогда чрезвычайно мне понравившиеся:

Луч солнца сух и высок,

Сух и высок веками.

Песок, камень, камень, песок,

Камень, песок, камень.

И солнце целит дулом в висок,

Верблюд шевелит боками.

Песок, камень, камень, песок,

Камень, песок, камень.

Пальмы стоят, стоят с руками,

Лужа прохладной грязи.

Камень, песок, песок, камень.

Камень, песок — оазис.

Часто рядом со мной за столом оказывался очень серьезный и худой юноша с иконописным лицом, который оказался моим ровесником, но я почему-то считал его старше, может быть, из-за неприступного вида, а может быть, потому, что его первого, несмотря на возраст, перевели в старшую группу. Это был Володя Британишский, с которым мы впоследствии учились на одном курсе в Горном институте. Помнится, нам как-то предложили показать свои стихи ленинградскому поэту Петру Ойфе, работавшему тогда в газете для пионеров «Ленинские искры». Прочтя рукописные тексты, он заявил: «У всех стихи плохие, потому что написаны они плохим почерком, трудно читать. А вот у Британишского стихи хорошие, потому что он пишет печатными буквами и их читать легко».

Стихи у Володи действительно были хорошими. Меня они тогда поражали глубиной и серьезностью тематики.

Да, жил и минерал, он был расплавом, газом,

Он магмой бешеной кипел в груди земной.

Но времена прошли, стал минерал алмазом,

И вот он на стекле лежит передо мной.

«Вот поистине «геологические» стихи, — думал я, — но какие глубокие и точные!»

В старшей группе выделялся своими стихами Лев Куклин, также ставший потом профессиональным поэтом. Но истинным лидером среди поэтов в ту пору был Феликс Нафтульев, которому все прочили большое поэтическое будущее. Был он на два года старше меня, стихи писал легко и много, и очень, по тогдашним нашим представлениям, мастеровито. Здесь надо оговориться, что уровень поэтического мастерства в студии был сравнительно невысок. Несмотря на призывы наших руководителей, за редким исключением все писали привычными ямбами. В последние годы мне часто приходится слышать и читать стихи начинающих поэтов, и я с честной завистью вижу, насколько они «мастеровитее» нашего поколения. Возможно, в этой «ямбической скованности» отразилась наша несчастная эпоха конца 40-х годов, когда любая «формалистическая» поэзия казалась непозволительной экзотикой.

Феликс Нафтульев писал быстро и эмоционально, мог написать стихи буквально на любую тему. Мне более всего запомнились его поэмы «Небо зовет» и «Индийская гробница» (все тогда увлекались этим фильмом). Стихи Феликса были лаконичными и динамичными, из них всегда была отжата «вода», которую «лили» все остальные. Помню его стихотворение «Стратонавты», посвященное памяти погибших в 30-е годы стратонавтов Васенко, Федосеенко и Усыскина:

…Мне надо знать, как тьма редела.

Как стрелки прыгали, шаля,

Как нарастающе гудела

В иллюминаторах Земля.

Как разом, отзвенев нелепо,

Вслепую, в чернозем, в века…

Мне надо знать, как страшно небо, —

Чтоб победить наверняка!

Нафтульеву я (да и видимо не я один), завидовал. Еще бы — такие стихи! На отчетных вечерах Дворца пионеров он всегда читал стихи последним, и, в отличие почти от всех других, его неизменно награждали долгими аплодисментами. Ох уж эти первые выступления, мучительный выбор, что прочесть, первые столкновения с «внутренней цензурой» в лице всего того же Глеба Сергеевича (здесь он был жесток), противная и непобедимая дрожь в коленках, когда ты, всегда бесконечно долго, идешь к сцене, и все присутствующие безжалостно и насмешливо глядят на тебя, как будто ты голый перед ними. От этого мерзкого ощущения стараешься идти быстрее, но при этом обязательно за что-нибудь зацепишься, вызывая уже откровенный смех и отчаянно пытаясь не свалиться. А потом дрожь из коленок переходит на голос, в горле ком, выбранные для читки стихи кажутся ужасными, а впереди еще — гробовое молчание зала или несколько жидких хлопков, и под это враждебное молчание надо двигаться обратно. И не менее отвратительное чувство непобедимой зависти к собрату, которому хлопали больше, чего ты почему-то не можешь простить именно ему! Так, наряду с благородной и бескорыстной любовью к поэзии, пускали свои цепкие корни в наших неопытных сердцах сорняки — зависть и тщеславие.

По окончании школы Феликс Нафтульев окончил журналистский факультет ЛГУ, работал долго в Ленинграде, в детском журнале «Костер». В 1966 году мы вместе с ним ездили в Польшу в составе группы «творческой ленинградской молодежи». С тех пор я потерял его из виду и ни разу не встречал нигде в печати его стихов. После выхода книги моих воспоминаний «И вблизи, и вдали» он неожиданно прислал мне в Москву письмо:


«Привет, Алик! С удовольствием прочел твою книгу, с особым — ее начальные главы. Так оно и было: цепные стихи в сорок первой, кажется, комнате Художественного корпуса (неподалеку репетировали балерины, мы пытались завести с ними знакомство), и шляния к Медному всаднику, и Глеб Сергеевич в квартире 99 у книжных полок, в ветхом зеленом халате с бахромой и кистями.

Можно еще кое-что вспомнить. Например, у меня своя версия твоего прихода в кружок. Мой друг-сопартник Сережа Сотников сказал, что со мной хочет поговорить соседский мальчик из его квартиры. Беседа состоялась в обширной прихожей вашей коммуналки. Ты спрашивал, что нужно, чтобы поступить в студию, куда, когда и с чем приходить, а я объяснял. Значит, в определенном смысле ты — мой крестник. Храню несколько твоих рукописей той поры.

Твой «Снег» прозвучал по ТВ впервые, если не ошибаюсь, весной 1958 года в передаче, автором которой был тоже я. После Польши, если помнишь, крупно пировали всей компанией ночью в редакции «Костра» на Таврической, а наутро обнаружилось, что с редакционных дверей свинчены ручки.

В той поездке, в Варшаве, я, между прочим, пережил некоторое потрясение. В кафе, где мы ждали кормежки, на эстраде стоял рояль. Повинуясь фестивальным рефлексам, мы этот рояль обступили и с комсомольским энтузиазмом исполнили колкеровского «Пана Ковальского». Тут я с изумлением и разочарованием заметил, что слушатели-варшавяне не рукоплещут, не кричат «Миру-мир» и «Бхай-бхай», а недовольно морщатся: какого рожна русские раскудахтались? И стало отчего-то неловко. Теперь-то понятно, отчего.

Теперь о себе. Если не искать в том, что ты написал про меня, иронии (оттенок, вероятно, есть), то увы. Здорово я вас всех надул, сам того не желая. Вы завидовали, а я ощущал себя голым королем, поражался, что никто этого не видит, и мучился от того, что «за истину принял вранье» и «небо утратил свое», вследствие чего «все ревностней день ото дня герои мои проклинают меня» (тетрадка 48 года).

Примечательно, что интуитивно меня тянуло совсем не к законопослушным конформистским творениям. Помню, как решил написать о сверстнике, чья семья погибла в гетто, — подробно, длинно, жалостно, с неожиданными последними Строками: «Я хожу по улицам с Володей, не попавшим в Университет». Однако эти стихи, а также другие подобные, я не закончил, а про то, что «опять занижают эльзасским шахтерам расценки», всегда заканчивал. Осознав за собой такую странность, я вскоре после окончания пресловутого Университета (меня — полукровку — на филфак приняли, на заштатное, правда, отделение логики и психологии) со стихотворными публикациями завязал.

Теперь я — неплохой редактор и журналист с детским уклоном. Помог Сенкевичу написать книжки про «Ра» и «Тигрис». Более тридцати лет тружусь в документальном кинематографе, где «широко известен в узких кругах».

Кстати, в середине семидесятых годов гостил неделю на «Крузенштерне», пришвартованном к стенке. Не успел вселиться, как был вызван в капитанскую каюту знакомиться. Знакомство вышло сердечное, и утром капитан не явился к завтраку (а я, напротив, явился, чем горжусь).

Сказанное тобой о Глебе Семенове — точно и верно, однако это — лишь подступы. Семенов — человек бесконечно противоречивый, трагический. Он растил, он и калечил. Помню его и люблю, держу его фото перед столом, — но, тем не менее…

И авторская песня по-прежнему ждет своего исследования. В ней все гораздо сложнее, чем видится «изнутри». Допустим, взаимоотношения авторской песни и официальной, — это же целая позиционная война, с засадами, ложными аэродромами, обманными рейдами, сабельными прорывами!

С «бардами» (не люблю слова!) — с некоторыми дружу. Дольского, Розенбаума, Клячкина принимал в нашу организацию (прежде — профком драматургов, ныне — Союз литераторов России). Бываю на концертах, коллекционирую пленки, — болею, наблюдаю и оттачиваю концепцию.

Встречаюсь с Левой Куклиным, изредка — с Игорем Масленниковым, с переводчицей Майей Квятковской-Фрадкиной и с Борей Никольским. С Сережей Сотниковым раз в год созваниваемся или видимся.

Ну и, разумеется, спасибо за память и добрые слова. Будь здоров!

Феликс».


Феликс Нафтульев умер в самом начале 2001 года, перевалив рубеж тысячелетий.

Справедливости ради следует сказать, что замечание Феликса по отношению к Глебу Семенову не лишено оснований. При всех своих перечисленных выше достоинствах Глеб Сергеевич Семенов действительно был человеком противоречивым, во многом — закомплексованным, капризным, чрезвычайно мнительным и нередко — необоснованно жестоким к любившим его людям, в первую очередь — к женщинам. Где-то в конце 50-х годов писательница Надежда Крамова (отметившая в декабре 1999 года в Бостоне свое столетие), мать моей давней приятельницы Людмилы Давидович, у которой я тогда был в гостях, когда зашла речь о Глебе Семенове, сказала: «Не люблю я его, — стольких он баб запутал». Я, помнится, тогда заявил, что не могу находиться в доме, где дурно говорят о моем учителе, и ушел, гордый собой.

С окружающими его он все время был в каких-то сложных отношениях, с кем-то ссорился, мирился, соперничал. Часто это выражалось не впрямую, а намеками, многозначительным подъемом бровей, поджиманием губ. Этот питерско-провинциальный стиль «многозначительного умолчания» был довольно моден одно время в ленинградских окололитературных компаниях и даже считался признаком хорошего тона.

Немало обидных вещей он по разным причинам и без причин наговорил и мне. В один прекрасный день в середине 70-х, в Москве, где он жил в преподавательском корпусе МГУ со своей очередной женой, он вдруг без всякого повода с моей стороны захлопнул перед моим носом двери своей квартиры, не считая нужным ничего объяснить. Помню, как долго и болезненно я переживал это событие, безуспешно ища на себе хоть какую-то вину перед ним. Через пару лет он так же неожиданно восстановил со мной отношения и даже подарил мне свою книжку с надписью «Кто старое помянет…» И опять никаких объяснений. История эта так навсегда и осталась для меня загадкой.

В 1981 году, придя на спектакль Ленинградского Молодежного театра «Если иначе нельзя» (постановка Владимира Малыщицкого по повести Юрия Давыдова «На скаковом поле возле бойни») и прослушав мои песни в спектакле, он неожиданно заявил, что такие песни приносят только вред, поскольку провоцируют власти на репрессии. Увы, он оказался прав: спектакль с моими песнями довольно скоро запретили.

Впрочем, как правильно заключил Феликс в своем письме, все это нисколько не умаляет его огромный вклад в жизнь каждого из нас.

Что касается истории моего поступления в литературный кружок Дворца пионеров в 1947 году, то действительно, после моего случайного первого визита, узнав от соседа по квартире, что его одноклассник Феликс Нафтульев занимается там, я встречался с ним, чтобы узнать условия приема.

Выступали мы тогда со стихами довольно редко, как правило, на отчетных вечерах студии в концертном зале старинного Аничкова дворца, куда разрешалось приглашать родственников и знакомых. Потом, в девятом и десятом классе, мы выступали на вечерах Дворца в зале Ленинградской филармонии и в Эрмитажном театре.

Помню, на выступлении в Эрмитажном театре я читал свои (весьма, кстати, посредственные) стихи о португальском мореплавателе Васко да Гама, поскольку увлекался тогда географическими открытиями. Об этом через много лет неожиданно вспомнил в своих стихах Владимир Британишский:

…И он к нам, в кружок наш, в Аничков дворец,

Пришел. Что прочтет горбоносый птенец?

Какими сразит нас стихами?

А он нам — о Васко да Гаме.

И в восемьдесят — не соврать бы — восьмом,

В Москве прихожу в цедеэловский дом,

И публика в зале, набитом битком,

И он обозначен в программе.

О чем же прочтет он, лет сорок спустя?

А век наш летит и грохочет, свистя.

Ведь сверхзвуковые теперь скоростя —

Попробуй поспеть за голами!

А он нам — о Васко да Гаме…

Другим «неформальным» поэтическим лидером очень недолгое время был таинственный человек Олег Ширма, парень шестнадцати лет, которого привел в кружок его одноклассник поэт Виктор Берлин, закончивший впоследствии Политехнический институт. Олег неожиданно появился у нас и почти так же внезапно исчез. У меня с ним сразу же осложнились отношения, так как ему понравилась волоокая, с темной косой и длинными черными ресницами, Лена Иоффе, за которой я тогда ухаживал, и он после первого же занятия с прямотой римлянина стал угрожать мне финкой, чтобы я не ходил ее провожать. Вместе с тем он сразу же потряс всех, и прежде всего, кажется, Глеба Сергеевича, поэмой, которую нам прочел. Это была поэма о Сталинградской битве, написанная вполне профессионально и явно человеком воевавшим. Поэма настолько отличалась от наших ученических писаний, что сразу же возникло подозрение, подлинно ли Олег Ширма ее автор. До сих пор помню такие строчки из нее:

Бледнеют голубые ромбы

Скрестившихся прожекторов,

И первый взрыв немецкой бомбы

Гремит у бронекатеров.

Пробиты бомбой бензобаки,

И нефть пылает на песке,

И грохот танковой атаки

Подкатывается к реке.

Поэма казалась написанной зрелым настоящим поэтом. А вот другие стихи у Олега как-то не получались. Он походил к нам что-то около месяца, потом пришел на занятие с «маленькой», демонстративно выпил ее «из горла» без закуски, вызвав этим у присутствующих почти такое же потрясение, как прежде чтением поэмы, и исчез. Секрет таинственной поэмы так и остался для меня неразрешимым.

Загадочную эту историю частично прояснило письмо, присланное мне Виктором Берлиным из Санкт-Петербурга в 1998 году:


«Однажды у нас в классе появился «новенький». На первом же уроке он сел на первую парту и начал демонстративно писать стихи, на чем, как и рассчитывал, «попался». На перемене я подошел к нему, познакомился и сразу же позвал его и к нам домой, и во Дворец. К сожалению, он оказался вором. У нас дома он украл «Учебник шахматной игры» Эммануила Ласкера, которым очень дорожил мой отец, увлекавшийся шахматами, и еще несколько наиболее ценных книг. В другой раз он стащил лежавшие на буфете 50 рублей, по тем временам немалые деньги, а для нашей семьи — особенно. Мать пошла со мной к его отцу, и тот отдал безропотно.

Жил Олег вдвоем с отцом в крошечной комнатушке на Некрасовской. Мать его жила в Харькове. Отец всегда ходил в старой шинели, и обстановка в комнате у них была не то что бедной, а просто нищей. Иногда, украв деньги у отца или еще у кого-нибудь, Олег уезжал к матери в Харьков, потом возвращался. Был он, как мне кажется, патологически завистлив. Отсюда его страсть к воровству вообще и к плагиату в частности. У меня нет сомнений, что поэму он украл, — она явно написана не только талантливым и опытным поэтом, но и взрослым человеком, пережившим то, о чем пишет. Мы руководствовались принципом презумпции невиновности: любое сомнение в пользу обвиняемого. Раз мы не можем доказать, что поэма украдена, то должны верить, что он ее автор. Но в литературоведении (а вопрос об авторе — дело литературоведения) наоборот: сомнение в авторстве — достаточный повод в отказе публикации. Что касается автора поэмы, то, возможно, его следует искать в украинских, например харьковских, изданиях того времени, если это кому-нибудь нужно. Что же касается Олега, то, как мне сказали, вскоре после окончания школы он попал в тюрьму за кражу пальто в университетском гардеробе, и больше я о нем не слышал».


Прочитав приведенное выше письмо Феликса Нафтульева, где он бичует себя за конформизм, я вспомнил, что и сам в восьмом классе, будучи тогда ретивым комсомольцем, написал весьма посредственное, но «политически грамотное» стихотворение «Венок красных маков», в котором обличал «поджигателя войны» Уинстона Черчилля (так мы тогда совершенно искренне считали). Стихи эти, по рекомендации Г. С. Семенова, я прочел на одном из отчетных вечеров и был удостоен первого в своей жизни упоминания в печатной прессе. И не где-нибудь, а в главной газете — «Ленинградская правда»! Статью об отчетном вечере студии литературного творчества опубликовал известный в те поры ленинградский поэт Всеволод Азаров, которому стихи мои вдруг понравились, и он написал: «Молодой поэт нашел гневные слова для разоблачения…» и т. д. Дурацкому моему тщеславному счастью не было предела. Пару раз после этого, в том же 49-м, несколько стихотворений, тоже довольно скверных, напечатала газета «Ленинские искры». Это были мои первые публикации. К сожалению, «отличать плохие стихи от хороших» я в ту пору еще не научился, поскольку совершенно не хотел понимать безнадежно низкого литературного уровня моей печатной продукции.

Справедливости ради следует сказать, что Глеб Сергеевич Семенов, бывший для меня в те годы высшим авторитетом, довольно трезво и невысоко оценивал мои поэтические способности. Беседуя как-то со мной об упомянутом выше Олеге Ширме, он сказал: «Понимаешь, про тебя я знаю, что ты можешь, а что нет, а вот он — человек неожиданный». Много лет спустя, уже в конце 50-х годов, в каком-то поэтическом застолье он же, приводя уже не помню чьи остроумные изречения, заявил, обратившись ко мне: «А вот есть цитата про тебя: «Если хочешь быть талантливым, стань лауреатом»». (Слова эти я припомнил уже в 1999 году, когда действительно стал лауреатом премии Булата Окуджавы.) Возможно, самым разумным в моем положении было бы бросить писать стихи раз и навсегда, но я уже был отравлен сладким ядом обманчивого сознания причастности к литературе, и сил честно бросить это неблагодарное для меня занятие в себе не находил. Так, видимо, лишенный актерского таланта юноша готов быть статистом в массовке, осветителем, рабочим сцены — лишь бы дышать пыльным воздухом подмостков, пропитанным едкими запахами нафталина и олифы.

Никогда не забуду своего первого посещения дома Глеба Сергеевича, которому я должен был срочно принести какую-то взятую у него книгу. Он тогда жил в квартире матери на последнем этаже большого писательского дома на канале Грибоедова, напротив Русского музея, неподалеку от Храма Спаса на Крови. Дом этот, как рассказывали, был одним из первых кооперативных домов, построенных на писательские сбережения еще в 30-е годы.

К строительству этого дома имеет отношение одна забавная апокрифическая история, связанная с именем известного журналиста и литератора и не менее известного остроумца той, не располагавшей к остроумию эпохи, — Стенича. Согласно этой истории, небольшая делегация писателей, в которую затесался и Стенич, отправилась в Смольный к Сергею Мироновичу Кирову, просить гвозди для строительства своего дома. Киров их принял, сказал, что постарается помочь, хотя с гвоздями сложно, и тут же написал записку какому-то своему заместителю. Окрыленные неожиданным успехом, писатели устремились в указанный им кабинет, но когда после долгого и унизительного ожидания они наконец попали туда, то сразу же поняли, что радовались рано.

Хозяином кабинета оказался огромного роста еврей с пышными буденновскими усами, одетый в гимнастерку и синие с красным кантом кавалерийские галифе, сидевший верхом на венском стуле за огромным письменным столом. Тут же, не дав им сказать ни слова, он начал кричать: «Ага, появились, голубчики! Это вы ходите и отрываете товарища Кирова от важных дел из-за всякой ерунды? Писатели, попутчики паршивые! Народ, не разгибая спин, трудится, чтобы построить светлое будущее, а вы только путаетесь под ногами и всем мешаете. Что вам надо? Гвозди? Вы что, совсем обнаглели? При чем тут записка от товарища Кирова? У нас для Турксиба нет гвоздей, для Сибири нет гвоздей, а для вашего писательского дома и подавно. Убирайтесь отсюда, пока я вас не приказал арестовать!» Писатели, испуганные и обескураженные, покинули кабинет. Последним уходил Стенич. Уже подойдя к двери, он неожиданно обернулся и негромко, но внятно спросил: «Для писательского дома у вас гвоздей нет. А Христа распять нашли гвоздики?» Грозный начальник побагровел, закрутился на стуле и, изрыгая что-то нечленораздельное, подписал наряд на гвозди…

Войдя в парадное рядом с воротами, я долго поднимался по высокой лестнице без лифта на последний этаж к квартире с указанным мне номером. Поднявшись на последнюю лестничную площадку, я нашел ее и обернулся на дверь напротив, где красовалась медная дощечка с надписью «В. Каверин». Сердце мое замерло в груди от сознания, до каких литературных вершин я добрался. На звонок открыл Глеб Сергеевич в зеленом весьма потертом халате с кистями на кушаке и домашних туфлях и повел меня в свой кабинет, также сильно поразивший мое мальчишеское воображение.

За открытой им дверью обнаружилась узкая длинная комната, в торце которой располагалось высокое окно. За окном, освещая комнату нестерпимо алым слепящим светом, пылал весенний петербургский закат, на фоне которого проступали купола Казанского собора и черные контуры бесконечных труб, башенок и островерхих крыш. Над некоторыми крышами неподвижно струился темно-лиловый, с алой же подкладкой, дым. У меня захватило дух. Когда я, прикрыв глаза ладонью, огляделся, то увидел, что вся длинная правая сторона кабинета занята книжными стеллажами, уходящими вверх к потолку и заставленными книгами. Книги были самыми разными — от старинных, как мне показалось, фолиантов с красными корешками, тисненными золотом, и бумажных обложек «ЗИФ» 20-х годов до бесчисленных малогабаритных томиков стихов, чьи авторы, по большей части, были мне неизвестны. На одной из полок красовалась надпись: «Книги на дом не выдаются». У противоположной стены, впритык к ней, стоял небольшой письменный стол. В дальнем углу, рядом с окном, висела какая-то небольшая и темная икона. Когда я подошел ближе, то обнаружил, что это не икона, а рисованный черно-белый портрет Пушкина, специально повешенный как икона.

Таинственный и притягательный облик этого поэтического кабинета, заставленного книжными полками, с Богом-Пушкиным, с окном, распахнутым в блоковско-питерское небо, запомнился мне до мельчайших деталей на долгие годы. Сидя в таком кабинете, перед таким окном, в окружении таких собеседников, можно было создавать только бессмертные стихи. Самое удивительное при этом, что, к стыду своему, я совершенно не помню ни разговора с Глебом Сергеевичем, ни содержания прочитанной книги, ни даже стихов, о которых шла речь в тот вечер. Все в моей памяти выжег этот пронзительный черно-багровый интерьер.

В то время все вокруг постоянно твердили нам, что надо «приобретать жизненный опыт», зарабатывать себе рабочую биографию, изучать жизнь не по книжкам. И только Глеб Сергеевич не уставал повторять, что поэзия, так же как и наука, требует от человека глубоких профессиональных знаний и мастерства; что, не зная мировой поэзии, и прежде всего отечественной, нельзя создать ничего нового. Что люди, презирающие культуру, пишущие «пупом», никогда не смогут обогатить литературу. «Рецепт один, — читайте, читайте и читайте», — повторял он.

