Глава 2 Острова в океане

На материк

По случаю окончания Горного состоялся шумный выпускной банкет в снятой для этого столовой Свердловского райкома на Большом проспекте Васильевского острова. «Научный доклад в связи с защитой диплома» за столом делал староста одной из групп Олег Горбунов.

«Поскольку оказалось, — вещал Олег, — что в Технологическом институте во время выпускного банкета был убит преподаватель, в качестве эксперимента решено пригласить сюда и преподавателей». Затем шло «геологическое» описание обеих наших групп. «Группа РФ-51–1,— продолжал Горбунов, — представляет собой плотную серую массу с редкой вкрапленностью долбежников. Группа РФ-51–2 характеризуется ярко окрашенными вторичными образованиями, именуемыми женским полом. Группы несогласно перекрываются одна другой, о чем свидетельствует большое количество заключенных браков». Действительно, на последних курсах многие (в том числе и я) успели жениться на своих однокурсницах, что привело впоследствии к многочисленным разводам.

Вечер был шумный. Все предвещали друг другу великое будущее и большие открытия. Предстояло всеобщее расставание.

В заказанной мне «оде», написанной в подражание великому образцу, были такие строчки:

Какие б ни качали нас глубины,

Куда бы новый ни увел маршрут.

все те же мы, — нам целый мир чужбина,

Отечество нам — Горный институт.

Мне было торжественно присвоено звание «горного инженера-геофизика» и вручены диплом с отличием, не дававший, однако, никаких реальных преимуществ, а также большой бронзовый овальный институтский знак, напоминающий дворницкую бляху. Распределили меня в Караганду, в «Степную» экспедицию Первого главка. Названия этих экспедиций «степная», «лесная» и другие, как понял я уже в недавние годы, подозрительно напоминали недобро известные названия «Степлаг», «Леслаг» и им подобные. Впрочем, ничего удивительного в этом не было ведомство практически одно и то же.

На мое счастье, в Караганде не оказалось ни жилья для молодых специалистов, ни особой потребности в них, и я, получив свободный диплом и вернувшись в Питер, попал на работу в научно-исследовательский институт геологии Арктики, располагавшийся на моей родной Мойке, неподалеку от бывшей школы, в районе все той же Новой Голландии. Меня взяли туда инженером-геофизиком по попутным поискам урана, которые в те годы, согласно строгому приказу министра геологии, велись во всех экспедициях при любой геологической съемке. Сейчас этот идиотский приказ отменили.

Булат Окуджава сказал как-то, что авторская песня родилась на московских кухнях и «там же умерла, оставив несколько имен». Возможно, для Москвы это и верно. У меня все было иначе. Начав ездить в экспедиции с середины 50-х годов, я почти сразу же окунулся в мир безымянных песен, которые пелись у экспедиционных костров и были далеки от Москвы не только по расстоянию, но и по тематике.

НИИГА, как сокращенно именовался институт, представлял собой в то время довольно своеобразную организацию, сравнительно недавно переведенную в Министерство геологии из системы Севморпути. Поэтому многие, особенно старые сотрудники, еще щеголяли в морской форме и в фуражках с голубым полярным флажком, тем более что экспедиции института работали по всей Арктике — на побережье от Мурманска до Певека и на островах Ледовитого океана. Директором института в те годы был Борис Васильевич Ткаченко, человек органической порядочности и доброты, немало способствовавший созданию и сохранению в институте здорового психологического климата.

Его заместителем по науке был профессор Михаил Григорьевич Равич, человек со сложным характером, но одаренный и знающий геолог, немало времени и сил отдавший изучению Арктики и Антарктики и получивший в 70-е годы Государственную премию. Скончался он от неожиданного инфаркта в постели у любовницы в Вильнюсе, куда в последние годы зачастил читать лекции. На его похоронах новый директор Игорь Сергеевич Гранберг сказал: «Михаил Григорьевич умер как настоящий мужчина».

Порывистость и горячность Равича иногда приводили к курьезным ситуациям. Как-то в конце 50-х, приехав с инспекцией в нашу съемочную партию на Таймыр, он заприметил молодого смышленого паренька из зеков — Алеху, кашеварившего в нашем отряде. Голубые любознательные глаза и преданный серьезный вид Алехи приглянулась Равичу, и он решил привить пареньку любовь к геологии. Неделю подряд он, не жалея своего драгоценного профессорского времени, таскал Алеху в маршруты, терпеливо объясняя значение мудреных геологических терминов, обучая парня обращаться с компасом и картой, отбирать геологические образцы и на глаз «мордально» определять виды горных пород.

Ученик ему попался благодарный — он преданно смотрел в глаза своему наставнику и буквально впитывал знания. Уже на второй день специальным приказом по партии любознательный повар был переведен в техники с существенным повышением оклада. Сам Михаил Григорьевич, неоднократно ставя любознательность Алехи в пример всем другим геологам, с нетерпением ждал момента, когда тот начнет задавать вопросы. Наконец закончив, как он считал, первый курс введения в геологию и надиктовав своему прилежному ученику полтетради, Равич благосклонно произнес: «Ну, Алексей, спрашивай». И блаженно сощурился в предвкушении вопросов. «Михаил Григорьевич, — робко спросил Алеха, не отрывая от учителя своих преданных, все понимающих глаз, — что такое внематочная беременность?» На следующее утро он снова варил кашу.

Помню, несколько лет спустя, выступая на ученом совете НИИГА с лекцией о своем участии в Антарктической экспедиции, Михаил Григорьевич рассказывал, как его из-за курчавых волос не хотели в Кейптауне пускать в бар для белых. «Тогда я достал советский паспорт, — сказал Равич, — и говорю: «Ай эм рашен»». В уважительной тишине присутствовавших раздался ядовитый шепот одного из старейших геологов В. М. Лазуркина: «И тут соврал!»

Ученый совет в конце 50-х состоял в основном из старых полярников, в число которых входили такие известные геологи как Николай Николаевич Урванцев, в 1921 году открывший Норильское медно-никелевое месторождение и затем сидевший в лагере с конца 30-х до начала 50-х, доктора наук Атласов, Сакс, Марков — да и не только они. Среди молодежи господствовал стереотип поведения «старых полярников». Один, например, по фамилии Вакар, даже в Ленинграде ездил на работу летом на байдарке, лихо причаливая у самого подъезда института. Он, помнится, был также неистощимым изобретателем разного рода самодельного арктического снаряжения, именовавшегося по его имени «вакар-рубаха», «вакар-палатка» и так далее.

Однако главным достоинством истинного и заслуженного «северянина» считалась способность к выпивке. Так, старый полярник Емельянцев, например, записался как-то на теплоходную экскурсию на Ладогу, в течение которой пил, не выходя из каюты, а на вопрос — зачем поехал, ответил: «А на воздухе больше входит».

Вспоминаю, как в первый год работы в институте, когда я поутру шел в свою комнату № 69 по коридору первого этажа, меня, чаще всего по понедельникам, останавливал весьма, как потом выяснилось, талантливый, но сильно в ту пору пьющий геолог Владимир Александрович, который обычно стрелял у меня трешки на опохмелку. Появляясь, вялый и бледный, как привидение, из-за шкафа с образцами и дохнув на меня страшнейшим перегаром, он доверительно шептал: «Мне сейчас, чтобы умереть, достаточно подпрыгнуть». Я тут же испуганно протягивал ему трешку.

Поначалу я попал в Енисейскую экспедицию, где в мои обязанности входило руководить попутными поисками урана при геологической съемке в правобережье низовьев Енисея, в районе Игарки и Норильска.

Так летом 57-го года я впервые оказался на Крайнем Севере, с которым связан был потом более семнадцати лет. До сих пор помню чувство ни с чем не сравнимой гордости, когда я притащил домой выданное мне на институтском складе «полярное обмундирование», состоявшее из старой «восстановленной» цигейковой куртки, двух пар сапог — кирзовых и резиновых, плащ-палатки и спального мешка. Предметом особой гордости был также настоящий кавалерийский карабин с двумя обоймами патронов.

Дело в том, что по существовавшей тогда инструкции секретные материалы, а в число их входили все стотысячные карты, с которыми работали геологи при съемке в енисейской тайге, полагалось выдавать в Первом отделе института только вместе с оружием «для их охраны». Путь мой в первую полярную экспедицию оказался тернистым — я был послан «старшим» с группой сезонных рабочих, набранных в близлежащем к институту районе Покровки, в основном из злостных алиментщиков, бичей и алкашей. Шесть дней мы ехали с ними плацкартным вагоном от Ленинграда до Красноярска, затем дней десять ждали парохода и еще примерно неделю плыли по Енисею до Игарки. Все это путешествие запомнилось мне как чудовищная непрерывная пьянка. Я, хотя и числился старшим, в силу своей неопытности и беспомощности был совершенно не в силах с ней бороться, и она закончилась сама собой, когда были наконец пропиты все деньги. Забавная история на пароходе произошла с двумя нашими молодыми геологами, которые познакомились с роскошной блондинкой, следовавшей в Дудинку к своему мужу в одноместной каюте люкс. Они на все свои последние деньги накупили коньяка и отправились к ней в каюту, в надежде напоить ее. Где-то часа через два блондинка брезгливо вытащила их бесчувственные тела из своей каюты со словами: «Ну и народ пошел, — выпить толком не с кем. Пойду одна допивать».

До сих пор помню суровую красоту енисейских берегов, которые мне довелось тогда увидеть впервые.

Вид тогдашней Игарки тоже поразил меня — она в те поры была построена целиком из дерева. Здесь был большой лесной порт и лесобиржа. Лес сюда сплавлялся по Енисею и обрабатывался, а потом продавался прямо на иностранные пароходы, заходившие в устье Енисея. Это несоответствие нищих деревянных барачных построек, праздничного пылания белого ночного июльского неба, отражавшегося в енисейской воде, и казавшихся непривычными здесь пароходов с итальянскими и греческими флагами поражало воображение, напоминало о Джеке Лондоне и Киплинге. Здесь все было из дерева — не только дома, но и мостовые, более похожие на огромные настланные полы. Именно это заставило меня в 1959 году написать песню об Игарке «Деревянные города»:

Укрыта льдом зеленая вода.

Летят на юг, перекликаясь, птицы,

А я иду по деревянным городам.

Где мостовые скрипят, как половицы.

База нашей экспедиции располагалась на самом краю города, по южную сторону лесобиржи, вытянувшейся вдоль правого берега Енисея и окруженной высоким глухим забором со сторожевыми вышками. Там круглосуточно сновали высокие штабелепогрузчики, напоминающие марсианские треножники из Уэллса, перевозя пакеты досок от лесопильного комбината к причалам. Прямо за почерневшим от ветров и мороза и покосившимся на мерзлоте двухэтажным бревенчатым домом нашей экспедиции, недалеко от которого делал кольцо старенький игарский городской автобус, начиналась тундра. Перед окнами, на пологом берегу енисейской протоки, за которой день и ночь взревывали самолеты на аэродроме, догнивали брошенные здесь рыболовные сейнеры и какая-то старая, но, видно, ладно сколоченная норвежская зверобойная (как мне объяснили) шхуна с остатками латинских букв на покосившейся высокой рубке.

На летнее время, с началом навигации, по Енисею в Игарку завозили обычно несколько десятков тысяч вербованных мужчин и женщин для работы на лесосплаве, сортировке и погрузке леса. На все это время объявлялся сухой закон. До сих пор помню, как, придя в игарский военторг за одеколоном, я спросил, нет ли у них «Шипра». ««Шипра» нет, — есть только «Кармен»», — ответила продавщица. «Бери, не сомневайся, — толкнул меня локтем случившийся у прилавка работяга. — «Кармен» — вкуснее».

Единственным местом, где продавали спиртное, недоступным, правда, для местных жителей, был клуб иностранных моряков, куда иностранные моряки, как правило, не ходили, и поэтому в нескольких «гостиных» клуба, за столами, заваленными агитационной литературой на английском языке, скучали подвыпившие гебешники. Центром клуба были бар, где «наливали все», и танцевальный зал, где плясали местные комсомольские активистки, «допущенные к иностранцам», и несколько проверенных органами профессионалок. Напротив Интерклуба высилась высокая, надежно сложенная из отборных строевых бревен игарская тюрьма, также обнесенная высоким забором, построенная в конце 30-х — начале 40-х и служившая долгие годы местом пересылки.

В тюрьме этой оказалась довольно неплохая библиотека художественной литературы, сложившаяся из книг, отобранных у заключенных при «шмонах». Помню, когда мы работали на реке Колю, то взяли во временное пользование в тюремной библиотеке целый вьючный ящик с книгами. Среди этих книг оказался, в частности, первый том из так и не изданного двухтомника Эдуарда Багрицкого, который был тогда моим любимым поэтом. В углу титульного листа сохранилась надпись «Зелик Штейнман». Зная, что известный ленинградский критик Зелик Штейнман вернулся из лагерей в Ленинград, я «зажилил» эту книгу и привез ее в Питер. Придя на встречу с Зеликом, чтобы вернуть книгу, я с горечью и сожалением услышал его страстную речь о том, что сажали правильно, что Сталин был гений и тому подобное.

Уже позднее, в 1962 году, мне довелось быть свидетелем страшного пожара в Игарке, когда неизвестно от каких причин (говорили, что поджог) вдруг вспыхнула лесобиржа, а потом огонь перекинулся на город. Жаркий июль и небольшой ветер привели к тому, что буквально за несколько часов сгорело более половины города. Температура пламени была настолько высокой, что его не брала вода, моментально превращавшаяся в пар, и огонь потом гасили уже с вертолета, бросая специальные химические бомбы. Помню, как из обреченного огню Интерклуба, под строгой охраной автоматчиков, вытаскивали ящики с коньяком и водкой и давили их трактором прямо на глазах у горюющих мужиков. Только тюрьму удалось отстоять от огня.

…В огне кипело что-то и взрывалось.

Как карточные, рушились дома,

И лишь одно огню не поддавалась

Большая пересыльная тюрьма.

Горели рядом таможня и почта,

И только зеки медленно, с трудом,

Передавая ведра по цепочке.

Казенный свои отстаивали дом.

Как ни старалась золотая рота.

На полминуты пошатнулась власть.

Обугленные рухнули ворота,

Сторожевая вышка занялась.

И с вышки вниз спустившийся охранник,

Распространяя перегар и мат.

Рукав пожарный поправлял на кране.

Беспечно отложивши автомат.

За рухнувшей стеною лес и поле, —

Шагни туда и растворись в дыму!

Но в этот миг решительный на волю

Бежать не захотелось никому.

Куда бежать? И этот лес зеленый,

И Енисей, мерцавший вдалеке,

Им виделись одной огромной зоной.

Граница у которой на замке.

Ревел огонь, перемещаясь ближе.

Пылали балки, яростно треща.

Дотла сгорели горсовет и биржа, —

Тюрьму же отстояли — сообща.

Когда я с оппонентами моими

Спор завожу о будущих веках.

Я вижу тундру в сумеречном дыме

И заключенных с ведрами в руках.

Когда сейчас я слышу выкрики на коммунистических митингах о возвращении к старому строю, и вижу, как много голосов, особенно в нищей и темной нашей глубинке, подается на выборах за коммунистов, мне постоянно вспоминается эта картина.

Что же касается Интерклуба, то уже с первого года шустрые ленинградцы проторили туда дорогу, раздобыв какие-то липовые бумажки. Поэтому путешествие в Интерклуб с его баром и нехитрыми танцевальными знакомствами, так же, как баня и кино, были мощным стимулом для экспедиционной молодежи, прозябавшей под комарами в тайге и тундре, хоть ненадолго выбраться «погулять» в Игарку. Забегая вперед, могу сказать, что кроме Интерклуба танцы иногда организовывались в клубе лесопильного комбината, доступного для всех. Поскольку мужское население Игарки значительно превышало по численности женское, то в клубе этом нередко вспыхивали драки.

Досталось там пару раз и нам, в 58-м году, когда местные парни, обиженные на своих подруг, явно отдававших предпочтение «питерским», решили сквитаться, легко определив нас по однотипным летным меховым курткам. Малочисленные экспедиционники вынуждены были организованно отступить, и мне бы уйти с ними! Но девушка, с которой я танцевал, шепнула: «Еще один танец, и уйдем вместе». Как только я получил в гардеробе свою куртку, моментально опознавшие врага и обрадованные легкой добычей аборигены тут же сбили меня с ног и начали избивать ногами. Первыми же ударами мне разбили нос и лоб, так что кровь залила глаза. «Абзац», — подумал я уныло, не успев толком испугаться. Поднявшись из последних сил на четвереньки, я каким-то звериным чутьем угадал, где выходная дверь. И с «низкого старта», ударив головой в живот загородившего выход парня, вывалился на высокое деревянное крыльцо и засквозил вниз, бороздя окровавленным лицом обледенелые ступени. Никто из противников вслед за мной на мороз выскакивать не стал. Я вытер, как мог, разбитое лицо снегом и попытался встать на ноги, но от боли в правом подреберье тут же упал обратно на четвереньки. Дама моя, конечно же, меня бросила. Предмет моей гордости, выданная мне недавно новая летная куртка, которая так меня подвела, была испачкана кровью и грязью, меховая шапка осталась в клубе победителям в качестве трофея. С трудом поднявшись на ноги, охая от боли и безуспешно стараясь унять кровь, обильно лившую из носа, я поплелся по скользкой и накатанной заснеженной деревянной мостовой, идущей под гору.

И тут я заметил, что навстречу мне, снизу вверх, так же, как я, скользя, падая и снова поднимаясь, движется человек в такой же куртке, громко выкрикивая бранные слова. Когда мы сблизились, я узнал в нем Олега Тарутина, хотя опознать его (видимо, так же, как и меня) было нелегко, — часть его русой бороды была вырвана, под глазом чернел огромный «фонарь». Выяснилось, что после первого столкновения, в котором Олегу тоже досталось, враждующие стороны договорились о прекращении драки при условии, что «наши» уйдут. Они действительно ушли, но уже на базе, где мои потерпевшие поражение земляки утешали себя разведенным спиртом, Олег вдруг вспомнил, что я вроде тоже был в клубе. Поскольку никто возвращаться туда за мной не захотел, он героически отправился выручать меня один. Читателям будет нетрудно представить живописный вид двух избитых и грязных питерских поэтов, обнявших друг друга на морозной игарской улице, где «мостовые скрипят, как половицы».

Начало работы на Крайнем Севере ознаменовалось для меня первым общением с авиацией…

Перед путешествием в Игарку мне ни разу не довелось ни на чем летать, поэтому первый мой в жизни воздушный полет состоялся в июне 1957 года, когда нас перевозили на биплане АН-2, который летчики ласково называли «Аннушкой», на базу партии на реке Горбиачин.

Помню, когда в игарском аэропорту «Полярный», расположенном на острове посреди Енисея, самолет оторвался от земли и накренился на правое крыло, делая разворот, и мне больно придавили ногу поехавшие по металлическому полу вьючные ящики и какие-то седла, а в маленьком круглом иллюминаторе стремительно понеслись подо мной бревенчатые дома, штабели леса, вспыхнувшая ослепительным солнцем серая енисейская протока с дымящими посреди нее пароходами и, наконец, зеленые полосы тайги вперемежку с зеркальными осколками болот, я испытал острое чувство, настоящего счастья и обретения своего места в жизни. Мне казалось — сбылась моя главная мальчишеская мечта о превращении в «настоящего мужчину», обживающего тайгу и обряженного в штормовку и резиновые сапоги с длинными голенищами. До этого, однако, было еще далековато.

«Тебя когда-нибудь в самолете укачивало?» — спросил меня второй пилот, вылезший из пилотской кабины, недоверчиво приглядываясь к моей физиономии. «Никогда!» — уверенно ответил я, тем более что это была чистейшая правда — меня действительно до этого ни разу не укачивало на самолете, поскольку я летел на нем впервые. «Молодец, — одобрительно хлопнул меня пилот по плечу, — а то нам тут еще «на сброс» надо залететь». «На сброс» — так называется доставка по воздуху груза в те места в тайге, где приземлиться самолет не может, поэтому все необходимое просто бросается в открытый люк с небольшой высоты на вираже, так, чтобы не разбилось и не потерялось. Мы в тот раз, как помню, доставляли «на сброс» овес для лошадей. Чтобы овес не рассыпался из лопнувшего мешка, в каждый мешок его насыпали только наполовину, а потом завязывали еще в один мешок. Кроме овса, бросали почту, палатки и спирт, налитый по этому случаю в резиновые грелки. Для каждого прицельного броска надо было делать по нескольку заходов. Потом бортмеханик швырял в распахнутый люк очередной мешок, машина вздрагивала, круто поднималась вверх и, опрокидываясь на крыло, стремительно шла на следующий заход. До сих пор не помню, как мне удалось выжить в этой мучительной и непривычной для меня ситуации. Когда самолет наконец приземлился, я с трудом выполз из него и лег под крыло. «А говоришь, не укачивало», — неодобрительно покачал головой второй пилот.

Несмотря на неудачный первый опыт, к самолетам всех марок и к вертолетам я привык довольно быстро и укачиваться перестал. Тогда геологов на Крайнем Севере возили летчики Полярной авиации, независимого в ту пору ведомства, на котором еще лежал отсвет громкой славы покорения полюса и арктических перелетов Громова, Чкалова и Водопьянова. Для работы в Полярной авиации тогда действительно требовались высокая профессиональная подготовка, смелость и знание Севера. Почти все командиры машин, летавшие с нами, имели «право первой посадки» в незнакомом месте, были настоящими полярными асами и уж, конечно, личностями. В конце 50-х – начале 60-х годов мне немало пришлось летать с летчиками полярной авиации и в Туруханском крае, и в районе Норильска, и в Амдерме, и в Косистом, и, наконец, на станцию «Северный полюс», при этом трижды с вынужденными посадками, и я всегда удивлялся их постоянному самообладанию и спокойному юмору даже в самых критических ситуациях.

Реальность таких ситуаций я вполне ощутил уже в 58-м году, когда на несколько дней, теперь уже не помню зачем, прилетел из тайги на базу в Игарку, и мне надо было отправляться назад, на реку Горбиачин, где работала наша партия. Меня, как договорились, должна была попутно забросить «Аннушка», летевшая потом дальше с грузом для оленеводов. Переправившись утром в аэропорт через енисейскую протоку, я разыскал командира машины и спросил, когда полетим. «Да часа через два — не раньше, — ответил он. — Еще пообедать успеешь». Успокоенный его ответом, я и впрямь пошел обедать в аэродромную столовую. Не успел я покончить с первым, как услышал за окном гул прогреваемого мотора. Схватив рюкзак, я выскочил наружу и увидел, как «мой» самолет выруливает на взлетную полосу. Я кинулся наперерез ему, размахивая руками. Увидев меня, командир засмеялся и через прозрачный колпак кабины показал мне «дулю». Меня обдало песком и мелкими камушками, взвихрившимися от работы винта, и «Аннушка» взлетела. Обиженный и раздосадованный, я поплелся обратно, собираясь все высказать коварному командиру, когда самолет вернется. Выяснилось, однако, уже в диспетчерской, что командир ни при чем. Ему поменяли полетное задание в связи со срочным санрейсом, и дожидаться меня он не стал.

Примерно часа через два самолет должен был возвратиться. Однако он не вернулся ни через два часа, ни к вечеру. Все попытки вызвать его по радио были безрезультатны. Разбитый самолет с погибшим экипажем нашли только на третий день. У них, видимо, что-то случилось с рулем высоты. Все трое — оба пилота и бортмеханик — вцепились в штурвал, напрасно пытаясь выправить машину.

К 58-му году относится также мое первое знакомство с вертолетами, доставлявшими нас туда, где «Аннушка» сесть не могла. Надо прямо сказать, что полеты на них особого удовольствия не приносили. Этому немало способствовало то, что в первый же год, почти на наших глазах, прямо в Игарском аэропорту, разбился вертолет, у которого при взлете отломался винт. Сами летчики, чаще всего пересаженные на вертолет с самолета за какие-нибудь провинности, свои новые аппараты тоже недолюбливали. «На вертолете летать — все равно что тигрицу трахать, — говаривали они, — и опасно, и удовольствия мало». «Мы на вертолетах людей не возим, — сказал мне как-то один из вертолетчиков, — возим только грузы и геологов».

С героической и бесшабашной вольницей полярных летчиков связано немало легенд и «баек», где правда неотличима от вымысла. Один из знаменитых полярных летчиков-героев конца 30-х годов, генерал Илья Павлович Мазурук, как-то рассказывал при мне такую историю.

На исходе 41-го года, в самое тяжелое время, когда немцы были уже под Москвой, московская группа особого назначения Полярной авиации (МОГОН) получила срочное и ответственное задание. Надо было перегнать с Аляски в Москву новую партию американских боевых самолетов для пополнения наших повыбитых ВВС.

В состав группы особого назначения входили наши самые прославленные полярные летчики — Герои Советского Союза Водопьянов, Черевичный, Мазурук и другие, хорошо знавшие сложную полярную трассу. С трудом преодолев ураганные ветры и снежные заряды, к тридцать первому декабря они добрались до Амдермы. До Москвы оставалось совсем немного. И тут, как назло, занепогодило. Внезапный циклон принес беспросветную пургу. Стало ясно, что до родной Москвы уже не добраться и Новый год придется встречать здесь. Это никого не радовало, помимо всего прочего, еще и потому, что все запасы спирта полностью вышли, так как все надеялись к Новому году вернуться домой.

Далее Мазурук описывает такую невеселую картину. За длинным праздничным столом летной столовой сидят, позванивая орденами, унылые героические полярные летчики. На столе — множество самой разнообразной закуски: от соленой кеты до нежной американской тушенки, и при этом полное отсутствие хотя бы одной бутылки. Часы показывают одиннадцать вечера, а за столом царит мрачная тишина. Вдруг распахивается наружная дверь, и вместе с клубами снежного пара в помещение входит старый аэродромный механик дядя Вася, держа в руках большую трехлитровую бутыль с непонятной жидкостью красного цвета. «Дорогие наши сталинские соколы, — говорит дядя Вася нетвердым уже голосом, — не извольте погнушаться. Сам не знаю, что это такое — у себя в ремонтном балочке нашел». Таинственную красную жидкость тут же стали испытывать на запах. По запаху — вроде «она». Но ведь красная. Если бы зеленая или хотя бы синяя, как денатурат! Ведь известно, что красный цвет специально добавляют во все яды, чтобы их кто-нибудь сдуру не глотнул.

Пробовать жидкость никто не решался. Стрелки часов к этому моменту показывали уже половину двенадцатого. «Уважаемые герои, — снова заявил дядя Вася, — жизни ваши нужны товарищу Сталину и всей нашей стране для войны с фашистами. А я человек старый, одинокий, никому особенно не нужный. Разрешите за вас смерть принять!» С этими словами он налил себе полстакана зловещего красного зелья. Кое-кто фальшивым голосом стал было его отговаривать, но большинство трусливо промолчало, и дядя Вася со словами: «За Родину, за Сталина!» — лихо опрокинул стакан. В напряженном ожидании прошло минут двадцать. Дядя Вася сидел за столом в полном здравии и наливал себе еще. Наконец — без десяти двенадцать — летчики не выдержали. Все налили себе и под далекий бой кремлевских курантов, прорывавшийся сквозь треск ночного эфира, выпили за Новый год и за победу. Оживление и веселый разговор, вспыхнувшие враз за столом, отвлекли общее внимание от дяди Васи. Вспомнили о нем только через полчаса, когда заметили, что за столом его нет. Обнаружили его под столом. Дядя Вася лежал на полу, хрипел и дергал ногами.

«И тут мы все как были, в одних гимнастерках, выскочили из-за стола и дернули стометровку в наш медпункт, в соседнюю избу, к нашему врачу. Нам, конечно, сразу же — рвотное и промывание желудка, потом опять то же самое, и так часа два. И вот лежим мы все трясущиеся и голые, а гимнастерки наши с орденами и золотыми звездами валяются на лавках. И вдруг вспомнил кто-то, — а дядю Васю-то, старика, забыли! С трудом напялив обмундирование, поплелись назад, открыли дверь в столовую и увидели странную картину. За пустым столом сидит живой и здоровый дядя Вася, наливая себе очередной стакан. «А, голубчики, явились, — язвительно заметил он, допивая таинственную жидкость. — Будете над стариком издеваться? Да вы не сумлевайтесь — спирт чистейший. Просто я в него для понту пачку красного стрептоцида опустил…»»

Мой безвременно ушедший из жизни друг — автор песен и журналист Юрий Визбор, прилетавший в 50-е годы с каким-то журналистским заданием в район Тикси, попал там как-то на сброс сена. «Для кого сбрасываете?» — поинтересовался Визбор, и словоохотливый бортмеханик популярно объяснил ему, что сено сбрасывают для мамонта. «Вы что, неужели не знаете? — изумился механик недоумению журналиста. — Ведь во всех газетах писали. В устье Лены недавно мамонтенка разморозили, Диму, и оживили. Теперь его в Москву надо переправлять, а в самолет он не помещается. Решили пустить его своим ходом. Вот мы по пути следования ему сено и бросаем». На самом деле, как потом оказалось, сено сбрасывали для лошадей в геологическую экспедицию.

Подобная привычка к веселой и дерзкой мистификации всегда подкупала меня в этих бескорыстных и смелых людях с психологией озорных мальчишек.

Мне рассказывали о забавном случае, произошедшем в Антарктиде на станции «Восток». Прилетевший туда полярный экипаж закрепил по-штормовому машину и по случаю усилившейся пурги пошел выпивать. Когда все сидевшие за столом уже клевали носами, с центральной базы в «Мирном» пришла срочная радиограмма. Необходимо было сообщить в Москву на радио, проводятся ли в Антарктиде какие-нибудь спортивные соревнования. «Как же, проводятся, — сообщил в «Мирный» еще державшийся на ногах радист, глядя на уснувших летчиков и бодрствующего со стаканом в руке синоптика. — Эстафета четыре по сто… С прицепом». «А кто победил?» — запросили из «Мирного». «Наука. На втором месте — летчики», — сообщил в эфир радист и отключился. На следующий день Московское радио передало в спортивных новостях:

«Несмотря на трудные условия антарктической зимовки, советские полярники не теряют бодрости духа и регулярно проводят спортивные соревнования. Как нам только что сообщили по радио, на станции «Восток» вчера состоялись легкоатлетические соревнования — эстафета четыре по сто метров, с прицепом в виде саней. Первое место заняла команда синоптиков, на втором месте — летный состав».

Вспоминается в связи с этим еще одна история, случившаяся в 64-м году, когда я участвовал в Полярной экспедиции в Северном Ледовитом океане. Работа наша заключалась в проведении магнитных и гравиметрических измерений на льду моря Лаптевых. Самолет АН-2 садился на льдину, из него выскакивали геофизики и проводили наблюдения, после чего самолет перелетал на следующую точку. Поскольку до берегового аэродрома лететь было далеко, то с целью экономии горючего и времени для ночевки выбиралась льдина понадежнее. Самолет ставился «на колодки», чтобы его не сорвало ветром, неподалеку от него воздвигалась утепленная палатка, и люди устраивались спать. В очередной раз, когда экипаж выбрал льдину и мы если, пришла радиограмма из Косистого, что назавтра ожидается нелетная погода. По такому случаю летчики наши решили «расслабиться». Притащив бачок с «антиобледенителем» и несколько банок тушенки, они изрядно загуляли. Часа через два весь летный состав — оба пилота и механик, исключая, пожалуй, радиста, — полностью отключился, уронив свои мужественные лица на шаткую поверхность складного стола. И в этот момент нас неожиданно вызвали с базы и дали команду срочно вылетать на материк, поскольку получено штормовое предупреждение и льдину может сломать.

Что делать? Слегка протрезвевший от чрезвычайной ситуации радист попытался растолкать сначала первого пилота, потом второго, но все его усилия были напрасны, — оба они лыка не вязали. Только механик, которому долго терли лицо снегом, понемногу начал приходить в себя. Вместе с радистом они снова попытались оживить командира, но и второй заход успеха не имел. Тогда радист решился на крайнюю меру, — он налил полный стакан спирта и с помощью механика с трудом влил этот спирт в командирский рот. «Что ты делаешь?» — испуганно закричал я. «Подожди, — ответил радист, — я его знаю, он сейчас очнется». Действительно, к моему немалому удивлению, минут через пять командир начал подавать признаки жизни. «Помогайте», — скомандовал нам радист. Мы подхватили командирское тело и, преодолевая усилившуюся вьюгу, поволокли его к самолету. С большим трудом мы упихали его в левое кресло и положили его негнущиеся пальцы на рукоятки штурвала. Вторая бригада тем временем срочно грузила в самолет наши пожитки и снимала растяжки и колодки, на которых была закреплена машина. Место второго пилота, лежавшего в грузовом отсеке, занял радист.

Самое поразительное, что, почувствовав под руками штурвал, командир мгновенно «включился» и, совершенно трезвым голосом отдав проверочные команды, врубил двигатель и взлетел, после чего немедленно уснул снова. «Ничего, — успокоил меня радист, — курс я знаю и до аэродрома машину доведу. Вот только для посадки снова придется его будить». Через час с небольшим полета мы добрались до Косистого. Перед посадкой была повторена операция со спиртом, после чего первый пилот снова ожил. Несмотря на мой ужас и полную уверенность, что нам пришел конец, посадка была безукоризненной. Совершив посадку, однако, командир отключился уже окончательно, и из кабины его пришлось вытаскивать.

Под впечатлением от общения с полярными летчиками, в 1959 году, во время весновки в Туруханском крае, на реке Колю, о которой речь пойдет ниже, я написал песенку, им посвященную:

Кожаные куртки, брошенные в угол.

Тряпкой занавешенное низкое окно.

Бродит за ангарами северная вьюга,

В маленькой гостинице пусто и темно.

С песней этой в ту же осень произошла забавная история. Окончив полевые работы, мы летели домой в Ленинград через Туруханск, где застряли на несколько дней ввиду нелетной погоды — пришла ранняя полярная зима и замела Туруханск внезапной вьюгой. Оставалось только дожидаться. Настроение, однако, было приподнятое — после четырехмесячного сидения в тайге мы наконец возвращались домой в Ленинград, к чистому белью, к цивилизации, к родным и близким. Кроме того, мы были, конечно, уверены, что обнаруженные нами рудопроявления дадут начало новому Норильску.

Поздней метельной ночью мы почему-то решили зайти «на огонек» в дежурное помещение начальника Туруханского аэропорта. Сам аэропорт представлял собой грунтовую взлетно-посадочную полосу, быстро раскисавшую под любым дождем, а здание аэропорта было обычной потемневшей и покосившейся на мерзлотной почве от времени избой. Начальник же, судя по рассказам, был человеком далеко не заурядным. Мне уже довелось вскользь познакомиться с ним предыдущей весной в мае, когда, приходя к нему, я безуспешно выпрашивал вертолет для заброски на весновку, а он выставлял меня вон, точно указывая, куда именно я должен пойти. Меня еще тогда поразил его неизменно хмурый и похмельный вид, и я поинтересовался причинами такой постоянной мрачности. Причины, как выяснилось из рассказов, были серьезные.

Всего лишь год назад этот неприветливый и обрюзгший человек был майором военной авиации, пилотом первого класса, и командовал где-то под Москвой эскадрильей тяжелых реактивных бомбардировщиков. Примерно через месяц ему должны были присвоить очередное воинское звание подполковника и назначить начальником штаба полка. Был он высок ростом, статен и широкоплеч и очень гордился личным сходством с «великим летчиком нашей эпохи» Валерием Павловичем Чкаловым. Именно это сходство его и подвело. Я вспоминаю, как уже где-то в 80-е годы в Центральном доме литераторов выступал писатель Марк Галлай, в прошлом летчик-испытатель, Герой Советского Союза, с воспоминаниями о своем учителе — Чкалове: «Валерий Павлович, — сказал он, — был человеком большой личной храбрости». Помолчал и добавил: «Любил выражаться по-русски». Снова помолчал и еще добавил: «К женщинам относился конкретно».

Примерно такими же чертами отличался и наш герой. Всем известна нашумевшая в свое время, еще до войны, история, как Чкалов на пари со своими друзьями-летчиками пролетел на самолете под главным пролетом Троицкого моста над Невой в Ленинграде. И хотя он продемонстрировал не только полное свое бесстрашие, но и уникальное пилотское мастерство, его все же надолго уволили из авиации и летать запретили. Герой нашего рассказа, всерьез относясь к своему сходству с великим летчиком, решил во что бы то ни стало повторить чкаловский подвиг. А поскольку больших мостов через реки в Подмосковье не оказалось, то он на пари с такими же асами посадил свой тяжелый современный реактивный командирский бомбардировщик на Можайское шоссе и посадил, как утверждают очевидцы, классно. Не успел он принять поздравления и почать бутылку из трех ящиков выигранного им на пари коньяка, как дело о нем уже было передано командованию ВВС. К тому же еще совершенно некстати выяснилось, что по Можайскому шоссе пролегает трасса личных автомашин членов политбюро. В итоге недолгого, но сурового разбирательства бывший командир эскадрильи был от командования отстранен, из майоров разжалован и из военной авиации навсегда уволен. Для исправления он послан был в Туруханск в Полярную авиацию, командовать аэродромом без права полетов. Потому-то и пребывал в перманентно хмуром состоянии.

Услышанная романтическая история только укрепила в нас желание немедленно пообщаться с начальником аэропорта, и мы, несмотря на поздний час, осторожно постучались к нему. В его полупустом кабинете, на огромном деревянном рубленом столе, за которым он сидел, подперев щеку кулаком, стоял селектор, соединявший его с аэродромными службами, пара телефонов и небольшой дюралевый бачок с упомянутым выше «антиобледенителем». Так называется специальная жидкость, которая разбрызгивается на плоскости летящего самолета в северных широтах, чтобы они при полете в облаках и тумане не покрывались льдом и самолет не падал. Говорят, что в последние годы, благодаря успехам отечественной (а может быть, зарубежной) химии, для летчиков изобрели что-то такое, что можно только лить на плоскости, но в то отсталое время это был чистый спирт-ректификат.

Посидев с хозяином, встретившим нас с неожиданным радушием, минут двадцать, я решился показать ему свою песню про полярных летчиков, не сказав, конечно, что это моя, во избежание неожиданных последствий (я уже говорил, что он был человеком невычисляемым). Когда, немного пригубив антиобледенителя, я эту песню спел, начальник действительно совершил поступок довольно неожиданный. Включив селектор, он объявил по аэродрому боевую тревогу, и когда минут через пятнадцать в кабинет набились испуганные, заспанные и полуодетые люди, нетвердым голосом приказал: «Немедленно проснуться, отложить все дела и начать разучивать новую песню».

На следующий день его сняли и с этой должности. В бумаге, посланной по его персональному делу в Главное управление Полярной авиации, значилось, что он, «грубо используя служебное положение, пытался принудить во внеслужебное время сотрудников и сотрудниц (подчеркнуто особо) разучивать нецензурную песню неизвестного содержания».

Понесенное им вторичное наказание не было, видимо, слишком долгим: уже через пару лет выяснилось, что он снова стал летчиком, на этот раз в системе Полярной авиации. А поскольку летчик он был действительно классный, то дела его довольно скоро пошли в гору. К середине 60-х он уже стал начальником крупного авиапредприятия на Северо-Востоке, был награжден орденами и впоследствии с почетом ушел на пенсию.

А песня осталась на Крайнем Севере как безымянная. Впрочем, не совсем безымянная. Прошлым летом мне довелось лететь самолетом из Мурманска в Москву. Седой командир корабля, с многочисленными орденскими планками на тужурке, идя по проходу между креслами, оглянулся на меня и спросил: «Простите, я не обознался? Это вы «Кожаные куртки» написали?» «Я», — сознался я, смутившись. «Напишите мне что-нибудь на память. Это ведь наша песня». После этого я был приглашен в кабину, где и присутствовал при посадке. Песня эта в числе четырех моих наиболее популярных по данным «всенародного» опроса песен, вместе с песнями «Снег», «Перекаты» и «Атланты», вошла в первый диск «Песни нашего века», вышедший в Москве в 1998 году по инициативе Георгия Васильева и Алексея Иващенко.

Надо сказать, что на эту песню, как и на многие другие мои ранние песни, написано немало пародий.

Вышло так, что значительную часть своей жизни я провел среди мужчин, на долгие месяцы оторванных от нормальных условий жизни, от родного дома и от женщин. Семнадцать лет на Крайнем Севере, потом около тридцати лет в океане. Ну а поскольку народ, окружавший меня, — геологи, летчики, моряки, — были в основном молодыми и достаточно задорными, то большинство пародий на мои песни носило ярко выраженный сексуально-питейный характер.

Одна из первых пародий была написана на песню «Кожаные куртки» моим коллегой и многолетним другом геологом Михаилом Константиновичем Ивановым, с которым я встретился впервые в 1958 году, когда, поняв, что уран искать в Правобережье Енисея бесполезно, переквалифицировался на поиски медно-никелевого оруденения.

Весной 59-го нас вдвоем с Ивановым еще по апрельскому снегу выбросили вертолетом на весновку в район реки Колю, притока реки Северной, где предстояло провести детальное обследование выявленных там медно-никелевых рудопроявлений. Около двух месяцев мы с Михаилом прожили вдвоем в палатке, отрезанные от внешнего мира. Сначала мы выходили на лыжах осматривать обнажения, а потом, в мае, когда началось снеготаяние и лыжи стали непригодны, просто топили «буржуйку» и ожидали, пока сойдет снег. Он, увлекавшийся живописью, обычно вытаскивал на солнце мольберт и краски, а я садился с тетрадкой писать стихи, в числе которых и была написана «Песня полярных летчиков». «Ну и компания подобралась, — смеялся Михаил, — стишки, картинки, а кто геологией заниматься будет?» Питались мы выданным нам яичным порошком, китайскими консервами «Великая стена» и сухарями и читали по очереди единственную книгу, захваченную нами из Игарки из числа все тех же книг, полученных в тюремной библиотеке. Это был роман Ричарда Олдингтона «Все люди — враги». В этом весьма сентиментальном романе действие происходит в Англии в пору Первой мировой войны. Герой романа, оставив свою подругу, отправляется воевать в Европу, а она за это время успевает ему изменить. Когда он возвращается, то, ничего ему не объясняя, она очень долго не подпускает его к себе, считая, что «должна морально очиститься», и причиняет ни в чем не повинному герою немалые страдания. Мне эта ситуация не понравилась, о чем я и заявил Михаилу. Он же, будучи поклонником Олдингтона, сердито ответил: «Да, да, Саша, твои ухватки мы знаем. Ты ведь высокой и чистой любви не понимаешь. Тебе надо, чтобы сразу в койку! Как это поется в твоей новой песне?».

После чего он сходу выдал пародию из двух строчек:

Кожаные брюки, брошенные в угол.

Юбкой занавешенное низкое окно.

Несколько позднее все тот же Иванов написал довольно едкую пародию на мою песню «Деревянные города», в которой продолжал обличать мою примитивную сексуальность:

В какой бы ни попал я уголок.

Мне разводить не надо канители:

Дровами, заготовленными впрок.

Ложатся дружно женщины в постели.

В той же пародии содержалась довольно верная, хотя и нелицеприятная, характеристика моих вокальных способностей:

А я иду по деревянным городам.

Где мостовые скрипят, как Городницкий.

Много лет спустя, в марте 1993 года, на мой шестидесятилетний юбилей московский автор и пародист Игорь Михалев, намеренно использовав строчку из давней пародии Иванова, написал новую пародию, точно отражающую мое нынешнее жалкое старческое состояние:

Кожаные брюки вновь на старом месте,

И в стакане челюсть бьется о края.

Ты чего пристала, школьница-невеста?

Отойди от дедушки, милая моя.