Жили мы тогда с родителями в упомянутой выше большой коммунальной квартире на пятом этаже огромного дома на углу Мойки и Фонарного переулка. Во дворе этого гигантского дома с проходными дворами, заставленными дровяными сараюшками, помещались старые петербургские бани. Существует версия, что именно из-за этих, построенных еще в XVIII веке, бань река Мойка и получила свое историческое название. В числе прочих жильцов нашей квартиры (которую раньше занимал повар Мариинского театра), вытянутой подобно кишке вдоль длинного коридора, ведшею на кухню, был член Союза писателей Николай Афанасьевич Сотников. Кто он был, критик или киносценарист, я так и не понял. Они с его, к тому уже времени бывшей, женой и упомянутым выше сыном Сергеем, одноклассником Феликса Нафтульева, занимали три крохотных комнатки в конце коридора, возле кухни. Ксения Николаевна, так звали его жену, постоянно подрабатывала машинописью, и в квартире у нас время от времени появлялись ее клиенты и приятели, среди которых мне запомнился Виктор Некрасов, тогда еще молодой автор только что опубликованного романа «В окопах Сталинграда».

Сам Николай Афанасьевич, грузный обрюзгший человек неопределенных лет, в неизменных роговых очках, в квартире появлялся редко. В постоянно пустовавшей комнате его была неплохая библиотека из старых книг, кое-что из которых его сын Сережа давал мне читать. На старом расшатанном столике в передней, напротив входных дверей, где стоял телефонный аппарат (тогда еще не автоматический с наборным диском, а с кнопками А и Б и с «телефонной барышней» в трубке), вместе с письмами квартирным обитателям регулярно появлялись календарики мероприятий в Доме писателей. Доме кино и различного рода пригласительные билеты, в пору отсутствия Сотникова лежавшие здесь подолгу. Я смотрел на них с завистью к этому таинственному человеку, который каждый день, оказывается, мог ходить то на концерт, то на просмотр и обсуждение кинофильма, то на какую-нибудь интереснейшую лекцию. Вот что значит быть настоящим писателем! Да я бы на его месте только и делал, что ходил бы все время то в Дом писателя, то в Дом кино — не жизнь, а сплошной праздник, да еще и постоянно среди всяких знаменитостей!

С другой стороны, такой образ жизни отпугивал меня своим, как мне представлялось тогда, праздным безделием. Я понятия не имел о черном и каторжном писательском каждодневном труде, заменяя его в своем воображении редкими приятными взлетами творческого вдохновения. Да и родители мои, с утра до ночи пропадавшие на работе, усердно приучали меня к тому, что каждый мужчина должен иметь «серьезную» специальность и трудиться, как и все, на производстве. Под словом «серьезная» понималась — техническая. Всякое искусство в нашей «технарской» семье воспринималось в основном как развлечение и отдых после работы, которая, неважно какая, но обязательно каждодневная, и являлась главной целью в жизни. Поэтому делать искусство своей специальностью я тогда не собирался.

В то же время, хотя я и старался быть отличником, математика и физика давались мне с трудом, а больше всего я любил литературу и историю, явно обнаруживая, к неудовольствию матери, гуманитарный уклон. Физику у нас в восьмом классе преподавала некая Мария Леонтьевна, женщина средних лет, грузная и косноязычная, с тяжелым неподвижным взглядом бесцветных глаз, от которой за версту веяло холодом и полным равнодушием к своему предмету. Я боялся ее гипнотического взгляда, как кролик боится взгляда кобры. В десятом классе ее сменил высокий, узкоплечий и худой Владимир Александрович с впалыми щеками многолетнего курильщика и цепкими презрительными глазами, щеголявший во флотском офицерском кителе и заявивший как-то моему однокласснику Леве Лозовскому, отличавшемуся вопиющей еврейской внешностью: «Зря стараешься. Таким, как ты, я все равно больше тройки никогда ставить не буду, чтобы вы в вузы потом не лезли». Может быть, поэтому никакой привязанности к физике я не испытывал в то время.

Математику же преподавал замечательный человек Александр Павлович Григал, прекрасно знавший свой предмет, но грозный и строгий. В нашем девятом «Б» учился высокий крепыш по фамилии Синица, носивший на своей широкой груди множество спортивных значков. (Уже в девятом классе он занимался в юношеской спортивной школе и был разрядником по нескольким видам спорта.) С математикой Синица систематически был не в ладах. Каждый раз, когда Григал громовым своим голосом зачитывал оценки за очередную контрольную, он начинал с отличников: «Камский — пять, Темкин — пять, Капинос — пять…» Потом шли четверки, тройки и двойки. Заканчивал же он всегда в рифму: «Синица — единица!» Меня он тоже не особенно жаловал, так что выше четверки я у него обычно не поднимался.

Совсем другое дело — литература и история. Литературу в восьмом и девятом классе нашей 236-й мужской школы, расположенной в помещении старой гимназии на Мойке, 108, как раз напротив главных ворот знаменитой петровской Новой Голландии, где когда-то строили галеры, вела худенькая и некрасивая Лариса Михайловна, со старомодной косой и высоким восторженным голосом старой девы. Я у нее, конечно, был на самом хорошем счету, так как с литературой, которую любил, проблем никогда не возникало.

Не обходилось, однако, и без конфликтов, в которых каждый раз виновен был я. Помню, однажды зимой она вошла к нам в класс, румяная от мороза, с блестящими глазами и звонко сказала: «Ребята! Сегодня мы с вами начинаем новую тему, связанную с величайшим нашим поэтом Александром Сергеевичем Пушкиным — любовь Пушкина. Дело в том, малышки, что Пушкин был однолюб». Я, к тому времени успевший прочитать довольно много всякой всячины о поэте, в том числе дневники А. Вульфа, книги Вересаева, работы Щеголева, дневник самого Пушкина в Михайловском с характерной записью о романе с А. П. Керн и зная знаменитый донжуанский список Пушкина, довольно гнусно захихикал, чем неожиданно для себя вызвал ее яростный гнев. «Городницкий, — закричала она, заливаясь краской, — немедленно покиньте класс. И давайте дневник — я вам двойку поставлю!» Несколько растерянный ее внезапным и, как полагал, несправедливым гневом, я вышел в коридор и, закрывая за собой дверь, слышал, как она объясняла срывающимся от волнения голосом: «Ребята! Не верьте этому цинику! Да, действительно, женщин в жизни Пушкина было много. Но ведь Пушкин был один! И поэтому любовь каждый раз была одна — великая, светлая пушкинская любовь!» Увы, мне потребовалось полвека, чтобы понять, как она была права!

Историю в восьмом и девятом классе вел худощавый, подтянутый, высоколобый, в строгих роговых очках Вячеслав Николаевич, ушедший потом преподавать в Нахимовское училище и надевший морскую форму. Вот кто умел говорить красиво! В нескольких словах мог он развернуть захватывающую картину штурма Бастилии или казни Робеспьера. Именно ему я обязан пожизненной любовью к истории. Именно он дал впервые прочесть поразившие меня тогда книги Стефана Цвейга «Жозеф Фуше», «Подвиг Магеллана» и «Звездные часы человечества». В десятом классе его сменил Петр Антонович, лысоватый и неряшливый, с вытянутой длинной и асимметричной головой. Он вел историю СССР и объяснял ее по-простецки: «Услышав это, Ленин сказал — ты, милочка Коллонтай, не очень-то тут разливайся, мы тебя враз укоротим!» Впрочем, человек он был добрый, да и отрезок истории ему попался неблагодарный.

Классным руководителем с восьмого по десятый класс была у нас учительница немецкого языка Софья Львовна Щучинская, маленького роста, с черными зачесанными гладко волосами и гоголевским профилем. Характер у нее был сложный и жесткий. Именно она была инициатором создания в школе рукописного журнала «Проба пера», сменным редактором которого в числе прочих был и я. Печатался он на машинке в одном экземпляре. Обложку и рисунки делали сами. В журнале помещались стихи, проза и публицистика. Помню, всего было выпущено номеров шесть (выходил он раз в месяц). К великому сожалению, после перевода 236-й школы в другой район все старые архивы наши, в том числе и журналы «Проба пера», были сожжены. У меня чудом сохранился один номер с напечатанной там моей первой поэмой «Ноябрь».

Оглядываясь назад, я понимаю теперь, что в те далекие и неискренние годы Софья Львовна Щучинская делала все что могла. Она говорила часто, что не учеба главное в школе, а жизнь в коллективе. «Вы будете вспоминать через несколько лет уже не нас и не школу, а только то, что вы сами успели в ней сделать». Вот и я теперь действительно вспоминаю журнал «Проба пера» и бережно перелистываю его желтые страницы с никому уже, кроме меня самого, не нужными стихами и рассказами. Вместе с тем я никак не мог отделаться от постоянного чувства неловкости, не вполне осознанной, которая возникала у меня всякий раз, когда на классном собрании по любому поводу она громко кричала: «Даю честное слово коммуниста!» Софья Львовна умерла от рака в конце 50-х годов, и я был в числе двух или трех моих одноклассников, шедших за гробом. В поэме «Новая Голландия», написанной мной в 1962 году на борту военного парусника «Крузенштерн» в Северной Атлантике, есть часть, посвященная ее памяти.

Что же касается моих гуманитарных склонностей в школьные годы, то все относительно. Несколько лет назад я присутствовал на «Дне открытых дверей» в Международном университете в Дубне, где я числюсь профессором по кафедре наук о Земле. На кафедре информатики, где мы с коллегами уже успели пропустить по паре рюмок коньяка, стояли компьютеры с экзаменационными тестами для поступающих, вокруг которых толпились студенты и абитуриенты. Когда мы подошли, кто-то из них пошутил: «Вот вы нам тут вопросов наготовили. А сами-то можете на них ответить?» Слегка разгоряченный коньяком, я тут же сел за один из компьютеров. Остальные профессора от этого скромно уклонились. И тут я не без испуга вспомнил о своих проблемах с физикой и математикой в школе. Отступать однако было поздно, — плотное кольцо насмешливых абитуриентов уже сомкнулось вокруг меня. «Ну ладно, — подумал я, отрезвев от страха, — с литературой и языком-то я как-нибудь справлюсь. А вот как бы с физикой и математикой не опозориться». Результат тестирования оказался для меня весьма неожиданным: английский я еле вытянул на тройку, по литературе получил четверку, а физику и математику, не задумываясь, ответил «на пять».

В то трудное послевоенное время для нас, полуголодных ленинградских мальчишек, самым доступным искусством оставалось кино, сыгравшее огромную роль в формировании системы наших ценностей и стереотипа поведения.

«Из всех искусств для нас наиважнейшим

Является кино», — заметил Ленин.

И не ошибся: в школьные года.

Послевоенные, да и позднее тоже.

Оно сердца нам жгло на всю катушку.

Катушки эти, помню, привозили

В тяжелых металлических коробках,

Защитною окраскою и формой

Напоминавших цинки для патронов

Или противотанковые мины,

Которые в ту пору находили

Под Сиверской и возле Сестрорецка.

Ах, эти фильмы! Именно по ним

Учились мы уменью целоваться.

Закуривать и открывать бутылку,

Да и другим вещам, необходимым

Для юношеской жизни, о которых

Умалчивали школьные программы.

…Прощай, кинематограф. Ты теперь

Искусство ретро, как и оперетта,

Что вытеснена шоу, или книги

В суровую эпоху Интернета.

Прощай, кино. Уже не будем мы

Из темноты с надеждою на свет

Смотреть, завороженные лучом

Твоей трескучей кинопередвижки.

Прощай, мое важнейшее искусство,

Последняя и первая любовь.

Ты — жизнь моя, которая прошла

И более уже не повторится.

Кстати, в августе 1999 года по приглашению кинорежиссера Саввы Кулиша, с которым мы подружились еще в 1984 году, когда жили в одной каюте на борту «Дмитрия Менделеева» в 31-м рейсе, я принял участие в работе жюри Всероссийского кинофестиваля «Окно в Европу», проходившего в Выборге. За неделю мне довелось посмотреть около тридцати новых отечественных фильмов, и меня поразило, что ни в одном из них не звучат песни. Я поделился этим неожиданным открытием с участником фестиваля композитором Владимиром Дашкевичем, автором многих прекрасных песен к кинофильмам, и он грустно развел руками. Песни ушли с киноэкрана, вытесненные обязательными нынче сексуальными подробностями, мордобоем, насилием и другой «чернухой».

В последних классах школы началось также мое увлечение театром, но об этом подробнее будет рассказано ниже.

Кончались 40-е годы, о мрачной оборотной стороне которых я тогда не догадывался. Уже шла вовсю «борьба с космополитами», предвещая в недалеком будущем дело врачей. Уже были преданы анафеме Ахматова и Зощенко, Шостакович и Мурадели. Снижали послевоенные цены, но испуг оставался привычным выражением человеческих лиц. Что же делать… У нас не было другого детства и юности. Для меня конец 40-х годов стал временем первых вполне платонических сердечных увлечений, горьких раздумий о своей неисправимой национальной неполноценности, мечтаний о будущем, где мне хотелось бы стать «настоящим мужчиной».

Характерно, что поэзия не занимала никакого конкретного места в моих жизненных планах — она как бы существовала сама по себе, не становясь в то же время самоцелью. Я в ту пору увлекался историей и даже собирался поступать на истфак в университет. Свидетельством этого осталось интервью, взятое у меня как у «круглого отличника» каким-то незадачливым корреспондентом молодежной газеты «Смена» в девятом классе в 1949 году. Интервью вместе с фотографией попало на страницы газеты, откуда, много лет спустя, перекочевало в юбилейную книгу, посвященную 60-летию газеты «Смена». В книге этой напечатаны «Атланты» и мое дурацкое давнее интервью, названное в духе того времени «Смело смотрим вперед», где я наивно заявлял, что собираюсь после школы в университет.

Что еще занимало нас тогда? Ну конечно, любовь. Для нас, питомцев мужской школы, девочки были инопланетянами. В восьмом классе у нас организовали кружок танцев, куда пригласили девочек из соседней 235-й школы. Борьба с «иностранщиной» и космополитизмом была в самом разгаре, поэтому фокстроты и танго, воплощавшие тлетворное разложение буржуазного Запада, были объявлены вне закона. Даже слова были изъяты из обихода. Когда на танцах, не более одного раза за весь вечер, играли все-таки танго или фокстрот, их стыдливо называли «медленный танец» и «быстрый танец». Строгие комсомольские патрули на школьных вечерах бдительно следили, чтобы никто не вздумал танцевать неприлично развратный «гамбургский фокстрот», считавшийся пределом грехопадения. В кружке танцев поэтому тщательно изучали «Русский бальный», «Па-де-катр» и другие мертворожденные бальные танцы. Единственным, кажется, утешением был вальс. Ему я обучился быстро. Считалось особым шиком закружить свою партнершу до такого состояния, чтобы у нее начала кружиться голова и она, боясь упасть, старалась сама ближе прижаться. Умение танцевать в старших классах казалось нам столь же необходимым, как, например, умение читать.

Саша Малявкин, мой сосед по парте в девятом классе, переводившийся ненадолго в школу рабочей молодежи и успевший почерпнуть там изрядный опыт сексуальных навыков, регулярно ходил на танцы в клуб «Швейник» на Исаакиевской площади и постоянно дразнил наше любопытствующее воображение рассказами о своих победах. В подпольном классном дневнике того времени кто-то из завистников написал о нем: «Хвастает, что познал женщину, но это свист». Остальные перебивались редкими поцелуями. Куда нам, тогдашним, тягаться с современными московскими и питерскими старшеклассниками, отягощенными ранним сексуальным опытом! Зато устраивались многочисленные ханжеские диспуты на тему «Дружба, товарищество и любовь», где прыщавые лбы-переростки и полногрудые девятиклассницы на полном серьезе обсуждали, может ли быть «чистая дружба» между юношей и девушкой.

И все-таки наступали волнующие майские дни, когда на подоконники выставлялись радиолы, и пробивалась первая светлая зелень на тополях, стоящих вдоль Мойки, и щемящие до сих пор сердце мелодии вальса «Память цветов» или фокстрота «Укротитель змей» манили наши неокрепшие души и тела смутным обещанием немедленного счастья. И бледные незагорелыс ноги девчонки из соседнего дома в неожиданно короткой, не по тогдашней моде, юбке заставляли беспокойно просыпаться светлой ночью, отличавшейся от дня только тишиной и неподвижностью…

Комната, где ютились мы с отцом и матерью, была узкой и длинной и напоминала трамвайный вагон. В одном торце ее помещалась дверь, в другом — окно. Зато за окном открывался необъятный вид на весенний город. Фасад дома в его верхней части был украшен лепными ангелами. Один из них располагался возле нашего окна, слева от него. Справа, симметрично ангелу, красовалась водосточная труба. Когда мне доводится попадать на Мойку, я всегда безошибочно определяю «свое» окно. Оно и впрямь было моим. До сих пор помню весенний праздник его открытия, когда из щелей извлекалась пожелтевшая за зиму вата, отдирались полоски бумаги и крошащаяся замазка и распахивались пыльные рамы, впуская в нашу тесную комнату таинственную полифонию апрельского города. Со стороны фасада окно было перехвачено старинной чугунной решеткой, так что на широком подоконнике при открытом окне образовывалось что-то вроде небольшого балкона, где я обычно любил устраиваться с книгами или тетрадкой.

Прямо подо мной, глубоко внизу, медленно струились грязно-зеленые воды Мойки, по которой иногда, пыхтя, тянул буксир какую-нибудь баржу да в начале лета проплывали учебные шлюпки с обнаженными по пояс загорелыми курсантами Высшего военно-морского пограничного училища, располагавшегося неподалеку от нашего дома, на другом берегу Мойки, возле Поцелуева моста, в здании бывшего Гвардейского экипажа. Враз поднятые по команде сверкающие на солнце весла, резко нагибающийся в такт гребкам старшина, командующий «р-раз, р-раз», неизменный военно-морской флажок на корме — все это заставляло сжиматься сердце в мечтах о настоящем море.

Вечерами по булыжной мостовой возле нашего дома с песнями маршировали курсанты Высшего транспортного училища, также располагавшегося неподалеку. Эти ежевечерние строевые песни «Распрягайте, хлопцы, коней», «Эй, море Черное, песок и пляж», «Взвейтесь, соколы, орлами» и другие, как ни странно, рождали чувство стабильности и покоя.

Напротив дома на противоположной стороне Мойки возвышалось несуразное здание Дома культуры работников связи, в стиле социалистического конструктивизма начала 30-х годов, перестроенное когда-то из немецкой кирхи, своим серым обликом и высокой башней напоминавшее старинный средневековый замок. По выходным на последнем этаже его, где помещался танцевальный зал, устраивались танцы, и громкие звуки оркестра до позднего вечера вырывались из узких длинных окон, похожих на бойницы.

(Сейчас в верхних этажах башни разместилась одна из питерских радиостанций. Мне недавно довелось побывать там, и я через много лет с грустью снова взглянул на «свое» окно на пятом этаже отреставрированного ныне дома между ангелом и водосточной трубой.)

Правее, над крышами старых домов на бывшей Большой Морской (в мое время — улица Герцена, а ныне — опять Большая Морская), где жили когда-то Набоковы и другие именитые дворяне, сиял в лучах заходящего солнца купол Исаакиевского собора. Перед блокадой он был закрашен, «чтобы не служил ориентиром для немецкой артиллерии при обстреле». Помню, как после войны с него долго соскребали краску специально подрядившиеся альпинисты-верхолазы. Это ежевечернее золотое сияние за окном, являвшее разительный контраст с нищенской нашей домашней обстановкой, стало для меня как бы необходимой частью интерьера.

Не так давно на брифинге в роскошной резной черного дерева гостиной особняка Набокова, на Большой Морской, где теперь располагается редакция газеты «Невское время», кто-то из журналистов спросил меня: «Скажите, а вы впервые в особняке Набокова?» «Нет, — ответил я, — я здесь уже был много лет назад, в сорок девятом году. Тогда я ходил по всей этой анфиладе совершенно голый, прикрываясь листом бумаги». Мое неожиданное заявление привело присутствующих журналистов в явное смятение. Они решили, что у меня «поехала крыша». Пришлось пояснять, что в этом доме в 1949 году помещался райвоенкомат, где я вместе с другими допризывниками проходил приписку и необходимую при этом медкомиссию. В каждой из комнат бельэтажа сидели врачи, и мы, раздетые догола, ходили из комнаты в комнату, стыдливо прикрываясь обходным листом.

Забавная история на том же брифинге произошла с поэтом Евгением Рейном. Журналисты спросили его, кого он считает лучшим поэтом в России после смерти Бродского. Женя засопел и покраснел. «Оставьте Евгения Борисовича в покое, — пришел я ему на помощь. — Когда в свое время Виктора Гюго спросили, кто лучший поэт Франции, он так же, как Евгений Борисович, долго сопел и краснел, а потом произнес: «Альфред де Мюссе — второй по величине»».

Вернемся однако к давнему виду из окна. Левее Дома культуры связи, над крышами домов, в том месте, где Большая Морская соединялась с набережной Мойки и в маленьком скверике в апреле всегда прежде других начинали зеленеть два деревца, отчетливо были видны верхушки мачт огромного парусника «Крузенштерн», стоявшего в те годы у причала на набережной Невы, неподалеку от моста Лейтенанта Шмидта. Мачты эти, черневшие на фоне пронзительных алых и желтых закатов, пылавших над Васильевским и Петроградской, будили чувство счастливой тревоги, напоминая о том, что мы живем на берегу, и вселяя обманчивую иллюзию о доступности дальних стран. Старый этот парусник, построенный в Германии в 1929 году, был захвачен в качестве военного трофея и много лет стоял здесь без движения, ожидая своей дальнейшей участи. Думал ли я тогда, глядя на его мачты, что мне посчастливится штормовать на нем в суровой зимней Северной Атлантике, плыть Гибралтарским проливом мимо Геркулесовых столбов, швартоваться у причалов далекой Ямайки?

Этот пьянящий воздух вечернего города, пропитанный звоном трамваев, обрывками танцевальной музыки, резкими криками вдруг вспыхивающих на солнце чаек, сигналами автомобилей, протяжными гудками близких судов и, наконец, звонким стуком чьих-то запоздалых каблучков по камням в молочном безмолвии белой ночи, кружил голову упрямым, несмотря ни на что, ожиданием счастья назавтра. Необъятность и неопределенность будущего, кажущееся богатство выбора — все пьянило воображение. И писались стихи, глупые и беспомощно-восторженные, а ныне недоступные, вызывающие острое чувство ностальгии.

Что пели мы в студенчестве своем

Геологией я начал заниматься так же случайно, как и стихами. Увлекаясь в старших классах литературой и историей, не в пример физике и математике, я не мог не сознавать бесплодности этих увлечений. Когда я закончил десятый класс, на дворе стоял 1951 год. Еще не отшумела антисемитская кампания по борьбе с космополитами, а уже готовилось дело врачей. Несмотря на золотую медаль, путь на истфак в Ленинградский университет, носивший гордое имя Андрея Александровича Жданова, был для меня с моим «пятым пунктом» закрыт наглухо. То же относилось и к основным «престижным» вузам. Идти в «разрешенные вузы» — пединститут, мединститут и так далее, входящие в «черту оседлости», не хотелось.

Яд сталинской антисемитской пропаганды до такой степени коррозировал мое полудетское сознание (не говорю «душу» — ее тогда, пожалуй, еще не было), что я сам себе казался человеком второго сорта, неженкой и белоручкой, ничего не умеющим. Я мечтал стать «настоящим мужчиной», закаляющим свой дух и тело постоянными трудностями и героическими подвигами, хотелось доказать всем (и себе), что я не хуже других. Реализовать эти юношеские комплексы в те невеселые времена, по моему разумению, можно было, только связав свою будущую жизнь с армией или экспедициями…

В начале десятого класса в нашей школе появился ладно скроенный молодой подполковник с голубыми просветами и крылышками на золотые погонах, туго перетянутый скрипучей портупеей. Объявлялся набор десятиклассников в курсанты Высшей военно-воздушной академии. До сих пор помню, с каким завистливым вниманием мы следили за ним, когда он рассказывал об условиях приема. Через год — всего через год! — уже присваивается первое офицерское звание младшего лейтенанта и жить можно будет не в казарме, а дома. Его литая фигура, туго обтянутая новенькой гимнастеркой с яркими полосками орденских колодок, мерцание погон, портупеи и начищенных до предельного блеска сапог безоговорочно покорили и наши мальчишеские сердца.

Нельзя забывать, однако, что для нас, школьников военного поколения, облик боевого офицера был тогда главным идеалом. Не в пример Белинскому «титло литератора» заслонялось от нас «блеском мундиров и мишурой эполет». Кроме того, обещались большие по тем временам деньги и полная независимость от родительской опеки. Остатки сомнений были развеяны, когда на новогодний вечер в школу пришли вчерашние выпускники, ребята всего лишь на два класса старше нас, вместе с которыми мы еще вчера выпускали стенгазету и ставили спектакли. Они появились в такой же летной форме, при погонах с офицерской звездочкой на голубом просвете.

Заявления в академию подало больше половины класса, в том числе и я, совершенно упустив из виду то (показавшееся нам совершенно неважным) обстоятельство, что прием-то был только на специальность «строительство аэродромов», которая никакого отношения к полетам не имела. Поскольку я, не без оснований, побаивался, что меня и в академию из-за пятого пункта не возьмут, то одновременно начал думать — не поступить ли в военно-морское училище, хотя, конечно, о море, как и о геологии, никакого понятия не имел, а воды боялся, поскольку плавать не умел.

В моем увлечении морем во многом «повинны» Сергей и Вадим Карцевы, уверенно пошедшие после седьмого класса сначала в подготовительное, а потом в Высшее военно-морское училище. Прибегая домой в недолгие сроки увольнений или в «самоволку», загорелые и отощавшие на военно-морских харчах, братья поражали мое убогое школьное воображение незнакомыми морскими словечками. Пол они называли палубой, кухню — камбузом, стены — переборками, порог — комингсом. Мир вокруг начинал преображаться. Казалось, привычные прежде комнатные стены, став переборками, кренятся и скрипят, унылый дом напротив, маячащий в окнах, превращается во вражеский фрегат, идущий на абордаж, а серые булыжники мостовой искрятся балтийской рябью под атлантическим норд-вестом. Братья чаще приходили в выходной форме с ярко-синим сиянием «гюйсов» (так они называли свои морские форменные воротники с тремя белыми полосками, присвоенными, как мне объяснил Сергей, русским морякам еще в XVIII веке за победы в морских сражениях). Первое, что они делали по приходе, — бросались, сняв свои «гюйсы», на кухню и начинали яростно их застирывать, безуспешно стараясь с помощью хозяйственного мыла и щелочей вытравить красивый синий цвет. На мой недоуменный вопрос братья снисходительно пояснили, что новенькие синие воротники — опознавательный знак «салаг», а у настоящих опытных и бывалых моряков, каковыми они, вне всяких сомнений, себя и считали, «гюйсы» должны быть бледными, выцветшими от тропического солнца, полярных ветров и соленой воды.

А чего стоили их палаши в черных тугих ножнах с черными же рукоятями и кистями на эфесах, настоящее «табельное» оружие, которое обычно небрежно отстегивалось и ставилось в угол! Разрешение «подержать» палаш обычно сопровождалось захватывающими дух историями о кровопролитных дуэлях (конечно, из-за женщины), возродивших древнее искусство фехтования. О том, как грозные курсанты наводят ужас на всю шпану в танцевальном «Мраморном зале» на Васильевском острове. Как под угрозой обнаженных палашей испуганные милиционеры, незаконно придравшиеся к курсантам на ночной набережной, вынуждены многократно отдавать им честь, чтобы потом убраться подобру-поздорову.

Но даже когда братья являлись в «самоволку» из какого-нибудь овощехранилища в грязных, донельзя затертых матросских «робах» и огромных не по размеру ботинках последнего срока носки, прозванных «ГД» (говнодавы), они и тогда казались мне небожителями, штатными гриновскими героями, сошедшими ненадолго на берег.

Итак, мифическое море и не менее мифическое небо, ослепившие худосочного юнца на пороге десятого класса. Я регулярно, вместе со всеми, являлся «на построения» и перекличку на старый, еще дореволюционный плац в Военно-воздушную академию на улицу Красного курсанта на Петроградской и одновременно собирал документы для военно-морского училища. Отец, всю жизнь работавший в системе военной гидрографии, поначалу снисходительно относился к моим безумным намерениям, справедливо полагая, что все равно из этого ничего не получится. Только когда, уже получив аттестат и медаль, я должен был назавтра окончательно отдать документы в академию, где, как ни странно, попал в список, он всерьез встревожился и с несвойственной ему безоговорочно-твердой манерой категорически отговорил меня связываться с военной службой, которую слишком хорошо знал.

Что же было делать? Недолго сомневаясь, я отнес документы на Васильевский в приемную комиссию Ленинградского Горного института, где просил зачислить меня на геолого-разведочный факультет. Почему именно Горный? А не потому ли, думаю я теперь, что и в Горном институте в те времена тоже была форма, унаследованная еще от царских времен и, кстати, весьма напоминающая морскую офицерскую — с такими же двубортными тужурками, украшенными золотыми жгутами контр-погон с литыми буквами на них, напоминавшими императорские гербы? Да и знаменитое здание воронихинской постройки с его грязно-белой колоннадой располагалось на Самой набережной, и неподалеку от подъезда поскрипывали у причала суда. А из вечно пыльных окон институтских аудиторий были видны мачты и надстройки огромных кораблей, стоявших на соседних стапелях Балтийского завода. А еще дальше, за унылыми заводскими корпусами, редкий солнечный луч вдруг выхватывал из дымной мглы ослепительную рябь Маркизовой лужи. Я никогда, в отличие от Володи Британишского, не увлекался минералогией и геолог ней и выбирал скорее не специальность, а образ жизни, который в моем наивном мальчишеском воображении был связан с постоянными экспедициями, преодолением трудностей и приключениями.

Значительно позднее я прочел и взял на вооружение мудрую фразу любимого мною Роальда Амундсена, одного из самых героических путешественников, открывшего Северный и Южный полюса: «Всякое приключение — результат плохо организованной работы».

Жесткого «национального ценза» в Горном (по сравнению с университетом) как будто не было, и я сравнительно легко прошел обязательное для медалистов собеседование. Строгая медкомиссия также подтвердила мою принципиальную пригодность к трудностям геологических скитаний. Но здесь совершенно неожиданно возникла новая проблема. Оказалось, для поступления в Горный надо обязательно совершить прыжок с вышки в воду, как требуют нормы ГТО. До сих пор не могу понять, какой идиот придумал это условие, что общего между геологией и прыжками в воду.

Известие это повергло меня в полное уныние, поскольку плавать я тогда не умел совершенно. В Горный, однако, очень хотелось, и я, непонятно на что надеясь, отправился в толпе абитуриентов к водному стадиону на Елагин остров. Кончался дождливый ленинградский август. День был будний, холодный и ветреный, на влажных дорожках парка лежали первые осенние листья.

Нас загнали в раздевалку, и затем мы, зябко поеживаясь, долго толклись на некрашеных холодных досках купальни под порывами сырого ветра, ожидая, пока нас по одному вызовут на вышку. Услышав свою фамилию и мгновенно вспотев от волнения и страха, я на подгибающихся непослушных ногах направился к вышке с твердым намерением прыгнуть во что бы то ни стало, хотя и уверен был, что иду на самоубийство. «Главное прыгнуть, — твердил я себе, собрав остатки мужества, — а уж потом как-нибудь вытащат». Наивный школьник, воспитанный под сталинский барабан, я тогда всерьез полагал, что «в советской стране человеку не дадут погибнуть». Увы, более чем тридцатилетний опыт экспедиций впоследствии показал: на деле все обстоит совсем не так.

Руки и ноги меня не слушались. Когда я наконец взобрался на вышку, где очутился впервые в жизни, глянул вниз на отвратительную серую воду с огромной, как мне показалось, высоты и сделал пару неуверенных шагов по шаткой доске, с которой мне надлежало прыгнуть, то понял, что ни за что на свете этого не сделаю. Без всякого юмора вспомнил я в этот момент старый анекдот про еврея, который пообещал, что за четыре поллитры спрыгнет с Исаакиевского собора. Когда он забрался туда, то заявил: «Об соспрыгнуть не может быть и речи. Вопрос об том, как слезть вниз». Я повернулся, чтобы с позором уйти назад, но в этот момент доска спружинила, и я упал в воду. Не помню, как выбрался, но прыжок мне засчитали. Так я стал геологом…

Ленинградский Горный начала 50-х представлял собой своеобразное заведение. С одной стороны — старейший технический вуз, основанный еще Екатериной II для дворян как «офицерский корпус горных инженеров». В знаменитом музее, среди образцов исчезающих ныне видов горных пород, вроде малахита, диковинного чуда — пальмы, выкованной русским умельцем из обыкновенного чугунного рельса, и портретов ставших известными выпускников (в числе которых красуется теперь и мой), можно увидеть образцы форменных сюртуков конца XVIII века и короткие шпаги «Господ Горных Ея Величества инженеров». Давние эти традиции как бы подчеркивались вновь введенной после войны для горняков и геологов формой. Нам, юнцам, нужды не было в том, что безумный генералиссимус решил перевести на казарменный образ жизни почти все гражданские ведомства. Нас радовали фуражки с молоточками, подтверждавшие принадлежность вчерашних нищих мальчишек к «Горному корпусу». Фуражки эти с самого начала первого курса, еще за год до получения формы (ее разрешали носить только со второго курса), были предметом немалой гордости. Их полагалось заказывать в специальных ателье, где шились они как морские офицерские фуражки — с высокой тульей и широкими полями. Козырек, наоборот, был небольшим, круто скошенным вниз и острым, «нахимовским». Молоточки же, украшавшие тулью спереди, должны были быть обязательно геологическими — тонкими, а не, упаси Боже, толстыми — горными.

Что касается научной базы, то, несмотря на сталинские разгромы и чистки, в Горном отчасти сохранилась старая школа профессуры — от академиков Келля, Германа и Наливкина до профессоров Погребицкого, Нестерова, Шафрановского и многих других. Сохранились многолетние и даже вековые традиции горного дела, столь уважаемого и важного в Российской империи. Во дворе Горного нам показали самую настоящую шахту, построенную еще в прошлом веке и точно отображавшую действующие шахты. Преподавательский корпус, где жили профессора и доценты, выходивший на Двадцать первую линию, носил старое название «офицерского». А сами наши профессора щеголяли в двубортных форменных мундирах «горных директоров» различных рангов, вплоть до генеральских, украшавших их мятые брюки синими адмиральскими лампасами.

В студенческих курилках с придыханием рассказывали о дореволюционной жизни института, в частности о нашумевшей в свое время дуэли между тогдашними студентами Германом и бароном Врангелем, которая случилась «из-за актрисы». Актрисой была еще здравствовавшая в пятидесятые годы заслуженная артистка Александрийского театра Е. Тимме. Дуэль как будто кончилась бескровно, но разыгрался скандал, и, согласно легенде, барон Врангель вынужден был уйти из Горного и поступил учиться в военное заведение. Упорный же Герман стал нынешним академиком. А ведь, пожалуй, повернись дуэль иначе, — и история Гражданской войны могла бы быть иной.

О действительном разгроме профессуры Ленинградского Горного мы узнали уже позднее, после 53-го года, когда всплыли подробности «дела геологов», по которому пострадал, в частности, один из ведущих отечественных тектонистов профессор Тетяев.

С другой стороны, студенческая жизнь после школы показалась нам вольницей. Героические легенды складывались не только о прошлом института, но и о настоящем. Так, вроде еще в прошлом году, как снисходительно рассказывали старшекурсники, на кольце трамвая 21, который в то время делал круг у самого подъезда института, состоялась историческая драка «горняков» с матросами. К матросам присоединились курсанты соседнего училища имени Фрунзе, и студентов начали сильно теснить. Тогда несколько десятков добровольцев с криком «Наших бьют!» помчались по коридорам института, распахивая подряд все двери попутных аудиторий, из которых, если верить вдохновенным рассказчикам, выбегали вместе со студентами и преподаватели. Равенство сил было восстановлено, и побоище удалось прекратить, только вызвав две пожарные команды и разделив враждующие толпы движущимися трамваями. Масса страшных историй, обраставших сексуально-питейно-героическими подробностями, была связана также со знаменитым студенческим общежитием на «Малом-40».

В ту пору студенты Горного лишь частью формировались из недавних десятиклассников. Значительную долю составляли вчерашние фронтовики и производственники, пришедшие с шахт и металлургических заводов. Они с презрением поглядывали на нас, послешкольную мелюзгу, не знающую настоящей жизни и мающуюся романтическими бреднями. Надо сказать, что несмотря на частые запои и драки, ставшие в Горном довольно будничным явлением, эти великовозрастные, как мы считали, люди учились упорно и настойчиво, хотя им науки давались намного труднее, чем нам — вчерашним школьникам. До сих пор помню нашего старосту белоруса Дору Трофимовича, человека богатырского роста, с безукоризненной строевой выправкой и вставными золотыми зубами, всегда ходившего в новенькой офицерской гимнастерке с белоснежным подворотничком и многочисленными орденскими планками. На войне он служил в охране Жукова, но рассказывать об этом не любил. Старостой в параллельной группе был также бывший армеец Кирилл Иванов — быстро ставший партийным лидером, человек с правильным красивым российским лицом и светлыми кудрями. Не помню уже от кого, может, от них пошла мода ходить на занятия не с портфелями, а с офицерскими полевыми сумками, в которых таскали мы наши несчастные конспекты. «Атташе-кейсов», столь модных позже, тогда, конечно, не было и в помине. Нарядами родители нас тоже не баловали, поэтому обычной формой одежды на первых курсах были затертые лыжные костюмы и «комбинированные» курточки леншвейного незатейливого покроя.

Профессора и преподаватели наши порой бывали странными. Так, читавший математику доцент Вербицкий, будучи искусным художником, изображая по ходу лекции на доске интеграл, вместо обычного штриха или звездочки мастерски пририсовывал под ним в качестве индекса поросенка и говорил: «Интеграл два поросенка» и так далее. Первую свою лекцию в начале второго курса он начал словами: «Итак, друзья, начинается длительный и неприятный перерыв между каникулами».

Практику по математике в нашей группе вел веселый и доброжелательный человек Семен Борисович Фридман, принимавший зачеты и экзамены обычно навеселе, благодаря приносимым нами же «маленьким».

Курс физики читал профессор Тер-Погосян, человек рассеянный и добрый. «Ваша фамилия Обложкина? — спросил он как-то на занятии мою однокурсницу. — У меня на втором курсе есть студент по фамилии Переплетов. Надо бы вас познакомить». «Городницкий, — сказал он мне на экзамене по механике, — почему вы меня можете поднять за волосы, а себя нет?» «Вас тоже не могу», — неучтиво ответил я, покосившись на его лысый смуглый череп. «Пожалуй, вы правы, — грустно усмехнулся он, — давайте зачетную книжку». Практику по физике вел крошечного роста шарообразный со злыми глазами доцент Звягин по прозвищу «молекула». Уверяли, что всем, кто выше его ростом, он больше тройки на экзаменах не ставит.

Профессор Салье, входивший, блестя глазами, в аудиторию в своем изрядно потертом и лоснящемся «горнодиректорском мундире», в выражениях обычно не стеснялся и смело крыл «демагога и хама, незаконно захватившего пост министра геологии СССР, Антропова».

Более же всего разных «баек» ходило вокруг члена-корреспондента Академии наук СССР Келля, бывшего одно время ректором, но всегда одевавшегося чрезвычайно скромно. Рассказывали, в частности, историю, как во время учебной геодезической практики, которая проводилась после первого курса в Псковской области, в районе деревни Вышгород, бригада студентов долго возилась с мензульной съемкой. Когда все устали и обозлились, к ним подошел босоногий старичок в холщовой рубахе и соломенной шляпе и сказал: «Ребятки, может, лучше сделать так-то и так-то?» «Да пошел ты, дед, — возмутились студенты, — знаешь куда? Что ты в этом можешь понимать?» И дед пошел. А на следующий день, явившись сдавать зачет по практике, они с ужасом увидели того деда, но уже в генеральском мундире, во главе комиссии.

Главным источником наших первокурсных мучении были, конечно, техническое черчение и начертательная геометрия. О, эти бессонные ночи над «эпюрами» и «листами»! Они одни способны на всю жизнь отбить охоту к любой технической специальности. А «теория машин и механизмов» — ТММ, которая расшифровывалась студентами — «тут моя могила». Преподаватели ее были не слишком либеральны. Доцент Филиппов, например, во время сессии заключал пари со своими коллегами на две бутылки коньяка. Выигрывал тот, кто срежет больше сдающих.

«А что это у вас?» — спрашивал, бывало, доцент Фомин на зачете по теории машин и механизмов у робкой вчерашней десятиклассницы. «Маховичок», — жалобно пищала студентка. «Правильно, — улыбался экзаменатор. — А что он делает?» — «Вращается». «Молодец, — поощрительно хмыкал Фомин. — А сколько он оборотов делает в минуту?» — «Сто двадцать». «Умница, — окончательно расцветал экзаменатор. — А если его в красный цвет покрасить, с какой скоростью он будет вращаться?» «Не знаю», — краснела девица. — «Ну, идите, еще почитайте».

На пятом этаже лабораторного корпуса располагались большие «чертежные» аудитории, тесно уставленные кульманами и чертежными столами. Здесь круглосуточно дымно, как в аду, горел свет и сгибали спины над чертежами злополучные хвостисты. Хотя курить здесь категорически запрещалось, на это никто решительно внимания не обращал. В коридоре перед чертежными комнатами по сходной цене можно было сторговаться с умельцами, бравшимися за две поллитры выполнить любой чертеж. Прямо в чертежке часто принимались и зачеты, благо сама кафедра начертательной геометрии тоже располагалась на пятом этаже.

Немало проблем мне доставляла физкультура, которой в Горном уделялось особое внимание. Будучи с детства крайне неспортивным, еще в школе со страхом шарахаясь от брусьев или «козла», я, попав на общую физкультурную подготовку, испытывал изрядные муки всякий раз, когда требовалось выполнить какое-нибудь обязательное упражнение. Неприятности эти дошли до края, когда, пытаясь метнуть гранату, я чуть не попал ею в стоявшего неподалеку преподавателя. Не знаю, сколько бы еще мои мучения продолжались, если бы кто-то из однокурсников, уж не помню сейчас кто именно, не дал мне умный совет — записаться в секцию штанги. Помню, вначале я страшно удивился, поскольку богатырским сложением не отличался ни до, ни после. «Это совершенно неважно, — заявил мой доброжелатель, — ты попробуй».

Секцией штанги руководил экс-чемпион Союза по борьбе и поднятию тяжестей с довольно громкой в прошлом спортивной фамилией. Весил он более ста пятидесяти килограммов и силой обладал неимоверной. Когда на остановке он ступал на подножку трамвая, вагон со скрипом кренился. Занятия штангой оказались и вправду совсем несложными. В наши обязанности входило чистить и красить гриф и диски да время от времени разучивать упражнения с небольшими нагрузками. Чаще всего члены секции сидели вокруг штанги и слушали захватывающие истории из мира Большого спорта, которые с удовольствием рассказывал наш тренер — после того, как дежурный возвращался с очередной бутылкой. Держа в руке налитый стакан, он поучал нас: «В штанге ведь что главное? Следите за мной. Главное — взять на грудь. Дальше пойдет сама». Зачеты нам ставились автоматически, и я до сих пор благодарен своему тренеру за чувство юмора и избавление от мук.

Совершенно автономным государством в Горном была военная кафедра, располагавшаяся на шестом, последнем, этаже лабораторного корпуса. Командовал ею тогда генерал-майор Ефременко. Сначала кафедра готовила артиллеристов, и в первом этаже лабораторного корпуса долгое время стояла большая гаубица. При нас, однако, начали готовить уже не артиллеристов, а саперов, которые «ошибаются один раз в жизни». Военные занятия, проводившиеся всегда по четвергам, не были особо обременительными. Лекции по «общевойсковой подготовке» читали красавцы-полковники, одетые в сияющую форму, с пестрыми орденскими планками. Особым красноречием, впрочем, они не отличались. Помню, один из них, рассказывая о «боевой славе русской пехоты», поведал нам о том, что «на Бородинском поле гвардейское каре Семеновского полка двенадцать раз отражало атаки французских керосинов». «Не керосинов, а кирасиров», — робко поправил лектора один из моих однокашников, за что был с лекции изгнан. «У нас на кафедре — все дубы и все шумят», — заметил как-то молодой офицер.

На шестом этаже стоял огромный ящик, в котором был макет местности с рекой, высотами, населенным пунктом и тому подобными объектами. Здесь обычно проводились учебные занятия по тактике. Какая-то студенческая пара после одного из танцевальных вечеров избрала этот довольно уютный ящик для своих любовных утех, удобно устроившись на холмистом рельефе тактической местности. Однако, явно не рассчитав своих сил, подорванных сильными эмоциями, а возможно и бутылкой портвейна, которая была прихвачена с собой для тактических игр, они крепко уснули. Разбудил их уже на следующее утро дежурный офицер, открывший ящик перед очередной учебной группой и обнаруживший обнявшихся любовников с пустой бутылкой в руках. На военной кафедре по этому замечательному случаю все занятия были отменены, а полковники и подполковники (ниже званий не было) в праздничном настроении отправились с санкции генерала в близлежащий ресторан «Балтика», чтобы отметить чрезвычайное происшествие. Взятая в плен военной кафедрой пара была милостиво отпущена на все четыре стороны.

На первом и втором курсах начались и «специальные» предметы — общая геология, минералогия и палеонтология, о которых до сих пор вспоминаю с интересом. Практикой по палеонтологии руководил добрейший Борис Васильевич Наливкин. На зачете надо было определить по внешнему виду тип окаменелости и назвать его по-латыни. Моему соседу Коле Золотокрылину достался отпечаток какого-то древнего папоротника, довольно характерный на вид. Коля, однако, все вертел его в руках и никак определить не мог. «Ну-с, — подошел к нему Наливки», — что вы про это думаете?» «Если это то, что я думаю, — ответил Коля, — то где же у него глаза?»

Наши представления о геофизике, с которой мы так опрометчиво связали свои жизни, были в те поры более чем скромные. Знали мы только, что если геолог изучает строение Земли по образцам пород, найденных на поверхности, то геофизика исследует ее глубинное устройство на основе измерений разных физических полей — электрического, магнитного и других. Помню, как член-корреспондент Татаринов, читавший у нас курс по полезным ископаемым, на одной из своих лекций неожиданно дал довольно исчерпывающее определение геофизике как науке: «Геофизика подобна мини-юбке, — она позволяет увидеть массу интересного, скрывая в то же время главный источник информации».

Помню, как уже на втором курсе мы собирались на «мальчишник», чтобы отпраздновать получение формы (тужурки и шинели офицерского образца с черными бархатными контр-погонами, украшенными медными литыми буквами «ЛГИ»). Мы, помню, чрезвычайно гордились своей формой. Особенно нас радовало, когда пьяные матросы на Невском, не разобравшись в непонятной форме, похожей на морскую, отдавали нам честь. На мальчишнике, куда принесли одновременно водку, ликеры и разные вина, пили все подряд, поскольку опыта в этом еще не имели. В результате новая форма изрядно пострадала, мать три дня отпаивала меня молоком, а я дал себе зарок «никогда в жизни не брать этой отравы в рот». Увы, как заметил Баратынский:

Не властны мы в самих себе

И в молодые наши леты

Даем поспешные обеты,

Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

С первым курсом связано также воспоминание о печальном завершении моей первой платонической любви, возникшей еще в эвакуации и носившей в основном придуманный эпистолярный характер. Его героиня Таня Ильина, поступившая в отличие от меня на истфак ЛГУ, ныне профессор, зав. кафедрой, автор многих известных книг по истории искусств.

Для чего храню на антресолях

Патефон с затупленной иглою

И пластинок довоенных пачку?

Никогда я слушать их не буду.

Все они, согласно этикеткам,

Сделаны Апрелевским заводом.

Тот завод давно уже закрылся.

Но своим мне памятен названьем,

Так же, как и Ваковский, наверно.

Я пытался как-то на досуге

Оживить его стальную душу,

И крутя весьма усердно ручку,

Чтобы завести его. Когда-то

Заводили так автомобили.

Но пружина, видимо, ослабла,

А чинить никто и не берется.

Впрочем, мне достаточно названий

Песенок на выцветших конвертах:

Перечтешь — и снова зазвучали.

Сорок пятый. Лето. Чернолучье —

Пионерский лагерь возле Омска,

И песчаный пляж на диком бреге Иртыша.

Не первая любовь,

А скорее — первая влюбленность.

Мне двенадцать, ей — едва за десять,

И зовут, конечно же, Татьяной.

Поцелуи? Боже упаси!

Только разговоры или вздохи.