С тех давних северных экспедиций запомнился мне увлекательный и небезопасный способ путешествия — плавание по северным рекам на байдарках или надувных резиновых лодках, именуемых почему-то «клиперботами». Реки были быстрые, порожистые, иногда непроходимые, с большим числом водопадов и перекатов, особенно в правобережье Енисея. Чтобы защитить тонкие резиновые борта от острых камней, их часто обвязывали снизу брезентом. Надувные лодки обычно состояли из трех и более отсеков, что, однако, не всегда давало гарантию безопасности на перекатах. Каждый раз, прежде чем проходить «на плаву» опасный участок на неведомой реке, полагалось тщательно осмотреть его с берега. Это, однако, в тяжелом дневном переходе, под комарами, далеко не всегда выполнялось, так как требовало дополнительных усилий. Результатом были довольно частые в те годы несчастные случаи на воде, в том числе и с трагическим исходом. Но об этом ниже.

Поскольку в 1957 году в мои обязанности входила проверка попутных поисков урана в полевых партиях, то мне немало пришлось с самого начала постранствовать по туруханской тайге в правобережье Енисея вместе с начальником Енисейской экспедиции Анатолием Васильевичем Лоскутовым. Мы перебирались обычно с караваном оленей из расположения одной партии в другую, где он проверял, как идет съемка, а я — состояние попутных поисков. Был он человек довольно интеллигентный и, видимо, неплохой геолог, но сильно пьющий. Он оказался хорошим рисовальщиком и, кажется, даже учился прежде в Мухинском.

В пути нас сопровождало два десятка вьючных оленей, которыми командовали эвенки — каюр Мишка Довендук и его жена Тоська с удивительно красивым и тонким лицом и безнадежно кривыми ногами. У Мишки Довендука брат был милиционером, и это, по твердому Мишкиному убеждению, давало ему безусловное право относить себя к высшему эшелону власти. Он поэтому никогда не расставался с красно-синей милицейской фуражкой, подаренной ему братом, и к другим каюрам относился свысока.

Эту социальную спесь с Мишки, однако, постоянно сбивала его жена, непрерывно бранившая его день и ночь. За всю свою жизнь, ни до, ни после, я не слышал, чтобы женщина так отчаянно и беззастенчиво материлась. Обычно мы с Лоскутовым с утра уходили в маршрут, а каюры, сняв лагерь и навьючив оленей, должны были к вечеру переместить его на другое указанное на карте место. При вечерних поисках лагеря в незнакомой таежной местности мы с Лоскутовым практически никогда не испытывали затруднений, так как уже метров за триста был отчетливо слышен пронзительный голос кричащей на мужа Тоськи, служивший нам безошибочным ориентиром. Иногда, хотя и довольно редко, своей постоянной руганью Тоська настолько донимала супруга, что он все-таки не выдерживал. В запасе против сердитой подруги у него всегда был один-единственный козырь. «А тебя, Тоська, солдат … !» — торжествующе выкрикивал он в самые критические моменты семейной перепалки, и Тоська на какое-то время действительно умолкала, все же испытывая, видимо, определенное смущение при упоминании о ее явном грехе, весьма, правда, недолгое.

В наших каюрах-эвенках, при всей детскости и неустройстве звериного их бытия, меня всегда привлекало чувство удивительного, недоступного нам — горожанам, единения с окружающей природой, ощущения себя частью ее. Живя, на наш взгляд, в грязи и нищете, в нечеловеческих условиях, напиваясь до бесчувствия спиртом или одеколоном, они в то же время смотрели на нас с мягким и снисходительным превосходством хозяев окружающего мира по отношению к недолгим и ничего не понимающим пришельцам. Они мирились с необходимостью нашего обязательного присутствия в их жизни, но вряд ли воспринимали нас всерьез.

Мне нравилось скупое и надежное архитектурное устройство их высокого чума, который можно было возвести на любом месте за несколько минут из жердей, оленьих шкур и веревок. Высокая острая крыша с отверстием в ней обеспечивала хорошую тягу, поэтому, когда в чуме разводили огонь, то дым весь уходил вверх, а тепло всегда оставалось, что мы особенно оценили в начале ранней полярной зимы, когда попытки согреться с помощью «буржуек» в наших тоненьких и моментально выдуваемых брезентовых палатках приводили только к их загоранию. Котел с сдой кипел прямо здесь — в чуме, и чтобы поесть, не надо было выскакивать наружу, под дождь или снег. Постоянным и неизменным источником их существования были олени — они ели оленину, свежую или вяленую, одевались с ног до головы в оленьи шкуры, спали на полу, застланном такими же шкурами, обеспечивавшими тепло и сухость, и даже чумы свои строили из оленьих шкур.

Природная незлобивость этих детей лесотундры, философский созерцательный склад ума располагали их к мягкому юмору. Рассказывали такой эпизод, случившийся в те годы в нашей Енисейской экспедиции.

Вдоль таежной речушки по оленьей тропе медленно движется караван оленей. На передних нартах сидит каюр-эвенк и невозмутимо курит трубку. К этим же нартам привязаны, чтоб не упали, мертвецки пьяный начальник партии и вьючный ящик. На вторых нартах трясутся так же надежно привязанные мешок картошки, два рюкзака, палатка и пьяный геолог. Навстречу едет другой эвенк на нартах и тоже курит трубку. Поравнявшись со встречными нартами, он спрашивает у каюра: «Эй, мужик, куда едешь, чего везешь?» «Экспедиция, — невозмутимо отвечает каюр, — всякий разный груз».

И в первый, и в последующие годы, когда мне довелось работать и жить с эвенками, меня всегда занимал незатейливый, но точный механизм негромких песен, которые они пели. Вот движутся неспешно по тайге нарты, я подремываю, а каюр, сквозь зубы, не выпуская изо рта трубки, тихо напевает что-то односложное на непонятном мне языке. «Мишка, про что поешь?» — спрашиваю я у него. «Как про что? Про реку, — удивляется он, — вдоль реки, однако, едем». Проходит минут двадцать, а мотив песни как будто не меняется. «А теперь про что, все еще про реку?» — «Нет, однако, теперь про сосну — вон большая сосна показалась». Еще через полчаса в песне начинают вдруг появляться нотки повеселее. «Что, опять про сосну?» «Совсем не про сосну, — терпеливо и снисходительно, как глупому ребенку, объясняет он мне. — Видишь, дым над лесом появился чум, однако, близко». Эта нехитрая творческая манера — петь только о том, что видишь и знаешь, заимствованная у наших каюров, на долгие годы запала мне в сердце.

Что же касается оленей, то странные безропотные эти животные всегда вызывали мое удивление своим неизменным безмолвием в любых случаях жизни. Они даже умирали молча — только плакали. В жаркое летнее время они десятками гибли от «копытки». Пару раз случалось нарты с грузом таскать на себе. Зрелище молча умирающих оленей в первый год так поразило меня, что я написал какие-то весьма чувствительные стихи о нашей экспедиционной жизни, которые начинались так:

В болотах ложатся и гаснут олени —

Все меньше оленей в моей судьбе.

Писать ли тебе о своих сомненьях.

Писать ли тебе?

Вернувшись в Ленинград, я имел неосторожность показать эти стихи Нонне Слепаковой и заодно рассказал о поисках урана и тяготах экспедиционной жизни. Она немедленно откликнулась народней:

Хочу написать я о женских коленях —

Их было немало в моей судьбе.

Писать ли тебе о своих сомненьях,

Писать ли тебе?

Возвращаясь к многодневным нашим маршрутам с Лоскутовым, должен сказать, что благодаря им мне удалось освоить в первый же год все виды внутритаежного транспорта — от самолета и вертолета до оленей и надувной лодки. Маршруты эти закончились примерно через месяц, когда, пнув ногой последнюю пустую флягу из-под спирта, Лоскутов улетел на центральную базу на Горбиачин. Там он запил уже серьезно. Выходя по утрам из своей палатки, чтобы осмотреть новые горные выработки — шурфы или канавы, которыми пытались вскрыть рудные тела, он с трудом подходил к краю канавы и, брезгливо морщась, говорил: «Что это у вас? Долериты? Какая гадость!» И шел обратно похмеляться.

На следующий год Лоскутов был с позором из начальников изгнан, и на его место назначили пожилого и непьющего Михаила Никитовича Злобина, невысокого человека с крестьянским, иссеченным морщинами лицом, тихим голосом и цепким глазом. «Никель-то мы, конечно, не найдем, — говаривал он обычно. — И пес с ним, пес с ним! А вот копеечку государственную, копеечку-то сбережем. Это уж будьте спокойны!»

В 58-м году я, окончательно разочаровавшись в «попутных поисках урана», переквалифицировался на геологическую съемку, а потом на магниторазведку при поисках медно-никелевых руд, сначала в районе реки Горбиачин, а потом южнее, на реке Колю.

Оперативная связь базы экспедиции с полевыми партиями осуществлялась по радио. Каждый день в указанное время, обычно после маршрутов, в районе девяти вечера, все партии со своими позывными вызывались центральной рацией из Игарки, и передавались сообщения и почта. Если слышимость была плохая — работали ключом, если же хорошая, то пользовались просто микрофоном. Часто поэтому сугубо личные телеграммы, посланные из Ленинграда по телеграфному адресу — Игарка, Гранит, далее, — становились известными всем. Помню, например, как рабочий одной из партий получил от жены телеграмму такого содержания: «Вышла замуж прошу развод целую Шура», а наш студент-дипломник из университета получил от любимой девушки такой ободряющий текст: «Коленька ура все в порядке ничего не будет целую Нина». С радиограммами этими вообще было много трагикомических историй. Так, в Ленинград из одной экспедиции, работавшей на Таймыре, была послана телеграмма, подписанная ее участниками: «Иванов, Поммер». На телеграфе заменили «Поммер» на «умер», и в Ленинграде семья ни в чем не повинного Иванова испытала нервный шок. Были и просто смешные истории: заместитель начальника нашей экспедиции, попав в Туруханск, прислал оттуда в Игарку телеграмму: «Пароходом выехать не могу думаю баржей». Ответ начальника гласил: «Думайте головой выезжайте чем хотите».

Из-за этого «телеграфного стиля» немало насмешек пришлось перенести и мне. Я в то время занимался уже магнитной съемкой. На базе экспедиции в Игарке стояла самодельная вариационная станция, которую обслуживала молоденькая девица Соня Коварженко, славившаяся своей наивностью и невинностью. Станция эта должна была работать бесперебойно, иначе все измерения в тайге оказались бы бракованными. Поэтому, уезжая в поле, я строго-настрого предупредил Соню: «Главное, чтобы не было никаких задержек в измерении вариаций, иначе мы в тайге будем работать впустую, понятно?» Каждый вечер, в строго установленное время, к чему уже все привыкли, Коварженко вызывала по радио Городницкого, и начиналась длительная передача вариаций: «Шесть ноль-ноль — двадцать шесть, ноль пять — двадцать две», и так далее. Вдруг передачи эти прекратились, и на третий день, вместо ожидаемых данных о вариациях, пришла паническая телеграмма: «Саня третий день задержки что делать Соня». Надо мной долго издевалась вся экспедиция.

Одним из моих первых начальников партии оказался старый геолог Борис Борисович Мариенгоф, младший брат Анатолия Мариенгофа, того самого, который вместе с Есениным был когда-то основоположником имажинизма и написал книгу «Роман без вранья», Старший брат, судя по рассказам Бориса Борисовича, не слишком признавал младшего, который, несмотря на отсутствие высшего образования, обладал глубоким аналитическим умом и стремлением к философии. «Саня, — поучал он меня, — жене, конечно, можно изменять, но уж признаваться в этом ни в коем случае нельзя. Потому что если ты признаешься женщине, что был с другой, — это самое для нее оскорбительное. Поэтому всегда и все отрицай, несмотря даже на очевидные факты. Пусть она прямо с другой тебя в постели застанет, все равно говори — не было, тебе показалось, оптический обман. И рано или поздно она тебе все-таки поверит, потому что хочет верить. Понял? Значит, главный принцип такой: не верь своим глазам — верь моей совести».

«А теперь, — заявил он мне как-то, — я объясню тебе механизм власти. Вот, погляди, у меня двадцать работяг и двадцать пар сапог. Я им сапоги раздал, и они на меня плюют: я им не начальник, я — завхоз. А сейчас представь себе другую ситуацию: у меня двадцать рабочих и только десять пар сапог. Я уже начальник — я кому-то могу дать, а кому-то — нет, понял? В этом и есть главный принцип власти».

Его улыбающаяся, всегда небритая физиономия с мясистым горбатым носом, никак не гармонировавшая с неизменной морской фуражкой, с которой он никогда не расставался, казалась лукавой и плутоватой. Однажды, после какой-то крупной пьянки, он выстроил в шеренгу своих работяг, которые его обожали, вызвал из палатки меня и спросил заплетающимся языком: «Саня, скажи, а вот есть в Ленинграде такой поэт — Шефнер?» «Ну, есть», — негромко ответил я, удивленный неожиданностью и неуместностью вопроса. «Громче говори, а вы, босяки, все слушайте, понятно?» «Есть такой поэт», — уже громко выкрикнул я, ничего по-прежнему не понимая. «Хороший поэт?» — снова спросил Мариенгоф. «Ну, хороший, а что?» «Нет, еще раз скажи, что хороший, а вы все слушайте!» «Хороший», — заорал я громко. «Так вот, — торжествующе заявил Борис Борисович, подняв вверх палец, — я у него в тридцать восьмом году в Ленинграде бабу увел!»

С тех позабывшихся времен я не видел Бориса Борисовича Мариенгофа много лет, даже не знал, жив ли он. Однако недавно я совершенно неожиданно встретил его в переполненном вагоне ленинградского метро. «Привет, Саня, — окликнул он меня, и, как будто продолжая прерванный только вчера разговор, сказал: А я все-таки этих сук обманул (он показал пальцем вверх) — у меня сын в Париж уехал!» И улыбнувшись своей плутоватой улыбкой, сошел на следующей остановке.

Первый полевой сезон в Заполярье подарил мне также знакомство и дружбу с удивительным человеком — Анатолием Клещенко.

Мне вспоминаются жаркий июльский день 1958 года, наполненный неотвязным гудением комаров на порожистой и стремительной таежной реке Горбиачин, в правобережье заполярного Енисея, и узкая заплатанная байдарка с двумя бородачами в накомарниках и видавших виды штормовках, выскочившая из-за поворота перед нашей стоянкой. Оба они оказались нашими земляками-ленинградцами, один, как и мы, геолог, Вадим Драгунов, а второй, невысокого роста, худощавый, с цепким внимательным взглядом и дымящей трубкой, назвался сезонным рабочим. Так произошло мое первое знакомство с Анатолием Клещенко, поэтом, писателем и охотником, человеком трудной и легендарной биографии, опубликовавшим свои первые стихи в 1937 году, принятым в Союз писателей в 39-м и осужденным на максимальный срок за антисталинские стихи в 40-м.

Анатолий Клещенко родился 14 марта 1921 года в деревне Поройки Ярославской области. Отец Толи — Дмитрий Андреевич — был «богомазом», реставрировал иконы в церквах города Мологи, ушедшего вместе с ними на дно Рыбинского водохранилища. Говорят, до сих пор в окрестных деревнях в некоторых домах висят иконы, написанные отцом Анатолия. В 11 лет Толя решил убежать в Америку, но вместо этого в Молдавии попал в табор к цыганам и почти год кочевал вместе с ними, научился ходить на руках, делать сальто. Там же он в совершенстве изучил блатной жаргон, что немало помогло ему впоследствии в лагерях. После того как отец разыскал беглеца, он отвез его в Киево-Печерскую лавру, где обучил иконописному мастерству. Это тоже помогло и в лагере, и в последующей ссылке под Красноярском. Я помню, что стены в его последней квартире в Петропавловске-Камчатском были поначалу разрисованы им самим, но вмешался бдительный «домовой комитет», и пришлось живопись со стен убрать.

Анатолий не получил высшего образования в молодости, но был упорным самоучкой, человеком редкого стремления к культуре и познанию. В его детском и юношеском воспитании большую роль сыграли известный литературовед Борис Иванович Каплан, расстрелянный в 41-м году, и его жена Софья Шахматова. Борис Иванович впервые был арестован еще в 34-м году, так что обстановка произвола и репрессий была знакома Толе с детства.

Его ранние поэтические публикации привлекли внимание Анны Ахматовой и Бориса Корнилова. Зверские пытки и избиения в подвалах печально знаменитого «Большого Дома» на углу Литейной и Шпалерной не сломили девятнадцатилетнего юношу и не заставили его отречься от найденных у него при обыске самоубийственных стихов, в которых он непримиримо обличал сталинизм и самого Сталина:

Чтоб были любы мы твоим очам,

Ты честь и гордость в наших душах выжег.

Но все равно не спится по ночам

И под охраной пулеметных вышек.

Что ж, дыма не бывает без огня:

Не всех в тайге засыпали метели!

Жаль только — обойдутся без меня,

Когда придут поднять тебя с постели.

В темные и страшные времена, когда, не выдержав физических и нравственных мук в застенках, бывалые бойцы покорно подписывали заведомо ложные обвинения, отрекаясь от самих себя, Анатолий нашел в себе силы и на суде бесстрашно обличать сталинщину. Почему его не расстреляли? По чистой случайности — как раз в это время ненадолго была отменена смертная казнь. Вместо этого ему предстояло заживо сгнить в лагерях. Шестнадцать беспросветных лет провел он там, но не погиб, не сломался и не согнулся. В лагере, в нечеловеческих условиях неволи и каторжного труда, состоялось его поэтическое и нравственное становление. Там он ухитрился написать несколько циклов стихов и поэму о своем любимом герое — Франсуа Вийоне. Выбор героя его поэмы — не случаен. Именно великий французский поэт, вынужденный общаться с судьями и палачами, давал Анатолию силы выжить в беспросветных потемках ГУЛАГа, и выжить достойно. Да и соседями его подчас оказывались весьма достойные люди — такие, например, как Василий Семенович Буняев, впоследствии автор многих учебников по французской и немецкой литературе.

Пройдя все круги лагерного ада, Клещенко не ожесточился, не озлобился. Двадцатый съезд и реабилитация в 1957 году вернули его в Ленинград. По ходатайству Анны Ахматовой, Бориса Лихарева и Анатолия Чивилихина его заново приняли в Союз писателей, поэтому до самой смерти в его документах значилось, что он член Союза не с 39-го, а с 57-го. Приходилось все начинать с нуля. Стихи его не печатали. Александр Ильич Гитович помог ему с переводами — надо было на что-то существовать. И тогда Анатолий начал писать прозу («для денег», — говорил он сам). А его переводы тибетских народных песен, сделанные в 1957 году, сразу же получили самую высокую оценку Л. Н. Гумилева и Б. И. Панкратова.

В последующие годы в Ленинграде одна за другой стали выходить из печати его повести: «Дело прекратить нельзя», «Распутица кончается в апреле», «Когда расходится туман», «Это случилось в тайге». А вот стихи практически не печатали. Слишком горькими и обличительными казались они осмотрительным редакторам «эпохи застоя». Так появился писатель Анатолий Клещенко, а поэт как бы исчез.

Анатолию, однако, было душно в городе, где, по существу, мало что изменилось. Все, кто сажал его, остались на своих местах.

Будучи человеком прямым и бескомпромиссным, он не мог спокойно чокаться в ресторане Дома писателей с доносившими на него стукачами, в том числе с преуспевавшим поэтом Николаем Новоселовым, чей донос сыграл роковую роль в его судьбе. На лето Анатолий нанимался сезонным рабочим в геологическую экспедицию и уезжал в тайгу и тундру.

После нашего неожиданного знакомства на Горбиачине мы не раз встречались с Толей в Ленинграде и в Комарово, где он жил рядом с Анной Андреевной Ахматовой. В шумных геологических застольях, где все звали его просто Толя, всегда поражали его скромность, сосредоточенность и немногословность. По его простецкому виду, бороде и постоянной трубке, с которой он никогда не разлучался, все окружающие принимали его за типичного геолога. Даже Анатолий Найман, ночевавший у него в те годы в Комарово, в своей книге об Анне Ахматовой не назвал его имени среди поэтов — соседей Анны Андреевны по Комарово, а на недоуменный вопрос вдовы ответил: «Я думал, что он геолог». О стихах его, и прежде всего о лагерных стихах, не знали даже самые близкие приятели. Вряд ли он надеялся когда-нибудь их опубликовать. За обликом неизменно скромного и доброжелательного «своего парня» трудно было распознать героя, обличавшего всесильного злодея, и поэта трагической судьбы.

В то время стали известны песни Александра Галича, и Анатолий один из первых зазвал его к себе и записал на магнитофон. Потом он как-то неожиданно исчез из Ленинграда, а через год выяснилось, что он навсегда покинул Питер, завербовавшись на Камчатку в качестве инспектора охотохозяйства Елизовского района. Что заставило его так поступить? На это он сам отвечает в своем стихотворении «Буран»:

…Мне веселей, чем дома — в шалаше,

В тайге, в пути… Но не суди облыжно;

Чертей, что воют иногда в душе,

При вое ветра как-то меньше слышно.

Уход в тайгу был уходом от ненавистной ему жизни.

Наша последняя встреча с ним состоялась в сентябре 1974 года в Петропавловске-Камчатском, куда я попал как участник Всесоюзной конференции по вулканологии, в его маленькой квартирке, напоминавшей старинное жилье настоящего охотника: чучела зверей и птиц между грубыми самодельными полками, заставленными книгами, медвежьи шкуры на полу и на стенах. Мы просидели тогда вдвоем целую ночь до утра, он читал мне свои стихи, агитировал махнуть с ним на Командоры, был полон сил и не всегда свойственного ему веселья. Договорились встретиться через полгода в родном Питере, куда он собирался вернуться. Однако судьба судила иначе. Через две недели после нашей встречи Анатолий отправился на последнюю (как он считал, перед возвращением) охоту. Охота эта действительно оказалась последней. Заброшенный на промысел вертолетом, Клещенко жестоко простудился и заболел двусторонним воспалением легких. Охотничья избушка оказалась разбитой. А тут еще, как назло, наступила нескончаемая пора ураганных ветров и ледяных ливневых дождей, столь частых осенью на Камчатке. Почти два штормовых ненастных месяца в безлюдной тайге, без помощи и медикаментов, боролся он со смертью. В этом последнем беспощадном поединке снова проявились стойкость его характера, несгибаемое мужество перед лицом беды. Слабея от болезни, кашляя кровью, из последних сил он заставлял себя подниматься на работу. Когда наконец прилетел вертолет, у него еще хватило сил забраться в кабину. Но было уже поздно…

В Ленинграде, в просторном и полутемном вестибюле Союза писателей на улице Воинова, почти напротив места, где его когда-то пытали, я встретился с его гробом, привезенным с Камчатки. Прах его захоронили в Комарове, неподалеку от могилы Ахматовой. Он снова стал ее соседом, теперь уже навсегда.

Анатолий Клещенко прожил всего пятьдесят три года нелегкой и героической жизни. Уже после его смерти две книги его повестей и рассказов «Это случилось в тайге» и «Долг», и две книги стихов «Гуси летят на север» и «Добрая зависть» вышли в ленинградском отделении издательства «Советский писатель» в 1976 и 1984 годах. А вот лучшие его стихи только сейчас, с наступлением эпохи гласности, начали свой путь к читателю — горькие и непримиримые лагерные стихи, полная юношеского романтизма и сарказма поэма, посвященная его любимому герою и поэту — Франсуа Вийону, философская лирика последних лет.

Переехав в Москву в 1972 году и попадая в Питер только нечастыми наездами, я редко теперь бываю в Комарове и еще реже — на удаленном от станции кладбище, среди могил которого прорастает все больше надгробных камней с близкими мне именами.

На Комаровском кладбище лесном.

Где дальний гром аукается с эхом,

Спят узники июльским легким сном,

Тень облака скользит по барельефам.

Густая ель склоняет ветки вниз

Над молотком меж строчек золоченых.

Снят рядом два геолога ученых —

Наливкины — Димитрий и Борис.

Мне вдруг Нева привидится вдали

За окнами и краны на причале.

Когда-то братья в Горном нам читали

Курс лекций по истории Земли:

«Бесследно литосферная плита

Уходит вниз, хребты и скалы сгрудив.

Все временно — рептилии и люди.

Что раньше них и после? — Пустота».

Переполняясь этой пустотой.

Минуя веток осторожный шорох,

Остановлюсь я молча над плитой

Владимира Ефимовича Шора.

И вспомню я, над тишиной могил

Услышав звон весеннего трамвая,

Как Шор в аудиторию входил,

Локтем протеза папку прижимая.

Он кафедрой заведовал тогда.

А я был первокурсником. Не в этом,

Однако, дело; в давние года

Он для меня был мэтром и поэтом.

Ему, превозмогая легкий страх,

Сдавал я переводы для зачета.

Мы говорили битый час о чем-то,

Да не о чем-то, помню — о стихах.

Везде, куда ни взглянешь невзначай.

Свидетели былых моих историй.

Вот Клещенко отважный Анатолий, —

Мы в тундре с ним заваривали чай.

Что снится Толе — шмоны в лагерях?

С Ахматовой неспешная беседа?

В недолгой жизни много он изведал, —

Лишь не изведал, что такое страх.

На поединок вызвавший судьбу,

С Камчатки, где искал он воздух чистый.

Метельной ночью, пасмурной и мглистой.

Сюда он прибыл в цинковом гробу.

Здесь жизнь моя под каждою плитой.

И не случайна эта встреча наша.

Привез тебе, Долинина Наташа, —

Давненько мы не виделись с тобой!

То книгу вспоминаю, то статью,

То мелкие житейские детали —

У города ночного на краю

Когда-то с нею мы стихи мигали.

Где прежние ее ученики?

Вошла ли в них ее уроков сила?

Живут ли так, как их она учила.

Неискренней эпохе вопреки?

На Комаровском кладбище лесном,

В ахматовском зеленом пантеоне.

Меж валунов, на каменистом склоне,

Я вспоминаю о себе самом.

Блестит вдали озерная вода.

Своих питомцев окликает стая.

Еще я жив, но «часть меня большая»

Уже перемещается сюда.

И давний вспоминается мне стих

На Комаровском кладбище зеленом:

«Что делать мне? — Уже за Флегетоном

Три четверти читателей моих».

Полевой сезон 1959 года начался для меня с описанной выше весновки с Михаилом Ивановым. В конце мая к нам закинули вертолетом рабочих и техников, из Ленинграда прибыл второй геолог — Станислав Погребицкий, и начались поисковые работы на медно-никелевое оруденение, включавшие и магниторазведку, за которую отвечал я.

Не обошлось и без экзотики. Заместитель начальника экспедиции Петухов с первым же вертолетом прислал к нам нанятую им в Игарке на сезон повариху, шуструю чернявую девку с золотыми зубами и блатной татуировкой. Свою программу она объявила тут же у трала вертолета, откуда выгрузилась, держа в руках большую гитару, перевязанную огромным розовым бантом: «Буду со всеми, а начну с начальства». Вечером того же дня начались первые неприятности. Мы с Мишей и Стасом мирно выпивали в своей палатке, как вдруг раздался истошный женский крик: «Помогите, насилуют!» Мы выскочили наружу. Крик повторился. Ориентируясь на него, в уже полной темноте, мы вышли на взлетную площадку, куда днем приземлился вертолет. Посреди площадки лежала Шурка (так звали нашу новую повариху), одна, совершенно одетая, и орала благим матом. «Насилуют!» — снова крикнула она, увидев нас, и захохотала. Выяснилось, что она пьяна в стельку и встать на ноги не может. «Значит, померещилось, — заявила она нам в ответ на нашу негодующую реакцию. — Уж и помечтать девушке нельзя!»

Первым объектом ее устремлений стал Миша Иванов, бывший тогда начальником нашей партии. У нас в палатке стоял старый ламповый приемник, на стенке которого были наклеены какие-то цветные женские головки, с обертки из-под немецкого туалетного мыла. Каждый вечер Шурка повадилась приходить к нам, невыносимо надушенная. «Михаил Иванович, скажите, — это ваша жена? — кивала она на наклейки. — Какая красивая! А я, однако, вам больше подойду. Вы не смотрите, что я на вид такая худая — просто кость у меня тонкая, а с меня ведь не враз встанешь!» Потом она принималась закидывать ногу на ногу, и шелковая юбка, сползая, обнажала ее смуглое бедро с синей вытатуированной на нем надписью «добро пожаловать» и указывающей вверх стрелкой. Несколько дней подряд мы ее успешно выставляли, но потом Иванов не вынес натиска и сбежал вместе со Стасом в недельный маршрут, оставив за старшего меня.

Тут уж настала и для меня тяжелая жизнь. По ночам я наглухо законопачивался в палатке, хотя и переселил туда своего приятеля геофизика Володю Юрина, чтобы не оставаться одному. Шурка обозлилась. По утрам, направляясь к большой армейской палатке, где располагался наш камбуз, на завтрак, я слышал, как она, разливая кашу, держит речь перед нашими проходчиками под их одобрительный смех: «Он что же думает, что если он образованный, то он могет от меня свой жидовский нос воротить? Не выйдет. Все равно я его уделаю!» Я разворачивался и шел обратно в палатку завтракать лежалым сухарем. На мое счастье, через пару дней нашлись добровольцы, закрывшие собой эту амбразуру, и даже, как выяснилось позднее, довольно многочисленные, но неприятности на этом не кончились.

«Александр Михайлович, — заявила она, явившись ко мне через пару дней, уже вполне серьезно, — вызывайте санрейс — мне свернули матку».

Ужас охватил меня при этих словах. Первой мыслью было срочно послать радиограмму в Игарку и вызвать санрейс. Это, однако, было делать боязно, потому что если вызов оказывался ложным, то меня ожидало строжайшее наказание. Слегка успокоившись и подумав, я все-таки решил, что если бы все было так, как говорит Шурка, то навряд ли она явилась бы ко мне подбоченясь и с папиросой в зубах. Оказалось, что она опять пошутила.

На следующий день, воспользовавшись правом старшего, я все-таки вызвал вертолет и приказал дрожащим голосом погрузить ее туда вместе с баулом и гитарой с бантом. Этим, однако, дело не кончилось — пока вертолетчики обедали у нас, она успела «признаться» одному из своих новоявленных хахалей, что у нее гонорея. Тот побледнел и кинулся в свою палатку. Когда настала пора отправлять вертолет, ко мне подошли девять (из двенадцати) наших мужчин и, переминаясь с ноги на ногу, заявили, пряча глаза: «Михалыч, отправляй нас тоже — значит, и у нас…» Всю бригаду загрузили в вертолет, выкинув из него ящики с образцами, и отправили в Игарку, сорвав все работы партии примерно на неделю. В Игарке, к счастью, выяснилось, что Шурка снова пошутила.

Тут же послали за Ивановым, и мы все наконец облегченно вздохнули. Я же все последующие годы, пока работал начальником партии, женщин больше в повара не брал…

Контингент наших техников и рабочих, набранных только на сезон еще в Питере, как уже я упоминал, состоял из людей случайных, и хотя, принимая на работу, требовали показать паспорт и с судимостями старались не брать, люди попадались всякие. На этом фоне выделялся Федор Васильевич Гусев, неизлечимый алкоголик, которого все называли Федя, невысокого роста, плотный, с седыми кавалерийскими усами и цепким неприятным взглядом пустых и неотвязных глаз. Пил он при каждом удобном случае. Выпив, становился агрессивен и назойлив. Я, понадеявшись на его фронтовое прошлое, назначил его было завхозом, но он при первой же поездке в Игарку пропил все казенные деньги, да еще и продал нашим эвенкам-каюрам закупленный им для экспедиции фталазол, выдав его за противозачаточное средство. Ходил он в неизменном донельзя вытертом и лоснящемся пиджаке с орденом Красной Звезды. Всю войну, если верить ему, прошел «от звонка до звонка».

О карьере своей военной рассказывал так: «Был я сержантиком, был я лейтенантиком, был я и капитанишкой… Потом — опять сержантиком». Служил он поначалу в танковых частях, потом — в штрафбате. Говорить с интересом мог только о двух предметах, которые знал досконально, — о системах немецких танков и женских задницах. Вспоминая какую-нибудь свою давнюю знакомую в разговоре за столом, он вдруг заявлял: «Как же, помню, мы с ней были в хороших отношениях». Это означало, что он с ней спал. На мой недоуменный вопрос он удивленно возразил: «А вы что, считаете, что это плохие отношения?» Уважения ко мне он не испытывал решительно никакого, особенно после того, как, вспоминая каких-то своих фронтовых друзей, сказал: «Да какие они мне друзья — суки они, все меня продали потом. Я таких друзей полетанью мажу». Когда я спросил у него, что такое «полетань», он заорал мне в лицо, что не может быть в тайге начальником человек, который не знает элементарных вещей, — такой начальник всех погубит, и это впрямь вызвало довольно долгое скептическое отношение ко мне со стороны наших работяг.

Был и еще один, Семен Иванович Зайцев, убивший в разное время пять человек и отсидевший «по мокрому делу» в разных лагерях лет пятнадцать, а потом досрочно освободившийся по сложной зачетной системе. По вечерам он подсаживался ко мне и вздыхал: «Эх, Александр, тут же скука смертная! Тут же только мы с вами двое — интеллигентные люди, не с кем слова сказать!»

К вопросам жизни и смерти, впрочем, вообще относились довольно просто. Летом того же 59-го года к нам на Колю прислали огромного черного азербайджанца Ахмеда с его подругой Фаридой для промывки шлихов. Однажды вечером Фарида у костра поулыбалась мне несколько больше, чем, по мнению Ахмеда, это полагалось. На следующий день я вместе с его бригадой пошел с утра на шлихи вдоль берега Колю. Время было утреннее, прохладное, поэтому одет я был, как и все прочие, в ватник, а на спине болтался сзади полупустой рюкзак. Ахмед шел след в след по тропе за мной. Вдруг я почувствовал какое-то горячее прикосновение к левой лопатке. Ощущение было не столь болезненным, как неожиданным. Я обернулся и увидел Ахмеда, молча заносящего окровавленный нож для второго удара. Поскольку в правой руке я нес лоток, то инстинктивно закрылся от удара свободной левой, поэтому нож пробил мне кисть левой руки между большим и указательным пальцами. Подбежавшие сзади схватили Ахмеда за руки и отняли нож. Меня пришлось перевязывать, разорвав для этого мою же безнадежно испачканную кровью рубаху. Первый удар был нацелен точно под левую лопатку. Спасло меня только то, что ватник и свободно висевший полупустой рюкзак уменьшили глубину вхождения ножа, а случившаяся пряжка на лямке рюкзака повела втыкающееся лезвие выше. Так у меня и остались теперь на память два шрама — на левой руке и левой лопатке.

Несмотря на несколько экзотических ситуаций, возникавших в нашей партии, в целом этот длинный полугодовой полевой сезон на реке Колю остался в моей памяти как самый интересный. Жили мы втроем в одной палатке, и по вечерам за чаем обычно велись долгие разговоры, заводилой которых неизменно был Стас Погребицкий, отличавшийся резким и острым умом, оригинальностью суждений и довольно сложным задиристым характером. Он тогда ходил в молодых геологических гениях и держал в страхе весь наш ученый совет, включая знаменитого первооткрывателя Норильского месторождения Николая Николаевича Урванцева. Истинную суть его докладов, содержавших непривычные для геологов физические и математические модели, понимал разве что только академик Коржинский в Москве.

У Стаса была довольно неприятная привычка: в полемике или споре долго и пристально смотреть своему противнику в глаза неподвижным и немигающим взглядом. Выходя на ученом совете НИИГА, он говорил: «Ну что мы все впустую обсуждаем условия минерализации на пальцах? Давайте нарисуем простейшую трехкомпонентную схему». От него в испуге шарахались.

«Вы тут все, — заявил он однажды со свойственной ему грубой прямотой, — малообразованные люди, и мне с вами обсуждать нечего».

Нас с Михаилом он тоже несколько раз «прикладывал», не стесняясь в выражениях. В том году он прилетел в поле позже нас, поскольку должен был на Ученом совете института защищать наш общий отчет по результатам полевых работ прошлого года, где соавторами были мы трос. Мы с Ивановым, помню, долго ждали от него телеграмму о результатах защиты и наконец получили такое сообщение: «Отчет защитил. По мнению рецензентов, вам следует заниматься палеодерьмологией».

Несмотря на молодость (было ему двадцать четыре), он уже был автором нескольких нашумевших статей.

В долгие темные вечера в палатке на Колю велись длинные научные и ненаучные споры, в которых последнее слово всегда было за ним. Послушав однажды мои стихи, он заявил в своей обычной манере: «Бросай немедленно геологию — все равно как геолог ты останешься говном». «Почему это?» — спросил я обиженно. — «Да потому, что стихи у тебя получаются хорошие, а две такие разные вещи человек хорошо делать не может».

Именно тогда я запомнил его фразу, взятую мною после на вооружение: «В науке лучше работать под заведомо ложную гипотезу, чем вообще под никакую». В 1999 году, читая методическое наставление Российского фонда фундаментальных исследований при Президиуме Академии наук, я неожиданно обнаружил там эту фразу со ссылкой на мою первую книгу воспоминаний: «Как пишет в своей книге один из грантодержателей профессор А. М. Городницкий, «лучше работать под заведомо ложную гипотезу, чем вообще под никакую»…»

Осенью и зимой 59–60-го годов, в Ленинграде, мы втроем — Стас, Михаил и я — нередко отправлялись после работы в многочисленные тогда различного рода питейные заведения, от «Щели» на Исаакиевской площади в здании «Астории» или забегаловки «У Петьки-кабатчика» на улице Печатников до ресторанов «Метрополь» и «Кавказский». Идейным вдохновителем этих загулов был все тот же Стас. Однажды, после посиделок в ресторане «Восточный», я вдруг вспомнил, что мне надо идти выступать со стихами в Доме Первой пятилетки, где тогда читали стихи поэты из объединения Семенова. Стас и Михаил тут же заявили, что стихи — это как раз то, чего им сейчас не хватает, и они должны обязательно идти вместе со мной. Михаил, посаженный мною в зрительный зал, начал тут же шуметь и требовать «немедленного выхода Городницкого», а отставший от нас Станислав заблудился и попал на другой этаж Дома культуры, где в точно таком же зале заканчивалась лекция по антирелигиозной пропаганде. «Так вот, — завершал свое выступление лектор, — теперь вы ясно видите, что Бога нет». «Неправда, — выкрикнул от дверей вошедший Стас, — Бог есть». Его тут же забрали в милицию, где он пытался объяснить, что забирать его никак нельзя, поскольку у него «двойное пролетарское происхождение — он сын крестьянки и двух рабочих».

Другой раз в Игарке, по окончании полевых работ, он в пьяном виде начал гоняться за начальником экспедиции Злобиным со стулом в руках. Вынужденный на следующий день написать объяснительную записку, он начал ее так: «В тот вечер, выпив скверного коньяку…»

Вместе с тем работоспособности он был нечеловеческой. Мог сутками пропадать на обнажении или сидеть за микроскопом. Жадно потощал всю научную литературу, неизвестно где доставая оттиски статей, у нас не издававшихся. Неукротимый характер Стаса, широкий научный кругозор и безусловный талант исследователя предвещали ему блестящее будущее. Случилось, однако, иначе. В начале июля следующего, 60-го, года он погиб на реке Северной, неподалеку от того места, где стояли наши палатки на Колю.

В тот год мы с Ивановым остались в Ленинграде защищать отчет предыдущей экспедиции, а Станислав поехал на весновку с отрядом, чтобы осмотреть новые рудопроявления и наметить фронт разведочных работ. Помню, мы провожали его в мае в ресторане-поплавке на Петроградской, где немало было выпито шампанского и сказано заздравных тостов.

Станислав улетел в Игарку, откуда еще по снегу высадился с отрядом в район среднего течения притока Нижней Тунгуски — реки Северная (старое эвенкийское название этой реки — Тымера, что по-русски значит Опасная). Здесь, примерно на сто пятнадцатом километре выше устья реки, они встали лагерем, чтобы, как только сойдет снег, начать осматривать близкие медно-никелевые рудопроявления и вскрывать их канавами и шурфами. Начальником партии был Стас — самый молодой в ней по возрасту. А дальше произошло следующее. Когда сошел снег, надо было кому-то отправляться вниз по течению реки Северной, чтобы посмотреть выходы коренных пород вдоль берега. Погребицкий вызвал для этого из Туруханска вертолет, но тот не пришел. Его ждали день, Другой, третий. А время уходило. Наконец Стас «психанул», приказал всем продолжать разведочные выработки на старом месте, а сам, погрузившись в резиновый «клиппербот» и взяв палатку и продукты на два-три дня, стал сплавляться по реке один, чем сразу нарушил одно из главных правил работы в тайге — никогда не ходить в одиночку. Приказать ему, однако, было некому — он был самый главный.

Река Северная в том месте, где стоял отряд Стаса, спокойно течет в пологих песчаных берегах и шириной она — метров около трехсот. А вот ниже, на сто первом километре от устья, где песчаники сменяются базальтами, она резко сужается и входит в глубокий базальтовый каньон с отвесными и скатанными — не зацепиться — стенами, и, пенясь, бурля, идет, набирая скорость, как лыжник на трамплине, к огромному порогу в нижней части ущелья с водосливом около десяти метров. Напротив водослива — отвесная скала, а под ним кипит, бешено крутясь, стремительный поток. Еще за год перед этим нам пришлось наблюдать, как входят в это проклятое место деревья, смытые половодьем. Из водоворота они выскакивают на поверхность, как из лесопилки, — с обломанными ветвями и ободранной корой.

Станислав прекрасно знал, что место это на плаву непроходимо, и, конечно, не собирался этого делать. Что стряслось — так и осталось навсегда загадкой. Может быть, он, слишком близко подойдя на лодке к каньону, не успел выгрести к берегу? Одет он был, ввиду холодного времени, в меховую куртку и сапоги с длинными голенищами. Рюкзак и геологический молоток были привязаны к борту лодки, которую с одним пробитым отсеком выкинуло на мелководье на отмель тремя километрами ниже по течению. Станислав же бесследно исчез. Судя по всему, он остался в этом каменном мешке под водоворотом. Таким же именно образом, спустя пару лет, на этом же месте погиб турист из Новосибирска.

В день, когда все это случилось, я прилетел из Питера в Туруханск. И уже на другой день, поскольку поиски с самолетов и вертолетов ничего не дали, я в составе группы из трех человек, на двух резиновых лодках (в том числе и на его бывшей) отправился на поиски пропавшего без вести Стаса вдоль всей реки Северной — до самого ее устья. Не дай Бог никому искать погибшего товарища, с которым недавно смеялся в аэропорту, провожая его.

Медленно двигаясь вдоль берегов и обыскивая кусты, отмели, заросли речной травы и островки, мы перемешались к устью. На пути и сами попали два раза в тяжелые пороги и, пропоров свои надувные лодки и утопив рацию, надолго застряли без связи с базой. Только на шестые сутки, выйдя наконец к Нижней Тунгуске и встретив там катер новосибирской экспедиции, мы включились с помощью их радиостанции в приемное время в эфир на нужной частоте, и я услышал радиопереговоры между заместителем начальника нашей экспедиции Петуховым, находившимся в Туруханске, и начальником Ушаковым, находившимся в Курейке. Из разговора было ясно, что каждый из собеседников винит другого в том, что «пропала без вести группа Городницкого», и снимает с себя ответственность.

Стаса Погребицкого так и не нашли. Памяти его посвящены написанные тогда стихи, напечатанные в моей первой книге «Атланты», и песни «За белым металлом» и «Перекаты».

За долгие годы экспедиций на Крайнем Севере и в океане мне неоднократно приходилось терять товарищей, но эта ранняя гибель Стаса запомнилась мне на всю жизнь.

Первая песня, посвященная его памяти, стала потом чем-то вроде безымянного марша геологов, работавших на Крайнем Севере:

В промозглой мгле — ледоход, ледолом.