Лето сорок пятого. А значит,

В Ленинград мне скоро возвращаться.

Ей же в Белоруссию. И письма

Шли шесть лет из Бреста в Ленинград

И обратно. Каждый адресат

Уверял другого в вечной дружбе,

Что с годами перейдет, быть может…

Помню, классе, кажется, в девятом

Получил в письме я фотоснимок.

На крыльце сидит она. Коса

За плечо закинута, и грудь

Проступает явственно под блузкой.

Бешено заколотилось сердце,

И во рту внезапно пересохло.

Через пару лет она и вправду

Прикатила в Питер и учиться

Поступила в университет

На истфак. Вот тут бы и расцвесть

Вновь эпистолярному роману!

Но ее тогда я познакомил

Со своим приятелем случайно.

Ныл я первокурсник желторотый, —

Он уже заканчивал второй.

И носил горняцкую фуражку

С узким козырьком «а-ля Нахимов»

И высокой бархатной тульею.

Черного же бархата погоны

С золоченым вензелем литым

И изящной синей окантовкой,

И, общественной согласно мерке.

Приобрел мужской изрядный опыт,

Так как регулярно посещал

«Мраморный» — весьма известный зал

Танцевальный в Кировском ДК,

Где происходили то и дело

Громкие разборки из-за женщин

Между горняками (общежитие

Наше было рядом — Малый сорок)

И курсантами морских училищ,

Чаше с преимуществом последних,

В те поры ходивших с палашами.

Мой же опыт равен был нулю.

В этом месте можно ставить точку.

Потому что старая пластинка

С хрипотцой утесовской лукавой

Мне некстати вдруг напоминает:

«У меня есть сердце, а у сердца —

Песня», — а у этой песни тайна.

Тайна же достойна умолчанья. —

Да и патефон ведь неисправен.

Уже на втором курсе нашу специальность «геофизические методы разведки полезных ископаемых» перевели с геолого-разведочного на специально созданный геофизический факультет. По институту поползли таинственные слухи, что геофизиков будут зачислять на «совершенно секретную» специальность по поискам урана. Никакого понятия о ней мы, конечно, не имели, кроме того, что занимается ею совсем уже секретный СРЕДМАШ под командой «сталинского наркома» Берии. Слухи эти, однако, довольно скоро приобрели вполне реальную основу. В число записавшихся попал и я Нас пригласили в подвальное помещение, где за обшитой металлом дверью помещалось отделение «радиоактивной разведки», завели на нас обширнейшие анкеты и через некоторое время, приобщив к «форме номер два» и взяв подписки о неразглашении государственной тайны, зачислили на специальность «РФР» — геофизические методы поисков радиоактивных полезных ископаемых. Мы, идиоты, попавшие на это «избранное» отделение, помню, еще радовались, совершенно не представляя, что нас ожидает в будущем.

Романтика секретности и государственной необходимости затуманивала наш разум. Особенно нам нравилось, что мы освобождались от обязательных для всех учебных воинских лагерей и получали офицерское звание «просто так». Здоровые и молодые, мы не задумывались всерьез о разрушительном действии радиации и на занятиях по технике безопасности беззаботно пошучивали. Тяжелое похмелье пришло гораздо позднее, уже после института, когда я узнал о безвременной смерти моих однокашников, попавших по окончании на престижную и высокооплачиваемую работу на урановые месторождения у нас и в Чехословакии. Пока же наша будущая специальность была неистощимым предметом различного рода сексуальных шуток. Мною даже была написана веселая песенка на мотив популярной тогда песни «Жил на свете золотоискатель» (слова которой, как выяснилось через много лет, принадлежат М. А. Светлову), ставшая со временем трагикомическим гимном студентов нашей несчастной специальности:

На уран он жизнь свою истратил.

Много лет в горах его искал,

И от этой жизни в результате

Он свой громкий голос потерял.

Загрустил от этой он причины

И промолвил с горечью в словах:

«Я теперь уж больше не мужчина,

А всего лишь — облако в штанах».

Сейчас, по прошествии многих лет, я не могу без содрогания петь пророческий последний куплет:

Он заплакал и пошел, рыдая,

Через реки, горы и поля,

И лежала перед ним большая,

Женщинами полная Земля.

Весной 1997 года меня неожиданно пригласили на авторское телевидение для участия в популярной передаче «Старая квартира», которая на этот раз была посвящена 1955 году. Надо было вспомнить, что мы пели в том году и вообще в студенческие годы, когда авторской песни как будто еще и в помине не было. Сцена при этом должна была изображать непринужденную студенческую вечеринку середины 50-х. Режиссер решил, что уместно будет сварить пунш, столь популярный в наше время. Когда я спичкой поджег спирт, налитый в кастрюлю, пламя вспыхнуло с такой силой, что горящий спирт выплеснулся наружу, и пришлось гасить начавшийся пожар. Что же касается песен, то с гитарой в руках я вспомнил кое-что из тех лет, включая «Глобус», «Бригантину» и «Закури, дорогой, закури».

Вернувшись домой, я вдруг подумал: а что мы вообще пели в начале нашей студенческой жизни, на первом и втором курсах, еще не соприкоснувшись с обширным экспедиционным фольклором и «зековскими» песнями? А пели мы то же, что и все, — лирические песни «Ясной ночкою весенней при луне…» или «Над туманами, над туманами огни терриконов горят» и другую подобную дребедень. Память о недавней войне одаривала нас героическими песнями этой уходящей в прошлое эпохи: «На позицию девушка», «Темная ночь» и «Вечер на рейде». И в то же время причастность к студенческому братству давала нам возможность с удовольствием окунуться в древний песенный мир буршей и студентов, который не имел и не имеет срока давности.

С одинаковым усердием, собираясь на нехитрые наши вечеринки, где, как правило, кутежи ограничивались сухим вином, мы распевали традиционные студенческие песни наших предков — «Крамбамбули», «Там, где Крюков канал и Фонтанка-река словно брат и сестра обнимаются», «В гареме нежился султан». При этом обязательно соблюдалась каноническая форма исполнения каждой песни с соответственным позвякиванием бокалов, хоровыми вопросами и ответами типа «Да я не пью! — Врешь, пьешь!» и другой звуковой аранжировкой. Сюда же, конечно, относятся и неизменные песни типа «Жены» («Холостою жизнью я извелся»), «Кисы-Мурочки», «В пещере каменной нашли пол-литра водки», «Я иду по Уругваю» и тому подобных. Все эти песни считались безымянными и народными. Тем большим было мое удивление, когда я узнал, что одну из наиболее популярных песен того времени с широко известными строчками:

Так наливай сосед соседке, —

Соседка любит пить вино.

Вино, вино, вино, вино, —

Оно на радость нам дано, —

написал ленинградский поэт Дмитрий Генкин, старший брат ленинградского барда Александра Генкина. Интересно, что блатной репертуар, вроде «Мурки» и других бытовавших в то время песен уголовного мира, у нас не приживался.

Наряду с хоровыми «лихими» застольными песнями большой популярностью пользовались жестокие романсы и лирические песни из репертуара запрещенного тогда Петра Лещенко, Оскара Строка и близкие к ним по духу. Сюда относились «Как блестят твои глаза», «Осень, прозрачное утро», «Журавли», «Я иду по далекой стране», «Зачем смеяться, если сердцу больно». Почти каждый из поющих, приобретший к тому времени свой собственный опыт первой (конечно, неудачной) любви, вкладывал в эти затертые строчки свой сокровенный смысл.

Честно говоря, и сейчас, когда я вспоминаю строки этих «душещипательных» песен, они кажутся мне куда более содержательными, чем их современные аналоги в крикливом стиле «рок-музыки». Тогда хоть не дергались и не выкрикивали. Примерно год назад мне довелось посмотреть по телевидению программу, посвященную песням Лещенко. Выступал очень старый человек, его давний однокашник, и рассказал, что в начале своей артистической карьеры Лещенко был, оказывается, танцором-чечеточником. И добавил: «Удивительно, что он начал писать песни. Когда человек танцует, у него короткое дыхание, а для песни нужно длинное». Вот в чем различие текстов рок-музыки и авторской песни, идущей от романса и народных песен, — в дыхании!

Интересно, что песни пели с одинаковым удовольствием все или почти все. Тогда еще не было резкого разделения на «мы» и «я», столь характерного для нынешнего времени.

Что пели мы в студенчестве своем,

В мальчишеском послевоенном мире?

Тех песен нет давно уже в помине,

И сами мы их тоже не поем.

Мы мыслили масштабами страны,

Не взрослые еще, но и не дети,

Таскали книги в полевом планшете —

Портфели были странны и смешны.

Что пели мы в студенчестве своем.

Когда, собрав нехитрые складчины,

По праздникам, а чаше без причины

К кому-нибудь заваливались в дом?

Питомцы коммуналок городских,

В отцовской щеголяли мы одежде,

И песни пели те, что пелись прежде.

Не ведая потребности в иных

Мы пели, собираясь в тесный круг,

О сердце, не желающем покоя,

О юноше, погибшем за рекою.

О Сталине, который «лучший друг».

«Гаудеамус» пели и «Жену»

И иногда, вина хвативши лишку,

Куплеты про штабного писаришку

И грозную прошедшую войну.

Как пелось нам бездумно и легко. —

Не возвратить обратно этих лет нам.

Высоцкий в школу бегал на Каретном,

До Окуджавы было далеко.

Свирепствовали вьюги в феврале,

Эпохи старой истекали сроки,

И темный бог, рябой и невысокий,

Последний месяц доживал в Кремле.

На многолюдных первомайских и ноябрьских демонстрациях, где колонна Горного института с огромным транспарантом из тяжелого красного бархата, украшенным изображением орденов, шла сразу же за колонной Балтийского завода, дружно пели «шахтерскую» песню:

Славься шахтеров племя.

Славься шахтерский труд!

Мы обгоняем время,

Сталин — наш лучший друг!

На демонстрации (явка для комсомольцев была обязательной) шли охотно, без понуканий. У меня в столе до сих пор завалялась фотография 1952 года, где два «отличника-зубрилы», два образцовых комсомольца, добившиеся самой высокой чести — нести на ноябрьской демонстрации транспарант, описанный выше, стоят с бледными от волнения лицами, вцепившись потными руками в толстые, покрашенные пачкающей ладони краской древки, перед внушительной воронихинской колоннадой родного института. Один из них я, а второй — Костя Сергеев, ныне член-корреспондент Академии наук и директор Института морской геологии и геофизики на Дальнем Востоке.

Огромная колонна черных студенческих шинелей, расцвеченная женскими шубейками и пальто, картонными и фанерными изображениями терриконов и шахт, разноцветными шарами и букетами из огромных бумажных цветов, полыхающая начищенной по этому случаю медью институтского духового оркестра, медленно двигалась вдоль набережной Невы от Двадцать первой линии к мосту Лейтенанта Шмидта по влажной и скользкой василеостровской брусчатке. Справа от нас, на хмурой осенней Неве, под порывами промозглого ноябрьского ветра, раскачивались и дымили хищные эскадренные миноносцы, украшенные мокрыми флагами расцвечивания. Слева на панели толклась разношерстная публика, в которой шустро шныряли стайки шпаны в натянутых на уши «лондонских» кепках с «золотыми фиксами» из латуни во рту. Из открытых окон Высшего военно-морского училища им. Фрунзе махали руками курсанты, оставшиеся в этот праздничный день без увольнении. Справа, скрестив бронзовые руки на узкой адмиральской груди, смотрел под ноги идущим великий русский мореплаватель немецкий барон Иван Федорович Крузенштерн.

На углу Восьмой линии, где на набережную, мерцая тусклой сталью, выскакивали скользкие, как змеи, трамвайные рельсы, колонна обычно останавливалась. Здесь в ряд стояли «полуторки», открытые грузовики и фургоны с бортами, украшенными красным кумачом и словами «Сталину — слава». С них шла бойкая торговля водкой и нехитрой, но зато и недорогой закуской. Наиболее популярным видом бутербродов были так называемые «сестры Федоровы» — три кильки, положенные на ломоть черного хлеба. Через борта машин в наши протянутые руки легко вылетали баснословно дешевые в те времена «маленькие» и «мерзавчики». Если же в колонну попадала поллитровка, то она передавалась по шеренге слева направо. При этом каждый на ходу делал по глотку, а правофланговый выкидывал пустую бутылку. Еще вполне здравствующий тогда Верховный Главнокомандующий, «наш лучший друг», с огромного портрета, заслонявшего окна трех этажей на «Доме академиков» напротив въезда на мост Лейтенанта Шмидта, зорко смотрел прямо в глаза и в рот каждому из нас, чтобы никто не смел увернуться от обжигающего глотка водки и бодрого маршевого припева.

Время моей учебы в Горном институте совпало с драматическими событиями в истории страны. 53-й год начался «делом врачей». По каналу Круштейна шел, раскачиваясь и размахивая руками, пьяный, белыми от бешенства глазами пристально вглядываясь в лица встречных. «Жиды! — кричал он, — жиды вонючие! Убирайтесь отсюда! Всех будем травить, как крыс!» Густая слюна текла по серой щетине его небритого подбородка.

Сравнительно недавно издательство «Пик» опубликовало «фантастический роман» не печатавшегося ранее писателя Ерашова «Что было бы, если бы Сталин прожил еще неделю?». А было бы вот что: в помещении московского цирка планировался открытый процесс над врачами-убийцами и их последующая публичная казнь на Лобном месте на Красной площади. Репортаж о казни должен был вести Вадим Синявский. Бригаде художников было заказано соответствующее оформление Красной площади.

Было уже написано (это не фантастика, а факт) коллективное письмо, подписанное виднейшими деятелями науки и культуры — советскими евреями, в котором они признавали коллективную вину евреев и требовали их депортации на Дальний Восток. Документ этот и подписи под ним существуют реально. По приказу Сталина были подготовлены эшелоны для депортации, а в Хабаровском крае уже построены лагерные зоны специально для высланных. При этом число мест в бараках планировалось не более чем на половину людского поголовья, отправляемого на восток, — половина должна была умереть по дороге.

Ничего этого я, конечно, не знал и знать не мог. Помню морозный мартовский день 53-го года, переполненный актовый зал института, хмурые мужские лица и заплаканные глаза женщин. Огромная мраморная статуя вождя возвышалась над залом, где выступавшие клялись в верности сталинскому пути и обращались к правительству с просьбой присвоить институту имя Сталина. На следующее утро мы, второкурсники, всей группой отправились в конец Московского шоссе — тогда оно носило название Проспект Сталина. Туда, где почти на выезде из города, около Средней Рогатки, стояли с обеих сторон проспекта бронзовые фигуры Ленина и Сталина. Путь был не близкий, на автобусе, — метро еще в ту пору не было. С собою мы везли огромный венок, купленный на нищие студенческие стипендии. В полной тишине, сняв шапки, мы прислонили наш венок к заиндевелому мраморному основанию памятника. Умерший вождь равнодушно смотрел теперь уже не в глаза каждому, а поверх наших голов, в сторону Пулково, в лиловую морозную мглу, пропитанную бензиновой гарью.

Через несколько лет, после XX съезда, статую с постамента сняли. Взорам всех приезжих, едущих из аэропорта в город, открывалась странная картина: Ленин, показывающий на пустой постамент напротив. Через какое-то время исчез и постамент, а потом убрали и осиротевшего Ленина.

Неожиданные преображения памятников вождям в последующие годы видеть мне приходилось неоднократно. Помнится, в 70-м году в Царском Селе под Ленинградом, где жили тогда мои родители, открыли новую баню, а напротив ее входа установили памятник Ильичу с кепкой в руке. Ленин явно направлялся в баню, поскольку на постаменте были выбиты его слова: «Правильной дорогой идете, товарищи!» Ситуация эта показалась городским властям несколько двусмысленной, и в одно прекрасное утро памятник неузнаваемо изменился. Надпись с постамента исчезла. Преобразился и Ленин: ему была приделана окладистая борода, в правую руку вместо кепочки дан веник, а в левую — шайка. Великий вождь превратился в старика, идущего в баню. Этот монумент, однако, тоже простоял недолго и был снят после очередной идеологической инспекции.

В середине 70-х годов во время Международного геологического конгресса по Тихому океану, проходившего в Хабаровске, я попал на автобусную экскурсию по городу. В числе других достопримечательностей Хабаровска нам был показан огромный постамент из красного мрамора, на котором сиротливо стояла несоразмерно маленькая фигурка Владимира Ильича. Бойкая девица-экскурсовод пояснила нам: «На этом месте когда-то возвышался огромный памятник Муравьеву-Амурскому — покорителю края. После революции памятник был снят и на его место поставлен памятник Ленину. Посмотрите — какой несоразмерный монумент: весь Ленин с один сапог Муравьева-Амурского».

В 80-м, кажется, году в Воронеже мне показали огромный, гордо возвышающийся над пологим берегом Дона памятник замечательному русскому поэту Алексею Кольцову, здешнему уроженцу. Что-то в памятнике показалось мне неуловимо знакомым — это не поэтически решительное движение вперед, эта долгополая шинель с длинными кавалерийскими обшлагами, уже виденная прежде правая рука, заложенная за отворот, и, наконец, огромные солдатские сапоги. «Да-да, — предупредил мой недоуменный вопрос сопровождающий меня представитель горкома комсомола. — Это была статуя Сталина, а к юбилею нашего знаменитого земляка голову Сталина сняли и вместо нее приделали голову Кольцова». Так и стоит над Воронежем Алексей Кольцов в кавалерийской шинели, и невольно на ум приходят его знаменитые строчки: «Раззудись, плечо, размахнись, рука».

А бесконечные варианты «Лукичей», расставленные во всех наших больших городах, — например, «Ленин в джинсах» возле метро «Московская» в Питере или «Ленин на термосе» — в начале Крещатика напротив Бессарабскою рынка в Киеве!

С чувством горькой ностальгии по своему юношескому ослеплению «светлыми идеями социализма» прихожу я в Москве к Дому художника, невдалеке от которого стоят и сидят свергнутые со своих постов в разных местах столицы Дзержинский, Калинин и Свердлов. У их ног лежит расколотый Ильич из роскошного красного мрамора. И вспоминается надпись, увиденная мною в 1965 году в волжском городе Самаре, тогда Куйбышеве, на мраморной мемориальной доске, висевшей по чьему-то недосмотру на одном из домов, а позднее снятой по указанию партийного начальства:

«На этом месте в сентябре 1918 года во время белочешского мятежа толпой озверевших белогвардейцев были растерзаны последние честные борцы за коммунизм».

Выше упоминалась песня «про штабного писаришку», начинающаяся строчками «Я был батальонный разведчик», которую мы, конечно, считали народной. Однако сорок лет спустя в Москве, в 1992 году, я познакомился с ее автором. Алексеем Петровичем Охрименко.

Автор «народной» песни про батальонного разведчика и не менее популярных песен, которые мы тоже распевали в студенческие годы, — «Венецианский мавр Отелло», «Ходит Гамлет с пистолетом» и «Великий российский писатель, граф Лев Николаич Толстой», — Алексей Петрович Охрименко, родившийся в 1923 году, в 42-м девятнадцатилетним юнцом ушел на фронт, где почти сразу же угодил в котел подо Ржевом. Помните у Твардовского: «Я убит подо Ржевом»? Но Алексею Охрименко везло. Он не погиб под Ржевом и позднее под Витебском, хотя и получил тяжелое ранение, а в 45-м закончил войну под Кенигсбергом. После войны он стал журналистом. Работал в радиокомитете, в журнале «Советский Союз», в «Медицинской газете» и, наконец, в газете «Воздушный транспорт», откуда ушел на пенсию.

Самые знаменитые свои песни, «Батальонного разведчика», «Отелло», «Гамлета» и «Толстого», он написал в соавторстве с друзьями Сергеем Кристи и Владимиром Шрейбергом. Охрименко вспоминал об этом так: «Писали мы втроем: я, мой старый друг, который демобилизовался на год позже меня, в сорок седьмом году, Сергей Кристи, и Володя Шрейберг, который шел на класс моложе нас. Писали мы у Володи. У них были две комнаты в общей коммунальной квартире. В одной из них стояло фортепиано (играл Володя очень прилично). Выглядело это так: Володя садился к фортепиано, а мы по обе стороны от него, я иногда приходил с гитарой. И мы не писали, а, как говорится, слагали песни. Долгое время они не были нигде записаны, пока Володя однажды не хватился и не сказал: «Давайте все-таки запишем их и перепечатаем на машинке». Потом, к сожалению, наша троица расстроилась. То есть не то что мы, не дай Бог, поругались, — мы дружили и продолжали дружить, но у Володи наступила пора диплома, — он ВГИК кончал, Сережа уехал в Подмосковье, где работал потом в газете в Воскресенске. И уже после пятьдесят первого года мы вместе никогда ничего не писали. А я, поскольку не мог уже, так сказать, от песни отстать, через некоторое время сел писать один».

Сам Охрименко, судя по его воспоминаниям, начал писать песни в 43-м году, когда после ранения попал в госпиталь в Шую и, влюбившись там в медсестру, решил посвятить ей песню «Донна Лаура». Скоро, однако, его выписали на фронт, потом снова ранили, потом его часть перебросили с германской войны на японскую, и песню он закончил уже в Маньчжурии. По приезде в Москву он показал песню своим друзьям, и это послужило началом цикла, который был назван ими «Ангоры и персонажи».

Первая песня, написанная ими совместно, была о Льве Николаевиче Толстом. Здесь, по свидетельству А. П. Охрименко, зачинщиком стал Сергей Кристи, начавший песню про незаконнорожденного сына Толстого. Друзья, выслушав начало песни и одобрив его, решили, что песню надо написать не столько о сыне Толстого, сколько о самом Льве Николаевиче. Так появилась знаменитая «вагонная песня» «Жил-был великий писатель…» Песня эта за долгие годы обросла различными вариантами текста и мелодии. Я сам, прочитав ее «канонический» текст в книжечке А. П. Охрименко, выпущенной в Москве в Центре авторской песни в 1999 году, был удивлен, что в нем отсутствует самый, на мой взгляд, удачный куплет:

Однажды покойная мама

На графский зашла сеновал.

Случилась ужасная драма, —

Граф маму изнасиловал.

Помимо замечательной рифмы, этот куплет содержит главный сюжетный ключ песни, вполне обосновывая право поющего считать себя сыном великого писателя, о чем говорится в последнем куплете песни, также отсутствующем в указанном издании:

Граф умер в дороге, в изгнаньи,

Дитям он не дал ничего.

Подайте, подайте, граждане, —

Я сын незаконный его.

Впрочем, сам Охрименко относился к разночтениям своих песен с пониманием. Выступая на радио «Эхо Москвы», он сказал: «Если песня пошла в народ, то обязательно кто-нибудь что-нибудь добавит. Это судьба всякой народной песни».

Интересно, что, как вспоминал А. П. Охрименко, его отец Петр Федорович был толстовцем. Эмигрировав в Америку после революции 1905 года и страдая, как герой Короленко, от незнания языка, он написал из Бруклина письмо Толстому в Ясную Поляну с просьбой помочь ему найти в Америке работу. Письмо начиналось словами: «Великий человек, Лев Николаевич». Незадолго перед этим Томас Альва Эдисон подарил Толстому фонограф, которым Лев Николаевич довольно активно пользовался. И Толстой написал Эдисону письмо, сообщив адрес Петра Федоровича Охрименко, а через короткое время тот уже работал в мастерских Эдисона. Впоследствии Петр Федорович Охрименко, вернувшись в Россию, стал известным литературным переводчиком и перевел на русский язык романы Хемингуэя, Стейнбека и других американских писателей.

Сама же знаменитая песня про батальонного разведчика была и осталась в памяти народной как одна из главных исторических примет грозной Отечественной войны, намного обойдя по известности все другие, даже самые популярные песни той эпохи. Недаром поэт-песенник Алексей Фатьянов, автор текста весьма известной песни «Соловьи», в пылу пьяной откровенности говорил Охрименко за столиком закрытого ресторана ВТО: «Алексей, без меня бы ты за этот стол не попал. А вот я всех своих «Соловьев» пустил бы по ветру ради одной строчки из твоего «Разведчика». А ведь от моих «Соловьев» Сталин плакал».

Автор предисловия к книжке «Я был батальонный разведчик» Е. Калинцев пишет, что поэт Михаил Светлов, автор «Каховки» и «Гренады», восхищался стихами «Батальонного разведчика», их неподражаемой ироничной интонацией. Ее слышали и одобряли Юрий Олеша, Сергей Антонов и многие другие писатели. В то же время признанная народом песня в годы застоя не могла не насторожить чуткие уши охранителей идеологической чистоты. Не случайно Всеволод Кочетов в печально известном романе «Чего же ты хочешь» устами своего героя-резонера говорит об этой песне американцу: «Никакая она не народная. Сочинил ее, видимо, изрядный сукин сын. Ее время от времени публикуют в эмигрантских газетках и журнальчиках. Мы не хотим, чтобы над тем, что совершил советский народ в годы Великой Отечественной войны, кто-нибудь смеялся. А это насмешка».

Мне довелось несколько раз выступать вместе с А. П. Охрименко в Москве, Киеве и других городах. Он, несмотря на свой почтенный возраст, довольно сильно «закладывал», что, однако, не мешало ему всегда успешно выступать со своей старенькой семистрункой в руках, поскольку для аудитории он всегда был ожившим мифом. Помню, в марте 1993 года на моем юбилейном вечере в ДК «Меридиан» в Москве он после банкета полностью отключился, и далеко за полночь, когда все уже разошлись, мы с женой с большим трудом довезли его на машине домой, поскольку адреса его не знали, а сам он сообщить нам его не мог. К сожалению, дни его были уже сочтены.

Охрименко рассказывал мне, что все самые известные свои песни он пел в 50-е годы по писательским квартирам в Москве и Переделкино и мечтать не мог о публикации песен или их записи. Теперь, после ухода в 1993 году последнего из авторов этих песен (Владимир Шрейберг умер в 1975, а Сергей Кристи — в 1986 году), они снова растворяются в фольклоре и становятся поистине народными.

Экспедиционные «геологические» песни я услышал несколько позднее. Первая моя производственная практика, открывшая начало экспедиционной жизни, состоялась в одной из поисковых партий «Восточной экспедиции». Так именовалась одна из экспедиций Первого Главного геолого-разведочного управления Министерства геологии, занимавшегося поисками урана. Работала она в Средней Азии совместно с Отделом специсследований Всесоюзного геологического института, располагавшегося в высоком старинном здании на Среднем проспекте Васильевского острова, неподалеку от Горного.

Еще с начала второго семестра на третьем курсе, за несколько месяцев до практики в аудиториях обсуждались разные варианты экспедиций — от Магадана до Кавказа. Высокомерные старшекурсники, уже постоянно «приписанные» к полюбившимся им организациям, оценивающе, как на рынке работорговли, приглядывались к нашим однокурсницам, вербуя их в свои партии и не обращая никакого внимания на нашу бессильную ревность.

Более друг их в то время котировались две экспедиции Первого Главка, — «Горная», работавшая в далекой и таинственной Туве, и «Восточная», работавшая в Средней Азии.

База партии, в которую мы попали на практику, располагалась в Душанбе (тогда — Сталинабаде), куда мы и отправились вчетвером с моими однокашниками, в длинную дорогу поездом с пересадкой в Москве. Помню, как расстроился мой отец, провожавший меня светлой июньской ночью на Московском вокзале, когда выяснилось, что все пассажиры общего вагона, абонированного для студентов Горного института, мертвецки пьяны, как сокрушался потом о выбранной мною профессии.

Поезд от Москвы до Сталинабада шел тогда около шести суток. Скромные наши студенческие финансы кончились примерно на третий день. Заядлый преферансист Саня Малявкин, взявший «общественную» пятерку и с надеждой на выигрыш отправленный в соседний вагон, тут же ее проиграл. Кто-то из сердобольных соседей посоветовал нам купить по пути в России мешок картошки, чтобы продать его в Средней Азии. Мы сдуру потратили последние рубли на эту картошку, но у нас уже и за Аралом никто ее почему-то не покупал. Сварить ее в условиях общего вагона не удалось, так что в Сталинабад мы прибыли голодные и одуревшие от жары. Что касается жары, то у меня на много лет осталось неизгладимое воспоминание от этого первого путешествия: в соседнем «купейном» вагоне на отрезке дороги между Термезом и Каршами сидели голые офицеры, вытирали пот грязными полотенцами и, морщась, пили теплую водку.

В Сталинабаде нас в первый же вечер смертельно напоили разведенным спиртом и местным вином «Тайфи». Потом накормили, снабдили горными ботинками «на шипах», наскоро обучили работе с радиометрами и развезли на грузовиках в горы, в поисковые отряды. Так началась экспедиционная жизнь. Состояла она из изнурительных каждодневных маршрутов по горам Гиссарского хребта, целью которых было геологическое картирование и поиски урана. Ходили в маршруты по двое — геолог и геофизик с радиометром для поисков радиоактивных аномалий. Нередко нашими геологами были женщины. Мне доводилось довольно часто ходить в многодневные маршруты с начальницей нашего отряда Люсей Григорьевой, крепко сбитой крутобедрой дамой лет тридцати с пятым размером повсеместно. Поскольку все приходилось таскать на себе, то лишнего груза не брали. Брали, в частности, один спальный мешок на двоих. Ночью на перевалах температура понижалась до нуля, и, чтобы не замерзнуть, спали в этом мешке, крепко обнявшись. При этом никаких сексуальных позывов не возникало, — во-первых, смертельно уставали за день, во-вторых, мне было девятнадцать, и тридцатилетняя Люся казалась мне весьма пожилой.

Каждый день надо было одолеть два-три километра высоты, да и карабкаться приходилось часто по почти отвесным склонам, цепляясь пальцами за обманчивые выступы скал. Вот где я хлебнул первого страха! Если геолог мог хоть немного помогать себе геологическим молотком, цепляясь им за скалы или выбивая ступеньки в дресве, то уж геофизик (то есть я) со своим громоздким и неуклюжим прибором, болтавшимся на груди и больно бившим при каждом очередном падении, был совершенно беспомощен. До сих пор помню, как хорошо было лезть вверх по сланцевым скалам с их плитчатой отдельностью, как бы создающей природные ступеньки, и как тяжело — по гранитам, с их округлыми — не зацепиться — поверхностями, покрытыми мелкой острой дресвой, в кровь ранящей руки. А грозные гюрзы и другие ядовитые змеи, притаившиеся в расселинах скал! А десятки скорпионов и фаланг, вылезавших по ночам к палаткам на свет! А обманчивые ледовые фирны в ущельях, где только оступись — и засквозишь неведомо куда!

Работы по поискам урана проводились в обстановке сугубой секретности. Пикетажки, куда мы записывали показания радиометров, выдавались нам представителями «первого отдела» в виде строго прошитых и опечатанных тетрадок. Записи можно было вести только в них. Само слово «уран» в переговорах по радио и при переписке было строго запрещено — вместо него говорили «теллур». Пикетажки эти полагалось хранить во что бы то ни стало, за утерю — суд.

До сих пор помню чувство беспомощности, испытанное мною уже на другой год на том же Гиссарском хребте. Мы с моим геологом Костей удобно расположились на привал у ручья под редкой сенью низкорослой арчи, сняв с себя — он рюкзак с образцами, я — надоевший и раскалившийся на солнце радиометр. Не успели мы расслабиться, как раздалось грозное хрюканье, и по распадку прямо на нас понеслось несколько рослых кабанов. Уж не помню, как, но практически молниеносно мы с Костей ухитрились вскарабкаться на самое высокое деревце, бросив все пожитки внизу. Семейство кабанов закружилось под деревом, тыча в них розовые пятачки, трогательно контрастировавшие с внушительными клыками. И тут я, несмотря на жару, похолодел от ужаса, увидев, что мой «сов. секретный» полевой дневник валяется внизу и огромный секач — глава семейства к нему внимательно принюхивается — не схарчить ли. Служебный долг и боязнь неминуемой посадки боролись во мне с вполне естественным животным страхом. Я с надеждой посмотрел на геолога, ожидая приказа, но он нахмурился и отвернулся. Тут я окончательно понял, что вниз ни за что не полезу. На мое счастье, потоптавшись под деревом и слегка унавозив «сов. секретное» имущество, свинячье семейство неспешно отправилось дальше.

Через каждые несколько дней отрядный лагерь менял свое место. Никаких вертолетов в ту пору в каждодневном обиходе еще не было, и перебазировались с помощью вьючных лошадей, на которых грузили весь скарб — палатки, вьючные ящики и сумы. Рабочими и коноводами были местные таджики, нанимавшиеся на сезон. Были они все молодыми, непьющими и верующими. Все носили усы одинаковой формы — опущенные от углов рта вниз. Кто-то сказал мне, что такая форма усов считается в Таджикистане общепринятой «из-за Буденного». «Как это из-за Буденного?» — не понял я. И мне объяснили, что в годы коллективизации и «борьбы с басмачеством» по горам и долинам Таджикистана огнем и мечом прошелся легендарный маршал Семен Михайлович Буденный, посланный сюда насаждать советскую власть. Мне часто потом в маршрутах доводилось набредать на брошенные к разоренные кишлаки, где в безлюдных глинобитных домах шуршат обжившие их змеи. Так вот, таджики с тех пор закручивают усы концами вниз, потому что Буденный носил их концами вверх…

На сезонную работу в геологические партии они шли охотно, хотя не обходилось и без комических случаев. Помню, например, как пришел к нам старик из соседнего кишлака на Ходжи-Оби-Гарме. Целый день он сидел молча неподалеку от нашего лагеря и, цокая языком, разглядывал наши палатки и обшарпанный грузовичок, а потом пришел и принес заявление такого содержания:

«Прошу принять меня на работу начальником охраны, начальником гаража или вообще каким-нибудь начальником».

По вечерам костров, как правило, не жгли, песен не пели и ложились рано — во-первых, вставали около пяти утра, чтобы начать маршрут не по жаре, а во-вторых, уставали смертельно, поначалу не столько от физической нагрузки (хотя и от нее, конечно), сколько от нервного напряжения. Несколько лет потом мне все снились сны, что я оступаюсь на скальном карнизе и падаю. И я просыпался в холодном поту.

Не менее рискованными оказывались и переходы с вьючными лошадьми. Перемещались по узким козьим тропам, над скальными обрывами и ущельями, что чревато было ежеминутными неприятностями, особенно после дождей. Лошадей вьючили до отказа. Они, зная это, старались надувать животы, на которых затягивали подпругу. Полагалось поэтому резко ударить носком сапога лошадь в брюхо и сразу же после этого туго затянуть подпругу. Надежность вьюка проверялась тем, что полностью навьюченную лошадь прогоняли вскачь по ровному месту. Если вьюк не разваливался, он считался готовым. Сложной наукой оказалось и ведение лошади в поводу по узкой тропе или оврагу над пропастью или крутым склоном. Животное каждую минуту могло испугаться или оступиться, поэтому категорически запрещалось наматывать повод на руку. В то же время, всегда надо было быть готовым разгрузить упавшую или испугавшуюся лошадь от вьюка, особенно съехавшего набок, не забывая при этом постоянно успокаивать ее, чтобы она не начала биться и метаться.

Вспоминается странная история, произошедшая на первой производственной практике. Мы, не помню уж зачем, приехали в Сталинабад, и по пути обратно в горы заехали на ГАЗ-51 на рынок. Начальник партии вместе с шофером пошли закупать арбузы, а мы с Олегом (так звали моего товарища) остались стоять в тени машины на пыльной базарной площади. Одеты мы были в выгоревшие и драные ковбойки, сатиновые тренировочные штаны и войлочные широкополые шляпы, носившие почему-то название «мечта идиота». На ногах красовались изрядно поизносившиеся «горные ботинки», подбитые на общий манер кусками автомобильного баллона, что, как утверждали знатоки, обеспечивало меньшее скольжение их на крутом склоне. По этому наряду, выделявшему нас из пестрохалатной и тюбетеечной толпы аборигенов, а также по начисто сгоревшим и облупленным от непривычного солнца носат, опознать в нас геологов-практикантов было нетрудно.

К нам подошла цыганка, обликом своим сразу же напомнившая мне старуху Изергиль. Волосы ее были седыми с лиловым оттенком, глаза — в таких же темно-лилового цвета глазных впадинах — казались неподвижными и пугающими. Лилово-черным был и платок на ее голове. В это время в Сталинабаде дул «афганец», южный ветер, приносивший в город мелкую пыль. Пыль эта, висевшая в воздухе, делала его полупрозрачным, поэтому все краски темнели и насыщались, как на театральной сцене при боковом освещении через фильтр. Старуха предложила нам погадать, но денег у нас не было, да и желания узнать судьбу тоже, поэтому, чтобы отвязаться, мы отдали ей случайно оставшийся рубль. Она явно оскорбилась и, цепко схватив своими худыми пальцами Олега за запястье, стала гадать. И он, и я при этом впали в какое-то странное, до сих пор непонятное мне оцепенение и покорно выслушали все, что она нам нашептала своей хриплой скороговоркой. «Кончишь учиться — большим начальником станешь, — сказала она Олегу. — Самую дорогую руду найдешь, там, где другой не найдет. Орден красный получишь и денег несметно. А потом в горах разобьешься. Еще тридцати тебе не будет, а разобьешься».

Я бы и не вспомнил после про старушечьи бредни, если бы не странность последовавших за этим событий. В 1957 году мы с Олегом окончили родной Горный институт и расстались навсегда. Он попал по распределению в Алтайскую экспедицию в Усть-Каменогорск, и я с ним больше не встречался. Через пару лет я узнал, что Олегу крупно повезло — в каком-то районе, уже забракованном как неперспективный предыдущими геологическими съемками, он совершенно неожиданно наткнулся на крупнейшее месторождение ртути. О нем писали в газетах. Олег вместе с другими был представлен сначала к ордену, а через год и к Государственной премии. Несколько позднее я узнал, что Министерство геологии, несмотря на его молодость, назначило Олега начальником большой экспедиции и заместителем начальника краевого геологического управления.

О дальнейшей его судьбе я узнал только в конце 60-х годов, когда сам уже полностью переключился на морскую геологию.

За несколько дней до своего тридцатилетия, по причине которого был уже заказан банкет в городском ресторане, Олег, будучи большим начальником, прилетал на вертолете инспектировать какую-то поисковую партию на Алтае. Работы партии ввиду наступления осени уже сворачивались, и она, как когда-то мы на Гиссаре, должна была выходить с караваном вьючных лошадей вниз. Погода случилась нелетная, и, не дождавшись вертолета и боясь опоздать на собственный юбилей, Олег решил отправиться пешком вместе со всеми. Уж никак не могу понять, с какой стати ему, крупному начальнику, вдруг вздумалось самому вести в поводу вьючную лошадь, да к тому же, в нарушение самых элементарных правил безопасности, которым нас обучали еще в студенчестве, намотать на руку повод. На крутом и скользком склоне над обрывом лошадь оступилась и сорвалась в пропасть, унеся с собой Олега.


Первым моим начальником был старший инженер Сергей Максимов, здоровый рыжий верзила со звероподобной внешностью и весьма добрым сердцем, большую часть времени пребывавший в нетрезвом состоянии. Помню, с каким восхищенным ужасом мы, новички, смотрели на него, когда в лагере партии на Анзобском перевале он на пари с каким-то другим алкашом за четыре поллитры съел сурка после того как пришло предупреждение, что сурки могут быть носителями чумы. Никакой чумой Серега не заразился. Зато раз и навсегда приобрел авторитет человека безумной храбрости.

В редкие «камеральные» дни собирались у костра и пели песни. Гитара тогда еще не вошла в моду, поэтому пели просто так. Здесь впервые мне довелось услышать довольно много безымянных песен геологического фольклора, многие из которых я помню и пою до сих пор. В их числе прежде всего песня, автор которой так и остался мне неизвестен:

Закури, дорогой, закури.

Завтра утром с восходом зари

Ты пойдешь по тайге опять

Молибдена руду искать.

Поскольку пели эту песню не в тайге, а на отрогах Памира, то слова «по тайге» обычно заменялись словами «по горам», а упоминание о Москве — соответствующим упоминанием о Ленинграде. Особенно полюбились мне в этой песне сентиментальные строчки:

Жизнь геолога — холод, вода.

Пролетит, не заметишь когда.

Только жить соберешься сполна, —

На висках заблестит седина.

Кроме этой часто пели песню:

Я смотрю на костер догорающий,

Гаснет розовый отблеск огня.

После трудного дня спят товарищи, —

Почему среди них нет тебя?

Пелись и другие песни, где речь неизменно шла о трудностях геологической жизни, скитаниях и разлуках, — «Дым костра создаст уют», «Глобус» и тому подобное. От песен этих сладко ныло сердце, становилось жалко себя. В то же время они вселяли в нас гордость за свою романтическую профессию, уважение к своему образу жизни, столь непохожему на городское существование.

В связи с этим нельзя не вспомнить забавный диалог, случившийся на горной тропе, когда мы с моим геологом Светом Лесковым возвращались из маршрута в лагерь. Навстречу нам из-за поворота появилась беременная женщина, с трудом переставляющая ноги, стараясь не оступиться. За ней следом верхом на ишаке ехал бородатый таджик в полосатом халате и тюбетейке, широко разведя в стороны длинные ноги, чтобы не задевать землю. Поздоровавшись, мы спросили, куда они направляются. «Жену в родильный дом везем, — ответил таджик, — рожать пора. А ты кто будешь?» — обратился он к Лескову». «Инженер», — сказал Свет. «Плохой инженер, однако, — заявил наш собеседник. — Хороший инженер в городе живет, на заводе работает. Если в горы пошел, то плохой инженер». И, сокрушенно поцокав языком, отправился догонять жену.

Интересно, что в отличие от первокурсных студенческих компаний, в экспедиции «лихих» студенческих песен и песен военного времени уже почти не пели, заменив их на «профессиональный» лирический репертуар. Под влиянием этих песен я и сам начал придумывать первые грустно-юмористические куплеты:

Исцарапанный весь и избитый.

Между диких обрывов и скал,

Притулившись на глыбе гранита,

Молодой геофизик страдал.

Что касается нашего тогдашнего отношения к опасностям, то к ним надо было привыкать как к неизменной детали нашего повседневного быта. Нам даже надбавку к зарплате платили за это — двадцать процентов «высокогорных» — как говорилось, «плата за страх». В 1955 году, в свой второй полевой сезон на Гиссарском хребте, мне довелось быть свидетелем гибели своего коллеги — двадцатипятилетнего геофизика Адольфа Образцова, насмерть разбившегося в маршруте. Истерзанное его тело, расклеванное орлами, долго не могли достать со дна ущелья. Эта первая в моей жизни безвременная смерть потрясла меня, и я тогда же написал об этом песню, где были такие слова:

Неспроста от утра до утра

Над ущельем кружили орлы.

Наш товарищ разбился вчера,

Оступившись у края скалы.

Возвращаются письма назад

Телеграмма ушла в Ленинград.

Пусть тоску прогоняем мы прочь, —

Нелегко нам уснуть в эту ночь.

Так песня памяти погибшего товарища стала моей первой экспедиционной песней. К сожалению, впоследствии таких песен стало больше.

Песню эту, уже как безымянную, некоторое время пели в экспедициях, но потом почему-то пополз слух, что она приносит несчастье, что все, кто ее любит петь, рано или поздно разобьются. Мне по окончании Горного в горах больше работать не доводилось, однако и сам я эту песню петь не люблю.

В 1956 году, на преддипломной практике в другом горном районе, — на Тахталыкской гряде Тянь-Шаня, мне впервые пришлось столкнуться с землетрясением. Палатки нашей партии стояли на травянистом склоне пологого предгорья. Помню, у кого-то из геологов был день рождения, и все изрядно выпили. Ночью нас разбудил испуганный Коля Золотокрылин: «Ребята, трясет». «Пить надо меньше, тогда трясти не будет», — сердито отреагировал начальник отряда. В этот момент произошел еще один вполне ощутимый толчок, и все враз умолкли, прислушиваясь к низкому гулу, долетавшему из дальнего ущелья. На склоне, поросшем травой, под полотняными крышами, нам, кажется, ничего особенно не грозило, но всем стало как-то зябко. Утром выяснилось, что землетрясение разрушило мост через реку Нарын и машина с продуктами к нам дойти не сможет. Всю следующую неделю, пока не наладили переправу, мы занимались тем, что распарывали бикфордовы шнуры для взрывных работ и кропотливо вытряхивали из них порох. Порохом этим набивали ружейные гильзы и стреляли горных куропаток — кекликов, поскольку больше есть было нечего.

Вот одно из странных мистических явлений, запомнившихся мне в студенческие годы по экспедициям на Гиссарском хребте. Палатки наши стояли на плоском травянистом склоне на берегу узкой и бурной горной речушки, у самого подножья отвесных и неприступных гранитных скал. Ясная лунная ночь, полное безветрие. Напротив нас, на том берегу реки — такой же травянистый склон, со всех сторон также замкнутый отвесными скалами. В отличие от нашего берега, вдоль которого шла узкая вьючная тропа, противоположный берег для людей был недоступен. Перед палатками стоял складной походный стол, на котором мирно горела свеча. Четверо геологов при свете огарка яростно сражались в «пульку».

Вдруг неожиданно и громко завыли обе наши собаки, а через несколько минут после этого прибежал рабочий Саид и стал взволнованно и сбивчиво, забыв от испуга русские слова, что-то мне объяснять, все время показывая рукой в сторону противоположного берега. Мы пригляделись и вдруг увидели странную процессию — около десятка темных фигур, напоминавших средневековых монахов с накинутыми на голову капюшонами, спускались вниз по склону от нижнего края скальной гряды, направляясь в нашу сторону. Перед каждым из них колыхалось в такт их движениям бледно-голубое пламя, как будто каждый нес перед собой огромную свечу. И хотя за ревом реки и стуком швыряемых ею камней ничего разобрать было невозможно, мне показалось, что слышно монотонное пение. Как могли попасть люди в это неприступное место? Из путаных речей нашего проводника, требовавшего немедленно бежать, стало понятно наконец, что, по местному поверью, души умерших и не преданных земле бродят в лунные ночи по горам с непогашенным огнем и умерщвляют грешных людей своим прикосновением. Сидевшие вокруг стола так и застыли с картами в руках. Собаки продолжали выть. Никто был не в состоянии двинуться с места. Дойдя почти до реки, тени и огни исчезли. Я взглянул на часы. Все это продолжалось не более десяти минут. Саид, успокоившись, ушел, собаки замолчали, преферанс был продолжен, и о странном событии скоро забыли. До сих пор не могу понять, что это было — мираж? Массовая галлюцинация?

Что же касается памятных историй, то приключались, конечно, не только мрачные, но порой и смешные. В число методов поисков месторождений урана входил так называемый эманационный. Дело в том, что в процессе распада соединения урана могут образовывать радиоактивный газ — радон, а соединения тория — торон. Если месторождение урановой руды в коренных породах закрыто сверху чехлом осадков, то газ этот может проникать снизу в почвенный слой, создавая эманационный ареал. Поэтому на горных склонах, закрытых почвой, уран искали так: откачивали специальным насосом из шпуров в почве воздух в резиновые мешочки и затем отправляли их в Сталинабад, в лабораторию, на определение содержания торона или радона. При этом в качестве «резиновых мешочков» весьма успешно использовались обычные презервативы. В один прекрасный день они вдруг кончились, и меня вместе со «старшим», которым был тоже студент-практикант Гена Слонимский, учившийся когда-то со мной в одной школе, отправили за пополнением «резиновых мешочков» в Сталинабад, поскольку их отсутствие грозило срывом работ.

Мы с Геной, исполненные сознанием важности нашей миссии, оседлали коней и поскакали вниз. «Девушка, нам, пожалуйста, презервативы», — заявил Геннадий, осадивший своего Басмача у дверей центральной аптеки, где по случаю жаркого дня было безлюдно. «Сколько?» — спросила продавщица. «Две тысячи», — гордо сообщил Гена. Девушка всплеснула руками и скрылась за дверью с надписью «заведующий». Через несколько минут оттуда появился старый еврей-провизор в серебряных очках. «В чем дело, Леночка?» — переспросил он и, наморщив лоб, посмотрел на нас поверх очков. — «Лев Исаакович, они просят две тысячи!» — «Ну и что? — невозмутимо заметил провизор. — Отпустите, может быть, у них вечеринка…»

Месяцы, проведенные в горах, тяжелые маршруты на солнцепеке, скупой палаточный быт (хотя по нынешним временам он не был таким уж скупым — всегда были и фрукты, и арбузы, и свежая баранина), закалили наши городские нетренированные тела, укрепили уверенность в том, что профессию мы выбрали верно. Самое замечательное, как я понял уже значительно позднее, что за три года, которые я проработал на производственной практике в Средней Азии, сначала на Гиссарском хребте, а потом на Тахталыкской гряде Тянь-Шаня, никаких серьезных рудопроявлений урана мы так и не обнаружили, как ни старались.