По мерзлой земле мы идем за теплом:

За белым металлом, за синим углем.

За синим углем — да за длинным рублем.

Судьба второй песни, «Перекаты», тоже, конечно, безымянной, сложилась несколько иначе. В ней тоже речь шла о человеке, идущем по непроходимой реке:

Все перекаты да перекаты, —

Послать бы их по адресу!

На это место уж нету карты, —

Плыву вперед по абрису.

Однако наши туристы, народ молодой и жизнерадостный, быстро взяли ее на вооружение и разнесли по всей стране как лихую развеселую песню. В начале 60-х годов столь любимый мною Марк Бернес, выступая по телевидению, заявил: «Сейчас среди молодежи пользуется большой популярностью песня, где есть такие слова: «Люблю тебя я до поворота, а дальше — как получится». Я против такой любви».

Несколько лет назад, накануне Дня геолога (первое воскресенье апреля) меня пригласили выступить коллеги из Института геологии горючих ископаемых. Прибыл я к ним около часу дня, и, хотя день был рабочим, обнаружил, что трезвых сотрудников осталось не так уж много. Когда я попытался войти в зал, где должно было состояться выступление, навстречу мне, дохнув могучим перегаром и чуть не сбив меня с ног, вывалились два разгоряченных верзилы, торопившиеся продолжить праздник. Один из них, поддерживая приятеля, сказал: «Федя, может, останемся барда послушать?» «А чего их слушать, дерьмо современное? — удивился второй. — Давай лучше нашу споем». И они ушли по коридору, распевая: «Все перекаты да перекаты».

Несчастный тот сезон 60-го года выдался самым, пожалуй, тяжелым и драматичным. Более месяца потратив на безуспешные поиски Погребицкого, мы не успевали выполнить до наступления осенней непогоды запланированных поисково-разведочных работ. Кончался сентябрь, когда, завершив наконец работы, мы с помощью оленей перетащили два десятка ящиков с образцами найденной нами руды в центральный лагерь на реке Колю и, отпустив каюров с оленями, вызвали самолет. На вид образцы были богаты никелем, — сплошной металл! Но окончательный ответ о его содержании мог дать только спектральный анализ. Шел мелкий, сухой по-зимнему снежок. Прилетевший на второй день пилот сказал: «У меня строгий приказ — брать только людей. Все имущество бросайте до следующего года. Циклон идет». Как это — бросить имущество, которое на нас числится? Ящики с бесценными образцами, содержащими, как нам казалось, промышленные запасы никеля? Ведь это значит похоронить только что открытое месторождение, возможно — новый Норильск.

Жажда подвига и безответственность бродили в наших незрелых умах. И мы с Ивановым заявили своим коллегам: «Ящик с образцами — семьдесят килограммов, и человек — столько же. Мы двое ставим вместо себя ящики и остаемся ждать следующего рейса. Кто с нами?» Охотников таких набралось вместе с нами семь человек, тем более что лёту до Туруханска было всего не более получаса, и пилот сказал, что постарается вернуться. Вернулся он, однако, только через месяц.

Этот месяц, проведенный в напрасном ожидании самолета, без продуктов, с вышедшей на второй день из строя рацией, в непроходимой замерзающей тайге, стал мне: хорошей школой на всю последующую жизнь. Первое, что я окончательно усвоил тогда, — это пустоту и лживость уже упомянутых мною наших детских иллюзий времен челюскинцев, бездумной уверенности в том, что «в нашей стране человеку не дадут погибнуть». Еще как дадут! Оказывается, авиаотряд в Туруханске связался с базой нашей экспедиции, где летчиков уверили, что продуктов у нас — минимум на два месяца, так что можно особенно не беспокоиться. А было их — на неделю. Но виновато было не начальство, а мы с Михаилом, забывшие о том, что никогда, ни при каких обстоятельствах, нельзя ставить во имя сомнительных открытий и легкомысленных амбиций под угрозу жизни людей, за которых отвечаешь.

Больше всего мучились наши курильщики. Сначала они разбирали полы палаток и искали под ними старые окурки, потом стали жарить на костре березовые листья и пытались их курить. Их нечеловеческие мучения навсегда отбили у меня охоту к курению. Лично у меня самые неприятные ощущения начались тогда, когда кончилась соль. А потом вообще все кончилось, и самое трудное было заставить себя и других каждый день расчищать площадку от снега в бесплодной надежде на прилет самолета. А снег все валил и валил…

Когда самолет все-таки сел, площадку уже давно никто не расчищал, а нас тащили волоком и долго потом откачивали в Туруханске. Примерно через месяц после этого, уже в Ленинграде, мой товарищ застал меня дома за обедом накануне планируемого у него на следующий день дружеского застолья. «Еды готовь побольше, еды», — заявил он жене, вернувшись домой.

Самое обидное, что в образцах, таких богатых с виду, на которые мы с Михаилом возлагали самые радужные надежды и из-за которых, не задумываясь, поставили на каргу не только свои, но и чужие жизни, промышленных содержаний никеля не оказалось.

Так невесело кончилась для меня детская романтика быстрых и героических открытий. Итогом же месячного голодания в осенней тайге стала песня «Черный хлеб»:

Я, таежной глушью заверченный,

От метелей совсем ослеп.

Недоверчиво, недоверчиво

Я гляжу на черный хлеб.

Михаил Константинович Иванов, замечательный геолог и одаренный художник, умер в 1998 году, окончательно подорвав здоровье многолетними экспедициями, курением, приведшим к ампутации ног, и алкоголем, отвыкнуть от которого он так и не смог. Помню, в конце 60-х удалось показать пару раз его картины и рисунки по телевизору, однако потом все это как-то заглохло, да и сам он, занятый повседневной работой, уделить серьезное внимание своей живописи не мог. Михаил был человеком удивительно разносторонним, — до того как поступить в Ленинградский университет на геологический факультет, он успел закончить еще и музыкальную школу по классу фортепиано. Помню, во время очередного нашего загула втроем у кого-то в доме, где был рояль, он сел за него и, к великому нашему удивлению, начал играть Шопена. Потом, неожиданно оборвав игру, заявил: «Ведь когда-то я любил тонкие и красивые вещи. А потом подружился с Городницким, — и все!» У меня дома над письменным столом много лет висит карандашный портрет его работы, на котором он изобразил меня на описанной выше весновке в 1959 году, напоминая о нашей неразлучной когда-то троице.

Ностальгией позднею охвачен,

О своей задумавшись судьбе,

Вспоминаю реку Горбиачин,

Вспоминаю реку Кулюмбе,

Где когда-то мы сидели вместе

С экспедиционным багажом,

И скрипела банка желтой жести

Под тупым охотничьим ножом.

Комары над ухом пели тонко,

Перекат шумел невдалеке.

Плавилась китайская тушенка

В закопченном черном котелке.

На стене висит теперь кинжал сей,

Снятый с сыромятного ремня,

Я один на свете задержался

Из троих, сидевших у огня.

К темному прислушиваясь гуду.

Талым снегом спирт не разведу.

Никогда теперь уже не буду

В том незабываемом году,

Где в одежде латаной казенной,

Золоченом гнусе и пыли,

Мы шагали дружно к горизонту,

Небо отделяя от земли.

В последующие два года мне довелось руководить большой геофизической партией, которая работала на реке Сухарихе, неподалеку от Игарки, где были обнаружены медные и халькозин-борнитовые руды с редкометалльным оруденением, и надо было проследить рудные тела с помощью электроразведки для последующего разведочного бурения. Работы эти проводились по договору с Красноярским геологическим управлением, и были хотя и тяжелыми, но привязанными к одному месту, так что прежней «съемочной» экспедиционной экзотики в них уже не было, а были жесткий производственный план да постоянная боязнь, что заданная тобой под геофизическую аномалию скважина не вскроет рудного тела. Не имея тогда опыта работы, я с наивностью школяра верил в могущество геофизики, как выяснилось позднее, совершенно напрасно.

Дуракам, однако, везет. Несколько лет назад мы вместе с Юлием Кимом приехали на фестиваль авторской песни в Норильск, где я не был более тридцати лет. Меня как почетного гостя пригласили в Норильскую комплексную геологическую экспедицию, где торжественно вручили образец медистого песчаника и показали бережно хранящийся в фондах мой давний отчет о работах Сухарихинской геофизической партии за 1962 год. Оказалось, что одна из заданных мной много лет назад скважин вскрыла рудное тело. Так я неожиданно для себя попал в число первооткрывателей Игарского месторождения медистых песчаников.

Экзотические события тем не менее все-таки случались. Неподалеку от нас, ниже по течению реки Сухарихи, стояла большая производственная разведочная партия Красноярского геолого-управления, в которой было около десятка геологов и шесть десятков буровиков, большей частью из бывших зеков, люден пьющих и отчаянных. Женщин у них в партии не было совсем, и поэтому, бывая у нас по-соседски в гостях, они, и прежде всего бригадир буровиков — огромного роста рыжий детина, которого все звали просто Федя, положили глаз на нашу лаборантку Нину Козлову, отличавшуюся высокой грудью, кокетливой улыбкой и пышными светлыми кудрями.

В конце августа во всех геологических партиях в те поры шумно и пьяно отмечали Всесоюзный день шахтера — собственного дня тогда у геологов еще не было. Как раз накануне основной отряд геофизиков из нашей партии отбыл на соседнюю речку Гравийку, чтобы начинать там новый полигон. В старом лагере, кроме меня, остались только старик-повар, один молоденький практикант и Нина Козлова, занимавшаяся вычерчиванием какой-то отчетной карты. Мы не знали, что к нашим соседям по случаю праздника завезли самолетом из Игарки десять ящиков спирта. Вечером того же дня до нас донеслись беспорядочная ружейная пальба, рев тракторов, и в небо над лесом одна за другой взлетело несколько ракет. «Гуляют ребята», — равнодушно, хотя и не без зависти, произнес старик-повар и, постукивая деревянной ногой, на которую сменил свою на каком-то лагерном лесоповале, отправился спать. Посреди ночи я неожиданно проснулся в своей маленькой холодной палатке от явственного рокота приближавшегося трактора. Выйдя из палатки и поеживаясь от предутреннего холода, я заметил в рассветных сумерках приближающийся трактор, к которому были прицеплены большие тракторные сани. На санях размахивала руками и орала что-то бессвязное пьяная орава. Увидев меня, все обрадовались и радостно — засвистели. «Саня, — заорал появившийся из кабины трактора Федя, — ты не бойся нас — мы тебя не тронем. Только Нинку нам выдай — и все. А то мужички мои без баб сильно оголодали».

И тут как назло из-за моего плеча вынырнула неизвестно откуда возникшая Нинка. До нее явно дошел смысл сказанного. Она побледнела и затряслась. «Беги ты в лес куда-нибудь», — с досадой шепнул я ей, хотя, сказать по правде, и не уверен был, что от той оравы удастся убежать. Трактор тем временем опять неторопливо двинулся к нам. Что было делать? Выдать ее, а потом повеситься?

Я кинулся в свою палатку, где около спальника валялся старый трехлинейный карабин, и, схватив его, судорожно запихнул в пустой магазин случившуюся неполную обойму с четырьмя патронами. Другой обоймы нигде обнаружить не удалось. Махнув рукой, я выскочил из палатки навстречу приближающемуся тракторному гулу.

Трактор и сани были уже метрах в ста пятидесяти. Увидев меня с карабином, Федя снова остановил трактор и крикнул: «Ты смотри не балуй, а то мы тебя самого, жидяра, враз пришьем. А Нинка все одно наша будет». Трактор опять затарахтел и двинулся в мою сторону. Тогда, ошалев от страха, но вспомнив неожиданно давние уроки военного дела, я залег прямо перед палаткой и дрожащими пальцами поставил планку прицела на 150 метров, наведя ходившую ходуном мушку на лобовое стекло тракторной кабины. Что теперь делать, неужели стрелять? И тут опять некстати появилась проклятая Нинка. Ее зареванный вид с растекшейся с ресниц тушью был ужасен. Обезумев от страха, она кинулась ко мне и, обхватив руками, громко стала кричать, мешая целиться. Бабахнул выстрел, и пуля пошла куда-то вверх. Трактор тем не менее остановился. «Ах, ты так, гад?! — крикнул снова вылезший Федя. — Ну погоди. Пошли, ребя!» И вся ватага, человек пятнадцать, покинув сани, уверенно направилась в нашу сторону. «Беги», — яростно зашипел я на Нинку, и она, увидев вдруг мое перекошенное лицо, ойкнув, скрылась куда-то.

Я залег снова. «Стой — стрелять буду», — каким-то чужим казенным голосом неуверенно крикнул я идущим. «Только попробуй, сука», — широко осклабясь, ухмыльнулся Федя. И тут, когда до идущих, а шли они плотной кучей, нисколько меня не боясь, оставалось уже метров пятьдесят — не больше, я, вдруг успокоившись, старательно прицелился прямо в широкую Федину голову чуть пониже его неизменной, несмотря на лето, ушанки, и, задержав дыхание, как учили, плавно нажал на спуск. Федя упал. Я даже поначалу думал, что убил его, но, как оказалось потом, пуля только чуть оцарапала кожу на голове и сбила ушанку, а упал он от испуга. Тут же залегли и все остальные и, громко матерясь, начали отползать к саням. Они-то ведь не знали, что у меня осталось только два патрона! «Ну погоди! — заорал уже оправившийся Федя. — Мы сейчас к себе в лагерь за ружьями смотаемся и тебя, падла, изрешетим. А Нинка все одно наша будет!»

В редеющих уже утренних сумерках затарахтел отъезжающий трактор, волоча за собой сани с матерящимися пьяными пассажирами.

Через полчаса, отыскав в кустах спрятавшуюся там Нинку, я немедленно отправил ее на Гравийку, в другой отряд, вместе с практикантом, напуганным не меньше меня, а мы с одноногим поваром остались в лагере.

Уже под вечер снова раздалось знакомое пыхтение трактора. Никакой вооруженной ружьями команды он, однако, не привез. «Саня, — радостно завопил «подстреленный» Федя, заблаговременно притормозив перед лагерем и выскочив из кабины, — не стреляй — мириться едем!» На тех же тракторных санях позвякивал ящик со спиртом, рядом стоял еще один с китайской свиной тушенкой «Великая стена». Вокруг ящиков сидели присмиревшие гуляки. По-видимому, бояться было нечего. «Прости, друг, — заявил, похмелившись, Федя, — черт попутал. Ты, главное, в голову не бери и шума из-за того не поднимай. Здесь у нас закон — тайга, медведь — хозяин, так что сами разберемся, понял?!»

Главной нашей утехой и отдыхом при работах на Сухарихе, впрочем, как и всегда при полевых работах на севере, была, конечно, баня. Не зря существуют старые геологические поговорки: «В Арктике грязь — стерильна» или «Хорошо себя чувствуешь после бани — особенно первые четыре месяца». Готовились к ней тщательнейшим образом. На берегу реки опытные умельцы складывали каменку из базальтовых валунов. При этом придирчиво разглядывали каждый камень — трещиноватых, «сырых» не брали. Камнями этими обкладывалась буржуйка, сверху заранее устанавливался деревянный каркас для палатки. Топилась буржуйка преимущественно березовыми дровами до такого состояния, чтобы каменная кладка раскалилась. После этого на каркас быстро натягивалась самая плотная брезентовая палатка, сверху еще и тент, чтобы тепло держалось. На раскаленную каменку плескалась первая шайка воды (чтобы дурной пар сошел), и баня была готова. Ставилась палатка у самой реки выходом к воде, так что можно было, распарившись до отказа и вытравив из своего измученного тела всю многодневную грязь и усталость вместе с волдырями от комаров и кровавыми расчесами от мошки, плюхнуться с первобытным радостным криком в ледяную речную воду, холод которой начинаешь ощущать только через минуту-другую, да и то как слабое и приятное покалывание, бодрящее и освежающее твое такое непривычно белое новорожденное тело.

Веники готовили заранее из молодого березняка. Их ошпаривали и вымачивали в душистом квасе, приготовленном из сухарных крошек. От этого над баней стоял свежий хлебный дух, вызывавший здоровый аппетит. Спирт по случаю бани также разводился и настаивался заранее, обычно на клюкве или поспевающей уже бруснике, а запивали его ледяной брусничной водой.

Парились основательно, в два или три захода. Сначала березовым веником, не стегая им по телу, а медленно нагоняя жгучее облачко пара и проходя им с мазохистскими стонами от пяток вдоль всей спины до самой макушки. Потом, отдохнув в спасительной прохладе воды, возвращались назад и ожесточенно хлестались вениками до той норы, пока тела из белых не становились медно-красными с бронзовым отливом. Профессионалы часто использовали наряду с березовыми пихтовые веники, утверждая, что только пихтовые иголки дают необходимый эффект, а старый полярник и поэтому профессиональный радикулитчик Коля Тимофеев, перед тем как париться «начисто», обмазывал себя специально для этого привезенным медом, уверяя, что если париться с медом, то «все поры вывернутся наружу, как перчатка».

Бане, устраивавшейся перед выходным днем, предшествовали обычно специальные ловля рыбы и варка ухи, сначала из мелкой второсортной рыбы, а по второму разу, в том же бульоне, — из благородного хариуса — северной форели.

Поскольку партия наша на, Сухарихе состояла практически из одних мужиков, то единственную нашу даму, упомянутую уже Нинку, которая сильного пара не выносила и мылась поэтому значительно позже, отправляли на другой край лагеря, а сами вольготно разгуливали нагишом, справедливо полагая, что в дикой тайге женщинам взяться неоткуда. Именно так однажды, в конце августа 1962 года, мы и блаженствовали, остужаясь после пара в мелководной Сухарихе, когда из-за близкого речного поворота, не более пятидесяти метров от нас, неожиданно выскочили две резиновые лодки, на которых явственно пестрели женские косынки. Встать из воды мы уже не могли, поэтому пришлось лежа объяснять столь внезапно возникшим гостям сложность ситуации, которая усугублялась тем, что лодки их могли плыть только вниз по течению, а обратно за поворот — нет, так что мы были вынуждены, замерзая, ждать до тех пор, пока они пристанут к берегу и удалятся из зоны видимости.

Так появился в нашем лагере «тематический отряд» Татьяны Баженовой из Ленинградского нефтяного института в составе трех женщин и двух рабочих — контингент для севера довольно нетипичный. О самой Баженовой к тому времени в Туруханском крае ходили самые фантастические легенды. Говорили, например, что она на пари с геологами-мужчинами высосала без закуски через соску две поллитры, и ни один мужчина не то что превзойти, по даже повторить этот подвиг не смог. Легенда утверждала также, что в прошлом году она прыгала, опять же на пари, на резиновой лодке с Большого Кулюмбинского порога и выиграла два ящика водки, которые подарила своим работягам. Рассказывали и всякие небылицы о ее полном бесстрашии по отношению к любому начальству и различного рода сексуальных подвигах. Сама героиня мифов оказалась худощавой и черноволосой, цыганистого типа женщиной с постоянной папиросой в углу сильно накрашенного рта и большой пиратской золотой серьгой в левом ухе. Затянута она была в редкие еще в то время американские джинсы, заправленные в резиновые сапоги, и тельняшку с глубоким вырезом. На шее болтался свободно повязанный красный прозрачный платок-«андалузка». На голове красовалась широкополая шляпа-сомбреро, а на правом бедре, на настоящем американском поясе-патронташе, отсвечивал черной вороненой сталью шестизарядный «кольт». Сопровождавшие девицы, явно подражая ей, обряжены были в аналогичные тельняшечки с «андалузками» и широкополые шляпы. Только вот на бедрах у них вместо «кольтов» висели простые охотничьи ножи.

Три розовые палатки пришельцев, к бурной радости нашею немногочисленного, но гостеприимного мужского коллектива, спустя полчаса были установлены внутри лагеря, между нашими — зелеными. Гостям была обеспечена баня, и развернулся могучий праздник, тем более что недостатка в спиртном не испытывали ни мы, ни гости. Польщенный явным вниманием столь легендарной личности, как Баженова, я по наивности и представить себе не мог, что визит ее к нам совсем не «попутный», как она нам объяснила, а попросту я поставлен в план ее очередных подвигов. Это меня в ту пору, правда, вряд ли могло бы смутить.

На следующее утро над нашим лагерем начал кружиться неожиданно прилетевший из Игарки самолет, улетевший затем обратно, и баженовские рабочие, вошедшие за ночь в большой дружеский контакте нашими, пояснили, что это, судя по всему, прилетал ее муж, тоже геолог, грузин, да еще и страшно ревнивый, хотя, понимающе вздохнув, добавили они, такой жене не позавидуешь. Сама Татьяна на эту воздушную инспекцию реагировала довольно равнодушно и тут же потащила меня в совместный маршрут.

На следующий день гости двинулись вниз к устью Сухарихи, где их должен был забрать катер, а вместе с ними отправился в Игарку и я, поскольку обещанный мне вертолет, как всегда, был отменен. К вечеру пришли на берег Енисея, где катера не оказалось. Поэтому поставили там палатки, выбрав место потише, так как поднялся сильный ветер, и устроились на ночлег. Пытались развести костер, но его постоянно задувало порывами ветра, поэтому, согрев кое-как чайник, все расползлись по спальникам в ожидании утра.

Утро встретило нас настоящим штормом. Палатки, хотя и стоявшие в укрытии за кустами на второй грядовой террасе, вздувались, как паруса, на ослабевших веревках, угрожая их оборвать. Такие случаи бывали нередко. В 57-м году на Тянь-Шане, на Тахталыкской гряде, где я был на преддипломной практике, нас застал внезапно налетевший в сентябре шквал со снежным зарядом на высоте около трех тысяч, на перевале, где мы встали лагерем.

Мы сидели вчетвером в палатке, надежно закрепив ее на распорках и привязав опорные колья к таким глыбам, которые ничем, казалось, сдвинуть было нельзя, и, напившись кофе, играли в карты. На столе мягко светила керосиновая лампа, создавая иллюзию домашнего уюта. Снаружи, правда, бушевал ветер и мела налетевшая метель, но мы-то были внутри и чувствовали себя прекрасно. Вдруг палатка над нами напряглась и зазвенела, как натянутая струна, под необычно резким порывом ветра. С пушечным громом одновременно лопнули все четыре веревки, и наш еще минуту назад такой надежный дом, мелькнув, как ковер-самолет, и махнув нам крылом на прощание, улетел в ближайшую пропасть. Повалилась, погаснув, лампа. Тонко зазвенело разбитое стекло. И посреди пустынного горного перевала, в полной темноте, под снегом и воющим ветром, остались сидеть четыре идиота с картами в руках.

Здесь, в устье Сухарихи, ветер тоже гулял вовсю, грозя сорвать и унести кокетливо-розовые польские палатки Татьяниного отряда. Они выгодно отличались от обычных наших, имевших грязно-зеленый цвет, тем, что мы утром всегда просыпались в зеленых сумерках, и каждое пробуждение встречало нас пасмурным днем, а в розовой палатке каждый новый день был солнечным независимо от погоды. Вместе с тем эти изящные, психологически продуманные туристские сооружения не были рассчитаны на полярную осеннюю погоду и бились на привязи, подобно европейским птицам, застигнутым внезапной сибирской осенью при попытке улететь на юг.

Выбравшись из палатки, чтобы закрепить ее, мы увидели, что на Енисее гуляет настоящий шторм. Огромные серые волны, набегая из мутного снежного тумана, разбивались о прибрежные камни. В последующие годы мне много пришлось увидеть штормов и даже ураганов в океане, в том числе — осенних тайфунов вблизи Курильских островов и ураганов в юго-восточной части Тихого океана, на полюсе относительной недоступности. Никогда, однако, даже когда мы в 62-м году терпели бедствие на паруснике «Крузенштерн» в Северной Атлантике у берегов Канады и крен достиг критической величины, шторм не казался таким грозным, как на Енисее. Может быть, дело в том, что на судне ты не предоставлен самому себе и разделяешь общую, пусть неминуемую судьбу, борешься вместе со всеми, действуешь по команде и никогда не чувствуешь себя одиноким? Здесь же ты оказываешься с грозной стихией один на один и можешь полагаться только на собственную твердость духа (если она у тебя есть) и незначительные физические силы.

Мне пять раз приходилось попадать в переплет на воде. Один раз в 57-м на осеннем Енисее, на моторке, когда заглох мотор и лодку начало заливать и топить, и все-таки, несмотря на наши жалкие потуги вычерпать воду, потопило, хотя и недалеко от берега, и мы «выруливали» вдвоем с мотористом Геной Седельниковым на пустой бочке из-под солярки.

Другой раз в том же году, уже на маленьком буксирном катере, который после хлипких байдарок показался мне непотопляемым дредноутом. Капитан и моторист, постоянно бившие себя в синие от татуировки груди и рассказывавшие чудовищные морские истории, видя мое детское любопытство, тут же предложили мне постоять на руле, объяснив нехитрое управление катером и повесив на шею бинокль, а сами пошли в кубрик допивать. Так я, польщенный доверием, и вел катер по хмурому сентябрьскому Енисею от Игарки до Туруханска, пока к концу суток не задремал за рулем и, перепутав спросонок белые бакены с красными и сойдя с фарватера, лихо посадил катер на мель, поломав перо руля. Сильной волной потерявший управление катер начало гулко бить о камни. Надо сказать, что реакция у экипажа, казалось бы, мертвецки спавшего в кубрике, уронив головы на стол и отпугивая редких комаров запахом перегара, оказалась моментальной. Услышав первый гулкий удар по железу, они с криком «полундра» выскочили из кубрика наверх, причем сапоги у них уже были сняты…

Два других случая связаны с байдарками типа «Салют», старыми, ободранными и без фартуков. В августе 69-го года в Кандалакшском заливе Белого моря, вблизи от Умбы, на стареньком рыболовном катере РБМ, на котором везли женщин и детей, отказал двигатель — полетел подшипник, и надо было срочно вызывать подмогу, поскольку отливным течением перегруженный катер уносило в открытое штормующее морс. Быстро собрали разобранную и сложенную для отправки на базу байдарку, и мы вдвоем с ее владельцем отправились в два весла к ближайшей биостанции за помощью. Для увеличения плавучести в нос и корму положили надутые футбольные камеры. Поскольку фартуков, как я уже упоминал, не было, то первая же волна, залила байдарку, и последующие два с половиной часа мы гребли, сидя по пояс в воде температурой около девяти градусов. Это, однако, нас почти не волновало на фоне довольно актуальной проблемы — с одной стороны, держать все время носом на волну, чтобы не перевернуться, с другой — сохраняя это вынужденное направление, выгрести все-таки к берегу. Самое удивительное, что нам все это удалось, а радикулита или простуды мы в те годы еще не боялись.

Другой случай с байдаркой произошел уже значительно позже, на Волге, году в 74-м, когда после Грушинского фестиваля нас с Борисом Вахнюком пригласили принять участие в знаменитой «Жигулевской кругосветке». Она проходит по красивейшим волжским местам вокруг Жигулевской излучины, начинается в Самаре, откуда лодочный маршрут идет вниз по Волге до деревни Переволоки. В этом месте лодки на машине (или подводе) перевозятся по суше до реки Усы (потому и называется Переволоки — вроде нашего Вышнего Волочка), а потом — снова на лодках вниз по Усе, мимо Молодецкого Кургана в Жигулевском морс и дальше, через шлюзы Волжской ГЭС, снова на Волгу. Так что получается действительно кругосветка — уходишь из Самары вниз по Волге, а приплываешь обратно сверху. Именно здесь когда-то уходил от царской погони на быстрых стругах Стенька Разин и, перетащив свои легкие маневренные суда у Переволок по суше, неожиданно ударял противнику в тыл.

Нам с Вахнюком, как почетным гостям, были выделены две байдарки с напарницами. Моей напарницей оказалась высокая и статная девушка со спортивной фигурой (она была разрядницей по гандболу), большими и внимательными серыми глазами и длинными прямыми темно-русыми волосами. Сидела она обычно впереди, надев педали руля на свои узкие и тонкие ступни и, положив неподвижно перед собой весло, развлекала меня разговорами — поскольку двигались вниз по течению, грести в два весла было совершенно не нужно. Ввиду существенной разницы в возрасте, и, очевидно, большого пиетета с ее стороны, величала она меня по имени-отчеству. Погода первые два дня была тихой и солнечной. Пестрая флотилия, в состав которой входили два больших парусных яла и около двадцати байдарок, неспешно перемещалась по зеркальной ласковой Волге, разбивая по вечерам шумные несенные биваки и оглашая тишину звоном гитар. Однажды мы поставили лагерь на острове посредине Волги, а утром, пробудившись, я вдруг увидел, что на Волге разыгрался настоящий шторм, почти такой же, как когда-то на Енисее.

Для меня, старого экспедиционного волка, привыкшего свято соблюдать технику безопасности, было совершенно очевидно, что двигаться на байдарках при такой погоде нельзя. К тому же на примерно восемьдесят участников «кругосветки», среди которых было немало детей от трех до десяти лет, оказалось всего шесть спасательных жилетов. Надо было дожидаться улучшения погоды, тем более что торопиться как будто было некуда, да и в продуктах тоже недостатка не было, хотя на сильно продуваемом острове было ветрено и сыро. Тем большим было мое удивление, когда за завтраком наши «молодые капитаны» сообщили мне, что мы собираемся немедленно двигаться дальше. Тут, взглянув еще раз на белые барашки на волжском неприветливом просторе, так напомнившем мне Енисей, где в такую же погоду лишь угадывался другой берег, я вдруг понял, что я, уже немолодой человек, — единственный взрослый среди этого безответственного детского сада, легкомысленных мальчишек и девчонок, понятия не имеющих о реальной опасности, и вся ответственность за них в этой ситуации лежит на мне. «Значит, так, — сказал я твердым начальническим тоном, перебивая нашего юного «капитана», — если уж надо двигаться, то байдарки разобрать и погрузить на ялы. А на ялах в два рейса перевезти всех на ближайший берег. Первым рейсом отправить женщин и детей». Наступило неловкое молчание. Все взоры устремились на меня. Наконец капитан, смущаясь и глядя в сторону, сказал: «Не волнуйтесь, Александр Моисеевич, вы пойдете на яле».

Кровь бросилась мне в голову, когда до меня дошел смысл сказанного. Байдарка моя, неразобранная и полностью снаряженная еще с вечера, лежала на берегу, вытащенная подальше на песок, чтобы не смыло. Схватив свой спальник, я кинулся к ней и начал вытягивать ее к воде. Когда я уложил рюкзак и спальник и начал разворачивать лодку поперек волны, чтобы забраться в нее, прибежала моя напарница и молча и ловко влезла на свое место, натянув на ноги рули и схватив свое весло. Первый же набежавший волжский вал окатил нас с головой теплой июльской водой, но мы уже развернули байдарку поперек волны и, не сговариваясь, дружно заработали в два весла, довольно быстро удаляясь от берега и не обращая внимания на заливающие нас волны. На секунду обернувшись, я увидел, что еще две байдарки спускают на воду. По старой привычке я положил в байдарку волейбольный мяч, так что утонуть она вроде не должна была, а вот переворачиваться, даже в теплой воде, не хотелось.

На середине Волги волны гуляли вовсю, кидая байдарку из стороны в сторону, заливая нас с головой и слепя глаза. «Лево нос», «право нос», — все время командовал я напарнице, и она с удивительной четкостью выполняла команды. Вдруг, как мне показалось, в самом водовороте, по команде «право», она неожиданно отвернула нос байдарки влево. Набежавшая волна моментально опрокинула лодку набок, чуть не выдернув у меня из рук непослушное дюралевое весло, которое острой лопастью рассекло мне лоб. «Право, так твою мать!» — с трудом выплюнув воду и задыхаясь, испуганно заорал я, нечеловеческим усилием выровняв байдарку.

Она моментально и точно выполнила маневр, и больше до самого берега никаких ошибок не было. Ослепшие и измученные, вдоволь нахлебавшиеся воды, со стертыми до ссадин ладонями, мы с размаху воткнулись острым килем в песчаную отмель и из последних сил оттащили тяжелую, полную воды байдарку подальше от берега. «А я поняла, что ты тоже боишься, — сразу перейдя на ты, сказала моя спутница, отжимая воду из своих длинных темных волос. — Как ты меня послал!» — мечтательно добавила она, заблестев глазами, и негромко засмеялась.

Пятое мое купание на лодке в шторм было менее романтичным. Мы стояли на рейде в Обской губе в августе 1972 года на сухогрузе финской постройки типа «река-море», который перегоняли с караваном судов по трассе Северного морского пути из Архангельска в Николаевск-на-Амуре. Обская губа вблизи устья широка, как залив, да и погода в ней под осень переменчива. Мы ходили на мотоботе на берег, на ближайшее стойбище, закупать оленину, вернее, не закупать, а менять на спирт. Весь день мы пробыли на берегу и образно на рейд возвращались уже в полной темноте, да еще налетевший внезапно западный ветер развел немалую волну. Моторист наш впотьмах, хотя судовые огни были видны ясно, перепутал подветренный и наветренный борта, шлюпку стукнуло набежавшей волной о борт прежде, чем успели передать с нее конец, накренило, и следующая волна перевернула ее. Все мы оказались в воде, холода которой (а была она градусов пять-шесть самое большее) я, например, совершенно не почувствовал, так же, как и страха. Все бодро поплыли к борту, стараясь ухватиться на гребне волны за скользкие деревянные ступеньки выброшенного штормтрапа. И хотя были мы все в куртках и сапогах, никогда в жизни мне не плавалось так легко. Нас извлекали по одному. Потом выловили и перевернутую шлюпку. Горячий душ и стакан спирта избавили меня от нервного шока и верной простуды.

Вернемся, однако, на берег Енисея в сентябрь 62-го года. К середине дня, сквозь вой ветра и глухие удары набегающих волн, мы неожиданно услышали негромкое, но явное тарахтение движка. Шторм тем не менее не утихал. «Неужели катер?» — обрадовались Татьянины девицы. Но это был не катер. Подлетая и снова пропадая среди свинцовых волн, с трудом борясь с ветром, со стороны Игарки к нашему берегу медленно перемещалась открытая дюралевая моторка, на которой съежились пол зелеными, насквозь промокшими плащами два человека. Отважиться в такую погоду плыть по Енисею на плоскодонной дюральке, которая моментально переворачивается при первом же отказе ненадежного подвесного мотора, мог только сумасшедший. Примерно так оно и было, поскольку это оказался уже упомянутый встревоженный муж, невысокого роста курчавый человек с нервным и измученным лицом, больше похожий не на грузина, а на еврея, уж не знаю как уговоривший своего моториста отправиться с ним. Прибывших переодели, отогрели и накормили. К вечеру шторм начал стихать, но катера все не было, поэтому деваться все равно до следующего утра было некуда.

Ближе к ночи развели костер и выпили спирта, но, несмотря на шумные разговоры и смех, вокруг костра возникла какая-то странная напряженность, усиливавшаяся мрачным молчанием старавшегося не смотреть в мою сторону Володи (так звали супруга) и вызывающим поведением подчеркнуто не отпускавшей меня от себя Татьяны. Все ждали неминуемой развязки. У Володи на ремне болталась кобура с наганом, у меня же вообще никакого оружия с собой не было. Да если бы и было, что толку? «Саня, спой что-нибудь», — попросила Татьяна, блеснув откровенно злым взглядом на мужа. Я, конечно, умом понимал остроту ситуации, но какой-то недобрый азарт вел меня, заставляя позабыть об осторожности и бездумно толкая на темное озорство. Пьяное бахвальство бродило в моей дурацкой голове. И я, вызывающе глядя на окружающих, громко запел услышанную незадолго перед этим в Москве отчаянную «женскую» песенку, написанную, как позже оказалось, Александром Дуловым:

Ой-ей-ей, я несчастная девчоночка,

Ой-ей-ей, вышла замуж без любви.

Ой-ей-ей, я нашла себе миленочка,

Ой-ей-ей, милый муж мой, не гневись.

Ах, зачем любила я.

Зачем стала целовать?

Хоть режь меня, хошь ешь меня.

Уйду к нему опять!

Мертвая тишина повисла вокруг костра, только головни негромко потрескивали. Володя поднял голову и без выражения посмотрел в мою сторону. «Может, пойдем лучше постреляем?» — спросил он тихо, ни к кому конкретно не обращаясь, но все сразу поняли, что речь идет обо мне. «А что — пошли. Патроны-то у тебя есть?» — откликнулся я, поднимаясь с места. Никто нас не отговаривал. Пьяный неостановимый азарт нес меня, как мутный поток. «Я облегчу твою задачу, — нахально улыбаясь, заявил я ему. — Сыграем в Вильгельма Телля. Спорим на две поллитры, что ты не собьешь у меня с головы из нагана с десяти шагов банку из-под тушенки». С этими словами я подхватил с земли опустошенную банку из желтой жести. Глаза у Володи вспыхнули. «А если промахнусь?» — так же тихо спросил он. «Тогда две поллитры с тебя», — засмеялся я.

Мы отошли метров за сто на полутемный берег. Я, пьяно покачиваясь, встал на прибрежную гальку и установил на темя пустую банку, придерживая ее левой рукой, подобно восточной женщине, несущей на голове кувшин. Володя, стоя в десяти шагах от меня и по-прежнему глядя в сторону, дрожащими пальцами расстегивал непослушную кобуру. Неподалеку за кустами все так же горел костер, и вокруг него продолжали неподвижно сидеть все, включая и Татьяну. Наконец Володя достал наган, поднял голову и навел дуло прямо мне в лоб, «Не будет стрелять, — подумал я, чувствуя, как неожиданный горячий пот начинает заливать мне глаза, больно пощипывая их, — пугает».

В этот момент грянул выстрел, и пуля обожгла мне ухо. Не успел я схватить воздух пересохшим ртом, как у меня под ногой от второго выстрела взорвалась галька, раскровянив мне щеку отлетевшим осколком. «Сволочь!», — крикнул я, но мой противник меня не услышал. Зажмурив глаза и вытянув руку с наганом вперед, он начал безостановочно нажимать на спусковой крючок офицерского самовзвода, пока не расстрелял весь барабан. Тогда он бросил пустой наган в камни, закрыв лицо руками, медленно опустился на корточки, потом лег ничком на холодную гальку и заплакал. Я продолжал оцепенело стоять в дурацкой позе, держа банку на голове. Его увели и уложили в палатку. Наутро по стихшему Енисею пришел ожидаемый катер, доставивший нас в Игарку. Еще целый день потом считал я себя героем, а не подлецом…

Много лет дома в Ленинграде, а потом в Москве я упорно продолжал хранить давно не нужное мне старое обмундирование из давних северных экспедиций. Мне жалко было расстаться с таким родным и надежным спальным мешком собачьего меха, с литыми сапогами с длинными голенищами, «летными» меховыми куртками и такими же непродуваемыми штанами. В самом углу на антресолях лежали аккуратно сложенные подсумки с десятью снаряженными обоймами к кавалерийскому карабину и большая россыпь «сэкономленных» патронов к нагану. Меня все время не покидало ощущение ностальгии по этим вещам, с которыми в юности связано было так много. Казалось, стоит снова обрядиться в «энцефалитный» костюм и сапоги с длинными голенищами, навесить на широкий офицерский пояс старый охотничий нож в черном кожаном чехле и горный компас в брезентовой кобуре — и снова станешь молодым, любопытным, ожидающим радостного события за каждым новым поворотом реки. Вещи, однако, понемногу обветшали. Меховые штаны и куртки были распороты для домашних ковриков, патроны утоплены, сапоги и ножи раздарены.

И все-таки что-то осталось. Потом тоже были экспедиции, по всем морям и океанам, на солнечные Гавайские острова, в далекую Новую Зеландию и в Бермудский треугольник, и на недоступное для человека океанское дно. Но эти экспедиции уже не вызывали у меня такой детской первозданной радости, как северные. Может быть, потому, что миновала молодость и притупилась острота восприятия нового. А может быть, потому еще, что именно Север, его суровые традиции, жесткая и непреложная система сложившихся там людских отношений, жизнь в маленьком, оторванном от нормальных условий мужском коллективе, где все надо делить поровну, где простителен страх, но непростительна ложь, заложили в моей неуверенной юношеской душе основу нравственных критериев человеческого общежития.

Дело, однако, не только в этом. В те давние 50-е годы экспедиции в Енисейское Заполярье открыли мне глаза еще и на другое. База нашей экспедиции в 1959–1960 годах располагалась в Курейке, где когда-то томился в ссылке Сталин. Над старой бревенчатой избой, в которой он жил, возвели огромный павильон из бетона со стеклянными стенами. От музея вниз к Енисею спускалась величественная лестница, окаймленная большими городскими фонарями. А над ней возвышалась гигантская статуя «великого вождя», хорошо видная издалека с Енисея. Пароходы, проплывающие мимо, должны были салютовать монументу гудками. Вид этого роскошного мемориального комплекса посреди окружающей нищеты производил странное впечатление. Уже после нас статую с пьедестала скинули, мемориальную избу вытащили трактором из павильона и разобрали, а бетонный остов музея так и остался.

О пребывании Сталина в Куренке местные жители поведали нам немало баек. Выяснилось, что этот шустрый молодой грузин, переехавший сюда из Туруханска, где он смертельно поссорился со Свердловым, тут же завел шашни с некоторыми местными девицами. Хорошо помню, как к нам на базу приходили какие-то алкаши, которые били себя в грудь, уверяя, что они побочные дети генералиссимуса, и требуя на этом основании денег на опохмелку. Наряду с этими визитами «детей лейтенанта Шмидта», весьма, правда, недолгими, мне запомнилась услышанная там история, достоверность которой остается на совести рассказчиков, о том, что местные мужики, которым не понравилось, что «ссыльный грузинец» испортил их дочерей, решили этого вредного человека утопить. Дело было зимой, и схваченного соблазнителя повели топить в прорубь на Енисей. Но исторические беды русского народа с тем всегда и связаны, что начатое дело никогда не доводится до конца. То ли прорубь оказалась слишком далеко, то ли мужики опохмеляться спешили, — так или иначе, но до проруби ссыльного не довели, а бросили его посреди Енисея, — авось сам замерзнет, и пошли обратно допивать самогон. А напрасно! Ведь как написал в своем «Сандро из Чегема» Фазиль Искандер, если бы мальчик сказал отцу, куда все тот же спасшийся кавказец уже позднее погнал вьючных лошадей с награбленным им добром, то история нашей страны «могла бы пойти нижне-чегемским путем, но она пошла верхне-чегемским».

Я же, попав в Туруханский край, видел уже следы активной деятельности этого не утопленного вовремя вождя. Каждую весну в половодье мимо наших палаток по реке Сухарихе проплывали десятки человеческих черепов и костей из размытых весенним паводком безымянных захоронении выше по течению, где догнивали остатки бараков и сторожевых вышек на месте бывших лагерей. Как-то я, помню, проснулся, а совсем рядом с палаткой скалит зубы череп, застрявший на мелководье.

А неподалеку от Курейки, на том же левом берегу Енисея, ниже по течению, вблизи от поселка Ермаково, там, где к Енисею должна была выходить по замыслу «величайшего гения всех времен и народов» знаменитая «мертвая» железная дорога Салехард-Игарка, я видел ржавеющие в болотах десятки паровозов ИС («Иосиф Сталин»), завезенных сюда когда-то баржами из Красноярска. Дорогу эту строили на вечной мерзлоте, заранее зная, что держаться она на ней не сможет. Но обреченное это строительство затеяно было не для того, чтобы поезда ходили, а для того, чтобы умертвить сотни тысяч людей, и цель была успешно достигнута.