Зато запомнились на всю жизнь яркие крупные и близкие звезды над ночным хребтом, лунное мерцание соседних ледников, пронзительно-голубые краски мечетей и медресе, недолгое ощущение счастья, когда поднимаешься на недоступную, казалось бы, вершину, и приятный холодок штатива на обожженном солнцем плече. Теперь, когда я вспоминаю это время, из памяти начисто выветриваются все невзгоды и неприятности, которых было, видимо, немало. Остаются только сожаление о невозможности вернуть эти первые ощущения страха, смешанного с постоянным восхищением многогранностью и богатством таинственной горной страны, и тоска по утраченному ныне собственному легкому и послушному телу, стремительно карабкавшемуся когда-то по отвесным кручам.

Запомнилось мне с тех пор и одно древнеперсидское изречение, выбитое на скальной стене: «В горах кто ходит медленно, тот ходит хорошо, а кто ходит хорошо, тот ходит быстро».

Первой практике, знаменовавшей начало моей экспедиционной жизни, что продолжалась впоследствии более 35 лет, предшествовало еще одно немаловажное событие — осенью 1953 года, при активном содействии Володи Британишского и Саши Гдалина, учившихся со мной на одном курсе, в Горном институте было организовано литературное объединение. В качестве его руководителя, конечно же, приглашен был Глеб Сергеевич Семенов.

В Горном выходила в то время многотиражка «Горняцкая правда», вокруг редакции которой группировались люди, интересующиеся литературой или уже пишущие. Главный редактор этой газеты Павел Иванович Мустель, ставший позднее ректором Горного института, оказал нам немалую поддержку, и наконец профком и комитет комсомола приняли соответствующее решение. Первые занятия «объединения», на которые собиралось вначале не более десяти человек, проходили в тесной комнатке редакции, но популярность ЛИТО стала быстро расти, и уже через месяц для каждого занятия приходилось заказывать в диспетчерской Института специальную аудиторию. Мы с Володей в ту пору были третьекурсниками, и я, как один из организаторов, стал первым старостой ЛИТО.

Основу литобъединения составили начинающие поэты. В их число вошли геологи Геннадий Трофимов и Игорь Тупорылое, старше нас на курс, студенты-геологи 53-го года поступления Леонид Агеев и Олег Тарутин, наша сокурсница Лина Гольдман, студентка с нефтяной геофизики Лидия Гладкая. Несколько позднее в ЛИТО вошли первокурсники с геолого-разведочного факультета Елена Кумпан, Яков Виньковецкий, Эдуард Кутырев и Андрей Битов, писавший вначале, очень недолго, стихи, а затем переключившийся на прозу. Поначалу же проза была представлена Анатолием Кравчинским, в отличие от известного классика именовавшимся «Кравчинский-не-Степняк», и Всеволодом Белоцерковским, быстро переметнувшимся в режиссеры.

Занятия велись примерно по той же схеме, что когда-то во Дворце пионеров. Контингент, однако, был иной, да и эпоха была уже совсем другая — умер Сталин, приближался Двадцатый Съезд. Для нас, студентов Горного, выбравших себе, как мы были уверены, самую «земную» специальность, литературные увлечения были не абстрактными, а дополняющими суровую и горькую нашу действительность, не перемещением в отвлеченный от нее мир «изящной словесности», но формой осмысления этой действительности и, прежде всего, попыткой мучительного прозрения от детски-просталинских иллюзий. Может быть, именно поэтому основным направлением в горняцком ЛИТО стало сугубо реалистическое, из-за чего мы довольно скоро получили полунасмешливое название «почвенники». В названии этом, однако, как я думаю сейчас, не было, по существу, ничего обидного, ибо оно довольно точно соответствовало реальности.

Наиболее яркими представителями этого направления были, конечно, Леонид Агеев, Олег Тарутин и Володя Британишский. Несколько позднее к нам в ЛИТО пришли поэты из других объединений — Нина Королева, Глеб Горбовский и еще позднее — Александр Кушнер.

С самого начала «горняцкого объединения» в нем установился нетипичный в то время дух демократии, который, как я теперь понимаю, был определен в первую очередь Глебом Семеновым. На обсуждениях стихов, встречах с поэтами из других ЛИТО и просто в разговорах наш руководитель все менее выглядел ментором, скорее — старшим товарищем. Чем далее, тем больше он незаметно становился как бы нашим ровесником и, возможно, сам чему-то учился. Ничего удивительного в этом не было — все как-то незаметно стали друг другу соперниками и учителями, тем более что круг доступного нам чтения был достаточно узок и о многом приходилось узнавать друг от друга.

В это время в Ленинграде существовало несколько групп молодых поэтов. Наиболее «официальным» было университетское объединение, которое состояло в основном из филологов. Сюда входили Майя Борисова, Илья Фоняков, Владимир Торопыгин, Валентин Горшков и некоторые другие. Большой популярностью пользовалось ЛИТО при Доме культуры трудовых резервов, которым руководил Давид Яковлевич Дар. Именно оттуда пришел Глеб Горбовский, там занимались в те годы Виктор Соснора, Алексей Ельянов и другие поэты и прозаики.

Наиболее близкая к рафинированному литературному слою группа создала (правда, несколько позднее) круг, который концентрировался вокруг Анны Андреевны Ахматовой. В него входили Евгений Рейн, Анатолий Найман, Дмитрий Бобышев и, наконец, безвременно ушедший из жизни Иосиф Бродский. Они-то и называли нас «почвенниками». Особняком держались авангардисты — Уфлянд, Еремин и Виноградов. Существовало также литобъединение в Политехническом институте, видную роль в котором играл уже упомянутый мной поэт Виктор Берлин и на занятия которого ходили Александр Штейнберг, Борис Голлер и другие.

В 1954 году в актовом зале Политехнического института начались общегородские вечера студенческой поэзии, проходившие при огромном стечении народа. У меня много лет хранится «самиздатовский» сборник по материалам одного из таких вечеров, с памятной надписью: «Талантливым горнякам от литобъединения Политехнического института». При всей непохожести отдельных авторов, их объединяет энергия и некая устремленность в завтра, которой, несмотря на уровень нынешней гласности и дозволенности, сегодня нет.

Возвращаясь к нашему горняцкому ЛИТО, надо сказать, что его «идейными лидерами» в ту пору были Британишский, Агеев и Тарутин, а поэтическим — Глеб Горбовский.

Я вспоминаю вечера поэзии, на которых выходил Володя Британишский, худой, казавшийся всегда почему-то небритым, в заношенной горняцкой тужурке, и читал свои героические, по тем временам, стихи о вечере встречи в родной школе: «Обстановка совсем семейная, — семьи тоже бывают лживые», или стихи о курсантах: «Не любитель я военщины, только хочется и мне, чтобы девушки и женщины уважали их вдвойне». До сих пор помню короткое его стихотворение, которое неизменно пугало тогдашних ревнителей «идейной выдержанности»:

Меня едва не сбили с ног —

Гудок.

А за стеклом, с шофером рядом,

Вкушая необъятным задом

Подушек кожаный покой.

Сидит с чужим недобрым взглядом

Другой

Другой — не из другой страны

Случайным ветром занесенный,

Не пережиток старины.

Из наших мест, из наших дней,

Такой другой куда страшней.

Вот он глядит, и взгляд сердит,

Шофер — его шофер — гудит.

И этот взгляд, и этот тон

Мне говорят, что я — не он

Что я, мол, от природы — пеш,

А он в машине родился

Что разница большая меж.

И мне, мол, непонятна вся.

Когда я всю ее пойму,

Ох, будет весело ему!

Стихи эти, написанные в 56-м году, напечатаны были только в 90-м. Но уже тогда они ходили в списках, смело обличая всемогущий класс «аппаратчиков».

Острые и непримиримые стихи Британишского, как правило, вызывали бурную реакцию зала, — сочувственную у одних и враждебную у других. За их распространение исключали из вузов. Помню, Борис Слуцкий подарил ему книжку с надписью: «Одному из лучших поэтов шестидесятых годов». В 1958 году вышла первая поэтическая книжка Британишского «Поиски», вызвавшая резкую доносительскую статью в «Ленинградской правде» с характерным названием «Снимите с пьедестала». В 56-м году Володя уехал работать в Тюменскую область в Салехард. Потом в 60-м году переехал в Москву, где вышли две книги его стихов «Наташа» и «Пути сообщения». После этого его четырнадцать лет не печатали, мстя замалчиванием за недавнее поэтическое лидерство, за доверие не забывшей его аудитории и коллег по перу. Это многолетнее испытание забвением Владимир Британишский выдержал с честью: ни одной строки в угоду, «для власти, для ливреи».

Лишенный возможности печатать свои стихи, он полностью посвятил себя поэтическим переводам с польского, за короткое время освоив язык и став одним из ведущих переводчиков польской поэзии. Только в 1980 году вышла из печати его новая книга стихов «Открытое пространство», а в 1985 году — «Движение времени». В этой последней книге наиболее четко отразилась связь времен, эволюция, которую испытал автор за эти годы. На смену юному задору и темпераменту пришла потребность в анализе и модели мира. Не «сорванный голос», как написал о нем несколько лет назад питерский критик Виктор Топоров, а иные поэтические и философские рубежи, другая система чувств и мыслей. На мой взгляд, голос у Владимира Британишского все тот же — полный достоинства, начисто лишенный фальши и аффектаций, внешне сдержанный, но содержащий взрывчатый заряд. Неслучайно поэтому его, более тридцати лет живущего в Москве, до сих пор относят к «поздним петербуржцам».

Леонид Агеев писал тогда же жесткие и горькие стихи о поэтах, погибших в 37-м:

Еще их тело сытое, хмельное.

Блаженствует. Не этому ли телу

С распоротою пулею спиною

Упасть, хрипя, под каменную стену?

Леониду Агееву не суждена была долгая жизнь. По окончании Горного института он работал в Первом Главном геологоуправлении в Ленинграде, выпустил несколько книг стихов, стал членом Союза писателей и время от времени, к сожалению, сильно пил. В последний раз мы с ним встречались в конце 80-х в Мурманске, куда приезжали выступать. В 91-м году он, сорвавшись дома со стремянки, куда зачем-то полез пьяный, упал и разбился насмерть. Я тогда написал стихи, посвященные его памяти:

Снова провожаем мы друг друга,

Словно в институте кие года,

В те края, где непрозрачна вьюга.

Реки не свободны ото льда.

В этот дом старинный на Покровке,

Помнится, в такой же вот мороз.

Синий тортик вместо поллитровки

Кушнер по наивности принес.

За начало новых экспедиций

Рюмку поминальную налей.

Трудновато будет возвратиться

Из далеких нынешних полей.

В том краю, где не бывает хлеба.

Как и встарь, без вилки и ножа,

Все мы соберемся возле Глеба,

Рюмки невесомые держа.

А пока что молча, без улыбки.

Вспоминаем посреди зимы

Тот квартал, болотистый и зыбкий.

Где живали некогда и мы.

Где, гордясь горняцкою фуражкой.

По асфальту шел я молодой,

И мерцала медленная Пряжка

Черной непрозрачною водой.

Один из ближайших друзей Леонида Агеева, учившийся с нами вместе, поэт и геолог Олег Тарутин, действительно долгое время жил рядом с рекой Пряжкой на углу Английского проспекта и улицы Декабристов, почти рядом с домом Блока на Пряжке. Он, как правило, писал веселые стихи, но юмор его временами был грустноват:

У старушки Медичи

Были гады родичи.

Властолюбцы, интриганы, —

Родич родичу удав.

Лезли к трону постоянно,

На приличья наплевав.

То, глядишь, проткнутый стонет.

То отравленный хрипит:

Кто кого перебурбонит.

Кто кого обвалуит.

Позднее на стихи Олега Тарутина написал песню «Телепатия» Александр Дулов. Окончив Горный институт, Олег через пару лет попал со мной вместе в Енисейскую экспедицию Научно-исследовательского института геологии Арктики, и мы с ним неоднократно встречались в Игарке. В экспедициях он написал немало стихов и и даже одну песню «Стланики» на мотив известных тогда «Ландышей». Песня эта сразу же оказалась под запретом из-за крамольного куплета:

Если б в эти стланики-то

Вдруг попал Хрущев Никита,

Хоть в маршруте укороченном,

Доставали б чудака

Представители ЦК

Кириченко и Коротченко.

Олег Тарутин умер в сентябре 2000 года от рака. Стихи его, как правило, вызывавшие у читателей и слушателей улыбку, самому ему порой доставляли весьма грустные минуты. Так, его долго не хотели принимать в Ленинградское отделение Союза писателей, поскольку возглавлявший его в те годы поэт Александр Прокофьев, имя которого останется в истории не столько благодаря его стихам, сколько благодаря организованной им травле Иосифа Бродского, заподозрил в одном из юмористических стихотворений Олега намек на себя. Грузный краснолицый Прокофьев тогда только что завел себе молодую подругу и страшно разъярился, когда прочел стихи Тарутина:

Свинобатька бросил свиноматку, —

Ухожу, мол, к молодой свиньоре.

Свиноматку враз скрутило горе…

Он ушел, унес свою свинину

К той, другой, которая моложе.

Даже не взглянул на свиносына,

И на свинодочь, конечно, тоже.

Кстати о Прокофьеве. В 1969 году группу молодых ленинградских литераторов, в которую кроме меня входили Виктор Соснора, Олег Тарутин, Леонид Агеев, Александр Кушнер, Лев Гаврилов и другие, пригласили «на экскурсию» в Большой Дом на Литейном, рядом с которым располагался Дом писателей. Дом, где расположено ленинградское Управление КГБ, построенный в 30-е годы, и на самом деле большой и заметно возвышается над крышами соседних домов. Он хорошо виден из окон конференц-зала писательского дома, поэтому все писатели, выходя на трибуну, поневоле косились на него прежде, чем начать говорить. Встреча, на которую нас пригласили, по-видимому, была организована в рамках плановой «профилактической» промывки мозгов молодым авторам. В ее состав входили лекция о подрывной идеологической деятельности американской и других буржуазных разведок, ознакомление с образцами «антисоветской литературы» и экскурсия. Во время экскурсии в «Музей боевой славы ленинградских чекистов» я увидел на стене большой фотопортрет молодого Александра Прокофьева в кожанке и с маузером на бедре. «А это наш старый кадр, — предвосхитил мой недоуменный вопрос наш гид. — Александр Андреевич Прокофьев. В двадцатые годы направлен нами на литературную работу».


Вспоминая о ЛИТО Горного института, нельзя не сказать о Якове Виньковецком, который впоследствии эмигрировал в США и трагически погиб, кончив жизнь самоубийством. Это был человек удивительных и разносторонних талантов, хотя и во многом загадочный. По окончании Горного довольно быстро защитил кандидатскую. Писал прозу. Потом увлекся живописью и приобрел довольно широкую известность как художник-модернист и в Союзе, и за рубежом. Неслучайно его работы, выставленные на нашумевшем «Вечере творческой молодежи Ленинграда» в Ленинградском Доме писателей 30 января 1968 года, стали одним из объектов известного доноса, состряпанного В. Щербаковым, В. Смирновым и Н. Утехиным и опубликованного позднее Сергеем Довлатовым: «За полчаса до открытия вечера в кафе Дома писателей были наспех выставлены работы художника Виньковецкого, совершенно исключающие реалистический взгляд на объективный мир, разрушающие традиции великих зарубежных и русских мастеров живописи. Об этой неудобоваримой мазне в духе Поллака, знакомого нам по цветным репродукциям, председательствующий литератор Я. Гордин говорил всем братьям по духу как о талантливой живописи, являющей собой одно из средств «консолидации различных искусств»».

Яшины непонятные картинки вызывали неоднозначную реакцию и в нашем ЛИТО. Я вспоминаю споры между ним и искусствоведом и поэтом Львом Мочаловым, который, глядя на абстрактную Яшину живопись, говорил: «Яша, я признаю, что ты настоящий художник. Только ты нарисуй меня или вот птичку, чтобы похоже было. А потом рисуй любую абстракцию. А пока ты птичку не нарисуешь, я тебя художником не признаю». Виньковецкий при этом всячески бранил Мочалова, но птичку не рисовал.

Выл он человеком удивительным. Незадолго до своего отъезда написал и опубликовал — как рукописное издание — небольшую книжку об устройстве Земли, которую подарил мне. Я тут же прочел ее (вернее — попытался прочесть) и почти ничего не понял. Через много лет, в 1983 году, уже защитив докторскую, также посвященную строению и эволюции оболочек Земли, я снова прочел ее и снова многого не смог понять. Когда я сказал об этом Андрею Битову, он заявил, что я напрасно пытаюсь найти в этой книге реальные научные обоснования. Она отражает скорее не геологические, а натурфилософские взгляды. Эмигрировав в Америку в 1975 году, Яков устроился на работу в крупную нефтяную фирму «Эксон» в Хьюстоне и какое-то время вполне преуспевал. Но потом его неожиданно обвинили в растрате казенных денег. Не найдя возможности (или не желая) оправдываться, он покончил с собой. Вскоре после этого выяснилось, что он невиновен. Неожиданная его смерть всех потрясла.

В 1999 году в Бостоне его вдова Дина Виньковецкая показала мне изданный ею альбом его живописных работ. Теперь он стал признанным художником, и никто уже не будет требовать от него нарисовать птичку.

Что же касается поэтических открытий, то ими буквально потрясал молодой Глеб Горбовский, в стихах которого обыденный, казалось бы, мир вокруг нас преображался в таинственную страну.

Только поэтический глаз Горбовского мог заметить очевидную вещь: «крокодилы ходят лежа». Холодом северного пространства дышали строки его стихов, привезенных из первых экспедиций, где он работал рабочим-взрывником:

Пустыня кончится обрывом

В необозримый океан.

Твой воротник стоит, как грива,

Твое шоссе — меридиан.

Тема отдельного разговора — песни Глеба Горбовского, ставшие целой эпохой в Ленинграде конца 50-х. Песни эти, написанные по большей части на расхожие мотивы, тут же распространялись и распевались не только нами, его друзьями, но и широким кругом людей, о нем никогда не слыхавших. Пожалуй, наиболее известной стала песня Горбовского, придуманная им на оригинальный мотив — «Когда качаются фонарики ночные». Мне неоднократно приходилось в самых разных местах до хрипоты спорить, доказывая авторство Глеба, с яростными сторонниками «древнего народного» происхождения этой песни. Совершенно очевидно, что песню эту написал поэт. Достаточно вспомнить великолепные строчки: «Смотрю, как кот в окно», или: «Я сам себя убил и выбросил за борт».

Широкой популярностью пользовалась в 60-е годы в Ленинграде его песня о художниках:

На дива — на диване, на диване

Мы лежим — художники.

У меня, у меня да и у Вани

Протянулись ноженьки.

А еще мы в те годы с удовольствием дома и на улице распевали его песню о незадачливом постовом:

У помещенья «пиво-воды»

Стоял не пьяный постовой.

Слуга народа из народа.

Как говорится, парень свой.

Надо сказать, что сам Горбовский на гитаре не играл, песни свои пел только вместе со всеми «а капелла» и со сцены их не пел, кажется, никогда.

Судьба, однако, сыграла с ним злую шутку. Излечившись путем многолетних и неоднократных героических усилии от хронического пьянства, Глеб Горбовский вместе с ним во многом избавился и от своего незаурядного поэтического таланта. Может быть, именно поэтому в последнее время Глеб Яковлевич Горбовский всячески старается подчеркнуть свою «истинно русскую сущность» и печатает в черносотенной газете «День» стихи с выразительными строчками: «Они примазались к России, чтоб очернить ее лицо…» Читать это стыдно и грустно.

В небезопасности «крутого» излечивания творчески одаренного человека от алкоголизма я убеждался впоследствии неоднократно. Так, один из моих друзей, актер театра «Современник», создавший немало неповторимых сценических и экранных образов и страдавший хроническими запоями, был по настоянию своей энергичной очередной жены надолго и профессионально излечен от своего тяжкого порока. И хотя он продолжал активно сниматься в кино и играть в театре, но в нем как будто лопнула главная пружина, все роли его стали бесцветны к неинтересны. После нескольких лет томления духа он «развязал» и снова стал играть блестяще.

В связи с этим вспоминается история, рассказанная мне как-то случайно в конце 60-х замечательным шахматистом Михаилом Талем, экс-чемпионом мира, оказавшимся моим соседом в ночном самолете, летевшем из Риги в Москву. Таль поведал мне о том, что, когда он стал чемпионом мира, его неожиданно вызвал в одну из рижских психиатрических клиник его приятель — известный врач-психиатр, у которого на излечении находился какой-то крупный начальник, на почве хронического пьянства возомнивший себя великим шахматистом.

«Вылечить его можно только психическим шоком, — сказал врач. — Ты, Миша, должен мне помочь. Ты приедешь со мной вместе к нему в больницу и пару раз обыграешь его. Конечно, он ни в коем случае не должен знать, кто ты. Скажем ему, что ты перворазрядник».

«В общем, он меня уговорил. — рассказывал дальше Таль. — Приезжаю я с ним в больницу, прихожу в палату к этому типу. Он сидит хмурый и всклокоченный. Представляется: «Я — гениальный шахматист». Фигуры на доске уже расставлены. Я приехал усталый, отчетливо понимаю разницу в наших возможностях и первые три-четыре хода делаю рассеянно. И вдруг на пятом уже ходу спохватываюсь, что он начал меня серьезно прижимать. Я туда-сюда, а он жмет и жмет. Я выскакиваю в коридор к своему приятелю-психиатру и говорю: «Петя, он действительно шахматист мирового класса!» А Петя отвечает: «Не валяй дурака, — мне его вылечить надо». Я возвращаюсь в палату, собираюсь, как могу, и пытаюсь свести партию к ничьей. Не тут-то было — еще через десяток ходов он вынуждает меня сдаться. «Может, вторую желаете?» — мрачно улыбается больной. Тут я всю свою волю и знания мобилизовал, как мог, и ценой страшного нервного напряжения еле-еле свел с ним вторую партию «вничью». Вышел я к своему врачу и говорю: «Все, — освобождай меня от этой миссии, — он и вправду гениальный шахматист». — «Нечего мне тут заливать, — гениальный. Тебе, может быть, и гениальный, а у меня, знаешь, какие из-за него неприятности? Жена его каждый день звонит во все инстанции, начальство дергает, а никакие другие курсы не помогают. Человек, можно сказать, пропадает, там, говорят, целый трест остановился, а ты мне тут шутки шутишь. Значит, так, — ты когда в Штаты улетаешь, — в субботу? Тогда послезавтра обязательно приезжай. Что хочешь делай, но ты просто обязан выиграть у него подряд три партии. Человека спасти надо».

Я все дела отложил, засел за теорию, за этюды. В общем, подготовился, как на матч-реванш. Приехал в больницу к нашему пациенту. А он уже меня ждет и руки потирает. И тут меня прямо оторопь взяла, хуже чем с Бобби Фишером. Так или иначе сел я с ним за стол и с неимоверными усилиями, около четырех часов просидев, выиграл три партии подряд. После конца третьей партии противник мой багровеет и теряет сознание — шок. Тут понабежали врачи и сестры — куда-то его поволокли. Петя, мой приятель, руку мне пожимает. «Спасибо, — говорит, — ты человека спас, век тебе не забуду, поскольку кроме человека еще и мою лечебную репутацию спас». Возвратился я через месяц из Штатов, звоню Пете, ну как, говорю, дела у твоего больного? «Спасибо, — говорит, — еще раз огромное, — он уже две недели как выписался, работает, все в полном порядке».

Тут бы и сказке конец, — грустно улыбнулся Таль, — но есть у нее продолжение. Этим летом в Риге в Парке культуры я как-то давал в воскресенье показательный шахматный турнир на десяти досках. И вдруг вижу — за третьей доской сидит мой гениальный пациент. Я опять же оробел, на все другие доски — ноль внимания, а все полностью сосредоточил на третьей доске. И что вы думаете? После третьего же хода стало ясно, что играть он не может — вылечили. Вот так-то».

Возвратимся, однако, в Ленинградский Горный конца 50-х и его славное литобъединение.

Важным событием в нашей тогдашней жизни, как и в жизни нашего поколения, был Двадцатый съезд партии и доклад Хрущева, впервые открыто разоблачившего культ Сталина. Рухнул идол, завалив своими обломками все жизненное пространство. Надо было заново учиться жить. Это не могло не отразиться в стихах, которые мы писали.

После начала перестройки, весной 90-го года, в Ленинграде, благодаря инициативе Майи Борисовой, безвременно ушедшей из жизни несколько лет назад, вышел стихотворный сборник «То время — эти голоса (Ленинград, поэты оттепели)». В него вошли стихи Владимира Британишского, Глеба Горбовского, Леонида Агеева, Олега Тарутина, Александра Кушнера и других поэтов, связанных в те годы с ЛИТО Горного института. Посвящен сборник памяти умершей незадолго перед этим ленинградской поэтессы Татьяны Галушко, тоже имевшей отношение к Глебу Семенову. Неслучайно, вспоминая о докладе Хрущева, в предисловии к своим стихам Леонид Агеев, которого тоже вскоре не стало, написал в этой книге:

«Были «лишние люди». Было «потерянное поколение» Ремарка. Был заданный однажды себе вопрос: «А из какого поколения ты? Как его нарекут, если такому суждено случиться, потомки?» Находился и ответ: «Я из поколения «детей войны», тех самых, родившихся ненадолго перед началом Великой Отечественной». На пятом десятке всплыло и утвердилось новое — не то чтобы более точное, а просто иного плана понятие: обманутое поколение. Я из поколения обманутых… Опознанию первого обмана помог XX съезд. О культе и репрессиях говорили и раньше, до съезда; настойчивее — после 1953 года. Мне и двадцати не было. Молодо-зелено, но не настолько, чтобы, наслушавшись таких — чаще полушепотом — разговоров, не добраться до материалов всех съездов ВКП(б) и не сравнить, с карандашом в руках, в первую очередь — списки руководящих органов партии, избранных XVI и XVII съездами. Обман оказался жестоким: с детства тебе рассказывали сказку о самом добром, самом мудром, самом заботливом отце-вожде-учителе. Он же, оказывается, был совсем не таким: нехорошим, по меньшей мере, был человеком, а скорее всего — настоящим злодеем. Услышать сказанное Хрущевым на XX съезде я был готов. В 1957 году Сталин для меня умер вторично. Труп я сжег, прах развеял. Хрущевский и брежневский обманы были впереди…»

Перечитывая сегодня в книге «То время — эти голоса» наши старые стихи, пусть наивные с позиций сегодняшнего времени, я все-таки испытываю радость за них и за нас тогдашних.

В 1956 году и думать было нельзя эти стихи напечатать. Ценой больших усилий на ротаторе Горного института был на правах рукописи выпущен тиражом триста экземпляров сборник стихов членов ЛИТО, под редакцией Глеба Семенова, ставший теперь предметом зависти коллекционеров. Вместе с нашими стихами туда вошли также стихи студентов ЛГИ более старших поколений — Нины Островской, Бориса Рацера, Льва Куклина, Игоря Тупорылова. Из «литовцев» там — Игорь Трофимов, Лидия Гладкая, Глеб Горбовский, Эдуард Кутырев, Леонид Агеев, Олег Тарутин, Владимир Британишский и я.

Поскольку сборник разошелся моментально, решили сделать второй выпуск, существенно расширив круг авторов. Этот второй выпуск действительно вышел в 1957 году. Ему, однако, не повезло. В это время проходил первый Всемирный фестиваль молодежи, и цензура была особенно бдительна. Сборник попался кому-то на глаза и вызвал бурю. По категорическому указанию партийных властей партком института принял решение весь тираж сборника уничтожить, и он был сожжен в котельной института. Чудом уцелело только несколько экземпляров.

Уничтожение этого сборника, а также ряд доносов в разные инстанции, включая КГБ, привели к тому, что занятия ЛИТО Горного института в 1957 году были прекращены, а Глеб Сергеевич Семенов из него изгнан.

Одним из поводов этого разгрома послужили, в частности, стихи Лидии Гладкой, посвященные происходившим тогда печально известным венгерским событиям:

Там алая кровь заливает асфальт.

Там русское «стой» — как немецкое «хальт»…

«Богема проклятая, — стучал на нас кулаком секретарь парткома института Олег Васильевич Литвиненко, — до прямой антисоветчины докатились!»

Жалобы на ЛИТО в партком были и раньше, но они носили не слишком серьезный характер. Так, в 1955 году на одном из институтских партийных собраний секретарь парткома заявил, что стихи участников ЛИТО, публикуемые в газете «Горняцкая правда», разлагающе действуют на студентов. «Начитавшись этих стихов, — говорил он, — студенты, вместо того, чтобы нормально учиться, начинают влюбляться, женятся. Тут же появляются дети, а мы не можем обеспечить их жилплощадью. И несчастные дети страдают по вине безответственных поэтов». Помню, как радовался Глеб Семенов такой высокой оценке нашей лирики.

На этот раз «наезд» был вполне серьезный. И хотя ЛИТО формально не закрыли, вместо Глеба Семенова из Союза писателей был приглашен руководить им Дмитрий Леваневский, хорошо известный своим приспособленчеством. На этом недолгий взлет ЛИТО Горного института закончился.

Несмотря на сравнительно небольшой срок существования (около трех лет), ЛИТО сыграло значительную роль в жизни почти каждого из его участников, большая часть которых навсегда связали себя с литературой. Стали профессиональными литераторами Леонид Агеев, Олег Тарутин, Андрей Битов, Нина Королева, Лидия Гладкая, Глеб Горбовский, Владимир Британишский и некоторые другие — явление для технического вуза в известной степени уникальное.

Где-то году в 55-м я впервые, вместе с Кушнером, Тупорыловым и Британишским участвовал в «конференции молодых авторов», организованной в ленинградском Союзе писателей. В семинаре, которым руководили Вадим Шефнер и Анатолий Чивилихин, рядом со мной сидел худенький курчавый юноша в солдатской форме с черными строительными погонами, перечеркнутыми ефрейторскими лычками. Это был москвич Сергей Артамонов, служивший под Ленинградом и писавший тогда стихи. Мы с ним быстро подружились, и я сразу же познакомил его с Семеновым и сосватал его в наше литобъединение. Отслужив, он вернулся в Москву, где я неоднократно бывал у него потом в доме в Кривоарбатском переулке. Он жил там вдвоем со своей бабушкой в старой московской коммуналке, в длинной и узкой комнатушке, разделенной надвое огромным шкафом.

В этой комнате в ноябре 1961 года во время встречи с Иосифом Бродским я случайно познакомился с молодой московской поэтессой Анной Надь, ставшей позднее моей женой. Именно Сергей ввел меня в первый раз в дом Давила Самойлова, с которым был хорошо знаком. Писал он тогда стихи и очень неплохие рассказы, которые никто и нигде, конечно, не печатал. В 1973 году Сергей Артамонов эмигрировал во Францию. Теперь он живет недалеко от Парижа. Много лет занимается резьбой по дереву, обнаружив безусловный талант скульптора. В 1999 году он приезжал в Москву и устроил в Исторической библиотеке выставку, которая прошла с большим успехом.

Помню, после семинара один из довольно именитых тогда ленинградских поэтов, чье имя внушало мне большое почтение, пригласил нескольких участников семинара, и меня в том числе, к себе домой. На столе стояла обильная водка, разговор шел о литературе, и я все ждал от известного поэта каких-нибудь мудрых слов, соответствующих моим о нем высоким представлениям. Он же, выпив, поглядел на меня туманным взглядом и сказал: «Форма у тебя красивая. На блядей, наверное, здорово действует».

Примерно в 54-м – 55-м годах в нашем Горном пошла мода на студенческие спектакли. Был даже объявлен конкурс на лучший факультетский спектакль. Тут же возникли группы режиссеров, актеров и, конечно, в первую очередь, авторов. Главными сценаристами факультетского спектакля геологов были Леонид Агеев и Олег Тарутин, на нашем геофизическом факультете — мы с Володей Британишским.

Тарутин с Агеевым написали лихой текст в стихах, и спектакль с блеском прошел на институтской сцене. Мало того, в отдельных героях легко угадывались пародийные черты их потенциальных соперников-геофизиков.

Я незадолго перед этим, под впечатлением экспедиций на Гиссар, написал цикл «мужественных», в духе своего любимого в те поры Киплинга, а на самом деле — довольно беспомощных и подражательных «Стихов о Гиссарском хребте», где всячески воспевал трудности экспедиционного быта и суровые мужские забавы. Поэтому герой агеевско-тарутинской пьесы, старшекурсник, рассказывающий небылицы робким первокурсникам, гордо заявлял:

Помню, было на Гиссаре…

От сапог подметки ели —

Аж язык распух во рту,

А последних три недели

Дотянули — на спирту.

Факультетский спектакль геологов пользовался громким успехом и явно претендовал на первое место в конкурсе. Надо было как-то, хотя бы в чем-нибудь обойти торжествовавших геологов. О том, чтобы написать стихотворный текст лучше, чем Агеев с Тарутиным, не могло быть даже речи. Тогда на заседании факультетского комсомольского бюро было решено написать специально для спектакля песни, которых у геологов не было — чтобы выиграть конкурс. Тем более что недавно закончивший геофизический факультет молодой композитор Юрий Гурвич обещал написать музыку. Ответственным за тексты песен и их подготовку в спектакле был назначен я — Британишский в это время писал стихотворные репризы, описывая деканатский коридор:

Вот первокурсники-ягнята,

Какими были все когда-то.

На расписание толпой

Глядят с покорностью тупой.

Но в расписание не глядя,

Шагает старшекурсник-дядя.

Он расписание давно

В сплошное превратил «окно».

Я исправно, к указанному мне сроку, сочинил требуемые тексты для песен, главной из которых в спектакле должен был стать «Геофизический вальс», и отправился к Гурвичу, бывшему в те поры зятем известного ленинградского писателя Юрия Германа. Потом я несколько раз звонил ему, но он все говорил, что песня еще не готова. Наконец, когда до спектакля оставалось всего два дня, я приехал к нему, и он выдал мне нотную запись, которую я, ввиду своей полной музыкальной безграмотности, прочесть, конечно, не мог. Я тут же помчался в Горный и вручил ноты нашей главной «солистке». Посмотрев их, она ударилась в слезы и решительно сказала, что такую сложную мелодию петь не в состоянии. А спектакль — послезавтра. Как же быть?

Разгневанный комсомольский секретарь заявил мне: «Ты эту кашу со своим Гурвичем заварил, ты и расхлебывай. Как хочешь и что хочешь делай, но чтобы назавтра песня была, а иначе — комсомольский билет положишь за срыв факультетского спектакля». Угроза по тем временам казалась мне нешуточной. Гурвич после моего отчаянного звонка к нему обиделся и, обвинив нас в «непонимании музыки», повесил трубку. Положение было критическое. Расставаться с комсомольским билетом очень не хотелось — не зря, выступая как-то в те годы против меня на занятии ЛИТО, Британишский съязвил: «Городницкий был когда-то комсоргом и никак не может этого забыть». Все, что мне оставалось, — ценою бессонной ночи попытаться придумать к песне нехитрую мелодию.

Наутро я принес ее в институт, и певица петь согласилась. Так, впервые в своей жизни, я придумал мелодию для песни, хотя, по всей видимости, не придумал, а скорее слепил из обрывков мотивов, бывших у меня в то время на слуху. Получилась песня «Геофизический вальс»: «Снег на крышах темнеет и тает на исходе весеннего дня». Несколько обнаглев после этого, я придумал тут же еще одну песню «Сонные кони храпят без седла», а Володя Британишский, ревниво следивший за моими потугами, немедленно написал песню для сцены в общежитии:

Задумчиво встали походные кружки

На серой клеенке стола.

Совсем как в палатке, у нас в комнатушке

Не больно-то много тепла.

И мотив к ней он придумал довольно неплохой. В результате мы заняли в конкурсе первое место, и геологи были посрамлены. Правда, бдительная партийная цензура категорически вычеркнула из нашего спектакля сцену застолья в студенческом общежитии на Малом-40, где тамада провозглашал: «В Москве прошел Двадцатый съезд», а его сосед немедленно добавлял: «Пусть каждый выпьет и заест!»

Так на четвертом курсе я начал «слагать песни». К числу самых первых относятся «Геофизический вальс» и упомянутая выше песня, посвященная памяти Образцова.

В 1956 году я первый раз в жизни получил также «официальный» заказ на песню. В связи с подготовкой к празднованию в 1957 году юбилея города, хор клуба «Трудовые резервы» решил исполнить «Гимн Великому городу» Глиера из известного балета «Медный всадник». Надо было написать текст гимна. Узнав об этом, Глеб Сергеевич уговорил руководство клуба заказать текст мне. «Имей в виду, — сказал мне Семенов, — что дело это платное и денег у них много, так что проси как можно больше».

Я пришел в клуб «Трудовые резервы» и на вопрос, сколько будет стоить текст гимна, зажмурившись от собственной наглости, попросил шестьсот рублей — сумму, как мне тогда казалось, непомерно высокую. Директор, к моему удивлению, радостно улыбнувшись, тут же поставил цифру в договор. «Дурень, — сокрушенно покачал головой Глеб Сергеевич, узнав об этом, — они же собирались тебе три тысячи заплатить». Тем не менее гонорар этот на многие годы стал моим самым большим литературным заработком.

Так нечаянно я сделался в 56-м году автором «Ленинградского гимна», пополнив собой славные ряды «гимнюков». Гимн этот начинался словами:

Поем тебя мы, наш город величавый,

Рожденный в труде и дыму баррикад.

Твой каждый камень овеян славой.

Седой Петербург, Петроград, Ленинград.

Для мира ставший знаменем свободы.

На радость нам и недругам на страх.

Не волей царей, а волею народа

Ты гордо встал на невских берегах.

Много лет он исполнялся на разного рода официальных церемониях и при отправлении «Красной стрелы» от перрона Московского вокзала. Кстати, совсем недавно один из уже нынешних «отцов» Санкт-Петербурга на Ассамблее в Таврическом дворце спросил меня, нельзя ли переделать слова этого гимна на гимн Санкт-Петербурга.

Помимо занятий в ЛИТО, которые обычно проходили раз в неделю, мы довольно часто собирались, читая друг другу стихи и обсуждая их или споря о прочитанном. Собирались обычно либо у Агеева на Покровке, где у него с женой Любой была небольшая комната, либо у Олега Тарутина на углу Маклина и Декабристов. Застолья при этом были чисто символическими, главное — что читалось и говорилось, хотя, конечно, серьезные выпивки, особенно с участием Глеба Горбовского, тоже случались. Как-то в зимнюю пору мы с ним и с Агеевым распивали «маленькую» на невском льду, перед сфинксами, а поскольку стакана не было, то вырезали ножом рюмку из яблока. Вообще — умение выпить входило как бы в кодекс «горняцкого» бытия. Помню, как все смеялись над Сашей Кушнером, когда на мои проводы в экспедицию вместо общепринятой поллитры он принес торт, перевязанный голубой ленточкой.

У меня на старой и затертой допотопной бобине сохранился обрывок записи одного из тех давних сборищ, происходившего в тесной комнате моей коммуналки на Красной улице, где мы жили с женой и ребенком. Тогда, кажется, обсуждались мои стихи. Из общего нестройного гомона явственно выделялся голос Кушнера: «Так как постановили — считать это стихотворение плохим или хорошим?»

Встречи эти, с чтением, обсуждением и разговором, чаще всего уже без Глеба Семенова, стали традиционными, и после, когда все разъехались по разным краям и экспедициям, а вернувшись, уже отдалились друг от друга, отсутствие этих сборищ сильно сказывалось.

И еще одно: средой нашего литературного обитания всегда был Ленинград, его улицы, переулки, каналы, Васильевский вокруг Горного. Это вовсе не значит, конечно, что мы писали именно о городе, — он просто всегда незримо присутствовал в самом дыхании нашем в те годы…

К середине 50-х относится также начало моей дружбы с братьями Штейнбергами, которые, хотя сами стихов и прозы не писали, сразу же оказались в самом центре литературной жизни. Старший — Генрих — учился в Горном на два курса после меня, где ухитрился закончить сразу два факультета — геолого-разведочный и геофизический. Но окончании института он уехал на Камчатку, гае провел много лет, став известным вулканологом. К нему в конце 60-х — начале 70-х годов регулярно ездили в гости и «работать» питерские друзья-литераторы, в том числе Андрей Битов, Глеб Горбовский и многие другие. Сам Генрих был и остался человеком фантастическим и таинственным. Еще учась в Горном институте он, согласно легенде, прыгал на пари с Ласточкина гнезда в Крыму, на Камчатке опускался в кратер действующего вулкана, усиленно тренировался для того, чтобы попасть в отряд космонавтов и даже вступил для этого в партию (но не помогло). Его однокашник Андрей Битов посвятил Штейнбергу целую повесть «Путешествие к другу детства».

В начале 70-х директор Института вулканологии, где работал Генрих, С. А. Федотов, широко известный своими антисемитскими высказываниями, организовал настоящую травлю Штейнберга. Генриха обвинили в крупной растрате казенных денег, исключили из партии и отдали под суд. Уволенный с «волчьим паспортом», не имея возможности устроиться на работу по специальности, он довольно долго работал истопником в кочегарке, а изучение вулканов продолжал в свободное время и на свои средства. Позже, когда ложные обвинения с него были сняты, он перевелся работать на Сахалин в Институт морской геологии и геофизики и в Москву наезжал редко. Совсем недавно, уже став доктором наук, академиком РАЕН и директором нм же созданного нового Института вулканологии, он, приехав ко мне домой, высыпал на стол из мешочка горсть каких-то кристаллов. Оказалось, что это — сернистый рений, редкометалльный минерал, впервые в мире найденный им в вулканических извержениях.

Младший — Александр — был в те поры студентом Политехнического института и немало усилий приложил к организации там студенческих вечеров поэзии. Окончив институт, он много лет работал в Государственном институте прикладной химии в Ленинграде, где занимался теорией взрыва (видимо, не только теорией, поскольку после одного эксперимента изрядно оглох). В начале 80-х Александр перебрался в Черноголовку — научный центр под Москвой, стал доктором наук, профессором, а несколько лет назад уехал работать в Калифорнию. Иногда братья объединяли свои научные усилия. Так они разработали оригинальную модель работы гейзеров на Камчатке и многое другое.

В студенческие годы, да и позднее, братья Штейнберги были знакомы и дружны практически со всеми известными в то время молодыми писателями, поэтами и художниками из упомянутых выше группировок. У их родителей — Анны Аркадьевны и Семена Исааковича, в большой квартире старого петербургского дома на Пушкинской улице, неподалеку от Московского вокзала, все время собирался разнообразный народ. Здесь можно было увидеть и уже упомянутых горняков (Глеб Горбовский обладал в этом доме личным правом сдавать пустые бутылки — в фонд следующих посиделок), и Иосифа Бродского, и Евгения Рейна, вернувшегося с Камчатки и читавшего с рычанием свои плотоядные стихи «Люди ели мясо», и молодых тогда писателей: Сергея Вольфа, Владимира Кацнельсона (впоследствии ставшего Марамзиным), Игоря Ефимова с женой-поэтессой Мариной Рачко. За большим столом блистал острыми репликами Анатолий Найман, читал свои первые рассказы Андрей Битов, устраивали домашние вернисажи Олег Целков, Анатолий Зверев, Михаил Кулаков, Яков Виньковецкий.

У одного из братьев, Генриха — была хотя небольшая, но своя комната, на стене которой красовался огромный портрет хозяина работы Михаила Кулакова. В комнату эту набивалось обычно несметное количество народа, сидевшего ночи напролет в густом табачном дыму. Поскольку дом располагался рядом с Московским вокзалом, он служил также постоянным местом ночлега для заезжих москвичей. Родители братьев сами с удовольствием принимали участие в застольях, чтобы выпить рюмку водки и послушать «современную молодежь».

Помнится, именно в квартире Штейнбергов был придуман шуточный «радиорепортаж», посвященный юбилею Глеба Семенова, которому в 1958 году исполнилось сорок лет (безнадежно много, как мы считали тогда). Авторами юбилейной передачи были Шура Штейнберг, Глеб Горбовский, Нина Королева, Яков Виньковецкий и некоторые другие. В репортаже изображалось торжественное прибытие персонального поезда с юбиляром в Ленинград и встреча его на Московском вокзале — пародия на официальные приемы «высоких гостей». При этом «пионерка Маша Веселкина», поздравлявшая юбиляра от имени студии литературного творчества Ленинградского дворца пионеров, читала приветственные стихи, начинавшиеся такими строчками:

Все радостней солнце родимое светит,

И звезды сияют на башнях Кремля,

И в ваше великое сорокалетье

Колхозные жнейки пахают поля.

Вся сцена была выдержана примерно в том же тоне. Нашли в ней отражение и другие литературные группы, прежде всего ЛИТО, которым руководил Давид Яковлевич Дар, увлекавшийся в то время путешествиями на мопедах со своими учениками. Он появляется «на моторище одноцилиндровом», в окружении своих питомцев и «рабочею тематикой потряхивает».

Но не дрогнул Глеб — дрыгнул ноженькой.

Он сказал им пару слов тихим голосом.

Тут и сгинул враз окаянный Дар,

А и с ним дадарчата в тартарары…

Примерно через год после этого был придуман и записан на магнитофон второй радиоспектакль, на этот раз уже фантастического содержания, созданный примерно тем же авторским коллективом. Тогда как раз начались полеты в космос, и действие начиналось с того, что тогдашний глава ленинградской писательской организации поэт Александр Прокофьев был отправлен в космос на новом спутнике рекордного веса «вместо слонят Рами и Шаши, которых к полету не допустили, поскольку их предки долгие годы жили в Индии». В связи с его отсутствием в Ленинграде возникла Республика поэтов (сокращенно РЕПО). Власть в республике взял в свои руки Комитет общественного спасения «в составе — Городницкий, Хемингуэй, Битов, Тарутин». Далее шел текст конституции РЕПО:

Пункт 1. О правах и обязанностях граждан. Гражданином РЕПО является каждый, именующий себя поэтом.

Пункт 2. Об охране прав граждан Республики. Гражданин Республики обязан плюнуть в морду всякому, не признающему его поэтом, ибо этим ущемляются его гражданские права…

Гербом Республики был утвержден ошейник собаки Кушнера.

В качестве государственного гимна утверждалась песня Горбовского «Когда качаются фонарики ночные». Ее первая музыкальная строка стала позывными Республиканского радио.

Довольно скоро, однако, в Республике возник правительственный кризис, причиной которого послужило то, что один из сограждан не признал другого поэтом, а этот другой — не плюнул ему в морду, чем грубо нарушил конституцию. Правительство пало, и президентом был избран Кушнер, стихи которого тут же вошли в обязательные школьные программы. Группа первоклассников маршировала по улице, распевая хором песню на его стихи:

Прошла зима ненастная.

Растаяла как дым.

Бегут трамваи красные

По рельсам голубым.

«Раз, два, три», — раздавался после песни громкий шепот учительницы, и дети хором кричали: «Спасибо товарищу Кушнеру за наше счастливое детство!»

Кушнера, однако, тоже вскоре свергли, так как выяснилось, что он в силу своей неисправимой интеллигентности не в состоянии отличить кошку от кота. Поводом послужили его собственные стихи:

Я встретил дворника.

Он мне принес кота

И получил награду за услугу.

Он мне сказал, что с кошками — беда.

Но это — кот, дарю тебе как другу.

«Бери кота, — сказал он, — береги».

Принес в четверг, а кот рожал во вторник

И мы ведь были даже не враги —

За что меня так презираешь, дворник?

После свержения Кушнера началось смутное время. То власть захватывал «ефрейтор Артамонов», который «в целях сохранения военной тайны ввел в армии гражданскую форму одежды», то крайний реакционер и религиозный фанатик Владимир Британишский, отменивший все свободы и изгнавший из страны евреев. При нем стала выходить газета «Клерикальные новости». Но в самый разгар своего правления он «неожиданно отказался от власти и удалился в пустыню, где был снова подобран сердобольными евреями». Было, конечно, и женское правление в лице Нины Королевой.