В 1995 году в Норильске нам с Кимом показывали только что открытый музей истории Норильска, ставший, по существу, одним из первых музеев ГУЛАГа. В середине музея стоит огромный чугунный крест, который, если смотреть сбоку, имеет форму вопросительного знака. Мэр города объяснил нам, что это — проект памятника безвинно погибшим, который должны были бы поставить на центральной площади, да так и не решились. Людей сюда завозили летом, в навигацию, на пароходах. До следующего лета они должны были умереть от непосильной работы на лесоповале или в рудниках, цинги и холода. Тех, кто не умирал сам, расстреливали по весне и завозили новых. Самым страшным временем поэтому в Норильских и других северных лагерях была весна. Так в Туруханском крае и под Игаркой стала открываться для меня изнанка сталинской империи.

Что же до истоков авторской песни, то именно в этих северных экспедициях я впервые столкнулся со странными песнями, которые пели наши рабочие, по большей части из бывших зеков. Некоторые из них я слышал позднее в доме Серманов.

Так я услышал впервые великие песни, созданные безымянными авторами в беспросветных потемках лагерей ГУЛАГовской империи: «Ванинский порт», «Черные сухари» («А на дворе хорошая погода. В окошко светит месяц голубой. А мне сидеть еще четыре года. Душа болит — так хочется домой».), «Бежит речка да по песочку, бережочек моет», «Идут на север срока огромные, кого ни спросишь — у всех указ» и многое другие. Я не любил и до сих пор не люблю блатные песни, которыми иногда щеголяли мои приятели. Помню, как в 1967 году мы спорили об этом с Володей Высоцким в доме Евгения Клячкина в Питере. Я полностью согласен с Варламом Шаламовым в его оценке блатарей и не вижу никакой романтики в воровстве и бандитизме. Но песни зеков — это уже совсем другое.

Когда я вначале по наивности и неопытности интересовался, кто автор, мне с угрюмой усмешкой отвечали одно и то же: «Слова народные, автора скоро выпустят». И я перестал спрашивать. Песни эти пелись, конечно, не под гитару, а просто так, что называется, «а капелла» — вечером у костра или прямо у палатки. К одному поющему понемногу неторопливо присоединялись другие. Каждый пел как бы только для себя, неспешно вдумываясь в поющиеся слова. Незримая общность объединяла поющих, и возникало подобие разговора и того странного точного взаимопонимания, которого я не встречал в других местах. Так я впервые понял, что песня может быть средством общения, выражением общего страдания, усталости, грусти.

Стихи здесь не котировались они считались проявлением слабости, сентиментальности. Песня — совсем другое дело. Песню можно было петь везде и всегда. В Арктике пели все: рабочие после тяжелой работы на лесоповале под комарами и в жару, летчики после утомительных дневных или ночных полетов со сложными посадками и дурной видимостью, геологи после изнурительного маршрута. Пели все, пристально глядя в желтое пламя вечернего костра. Песни были, конечно, разные, но тональность их, полное отсутствие бодрячества и фальши, точная психологическая правдивость иногда наивных, но всегда искренних слов, — были неизменны.

Именно там, на Севере, подражая этим услышанным песням, я начал уже всерьез придумывать какие-то нехитрые мотивы на собственные стихи и петь их у костра, не сообщая при этом своего авторства. Так были написаны «Снег», «Деревянные города», «Перекаты» и некоторые другие песни, также ставшие со временем безымянными. Песня «Снег» была написана после первого полевого сезона в Арктике в феврале 1958 года в Ленинграде. Посвящена она сестре Нины Королевой Лене Ошкадаровой, за которой я тогда вполне платонически ухаживал. Отсюда и «Петроградская сторона», и «кос твоих светлая прядь».

Помню, через пару дней после того, как она была написана, мы вместе с Леной Кумпан и Олегом Тарутиным ездили в Комарове кататься на лыжах. Я показал им эту песню, и она им понравилась. Через каждые полчаса мы сходили с лыжни и, встав в кружок, снова пели «Снег», пока они не выучили его наизусть. Песня эта стала очень быстро распространяться. Позднее ее включил в свой репертуар Иосиф Кобзон. Где-то году в 60-м ее опубликовала на своих страницах «Комсомольская правда», и я почти сразу же получил письмо из города Иваново от какой-то девушки, которая представилась как комсорг цеха и передовик производства и предложила завязать переписку. «Так приятно иметь талантливых друзей, — писала она, — и, может быть, со временем эта дружба перейдет в лю…» К письму была приложена ее маленькая паспортная фотография. «У меня нет под рукой другой, — извинялась девица, — но в следующий раз я обязательно пришлю свой снимок в купальнике». Больше всего мне запомнился конец письма: «Извини, дорогой Саша, что еще не будучи с тобой знакома, я сразу обращаюсь к тебе на ты, но я считаю, что комсомольцы должны обо всем говорить друг другу прямо».

Несколько песен в те годы были написаны мною под прямым влиянием зековских песен. В их числе «Полночное солнце», «Мокрое царство», «Перелетные ангелы» и «На материк».

Судьба последней песни довольно примечательна. Я написал ее в Туруханском крае в 1960 году. Уже на следующий год во время полевых работ после какого-то сабантуя наши работяги, выпив сваренной ими бражки и выданного мною спирта, запели «старые лагерные» песни и, к моему удивлению и радости, спели «На материк». Я был молод, глуп и тщеславен и немедленно заявил о своем авторстве. Вот этого-то, оказывается, и нельзя было делать. Все, что было мне сказано в ответ, практически на русский язык не переводится, а то, что переводится, может быть сведено к лаконичной форме: «Еще раз скажешь, что твоя, — замочим». Угроза была вовсе нешуточной — народ в тех краях подбирался серьезный. «Да за такую песню, — кричали они мне, — надо всю жизнь страдать в зоне! Чтобы фраер с материка, да такую песню придумал? Наша песня, всегда была нашей, понял?» Нашлись даже очевидцы, которые «собственными ушами» слышали эту песню в 40-е в лагерях под Норильском.

Через много лет я снова встретился со своей песней в романе безвременно ушедшего из жизни магаданского писателя и геолога Олега Куваева «Территория». Действие романа происходит на крайнем северо-востоке, на Чукотке. В ней описывается, как из Чаунской губы, из Певека, под осень уходит «последний караван», жители собираются на берег прощаться с уходящим северным летом и поют эту песню, «написанную каким-то местным автором». В куваевском варианте изменена только одна строка: «На материк, на Магадан, идет последний караван».

Весной 92-го года любимый мною артист Зиновий Гердт исполнил песню «На материк» по российскому радио в программе «В нашу гавань заходили корабли», сообщив, что «автор песни сгинул в сталинских лагерях». Он тоже очень удивился, узнав о моем авторстве, несмотря на наше давнее знакомство.

В середине 80-х я приезжал в командировку на Кольский полуостров, в поселок Заполярный, на первую в мире скважину сверхглубокого бурения, начальником которой много лет был Давид Миронович Губерман, старший брат моего друга поэта Игоря Губермана. Там в местной гостинице я познакомился с молодыми специалистами, инженерами и врачами, работавшими здесь около года. Узнав, что я геолог и интересуюсь песнями, написанными на Севере, они неожиданно предложили мне показать могилу «мужика, который написал песню «На материк»». Я очень удивился, но, конечно, немедленно согласился. На следующий день они подогнали к гостинице старый вездеход ГАЗ-47, и мы отправились в тундру. Примерно через час езды по трудной дороге мы прибыли в расположение бывшей «зоны» — несколько бараков, обнесенных уже сгнившим от сырых баренцевоморских ветров частоколом с покосившимися пулеметными вышками на углах. Эти «типовые архитектурные сооружения» мне доводилось встречать уже неоднократно в Туруханском крае и на Колыме. Неподалеку притулилось небольшое кладбище: два-три покосившихся креста и несколько безымянных камней. Подойдя к одному из таких камней, спутники мои сказали: «Ну вот, тут он и лежит. Здесь в зоне эту песню придумал, здесь его и прикончили». «За что?» — наивно спросил я. — «Как это — за что? За песню, конечно. Ну что ж, надо помянуть». С этими словами они начали разливать по кружкам привезенную с собой водку. Тут мне стало не по себе, — какие шутки, тут же реальный покойник лежит… «Подождите, — остановил их я, — а вы уверены, что здесь похоронен именно автор этой песни?» Они так разозлились, что даже перестали мне наливать и в свою очередь сердито спросили у меня: «Как, разве не Городницкий эту песню написал?» «Да вроде Городницкий», — смутился я. — «Ну вот видишь, — а ты сомневаешься. Шапку сними». Мы наполнили кружки и помянули безвременно погибшего автора. Потом сели в вездеход и уехали обратно в Заполярный. Моей фамилии, слава Богу, никто не спросил, а то могло стать одним безымянным камнем больше.

А несколько лет назад авторство этой песни было закреплено за мной как раз представителями того самого контингента, который когда-то его оспаривал. Я получил письмо из лагеря, расположенного в Ленинградской области, где-то под Лупой. Письмо было подписано «членами общества книголюбов». «Дорогой Александр Моисеевич, — было написано в письме, — мы любим ваши песни, особенно песню «От злой тоски», которую считаем своей». В последней части письма следовали стандартные пожелания творческих успехов и счастья в личной жизни. А в конце было написано главное: «А ежели что, — примем как родного».

Так проходили мои «северные университеты». Иногда по ночам я просыпаюсь от писка комаров или крика пролетающей над палаткой птицы. Едкий запах густого белого дыма от брошенного в разгорающийся костер сухого ягеля щекочет мои ноздри, и в ушах снова негромко звучат протяжные и горькие северные песни.

Ноют под вечер усталые кости,

Смотришь назад — и не видно ни зги.

Мы начинали не с кухонь московских, —

С тундры скорее и чахлой тайги.

…Здесь не бывало подзвучки гитарной, —

Климат не тот и закуска не та,

Но подпевали припев благодарно

Матом измученные уста.

И обращаясь к навязчивой теме

Тех позабытых и проклятых лет.

Должен делить я соавторство с теми.

Кто еще есть и кого уже нет.

Светила над снастями

«У каждого уважающего себя автора, — заявил как-то Юрий Визбор, — есть хотя бы одна пиратская песня. Ну, а что касается Городницкого, то всем известно, что он сам — старый пират».

Если бы в 61-м году кто-нибудь сказал мне, сухопутному геологу, кормившему комаров в Туруханском крае, что через «несколько месяцев я отправлюсь в плавание в Северную Атлантику на настоящем паруснике и навсегда после этого свяжу свою жизнь с океаном, я бы посчитал это глупой шуткой. Но еще в начале 61-го года в нашем отделе геофизики неожиданно появился новый сотрудник, Николай Николаевич Трубятчинский, уволенный в запас молодой худощавый, небольшого роста морской подполковник, жгучий и неимоверно энергичный брюнет с цыганскими усами. Он, как и многие другие офицеры, стал «жертвой Женевского соглашения», одним из нескольких десятков тысяч офицеров, попавших под хрущевское сокращение начала 60-х. Вернувшись в родной Ленинград из Калининграда, где он служил, Николай Николаевич пришел в райком партии, который должен был его трудоустроить. Там ему предложили должность директора Сенного рынка. Это безусловно блестящее предложение неразумный Николай Николаевич отверг, а поскольку по образованию был гидрограф с геофизическим уклоном, пришел в отдел геофизики нашего Института, где когда-то знали его отца, известного магнитолога, тоже Трубятчинского и тоже Николая Николаевича.

Отделом геофизики тогда руководила профессор Раиса Михайловна Деменицкая, женщина острого и нетривиального ума, необозримой честолюбивой фантазии и весьма неожиданных поступков, которая сама еще совсем недавно рассталась с морской формой Главсевморпути и нашивками капитана второго ранга. Маленький, энергичный и подвижный как черная ртуть подполковник ей понравился, а еще больше понравилась идея попробовать наземную геофизику на судах военной гидрографии.

И вот я в составе первой геофизической группы из девяти человек под доблестной командой Николая Николаевича Трубятчинского оказался на борту одного из крупнейших в мире парусников — экспедиционного океанографического судна «Крузенштерн», того самого, верхушки мачт которого были когда-то постоянно видны из окна нашей комнаты на Мойке. Именно это судно было выделено морским начальством для постановки опытных геофизических работ в океане. В декабре 1961 года оно отправлялось на полгода в Северную Атлантику для проведения там океанографических исследований по программе военной гидрографии. Так, хотя и с некоторым опозданием, сбылась моя школьная мечта попасть наконец в океан.

Нет необходимости описывать длинную и нервную эпопею оформления визы для выезда в «капстраны», необходимой для загранплавания в Атлантике, эпопею для меня особенно трудную, поскольку я при всех своих анкетных недостатках оформлялся впервые, ни на что при этом особо не надеясь. Тем большей была нечаянная радость, когда я узнал, что меня «пропустили». Немало хлопот доставила мне и строжайшая медицинская комиссия и заполнение «медицинской книжки моряка», хотя я и был приятно польщен, когда врач-венеролог, бдительно осмотрев меня и проверив анализы, так же, как и другие, написал: «годен». Главным источником неприятностей за более чем тридцать лет прохождения разного рода медкомиссий для меня было (да и сейчас, конечно, осталось) артериальное давление, которое, даже если за полчаса до этого было нормальным, немедленно подскакивало при комиссионной проверке. Эффект этот, являющийся, видимо, следствием неизлечимой уже внутренней боязни «не быть как все», приобрел характер постоянного нервного синдрома, весьма типичного для моего поколения.

Но вот, так или иначе, все рогатки чистилища, выездные и медицинские комиссии пройдены, и в морозный декабрьский день мы подогнали свои грузовики с оборудованием на пирс Балтийска, где у самого выходного маяка стоял великолепный четырехмачтовый барк «Крузенштерн», готовящийся к трудному походу в штормовой зимней Атлантике.

Парусник «Крузенштерн» — один из трех крупнейших в мире немецких парусников со стальным корпусом, обшитым пробковым деревом, построенных в начале века специально для перевозки кофе и пряностей из Южной Америки в Европу. Дело в том, что кофе, чай и пряности быстро впитывают запах солярки, поэтому для их перевозки решено было построить гигантские парусники водоизмещением около семи тысяч тонн каждый. Два этих парусника, нынешние «Крузенштерн» и «Седов», были взяты в счет репараций после Второй мировой войны.

Судьба третьего парусника — «Памир», оставшегося в ФРГ, сложилась более трагично. Он был после войны превращен в учебное судно и много лет плавал во всех океанах. В 1957 году, недалеко от Азорских островов, имея на борту экипаж — девяносто шесть гардемаринов и двадцать офицеров, «Памир» был застигнут внезапным ураганом, неся в этот момент полное парусное вооружение. Тогда еще не было приема карт погоды по телетайпу, и штормовое предупреждение на судне вовремя получено не было. Когда командир понял, что надвигается ураган, он приказал немедленно убрать паруса, но было уже поздно. Паруса, как говорят моряки, «обстенило», то есть прижало лобовым ветром к стеньгам. Небывалой силы шквал опрокинул парусник и перевернул его. Из всей команды чудом спаслись только два человека.

«Крузенштерн», спущенный на верфи в Бремерсхафене в 1929 году, первоначально назывался «Падуя», о чем извещала латинская надпись на старой корабельной рынде. Судно действительно было огромное для парусника — 115 метров в длину и 14 в ширину, водоизмещением 5784 тонны. Высота его мачт, изготовленных не из дерева, а стальных, достигала 56 метров от ватерлинии. Парусное вооружение состояло из 31 большого и малого паруса с обшей площадью 3800 квадратных метров.

«Падуя», один из крупнейших парусников мира, относился к экстра-классу барков, которые получили название «винджаммеры» — выжиматели ветра. Сейчас это — последний винджаммер в мире.

«Крузенштерн» и «Седов» много лет постояли в Кронштадте, поскольку неясно было, на что их употребить. Тем более что на нашем флоте не было парусной команды, которая могла бы такие большие парусники освоить. Но, в 1959–1961 годах команду подготовили, оба парусника отремонтировали, отодрав в каютах переборки красного дерева и другие ненужные советским морякам излишества, и приспособили их в качестве военных океанографических судов для научных работ в океане. Нынешнее имя, в честь знаменитого русского мореплавателя, тоже немецкого происхождения, адмирала Ивана Федоровича (Иоганна-Теодора) Крузенштерна парусник получил в 1946 году. С 1961 года «Крузенштерн» начал новую жизнь как экспедиционное океанографическое судно военной гидрографии.

Главное достоинство «Крузенштерна», обеспечивающее его долголетие, — корпус. Известно, что срок средней «жизни» современного судна не превышает, как правило, двадцати лет. Причина этого — неостановимая коррозия стального корпуса, которой не в силах противостоять никакая покраска. У «Крузенштерна» же, как уверяли меня моряки, стальной корпус при постройке был плотно обшит пробковым деревом, не допускающим контакта морской воды со сталью. Поэтому уже более семи десятков лет он не только плавает в океане, но и до сих пор выигрывает призы на парусных гонках, вроде полученной им недавно «Голубой ленты Атлантики».

«Корабль к походу изготовить!» — рявкнул вдруг вслед за оглушительным звонком хриплый бас из висящего рядом со мной на переборке небольшого мышино-серого цвета динамика, и я от неожиданности дернул головой, как кот, которому внезапно подули в ухо. Над нашими головами глухо застучали по палубе тяжелые матросские ботинки. Вот уже неделю жили мы на корабле, а все никак не могли привыкнуть к принудительной трансляции — все казалось, что каждая команда, объявленная дежурным офицером, относится именно к тебе, и надо сломя голову мчаться куда-то и что-то немедленно исполнять.

Экипаж экспедиционного океанографического судна «Крузенштерн» (или «ЭОС» — по военно-морской аббревиатуре) состоял из 102 матросов и 18 офицеров, не считая нас — девяти прикомандированных. О нас, однако, разговор ниже. Судно, хоть и парусное (а возможно, именно поэтому), было по военной табели определено как «корабль Первого ранга». Должность командира занимал капитан I ранга, должности его заместителей — капитаны II ранга, а командиры «боевых частей» были капитанами III ранга — так же, как на современном крейсере.

Главными людьми на «Крузенштерне» были боцмана — палубная команда, управлявшаяся с парусами. Командовал ими второй помощник — капитан III ранга Владимир Тимофеевич Роев, невысокий плотный человек, с курносым носом и озорными глазами, немного напоминавший обликом Фернанделя. Был он мастером спорта по яхтам, парусное дело любил фанатично и знал досконально. «Вот поймают меня в плен американцы, — пошучивал он в кают-компании, раскуривая трубку, — и начнут меня бить, пытать и выспрашивать про ракеты или подводные лодки, а я им — шиш. И скажут они, не добившись от меня показаний: «А ведь совсем неплохо держался этот русский!» А что я им могу сказать, когда кроме парусов ничего не знаю?»

Именно Роев подробно познакомил меня с названием и назначением каждого паруса и каждой детали рангоута. Как музыка из детских сказок, звучали произносимые им названия носовых косых парусов: «бом-кливер», «миддель-кливер», «кливер», «фор-стеньги-стаксель».

Вообще тайны звучных морских названий усваивались нами довольно просто: «Ударился? — Как называется?» Это относилось к высоким комингсам, о которые мы били ноги, спотыкаясь, к низким водонепроницаемым переборкам, о которые мы ударялись лбами, забывая вовремя пригибаться, к крутым и скользким трапам, где только оступись — и костей не соберешь, к фальшбортам и кнехтам, на которые не дай Бог сесть. Когда я впервые услышал по трансляции грозный приказ: «Городницкому — срочно прибыть на шкафут», — с ударением на «и» в слове «прибыть», то долго бегал по судну в поисках помещения, где стоит шкаф. Оказалось, что шкафут — это носовая палуба между баком и спардеком, и никакого шкафа там нет.

«Пить чай на клотик» нас не посылали и «принести ведро пару» из машинного отделения тоже не требовали, поскольку прикомандированных штатских вообще поначалу на военном паруснике считали возмутительным недоразумением. Что же касается морских названий, то мне они понравились своим глубинным историческим смыслом и лаконизмом, идущим от древних немецких и голландских корней. Многие из этих названии привез из обучения в еще закладывающийся только комариный и болотистый Санкт-Питерс-Бурх молодой корабельный мастер Петр Алексеев. Сколько раз потом мне доводилось наблюдать, как чугунные кнехты, упорные и молчаливые, как солдаты, стойко держат наброшенные на них швартовы, как быстро закрепляется фал на нагеле, напоминающем вбитый гвоздь. А грозное слово «полундра» — короткий и выразительный перевод на русский выражения «фалл ундер» — бойся предмета, падающего сверху!

«Баковые — на бак, ютовые — на ют, — снова заклокотал над нашими головами бас в динамике. — По местам стоять, со швартов сниматься!» Смысл этой команды, услышанной мною впервые в декабре 61-го в Балтийске и много раз слышанной за последующую четверть века, всегда поражал меня своей значительностью. Действительно, а вдруг баковые, не дай Бог, пойдут по ошибке не на бак, а на ют, а ютовые — наоборот — на бак, и все перепутается?

Но тогда, в первый раз, нам было не до тонкостей командной лексики — мы накинули куртки и выскочили наружу.

На промерзших булыжниках заснеженного пирса стоял небольшой матросский оркестр, зябнувший в куцых шинелишках, и самоотверженно дул в трубы коченеющими губами. Рядом с оркестром, приложив руки к вискам, стояли несколько офицеров во главе с адмиралом, стараясь не реагировать на пронзительный ветер, залеплявший глаза снегом. Поодаль махали руками немногочисленные жены. На открытом мостике «Крузенштерна» так же торжественно, в полной парадной форме, стояли командир экспедиции Петр Сергеевич Митрофанов, командир «Крузенштерна» капитан I ранга Власов и другие офицеры. Таких торжественных и парадных проводов мне видеть раньше не приходилось, и сердце мое преисполнилось гордости — вот что значит настоящий флот, настоящее океанское плавание! Впечатление было такое, что мы на судне Колумба плывем открывать Америку.

Торжественность момента, однако, была несколько нарушена. Маленький буксир, отчаянно дымя, начал отводить корму нашего судна от пирса, но швартовая команда зазевалась и не успела сбросить с причального пала один из кормовых концов, который начал опасно натягиваться, угрожая лопнуть и зацепить крутящихся неподалеку накрашенных девиц, машущих матросам на борту. «Уберите детей от концов», — громко скомандовал по радио с мостика не разглядевший их старпом. «Раньше надо было, — весело и громогласно откликнулся в мегафон командир береговой команды, — теперь их от концов за уши не оттянешь». Наконец швартовы были отданы, и подталкиваемые двумя пыхтящими буксирами вдоль неширокого фарватера во льду, мы медленно двинулись от пирса мимо старой немецкой офицерской гостиницы с рестораном «Золотой Якорь», мимо старинного кирпичного маяка, установленного в порту Пиллау еще в прошлом веке, вдоль волнолома, к выходу из гавани, над которым висели свинцовые балтийские облака.

Жить мне довелось вдвоем с Николаем Николаевичем Трубятчинским, в тесной каютке, расположенной в твиндеке, в самой центральной части судна. Преимущество расположения нашей каюты сразу же стало мне очевидно, как только мы вышли из гавани и нас стало немилосердно качать штормовой балтийской волной.

Иллюминатора в каюте не было, его заменял так называемый «бычий глаз» — маленькое подслеповатое и почти не дававшее света отверстие в потолке, именуемом «подволоком». На располагавшейся над нашими головами палубе, называемой «шканцами», все время что-то громыхало, стучало и скрежетало. Убранство каюты было нехитрым — две койки с рундуками, шкафчик и небольшой стол, привинченный к полу («палубе»). На стенах («переборках») красовались вентиляционная труба и уже упомянутый динамик принудительной трансляции. Небогатая обстановка запомнилась мне хорошо, поскольку в этой первой своей каюте мне пришлось прожить более полугола. Однообразие ее серо-коричневого интерьера нарушалось только многочисленными и неистребимыми тараканами да нередкими визитами крыс.

Непрерывные шторма, которыми встретили нас Северное морс, а потом и зимняя Северная Атлантика, где мы попали в «ревущие сороковые», были для нас суровым «морским крещением». По старому морскому закону, в штормовую погоду, чтобы команда не укачивалась, на палубу поднималась из трюма бочка с солеными огурцами и личному составу раздавалась настоящая тарань в жестяных запаянных банках. Гирлянды этой тарани висели у нас в каюте и в лаборатории. Небольшой перерыв в штормах наступил только тогда, когда мы вошли в Датские проливы.

Как сейчас вижу ясный декабрьский вечер, когда наш парусник медленно двигался Зундом, а вслед нам и навстречу — непрерывная, как автоколонна, вереница судов, украшенных флагами всех стран мира. Как тут не вспомнить героя «Баллады о трех котиколовах» Киплинга, героя, предсмертно плачущего о том, что не увидит огни, «по Зунду летящие в ночь». Мостик на «Крузенштерне» открытый — от ветра, дождя и снега не защищен. Прямо перед ним, на спардеке, расположен такой же открытый штурвал, у которого несут вахту три моряка во главе со старшиной первой статьи Овчуховым. На мостике стоит старший помощник, капитан III ранга Виктор Константинович Шишин. Рядом с ним — замполит. На берегу, плавно скользящем вдоль левого борта, над заснеженными холмами, вдруг открываются башни старинного замка с островерхими зелеными крышами. Это замок Кронберг, знаменитый Эльсинор, где жил когда-то героический и несчастливый датский принц. Сейчас в замке — наблюдательный пункт НАТО. «Овчухов, — слышу я с мостика голос замполита, — погляди-ка налево — видишь замок? Это Гамлета замок — ты Шекспира-то читал?» «Так точно, товарищ капитан второго ранга, — четко откликается Овчухов. — Только, товарищ капитан второго ранга, вопросик к вам имеется, разрешите обратиться?» «Обращайся», — снисходительно кивает замполит. — «Почему замок в Дании стоит? Гамлет-то ведь вроде англичанин?» «Эх, Овчухов, Овчухов, сокрушенно качает головой замполит, — серый ты человек. Политграмоту надо знать. Англичане-то в средние века, как и теперь, колонизаторы были, вот и наставили свои замки по всей Европе!»

Северная Атлантика встретила нас непрерывными зимними штормами. Почти две недели «Крузенштерн» и второй парусник — «Седов» с зарифленными парусами держались носом на волну. Укачались не только мы, но и большая часть экипажа, где было немало молодых моряков. Из-за сильной качки невозможно стало варить борщ на камбузе, и обед раздавали сухим пайком. Мне запомнился «военный совет», когда командование судна и экспедиции призвало «на ковер» нашего синоптика капитан-лейтенанта Гену Дегтярева, требуя от него рекомендаций, куда держать курс, чтобы уйти от циклонов. Убегать, однако, судя по представленной Дегтяревым карте, было некуда. В ответ на резкую брань со стороны начальника экспедиции он заявил: «Осмелюсь напомнить, товарищ капитан первого ранга, что по статистике Ллойда от кораблекрушений ежегодно гибнет двадцать тысяч человек. Разрешите идти?»

Настоящий ураган прихватил нас уже у берегов Канады. Сила ветра превысила измеряемые пределы. На моих глазах от прибора, которым матрос измерял скорость ветра, оторвало крутящиеся «чашечки». Командир, не сходивший с мостика почти сутки, с лицом багровым, задубевшим от пронзительного ветра, уходил вниз, в медсанчасть, где была единственная ванна. Там, не раздеваясь, он спал в ней, поскольку спать в обычной койке не давала качка. Ударами волн смыло две шлюпки и порвало леера на правом борту. В вахтенном журнале от того времени сохранилась забавная запись, сделанная одним из молодых вахтенных офицеров: «02 часа 07 минут. Наблюдается резкое усиление ветра и высоты волны. Принимаю решение: разбудить командира экспедиции и спросить — что делать». Уже неподалеку от канадского берега стало ясно, что надо менять курс, чтобы парусник не вынесло на скалы. Для этого, однако, необходимо на какое-то время встать лагом к волне, что крайне рискованно, поскольку критический креп суд-, на — около пятидесяти градусов. Все хорошо помнили историю с «Памиром». Другого выхода между тем не было. Всем было приказано надеть спасательные жилеты и покинуть внутренние помещения судна. Офицеры надели чистое белье и парадную форму. Только мы, штатские идиоты, впервые попавшие в океан, радовались этой морской экзотике, напоминавшей рассказы Станюковича, наивно полагая, по своей глупости, что все идет как положено.

Самое интересное, что когда хриплый голос командира приказал по «спикеру» надеть спасательные жилеты, все немедленно перестали укачиваться. Наконец начали опасный поворот. Судно легло на левый борт, и крен достиг пятидесяти градусов. Десяток показавшихся бесконечными секунд — и судно со стоном и скрежетом выпрямилось. Не прошло и двух часов, как все снова стали укачиваться. Пожалуй, за все последующие годы плавании в океане мне ни разу не довелось попадать в такую критическую ситуацию, как в этом первом рейсе в январе 62-го года. Ураганный шторм прихватил нас в тот раз и на обратном пути, у самого входа в Английский канал, когда с левого борта уже был виден мерцающий маяк на мысе Лизард. Сильный, внезапно налетевший шквал не позволил убрать вовремя косые паруса в носовой части судна, и оно стало зарываться бушпритом в воду. Посылать туда людей было нельзя. Я видел, как все тот же Овчухов, широко расставив ноги и поддерживаемый двумя матросами за бока, расстреливал натянувшиеся фалы из автомата Калашникова, и паруса поочередно с пушечным громом улетали в ночь. Наконец, когда отстрелили последний парус — бом-кливер, судно выпрямилось и перестало черпать воду.

Значительно позднее, плавая на других, более современных судах, я понял высокую степень их безопасности по сравнению с парусником. На них, однако, никогда не возникало странного ощущения полета, которое охватывает только на палубе парусника, бесшумно движущегося в океане, чуть накренясь на один борт. Пароходы, толкаемые винтом, рассекают воду, как плуг пашню — парусник же, перемещаемый как и волна, ветром, не режет воду, а движется вместе с ней. И вместо постоянной неприятной вибрации палубы и стука машин — полная тишина, нарушаемая только негромким шелестом волны о борт и скрипом снастей рангоута.

Удивительной и романтичной казалась мне и специальная вахта, существовавшая на «Крузенштерне» и упраздненная за ненадобностью на современных судах с их прекрасным обзором из ходовой рубки и радиолокацией.

На самой крайней верхней носовой палубе — полубаке, где висит медный корабельный колокол-рында, стоял вахтенный матрос — впередсмотрящий. Каждый час он должен был отбивать «склянки» — время до конца вахты, и докладывать на мостик обо всех опасностях, которые он видит по курсу судна. «Горизонт чист, ходовые огни горят ясно», — слышался время от времени над палубами его голос. Одна из первых песен, написанных в 1962 году на «Крузенштерне», так и называлась — «Впередсмотрящий»:

Маяк далекий в темноте погас.

Ползет туман, и близок шквал летящий.

Не отводи от горизонта глаз,

Впередсмотрящий, впередсмотрящий.

А чего стоили звучные команды, гремевшие по трансляции, когда судно выполняло какой-нибудь маневр: «Все наверх! На брасы, на правую, все реи бакштаг правого галса!»

Ставя и убирая паруса, моряки палубной команды с удивительной легкостью взбирались по вантам на реи и салинги, ловко и уверенно перемещаясь на огромной высоте. Глядя на них, казалось, что дело это совсем простое. Нам же, прикомандированным штатским, категорически запрещалось даже на метр отрываться от палубы. И все-таки — проплавать полгода на паруснике и ни разу не подняться на мачту было выше моих сил. Плавали мы в это время в Карибском море, погода была тихая, и я решился попробовать свои силы. Командирский мостик на «Крузенштерне» расположен около первого грота. Поэтому для своих подвигов я выбрал второй грот, имея в виду, что вахтенные на мостике обычно смотрят вперед и назад не оглядываются.

Надев выпрошенный у боцманов страховой пояс с карабинчиком, я, оглядевшись по сторонам, начал понемногу подниматься по вантам и так довольно легко достиг марсовой площадки — метрах в двадцати пяти выше палубы. Этого, однако, мне показалось мало, и я решил добраться до салинга. От марсовой площадки вверх вели уже более узкие ванты, да и угол их был куда круче. Стараясь не смотреть вниз, я бодро двинулся дальше, но в какой-то момент, не удержавшись, все же бросил взгляд вниз и оцепенел. Где же судно? Подо мной расстилался необозримый синий океан, и только внизу у самого основания мачты желтела какая-то узкая полоска. Голова моя закружилась. Вдруг ощутивший себя в пустоте, как муха, висящая на зыбкой паутине, я дрожащими руками пристегнул карабин страхового пояса к вантине и ухватился за нее обеими руками. Дальше рассказывал старпом.

«Когда тебя снимали, — похохатывая, объяснял он, — то снимали втроем. Два моряка тебя страховали, чтобы ты с перепугу не свалился, а третий пальцы твои от вантин отжимал». Третьим был все тот же старшина Овчухов, человек страшной физической силы. На пари он не просто гнул руками подкову, а разрывал ее на части. Это он пытался мои пальцы от вантин оторвать! «Но ничего у него не вышло, — продолжал старпом, — ты только головой мотал и мычал, а вантины так и не отпускал. Пришлось Овчухову дать тебе легкий подзатыльник, чтобы ты отключился. Тут ты враз пальцы разжал, и тебя забрали». От «легкого» овчуховского подзатыльника месяца два у меня все не проходил кровоподтек на шее.

По вечерам на шканцах, на открытой палубе, крутили кино. Натягивался экран, и прямо под густой темнотой тропической ночи вспыхивал луч кинопроектора. Зрители сидели на «банках», поставленных на палубе. А над нами мерно, в такт легкой судовой качке, раскачивались над черными реями яркие, непривычно близкие южные созвездия. Под свежим впечатлением от моего неудачного путешествия на салинг, сидя на «банке» и глядя на качающиеся созвездия, я начал придумывать ту самую пиратскую песню, о которой позднее упоминал Визбор:

Моряк, забудь о стороне родной,

Когда сигнал «к атаке» донесется.

Поскрипывают мачты над волной,

На пенных гребнях вспыхивает солнце.

Земная неизвестна нам тоска

Под флагом со скрещенными костями,

И никогда мы не умрем, пока

Качаются светила над снастями.

Через пять лет, в 1967 году, когда готовилась к изданию в Ленинграде первая книжка моих стихов «Атланты», редактор справедливо указал мне на то, что строчка, использованная мной для рефрена — «И никогда мы не умрем, пока качаются светила над снастями», — синтаксически неверна. Песня, однако, уже пелась, и переделывать строчку было невозможно. Так она и осталась без изменений.

Помимо привыкания к трудностям морской жизни, много хлопот доставляло нам привыкание к жизни военно-морской, с ее жестким и часто тупым укладом, «боевой и политической подготовкой». Помню, в первые месяцы пребывания на судне я обратил внимание, как старательно матросы «драят медяшку». «Не проще ли было бы заменить все эти медные поручни хромированными или никелированными?» — спросил я у старпома Шишина.

«Нет, — ответил он, — матрос в море должен всегда быть занят. Все пиратские бунты оттого и происходили, что у людей появлялось свободное время». Он был прав. Когда, уже подружившись с нашими офицерами, я вдруг спрашивал, для чего нужно делать то или другое бессмысленное, на мой взгляд, дело, они с грустной улыбкой отвечали: «Чтобы служба медом не казалась». Они же объясняли мне, что если командир, отдав приказ, понимает, что приказал не то что надо, он свой приказ все равно отменять не должен, иначе подорвет свой командирский авторитет.

Виктор Константинович Шишин, тогдашний старпом на «Крузенштерне» в звании капитана третьего ранга, был одним из первых моих морских наставников. Он терпеливо и доходчиво объяснял мне основные правила корабельной жизни и устройство судна. Невысокого роста, плотный, с седоватым ежиком густых волос, узкой щеточкой усов и озорными глазами, он как будто одновременно успевал повсюду, кого-то распекал, чем-то командовал. «Старпом — это собака на корабле! — объяснял он мне. — Он должен все делать и всем командовать. Командир только в самый ответственный момент появляется на мостике, и то в белых перчатках». Мы с ним подружились. После возвращения я неоднократно бывал в его тесной квартирке в Кронштадте, где ютилась его семья. После 1966 года я потерял его из виду. Позднее мне рассказали, что он стал командиром современного гидрографического судна и умер от неожиданного инфаркта в одном из рейсов.

Говорят, что умер мой старпом

В дальнем рейсе, в море Средиземном.

Пожелать такой кончины всем нам

Мог бы я во времени ином.

Говорят, что умер мой старпом.

От инфаркта умер, в одночасье.

Давние понятия о счастье

Сразу полетели кувырком.

Тот залив холодный подо льдом,

Дом казенный в стынущем Кронштадте,

Где когда-то пили на закате,

Нынче вспоминаются с трудом.

Не смотреть мне с ним на острова.

Спирт с водой не смешивать в стакане,

Не учить английские слова

Темной ночью в теплом океане.

Где поет о перемене мест

Парусов тугое оперенье

И мерцает над бушпритом крест.

Наклоненный для благословенья.

Командиром «Крузенштерна» тогда был Павел Васильевич Власов, старый и, по-видимому, опытный моряк, но «высших женских курсов» явно не кончавший, зато владевший, как говорили наши офицеры, «тремя языками: строевым, матерным и русским со словарем». Уже при возвращении в Балтийск, еще на рейде, к нам на борт прибыли таможенники для досмотра. Закончив свою работу, они пришли в кают-компанию на обед. Как раз в тот момент началась швартовка судна, и швартующий нас буксир, неудачно потянув за буксирный конец, чуть не вырвал носовой кнехт на полубаке. При этом с мостика по всей судовой трансляции раздался такой чудовищный мат Власова, что обедавшая таможенница поперхнулась супом и пришлось вызывать врача. Помню, он попросил меня заняться с ним английским языком, тем более что ночные вахты наши совпадали. Дело это оказалось трудным, поскольку английские слова отскакивали от его уха, как горох от стенки. Тем не менее одно слово, «эбаут», командир запомнил сразу. «В нем что-то родное звучит», — объяснял он мне. И во всех случаях при встречах с англичанами говорил «эбаут». Спросят его, бывало, например: «Какова длина вашего судна — метров сто?» Он отвечает: «Эбаут». Гости довольны, кивают. «А сколько вы уже плаваете, в океане, месяца четыре?» «Эбаут», — отвечает он. И опять все в порядке.

Примерно год спустя, во время второго похода на «Крузенштерне», мы зашли на английскую военно-морскую базу в Гибралтар, и командующий базой контр-адмирал сэр Томас Бест пригласил командира экспедиции и командиров судов, среди которых был и Власов, на званый обед, где роль переводчика пришлось играть мне. Когда подали черепаховый суп и лакеи, стоявшие сзади, налили какую-то прозрачную жидкость из графинов в плоские бокалы, поставленные перед нами рядом с обычными рюмками и фужерами, Павел Васильевич, схватив своей крепкой волосатой рукой бокал, сказал: «Переведи — за мир и дружбу!» — и, крякнув, выпил. Адмирал начал что-то смущенно говорить по-английски. Смысл его слов, которые я переводить командиру не стал, состоял в том, что это не вино, а виноградный соус, который доливают в черепаховый суп.

В другой раз, в Центральной Атлантике, где вокруг судна все время сновали акулы, какой-то умник объяснил Власову, что капитан, который съест сердце акулы, становится бесстрашным на всю жизнь. Сразу же после этого началась настоящая кампания по ловле акул, к которой активно подключились наши офицеры. Наконец у какой-то отборной акулы было вынуто сердце, его то ли сварили, то ли поджарили, и вестовой на специальном блюде на глазах у всей команды понес его в командирский салон, куда были приглашены помощники и где на столе ожидала закуски бутылка «Столичной». Не прошло, однако, и пяти минут, как из салона выскочил командир с багровым лицом и кинулся к фальшборту. Зная, что его никогда не укачивает, я был немало удивлен его бурной реакцией на акулье сердце. Так ему и не удалось стать «бесстрашным капитаном».

Несколько раз он выручал меня из довольно критических ситуаций. Дело в том, что у меня почему-то с первых дней пребывания на «Крузенштерне» сразу же не сложились отношения с нашим замполитом.

У замполита были свои непреложные правила. Он считал, например, что рядовые моряки и старшины могут читать только балтийскую многотиражку «Страж Балтики», где все изложено специально для них. А вот центральные газеты — «Правду» или «Известия», они читать не должны, потому что могут кое-чего там и не понять. Поэтому центральные газеты должен нм комментировать и объяснять он сам. Что касается офицеров, то они могут читать и центральные газеты самостоятельно. А вот вольнодумные издания вроде «Литературной газеты» не имеет права читать уже никто, поскольку от них можно ждать разных идеологических диверсий.

С самых первых дней, как только мы появились на «Крузенштерне», наш замполит почему-то начал подозревать во мне опасного вольнодумца.

Поводом для этого послужило мое явное сопротивление его приказу не появляться на верхней палубе без головного убора, а также покидать ее всякий раз, когда мы встречаемся с военными судами — «чтобы не нарушать строгого облика военного судна своим распущенным видом». Кроме того, я возражал, хотя и безуспешно, против необходимости сидеть каждый понедельник на занятиях по марксистской философии, наивно ссылаясь на законченный институтский курс этой науки. Конфликт с замполитом, чреватый для меня потерей загранвизы, еще обострился после тот, как по его приказу судовая трансляция с утра до ночи беспрерывно на полную громкость передавала одни и те же, безумно всем надоевшие за полгода плавания, песни с нескольких запертых пластинок. В начале книги я уже упоминал о совпадении его мнения о главном назначении радио с мнением моего покойного деда. Среди прочих была там одна особенно опостылевшая мне лирическая песня:

Девушки сидят на подоконнике.

Обнявшись, вполголоса поют.

Где-то их, наверно, ждут поклонники.

Ну и пусть немного подождут.

В конце песни говорится, что девушки ее «оборвут, не кончив, и со смехом побегут с ребятами в кино, и оставят песню грустным эхом биться в запотевшее окно». Песня эта, крутившаяся много раз на дню, обрыдла нам всем, но замполиту она нравилась, и просьбы ставить ее пореже успеха не имели.

В тот день, по случаю женского праздника 8 Марта, обед в кают-компании, где мы, штатские, сидели в самом конце офицерского стола, был праздничным. Павел Васильевич по такому случаю надел парадную тужурку с многочисленными орденами. Слева от него, как и положено, сидел замполит, справа — старпом. Подали борщ, и замполит налил себе полную тарелку. И тут, как назло, снова зазвучала эта несчастная песня. Я решил идти ва-банк. «Павел Васильевич, — громко спросил я через весь стол, — разрешите обратиться?» «В чем дело?» — спросил он подозрительно. — «Почему в День советских женщин у нас по радио поют такие идейно невыдержанные песни?» Офицеры, разговаривавшие за столом, отложили ложки и стали прислушиваться. Замполит, кося на меня недобрым глазом, тем не менее набрал в рот полную ложку борща. Это-то его и подвело. «Ну, как же, — продолжал я, — вы послушайте, какие оскорбительные, пошлые слова про наших женщин звучат в этой песне!» «Какие?» — покосившись на замполита, снова спросил Власов. «А вот про них говорится, что они «оборвут, не кончив и со смехом»». Тут замполит от неожиданности и возмущения поперхнулся и весь свой борщ выдал на ордена парадной тужурки командира. Над столом повисла мертвая тишина. «За борт», — брезгливо отряхивая салфеткой ошметки капусты с лацканов, коротко бросил командир. «Его?» — с надеждой спросил оклемавшийся замполит. «Пластинку», — рявкнул Власов и, поднявшись, вышел из кают-компании.