На фоне смены власти в республике плелись всяческого рода политические интриги. Просуществовала, однако, республика недолго. Прокофьев вернулся, и в Ленинграде началась черная реакция.

«На площади Тургенева сжигали произведения Агеева. На площади Льва Толстого — произведения Кушнера. Особенно ярко горела проза Битова. Городницкий — чадил. Оставшиеся в живых поэты спешно погрузились в ресторан-поплавок на Неве и обрубили концы. Их понесло в открытое море…»

Далее описывались злоключения поэтов в изгнании и борьба между ними:

«Городницкий влез на дерево и закричал: «Предлагаю избрать меня комсоргом! Кто за? — Единогласно».

Тут же развернулась борьба за власть между Городницким и Штейнбергом. Сторонники Городницкого ходили, распевая «антиштейнберговскую» песню на мотив известной к тому времени песни «Снова солнце встает с утра»:

Завтра солнце взойдет с утра —

В коммунизм собираться пора.

Началася другая жизнь —

Штеенберг не пройдет в коммунизм.

Штеенберг не пройдет в коммунизм —

Будем мы городить городнизм.

Завтра солнце взойдет с утра —

В коммунизм собираться пора.

Что касается Глеба Семенова, то он удалился от всех мирских дел в уединенное место в Комарове. Над его рабочим пнем висела надпись «А почему бы и нет?» (его любимое выражение)».

Среди героев радиоспектакля был, конечно, и Яков Виньковецкий, у которого в ту пору болели зубы и поэтому он проходил как «бандит и налетчик Яшка-Флюс, отрабатывающий произношение слов «деньги — на бочку»»…

Прошло более тридцати лет. Ушли из жизни одни и разошлись судьбы других героев и авторов этого старого капустника. Осталась только память о собственной молодости и казавшейся тогда вечной дружбе. У меня в доме до сих пор бережно хранится старая магнитофонная бобина с записью этого незатейливого «радиоспектакля». Как правильно написал когда-то Александр Кушнер:

Будущее — за магнитофоном.

Мы умрем, но наши голоса

Снова под глазком его зеленым

Оживут хотя б на полчаса…

Уже после окончания Горного, ЛИТО клуба Первой пятилетки и наша компания дополнились молодыми поэтами — Яковом Гординым, Татьяной Галушко и Виктором Соснорой, поразившим всех удивительными стихами и, прежде всего, своей поэмой «Слово о полку Игореве». Все они стали профессиональными литераторами. Трагически сложилась судьба талантливой Татьяны Галушко, умершей в 1988 году, в самом расцвете творческих сил, от рака. В 1968 году она вместе с Иосифом Бродским, Сергеем Довлатовым и мною попала в знаменитый донос после вечера в Доме писателей, о котором я уже упоминал. О Татьяне там было сказано так: «Не раз уже читала со сцены Дома писателей свои скорбные и злобные стихи об изгоях Татьяна Галушко (Санасарян). Вот она идет по узким горным дорогам многострадальной Армении, смотрит в тоске на ту сторону границы, на Турцию, за которой близка ее подлинная родина, и единственный живой человек спасает ее на нашей советской земле — это давно почивший еврей по происхождению, сомнительный поэт О. Мандельштам».

Последние годы Татьяна работала в Пушкинском музее и музее Некрасова. Темпераментная, нетерпимая ко всяческой фальши, с пышными черными волосами и низким сильным голосом, она всегда поражала своей энергией и жизнерадостностью. Когда читаешь ее последние стихи, становится горько от несправедливости судьбы, отнявшей у нее возможность жить и писать. Примерно за год до смерти, уже зная безысходность своего диагноза, она написала в поэме «За все заплачено — не забудь»:

Теперь, когда смертный объявлен час,

Меня не догнать никому из вас.

Начальники жизни, политруки, —

Теперь это даже вам не с руки.

Мое последнее свидание с ней оказалось нечаянным. Осенью 1988 года я был в Таллинне и поэтому не знал о ее смерти. В один из первых дней дождливого октября, оказавшись проездом на одни сутки в Ленинграде, откуда улетал вечером на юг, я отправился в Пушкин, на Казанское кладбище, навестить могилу родителей. Уже смеркалось, когда я вышел к безлюдному входу, вблизи которого стоит полуразрушенная старая часовня, построенная еще Кваренги и заросшая травой и кустарником. Неожиданно я заметил погребальный автобус у ворот и небольшую группу людей, прячущихся под зонтиками от дождя. Среди них я узнал Соснору, Кушнера и Майю Борисову. «Как хорошо, что ты приехал», — сказала Майя. Я, потрясенный случившимся, не стал ничего объяснять, но благодарен судьбе, которая вывела меня к кладбищенским воротам точно в назначенное время.

Татьяну похоронили недалеко от входа, справа, среди старых надгробий XIX века с серыми массивными гранитными крестами и золочеными «ятями» на полустертых надписях, занесенных в осеннюю пору опавшей листвой. Теперь, бывая там, я каждый раз захожу положить цветы на могилу и вспоминаю Татьянины стихи:

Утешает в тоске об исходе

С облетающим лесом родство:

Пусть уйду, когда в щедрой природе

Гибель выглядит как торжество.

Не во мрак, а в листву, что алея,

Осыпается с крон и крылец,

Перельюсь я, дитя Водолея,

Словно дождь, мой холодный близнец…

Виктор Соснора в 50-е годы служил в армии, недолго работал токарем. Его стихи выделял из других и высоко ценил Николай Асеев, ходивший в то время в классиках. Несмотря на широкую известность Виктора как поэта, а в последние годы и как прозаика, большая часть из написанного им долгое время оставалась ненапечатанной. Неслучайно поэтому он написал в коротком предисловии к своим стихам в сборнике «То время — эти голоса»:

«Блистательное поколение шестидесятых годов разбилось о стену. Его уже нет. У стены каждый становится сам собой. Я автор тридцати одной книги стихотворений, восьми книг прозы, четырех романов (пятый в работе) и шести пьес — и все это не опубликовано. О том, что дождичек не тот и у нас на дворе четверг, пусть говорят прорабы духа, мне не до разговоров, я рабочий, я работаю»…

Яков Гордин, начинавший когда-то как поэт и работавший в те годы техником в геолого-разведочных экспедициях в Якутии, стал известным писателем и исследователем-историком, работы которого, посвященные Пушкину, декабристам, первой половине XIX века, вызывают не только литературный, но и серьезный научный интерес, прежде всего оригинальными концепциями автора. Он — автор либретто многих современных опер. В последние годы руководит в Питере журналом «Звезда».

Одной из многообещающих поэтесс в ЛИТО Горного института была во второй половине 50-х годов Лена Кумпан, ходившая тогда в неизменной финской шапочке, писавшая прекрасные лирические стихи и даже успевшая опубликовать одну книжку стихов «Горсти». Лена тоже выступала на упомянутом вечере в 68-м году в Доме писателя. О ней авторы доноса отозвались так: «И в такой «дикой» стороне, населенной варварами, потерявшими, а может быть, даже не имевшими человеческого обличия, вещает «поэтесса» Елена Кумпан. Она поднимается от этой «страшной» жизни в нечто мистически возвышенное, стерильное, называемое духом, рожденным ее великим еврейским народом». Справедливости ради следует сказать, что к «великому еврейскому народу», куда причислили Лену ослепленные злобой доносчики, она никакого отношения не имела. Жила Лена вместе с сестрами-близняшками Ксаной и Верой и матерью в большой коммунальной квартире на Восемнадцатой линии Васильевского острова, между Большим и Средним проспектами. В этой квартире мы тоже частенько собирались, особенно после занятий ЛИТО — благо недалеко от Горного. Именно к этим сборищам в то время и относились Ленины шуточные строчки «По копейке собирали — покупали «Саперави»».

Окончив Горный институт, Лена какое-то время работала в институте ГИПРОНИКЕЛЬ, однако геология ее не интересовала, и она пошла работать экскурсоводом по Ленинграду. Потом она вышла замуж за Глеба Сергеевича Семенова и вошла в круг старой ленинградской интеллигенции, центром которой были Лидия Яковлевна Гинзбург и Тамара Юрьевна Хмельницкая. Близки к этому кругу были также Виктор Андроникович Мануйлов, Дмитрий Евгеньевич Максимов и Ефим Григорьевич Эткинд. Стихи, однако, Лена перестала писать раз и навсегда, о чем можно только сожалеть. Через пару лет после смерти Г. С. Семенова она вышла замуж за ученого-литературоведа Елизария Моисеевича Милетинского и переехала в Москву.

Что касается «женской поэзии» глебовского ЛИТО, то в Горном в ней, наряду с Леной, ведущее место занимали Нина Королева и Лидия Гладкая. Уже по окончании Горного мы неоднократно собирались в квартире Нины Королевой на Гаванской улице.

Мне почему-то запомнилось сборище у нее 7 ноября 1967 года, в день 50-летнего юбилея Октябрьской революции. Тогда, помню, власти решили, что надо бы повторить «исторический выстрел «Авроры»». Носовая пушка «Авроры» была снова заряжена и на самом деле пальнула холостым выстрелом, но, видимо плохо рассчитали заряд, поскольку во многих ближних домах на Английской набережной полетели стекла. Компания в тот вечер у Нины собралась шумная и большая. Я незадолго перед этим вернулся из очередного экспедиционного рейса на «Крузенштерне» и рассказывал про Бермудские острова, недоступную тогда «заграницу», для красочности довольно подробно остановившись на увеселительных заведениях, которые мы видели, на самом деле, только со стороны. Выслушав мой рассказ, питерский прозаик Сергей Вольф, уже успевший «принять», восторженно закричал: «Саня, вот это моя мечта — западные женщины. С ними можно сразу переходить к любви! Им не надо, как нашим дурам, сначала два часа толковать про Кафку и прочую лапшу на уши вешать». Примерно через полчаса пришла чешская журналистка Милена, приехавшая из Праги. Вольф тут же подсел к ней и, не отрывая вожделеющих глаз от ее крутых коленок и могучих бедер, туго обтянутых модной тогда мини-юбкой, спросил дрожащим голосом: «Скажите, Милена, а вот вы, чехи, считаете Кафку своим национальным писателем?»

Выпито было тогда довольно много. Читали стихи, спорили. Под конец вечера начались танцы. В это время пришел какой-то запоздалый гость, знакомый Нины, только что приехавший из Москвы. Он никого из присутствующих не знал и несколько оробел, попав в шумную и разгульную компанию. Как раз в этот момент Инга Петкевич (кстати, весьма одаренный прозаик, написавшая в свое время серию прекрасных рассказов «Мы с Костиком» и многое другое), красивая и полная рыжеволосая женщина, сбросив мешавшие ей туфли, решила исполнить сольный танец на столе. Гость начал с тревогой оглядываться по сторонам и увидел одиноко сидевшего за столом Андрея Битова, который, ни на кого не обращая внимания, с меланхолическим видом поедал что-то из своей тарелки и показался затосковавшему пришельцу (возможно, из-за очков) единственным интеллигентным человеком среди этой пьяной богемы. «Простите, — доверительно шепнул он ему, — кто эта вульгарная рыжая баба?» «Не обращайте внимания, — ответил Битов, не переставая есть, — это моя жена». Гость испуганно выскользнул в переднюю, оделся и ушел.

Позже Нина Королева вышла замуж за Сашу Штейнберга, и они переехали на Мойку в дом неподалеку от квартиры Пушкина, а еще позднее — в Москву.

В 1958 году в ДК «Первой пятилетки» я впервые услышал стихи молодой поэтессы Нонны Слепаковой. В конце октября 1959 года, вскоре после моего возвращения из экспедиции, мы случайно оказались с ней вместе в пустовавшем Доме творчества писателей в Комарово, куда не в сезон давали льготные путевки молодым поэтам. Там же я познакомился с известным ленинградским литератором Кириллом Косцинским, которого примерно через год посадили, обвинив в антисоветской агитации. Нонне тогда только что исполнился 21 год. У нее были светлые коротко стриженые волосы и узкие зеленоватые глаза. Она, помнится, сильно переживала тогда какой-то свой неудачный роман, если не ошибаюсь, с неким Ефимом Славинским, из-за которого, судя по ее собственным словам, пыталась покончить с собой. В то же время за ней усиленно ухаживал впоследствии безвременно погибший поэт Александр Морев, чуть ли не каждодневно наезжавший из Ленинграда. Мы с Нонной подружились. На память об этой осени у меня остались ее стихи, написанные тогда в Комарово:

Вот видит Бог, как не хочу

При людях заливаться краской.

И снова к скользкому ключу

С тобой по очереди красться.

Чтобы вздыхало тяжело

В медалях осени приморье,

Чтоб снова счастье подошло.

Короткое и непрямое.

Чтобы тебе вернуться вспять,

А мне на полустанках мокнуть,

Когда ты едешь целовать

Красивые литые локти

Своей жене, и по вихрам

Трепать ребенка полустрого,

Отдав меня сырым ветрам.

Отдав меня моим дорогам.

Я не хочу, да и нельзя

Прийти к тебе, потрогать книги.

Из глаз твоих губами взять

Большие ягоды ресники.

Поверить твоему плечу,

Когда опять меня обидят…

Вот видит Бог, как не хочу.

Но Бог, наверное, не видит.

Позже Нонна вышла замуж за Льва Мочалова. Ее стихи стали заметным явлением в ленинградской поэзии.

В конце 50-х Нонна начала писать песни и довольно успешно выступала с ними в ленинградском Доме писателей, аккомпанируя себе на гитаре. Песни эти отличались точностью образной поэтической строки, глубоким лиризмом. Помню такую ее песенку:

Хорошо тебе со мной, со мной,

А на улице темно, темно.

Свист милиции ночной, ночной

Долетает к нам в окно, в окно.

Где-то в начале 60-х мы с Нонной решили «создать» нового поэта на манер Черубины де Габриак. Выбор пал на одну из ее подруг, очень красивую жгучую брюнетку Галю, учившуюся в ленинградской консерватории по классу пения. За два-три присеста мы с Нонной настряпали около десятка «ультралирических» стихов со строчками вроде: «Сколько в верности предательства, а в измене чистоты» и, снабдив этими стихами Галю, отправили ее в Дом Первой Пятилетки к Семенову. Эффект, который она произвела на первом же занятии своей внешностью и стихами (особенно это касалось мужской части объединения и прежде всего самого Глеба Сергеевича), был потрясающим. Мужчины наперебой прочили ей большое поэтическое будущее. Подборку стихов немедленно затребовал ленинградский молодежный журнал. К сожалению, артистических возможностей Гали хватило не надолго, и она довольно быстро «раскололась», положив конец столь удачно начатой мистификации.

Позднее Нонна Слепакова написала песни к спектаклю по Киплингу «Кошка, которая гуляет сама по себе», однако своих несен больше не пела.

Неповторимая особенность поэтического таланта Слепаковой — ирония, граничащая с сарказмом, что было использовано ею в ее озорных поэмах довольно успешно. В этом она во многом предвосхитила нынешних постмодернистов. Писала она не только стихи и песни, но и пьесы, прозу, в том числе автобиографический роман. Несколько лет руководила литературными объединениями и до последних дней была окружена молодежью, которая ее боготворила.

Характер у Нонны был не простой, — мятежный и взрывчатый. Мы с ней нередко ссорились и даже на какое-то время расходились. Об этом написала она в одной из своих песен:

Старый друг, сказать по чести.

Потеряли мы контакт.

Мы поем с тобой не вместе

И беседуем не в такт.

Смотрят годы долгим взглядом

Из нахмуренных окон.

Мы сидим с тобою рядом,

А стоим особняком.

По прошествии времени мы, однако, неизменно мирились. На юбилейном вечере по поводу моего шестидесятилетия в 1993 году в Ленинградском концертном зале она заявила: «Вот, считают, что Городницкому в жизни повезло, — его песни широко известны. А ведь на самом деле и ему не повезло: он — невостребованный поэт. И вообще, если бы собрали на эту сцену всех женщин, любивших Городницкого, она бы рухнула под их тяжестью».

Нонна Слепакова умерла от рака летом 1998 года на Петроградской стороне, где прожила всю свою жизнь. За несколько лет перед этим она перенесла тяжелый инсульт, но упорно продолжала работать и шутить. Большая последняя книга ее избранных стихов «Полоса отчуждения» вышла через три дня после ее смерти в Смоленске. Песни же, оставшиеся только в случайных записях, до сих пор не опубликованы. Вспоминая ее слова о невостребованности поэта, сказанные в мой адрес, с горечью осознаю, что они во многом относятся к ней самой. Долг ее друзей, в том числе и мой, — по возможности исправить это.

Интересно, что именно на рубеже 50-х и 60-х годов, как раз в то время, когда в Москве появились песни Окуджавы и Новеллы Матвеевой, ленинградские поэты тоже активно начали писать песни, хотя и недолго. Кроме песен Глеба Горбовского и Нонны Слепаковой широкой популярностью пользовались шуточные песенки Виктора Сосноры (их называли «фишки»). Неоднократно, собираясь в разного рода поэтических застольях, мы дружно распевали лихую песню Виктора:

Летел Литейный в сторону вокзала,

Я шел без денег и без башмаков,

И мне моя любимая сказала,

Что я окончусь между кабаков.

Пошел я круто — пока, пока,

Прямым маршрутом по кабакам.

Сижу и пиво желтое солю.

Официант, полбанки и салют!

Пользовалась известностью еще одна песня Сосноры, начинавшаяся строчками:

У майора жена, белолица, пышна, —

Пенка.

И встречался с женой рядовой полковой

Пекарь.

Даже рафинированный прозаик Сергей Вольф, ценивший только Кафку и Джойса, и тот придумал песенку:

Ракетная игрушка

Взлетает в небеса.

Нам жить с тобой, подружка.

Осталось полчаса.

У ней стальные усики

И водород в хвосте.

Снимай скорее трусики

И полегай в постель.

Пытался придумывать песни и Леонид Агеев, но у него они почему-то не получались.

Широкой популярностью в поэтических компаниях пользовалась в то время «блатная» песня:

Стою себе на Невском — держусь я за карман,

И вдруг ко мне подходит незнакомый мне граждан.

Он спрашивает тихо, куда б ему пойти.

Чтоб можно было лихо там время провести.

Как выяснилось после, песня эта была придумана вовсе не блатарями, а ссыльным интеллигентом Ахиллом Левитоном.

Что касается песенных открытий того времени, то они связаны для меня в конце 50-х и начале 60-х годов с домом Руфи Александровны и Ильи Захаровича Серманов, живших тогда неподалеку от Нарвских ворог, а позднее эмигрировавших в Израиль. Илья Захарович преподавал литературу и защитил докторскую по русской поэзии XVIII века. Руфь Александровна (ее девичья фамилия — Зевина) была испанистом-переводчиком и писала рассказы под псевдонимом Зернова. Она успела в свое время принять участие в гражданской войне в Испании в 1935–1936 годах, получить там орден и потом отсидеть на Колыме. За Илью Захаровича она вышла замуж после освобождения. Сама Руня, как ее звали друзья, и ее дочь Ниночка, ставшая в те годы моим первым аккомпаниатором, прекрасно играли на гитаре и пели. Мне запомнилось одно из первых моих публичных выступлений в Ленинградском Дворце пионеров. После концерта рослая старшеклассница подошла к Ниночке и спросила: «А почему вы ему аккомпанируете? Вы что, лучше всех играете или вы ему кто?»

Через Серманов мне довелось познакомиться в те годы со многими интересными людьми — от легендарного испанского тореро Мигеля Домингина до писателей и переводчиков Овадия Герцевича Савича, Фриды Абрамовны Вигдоровой и ее мужа Александра Борисовича Раскина, Норы Яковлевны Галь, только что переведшей любимого мною Экзюпери, и, наконец, безвременно умершей Натальи Григорьевны Долининой, замечательного педагога и литератора. Похоронена она на кладбище в Комарово, неподалеку от могилы А. А. Ахматовой, рядом с могилой ее отца — известного филолога Г. Гуковского, профессора МГУ.

Именно в этом доме, где часто собирались ленинградские переводчики и писатели, я впервые услышал в исполнении Руни множество лагерных песен, вывезенных ею с Колымы. В их числе такие, например, как «Голубые снега», «По тундре, по широкой дороге» и многие другие. Песни эти потом я многократно слышал в тайге и тундре, в Туруханском крае и на Кольском, с разными текстовыми и интонационными вариантами в исполнении бывших и настоящих зеков. Но, пожалуй, именно Рунино исполнение до сих пор представляется мне наиболее точным.

Сейчас я думаю — почему именно «блатные» песни, еще до появления стилизованных песен Высоцкого (написавшего их тоже, кстати, в духе времени) и «лагерных» песен Галича, пользовались таким успехом в компаниях интеллигенции?

Возможно, дело прежде всего в том, что страшная жизнь сталинских лагерей, откуда многие из них возвратились после хрущевской оттепели, подсознательное ощущение преступности авторитарной государственной системы, внутри которой существовали мы все, сближало нас с героями этих песен, тем более что, в отличие от одесского «ядовского фольклора» начала 20-х годов, речь в этих песнях шла, как правило, не об убийцах и налетчиках, а о заключенных. «Интеллигенция поет блатные песни», — писал один из поэтов в то время.

Именно эти песни в те переломные годы в московских и ленинградских застольях были естественным продолжением «крамольных» разговоров и предтечами несен Галича, Высоцкого и Кима. Сейчас большинство этих песен забыто и, видимо, незаслуженно, поскольку они создавали точную доверительную обстановку общения. И еще одно. Примерно с середины 50-х и далее, к 60-м, пение песен стало понемногу вытеснять чтение стихов, даже в поэтических компаниях. Так незаметно наступила пора «поющих шестидесятых».

Что же касается нас, тогдашних выпускников Горного института, то главным, навсегда объединившим нас, было то, что все мы с незначительной разницей в возрасте — от самых старших вроде меня и Британишского, до самых молодых — Битова или Кумпан, принадлежали к поколению недолгой хрущевской оттепели. Наше политическое и литературное самосознание стремительно совершенствовалось — начав еще в школе с соцреализма и «Краткого курса», оно менялось по мере открытия Хемингуэя и Ремарка, Цветаевой и Мандельштама, первых документов о масштабах сталинских репрессий и песен заключенных.

Конечно, многого мы еще не знали, были незрелы и невежественны. Нам казалось, стоит только очистить социализм от сталинского культа — и все опять будет хорошо. Неслучайно именно в эти годы в Москве и в Ленинграде возникла подпольная организация «Марксистов-ленинцев». Кроме того, исторический перелом, наступивший с XX съездом, как бы символизировал движение вперед и осуществление юношеских наших надежд, связанных с реализацией «чистых» революционных идей. Почти никто из нас не подозревал тогда истинных масштабов бедствия, не задумывался о тлетворности самой системы, породившей чудовищный феномен Сталина.

Кроме того, что немаловажно, мы были молоды, полны неизрасходованной энергии, чувствовали себя нераздельной частью великого народа, победившего недавно фашизм в грозной войне, что зацепила наше детство. В нас еще устойчивы были иллюзии всеобщего братства и общности советских людей, не было еще армяно-азербайджанской резни на Кавказе, погромов в Оше, войны в Чечне и Абхазии, баркашовцев со свастикой на рукаве.

Смотря хлынувшие к нам через «железный занавес» западные фильмы, от Ди Сантиса до Феллини, сравнивая себя с героями Хемингуэя и Ремарка, мы не считали тогда свое поколение потерянным, ибо еще верили в «комиссаров в пыльных шлемах». И были полны оптимизма.

Общение наше с Москвой в те годы было случайным и эпизодическим. Центром нашего мира неизменно был Питер. Поэтому мы не считали его «великим городом с областной судьбой». Напротив, он был нашей единственной столицей и началом отсчета в литературе, истории и жизни. А ведь Ленинград после разгрома журналов «Звезда» и «Ленинград», Ахматовой и Зощенко, в период литературного правления Прокофьева и ему подобных, стал оплотом самой черной реакции в литературе. И все-таки именно тогда мы начали обретать собственный голос.

В это время и начали вызревать в наших незрелых душах слабые ростки миропонимания, давшие всходы позднее. Замечательно, что ни позже, ни в наши дни почти никто из питомцев «семеновского полка», и в первую очередь из «горняков», не стал приспособленцем, не писал «по указке», не вошел в «Содружество» или другие дурно пахнущие черносотенные организации. Несмотря на разную степень литературной одаренности все остались — людьми.

Загрузка...