Замполит, однако, был человек опытный и злопамятный. До этого он служил в Клайпеде на базе подводных лодок, где любил разбирать персональные дела, связанные с супружескими изменами. «Что же это происходит, — заявил он как-то на партийном собрании. — Офицеры плавают в море, другие моряки с ихними женами спят, а политработники стоят в стороне? Так не пойдет. Мы должны к этому вопросу подключиться». В случае со мной он тоже ждал своего часа и дождался. Поход наш уже перевалил за половину, когда московское радио вдруг передало мою песню «Снег» в исполнении артиста Юрия Пузырева. Примерно через день после этого ко мне явилась делегация от боцманской команды с просьбой написать «такую же хорошую песню про море, про то, как мы здесь всякие трудности переносим вдали от жен и подруг, но все-таки море любим больше». «Только, если можно, — сказал Овчухов, возглавлявший делегацию, — напишите попросту, по-матросски, без всяких интеллигентских выкрутасов». И я на свою беду попробовал, написав шуточную матросскую песенку:

…Ах, не ревнуй меня к глазам лукавым,

А ты ревнуй меня к придонным травам.

Ах, не ревнуй меня к груди налитой,

А ты ревнуй меня к песне забытой.

Мне бы вовсе ее не слушать, —

Как услышу, дышать невмочь.

Снова песня источит душу

И из дома погонит прочь.

Морякам новая песня как будто понравилась. Во всяком случае, они ее тут же переписали и даже пару раз успели исполнить на баке вечерком под баян, на котором виртуозно играл старшина второй статьи, известный сердцеед Слава Агуреев.

На следующий день, однако, начались неприятности. Распевавшие песню неожиданно получили по два наряда вне очереди, а сам текст песни у них был конфискован. Ко мне явился замполит и сказал: «Ну, когда мы в базу вернемся, с вами Особый отдел будет разбираться за ваши идеологические диверсии. А я все-таки хочу спросить, как это так — я дней и ночей не сплю, личный состав неустанно воспитываю в духе постоянной преданности и идейной чистоты, а вы взяли и мне его весь в один день морально разложили?» Я не на шутку испугался: «Чем же это я разложил?» «Вы что, и вправду не понимаете или ваньку валяете? Это ваши слова?» — И он сунул мне под нос отобранную у Агуреева тетрадку, где под мою диктовку был записан текст песни. — «Мои». «Ну вот, а еще отпираетесь, — сказал он с торжествующей улыбкой. — Вы тут ясно пишете, что у женщины есть грудь!» «Ну и что?» — не понял я. — «А то, что вы таким образом на секс намекаете. А для советского человека у женщины грудь в любви — не главное, главное — это моральный облик!» Сразу стало ясно, что общего языка мы с ним не найдем…

Дело однако было не в «сексуальной строчке». Главной крамолой для замполита были вовсе не тексты моих песен, а сам факт появления их на судне, который не вписывался в установленный нм жесткий регламент постоянного заполнения матросских ушей произведениями могучей советской песенной индустрии. Более всего его встревожило, что матросы эту песню (и другие мои песни) переписали, разучили и поют сами, даже не спросив у него на это разрешения. «Это что же, сегодня они ваши тексты переписывают, а завтра уже откровенно враждебные начнут петь!» За несколько дней перед этим он конфисковал у инженера из нашей группы Сергея Земскова большую бобину с песнями Булата Окуджавы и демонстративно кинул ее за борт. Судя по всему, он рад был бы то же самое немедленно сделать со мной. Так в масштабах нашего судна, как в капле воды, отобразилась ситуация с отношением бдительных партийных инстанций к авторской песне, в которой они сразу же уловили «чуждый голос».

В начале июня, когда «Крузенштерн» возвратился в Балтийск, замполит ухитрился внести историю со злополучной песней в свое политдонесение, которое попало на стол к тогдашнему начальнику политотдела Дважды Краснознаменного Балтийского флота контр-адмиралу товарищу Почипайло. Туда же шустрый замполит принес и отобранную у матросов магнитофонную пленку с записью той песни, с просьбой прослушать для определения меры пресечения для автора, «разложившего личный состав». Начальник политотдела, как рассказывали мне потом случившиеся там офицеры, торопился в Калининград на футбол — команда балтийцев играла с каким-то сильным противником, но все-таки выслушать песню согласился. «Ну, что же, — сказал он потом, надевая фуражку, — ничего особенного, правильная песня. Она показывает, что моряк должен любить море больше, чем бабу». И, уже выходя в дверь, обернулся и твердо закончил: «Разрешить!» Это мудрое решение определило не только судьбу песни, которая не стоила обсуждения в столь высоких инстанциях, но и судьбу автора, дав ему возможность плавать в океане и дальше.

За последующие тридцать лет плаваний в океане мне немало довелось иметь дел с замполитами или «первыми помощниками», как их называют в гражданском флоте. Бывали среди них и порядочные люди. Но уж сама природа этой совершенно ненужной на судне должности такова, что в лучшем случае обязывает человека к безделью, а в худшем — к соглядатайству и доносительству. Отдельные представители славной этой профессии ухитрялись успешно сочетать первое со вторым. Когда судно находится в рейсе несколько месяцев подряд, хуже всего на нем тому, кому делать нечего. Я помню, как мучился один из наших «перпомов» на судне «Академик Келдыш», изнывая от вынужденного безделья. Стосковавшись по земле и оставленному им на берегу садовому участку, он устроил на аварийном мостике над ходовой рубкой настоящую оранжерею, которой мог бы позавидовать самый взыскательный садовод.

Одним из самых порядочных первых помощников, встретившихся мне, был Николай Григорьевич Тур, долгие годы плававший на «Дмитрии Менделееве». О его щепетильности и деликатности ходили анекдоты. В одном из рейсов накануне дня 8 Марта мы готовили стенгазету, чтобы вывесить ее наутро в кают-компании. Часов в 12 вечера выяснилось, что надо срочно что-то нарисовать. Беспокойный и настырный заместитель начальника рейса, бывший к тому же еще и представителем партбюро Института, настропалил Тура пойти и срочно поднять второго электромеханика — штатного судового художника. Перлом отправился к нему в каюту, но тут же вернулся, несколько сконфуженный. «Понимаете, я постучался к нему, а у него, оказывается, женщина. Я не решился их беспокоить», — смущенно объяснил он.

В первом моем плавании на борту «Крузенштерна» появилась еще одна песня «Прощание с городом», начинавшаяся словами:

Мне разлука с тобой знакома.

Как у времени ни проси.

Он горит у подъезда дома.

Неуютный огонь такси.

Чемодан мой несут родные,

И зеленый огонь погас,

И плывут твои мостовые.

Может, нынче в последний раз.

Песню эту я, по возвращении на берег, несколько раз где-то спел, а потом начисто про нее забыл. Прошло много лет. В 1999 году мне в руки попал недавно составленный сборник песен, которые пели наши солдаты в Афганистане во время несчастной афганской войны, и я с удивлением обнаружил там эту песню с пометкой «автор неизвестен».

Второй поход «Крузенштерна» зимой 62-го – 63-го годов был тоже нелегким. Новый 63-й встречали в океане. Поскольку на военном судне был строгий сухой закон, то, укрывшись в одной из дальних кают, раскачиваемой ночным штормом, пили спирт, разведенный наскоро в химической колбе. Свежеразведенный спирт, как всегда, попахивал резиной и дымился, растворяясь в опресненной воде. Прямо с мостика после вахты, сменившись в момент прихода Нового года, в «ноль» часов, к нам попал лейтенант Володя Георгиев, замерзший, с окоченевшими руками и красным от ледяного ветра лицом. Ему налили спирта, и он, расчувствовавшись, начал предлагать тост «за тех, кто на земле», за наших жен, «которым сейчас труднее, чем нам, потому что у нас тут соблазнов никаких нет, а у них — сплошные соблазны». Тост этот, однако, мужской поддержки не получил, и Георгиеву пригрозили, что ему больше не нальют, если он и далее будет нести чушь. В результате этого спора в первый день Новою года появилась песня «За тех, кто на земле».

В этом втором зимнем походе, в отличие от первого, когда мы проплавали полгода «без берега», заходы в иностранные порты все-таки были. Первым из них, и вообще в моей жизни, стал заход в порт Гамильтон, на Бермудские острова. Тогда мы еще мало что знали о зловещем Бермудском треугольнике и ничего особенно здесь не опасались. Наоборот, зеленые, залитые ласковым солнечным светом Бермудские острова, забитые респектабельными отдыхающими из всех стран мира, улыбающиеся женщины всех цветов и оттенков после месячного плавания в зимней штормовой Атлантике показались нам призрачным раем. К судну тут же подогнали два автобуса с девицами, однако наш бдительный замполит на борт их не допустил. «Как вы так долго обходитесь без женщин?» — удивлялись журналисты местных газет. Вид нашего парусника настолько восхитил губернатора Бермуд, дядю английской королевы, что он специально вызвал из Лондона киносъемочную группу, чтобы снять «Крузенштерна».

Поскольку во втором походе район работ был поюжнее, то и погода была получше. Когда пересекли северный тропик, началась такая жара, что в каюте спать стало практически невозможно. Пришлось устраиваться на палубе, на шканцах или ботдеке. За несколько месяцев я привык, пробуждаясь, видеть над собой напряженные паруса и слышать успокаивающее негромкое поскрипывание рангоута. Так появилась песня «Паруса «Крузенштерна»»:

Расправлены вымпелы горло.

Не жди меня скоро, жена, —

Опять закипает у борта

Крутого посола волна.

Под северным солнцем неверным.

Под южных небес синевой —

Всегда паруса «Крузенштерна»

Шумят над моей головой.

И дома порою ночною,

Лишь только раскрою окно,

Опять на ветру надо мною

Тугое поет полотно.

И тесны домашние стены,

И душен домашний покой.

Когда паруса «Крузенштерна»

Шумят над моей головой.

Пусть чаек слепящие вспышки

Горят надо мной в вышине.

Мальчишки, мальчишки, мальчишки

Пусть вечно завидуют мне.

И старость отступит, наверно, —

Не властна она надо мной.

Когда паруса «Крузенштерна»

Шумят над моей головой.

Песня эта первоначально была придумана на мой собственный мотив, но примерно через год композитор Владимир Струненко, живший в Мариуполе, в давние времена не слишком удачно переименованном в город Жданов, написал свою музыку на этот текст и послал песню на радиостанцию «Юность». За почти сорок лет песня «Паруса «Крузенштерна»», постоянно прописанная на судне, обошла вместе с ним немало морей и океанов. Побывав снова на «Крузенштерне» в 1996 и 1998 годах (теперь «Крузенштерн» — учебное судно Калининградской мореходной академии), я убедился в том, что ее неизменно поет уже не первое поколение плавающих на нем курсантов. Несколько лет назад вышла большая книга, посвященная славной истории этого парусника, и мне было приятно, когда составители попросили у меня для публикации автограф песни.

Я уже упоминал, что более трех месяцев во втором походе мы проработали в жарких тропических широтах Атлантики. Запасы пресной воды были скудными. Стопроцентная влажность и жара даже ночью не давали передышки. Горячий душ устраивался только раз в месяц (три человека под один рожок, не более чем на пять минут). Глаза, обожженные солнцем и разъеденные соленой водой, слезились от конъюнктивита. Постоянная солонина с томатной пастой и комбижиром корежила наши неопытные желудки. Все члены экипажа стосковались по твердой земле под ногами вместо валкой и скользкой палубы, по освежающему холоду вместо изнурительной тропической жары, по деревьям и снегу. И вот в самом начале апреля мы пришли в канадский порт Галифакс в Новой Шотландии. На заснеженном холмистом берегу стояли столь милые нашим стосковавшимся глазам березовые рощи, сменявшиеся сосняком. Я еще мало поездил по миру и наивно полагал, что березы растут только в России. Уже потом выяснилось, что растут они — но всему земному шару за редким исключением. Увиденный пейзаж настолько напомнил родное Подмосковье, что у всех защемило сердце. Тогда-то и появилась на судне грустная песенка «Над Канадой небо сине», начавшая сразу же существовать как бы отдельно:

Над Канадой, над Канадой

Солнце низкое садится.

Мне уснуть давно бы надо.

Только что-то мне не спится.

Нал Канадой небо сине.

Меж берез дожди косые, —

Хоть похоже на Россию,

Только все же — не Россия.

Примерно через год канадское радио в передаче на русском языке сообщило: «Как нам стало известно, в Советском Союзе впервые написана песня о Канаде. По нашим сведениям, написал ее моряк с военного парусника «Крузенштерн»». После этого по радио прозвучал фрагмент записи этой песни. Уже значительно позднее, в 76-м году, во время 16-го рейса научно-исследовательского судна «Дмитрий Менделеев», попав на заход в столицу Новой Зеландии Веллингтон, я услышал в гостях у новозеландского профессора Киблуайта песню на английском языке, записанную на пластинку, которая показалась мне странно знакомой. Она называлась «Заход солнца в Канаде» («Sunset in Canada») и представляла собой довольно точный английский перевод моей песни. Правда, исполняло ее женское трио под джаз так красиво, что опознать первоисточник было не просто. За минувшие десятилетия песня широко распространилась среди русской эмиграции в Канаде и пользуется там популярностью. Труднее было с публикацией этой песни у нас. В начале 70-х главный редактор одного из толстых журналов снял ее уже из набора как «явно эмигрантскую».

В декабре 2000 года на авторском вечере в городе Жуковский ко мне подошла женщина, в прошлом работавшая в горкоме комсомола, и рассказала, как в конце 70-х она, увлекаясь авторской песней, пела песню про Канаду на каком-то конкурсе, за что получила грозную отповедь начальства. Не успокоившись на этом, она выяснила фамилию автора и пыталась узаконить эту песню в своем репертуаре. «Не морочьте нам голову, — сказали ей в горкоме. — Городницкий — известный советский ученый, а песня написана типичным эмигрантом».

На песню эту написано немало пародий в разное время. Самая первая из них связана с печальным событием, случившимся в Северной Атлантике. Неподалеку от нас в 1963 году трагически погибла американская атомная подводная лодка «Трешер». Оказавшись вблизи от места, где это случилось, мы узнали об этом сначала по радио, а потом в районе появился целый американский флот, ведущий поиски. Из сообщений по радио наше начальство поняло также, что поскольку лодка атомная, то в результате бедствия могло раздавить атомный реактор, что создает радиоактивную угрозу. Надо было что-то срочно предпринимать. У нас на «Крузенштерне» где-то в боцманских кладовых гнили три положенных по штату старых и проржавевших от морского влажного воздуха радиометра. Они находились на попечении одного из боцманов, числившегося «военным химиком». Попытка включить их и померить радиацию ничего не дала — дозиметры были неисправны. Вот тут-то командир Власов вспомнил обо мне. Дело в том, что я, по военной специальности, приобретенной в институте, — инженер-радиометрист. Меня немедленно вызвали на мостик, где Власов, демонстрируя знание сразу всех трех языков, которыми владел, приказал: «Исправить, измерить и доложить».

Нельзя не отметить в связи с этим, что когда я впервые попал на военное судно, то четкость команд и докладов об исполнении, все охватывающий и предусматривающий корабельный распорядок, грозные кары за малейшее отклонение от указаний создали у меня, новичка, обманчивую иллюзию, что уж на военном-то флоте в отличие от «гражданки» существует железный порядок. В 11 часов 15 минут, например, принудительная трансляция разносила по всем судовым помещениям такую команду: «Окончить корабельные работы — команде руки мыть», — чтобы никто не забыл вымыть руки, и только через десять минут после того: «Команде обедать».

Уже значительно позднее, отплавав на военных судах, я усвоил, что бардак там не меньше, а пожалуй, даже больше, чем на гражданских, поскольку правду начальству все докладывать, как правило, боятся и поэтому четко, по-военному приложив лапу к уху, рапортуют «есть», хотя и знают, что не только «нет», но даже и быть не может. Мне неоднократно приходилось быть свидетелем того, как утяжеленное погонами и золотым шитьем начальство назначало сроки подготовки для выхода судов, зная наперед, что они нереальны, и подчиненные это отлично знали, но все молчали, опасаясь за свои «звездочки». Приходилось только удивляться, как все-таки при таких порядках мы ухитрились выиграть прошедшую войну. Остается предполагать, что у противника, несмотря на его хваленую немецкую педантичность, порядка было еще меньше.

Вооружившись тестером и паяльником и призвав на помощь весь свой прошлый опыт по ремонту радиометров, почерпнутый в основном в студенческие годы и в экспедициях в горы, я к концу дня с трудом собрал из трех отсыревших и ржавых радиометров один. Командир на мостике явно волновался. Сначала он каждые полчаса посылал ко мне вестового (телефона у нас в лаборатории не было), нетерпеливо поторапливавшего меня, потом врубил милую его сердцу судовую трансляцию и начал прямым текстом громко объяснять, что он думает обо мне и моих ближайших родственниках. Руки у меня тряслись. Нервозная обстановка, страх перед грозным начальством и боязнь не справиться привели к тому, что я второпях неправильно припаял концы ампервольтметра. Поэтому, когда я включил прибор, чтобы опробовать его, индикатор сразу же зашкалил, сигнализируя о сильнейшей радиации (более 100 рентген/час). Холодный пот прошиб меня. Я хорошо помнил описанную выше недавнюю историю с испытанием атомной бомбы на Новой Земле, когда у нас под Игаркой вот так же точно зашкалило все радиометры. Сопевший за моей спиной вестовой испуганно охнул и помчался докладывать на мостик.

Не успел я опомниться, как по всему судну оглушительно загремели колокола громкого боя, возвещая боевую тревогу. Приказав наглухо задраить все водонепроницаемые переборки и почему-то раздать противогазы, которые в подобных ситуациях, как известие, не слишком эффективны, командир дал полный ход, уходя из опасного района атомного заражения. Через два часа был объявлен всеобщий аврал по дезактивации судна. Мыли и чистили все, безжалостно сжигая ветошь, которой тщательнейшим образом протиралось все оборудование и даже рангоут. Только к исходу суток аврал завершился, противогазы были сняты, и мне было предложено снова провести контрольные измерения. Вот тут-то я и обратил внимание на то, что стрелочный индикатор у меня включен наоборот. Когда я включил его правильно, перекинув минус и плюс, стало ясно, что тревога оказалась ложной. Я, однако, к этому времени уже хорошо усвоил военно-морские порядки и докладывать начальству не стал.

По возвращении в Ленинград я рассказал об этой трагикомической истории Нонне Слепаковой, и она тут же выдала на песню «Над Канадой» такую пародию:

Месяц на небо подвешен

Иностранно и картинно.

Где-то рядом гибнет «Трешер»,

Гибнет радиоактивно.

И нельзя назвать причину,

От которой вся кручина, —

Хоть похож я на мужчину.

Только все же — не мужчина.

В 1969 году, когда начались трения с коммунистическим Китаем и произошли вооруженные пограничные столкновения на острове Даманский, замечательную пародию написал известный московский пародист Александр Борисович Раскин:

Над Китаем небо сине,

Меж трибун вожди косые.

Хоть похоже на Россию,

Слава Богу — не Россия.

А самую короткую пародию совсем недавно придумал Леонид Сергеев: «Надька, надо, Надька, надо».

В походе 63-го года я подружился с капитан-лейтенантом Володей Мигучкиным, оказавшимся поклонником моих песен. Нередко, выпив изготовленного им самим с большим искусством «шила» (так называется разведенный спирт, настаиваемый обычно на каких-нибудь ингредиентах), он начинал неостановимо петь свою любимую песню: «На материк, на материк идет последний караван». Это служило привычным сигналом для всех, что Володя уже «в норме» и пора расходиться. Я, однако, по молодости и авторскому тщеславию, был весьма польщен такой явной привязанностью к моей песне и решил испытать ее пределы. «Володя, вот ты все говоришь, что песня эта гениальная, и что ты только за эту песню — друг мне до самой смерти». «Ну и что — друг, конечно», — зарычал Мигучкин, прервав на минуту пение. «А вот тебе завтра скажет начальство, что Городницкий — враг народа и ты лично должен его шлепнуть вот из этого пистолета — что ты будешь делать?» — расслабившись от «шила», легкомысленно спросил я и тут же пожалел об этом. Вопрос оказался жестоким. Мигучкин внезапно замолчал и, уставившись в угол, долго и мучительно морщил лоб, на котором выступил пот от непривычного напряжения. Потом, так же не глядя на меня, неожиданно трезвым голосом медленно и твердо сказал: «Если прикажут — конечно, шлепну. — И, виновато взглянув на меня и взмахнув отчаянно рукой, добавил: — Только запью потом!»

Уже по дороге из Атлантики домой «Крузенштерн» зашел в Гибралтар, и я впервые увидел знаменитые Геркулесовы Столбы, отделявшие когда-то для древних греков Средиземное море от «истинного Понта» — Атлантики. Как раз в это время самый молодой из наших офицеров, уже упомянутый романтичный и наивный лейтенант Георгиев, получил радиограмму от жены, где она просила простить ее и объявляла, что уходит к другому. Среди офицеров «Крузенштерна» воцарился настоящий траур. На самого Володю было страшно смотреть. По совету судового врача Виталия Ласкавого за ним приглядывали друзья, «чтобы чего не случилось». Неожиданная эта беда касалась каждого. У любого из 126 мужчин, находившихся на судне, оставались дома жена или подруга.

За более чем тридцатилетнее пребывание в экспедициях, в замкнутых мужских коллективах, на долгие месяцы оторванных от дома — на Крайнем Севере и потом в океане, — мне неоднократно приходилось быть свидетелем немалого числа сердечных драм, разыгрывавшихся в итоге «столь долгого отсутствия» мужчин дома. По молодому недомыслию, полностью разделяя общее мнение окружавшей меня мужской среды, я привык относить это к ужасной изменчивой сущности женского характера, не дающей возможности им сохранить верность одному «отдельно взятому» мужчине. Это привело, в частности, к тому, что, плавая в океане, я написал немало стихов и песен «женоненавистнического» толка (к сожалению, как правило, не без оснований). Лишь значительно позднее я понял, что дело вовсе не в женщинах, а в существе любовных отношений, которые не допускают долгих разлук. «С любимыми не расставайтесь» — вот единственный надежный рецепт против измен.

Тогда же, стоя под Гибралтарской скалой и переживая по поводу злополучной радиограммы, мы вдруг вспомнили, что за много лет до нас и даже до нашей эры где-то здесь плавал легендарный Одиссей, который никак не мог вернуться на родную Итаку из-под стен разрушенной Трои, возможно, потому, что с навигацией у древних греков было еще хуже, чем у нас. И у него были все основания волноваться по поводу супружеской верности его подруги, дом которой осаждали многочисленные женихи. Он, правда, судя по данным мифологии, нисколько не волновался, а по возвращении попросту перебил всех мужчин, которых застал на территории своего дома. Мы были лишены этой приятной возможности, поэтому нам оставалось только переживать. Одиссей тем не менее стал близким мне героем, и в результате появилась песня, названная так же, как Гибралтарский пролив назывался у древних греков, «Геркулесовы Столбы», заканчивавшаяся довольно наивным призывом:

Ты не спеши меня забыть,

Ты подожди немного,

И вина сладкие не пей,

И женихам не верь.

Здесь же, в Гибралтаре, была написана еще одна, на этот раз уже «лихая» матросская песенка «Моряк, покрепче вяжи узлы», вполне в духе нашего тогдашнего настроения:

…Не верь подруге, а верь в вино —

Не жди от женщин добра:

Сегодня помнить им не дано

О том, что было вчера.

За длинный стол посади друзей

И песню громче запой, —

Еще от зависти лопнуть ей,

Когда придем мы домой.

Песню эту, как выяснилось уже через много лет, любил петь Высоцкий, и она сохранилась на записи в его исполнении.

На берегу мне поведали, что неподалеку от Гибралтара, в Испании, есть небольшое, но ухоженное кладбище, где на серых плитах надгробий латинскими буквами выведены русские имена, и мне вспомнились наши летчики и танкисты, погибшие на войне за «республиканскую Испанию» в 36-м году. Несчастная эта война, закончившаяся полным поражением и последующим истреблением в сталинских лагерях и тюрьмах многих ее советских участников, была очень популярна в годы моего довоенного детства. Мне было неполных четыре года, когда я, как и все, с гордостью носил «испанку» — высокую пилотку с кисточкой спереди — точно такую же, как героические бойцы республиканской Испании.

Возвратившись на судно, я написал песню «Испанская граница», где были такие строчки:

Каталонские лавры над бойцами шумят,

Где-то шепчут над ними магаданские ели.

Спят комбриги полегших понапрасну бригад.

Трубачи озорные постареть не успели.

Что делать, тогда, в начале 60-х и я, как и другие, еще наивно верил в «комиссаров в пыльных шлемах»!

Весной следующего, 64-го года, в марте, я летел через Москву в Арктику для участия в экспедиции на Северный полюс, на станцию СП-17. Самолет Полярной авиации должен был доставить нас из подмосковного аэропорта Захарково, где тогда базировались самолеты УПА, в Косистый, откуда нас забрасывали на льдину. Поскольку летел я на Полюс, то несмотря на теплый московский май, одет был соответственно — в унты, меховые брюки и выданный нам толстый водолазный свитер. Кроме того, нам, в обязательном порядке, выдавали револьвер, без которого нельзя было возить с собой секретные аэрофотоснимки, необходимые для работы, поэтому сзади у меня болтался офицерский наган-самовзвод в желтой кожаной кобуре. Сдать его в камеру хранения, положив в рюкзак, я побоялся — вдруг сопрут, а ездить с ним в московском метро тоже было не слишком удобно — меня дважды забирали в милицию и требовали документы.

Деваться мне было некуда, и во второй половине дня я приехал в гости к переводчику-испанисту Овадию Герцевичу Савичу, жившему в большом писательском доме поблизости от метро «Аэропорт». Увидев мое экзотическое экспедиционное одеяние и кобуру, Савич вдруг припомнил, что когда их отправляли в Испанию в 36-м (а он был там вместе с Эренбургом и работал переводчиком в советском посольстве), то им тоже выдавали такие же свитера и наганы. Как раз в тот день в дом пришли несколько стариков из числа участников войны в Испании. Незадолго перед этим, в связи с годовщиной гражданской войны в Испании, всем ветеранам ее была выдана памятная медаль на красной треугольной планке. Собралось их с такими медалями у Савича всего четверо или пятеро — больные измученные старики, чудом выжившие в потемках ГУЛАГа. Пили присланное Савичу Пабло Нерудой настоящее испанское вино — малагу, в непрозрачной густоте которой, дробясь, поглощается солнечный луч. Я рассказал о кладбище в Испании, и Савич попросил меня показать песню, которую я и спел неуверенным голосом, робея перед седыми ветеранами испанской войны. Тем большими были мои смущение и растерянность, когда я увидел на их глазах слезы.

Несколько лет спустя, уже в 67-м году, я познакомился в Мурманске с талантливыми мурманскими поэтами Борисом Романовым (бывшим тогда капитаном на спасателе), Владимиром Семеновым, Григорием Остером (служившим тогда матросом на Северном флоте и ставшим впоследствии известным детским писателем), а также с веселым и общительным парнем — редактором мурманского книжного издательства Александром Тимофеевым. Он предложил мне дать в их издательство книжку стихов. Как раз незадолго до этого в Ленинграде вышел первый мой сборник «Атланты», и предложение это было для меня неожиданной удачей. «Нам давай все, что хочешь, — сказал мне Саша. — У нас все пройдет». И я сдуру дал «все, что хотел». Рукопись же, вопреки легкомысленным посулам Саши Тимофеева, пошла в Москву, в Госкомиздат, где попала к штатному рецензенту, некоему Толмачеву, написавшему зубодробительную разгромную рецензию, более напоминавшую донос, после чего издательство рукопись сразу же мне возвратило, а Тимофееву крепко досталось.

Несколько лет назад мне в руки попали копии «Справки о работе Мурманского книжного издательства», представленной в мурманский обком КПСС, и доносительской рецензии А. Толмачева. Вот что писал бдительный Толмачев в рецензии по поводу песни «Испанская граница» и стихотворения «На смерть О. Савича», которые он назвал «идейно порочными»:

«Поэт так пишет о наших добровольцах, погибших в Испании:

Но молчат комиссары в той земле ледяной.

Им в завьюженной тундре солнце жаркое снится,

И колымские ветры все поют надо мной

У испанской границы, у испанской границы.

В стихотворении «На смерть О. Г. Савича» читаем:

И в строй встают из сумеречной мглы

Читатели — комбриги и комэски,

Что ждут его сейчас в горах Уэски

И в ледяных постелях Колымы.

Пускай толкуют из конца в конец,

Кто должен быть теперь его наследник.

Ликуйте, палачи, убит последний

Республиканской армии боец.

Выходит, что наши добровольцы, вернувшись из Испании, нашли гибель на Колыме. Это же явная ложь. И поныне еще здравствуют многие участники боев в Испании. Их можно найти и среди наших прославленных военачальников. И на каком основании О. Савич называется «последним бойцом республиканской армии»?

В этих же стихах А. Городницкий пишет о русской поэзии:

Воспитанница каторжных систем.

Что ты несла на смерть своим поэтам?

Трусливое молчание при этом

И скорбное молчание затем.

В стихотворении, посвященном О. Савичу, А. Городницкий доходит до откровеннейшего кощунства, затаптывая в грязь своих клеветнических выдумок все святое».

Вот еще несколько характерных цитат из рецензии:

«Проникнуты духом нигилизма, безответственной демагогии и такие стихотворения А. Городницкого, как «Поэты», «Слова», «Памяти Ф. Вигдоровой», «Бывшие уголовники». Идейную направленность этих произведений, их смысловую тональность можно легко уловить даже из коротких отрывков…

Противопоставление себя окружающим, неприятие нашей действительности приводят А. Городницкого в такое состояние, что он начинает угрожать:

Слова, что брошены, взрываются не сразу.

И сколько их еще не взорвалось.

Сказано весьма знаменательно. Здесь целая идейная и творческая программа, сформулированная с предельной четкостью и ясностью. После такого признания идейные срывы в творчестве А. Городницкого уже невозможно посчитать случайными, стихийными».

Досталось там и морским песням «Моряк, покрепче вяжи узлы» и «Не ревнуй меня к девке зеленой»:

«Веет гнильцой не только от тех стихотворений А. Городницкого, в которых затрагиваются социальные и политические проблемы. В стихах «Так любят», например, автор воспевает похоть, выдавая ее за проявление истинной любви. Махровую пошлость находишь в песне «Не ревнуй меня к девке зеленой»».

«Маска, я тебя узнал», — грустно сказал я, прочитав эту рецензию, и вспомнил замполита с «Крузенштерна».

Что же касается «Справки», представленной главным редактором издательства Р. Соколовой в обком КПСС, то, судя по ней, моя отклоненная рукопись попала в неплохую компанию. Вот отрывок из «Справки»:

«Издательство вынуждено было отклонить четыре рукописи по идейным мотивам: две прозаических и две поэтических.

В повести, отвергнутой издательством (Ю. Визбор «На срок службы не влияет») неправильно рисуется жизнь военнослужащих Советской Армии. Служба в армии представляется автору чем-то вроде срока, который необходимо отбыть. — неважно, как служить и выполнять солдатские обязанности, на срок службы это не влияет.

Оторванные от жизни, безыдейные стихи представил издательству молодой североморец Григорий Остер. Автора нельзя упрекнуть в чисто литературной бездарности. Но незнание жизни, нежелание учиться у жизни и от нее идти к стихам приводит к тому, что произведения его проникнуты или пацифизмом, или отчаянием, располагаются где-то вне времени и пространства. В стихах Остера действуют абстрактные лица, абстрактные солдаты, гибнущие неизвестно во имя чего. Абстрактный заключенный, преодолевая немалые трудности, бежит из тюрьмы и обнаруживает, что тюрьма — везде. (Совсем как в упомянутом выше стихотворении о пожаре в Игарке. — А.Г.).

Покорность судьбе, противопоставление «благополучных», «избалованных зарплатами» горожан — людям «бродячих» профессий, морякам и геологам, звучит в стихах автора другого сборника, Александра Городницкого. Автор вольно и бездумно обращается с именем В. И. Ленина… В другом стихотворении поэт считает возможным заявить:

Можно верить в идеалы

Только круглым идиотам.

А стихотворение «Бывшие уголовники», обращаясь к этим своим «героям», отбывающим наказание, заканчивает словами:

Лестно будет и детям моим и жене,

Если руку дадите честному мне.

К чести руководителей издательства надо сказать, что они расторгли договоры с авторами этих произведении и вернули им рукописи. Это не обошлось без споров, и довольно бурных. Рукописи всех авторов защищал и отстаивал их в темплане редактор раздела художественной литературы А. Б. Тимофеев, не сумевший разобраться в их идейной несостоятельности».

Бедный, неисправимо порядочный и наивный Саша Тимофеев! Представляю, как ему досталось от партийного начальства. Ему действительно трудно дышалось в затхлой обстановке своего подхалимского издательства. И это не могло не сказаться на его подорванном здоровье. Саша ушел из жизни безвременно, в отличие от авторов приведенных выше доносов. Возможно, и не следовало столь подробно излагать эти скучные документы, но уж очень точно они отражают дух советской эпохи, о которой многие ностальгически вздыхают.


Уже в третьем походе «Крузенштерна» в Северную Атлантику, когда мы заходили в Касабланку и опять в Гибралтар, после долгого плавания в открытом океане без заходов, мне почему-то с особенной четкостью вспомнился вдруг Эрмитаж, куда любил меня водить отец. Я попробовал написать стихи об атлантах, тем более что мы совсем недавно отплыли от Геркулесовых Столбов:

Когда на сердце тяжесть

И холодно в груди,

К ступеням Эрмитажа

Ты в сумерки приди.

Где без питья и хлеба.

Забытые в веках,

Атланты держат небо

На каменных руках.

Написанные стихи, однако, мне не понравились — что-то мешало читать их с листа. Я их отложил, а потом и вовсе забыл про них. Где-то примерно через месяц, перебирая старые бумажки у себя в каюте, я натолкнулся на них и собирался было выкинуть, как вдруг неожиданно для себя стал мурлыкать первую строчку на внезапно появившуюся нехитрую мелодию. Так получилась песня «Атланты».

Это неуловимое, но всегда ощущаемое различие между стихами, которые можно только читать, и стихами, которые обязательно надо петь, а читать с листа нельзя, до сих пор является предметом спора о стиховой правомочности авторской песни. Мне и самому многое здесь неясно — можно ли считать стихами те, что обязательно надо петь, или нельзя? Яростные дискуссии вокруг песен Высоцкого, Галича и даже Окуджавы, которым ревнители «чистого стихосложения» решительно отказывают в литературной принадлежности, с течением времени не стихают. Мне же представляется, что главное все-таки не в форме записи, а в том, чтобы строчки эти хотелось бы потом читать или слушать, а что именно — читать с листа или слушать с голоса или магнитофонной кассеты — не так уж важно…

Что же касается «Атлантов», то песня эта, получившая широкое распространение, в 1967 году, без моего участия и неожиданно для меня, заняла первое место во Всесоюзном конкурсе, стала чем-то вроде моей визитной карточки, а также объектом многочисленных пародий. Много лет ее поют на самых разных слетах и фестивалях авторской песни, как правило, в заключение, и при этом нередко еще встают. Последнее не слишком радовало меня, поскольку в памяти моей живы еще партийные гимны, под которые все вставали. Но в августе 1991 года, в дни неудавшегося путча, когда у Белого Дома мы безоружные хором пели эту песню под дождем, ожидая танковой атаки, я понял, что она еще не состарилась и не ушла в «официоз».

В 65-м году, после возвращения из третьего похода на «Крузенштерне», молодежная редакция ленинградского телевидения, которой руководила тогда талантливая радиожурналистка Галина Позднякова, пригласила меня с морскими песнями для участия в передаче. По этому случаю с «Крузенштерна», стоявшего тогда в Кронштадте, были откомандированы в Ленинград трое моряков — с гитарой и аккордеоном. Поселились они в квартире Нины Королевой, уезжавшей куда-то в это время, и по флотской привычке навели в квартире такую чистоту, что Нина после возвращения не узнала свой дом. «Нельзя ли их еще раз пригласить? — спрашивала она у меня. — Они мне вычистили до блеска все старые кастрюли и даже окна помыли!»

На телевидении же я впервые столкнулся с новыми для меня проблемами. «Вы — автор музыки? — строго спросила у меня дама — музыкальный редактор, прослушав запись песни «Над Канадой небо сине». — У вас там на шестом такте доминанта наступает на субдоминанту». Я очень испугался, поскольку не понял ни одного слова.

Миновало более трех десятков лет. Летом 1996 года, когда отмечалось 300-летие российского флота, мне вдруг позвонили из «Всероссийской молодежной лиги» и пригласили в Питер на торжественную встречу парусника «Крузенштерн», возвращавшегося с калининградскими курсантами на борту из кругосветного плавания. Трудно описать словами мои чувства и ностальгические эмоции, когда солнечным августовским утром я стоял в толпе встречающих на Английской набережной на Неве, куда (именно на то же место, где он стоял в мои школьные годы!) должен был пришвартоваться «Крузенштерн». Наконец над корпусами судоремонтного завода показались верхушки мачт, а сразу после этого из-за поворота — знакомый бушприт с наядой на форштевне.

Оркестр, ослепительно блестя медными трубами, грянул встречный марш. Почетный караул покачнул свои игрушечные карабины и сделал «равнение налево». Адмиралы, а их на этот раз набралось немало, неспешно потянули руки к золоту своих козырьков. Яростно защелкали затворы фотоаппаратов. Застрекотали телекамеры. Женщины вынули надушенные платки. На паруснике, корпус которого был теперь выкрашен в черный цвет с белыми полосами на фальшпортах, были подняты праздничные флаги расцвечивания. На реях мачт, широко расставив ноги, застыли курсанты в парадной черно-белой форме.

Сердце мое защемило, и в носу подозрительно защекотало. Я вспомнил наш первый зимний отход из Балтийска во вьюжном и морозном декабре 1961 года. На минуту показалось, что это не они, а я сам, моя глупая и наивная салажная юность, упрямо верящая в чудеса и приключения, возвращается из океана, открыв свою Америку. Господи, мы уже состарились, а прежние мои командиры, тогда еще молодые и веселые, давно уже отправились в бессрочный поход.

Командиров моих не припомню родной матерок, —

Бессловесны теперь, они в пятом плывут океане.

Давно нет в живых ни командира экспедиции Петра Сергеевича Митрофанова, ни капитана Павла Васильевича Власова, ни грозного старпома Виктора Степановича Шишина, ни судового врача Виталия Ивановича Ласкавого.

А это сверкающее свежей краской и манящее изяществом своих обводов судно так же молодо, как его нынешний экипаж, который тоже состарится быстрее, чем оно.

Протокол торжественной встречи судна завершался моим выступлением, которое было устроено на верхней палубе, где разместились и экипаж, и встречающие. Кроме того, громкоговорители-«колокольчики» были выведены на набережную, куда собралось довольно много народа поглазеть на диковинный парусник. Мы вместе с Мишей Кане, аккомпанировавшим мне на гитаре, стояли на краю спардека, спиной к фок-мачте. Перед нами, прямо на палубе, сидели загорелые мальчишки с синими «гюйсами». А за нашими спинами, над Николаевским мостом и Василеостровской набережной, ярко вспыхивали в косых лучах солнца белоснежные невские чайки.

Пусть чаек слепящие вспышки

Горят надо мной в вышине,

Мальчишки, мальчишки, мальчишки

Пусть вечно завидуют мне.

Не знаю, как они мне, а я им в этот момент завидовал. Вечером в офицерской кают-компании был учинен банкет для питерского и морского начальства. Много говорилось и еще больше пилось, и я с грустью смотрел на незнакомые лица и поневоле отметил, что из первого поколения «крузенштерновцев» не осталось уже никого. Помню, как поздно вечером я возвращался с борта «Крузенштерна» пешком через Николаевский мост на Васильевский и много раз оборачивался на его ярко иллюминованные мачты, горевшие на темном фоне ночных домов. Если перед смертью мне доведется вспоминать счастливые моменты в минувшей жизни, то этот я вспомню одним из первых.

Летом 1998 года я неожиданно снова попал на «Крузенштерн». В Лиссабоне состоялась Всемирная выставка «Океан, ЭКСПО-98». Мои друзья, связанные с Министерством рыбного хозяйства, пригласили меня вместе с женой в Лиссабон на выставку. К этой выставке была приурочена всемирная регата парусных судов, в которой принимал участие и «Крузенштерн», выигравший первое место. По приглашению капитана Олега Константиновича Седова мы, в качестве почетных гостей, прошли на судне три дня от Лиссабона до испанского порта Виго.

Нынешний полностью переоборудованный «Крузенштерн» мало напоминает то старое и запущенное судно с малосильным двигателем и без рефрижераторных установок, на котором когда-то плавал я. Он перестроен, снабжен современным двигателем, новой навигационной техникой. Теперь на нем постоянно плавают даже «коммерческие пассажиры» — иностранные туристы (их называют «тренизы»), с удовольствием изучающие парусное дело и с энтузиазмом взбирающиеся на ванты и латающие старые паруса. За каждый день пребывания на судне и возможность нести флотскую службу они платят звонкой валютой, что позволило переоснастить судно и обеспечить его всем необходимым, не ожидая нищенских бюджетных подачек.

А в сентябре 2000 года судьба подарила мне еще одну встречу с «Крузенштерном». По приглашению оргкомитета Грушинского фестиваля я вместе с группой бардов попал в Германию в Бремерсхафен, где состоялся всемирный фестиваль парусных судов. Более захватывающего зрелища я в жизни не видел, — сотни сияющих свежей краской, по-праздничному нарядных парусников под флагами всех стран мира, атакуемые толпами туристов, теснились вдоль длинных причалов, вывесив разноцветные флаги расцвечивания. Только на второй день нам удалось разыскать «Крузенштерн», стоявший на отдаленном причале. Он только что вернулся, одержав очередную победу в парусной регате, где разыгралась неожиданная драма. Когда судно уже приближалось к финишу, намного опережая своих соперников, радист принял сообщение «SOS», — терпела бедствие небольшая яхта. Капитан Геннадий Коломенский без колебаний сошел с дистанции для спасения людей, после чего «Крузенштерн» вернулся на дистанцию и выиграл гонки! Следует заметить, что сигнал бедствия был принят не только русским парусником. Шедший за ним польский парусник «Дар молодежи» также услышал сигнал «SOS», однако никак на него не прореагировал, боясь упустить призовое место.

Вечером следующего дня мы устроили на «Крузенштерне» праздничный концерт для экипажа, состоящего в основном из курсантов. При этом не обошлось без курьезов. В битком набитом курсантами кубрике любимый публикой бард Леонид Сергеев, автор весьма популярных шуточных песен, пел известную песню о двух тараканах. Когда он дошел до строчки: «Один таракан, что зовется Геннадий», в кубрике раздался взрыв смеха и аплодисментов, весьма озадачивший автора. Когда же он спел: «Второй таракан, что зовется Серега», аудитория устроила ему такие овации, что песню пришлось прервать. Я в то же время заметил, что сидевшие рядом со мной капитан и старпом покраснели и отвернулись. Оказалось, что первого зовут Геннадий Васильевич, а второго — Сергей Петрович.

Возвращаясь к давним временам первых походов на «Крузенштерне», нельзя не вспомнить еще одну колоритную фигуру — полковника Михаила Михайловича Казанского. Старый моряк, боевой офицер, командовавший ледовой службой на Балтике в годы блокады и разжалованный в качестве «стрелочника» после гибели вице-адмирала Дрозда, одаренный океанолог, человек неистребимого жизнелюбия и мальчишеского азарта — это он, будучи начальником гидрографической экспедиции, первым рискнул поддержать в 1961 году наше новое и во многом сомнительное начинание.

Плотная борцовская фигура в черной морской тужурке с четырьмя рядами боевых, а не за выслугу, орденов. Непокорный, не редеющий, а лишь поседевший, короткий ежик-вихор «под бокс». Не по возрасту озорные светлые глаза дворового хулигана. Он всегда был источником веселой и непобедимой энергии для окружающих. Мне довелось плавать с ним в 67-м году на Балтике, на учебном военном гидрографическом судне «Компас» и потом на Черном море, на судне «Горизонт». Каждое утро, пока мы стояли в Севастополе (Казанскому уже тогда было за пятьдесят), он переплывал корабельную бухту, вызывая зависть у молодых офицеров. Он в ту пору уже преподавал в Высшей военно-морской академии, где и я, с его подачи, одно время вел курс морской магнитометрии.

Помню, после первого занятия он и его друг капитан первого ранга Николай Иванович Егоров, доктор географических наук, тоже немало сил отдавший океанологии, подошли ко мне и сказали: «Надо бы отметить — все-таки первое занятие». «А где?» — спросил я. — «Ну как — где, мы люди флотские, привычные. Пойдем возьмем коньячку, лимончик и зайдем куда-нибудь в садик или в парадное». Мы отправились в ближайший гастроном у Черной речки и купили коньяк.

«Тут в садике холодно, — сказал Егоров, — пойдем лучше на проспект Смирнова, тут неподалеку, зайдем в кафе, возьмем кофе и с ним вместе выпьем». Кафе на проспекте Смирнова оказалось закрытым.

«Ну, тогда зайдем вот хоть в это парадное, — сказал на этот раз уже Казанский, — не на улице же пить». Мы зашли в парадное.

«Да как-то неудобно здесь, — произнес Егоров, — прямо внизу у двери. Поднимемся хоть на второй этаж, что ли». Мы поднялись на второй этаж.

«Ну, теперь можно, — сказал Казанский, — только вот из горла как-то пить нехорошо. Что мы, алкаши, что ли? Давайте в любую квартиру позвоним — хоть стаканчик попросим». «А удобно?» — засомневался я. «Чего ж неудобного — два полковника, люди солидные — не может быть, чтобы стаканчик не дали», — с этими словами Казанский позвонил в дверь, она распахнулась… и мы очутились в квартире Егорова, где ожидал специально по этому случаю накрытый стол.

Жена Михаила Михайловича Казанского Александра Александровна в самом начале нашего знакомства сказала мне как-то: «Я хотела бы, чтобы вы и другие ученики Михаила Михайловича приходили к нему не только когда он вам нужен, но и потом». Не знаю, как другие, но всякий раз, бывая в Питере, я звонил ему и приходил в старый дом близ Среднего проспекта на Съездовской линии моего родного Васильевского, где в запущенной коммунальной квартире, в узкой комнате, напоминающей щель, с высоким окном, выходящим на шумную проезжую часть, жили, не желая замечать нищеты и невзгод, двое гордых и несгибаемых пожилых и заслуженных людей, всю свою жизнь отдавших другим. Теперь Михаила Михайловича не стало.

Походы на «Крузенштерне» переменили мою жизнь. Уже в 63-м году я «завязал» с сухопутными экспедициями и твердо связал свою работу с океаном. Этому немало способствовало и то, что сам Институт геологии Арктики тоже понемногу изживал свою сухопутную специфику и все больше переходил на шельфовые моря. Не случайно теперь старый тот институт свое существование прекратил, а на его месте возникла новая организация — Севморгеология, начало которой, по существу, положили наши первые плавания.

На письменном столе в моей московской никуда не плывущей квартире, окна которой выходят на шумный Ленинский проспект, пылится крашеный шаровой краской большой автономный компас со спиртовой картушкой, подаренный мне в базе подводных лодок Линахамааре на Кольском военными моряками и вселяющий обманчивую надежду, что плавание еще продолжается.

В дальнем ящике стола много лет бережно хранятся вместе со значками участника экспедиций на Северный Полюс военно-морской значок «За дальний поход», врученный мне, как и всем членам экипажа, еще в 62-м году, и особо ценимый мною бронзовый жетон «За походы на «Крузенштерне»». На жетоне, слегка накренясь, летит вперед парусник, напрягая паруса. И я вспоминаю ласковое прикосновение горячей, пахнущей сосновой смолой палубы к босым ступням, созвездие Южного Креста, немного наклоненное над ночным океаном как бы для благословения, негромкие звуки баяна на юте, где курят отдыхающие после вахты матросы, мерцающие светила, раскачивающиеся над головой в черной сетке снастей, и соленые офицерские байки. И приходят на память предостерегающие слова старого римлянина: «Если парус теряет ветер, он становится обыкновенной тканью».

Жена французского посла

Летом 1966 года я отправился с геофизической группой из порта Находка на работы в Охотское море и Пенжинскую губу на борту старого гидрографического судна «Охотск», переоборудованного из бывшего минного заградителя. Это был старый угольный пароход, донельзя грязный, населенный полчищами крыс и тараканов, к которым приходилось привыкать так же, как когда-то в тундре к комарам.

Двухмесячные работы в осеннем Охотском море, с ею неожиданными ветрами и туманами, с сильными — более пяти узлов — приливо-отливными течениями в Пенжинской губе оказались нелегкими. Зато навсегда запомнились неповторимые по красоте скалистые охотоморские берега с их причудливыми очертаниями, живописные острова, привлекавшие некогда мореплавателей, путина в поселке Усть-Пенжина, где икру свежего посола ели из кастрюли столовыми ложками, нерпы и тюлени, высовывавшие любопытные морды у самого судна, особенно на стоянках, когда с палубы раздавались звуки музыки, огромные крабы, которых ловили прямо на рейде Магадана в Нагаевской бухте. Не зря это морс когда-то назвали Охотским. Не меньшее впечатление произвели на нас, новичков, попавших сюда впервые, и местные нравы.

Меня вместе с геофизиком Мишей Серяковым поселили в узкую, как щель, каюту, где были две койки, располагавшиеся одна над другой. Миша, как более молодой, влез на верхнюю койку, а мне досталась нижняя, чему я, однако, радовался недолго. Соседнюю каюту занимал третий механик, койка которого крепилась на одном кронштейне с моей. Поскольку переборки на судне были старые и расшатанные, любое движение койки соседа вызывало соответственное, как на качелях, движение моей. Первую неделю, пока мы следовали из Находки в Охотское море, все было относительно спокойно. Но в Охотском море третий механик, на мою беду, завел неожиданно бурный роман с судовой врачихой, разбитной шатенкой, изнывавшей от полного безделья. С вахты он сменялся в полночь, и где-то, начиная с половины первого, едва я успевал заснуть, меня будил ритмичный и громкий скрип и такое же ритмичное хождение вверх-вниз моего ветхого ложа. Я пытался предложить Михаилу поменяться, но он наотрез отказался, так что я вынужден был переместиться с тюфячком прямо на палубу.

Вторую половину экспедиции мне довелось проплавать на другом судне — «Румб», поменьше размерами, но более современном. В конце августа мы зашли заправиться водой и топливом на остров Спафарьева, где располагался крабозавод, на котором работали несколько сот вербованных женщин. Было раннее утро, когда мы подошли к безлюдному пирсу. Двое заспанных работяг приняли наши швартовые. Я стоял на правом крыле мостика, неподалеку от командира, капитана III ранга Мишкина, когда мы заметили три странные, одинаковые с виду, но разной величины, как матрешки, фигуры, медленно двигавшиеся вдоль пирса к борту судна. Когда они приблизились, оказалось, что это женщины, одетые совершенно одинаково — в резиновые сапоги, ватники и теплые, серого цвета, головные платки. «Эй, командир, — неожиданно сильным и низким голосом крикнула самая высокая из них. — Я предзавкома местного. Девочки у нас тут целый месяц света белого не видят, на путине вкалывают, а мужиков нет. Так что я тебе предлагаю всех своих морячков уволить прямо сейчас до завтра, а мы по такому случаю выходной объявим».

Командир Мишкин был человеком решительным и настоящим боевым офицером, способным быстро принимать решения в критической обстановке. «Отдать носовой», — скомандовал он упавшим голосом. И мы пошли обратно в море без воды и топлива. «Да, Саня, — делился он со мной, — вовремя спохватились. Ты что, у меня весь экипаж двадцать два человека — на части же разорвут!» Я в ту пору плохо знал местные порядки и не сразу понял его тревогу. Уже позднее, на рейде Шикотана, я видел, как на старый пароход «Азия» сеткой с плашкоута грузили вдрабадан пьяных вербованных женщин, матерящихся и орущих пьяные песни, и только тут понял командира Мишкина.

В последующие годы мне приходилось несколько раз попадать на Сахалине и Курилах в путину на плавучие и наземные рыбозаводы, где я насмотрелся на каторжную работу по обработке рыбы, работу, которой мужчины не выдерживают, поэтому на нее берут только женщин. С красными, закоченевшими от ледяной воды руками, по двенадцать часов в день (такая смена) они должны отделять большим ножом голову рыбы от тушки, рискуя отрубить себе пальцы. А ночью — короткий сон в своей грязной казарме, не дающий отдыха. Развлечений — никаких: работа, работа, работа Смертельно усталые от постылого однообразного труда и дикого быта, за пару месяцев они способны потерять не только женственность, но вообще человеческий облик.

Вспоминается история, произошедшая значительно позднее, осенью 1977 года, когда группа бардов в составе агитбригады от любимого нами журнала «Химия и жизнь» приехала выступать на Сахалин и Курильские острова. В «поющую часть» бригады входили Сергей и Татьяна Никитины. Виктор Берковский с женой, я и молодой тогда, но уже весьма популярный автор Александр Суханов, который на Дальний Восток попал впервые в жизни и местных порядков не знал. В Южно-Сахалинске нас пригласили с выступлениями на несколько дней на огромную плавбазу «Кронид Коренов», работавшую на путине у берегов Сахалина, — этакий плавучий рыбозавод, где днем и ночью шла переработка рыбы, получаемой с траулеров. Здесь на разделке рыбы трудились посменно несколько сот женщин.

Расселили нас на судне попарно — супружеским парам отвели по каюте, а нас с Сухановым и сопровождавшим нашу бригаду инструктором Сахалинского обкома комсомола поместили в изолятор судовой санчасти, благо он пустовал. В изоляторе дна иллюминатора выходили на прогулочную палубу. Поздним вечером, после успешного концерта для экипажа и работников плавбазы и не менее успешного банкета в каюте капитана, где красную икру мы поедали столовой ложкой, мы втроем вернулись в свой изолятор и стали устраиваться на ночлег. По-видимому, хорошо знакомый с местными нравами сахалинский инструктор запер на два оборота входную дверь, а ключ вынул и положил себе в карман. После этого он проверил, крепко ли закручены барашки на иллюминаторах и залег спать. Я, отягощенный большим количеством выпитого и съеденного, тут же последовал его примеру.

Проснулся я среди ночи от какого-то шепота и приглушенного хихиканья. Подняв голову, я увидел, что один из иллюминаторов открыт и из него торчат ноги Саши Суханова. «Держи!» — неожиданно заорал над моим ухом проснувшийся одновременно со мной комсомольский инструктор, вскочивший со своей койки, и ухватился за Сашину ногу. Я немедленно ухватился за другую. Оказалось, что пока мы спали, к иллюминатору подошли девицы и уговорили Сашу его открыть. Саша передал им гитару, и они, предупредив, чтобы он нас не будил и не шумел, стали понемногу его вытягивать наружу. Какое-то время мы и они тянули ничего не понимающего Суханова в разные стороны, но потом они от него отступились. Мы втянули Сашу назад, наш гид помахал перед его носом кулаком и дал ему несколько нехитрых наставлений в довольно энергичных выражениях, после чего иллюминатор был снова закручен и мы мирно проспали до утра…

В этой же поездке, где нам приходилось переезжать с острова на остров, наши московские барды впервые столкнулись с качкой.

Из кунаширского Южно-Курильска на остров Шикотан мы должны были плыть пассажирским катером, следовавшим что-то около пяти часов через пролив. Помимо пассажиров, катер вез почту и какие-то грузы. Примерно на втором часу следования от плоской регулярной волны катер стало сильно качать, а еще через час большая часть пассажиров укачалась полностью. Более всех страдали женщины и дети. Из нашей компании не укачался один Берковский, хотя и ему явно было не по себе. Мы с ним вышли из кубрика подышать и встали к фальшборту, рядом с рулевой рубкой, в открытом окне которой маячила неподвижная и хмурая физиономия рулевого. «Эй, на руле, — крикнул крепившийся изо всех сил Берковский хриплым голосом старого морского волка, — сколько баллов шторм?» Рулевой презрительно скосил глаза в нашу сторону, потом сплюнул через голову Берковского за борт и скучающе ответил: «Какой шторм? Зыбь».

Возвращаясь к проблеме пребывания женщин на судах, хочу заметить, что сам факт их присутствия, да еще под хоть и гидрографическим, «вспомогательным», но все же военно-морским флагом, с позиций военного начальства был постоянным ЧП. За ними круглосуточно велось негласное наблюдение, жили они в отдельном отсеке (назывался он «змеюшник»), и общаться с ними можно было только на людях. Согласно бдительным указаниям замполита, зайдя к женщине в каюту (или если она вошла к тебе в каюту), закрывать дверь ни в коем случае было нельзя — не только, упаси Боже, на ключ, а даже просто плотно прикрывать. В противном случае замполит отсчитывал пять минут и записывал нарушителю «аморалку».

Несмотря на эти «антисанитарные» условия, корабельные романы все-таки случались. На судах экспедиции шепотом рассказывали легенду про одну настырную пару, которую, заподозрив в «аморалке», усиленно опекал замполит, не давая им уединиться. Но они его все же перехитрили — достав у мотористов «мастер» (дежурный ключ, открывающий замок в любой корабельной каюте), дожидались, когда замполит отправится в кино, и устраивались в его каюте.

Нельзя не признать, что присутствие женщин на кораблях, долгое время находящихся в плавании, представляет собой известную проблему. Мне за почти три десятилетия плавания на самых различных судах довелось быть свидетелем многочисленных драматических ситуаций, возникающих в длительных океанских рейсах, когда на сотню и более мужчин приходится всего несколько женщин, а «моральный кодекс строителей коммунизма» перестает срабатывать уже на третий день после выхода из родного порта. Помню, как сокрушаясь матерился старый боцман на «Охотске», глядя на живописные курточки наших сотрудниц: «До чего флот довели, это же подумать только. Вот в старое-то время — императрица в Севастополе свой флот посетила и на флагманский корабль к Ушакову изволила лично ступить. Так потом боцман с целой командой все за ней мыли и чистили, поскольку хоть и императрица, а все ж таки баба. Так то царица была, а это что? Тьфу да и только…»

Иначе реагировали на появление женщин вербованные работяги, в основном из бывших зеков, которых везли в Пенжинскую губу на какую-то стройку. Жили они на «Охотске» в огромном трюме в районе носовой палубы, куда вел большой люк, плохо различимый в темноте. Поскольку женщин разместили в носовых каютах, хитроумные умельцы из вербованных сняли крышку люка и закрыли его брезентом, рассчитывая, что в вечерних сумерках какая-нибудь красотка ступит на этот обманчивый брезент и провалится прямо к ним в трюм, как в медвежью яму. Каково же было их разочарование, когда вместо женской добычи в один прекрасный вечер к ним провалился большой рыжий и толстый техник Лева Фишман!

Что касается офицеров, и корабельных, и гидрографов, то появление стайки молодых женщин на судах означало для них просвет в унылой и безрадостной службе, сплошь заполненной «боевой и политической подготовкой». Начались яростные ухаживания, несколько сдерживаемые необходимостью конспирации от всеведущих замполитов. Романы эти часто приводили к трагикомическим конфликтам. Например, на втором нашем судне «Румб» старпом — высокий и красивый капитан-лейтенант, оставивший во Владивостоке жену с двумя детьми, а на судне «официально» живший с судовой врачихой, вдруг увлекся одной из наших дам, хорошенькой и пухленькой чертежницей Ирочкой, обладательницей прекрасных наивных серых глаз и кукольных ресниц. Кипящая ревностью докторша однажды ночью, застав своего изменчивого старпома на месте преступления как раз в тот момент, когда он украдкой выводил Ирочку из своей каюты, кинулась на него и, явно использовав профессиональные хирургические навыки, так исполосовала ему лицо своими острыми наманикюренными ногтями, что старпом был уложен в лазарет и через несколько дней сдан в Магадан в больницу, откуда на судно уже не вернулся.

Позднее, плавая на гражданских академических судах, где женщин было уже гораздо больше, да и условия были более вольные, — я насмотрелся на множество авантюрных ситуаций, которые, как правило, кончались «бескровно».

Один из самых талантливых наших и молодых капитанов, человек вполне интеллигентный и начитанный, прекрасный штурман, в каждом очередном рейсе заводил новую возлюбленную, как правило, из числа буфетчиц. Кончилось это тем, что жена его, живущая в Калининграде, которой доброжелатели все донесли, устроила скандал, да еще вполне по-советски — с помощью парткома. Припертый к стенке партией, женой и предприимчивой любовницей, несчастный капитан, спасая свою загранвизу и должность, вынужден был развестись и жениться на буфетчице, которую, конечно, тут же уволили с судна. В результате, став официальной женой, она потеряла возможность плавать с ним вместе и осталась, как все жены, на берегу, а он через полгода завел себе новую буфетчицу.

Обычно же, по неписаному закону, на академических судах на период рейсов, длящихся в среднем около четырех месяцев, романы возникали между экипажем — с одной стороны и «наукой» — с другой. Это в равной степени относилось к недолговечным любовным связям офицеров с дамами из науки и каютных номерных или буфетчиц с научными сотрудниками, то есть с «чужими». Романы эти, расцветая пышным цветом где-то к исходу первого месяца («Имей в виду, — поучал меня мой приятель, второй штурман на «Дмитрии Менделееве», — у нас женщин разбирают прямо на трапе!»), закапчивались обычно в последнем порту захода, где надлежало тратить накопленную за рейс валюту и приходила пора вспоминать о покупках, заказанных семьями, ожидающими на суше. Не все женщины, однако, мирились с этим — некоторые довольно ощутимо мстили своим коварным избранникам, обещавшим по возвращении «жениться». Так, в 77-м году на нашем судне «Академик Курчатов», вернувшемся из длинного океанского рейса, произошел конфликт между каютной номерной и вторым штурманом, добившимся ее благосклонности обещанием жениться и, как выяснилось, оказавшимся женатым. Месть оскорбленной подруги была чисто женской. В Калининграде к штурману на судно приехала встречавшая его жена. Не успела она еще толком обнять долгожданного мужа и взглянуть на привезенные зарубежные подарки, как в дверь каюты постучали. «Извините, — сказала вошедшая номерная, — я забыла здесь свои вещи». С этими словами она достала из-под подушки у штурмана свою комбинацию и ушла…

Помню, впервые столкнувшись с системой «корабельных романов» в третьем рейсе академического судна «Дмитрий Менделеев», в Северной Атлантике, я даже настрочил по этому поводу душещипательные стишки, которые переписывались в тетрадки нашими сентиментальными судовыми дамами:

Тускнеет море голубое.

Недолго петь теперь гитарам.

Все корабельные Любови

Кончаются за Гибралтаром.

Женщины «из науки» в океанских рейсах, как правило, расцветали. С одной стороны, они оказывались свободными от каждодневного унылого быта, порабощающего их на суше, — необходимости кормить и ублажать мужей, лечить и воспитывать детей, таскать огромные авоськи с продуктами, стоять во всевозможных очередях. С другой — будучи всегда в меньшинстве, они становились предметом поклонения и ухаживания почти всего мужского состава экспедиции, причем ухаживания эти, как правило, мало зависели от степени женской красоты. Интересную эволюцию довелось мне наблюдать за много лет плаваний. Почти всегда скромные и робкие девицы, впервые ступая на палубу судна, сильно страдали от качки. Но постепенно, обвыкнув в новой обстановке, приучаясь мало-помалу пить вино или курить, а также теряя понемногу первоначальную неприступность, они, как правило, укачиваться переставали. Вместе с тем по окончании рейса, вынужденные снова вернуться на берег в свои семьи и убогий советский быт, они были особенно несчастны, не понимая, почему вот только что они были в центре мужского внимания — и вдруг все неожиданно кончилось. Так девочка, взятая прихотливым режиссером из своего родного девятого «А» в кино чуть ли не на главную роль, плачет горькими слезами, потому что картина отснята и ей, уже привыкшей быть героиней, надо снова возвращаться в свою постылую прежнюю жизнь.

Суровым испытанием для несчастных наших женщин, привыкших к клиническому отсутствию в отечественных магазинах хороших товаров, в первую очередь одежды, галантереи и парфюмерии, и впервые попавших за рубеж, становилась первая встреча с западными (или восточными) магазинами с их фантастическим для советского человека изобилием.

Что же касается «корабельных» женщин, — каютных номерных, поваров, буфетчиц, то их контингент, как правило, формировался из сельских или провинциальных девчонок, соблазнившихся на «заграницу» и морскую экзотику. Большинство из них собирались поплавать «пару годиков», а потом, накопив деньжат, вернуться домой, выйти замуж, найти себе какую-нибудь «земную» профессию. Да и работа на судне представлялась им поначалу несложной: действительно, чего там — полы мыть да пыль вытирать два раза в день. Однако проходили год за годом, и втянувшись в свою неблагодарную и совсем нелегкую работу, накупив на валютные гроши тряпок в заграничном порту и мечтая о новых, отвыкнув от сурового земного быта, на готовых корабельных харчах, спаиваемые и соблазняемые моряками, мало-помалу превращаясь из робких и застенчивых девушек в развращенных и циничных «морских волчиц», несчастные эти женщины уже не находили в себе сил вернуться назад на сушу. Тяжелая и грязная работа, многодневная качка, вино и мужчины, отсутствие реальных перспектив в завтрашнем дне преждевременно старили их, и они возвращались на сушу больными, разбитыми и одинокими.

Ни на одном из судов мира, кроме советских, не встретишь женщин в штате команды. Помню, как удивлялись иностранцы, попавшие на наши суда, присутствию на них женщин. Одно время мы по наивности даже гордились этим явным доказательством их равноправия в стране «развитого социализма». Только после долгих лет плаваний я понял, что это «равноправие» ничуть не лучше того, которое дает им право на тяжелую не женскую работу по рытью канав или укладке железнодорожных шпал, работу, от которой отказываются мужчины.

В охотоморском рейсе 1966 года главным портом захода был Магадан, печально известная «столица колымского края», еще носившая следы гулаговской империи и полная словоохотливых старожилов.

Своеобразным памятником эпохи «Дальстроя» осталось каменное здание школы № 1, где учился сын осужденной Е. С. Гинзбург Василий Аксенов. Напротив школы, на другой стороне площади, возвышается старое здание магаданского оперного театра, спасшего, по свидетельству журналиста А. М. Бирюкова, немало талантливых людей, на портике которого возвышаются четыре фигуры — «четыре непьющих человека в Магадане».

Гордостью Магадана в те поры было знаменитое магаданское пиво, к созданию которого приложил руку сам мудрый вождь мирового пролетариата. Дело в том, что в Магадан в первые же годы войны были высланы из Поволжья несколько семейств потомственных немецких пивоваров. А местная вода оказалась на удивление чистой и вкусной, что также немаловажно для настоящего пива. Оно пользовалось настолько большой популярностью, что, как говорили, вывозилось на экспорт. Впрочем и здесь мнения были разные. Все тот же А. М. Бирюков, например, считает, что заслуга в изготовлении прекрасного пива принадлежала вовсе не немцам, а тогдашней директрисе завода Асе Брускиной, и что после отъезда семейства Брускиных «на материк» хорошего пива в Магадане не стало.

Другой гордостью этого города был некогда легендарный певец и автор песен эпохи 30-х годов Вадим Козин, осужденный в 1944 году «за антисоветскую агитацию и мужеложство» на 8 лет, а после отбытия срока осевший здесь насовсем. Он стал солистом упомянутого выше театра, хотя в спектаклях занят не был, а пел отдельно свои песни. По свидетельству очевидцев, голос у него отлично сохранился. В середине 50-х годов он объездил с концертной бригадой весь Дальний Восток. Бывал в Крыму и на Кавказе. (Кстати, его крымский концерт был записан для пластинки, вышедшей в США в середине 70-х годов.) Однако продолжалось это недолго. В 1959 году он снова был арестован — на этот раз за растление несовершеннолетних. И второй срок тоже отбывал в Магадане.

Мой упомянутый выше давний знакомый, один из старейших дальневосточных морских капитанов, Виталий Витольдович Радынский, навещавший его в Магадане, рассказывал, что Козин живет там в маленькой однокомнатной «секции», где с трудом умещаются многочисленные стеллажи с книгами и пианино с двумя старинными громоздкими магнитофонами «Днепр» по сторонам и висящими над инструментом микрофонами. По всей комнате — фигурки кошек из самого разного материала. Кошка с клубком ниток и на его экслибрисе.

А. М. Бирюков, многократно общавшийся с ним в те годы, вспоминает, что, отбыв второй срок, в 1963 году Козин, чтобы прожить, продал большинство книг из своей библиотеки. По свидетельству Бирюкова, Вадим Козин был «умница и книгочей невероятный». Тщательно собирал самые разные периодические издания, вплоть до провинциальных газет, пишущие об эстраде. Современных певцов не любил и называл хрипунами. Писал песни Козин лет до семидесяти пяти и, согласно составленному им списку, написал их около двухсот. Многие из них к концу жизни, уже в восемьдесят лет, он вспомнить не мог, а записи их утеряны. Умер Козин в Магадане в декабре 1994 года.

Уже в последние годы, в пору перестройки, вышли наконец пластинки Козина со знаменитыми в пору моего детства песнями, возвращающими нас во времена странного сочетания всеобщего произвола и страха и подлинно сентиментальных чувств и эмоций, как бы независимых от жестокой среды обитания. Не эта ли независимость, полностью противостоящая всевозможным «маршам энтузиастов» и другим бодреньким и весьма талантливо написанным Дунаевским и другими советскими композиторами и поэтами песням, под которые надлежало маршировать, строить и любить, справедливо, хотя, возможно, и подсознательно воспринималась властями как неявная психологическая оппозиция, подлежавшая уничтожению?..

В октябре 66-го года, вернувшись из Магадана, я попал в состав группы «творческой молодежи Ленинграда», направленной от Ленинградского обкома ВЛКСМ на три недели в Польшу — Варшаву, Лодзь, Краков и Вроцлав.

В группу нашу входили человек пятнадцать, в том числе несколько актеров ленинградских театров, молодые литераторы, весьма популярный и еще молодой в те годы эстрадный композитор Александр Колкер со своей женой, тоже известной эстрадной певицей Марией Пахоменко, Феликс Нафтульев, письмо которого с воспоминанием об этой поездке, цитировалось выше, и мой близкий в то время приятель, — режиссер ленинградского театра имени Ленинского комсомола Анатолий Силин. Для меня эта поездка была первым открытием Польши, которую в ту пору я знал только по знаменитым фильмам Вайды, Мунка и Кавалеровича и стихам польских поэтов в переводах Слуцкого. С поездкой нам повезло: в Варшаве мы попали в «Повшехный театр» Адама Ханушкевича и другие современные и поэтому непривычные для нас театры. Во Вроцлаве познакомились и успели выпить вина со Збигневом Цибульским, буквально за неделю до его безвременной и трагической гибели, в Лодзи — посмотрели на киностудии более десятка недоступных для нас в Союзе фильмов, в том числе «Восемь с половиной» Феллини, «Дрожь» и «Птицы» Хичкока и многие другие, в Кракове — полюбовались на сокровища Вавельского королевского замка.

Польша не разочаровала моих «книжных» ожиданий — она оказалась именно такой, какой ее можно было себе представить — «самой маленькой из великих наций» — нищей, гордой до чванливости и непорабощенной страной. Я познакомился с прекрасным поэтом Витеславом Дабровским и его женой Иреной Левандовской, которые показали мне Варшаву. У Витеслава на левой руке не хватало двух пальцев, потерянных во время Варшавского восстания в 44-м году, когда ему было четырнадцать лет. Он пробирался по узким люкам из канализационных труб наверх там, где взрослый пролезть не мог, и кидал гранаты в немецкие танки. «Мы вас, советских, ненавидим, — говорил он мне, — но немцев мы ненавидим еще больше. Такова уж печальная участь нашей малой страны, зажатой между двумя этими хищными гигантами».

Помню, тогда он перевел на польский понравившуюся ему песню «Испанская граница», тут же, кстати запрещенную для публикации и исполнения польской цензурой. В начале 80-х, уже в пору «Солидарности», Витеслав Дабровский неожиданно погиб при странных обстоятельствах. Именно Витек показал мне осенью 1966 года страшную тюрьму Павиак, где немцы уничтожали польских патриотов, памятник Мордухаю Анилевичу на месте безнадежного и героического восстания в Варшавском гетто, поднятого не из надежды спастись, а только для того, чтобы подороже продать свою жизнь, умереть с оружием в руках. С горечью рассказывал Витек о том, что прежде чем вступить в бой с немцами, еврейские повстанцы должны были перебить внутреннюю охрану юденрата, состоявшую тоже из евреев, продавшихся врагам только за то, что их убьют в последнюю очередь; о том, как подпольная польская организация «Армия Крайова», готовившая свое восстание против немцев, отказала «жидам» в помощи оружием; как, когда полыхало с четырех сторон подожженное немцами гетто, поляки с усмешкой говорили: «Клопы горят».

Усмехаться варшавянам было недолго. Через несколько месяцев генерал Бур-Комаровский поднял свое восстание «Армии Крайовой» против немцев, надеясь на помощь советских войск, уже стоявших на правом берегу Вислы в ожидании приказа Сталина штурмовать. Приказа, однако, не последовало. Великий полководец дал немцам подавить Варшавское восстание, как его участники дали тем же немцам уничтожить восставших евреев, и только после того Варшава была взята советскими войсками.

Поляки, живя в нужде и недостатке, первым делом восстановили древнюю часть разрушенной Варшавы — Старо Място, а социалистическое правительство установило памятник сражающейся Варшаве — летящая полуповерженная женщина, отбивающаяся мечом. «У нас в каждом монументе свои смысл, — говорил мне Витек. — Если стоит — значит, король или полководец, вот как Сигизмунд в Старом Мясте. Если сидит — значит, мудрец или ученый, — видел памятник Копернику? Ну, а если лежит — махнул он рукой в сторону монумента Варшавы, — значит, блядь».

И все-таки самое тяжелое и незабываемое впечатление на меня произвели лагеря уничтожения — Треблинка и Освенцим. Не берусь описывать увиденное, тем более что в Освенцим мы попали в День поминовения, когда повсюду горели поминальные свечи, — у входов в бараки, у ворот газовых камер, у каждой железной тележки, на которых вывозили когда-то трупы в крематорий. А эти горы детских туфелек, или кисточек для бритья, или женских волос, предназначенных для набивания тюфяков! «Арбайт махт фрай» («Труд освобождает»), — прочел я на железных воротах лагеря и невольно вспомнил о наших лагерях, на воротах которых красовались сталинские слова, что труд в нашей стране «дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».

Там, в Польше, я написал песни про Освенцим и Треблинку. В Треблинке, где немцы убили и сожгли в печах более 800 000 евреев, я узнал, что уже в конце войны, когда в Треблинке вспыхнуло восстание и евреи, перебив охрану, разбежались, большая часть их была выдана немцам поляками, у которых они пытались найти убежище. Уходя, немцы все взорвали — печи, бараки, газовые камеры. И эти обломки вместе с сотнями местных валунов были поставлены «на попа» на склоне горы, образовав коллективный памятник почти миллиону замученных людей, тщетно предостерегая потомков. Тщетно, потому что еврейские погромы в Польше учинялись и после войны, уже в 1947 году. А через несколько лет, уже после смерти Сталина, правительство Гомулки насильно выдворило из страны почти всех евреев.

Характерно, что пришедший ему на смену Эдвард Терек заявил как-то на заседании политбюро ПОРП: «Мы напрасно выдворили из страны евреев. Теперь, в трудное время, не с кем посоветоваться и не на кого свалить вину». Кстати сказать, почти поголовное изгнание из Польши всех евреев ничуть не помешало уже в наши дни лидерам страны именно их обвинить в экономических трудностях, переживаемых сегодня.

Что же до написанных мною песен «Освенцим» и «Треблинка», то они для исполнения были запрещены. Тем не менее актер театра «Современник» Валентин Никулин, с которым я в те годы подружился, героически исполнял «Освенцим» на своих вечерах, чем вызвал нарекания начальства.

Уже в конце ноября, после возвращения из Польши, я попал в «не сезон» на две недели в Репино, в Дом творчества композиторов. Мне нужно было закончить работу над рукописью первой книжки стихов «Атланты», принятой к печати ленинградским отделением издательства «Советский писатель». Помню, как поразила меня поначалу «роскошь» просторных композиторских апартаментов — каждый занимал отдельный коттедж из трех комнат, с роялем в центральной. «А почему кровати сдвоенные?» — наивно спросил я у сестры-хозяйки, отпиравшей мой домик. «Это на случай, если к вам захочет приехать жена или соавтор», — ответила она. Действительно, в столовой я увидел объявление: «Желающие поставить на питание своих жен (или соавторов) должны внести заранее деньги из расчета пять рублей за сутки». Там же я однажды услышал, как пожилая официантка жаловалась: «Наши композиторы музыки не любят. Они, как в столовую войдут, так сразу музыку по радио выключают. Да и как ее любить, когда они ее сами пишут?»

Соседний со мною домик занимал режиссер кинохроники Адольф Иосифович Минкин, симпатичный седой и грузный человек. Он страдал стенокардией и поэтому имел привычку заедать коньяк валидолом. Однажды ночью его прихватило всерьез, и я вызвал «скорую». Врач «скорой помощи», старая еврейка явно пенсионного возраста, сделала ему какие-то уколы и, вернув к жизни, села заполнять карточку. «Фамилия?» — строго спросила она. «Минкин», — ответил мой сосед слабым голосом. «Имя и отчество?» — «Адольф Иосифович». Докторша отложила ручку и долго с удивлением рассматривала больного, которого только что обследовала. «Молодой человек, — сказала она наконец, — вам что, мало чего-нибудь одного?!!»


Первая книжка моих стихов «Атланты» вышла весной 1967 года, в издательстве «Советский писатель». Вошли туда стихи, написанные в основном в экспедициях, и песни, значительная часть которых уже была к тому времени известна. Мне пришлось изрядно повоевать с редактором Александром Рубашкиным, показавшимся мне тогда придирчивым и недоброжелательным. Только через несколько лет, перечитав опубликованные в книжке стихи, я понял, что он был снисходительным и крайне доброжелательным ко мне, поскольку стихи-то по большей части были слабенькие и печатать их не следовало. Сейчас эта книга вызывает у меня легкое чувство стыда. Слава Богу, что тираж был маленький. Что же касается Рубашкина, то много лет спустя, в 1999 году, именно он, как член правления питерской писательской организации, одним из первых выступил с предложением выдвинуть мою кандидатуру на соискание только что учрежденной литературной премии имени Булата Окуджавы.

Помню, когда книжка была уже в работе, меня неожиданно пригласили выступать с песнями на ленинградское телевидение. Рубашкин, которому я не замедлил радостно похвастаться, к большому моему удивлению, крайне отрицательно прореагировал на это и стал уговаривать меня отказаться. «Понимаете, начнутся звонки, письма в редакцию, вдруг кому-то не понравится, а у вас — книжка в печати. Как бы чего не вышло. Подождите, пока книгу издадут, а там уж выступайте где хотите». И в этом он оказался прав.

Оформил книжку молодой талантливый художник Лев Авидон. Цензура несколько порезвилась над стихами, так что все слова типа «водка», «бог» и тому подобные из книжки были изъяты. Будучи в те поры человеком тщеславным и, пожалуй, маломысленным, я сильно радовался выходу первой «книги стихов». Лишь значительно позднее понял, что радоваться было особенно нечему, поскольку, опубликовав посредственные стихи, я на много лет сильно испортил себе литературную репутацию.

В конце 1967 года я закончил кандидатскую диссертацию на тему «Магниторазведка и электроразведка при изучении морского дна», а так как в моем родном НИИ геологии Арктики Ученого совета по защите не было, то диссертация моя весной 1968 года была принята к защите на кафедре геофизических методов исследования земной коры геологического факультета МГУ, которой тогда руководил один из создателей отечественной разведочной геофизики Всеволод Владимирович Федынский. Кафедра эта была в то время ведущей в области геофизических методов, так что я сильно побаивался ее маститых сотрудников. Надо сказать, что дурную службу здесь сослужила моя песенная «популярность». Так, один из тогдашних профессоров кафедры Роман Филиппович Володарский, поинтересовавшись, зачем я появился на кафедре, сказал: «Это который песенки пишет? И вы что думаете, у него может быть хорошая работа? Наверняка барахло какое-нибудь».

Оппонировать диссертацию согласился известный геофизик профессор Огильви, представитель старинного ирландского рода, заброшенный в нашу страну прихотливой судьбой. Согласно легенде, какой-то предок профессора, еще в XVII веке бывший известным военачальником, совершил тяжкое злодеяние, за что был изгнан из Ирландии, а род его обречен на скитания по чужбине. С той поры уже триста лет потомки злосчастного фельдмаршала живут во всех странах мира, в том числе и у нас, но в Ирландии — нет никого. Александр Александрович Огильви, автор фундаментальной книги «Разведочная геофизика», внимательно прочитал мою диссертацию, и она ему понравилась. «Ваша диссертация весьма экзотична, — заявил он мне, — я берусь ее оппонировать». В тот же день на кафедре его молодые сотрудницы рассказали ему, что Городницкий «еще пишет песни и стихи». Он расстроился и сказал: «Не может быть, ведь я читал его работу — видно, что человек серьезный!»

Диссертация моя была по тем временам закрытой (и даже поначалу должна была защищаться в Ленинграде, в Военно-морской академии, но там очередь была большая), поэтому народу на заседании Ученого совета, кроме его «допущенных» членов, было мало. Тем не менее я заметил довольно большую группу студентов «закрытой» радиоактивной специальности, никакого отношения к теме диссертации не имевших. По окончании защиты я спросил их, почему они пришли, и староста группы, очень красивая девушка, смутившись, ответила: «Мы надеялись, что в конце вы все-таки что-нибудь споете».

Защита диссертации первоначально планировалась на февраль 1968 года. Но как раз перед этим моя песня «Атланты» заняла первое место на Всесоюзном конкурсе, и мне неожиданно предложили принять участие в поездке во Францию на Зимние Олимпийские игры 1968 года в Гренобле. Я решил, что если Париж стоил мессы, то уж диссертации и подавно, и, не задумываясь, отложил защиту на май.

Во Франции мы пробыли три недели: четыре дня в Париже, а остальное время — в Гренобле. «По должности» (я входил в состав так называемой творческой группы при Олимпийской сборной, вместе с другими артистами и композиторами) мы должны были время от времени выступать перед нашими спортсменами в Олимпийской деревне и перед французской «общественностью». Поскольку сам я на гитаре играть тогда не умел (и сейчас не умею), в качестве специального аккомпаниатора был оформлен актер театра комедии Валерий Никитенко. Уже в поезде Ленинград — Москва выяснилось, что на гитаре он тоже играть совершенно не умеет. После признания Валерий слезно просил его «не выдавать», поскольку очень хочется в Париж. В результате на концертах во Франции мне подыгрывали гитаристы из грузинского ансамбля «Орэро», и надо сказать, что такого роскошного аккомпанемента своим скромным песням за все последующие годы я не помню.

Когда в августе 1991 года меня, как одного из защитников Белого Дома, пригласили для выступления на телевидении, я, отказываясь, говорил: «Меня нельзя на телевидение приглашать. Я ведь с одним из главных путчистов в свое время немало водки выпил». Это была чистая правда. Руководителем нашей делегации в 1968 году в Гренобле был Геннадий Янаев, бывший тогда председателем Комитета молодежных организаций. Они, вместе с другим нашим шефом Михаилом Ржановым, секретарем ЦК ВЛКСМ Белоруссии, привезли с собой во Францию целый ящик «Беловежской горькой», к которому регулярно прикладывались. Помню, похмельный Ржанов во время экскурсии в Лувр возмущался: «Что за музей? Поставили у самого входа какую-то каменную бабу — без головы и с крыльями. А пива нет нигде!» На следующий день, под вечер, они с Янаевым неожиданно ворвались к нам в номер в состоянии радостного возбуждения, усиленного «Беловежской горькой», и заявили: «Париж — город враждебной идеологии, и необходима постоянная бдительность. Поэтому, кто стриптиз еще не видел, разбились на боевые тройки — и на Пляс-Пигаль!»

По случаю Олимпийских игр в Гренобле была специально организована выставка работ Модильяни, на которой побывала наша делегация. И я услышал презрительную реплику наших похмельных начальников, — что-то о «бездарных буржуазных портретистах, малюющих косые рыла». Я страшно обозлился и неожиданно для себя самого, забыв о разнице наших положений и элементарной осторожности, начал кричать на них: «Скоты пьяные, зачем вы сюда приехали, водку пить? Модильяни — великий художник, друг Ахматовой! Как вы смеете, тупицы, так говорить о нем?» Я ожидал гневной реакции, но вожди наши вдруг притихли, и Янаев, миролюбиво улыбнувшись, сказал: «Саня, ну что ты лаешься? Ты лучше нам объясни, — может быть, и мы поймем».

В течение последующих двадцати минут я дрожащим от волнения голосом держал вдохновенную речь о творчестве Амедео Модильяни и его трагической жизни, оборвавшейся в тридцать шесть лет, положив в основу своего повествования, как сам я заметил в середине рассказа, не столько скупые факты биографии художника, сколько кинофильм «Монпарнас-19». Слушатели мои размякли, а услышав о том, что художник спился, Янаев решительно заявил: «Ты бы сразу так и сказал. Это, безусловно, наш человек, настоящий художник. Вот до чего, суки, талантов доводят в буржуазной стране». После этого выставка была рекомендована для обязательного посещения всем членам советской делегации.

68-й год запомнился мне еще одним весьма знаменательным событием. За несколько дней до отъезда во Францию, 30 января, в ленинградском Доме писателей состоялся литературный вечер, посвященный незадолго перед этим вышедшему из печати очередному литературному альманаху «Молодой Ленинград». На этом вечере выступали молодые поэты и прозаики, чьи стихи и рассказы были напечатаны в альманахе. Среди них были Татьяна Галушко, Сергей Довлатов, Елена Кумпан, Иосиф Бродский, Владимир Марамзин, Валерий Попов и я. И вот, пока я разгуливал по Греноблю, орал «шайбу, шайбу» нашим славным хоккеистам, проигрывавшим чехам, и любовался утренним Парижем с Монмартрского холма, в моем родном Питере разыгрался грандиозный скандал, связанный с упомянутым вечером.

Группка воинствующих черносотенцев из литобъединения «Россия» при Ленинградском обкоме ВЛКСМ, в составе председателя этого «патриотического объединения» некоего В. Щербакова и членов В. Смирнова и Н. Утехина, присутствовавшая на вечере, написала довольно обширный донос в три весьма солидных организации сразу: в обком ВЛКСМ, Ленинградский обком партии и ЦК КПСС. В доносе выражалось «законное возмущение» услышанными на вечере идейно чуждыми стихами, а также «попустительством руководства ленинградской писательской организации антисоветской и сионистской пропаганде», которую пытались вести выступавшие. По мнению авторов этого мерзкого документа, «30 января в Ленинградском Доме писателя произошел хорошо подготовленный сионистский художественный митинг».

Выше я уже цитировал отрывки из доноса, касавшиеся Татьяны Галушко, Елены Кумпан, Якова Виньковецкого и Якова Гордина.

Про меня там было написано следующее:

«А. Городницкий сделал «открытие», что в русской истории, кроме резни, политических переворотов, черносотенных погромов, тюрем да суеверной экзотики, ничего не было».

Больше всего досталось Иосифу Бродскому:

«Заключил выступление известный по газетным фельетонам, выселявшийся из Ленинграда за тунеядство Иосиф Бродский. Он, как синагогальный еврей, творя молитву, воздевал руки к лицу, закрывал плачущие глаза ладонями. Почему ему было так скорбно? Да потому, как это следует из его же псалмов, что ему, видите ли, несправедливо исковеркали жизнь мы — русские люди, которых он иносказательно называет «собаками»». Последний псалом Иосифа Бродского прозвучал как призыв к кровной мести за все обиды и оскорбления, нанесенные русским народом еврейскому народу.

Подведя итоги, нужно сказать, что каждое выступление сопровождалось бурей суетливого восторга и оптимистическим громом аплодисментов, что, естественно, свидетельствует о полном единодушии присутствующих.

Мы убеждены, что паллиативными мерами невозможно бороться с давно распространяемыми сионистскими идеями. Поэтому мы требуем:

1. Ходатайствовать о привлечении к уголовной, партийной и административной ответственности организаторов и самых активных участников этого митинга.

2. Полного пересмотра состава руководства Комиссии по работе с молодежью ЛО СП РСФСР.

3. Пересмотра состава редколлегии альманаха «Молодой Ленинград», который не выражает интересы подлинных советских ленинградцев, а предоставляет страницы из выпуска в выпуск для сочинений вышеуказанных авторов и солидарных с ними «молодых литераторов»».

Почти все эти требования были неукоснительно выполнены.

Два небольших стихотворения Иосифа Бродского, напечатанных в злополучном номере «Молодого Ленинграда», на долгие годы так и остались его единственной публикацией на Родине.

В июне 1972 года он был насильственно отправлен во вторую, на этот раз уже бессрочную ссылку — не в деревню Норинское болотистого Копошского района Архангельской области, а за рубеж.

Татьяне Галушко было отказано в публикации уже сданной в издательство книги и возвращены подборки стихов из альманахов и журналов.

Мне также была возвращена из издательства рукопись второй книжки стихотворений и отказано в приеме в Союз писателей. Кроме того, наши имена были внесены в «черный список» ленинградского радио и телевидения, а, как выяснилось позднее, и в «черные списки» московских издательств и журналов…

Сразу же по возвращении из Франции меня вызвали в Ленинградский обком комсомола, к тогдашнему первому секретарю А. П. Тупикину. Поскольку именно Ленинградский обком комсомола санкционировал мою поездку, то им, по всей видимости, изрядно досталось за то, что послали «не того». От меня потребовали предъявления «крамольных» стихов и песен — должно быть, для представления в «компетентные инстанции», и я был подвергнут грозной проработке. В числе прочитанного мною на вечере были опубликованные позднее стихи «Петровские войны» и песня «Монолог маршала».

Надо сказать, что в конце 60-х годов идеологический нажим на молодых ленинградских авторов вообще заметно усилился. Короткая хрущевская оттепель сменилась устойчивыми брежневскими холодами. Мы, молодые ленинградские авторы, были зарегистрированы в Комиссии по работе с молодыми литераторами при ЛО ССП, функции которой были далеко не однозначны. Достаточно сказать, что секретарь этой комиссии в 60-е годы Е. В. Воеводин, который по своему положению практически осуществлял ее решения, предъявил во время инспирированного судилища над Бродским бездоказательные и клеветнические обвинения против него, что сыграло не последнюю роль в жестокой расправе над поэтом. Еще тогда, в 64-м, большая группа молодых ленинградских литераторов, и я в том числе, обратилась в эту комиссию с коллективным письмом, справедливо обвиняя Е. Воеводина в подлоге и лжесвидетельстве.

Стихи мои после скандального вечера в Доме писателей в Питере сразу же перестали печатать. Попадая наездами в Москву, я несколько раз, по совету друзей, пытался пристроить свои стихи и песни в редакции московских литературных журналов, но и здесь эффект был нулевой. В августе 1968 года журнал «Юность» опубликовал зубодробительную рецензию на моих «Атлантов», которую написал шустрый ленинградский критик Владимир Соловьев. Статья называлась «Всадник, скачущий позади». Самое забавное, что редакцию после этого, как выяснилось позднее, завалили возмущенными письмами мои доброжелатели, и «Юность» неожиданно для меня напечатала подборку моих стихов. Это, однако, было исключением из общего правила. Я же, еще ничего не зная о «черном списке», о котором мне только в 1972 году по-дружески поведал заведующий отделом поэзии журнала «Москва» Анатолий Парпара, продолжал наивно посещать редакции.

В связи с этим вспоминаю, как во время очередного приезда в Москву я вместе с моим упомянутым выше приятелем Сергеем Артамоновым зашел в редакцию журнала «Знамя», размещавшуюся тогда в маленьком двухэтажном доме на Тверском бульваре, рядом с Литинститутом, в старинном здании которого некогда находился «МАССОЛИТ», воспетый Михаилом Булгаковым в «Мастере и Маргарите». Примерно за месяц до этого я отправил в редакцию подборку своих стихов и песен и хотел узнать результат. В маленькой комнате отдела поэзии, куда я робко постучался, я обнаружил худощавого со впалыми щеками желчного вида человека в очках, обликом своим немного напоминавшего изголодавшегося волка.

Услышав мою фамилию и кинув на меня цепкий изучающий взгляд, он презрительно усмехнулся, выудил худыми хваткими пальцами из пухлой папки листок с моей песней «Снег» и, брезгливо бросив его перед собой на пустую грязноватую поверхность большого дубового стола, начал читать мне длинную назидательную лекцию о бездарных графоманах, пытающихся пролезть в русскую литературу и отнимающих время у настоящих литераторов. Покорно вытерпев минут пять, я попытался попросить его вернуть мне стихи и прекратить на этом разговор. Мне это, однако, не удалось. Поправив дрожащей рукой очки и взрыхлив редкие вихры на узкой голове, с непонятной мне агрессивностью и злобой, зарумянившись от собственной речи, он продолжал обличать меня в корыстном желании любыми средствами пролезть в печатные издания, что вообще свойственно «таким как я», хотя виделись мы впервые. Наконец мне удалось выхватить из его рук злосчастный листок, и я, хлопнув дверью, выбежал на улицу. «Кто это?» — спросил я поджидавшего меня Сергея. «Ты что, разве не знаешь? — удивился он. — Это зав. отделом поэзии в «Знамени», поэт Станислав Куняев». И добавил с уважением: «Ученик Слуцкого».

Поворотную роль в моей судьбе сыграл 1970 год, когда, после четырехлетнего перерыва, я снова попал в большую зарубежную океанологическую экспедицию в Северную Атлантику, на этот раз уже не на военном, а на научно-исследовательском судне Института океанологии им. П. П. Ширшова Академии наук СССР «Дмитрий Менделеев», и познакомился в этой экспедиции с Игорем Михайловичем Белоусовым, руководившим там геофизическим отрядом.

Попал я в этот рейс случайно, в состав магнитной группы, с подачи моего приятеля — магнитчика из Института океанологии Толи Шрейдера. Вместе с ним и другим геофизиком, Жорой Валяшко, мы довольно дружно проплавали все четыре месяца. Наш начальник, Игорь Михайлович, своей опекой нам особенно не досаждал и в магнитные дела не вникал, предоставляя полную свободу действий.

Не по годам грузный, любитель вкусно поесть и выпить, бывший, как выяснилось, морской офицер, переквалифицировавшийся в геоморфолога и защитивший кандидатскую диссертацию, Белоусов обладал совершенно уникальной доброжелательностью, сочетавшейся с не менее редким оптимизмом. Память у него была удивительная, особенно на диковинные экзотические географические названия, которых он знал множество. «Это что, — заявил он, когда я как-то раз выразил ему свое восхищение диапазоном его географических и литературных познаний. — Я тебя познакомлю с моей московской бандой, особенно с Эйдельманом и Смилгой — вот это люди!» Именно от него я услышал впервые историю о нестандартной «лицейской» дружбе, связывающей уже долгие годы выпускников их класса 110-й арбатской школы, и восторженные рассказы о его друзьях, из которых выделял он троих — историка Натана Эйдельмана, физика-теоретика Вольдемара Смилгу и хирурга и писателя Юлия Крелина…

После долгих лет плаваний на «Крузенштерне» и других судах военной гидрографии с их суровой мужской обстановкой и системой постоянных запретов, попав на комфортабельное академическое судно, которым командовал весьма колоритный и интеллигентный капитан Михаил Васильевич Соболевский, где официально выдавалось в тропиках сухое вино и регулярно устраивались разного рода вечера — от вечеров филармонической музыки в салоне начальника рейса, академика Бреховских, до еженедельных танцев на верхней палубе с участием многочисленных женщин, я несколько растерялся.

Вообще быт на академических судах поначалу показался мне довольно своеобразным. На день рождения, например, по выданной замполитом записке можно было приобрести в судовом ларьке вино, водку или коньяк. Помню, как торжественно и вполне открыто отмечали в марте 1971 года посреди океана мой день рождения. Приглашенная в числе гостей буфетчица Галя, сразу же с дня рождения отправившись мыть посуду, перебила довольно много тарелок. Празднование продолжалось почти сутки, так как на смену одним гостям, уходившим на вахту, немедленно являлись другие, сменившиеся с вахты.

В те годы дело с выпивкой на гражданских академических судах, где на борту часто находились и иностранные ученые, обстояло весьма вольно.

Помню, уже позднее, в 1982 году, в первом рейсе нового «Витязя» замполит, пришедший сюда с нефтеналивного флота, где строго-настрого запрещалось употребление спиртных напитков, никак не мог привыкнуть к тому, что пьянки с участием иностранцев на борту проводятся вполне официально и называются «научными контактами». Другой, сменивший его на этой должности, пришел на флот из МВД. В конце танцевальных вечеров он объявлял по трансляции: «Товарищи, танцы кончились, — все по камерам!»

Наиболее серьезные выпивки, как правило, были приурочены к выходу в рейс и возвращению в родной порт. Вспоминается в связи с этим один весьма характерный случай, когда судно «Академик Курчатов» вернулось в Калининград из очередного рейса. Руководитель одного из научных отрядов, видный специалист по гидрооптике океана, известный своей приверженностью к Бахусу не меньше, чем научными работами, крепко отметив накануне возвращение домой, мертвецки пьяный мирно почивал в своей каюте. Атмосфера и порядок в этой каюте, куда ни свежий воздух, ни дневной свет не попадали, так как даже иллюминатор был задраен на броняшку, были соответственными. Неожиданно распахнулась входная дверь, и в сопровождении дежурного по кораблю вошла группа калининградских пионеров во главе с роскошной пионервожатой, которых привели на экскурсию знакомиться с «флагманом советского научного флота». Дежурный повернул выключатель, и задохнувшиеся пионеры с ужасом уставились на объедки на столе и пустые бутылки, валявшиеся на полу вперемежку с предметами мужского туалета. «Михаил Николаевич, — отчаянно затряс дежурный за плечо полумертвого хозяина, — проснитесь. Пионеры очень хотят узнать, как распространяется свет в водной толще океана. Михаил Николаевич, вы слышите меня? Как распространяется свет в океане?» Михаил Николаевич с усилием оторвал от подушки больную голову со спутанными волосами и, мученически приоткрыв глаза, пробормотал: «Очень фуево».

Кстати, в описываемом третьем рейсе наш «Дмитрий Менделеев» встретился с «Академиком Курчатовым». В нашем рейсе участвовала синоптик Нина Романова, муж которой Юра, тоже синоптик, находился в это время на «Курчатове» в составе аналогичного отряда. Плавать жене и мужу на одном судне категорически запрещалось, видимо, из опасения, что они могут вместе сбежать в каком-нибудь иностранном порту. Пока суда лежали в дрейфе.

Нину на глазах всей любопытствующей экспедиции возили на пару часов на шлюпке «на побывку» к мужу. Когда шлюпка возвращалась обратно, бедная путешественница сидела, опустив глаза и краснея. «Ну, как?» — кричали ей с борта подвыпившие моряки. Вечером того же дня в кают-компании были устроены танцы, и Нина, когда партнер пытался обнять ее потеснее, возмущенно отстраняясь, говорила: «Что вы, что вы, — я только что от мужа».

Поскольку женщин на научных судах всегда было значительно меньше, чем мужчин, то почти каждая из них с самого начала рейса становилась предметом ухаживаний. Помню, одна тихая и скромная научная сотрудница Ира по вечерам, когда спадала жара, как и многие, отправлялась на верхнюю палубу делать гимнастику. Выходила она, как правило, позднее всех и усердно делала множество разных упражнений. Наблюдавший ее упорные занятия вахтенный матрос Михаил Ночевный, видя, как она изнуряет себя упражнениями, однажды жалостливо спросил: «Что, еще не пристроилась?»

Еще одним, после магазинов, серьезным испытанием для наших закрепощенных домашним бытом и закомплексованных советских женщин в портах заходов явилось знакомство с западным сексом на экранах зарубежного кино. Это, как правило, производило на них оглушительное впечатление. Помню, одна из наших миловидных научных сотрудниц Наташа, видный геоморфолог, впервые посмотрев в Антверпене сексфильм «Глубокое горло», от волнения потеряла голос и целый месяц после этого говорила шепотом.

Справедливости ради следует сказать, что и на многих советских мужчин зрелище это производило с непривычки сильное впечатление. Помню, в 1974 году, в одиннадцатом рейсе «Дмитрия Менделеева», во время стоянки в Сиднее, часов в десять вечера, когда увольнение в город, разрешенное обычно только на «светлое время суток», уже закончилось, заместитель начальника рейса, бывший одновременно представителем институтского партбюро на судне, и первый помощник потащили меня в качестве переводчика на берег смотреть сексфильм «Австралия после полуночи». И около двух часов, усадив меня в середине, изводили постоянными требованиями синхронного перевода, хотя события, происходившие на экране, ни в каком решительно переводе не нуждались. «А что он ей сейчас сказал? — ежеминутно интересовались мои наэлектризованные соседи. — А она ему?» Когда свет наконец зажегся, выяснилось, что в зале находится еще одна тройка с нашего судна: две буфетчицы из кают-компании в сопровождении судового механика. Увидев помполита, они тут же растворились в толпе.

Уже поздно вечером, когда мы возвратились на судно, в дверь моей каюты постучали. Вошли обе девицы, Таня и Галя, встретившиеся нам в кино, и поставили на столик бутылку «Столичной», которая сама по себе была на судне крайним дефицитом. Судя по румянцу на их лицах, перед этим они уже успели выпить. «Александр Михайлович, — заявила Галя, — мы вот с вами вместе в кино были. Но мы английского не знаем, поэтому не все поняли. Вы не могли бы нам кое-что перевести и объяснить?» «А почему же вы вдвоем пришли?» — неловко попытался пошутить я. «Как почему? — совершенно серьезно ответили они. — Там же все время — две женщины с мужчиной».

Несколько позднее, в 1977 году, в 24-м рейсе судна «Академик Курчатов», работавшего в Атлантике и заходившего на Канарские острова, в моем отряде произошло ЧП, — двое моих сотрудников сильно выпили во время увольнения в Лас-Пальмасе, за что и они, и я получили изрядный нагоняй. Уже на пути в Калининград мы зашли в шведский порт Гетеборг. Накануне, когда решался вопрос об увольнениях на берег, меня вызвал к себе в каюту замполит. Время было позднее. Судно раскачивалось и скрипело от внезапно налетевшего североморского шторма. «Мы вот тут посоветовались с партбюро и решили этих двоих, что в Лас-Пальмасе напились, дать тебе в тройку. Вот ты сам теперь с ними ходи и за них отвечай, поскольку ты у них начальник отряда». «Да что мне с ними делать? — возразил я. — Они же все свои деньги пропили». — «Ну и что?» — «Как что — мы ведь в Швецию заходим и хотели на какой-нибудь секс-фильм сходить». — «Это ты мне, первому помощнику, такое говоришь? Ты что, разве не знаешь, что ходить на секс-фильмы запрещено?» — «Запрещено! Сам-то небось ходил?» — «Я — другое дело, я — политработник! Мне потом с людьми надо беседовать, разоблачать там и все такое. Мне положено по работе». — «Ну, и мне положено. Я ведь, как ты знаешь, член Союза писателей. Это ведь самый что ни на есть идеологический фронт. Мне потом дома тоже выступать придется и на всякие вопросы отвечать. Ты что думаешь, мне поверит кто-нибудь, что я секс-фильмов не видел?» Замполит задумался. «Пожалуй, ты прав, — вздохнул он, — тебе можно. Только всем подряд не рассказывай».

На следующий лень четыре боевых «тройки» отправились в Гетеборге на поиски главного секс-кинотеатра. Нашим Сусаниным был добрейший и милейший геофизик Саша Гольмшток, который не испытывал ни малейшего желания тратить деньги на секс-шоу, но, на беду свою, уже бывал ранее в Гетеборге и знал, где находится кино. Павший жертвой собственной доброты, он, так же, как и другие, покорно заплатил 15 крон (деньги весьма в нашем положении немалые) за входной билет. Уже минут через сорок, однако, он сильно затосковал от скуки и опрометчиво покинул зал, шепнув, что покурит пока на улице у выхода.

Когда мы примерно через час вышли, Саша находился в состоянии полной ярости, что ему, человеку спокойному и доброжелательному, обычно было не свойственно. Оказывается, за то время, что он нас ждал, почти все наши советские «тройки» подходили к кинотеатру, с большим вниманием изучая картинки у входа, поскольку денег на билеты у них не было. И каждый раз они натыкались на Гольмштока, который совершенно очевидно грубо нарушал инструкцию по поведению советских граждан в иностранном порту: во-первых, трется возле секс-кинотеатра и ни на шаг от него не отходит, а во-вторых — один, без своей «тройки». Попытка Саши, осознавшего свою ошибку, вернуться в зрительный зал оказалась бесплодной: надо было снова платить 15 крон, а уйти он не мог, так как действительно боялся отстать от своей «тройки».

Бывали и другие случаи. Так, в 1983 году в Копенгагене, в одном из аналогичных кинотеатров, когда наша «тройка» собиралась уже уходить, прямо рядом со мной, перегородив нам дорогу к выходу, плюхнулась на сиденье вместе со своим спутником только что заскочившая в зал здоровенная деваха, обдавшая нас густым духом спиртного. На второй минуте из их с кавалером оживленного диалога (а чего стесняться, — ведь кругом чурки нерусские, все равно ни черта не понимают), выяснилось, что они — члены экипажа теплохода «Абхазия», который пришел в порт с немецкими туристами на борту. Едва усевшись, соседка моя, используя все доступные ей богатства родного языка, начала энергично комментировать происходящее на экране. «Вася, да разве ж это французская любовь? — загудела она прямо над моим ухом. — Она ж его держит неправильно! Подожди, вернемся на судно вечером, я тебе покажу, как это надо делать!»

Поддавший Вася блаженно хрюкнул в предвкушении обещанного. Мои спутники справа от меня тоже беспокойно заерзали. «Вася, глянь, — не унималась моя соседка. — Да разве ж это любовь втроем? Они же на него не так садятся! Нет уж, погоди. Я вот Люську из нижнего буфета к тебе в каюту приведу, мы тебе с ней устроим!» Это было слишком. Вася, кажется, уже был в полной отключке. Кивнув моим коллегам, мол, пора двигаться, я тихо сказал девице: «Простите, можно пройти?» Пьяная ухмылка на ее лице мгновенно сменилась выражением внезапного ужаса. Схватив в свои могучие объятия несчастного Васю, она моментально испарилась, оставив только легкий запах спиртного. Путь к выходу был свободен.

Все эти истории, однако, происходили позднее. Тогда же, в 1970 году, в первом рейсе на академическом судне, мой трусливый, хорошо отлаженный стереотип поведения забитого и запуганного советского гражданина за рубежом претерпевал острый кризис. Этому немало способствовал Игорь Белоусов, бывший, кстати сказать, в ту пору секретарем парткома Института океанологии. Именно он выступал инициатором многочисленных культурно-массовых мероприятий самого разного рода — от шахматного турнира (он был страстным шахматистом) до конкурса на лучшую песню об Атлантиде, о котором речь пойдет ниже.

В шахматном турнире Игорь, претендовавший на первое место, потерпел сокрушительное поражение от второго механика. Тогда он придумал неожиданный розыгрыш. Центром возникшего «заговора» стала синоптик Клара Войтова, самая красивая женщина на судне, похожая на таитянку, за которой весь рейс весьма активно и элегантно и, кажется, совершенно безуспешно ухаживал наш блестящий капитан.

Одним из главных украшений Клары были густые и длинные черные волосы, сыгравшие не последнюю роль в описываемой истории. Дело в том, что Клара немного играла в шахматы. Коварный план Белоусова состоял в том, чтобы заставить проиграть своего удачливого противника не кому-нибудь, а именно женщине, что особенно обидно для мужчины, да еще и моряка. С этой целью против второго механика выставили Клару, неожиданно пожелавшую принять участие в турнире. Клара явилась на игру в открытом ярком платье, глубоко обнажавшем полные обольстительные плечи и шоколадного цвета спину. Кажется, одного этого было достаточно для любого мужчины, чтобы сдаться немедленно. Ее роскошные волосы были собраны в большой тугой узел сзади. Никто из окружающих не мог и подозревать, что под этой пышной прической скрывается портативное корабельное переговорное устройство, которое обычно используется при швартовке или для связи со шлюпкой у борта. В соседней каюте, за такой же шахматной доской, точно дублирующей положение фигур, сидел целый шахматный совет во главе с Белоусовым, обсуждавший каждый ход и дававший команду Кларе.

Поначалу все шло блестяще. Второй механик, высокий и серьезный мужчина, признанный лидер шахматного чемпионата, первокатегорник по шахматам, после нескольких же ходов вдруг начал понемногу проигрывать. И кому, какой-то смазливой девчонке. Чемпион начал нервничать и «зевнул» ладью. Огромное число болельщиков набилось в кают-компанию поглядеть на этот неслыханный поединок. Это-то и погубило весь замысел. Увидев такое большое количество мужчин, Клара по инстинктивной женской привычке стала поправлять прическу и нечаянно нажала на кнопку приемника. Связь прервалась, и покрасневший от напряжения второй механик сумел свести партию к ничьей.

Меня Игорь уговорил провести серию вечеров-концертов, посвященных авторской песне. После военных судов, на которых песни Окуджавы. Галича, Высоцкого и Кима были намертво запрещены, это казалось удивительным. Помогали мне в этих вечерах второй штурман Володя Черкас, прекрасный гитарист, и химик Галина Сычкова — исполнительница авторских песен.

Песни мои, которых Игорь прежде не слышал, ему понравились, и он стал постоянно интересоваться, не написал ли я чего-нибудь нового. Мы в это время, отработав в центральной части Атлантики, шли на заход на Малые Антилы, на остров Гваделупа…

Помню, в холодной и голодной мужской послевоенной школе, в пятом и шестом классах, мы все поголовно занимались собиранием марок. Теперь мальчишки марками так не увлекаются. Почему мы с такой страстью их тогда собирали? Не потому ли, что нас подсознательно манили, притягивали к себе сказочные, недоступные для нас края, изображенные на этих маленьких бумажных квадратиках? Ниагарский водопад, дирижабль, летящий над полюсом. Стройные и величественные африканские жирафы, антарктические пингвины и розовые фламинго. Наши неискушенные мальчишеские сердца переполнялись многокрасочным разнообразием и полнотой недоступного для нас мира. Помню, что по наиболее высокой таксе обмена среди опытных филателистов в то время шли марки серии «Французские доминионы», из которых самыми ценными были марки «страны Гваделупа» (я тогда еще и не подозревал, что это остров в Западной Атлантике).

В рейсе в мои основные обязанности, помимо прочего, входило нести вахту на магнитометре, работавшем круглосуточно. Вахта моя ночью была с нуля до четырех часов утра. Примерно минут за пятнадцать до ее окончания мне в кормовую лабораторию, где стояла наша аппаратура (а оттуда ничего не видно — даже иллюминаторы задраены наглухо, поскольку работает аппаратура, охлаждаемая от перегрева кондиционерами), позвонили с мостика и голос вахтенного штурмана Володи Черкаса произнес: «Саня, хочешь на Гваделупу взглянуть? Выходи на палубу — остров на горизонте».

Я поднялся на мокрую от утренней росы кормовую палубу и заглянул вперед за надстройку. Плотные утренние сумерки одевали все пространство вокруг серым сырым фоном, не позволяя отличить воду от неба. И только далеко впереди с левого борта, на скорее угадываемой, чем различимой глазом границе двух этих необъятных стихий, едва заметно мерцала цепочка зыбких огней — остров на горизонте. Мне вспомнились нетопленая послевоенная школа на Мойке, крики балтийских чаек, кружившихся за высокими пыльными окнами нашего класса, над старыми кирпичными воротами «Новой Голландии», и бережно заложенные в тетрадку марки с трудно различимыми французскими названиями. Смешанное чувство радости и грусти охватило меня — радости от реального осуществления наивной школьной мечты и грусти от невозвратной утраты того головокружительного мальчишеского ожидания непременного чуда наутро. На следующий день я показал Игорю новую песню «Остров Гваделупа»:

Такие, брат, дела, такие, брат, дела, —

Давно уже вокруг смеются над тобою.

Горька и весела, пора твоя прошла,

И партию сдавать пора уже без боя.

На палубе ночной постой и помолчи.

Мечтать за сорок лет — по меньшей мере глупо.

Над темною водой огни горят в ночи, —

Там встретит поутру нас остров Гваделупа…

Поскольку песня Игорю понравилась, я тут же ее ему посвятил.

К вечеру следующего дня мы уже разгуливали по крутым улочкам города Пуанта-Питр. Шли мы вчетвером, впереди более подвижные и шустрые мы с Валяшко и Шрейдером, а сзади, тяжело отдуваясь, Игорь Белоусов в парусиновом костюме и широкополой шляпе. Путь наш в городок пролегал через «веселые кварталы». У гостеприимно открытых дверей «домиков для любви» стояли или сидели в соблазнительных позах живописно раздетые мулатки и креолки всех мастей — от черного кофе до молока. Надо сказать, что на нас троих, глянув в нашу сторону опытным оценивающим глазом, они никакого внимания не обратили. Зато появление Игоря произвело на них самое внушительное впечатление, — клиент на вид солидный. «Эй, босс, — оживились они, — кам хиа». «Потом, потом», — смущенно промямлил Игорь и бросился догонять нас.

К середине второго дня неожиданно выяснилось, что на остров Гваделупа мы зашли незаконно, поскольку на нем находится французская военно-морская база. Местные власти прибыли на борт с требованием в течение двух часов покинуть порт. В противном случае судну грозил арест. Что было делать? Весь экипаж и научный состав, кроме вахтенных, был уволен в город до семи часов вечера, а на часах была половина первого дня. Вот тут кто-то подсказал капитану Соболевскому, что в городке Пуанта-Питр — всего один кинотеатр, и в кинотеатре этом идет один-единственный фильм «Я — лесбиянка», смотреть который замполит категорически запретил. Посыльный с судна, с трудом договорившись с контролерами, проник в зал. Примерно через полчаса все уволенные в город были уже на борту, и судно покинуло негостеприимную гавань.

Закончив второй этап работ, уже в апреле 1971 года, наше судно зашло в порт Дакар, столицу республики Сенегал. В первый же день захода мы вдвоем со Шрейдером отправились бродить по шумному африканскому городу, где за нами немедленно увязался черный мальчишка — чистильщик сапог. Сколько мы от него ни отбивались, он упрямо продолжал нас преследовать. Пока мы лакомились мороженым в кафе, он, незаметно подкравшись под столом, ухитрился начистить одну белую туфлю Анатолия черной ваксой и тут же стал требовать плату, угрожая позвать полицейского. С большим трудом мы от него отвязались. К концу дня мы купили по дешевке у какого-то подозрительного черного старика два тамтама, а вернувшись на борт, узнали, что купили мы их в районе, где живут прокаженные. Выбросить купленные тамтамы нам было жалко, поэтому мы ограничились тем, что помыли их горячей водой с раствором марганцовки. Судовой врач окончательно успокоил нас, заявив, что инкубационный период у проказы — около двадцати лет. Один из этих барабанов висит на стенке у меня дома уже тридцать лет, — можно считать, что пронесло.

На следующий день на судно прибыл советский посол в Сенегале, от которого мы узнали, что на третий день нашей стоянки в Дакаре приходится национальный праздник республики — День Независимости, в честь которого должны состояться военно-морской парад и спортивные празднества, включающие гонку пирог и другие соревнования.

В день праздника капитан приказал спустить судовой катер, на который в число избранных, за широкой спиной Белоусова, попал и я. Подняв красный государственный флаг, катер смело двинулся в самый центр гавани, где проходил парад военного флота республики Сенегал, состоявшего из нескольких списанных во Франции старых тральщиков и одного эсминца. На океанском берегу были установлены трибуны, на которых разместились правительство во главе с тогдашним президентом Сенегала Леопольдом Седаром Сенгором (кстати, известным французским поэтом и членом Французской академии), дипкорпус и множество приглашенных гостей. В честь праздника состоялась показательная высадка десанта на воду. Черные парашютисты бодро выпрыгивали из двух больших транспортных самолетов, неспешно пролетавших вдоль берега. Упав на воду, они ловко раскрывали свои надувные плотики и ожидали подбирающий их катер. Пара парашютистов, видно, плохо рассчитав, вместо моря засквозила в сторону суши, и главный распорядитель махнул рукой — этих можно не подбирать. Вот как раз в этот момент я и увидел жену французского посла.

Она стояла на центральной трибуне, неподалеку от президента Сенгора, рядом со своим мужем — Чрезвычайным и Полномочным Послом Франции в Сенегале, под небольшим французским «триколором». Увидел я ее в подзорную трубу, данную мне капитаном, с расстояния минимум три кабельтова. Все, что я успел разглядеть, — это белое длинное платье и широкую белую шляпу, за которой развевался тонкий газовый шарф. Что касается нашего посла, стоявшего на той же трибуне, то он, увидев, что мы затесались почти в строй сенегальских военных кораблей, довольно выразительно погрозил нам кулаком. Лежа на животе, я с трудом выбрал руками маленький катерный якорь, и мы отправились восвояси.

Настроение, однако, было праздничным, и, вернувшись на судно, мы решили отметить День Независимости Сенегала.

Надо сказать, что на всех советских судах, попавших в тропическую зону океана, кроме военных, тогда выдавали сухое вино, которое называлось «тропическое довольствие». Еще Колумб по пути в Америку заметил, что в тропиках пресная вода в деревянных бочонках начинает гнить. И только смешанное с водой бактерицидное сухое вино возвращает ей питьевые свойства. Вернувшись из Голландии, Петр Первый издал специальный указ, который предписывал выдачу всем членам экипажа судна, попавшего в тропическую зону океана, по стакану сухого вина в день. Указ этот, дошедший до наших дней, пытались, правда, отменить при Горбачеве, но ненадолго. И каждый раз, когда судно пересекало северный тропик, чего все члены экипажа ожидали с явным нетерпением, по сто раз спрашивая штурманов, скоро ли, звучала по «спикеру» Долгожданная команда, и все судовое население бежало в продуктовый ларек, где каждому совершенно бесплатно выдавалась бутылка вина на три дня. При этом на доску приказов и объявлений вывешивался приказ капитана, где было сказано следующее: «Категорически запрещается накапливать сухое вино с целью опьянения».

По случаю национального праздника Сенегала мы решили больше ничего не накапливать, тем более что кроме сухого вина у меня был спирт, а у Белоусова — коньяк.

Вечером того же дня, прикончив вместе с Игорем Белоусовым и другими коллегами бутылку терпкого непрозрачно-красного сенегальского вина, я придумал на свою голову озорную песню о жене французского посла, чей светлый образ некоторое время витал в моем нетрезвом воображении.

Мне не Тани снятся и не Гали,

Не поля родные и леса. —

В Сенегале, братцы, в Сенегале

Я такие видел чудеса!

Ох, не слабы, братцы, ох, не слабы

Плеск волны, мерцание весла.

Крокодилы, пальмы, баобабы

И жена французского посла.

Песня немедленно распространилась по судну, а капитан со старпомом даже заключили пари на ящик коньяка, дойдет ли эта песня за месяц через всю страну от Калининграда, куда мы возвращались, до Владивостока, куда оба они после возвращения должны были вылететь к себе домой (судно было владивостокской приписки). Действительно, через месяц после прихода я получил от капитана Соболевского телеграмму из Владивостока с приглашением участвовать в распитии выигранного им коньяка, поскольку песня дошла.

Не могу не отметить, что все свои песни я до этого писал в связи с конкретными событиями, так как начисто лишен творческого воображения и песни мои всегда были формой дневниковой записи. К примеру, песня «Снег» написана после экспедиции в Арктику, а песня про Канаду — после захода в Канаду. Песня про жену французского посла, пожалуй, единственное исключение, которое принесло мне немало неприятностей.

Неприятности эти начались не сразу, а примерно через год, но продолжались много лет. Из их длинного ряда вспомню только два эпизода.

Один из них датируется концом 82-го года, когда я уже жил в Москве и выступал накануне Нового года на вечере московских студентов в Концертном зале Библиотеки имени Ленина напротив Кремля. В числе многочисленных заявок на песни в записках чаще всего фигурировала песня «про жену французского посла». «Все равно мы ее знаем наизусть», — писали авторы записок. Обычно я эту песню на концертах не пел. Тут же, под влиянием многократных заявок, притупив обычную бдительность и расслабившись, я ее спел под бурные овации всего зала, и как немедленно выяснилось, — совершенно напрасно, поскольку, как известно, в нашей стране скорость стука значительно превышает скорость звука. Уже третьего января мне домой последовал звонок из Бюро пропаганды художественной литературы при МО СП СССР со строгой просьбой немедленно явиться к ним. Оказалось, что туда уже пришел донос на меня, составленный «группой сотрудников библиотеки».

В доносе отмечалось, что я в «правительственном зале» (почему он правительственный? Потому что напротив Кремля?) разлагал студенческую молодежь тем, что пел «откровенно сексуальную» песню, в которой «высмеивались и представлялись в неправильном свете жены советских дипломатических работников за рубежом». Услышав это обвинение, я не на шутку загрустил. «Так что вы там пели, — спросила меня строгим голосом старой девы самая пожилая дама, старший референт. — про жену советского посла?» «Не советского, а французского», — робко возразил я. — «Ах, французского? Ну это уже полегче. Ну-ка, спойте нам, пожалуйста». И я без всякого аккомпанемента и без особого удовольствия, осипшим от новогодних застолий голосом, спел им эту песню. Народ за столами заметно оживился. «Ну ладно, — сказала пожилая дама, и в ее металлическом голосе зазвучали смягчающие нотки. — Идите. Только больше этого, пожалуйста, не пойте».

Вторая, вернее первая, история, связанная с этой песней, произошла в родном моем Ленинграде в 1971 году, на следующий год после ее написания, когда мне понадобилось снова оформлять визу за рубеж для следующего плавания. Самым главным документом, представляемым для оформления визы, как хорошо известно людям моего поколения, была характеристика, подписанная так называемым «треугольником», который значительно страшнее Бермудского (дирекция института, партком и местком). Характеристика эта составлялась по строго канонической форме. Чтобы проверяющий ее чиновник не тратил зря время на ее изучение, в правый верхний угол выносились главные сведения о представляемом.

Про меня, например, было написано так: «Характеристика. Составлена на: Городницкого Александра Моисеевича, беспартийного еврея 1933 года рождения». Ясно, что при таких беспросветных исходных данных дальше можно не читать, а сразу надо откладывать личное дело в сторону. (Кстати, после моего развода в 1971 году много лет, уже в Москве, из одной моей характеристики в другую неизменно перекочевывала фраза: «В 1971 году А. М. Городницкий разведен. Обстоятельства развода партбюро известны (!) и не могут являться препятствием для оформления за границу». Вот как, — все должно быть известно до самых личных деталей!)

Кроме того, в каждой характеристике обязательно должна была содержаться стандартная фраза: «Морально устойчив, политически грамотен, в быту скромен. Семья дружная». Если хоть что-нибудь из вышеперечисленного не указано или указано не строго в соответствии с упомянутыми выражениями, то характеристику можно было не подавать — все равно не пропустят.

Документы на каждого проходили несколько строжайших инстанций — сначала институт, потом характеристику утверждают на выездной комиссии райкома партии. Мне неоднократно приходилось бывать на этих комиссиях и робко отвечать на дурацкие вопросы тупых «теток в исполкомовской одежде», упоенных своей неограниченной властью. Помню, как-то в нашем Октябрьском районе, во время очередного оформления в загранрейс, меня представлял комиссии секретарь нашего парткома, мой приятель Володя Мельницкий. Когда я уже ответил довольно успешно на все вопросы о текущей политике и тому подобных вещах (знание которых было мне совершенно необходимо для магнитных измерений в море), Володя на вопрос, увлекается ли чем-нибудь его подзащитный кроме науки, видимо, решив мне польстить, заявил, что Городницкий пишет стихи и песни.

Лица членов высокой комиссии, явно склонявшейся к положительному решению, омрачились. Мне предложено было выйти за дверь, а секретарю парткома остаться. Как он рассказал мне потом, его начали подробно расспрашивать, что именно я пишу, нет ли у меня помимо «общеизвестных» песен каких-нибудь песен «для себя», которые я пою в кругу близких друзей и которые «не соответствуют». «Да зачем он вообще эти самые песни пишет? — с сожалением спросил доброжелательный старичок с двумя колодками орденов. — Ведь вроде положительный человек, научный работник, и все вроде бы в порядке». Остальные также сокрушенно закрутили головами. Характеристику мне все-таки утвердили. «Они меня спросили, какие я твои песни знаю, — улыбнулся Мельницкий, — а я, как назло, только одну и помню — «От злой тоски не матерись» — так что я уж ничего нм цитировать не стал».

После райкомовского утверждения, изрядно отлежавшись, характеристики и все документы шли на тщательную проверку в КГБ и только после этого передавались в специальную выездную комиссию обкома партии. Вся эта процедура обычно занимала минимум четыре месяца. Интересно, что многочисленные и, как правило, высокооплачиваемые чиновники, явные и тайные, стоявшие (вернее, сидевшие) у этого длинного конвейера, обычно были более склонны не пропустить, чем пропустить. Дело в том, что ответственность они несли только в том случае, если вдруг ненароком пропускали не того, кого надо, и возникали какие-нибудь ЧП. За срыв же важных научных командировок, чрезвычайно дорогостоящих океанографических экспедиций и других работ за рубежом все эти инстанции никакой решительно ответственности не несли.

Я прекрасно помню, например, как в 1974 году наше судно «Дмитрий Менделеев», уже полностью снаряженное для выхода в экспедицию, около месяца простояло в порту, ожидая из Москвы «шифровку» с фамилиями участников экспедиции, «допущенных к рейсу». Сведения эти, видимо, были настолько секретными, что о том, чтобы передать их по телефону или телеграфу, не могло быть и речи. Убытки, понесенные в результате этого простоя, исчислялись сотнями тысяч рублей, не считая валюты, но это решительно никого не волновало: карман ведь не свой — государственный.

Так вот, на следующий год после появления злополучной песни «про жену французского посла», когда мне снова понадобилось оформлять документы в очередной рейс, меня вызвал к себе тогдашний секретарь партбюро, Борис Христофорович Егиазаров, известный геолог, профессор и доктор наук, седой и красивый невысокий армянин с орлиным носом и густыми бровями, обликом своим напоминавший графа Калиостро. Когда я прибыл к нему в комнату партбюро, где он находился в одиночестве, он запер дверь на ключ, предварительно почему-то выглянув в коридор.

«У нас с тобой будет суровый мужской разговор, — объявил он мне. — У меня тут на подписи лежит твоя характеристика в рейс, так вот, ты мне прямо скажи, что у тебя с ней было». Удивленный и встревоженный этим неожиданным вопросом, я сел на стул и стал морщить лоб.

«Да нет, ты не том думаешь, — облегчил мои мучительные экскурсы в недавнее прошлое секретарь. — Я тебя не про всех твоих баб спрашиваю, партию это совершенно не интересует. Я спрашиваю конкретно про жену французского посла». Я облегченно вздохнул и с улыбкой, хотя, как оказалось, радоваться было рано, хорошо заученным тоном первого ученика сказал: «Борис Христофорович, ну что может быть у простого советского человека с женой буржуазного посла?»

«Ты мне лапшу на уши не вешай, — строго обрезал меня секретарь, — и политграмоту мне не читай — я ее сам кому хочешь прочитаю, мне за это деньги платят. Ты мне прямо говори — было или нет!» «Да с чего вы взяли, что у меня с ней что-то было?» — возмутился я. — «Как это с чего? Мне тут твою песню принесли, и я ее внимательно изучил. И понял, что такую песню просто так не напишешь, там такие есть строчки, что явно с натуры написано. Так что не крути мне голову и признавайся. Давай договоримся по-мужски: ты сознаешься и рассказываешь мне некоторые детали, а я тебе сразу же подписываю характеристику. Зря упираешься, зря — ведь ты уже в песне и так все рассказал, остается только чистосердечно подтвердить, тебе же легче будет. Имей в виду: если ты честно обо всем расскажешь, дальше меня это не пойдет, и характеристику я тебе подпишу, даю тебе честное слово. Пойми, Саня, я же тебе добра желаю. Скажу тебе честно, я бы и сам не устоял, — французская женщина, жена посла… Такой случай может только раз в жизни выпасть. Всякое бывает. Но советский человек, даже если раз оступился, должен сразу же покаяться. Потому что, раз ты сознался, значит, ты перед нами полностью разоружился и тебе опять можно доверять». «Перед кем это — перед вами?» — не понял я. — «Как это перед кем? Перед партией, конечно!» Тут я понял, что дело принимает вполне серьезный оборот, и не ошибся.

Целый час, не жалея сил, он пытался не мытьем, так катаньем вынуть из меня признание в любострастных действиях с женой французского посла. Я держался с мужеством обреченного. Собеседник мой измучил меня и изрядно измучился сам. Лоб у него взмок от возбуждения. Он снял пиджак и повесил его на спинку своего секретарского стула. Снял галстук и швырнул на стол. «Ну хорошо, — сказал он, — в конце концов есть и другая сторона вопроса. Я ведь не только партийный секретарь, но еще и мужчина. Мне просто интересно знать — правда ли, что у французских женщин все не так, как у наших, а на порядок лучше? Да ты не сомневайся, я никому ничего не скажу!» Я уныло стоял на своем.

«Послушай, — потеряв терпение, закричал он, — мало того, что я просто мужчина, — я еще и армянин. Ты думаешь, если ты еврей, то ты мужчина? Армянин как мужчина — это еврей со знаком качества, понял? Ну какое же качество, если я не знаю, как устроены французские женщины? Да мне просто профессионально необходимо знать, правда ли, что во Франции женщины не такие, как наши табуретки, ну?» Я упорно молчал.

«Хорошо, — сказал он (по мере того, как волнение его нарастало, в его голосе все явственнее проступал кавказский акцент), — никому не веришь, да? Партии родной не веришь, мне как мужчине не веришь. Хорошо, смотри, раз ты такой недоверчивый». С этими словами он протянул руку к телефонной трубке и снял ее с рычагов. «Видишь, я снял трубку с телефона, — в таком положении она уже ничего не записывает. Сознавайся!» Я так испугался, что замолк, кажется, навеки.

Поняв, что толку от меня не добиться, он снова надел пиджак, повязал галстук и, глядя мимо меня куда-то в пространство, называя меня почему-то в третьем лице и явно подражая интонациям великого вождя, произнес: «Неоткровенен Городницкий перед партией, скрывает факты. Уходи. Ничего я тебе не подпишу!» Расстроенный, вышел я из партбюро и побрел по коридору. В конце коридора он неожиданно догнал меня, нагнулся к моему уху и прошептал: «Молодец, я бы тоже не сознался!» И подписал характеристику.

История со злополучной песней на этом, однако, не закончилась. Мой приятель Юрий Карякин, в 1973 году побывав во Вьетнаме, услышал, как там ее поют наши подвыпившие монтажники. Песню, как оказалось, быстро перевели на английский. В 1974 году в Новой Зеландии, в Веллингтоне, к нам на борт сел новозеландский ученый профессор Киблуайт (его тут же прозвали на судне «Белый Кибель»). На первом же дружеском застолье он спел эту песню по-английски и очень удивился, что я автор.

Одноклассник и приятель Игоря Белоусова физик и пушкинист Владимир Фридкин написал рассказ «Жена английского посла», к которому мы вернемся несколько позднее. Другой наш общий приятель, известный писатель и врач Юлий Крелин, недавно опубликовал в литературном еженедельнике «Алфавит» целую статью, где подробно обсуждается, как следует правильно петь: «Как нага высокая нога» или «Как нога высокая нага».

В конце 1999 года мои коллеги в лаборатории принесли мне показать переводную американскую книжонку из числа многих продающихся сейчас на лотках в метро детективных и эротических повестей типа Эрики Янг. Автора я так и не запомнил. На протяжении всего повествования подробно живописуются любовные утехи героя и героини, которые в короткие промежутки отдыха ходят в гости. И вот в гостях ее бойфренд (его зовут Стив) ее удивляет. Он садится к фортепиано и начинает играть и петь какую-то песню на неизвестном языке. На недоуменные вопросы он отвечает примерно следующее: «У меня был друг — русский летчик. Его сбили во Вьетнаме, и с тех пор он остался жить в свободном мире и много ездил по всему свету. В этой песне, которую он сам придумал, описана история его бурного романа с женой французского посла в Сенегале. У них был с ней такой секс, после которого все женщины стали ему безразличны». Так, спустя много лет, через американскую бульварную литературу, ко мне неожиданно вернулась моя старая песня.

Пару лет назад мне довелось возвращаться с лыж из Подмосковья на электричке, набитой студентами-лыжниками, бодро распевавшими разные песни. Спели они в числе прочих и «Жену французского посла», но в довольно странной редакции. То ли они рифму мою не поняли, то ли молодежь у нас пошла такая, но последний куплет песни они поют так:

Дорогие братья и сестрицы,

Что такое сделалось со мной?

Все мне сон один и тот же снится.

Широкоэкранный и цветной.

И в жару, и в стужу, и в ненастье

Все сжигает он меня дотла.

В нем постель распахнутая, Настя

И жена французского посла.

Мой друг Игорь Белоусов, несмотря на внешнюю мягкость характера и доброжелательность, порой бывал непреклонен.

Помню, в самом конце рейса, уже по пути домой, мы зашли в Гибралтар, бывший в то время портом беспошлинной торговли, где все участники рейса обычно «отоваривали» свою убогую валюту, выдаваемую формально для «культурного отдыха на берегу». Надо сказать, что нигде мне не было так стыдно за свою великую державу, как в жалких третьесортных лавчонках Гибралтара и Лас-Пальмаса, Сингапура и Токио, где пронырливые торговцы, по большей части индусы или поляки, ловко ориентируясь на советский спрос, держат специальные «русские» магазины, в которых по более дешевым ценам продают самую разнообразную третьесортицу — от джинсов из подгнившей ткани, бракованных зонтиков и презервативов до магнитофонов и видеосистем, через месяц или раньше выходящих из строя. Моряков и рыбаков наших это, однако, нисколько не волнует, так как все барахло приобретается здесь для немедленной перепродажи дома.

До сих пор помню чувство жгучего стыда, испытанного мною в 1968 году в Париже в каком-то «польском» магазине, куда нас привел гид и где «золотые чемпионки» Олимпийских игр, на глазах у откровенно потешавшихся над нами продавцов, жадно вырывали друг у друга из рук какие-то нейлоновые шубы и более интимные предметы женского туалета. А похмельные оравы матерящихся рыбаков с продублеными соленым ветром лицами и алчными глазами, торопливо волокущие к причалу огромные узлы и свертки с коврами и пальто-болоньями! Игорь в такие лавочки, как правило, не ходил, несмотря на откровенное неудовольствие его жены, и приобретал в основном памятные раритеты — маски, раковины и другую местную экзотику.

На этот раз мы собрались с ним на экскурсию в знаменитую карстовую пещеру Святого Михаила в Гибралтарской скале, где во время Второй мировой войны размещался британский госпиталь, а в последние годы, ввиду уникальной внутренней акустики, устроен всемирно известный филармонический зал. Игорь зашел за мной, и мы совсем уже было собрались идти, как вдруг ему на глаза попался листочек с первой строфой песни «Донской монастырь»-Я начал набрасывать ее накануне, но дальше все никак не получалось. Игорь взял листок со стола и прочел вслух:

А в Донском монастыре зимнее убранство.

Спит в Донском монастыре русское дворянство.

«А где продолжение?» — спросил он. «Да вот, вечером попробую что-нибудь придумать», — ответил я. «Зачем же вечером, лучше прямо сейчас», — с улыбкой заявил Игорь и с неожиданной для его грузного тела быстротой выскочил из каюты. Не успел я опомниться, как в замочной скважине щелкнул ключ, запирающий дверь снаружи. «Ты что, с ума сошел? — возмутился я. — Время увольнения пропадает!» — «А ты его зря и не трать! Садись и быстренько пиши. Как докончишь, сразу звонишь мне, и мы немедленно идем на берег». Ни брань, ни увещевания мои на него никакого действия не оказали. В увольнение, однако, хотелось, и я скрепя сердце сел за стол. Не знаю уж как по части художественного уровня, но во всяком случае формально примерно через полчаса песня была дописана, и Игорь, ознакомившись с текстом, милостиво взял меня на берег.

Во время этого захода в Гибралтар руководитель наших гравиметристов Владимир Александрович Тулин, в те поры еще изрядно выпивавший, за немалые деньги купил в какой-то лавке древностей большой старинный и тяжелый двуручный рыцарский меч (как его уверил продавец — меч Дон Кихота). Довольный и раскрасневшийся, он приволок его на судно, но Игорь тут же сильно охладил его восторги по поводу этой замечательной покупки, напомнив счастливому владельцу «меча Дон Кихота», что ввоз холодного оружия в нашу страну таможенными властями категорически запрещен. «Да ты что, это же музейная вещь», — слабо сопротивлялся Тулин. «Ничего себе музейная, — смеялся Белоусов, — по башке стукнешь — и все. Холодное оружие это, вот что».

На бедного Тулина было жалко смотреть. Вернуть меч обратно он, конечно, не мог. Поэтому, когда «Дмитрий Менделеев» подходил к родному Калининграду, он попытался спрятать свое сокровище под диван в каюте. «Ну уж это последнее дело, — донимал его Игорь. — Первое, что делает любой таможенник, войдя в каюту, — он немедленно заглядывает под диван». (Это, кстати, общеизвестная истина. Аналогичная история несколько лет спустя произошла с Булатом Окуджавой, но уже в поезде.) Затравленный Тулин, цепляясь огромным мечом за комингсы и узкие ступеньки крутых трапов, потащил его прятать в свою гравиметрическую лабораторию, в один из длинных аппаратурных ящиков. «Молодец, это ты талантливо придумал, — похвалил его Игорь. — Это же намеренное укрытие контрабанды. Минимум пять лет без взаимности!» Убитый Тулин, гремя ржавым куском железа на все судно, обреченно поволок его обратно в каюту. Нет необходимости упоминать, что таможенники, озабоченные «товарными вещами», порнографией и «антисоветской» литературой, на злосчастный меч даже и не взглянули…

Третий рейс «Дмитрия Менделеева» и дружба с Игорем Белоусовым определили перемену в моей дальнейшей жизни. Втянувшись мало-помалу в строгий уклад корабельной жизни с ее четко расписанным временным режимом, непререкаемой иерархией, столь отличной от суши, полным отсутствием бытовых проблем, постоянным знанием того, где находишься и куда плывешь (недаром каждое утро вахтенный штурман объявлял по судовой трансляции координаты судна и погоду; как ни странно, это очень успокаивает нервы), я полюбил ее и начал болезненно переживать долгие перерывы между плаваниями с неустройством и неопределенностью сухопутной жизни, с ее неожиданными невзгодами, которым, в отличие от морских, всегда приходится противостоять в одиночку.

Более всего я не любил (и до сих пор не люблю) неприглядный вид корабельных помещений на другой день после долгожданного возвращения в родной порт, — покинутые замусоренные каюты, торопливо убегающие на берег люди, безвозвратное разрушение еще совсем недавно спаянного общей жизнью недолгого братства. Каждый раз при этом ощутимо кончался какой-то кусочек жизни, уже неповторимый. Зато каким праздником казалось начало любого рейса, сулившего каждый раз новые открытия в окружающем мире и в себе самом. Проплавав 35 лет в океане, я не помню ни одного неудачного рейса. Как мудро сказал известный морской геолог академик А. П. Лисицын: «Каждая экспедиция обречена на успех».

Вернемся, однако, к Игорю Белоусову. Именно он подкинул мне идею перебраться на работу в Москву, в Институт океанологии, тем более что для переезда в Москву к тому времени у меня были и весьма серьезные личные причины. Игорь в ту пору был секретарем парткома института, фигурой в административной иерархии весьма значительной, и без особого труда договорился с директором института Андреем Сергеевичем Мониным. Справедливости ради следует отметить, что согласие Монина на мой перевод в Институт океанологии было связано вовсе не с моими научными заслугами, а прежде всего с песенной популярностью, так как сам Монин любил и прекрасно знал поэзию.

После «менделеевского» рейса случались, однако, события и менее радостные.

Осенью 71-го года у меня на работе в Ленинграде раздался телефонный звонок. «С вами говорит сотрудник Комитета государственной безопасности Сергеев, — сказал голос в трубке. — Прошу вас зайти в удобное для вас время в районный отдел, в комнату номер пять, для беседы». Радости от этого звонка, будучи достойным сыном своей страны, я не испытал никакой и в назначенное время явился в пыльную комнату в бесконечных коридорах Октябрьского райисполкома на углу Садовой и Майорова, где двое неприметной наружности людей в штатском со скучающим видом играли в шахматы. Один из них, по-видимому, Сергеев, уединился со мной в одной из комнат и, явно получая удовлетворение от моего плохо скрытого волнения, начал длинную серию многочисленных вопросов, обнаруживая довольно большие познания в моей скромной биографии. Понять, что ему нужно, было совершенно невозможно. Потом он, как бы вскользь, спросил меня, что я думаю о своем коллеге по институту Никите Стожарове, с которым в предыдущем рейсе мы жили в одной каюте и у которого были какие-то трудности при оформлении визы из-за тетки в Финляндии. Минут через тридцать он очень вежливо попрощался и отпустил меня. Я наивно обрадовался, что на этом все и кончилось.

Однако примерно через неделю тот же Сергеев (если это была его действительная фамилия) позвонил и снова предложил встретиться. «У нас в помещении неудобно, — сказал он, — давайте встретимся неподалеку, на Садовой, у ворот Юсуповского сада». В условленное время у ворот вместе с Сергеевым меня ждал еще один человек, назвавшийся Владимиром Николаевичем. Вопросы, заданные мне на этот раз, касались уже моих литературных дел: где я печатаюсь, не жалуюсь ли, что меня притесняют и не принимают в Союз писателей. «Имейте в виду, мы можем вам оказать весьма эффективную помощь, — сказал Владимир Николаевич, — нам нужны талантливые литераторы. Вы ведь небось считаете, что мы люди неначитанные. Так вот, смею вас уверить, что у нас в Комитете такая библиотека современной литературы, которой может позавидовать даже Публичка. И все книги современных поэтов и прозаиков у нас тоже есть, и читаем мы их довольно внимательно».

После этого он неожиданно спросил, знаком ли я с поэтом Николаем Брауном. Я не сразу понял вопрос и вспомнил, что года два назад звонил Николаю Леопольдовичу Брауну по его домашнему телефону. Он тогда взялся рецензировать для издательства «Советский писатель» рукопись моей книжки стихов и действительно Дал весьма положительную рецензию, хотя знакомы мы с ним почти не были. Моих собеседников, как выяснилось, интересовал не сам Николай Браун, а его сын, входивший, судя по их словам, в какой-то «антисоветский кружок».

Закончив разговор о Брауне. Владимир Николаевич, который, очевидно, был главным чином, сказал, мельком глянув на меня: «Вы должны помочь нашим органам знать как можно больше о той среде литераторов и научных работников, в которой вы живете и работаете. Поэтому в условленное время и в условленных местах вы будете впредь рассказывать мне и другим нашим сотрудникам обо всех разговорах, свидетелем которых вы окажетесь. Нас интересует конкретно — кто и что сказал, понятно?»

Ужас охватил меня. Я понял наконец, что меня попросту вербуют в стукачи. «Но почему же именно я? У меня много своей работы, я не могу», — робко промямлил я. «Партия учит нас опираться в получении информации только на достойных, заслуживающих доверия людей, — сурово отрезал Владимир Николаевич. — Вы что, себя таковым не считаете? Значит, у вас есть что скрывать? И потом, что значит «не могу»? Вы что же, отказываетесь помогать нашим славным органам в борьбе против шпионажа и идеологических диверсий?» «Да нет, что вы! — испугался я. — Если бы я узнал о каком-то шпионском замысле или диверсии, я сам бы немедленно пришел к вам, я счел бы своим гражданским долгом…» «Вот и считайте своим гражданским долгом и приходите к нам, — усмехнулся моим детским трепыханиям Владимир Николаевич. — И потом, почему обязательно надо сообщать о людях только плохое? Можно ведь и хорошее — нас интересует все!» «Нет, нет, я не могу, я не справлюсь», — трясущимися губами лепетал я. «Превосходно справитесь, — подхватил Сергеев. — Значит так, вот вам мой телефон, через пару дней позвоните. Если сами не позвоните, я вам позвоню». И не слушая больше моего трусливого отнекивания, они покинули меня.

Я остался сидеть на садовой скамейке. Вокруг меня с веселыми криками бегали дети. Неподалеку раздавались звуки оркестра. На солнечных вечерних дорожках ярко вспыхивали первые осенние кленовые листья. Я же сидел убитый. Жизнь кончилась. Не ранее чем минут через двадцать я справился с внезапным сердцебиением и уныло поплелся домой. Несколько ночей подряд я не мог уснуть, а забывшись беспокойной дремотой, просыпался от страшных видений. То мне снилось, что я стал осведомителем, а все вокруг смотрят на меня с презрением и показывают пальцем. То наоборот, за мной приезжал «воронок», и три дюжих охранника волокли меня по каменному полу, ударяя лицом о ступеньки. Сергееву я звонить не стал. Примерно через неделю он позвонил сам и елейным голосом передал привез от Владимира Николаевича. Еще через два дня он позвонил снова и осведомился, не пора ли нам встретиться.

«Нет, — дрожащим голосом сказал я ему. — Если вы в чем-то обвиняете меня, то арестуйте, а так мы больше встречаться не будем». «Ну что вы, Александр Моисеевич, — рассмеялся он в трубку. — За что же вас арестовывать? А вот если вы все-таки не хотите с нами встречаться больше, то пеняйте потом на себя».

Через неделю он звонил еще и спрашивал, что передать Владимиру Николаевичу. Я снова отказался встретиться. «Дело ваше, — спокойно сказал Сергеев, — но мы с вами еще встретимся». На этом звонки прекратились, только я еще примерно полгода шарахался от телефонной трубки.

Самое удивительное, что спустя несколько дней после нашей последней встречи из моей головы начисто выветрилась память о внешнем облике и Сергеева, и Владимира Николаевича: как они выглядели, во что были одеты. Хотя во время самой этой встречи мне казалось, что я их запомню навсегда. Обтекаемость их внешности, полное отсутствие каких-то особых примет, за что бы зацепиться глазу, по прошествии времени стали внушать мысль как бы о некоей нереальности этого события или принадлежности их к потустороннему миру.

И еще одно — разговаривая со мной, они почти никогда не смотрели в глаза, всегда куда-то в сторону. Может быть, именно поэтому и лица их мне совершенно не запомнились. Память же об этой истории осталась как дурной сон на всю жизнь. Помню, когда я прочитал рассказ Фазиля Искандера, в котором от лица героя излагалось, как его вербовали в стукачи, меня поразило удивительное сходство с моей собственной историей. Видимо, стереотипы вербовки, рекомендованные в этом ведомстве, были примерно одинаковыми…

Визу в загранрейсы в 1971 году мне все-таки закрыли и снова открыли только после переезда в Москву, спустя три года. Формально причину лишения визы в отделе кадров объясняли недавним разводом. Приятель же мой, попавший как-то в компанию с подвыпившими гебешниками, «курировавшими» наш институт, на вопрос обо мне в ответ услышал: «За ним много чего есть».

Нельзя не вспомнить, кстати, что Игорь Белоусов в это время, еще до моего перехода в его институт, приложил поистине героические усилия, чтобы помочь мне получить отобранную визу и взять с собой в 6-й рейс «Дмитрия Менделеева» к берегам далекой Океании. С его подачи директор института Монин написал специальное письмо в выездную комиссию Ленинградского обкома партии, на которое высокая комиссия даже не сочла нужным ответить. Игорь, однако, на этом не успокоился и отправился к всемогущему Ивану Дмитриевичу Папанину, всемирно прославленному полярнику, дважды Герою Советского Союза, доктору географических наук и прочая, и прочая, и прочая, руководившему тогда Отделом морских экспедиционных исследований Академии наук. Папанин был многолетним другом отца Игоря, известного полярного капитана Михаила Прокопьевича Белоусова, командовавшего в 30-е годы ледоколом «Иосиф Сталин».

Пробившись к Папанину на прием, Игорь подробно живописал все мои достоинства, рассказал историю с неудачей монинского письма и попросил Ивана Дмитриевича позвонить по «вертушке» в Ленинград и договориться с обкомом.

Надо отдать должное Ивану Дмитриевичу Папанину. Несмотря на свою наигранную за многие годы простоватость и нарочитый «матросский матерок» (хотя в молодости на флоте он в основном не плавал, а работал в ЧК), человек он был в высшей степени умный и непростой, величайший политик и дипломат. За дела заведомо безнадежные не брался никогда. Поэтому, дав Игорю полностью выговориться, он широко улыбнулся, топорща маленькую щеточку седых усов над верхней губой, и заявил: «Игорь, я отца твоего любил и тебя люблю. Пошел на…» «Да нет, вы не поняли», — продолжал горячиться Игорь. «Ты что, плохо меня слышишь? — удивился Иван Дмитриевич. — Так я тебе еще раз повторяю: я отца твоего, покойника, любил и тебя люблю. Пошел на…» И Игорь пошел, куда его послали, а «Дмитрий Менделеев» пошел в свой шестой рейс без меня.

Немало стараний приложил по возвращении в Москву Игорь и к тому, чтобы подружить меня со своей «бандой». С самого начала он чуть не испортил все дело, так как пытался с восторженными комментариями напевать своим язвительным друзьям Смилге и Крелину мои песни, не имея ни голоса, ни слуха. Как они сами признавались позднее, песни эти вызвали у них откровенное отвращение. Судьбе же было угодно, чтобы мы по-настоящему познакомились уже у Игорева гроба.

Игорь Михайлович Белоусов, моряк и ученый, фантазер и мечтатель, сибарит и добряк, любивший вкусную еду и шахматы, но более всего на свете — своих друзей, один из немногих на Земле людей, умевший по-детски радоваться их успехам, в июне 1972 года умер от разрыва сердца. Скончался он в больнице у своего друга Юлия Крелина, у него на руках, в возрасте сорока двух лет, всего за две недели до начала организованной им Полярной экспедиции в Ледовитый океан на перегонных судах, куда мы все с ним вместе собирались.

Последнее время он усиленно занимался гимнастикой, бегал по утрам; стараясь сбросить вес. Помню, примерно за пару недель до смерти, когда я уже работал в его институте, он подошел ко мне и показал свою только что сделанную для обмена партийных билетов фотографию, заявив: «Смотри, какой должна быть партийная харя!»

Мой приятель Леша Сузюмов, работавший с Игорем раньше, узнав, что он согласился стать секретарем парткома института, спросил у него: «Игорь Михайлович, зачем вам это надо?» Игорь ответил: «Кто-то ведь должен защищать институт от этой райкомовской сволочи».

Мы везли гроб с телом Игоря из Люблино, где в здании института, помещавшегося тогда в Дурасовском дворце, состоялась гражданская панихида, в крематорий Донского монастыря. Длинная вереница автомашин, возглавляемая «гаишной» машиной с сиреной и мигалкой, которую специально выделил Люблинский райком, тянулась по ухабистой дороге через Текстильщики. От тряски погребального автобуса крышка гроба все время съезжала, открывая ноги Игоря в огромных штиблетах на толстой микропористой подошве. Сидевшие вокруг гроба друзья не скрывали слез. Урну с прахом Игоря захоронили на Новодевичьем, в могиле отца. Его квартира в Доме Полярника на Суворовском бульваре, еще недавно шумная и многолюдная, опустела. Вдове Игоря пришлось переезжать в другую, меньшую квартиру, а в его прежнюю квартиру вселился популярный автор детективного жанра Юлиан Семенов. Докторская диссертация Игоря, о которой было немало разговоров, так и осталась незащищенной.

Более десяти лет спустя, уже в тридцать первом рейсе все того же судна «Дмитрий Менделеев», мы открыли по данным геомагнитной съемки в Центральной котловине Индийского океана, между разломами Индира и Индрани, новый разлом. Я предложил назвать его разломом Игоря Белоусова и именно так и поименовал в своих статьях. Дальше, однако, дело не пошло. Высокие инстанции это предложение не поддержали: с какой стати? — не академик, не герой — простой кандидат наук. Так и не оставил Игорь своего имени на любимой им географической карте, о чем мечтал когда-то в юности. Осталась только память в сердцах его пока живущих друзей да еще, пожалуй, любимые им строчки из песни, ему посвященной:

Пусть годы с головы дерут за прядью прядь.

Пусть грустно оттого, что без толку влюбляться:

Не страшно потерять уменье удивлять —

Страшнее потерять уменье удивляться.

Под водою лежит Атлантида

Все началось с песни. Наше научно-исследовательское судно «Дмитрий Менделеев», завершавшее свой третий экспедиционный рейс, неторопливо покачивалось на солнечной плоской зыби Северной Атлантики примерно в трехстах милях к западу от Гибралтара. В связи с успешным ходом научных работ было решено торжественно отметить Международный женский праздник, день 8 Марта 1970 года, тем более что на судне было немало женщин — и в экипаже, и в научном составе. К празднику готовились заблаговременно. В числе прочих мероприятий, по инициативе все того же неугомонного выдумщика и мечтателя Игоря Михайловича Белоусова, ко дню женского праздника должны были подводиться итоги объявленного им примерно за месяц перед этим конкурса на лучшую песню об Атлантиде. Почему именно об Атлантиде? Потому ли, что она женского рода, или оттого, что плавали мы как раз в тех местах, где Платон когда-то поместил свою легендарную страну? Конкурс этот приобрел неожиданную популярность — недостатка в пишущих людях на судне не оказалось. А когда капитан Михаил Васильевич Соболевский, сам писавший стихи и лично принимавший участие в конкурсе, заявил, что в качестве первого приза победителю будет вручена бутылка коньяка, за перо взялись поголовно все.

Я как «профессиональный литератор» к конкурсу допущен не был и стал председателем авторитетного жюри. Однако общий вирус графомании, овладевший судном, не миновал и меня, и я тоже попытался сочинить песню об Атлантиде, естественно, «вне конкурса». Правда, были у меня поползновения тайно предложить эту песню в качестве безвозмездного дара уже упомянутой выше смуглой красавице Кларе, главной «секс-бомбе» на судне, писавшей стихи и тоже принимавшей участие в конкурсе, но она эту идею с негодованием отвергла. Так песня и осталась невостребованной. Привожу ее текст, поскольку именно от нее начался отсчет последующих событий:

Атлантических волн паутина

И страницы прочитанных книг.

Под водою лежит Атлантида —

Голубого огня материк.

А над ней — пароходы и ветер.

Стаи рыб проплывают над ней.

Разве сказки нужны только детям?

Сказки взрослым гораздо нужней.

«Не найти и за тысячу лет нам, —

Объясняют ученые мне, —

Ту страну, что пропала бесследно

В океанской ночной глубине.

Мы напрасно прожектором светим

В этом царстве подводных теней.

Разве сказки нужны только детям?

Сказки взрослым гораздо нужней».

Век двадцатый, войною палимый, —

Смерть прикинется теплым дождем…

Кто нам скажет, откуда пришли мы?

Кто нам скажет, куда мы уйдем?

Кто сегодня нам сможет ответить,

Сколько жить нам столетий и дней?..

Разве сказки нужны только детям?

Сказки взрослым гораздо нужней.

И хотя я скажу себе тихо:

«Не бывало ее никогда».

Если спросят: «Была Атлантида?» —

Я отвечу уверенно: «Да!»

Пусть поверят историям этим.

Атлантида — ведь дело не в ней…

Разве сказки нужны только детям?

Сказки взрослым гораздо нужней.

В результате конкурса первое место с вожделенной бутылкой не было присуждено никому. Второе разделили капитан и Игорь Белоусов. По итогам конкурса был устроен большой праздничный вечер на вертолетной палубе, расцвеченной разноцветными фонариками. После концерта претендентов и торжественного вручения призов начались танцы. Судя по навигационной карте, судно в это время лежало в дрейфе в районе подковообразно изогнутой системы больших подводных гор, цепочкой протянувшихся между Гибралтаром и Азорскими островами. Она так и называлась — «Подкова» («Хосшу» по-английски). Где-то неподалеку под ночной водой таилась самая большая гора этой системы, названная «Ампер» — в честь выдающегося французского физика.

Мы с Игорем отошли на корму с фужерами вина в руках. Прямо перед нами, под кормовыми подзорами, над невидимой в черных глубинах подводной горой, дробилась на волне желтая лунная дорожка. «А что ты думаешь, — вдруг спросил Игорь, махнув рукой в сторону лунной ряби за кормой, — может быть, она где-нибудь здесь?»

В июле 1972 года Игорь Белоусов, как я уже говорил, неожиданно умер от разрыва сердца, едва перевалив за возраст 42 года.

А еще через год советское научное судно «Академик Петровский» проводило в районе горы Ампер пробное подводное фотографирование дна, при испытании новой аппаратуры. Сотрудником нашего Института В. И. Маракуевым была сделана серия подводных снимков вершины горы, отстоящей от уровня океана всего на 100 метров. На некоторых снимках под слоем светлого песка неожиданно обнаружились странного вида вертикальные гряды, напоминавшие стены древнего города. Самое удивительное состояло в том, что гряды эти располагались под прямым углом друг к другу. Ведь как известно, природа прямых углов не любит. Снимки попали в журналы. Страницы испанских, голландских и французских газет запестрели захватывающими заголовками: «Русские нашли Атлантиду», «Новое открытие древней тайны».

Писатель Глеб Голубев даже написал увлекательный рассказ о поисках Атлантиды на горе Ампер. В этом рассказе отважные французские акванавты, «поверив русским», опускаются на вершину горы в обитаемом подводном аппарате, но терпят бедствие — аппарат запутывается в электрических кабелях, проложенных здесь жадными до сенсаций телекомпаниями.

Так снова ожила древняя легенда об Атлантиде в Атлантическом океане. «Знаешь, Саня, если ты найдешь Атлантиду, не проси там политического убежища», — напутствовал меня замечательный наш историк и писатель Натан Яковлевич Эйдельман. Было это в Герценовском музее в мае 1984 года на одном из литературных вечеров, которые он вел. Я как раз собирался в океанографическую экспедицию в Северную Атлантику на борту нашего научного судна «Академик Мстислав Келдыш». В задачи экспедиции входило, в частности, обследование вершины подводной горы Ампер, где незадолго до этого были обнаружены упомянутые выше странные сооружения. Самого Эйдельмана, приглашенного в эту экспедицию, за рубеж в очередной раз не пустили. «Мы с Пушкиным — оба невыездные», — грустно говаривал он. «В окрестностях Атлантиды» — так называется последняя книга стихов Иосифа Бродского, вышедшая из печати уже после его неожиданного и безвременного ухода. «Никто не знает флага той страны», — пишет Александр Кушнер в стихотворении, посвященном Атлантиде. На протяжении более чем двух тысячелетий миф о бесследно исчезнувшей в волнах океана легендарной стране продолжает волновать воображение поэтов, писателей, журналистов, ученых и фантазеров. Ей посвящено огромное количество (более 5 тысяч) научных или псевдонаучных работ и художественных произведений. Бальмонт создал поэму «Город Золотых Ворот», посвященную Атлантиде. «Наутилус» в знаменитом романе Жюля Верна проходит над развалинами Атлантиды. Конан Дойл пишет о ней в своей фантастической повести «Маракотова бездна». Гибель Атлантиды описана Алексеем Толстым в «Аэлите» и Александром Беляевым в повести «Последний человек из Атлантиды». Французский писатель Пьер Бенуа написал роман «Атлантида», где поместил ее в Сахаре. Роман этот был в свое время весьма популярен на Западе. Атлантиде посвящены десятки кинофильмов, опер и драматических произведений. В чем же секрет бессмертия этого мифа?

С океаном связано множество легенд. И чем дальше люди проникают в океан, тем более убеждаются в том, что даже у самых невероятных мифов и легенд имелись вполне реальные основания. Например, гигантские морские драконы, удивительно похоже описываемые в сказках разных народов, некогда действительно существовали. Одного из таких огромных змеев в начале 70-х выловило японское рыболовное судно в Тихом океане неподалеку от Японии. К сожалению, капитан, более всего озабоченный уловом рыбы, приказал выбросить его за борт — и бесценная находка навсегда пропала для науки. Всемирный потоп на Земле происходил неоднократно. Страшная Сцилла, безжалостно губившая мореходов, не что иное, как остров Сицилия. Мне несколько раз пришлось побывать в Сицилийском проливе, где даже на современных судах трудно устоять против внезапных и сильных течений, влекущих корабли на скалы. А каково было небольшим парусно-весельным суденышкам древних греков? Есть основания считать, что легендарный остров Буян, воспетый Пушкиным, — это Кипр. Здесь действительно правил в средние века венецианский герцог Гвидо, считавшийся побочным сыном турецкого султана (царя Салтана). Можно только гадать, как эта средиземноморская легенда попала на заметенную снегом Псковщину к Арине Родионовне.

Одни из легенд, связанных с океаном, возникли в глубокой древности и давно развеялись. Другие — порождение нашего времени. Чего стоит, например, леденящий сердце миф о зловещем «Бермудском треугольнике», этом, говоря словами Высоцкого, «незажившем пупе Земли», который до сих пор будоражит воображение доверчивых читателей!

И есть, пожалуй, всего одна легенда, которая, возникнув в глубокой древности, не только сохранилась до наших дней, но интерес к ней по-прежнему не ослабевает, — это легенда об Атлантиде.

Впервые об Атлантиде поведал древнегреческий философ Платон (428(7)–348(7) гг. до н. э.), ученик знаменитого Сократа.

Предание о ней он изложил в двух диалогах — «Тимей» и «Критий». При этом утверждал, что воспользовался сведениями об Атлантиде, взятыми у афинского законодателя и государственного деятеля Солона, его прадеда по материнской линии. Солон почитался в Древней Греции как «мудрейший из семи мудрых».

Около десяти лет Солон путешествовал по странам Средиземноморья и побывал в Египте, где был с почетом принят в древней столице Саисе. При посещении храма богини Нейт жрецы сообщили ему, что девять тысяч лет назад в Афинах существовало могучее государство, и в то же время в Атлантическом океане, за Геркулесовыми Столбами располагался большой остров. На острове Атлантида, как рассказывали жрецы Солону, существовало некогда грозное государство, представляющее союз царей, нм принадлежала власть над многими островами и странами. В те времена атланты владели всей Северной Африкой вплоть до Египта и Европой до Апеннинского полуострова.

Этот союз, собрав все свои силы, напал на древнеегипетское государство и Афины. Началась длительная война, которую, по-видимому, можно считать первой в истории мировой войной. В этой войне между народами, живущими по ту и эту сторону Геркулесовых Столбов, Афины то воевали во главе эллинов, то противостояли врагам в одиночку и наконец добились победы. Впоследствии, как рассказано в «Тимее», происходили страшные землетрясения и потопы, в результате которых «в один день и бедственную ночь» древний город — Праафины — «разом провалился в землю», и остров Атлантида тоже исчез, погрузившись в море. «Поэтому и тамошнее море оказывается теперь несудоходным и неисследуемым; плаванию препятствует множество окаменелой грязи, которую оставил за собой осевший остров».

В другом диалоге, «Критий», в роли рассказчика выступает Критий-младший, которому Платон приходился внучатым племянником. Здесь подробно описывается мифологическая история создания государства Атлантиды богом морей Посейдоном и дается детальная картина главного города. Судя по описанию, это был крупнейший порт древнего мира, снабженный сложной системой каналов. В его огромной гавани размещалось более 1200 кораблей. Акрополь города, где располагался храм Посейдона и царский дворец, был окружен тремя концентрическими рвами, наполненными водой и представлявшими собой внутренние гавани. Центральный остров с царским акрополем был обведен каменными стенами. Соединявшие их мосты имели башни и ворота. Сам Критий в диалоге «Критий» заявляет: «Записи эти (Солона) находились у моего деда и до сей поры находятся у меня…»

Обращает на себя внимание важная деталь: камень для стен был трех цветов — белого, черного и красного — и добывался на месте. Как отмечал ученый и писатель Н. Ф. Жиров в своей книге «Атлантида», вышедшей в 1961 г., подобный камень встречается на Азорских островах — это вулканические туфы, хорошо поддающиеся обработке.

Замечательная особенность главного города Атлантиды — его геометрически правильная круговая планировка. Улицы города были расположены радиально по направлению стран света и имели закругленные углы перекрестков, а стены и каналы образовывали концентрические окружности. Жиров считал, что традиция строительства городов по кольцевой системе была скорее всего связана в древности с культом Солнца.

Но ведь древние, как правило, использовали при возведении городов естественные черты природного ландшафта. План столицы Атлантиды очень напоминает форму древнего кратера. Об этом говорит и наличие на острове трехцветного вулканического туфа, и источников с холодной и горячей водой, то есть термальных источников, характерных для вулканов.

Интересно приведенное в «Критии» описание природы Атлантиды, где, в частности, рассказывается о таинственном дереве, которое давало «и питье, и пищу, и мазь». Многие комментаторы Платона считают, что это дерево более всего соответствует кокосовой пальме, дающей кокосовое молоко, пищу (сам орех) и масло (мазь). Значит, некоторые острова этого огромного архипелага должны были располагаться южнее 25° с.ш., где растет кокосовая пальма, то есть в Атлантике.

Первым критиком Платона выступил его ученик — знаменитый философ Аристотель. Дело в том, что общественное и государственное устройство, описанное в «Тимее», уж слишком напоминает идеальное государство, проповедуемое Платоном. Аристотель считал, что описание Праафинского государства и Атлантиды, а также история их войны попросту выдуманы Платоном для того, чтобы обосновать свои философские взгляды и превознести афинян, якобы победивших атлантов.

Судя по сведениям, приведенным в «Тимее», Атлантида состояла по крайней мере из двух островов. Один, на котором располагалась древняя метрополия, был небольшим и круглым с диаметром около 12 миль, а второй, на котором стоял «Царский город», был прямоугольным и большим по размеру. Около 9600 лет до н. э. Атлантида погибла «за один день и одну ночь», погрузившись в морскую пучину. Дата эта (так же, впрочем, как и описанные Платоном большие размеры второго острова) скорее всего нереальна. Известно, например, что первая крупная земледельческая цивилизация, шумерская, возникла значительно позднее, — в 4 тысячелетии до н. э. Письменность в ней была изобретена только между 2700 и 2300 г. до н. э., а в Египте — ненамного раньше. Обитатели же Атлантиды умеют читать и писать, да еще записывают свои законы на колонне из медного сплава, близкого к латуни, — орихалка. По имеющимся сведениям, в богатых медью странах Двуречья и Ближнего Востока бронзовый век начался не ранее середины III тысячелетия до н. э. Невероятно, чтобы за 7 тысяч лет до этого бронза или латунь были известны в Атлантиде. Такие же анахронизмы отмечаются и в описании архитектуры. Вместе с тем нет никакой прямой достоверной информации о местоположении Атлантиды, а также о времени ее гибели. Несмотря на это, многие александрийские ученые по свидетельству Аммиана Марцеллина (330–400 гг. н. э.) считали гибель Атлантиды историческим фактом.

С одной стороны, никаких источников, послуживших основанием для легенды об Атлантиде, так до сих пор и не нашли — ни записей, которые цитирует Платой, ни следов самой Атлантиды. Это более чем странно, учитывая, что в течение долгого времени Атлантида якобы граничила с древним Египтом и Афинами. Ведь даже недалеко от Перми в раскопках нашли египетские скарабеи, служившие разменной монетой в древности. Впрочем, может быть, эти следы будут обнаружены, ведь лишь сравнительно недавно археологи узнали об огромном Хеттском государстве, о котором ничего не было известно.

Некоторые находки впрочем как будто были, хотя достоверность их требует подтверждений. Так, по свидетельству Пауля Шлимана, внука знаменитого Генриха Шлимана, открывшего Трою, он своими глазами видел в Париже в сохраняемой в тайне частной коллекции деда вазу древнего происхождения, найденную Генрихом Шлиманом в Трое, на которой имелась надпись финикийскими буквами: «От царя Хроноса из Атлантиды». Ваза эта, как уверял Пауль, была завещана ему дедом. Если верить Паулю, то он, повинуясь завещанию деда, разбил эту вазу и обнаружил на ее дне четырехугольную бело-серебряную металлическую пластину, очевидно, монету, с замысловатыми фигурками, письменами и знаками, непохожими на обычно встречающиеся иероглифы и письмена. Они были на одной стороне. С обратной стороны была сделана надпись древнефиникийским шрифтом: «Выдан в храме Прозрачных стен». Из чего же сделана эта монета, — из легендарного орихалка?

Пауль Шлиман пишет: «Каким образом этот металлический предмет попал в вазу? Ее горлышко слишком узко, чтобы можно было вложить его сверху. Если ваза сделана в Атлантиде, то монета должна происходить оттуда же. В результате исследований я установил, что надпись нанесли после чеканки фигурок на передней стороне пластинки. Каким образом — остается для меня загадкой.

Кроме того, я нашел в коллекции другие предметы, которые, судя по данным моего дедушки, тоже должны были происходить из Атлантиды. Среди них был перстень из того же удивительного металла и монеты. Были там также необыкновенный слон из окаменелой кости, древняя ваза и др. В вазе был план, с помощью которого египетский капитан вел поиски Атлантиды. Об остальных предметах я ничего не скажу, выполняя пожелание моего дедушки.

Ваза с головой совы, древняя ваза, ваза из бронзы и перстень имели финикийские надписи, но на слоне и монетах их не было.

Я выехал в Египет и начал раскопки в саисских развалинах. Долгое время они были безрезультатными. Но вот однажды я познакомился с египетским стрелком, который показал мне коллекцию монет, найденную в усыпальнице жреца времен первой династии. Кто сумел бы описать мое изумление, когда в этой коллекции я узнал две монеты, почти не отличающиеся от монеты в троянской вазе? Разве это не успех? Таким образом я имел монету из троянской вазы, которая, если мой дедушка был прав, происходила из Атлантиды, а также две другие подобные монеты из саркофага жреца саисского храма, в котором хранились сведения об Атлантиде, переданные жрецами Салону. Для проверки я обратился к двум известным французским специалистам-геологам, с которыми мы изучили западное побережье Африки. Мы уточнили, что все побережье покрыто породами вулканического происхождения. На протяжении многих миль возникало впечатление, что какой-то материк был словно оторван от побережья в результате вулканической деятельности. Здесь я нашел скульптурное изображение головы ребенка из того же металла, что и перстень и монеты, которое было вдавлено в твердый слой старого вулканического пепла.

Я выехал в Париж, чтобы отыскать владельца коллекции из Центральной Америки, о которой упоминал мой дедушка. Он согласился разбить свою вазу для моих исследований. Внутри я нашел монету такой же величины и формы и из того же самого металла, что и предыдущие, которые я уже имел. Они различались лишь расположением иероглифов!»

Пауль Шлиман заявил также, что дед завещал ему ряд важных Документов, указывающих на реальность существования Атлантиды. Он пишет: «Там были и другие записи и важные доказательства, однако оставалось в силе недвусмысленное требование сохранить все это в тайне, пока я полностью не выполню инструкции своего дедушки и не закончу исследований».

Даже если все это — мистификация, и прямых следов Атлантиды все-таки нет, существуют некоторые интересные косвенные соображения. К их числу прежде всего относится загадка древнего населения Канарских островов — гуанчей (кстати, слово это берберское и означает «уроженцы»).

Когда к началу XV века испанцы впервые прибыли на Канарские острова, они обнаружили там многочисленное местное население. Почти столетие продолжалась яростная и непримиримая борьба аборигенов с безжалостными испанскими захватчиками. Она была неравной: гуанчи не знали ни металлического, ни огнестрельного оружия, однако для захвата маленьких Канарских островов испанцам пришлось потратить не меньше времени, чем для покорения огромного южноамериканского материка. В результате через 150 лет после начала завоевания островов на них не осталось ни одного чистокровного гуанча.

На острове Гран-Канария, где мне удалось побывать дважды, еще можно увидеть те немногие следы, которые остались от этого удивительного народа. Сохранились захоронения в форме пирамид, сложенных из больших необработанных камней или каменных насыпей, напоминающих невысокие терриконы.

Как попали на Канарские острова люди, до сих пор загадка. Дело в том, что гуанчи не были знакомы с мореплаванием, не имели лодок и плотов и даже не умели плавать. Состояли они из нескольких этнических групп. Основное население — высокие сильные люди ростом более двух метров, с голубыми глазами и светлыми волосами. Этот тип очень сходен с древнейшим типом разумного человека в Европе — кроманьонцами, которые появились в Европе и Северной Африке около 30 тыс. лет назад. Меньшую часть населения составляли черноволосые низкорослые люди, близкие к средиземноморским народам. Были также представители монголоидной и негроидной рас.

По мнению многих атлантологов, гуанчи, возможно, являются потомками атлантов, а Канарские острова — последними остатками Атлантиды.

Ну а как же все-таки быть с Платоном? Мог ли он выдумать Атлантиду?

Натан Эйдельман считал, что родовые отношения у древних греков были священными, и вряд ли Платон мог позволить себе приписать явные небылицы такому уважаемому предку, как Солон.

Что же касается хронологической точности греческой истории, то Геродот нередко путал хронологию событий, отдаленных от него всего на сто лет. Сейчас благодаря работам наших историков, археологов, лингвистов, мы знаем историю древнего мира гораздо лучше, чем древние греки или римляне. И все же историки пока не могут дать исчерпывающего ответа на вопрос об Атлантиде.

Но, может быть, его способна дать геология? Нужно выяснить, был ли в послеледниковое время в Северной Атлантике микроконтинент или большой архипелаг, который опустился затем в океан. И тогда следы Атлантиды могут быть обнаружены на подводных горах.

В последние годы получила распространение гипотеза, будто Атлантида находилась не в Атлантике, а в Восточном Средиземноморье, на одном из островов неподалеку от Крита. Этому посвящена изданная в 1983 году книга А. Галанопулоса и Э. Бекона «Атлантида. За легендой — истина». Действительно, в Эгейском море, неподалеку от Крита, существовал в древности остров, остатки которого известны под названием Тира. Подводные исследования, проведенные здесь совсем недавно акванавтами под руководством знаменитого Жака Ива Кусто, обнаружили под водой обломки затонувших внезапно судов и целые залежи старинных амфор и других предметов. По данным археологов и морских геологов, древний город на острове мог погибнуть в результате чудовищного извержения вулкана Санторин около 1500 года до нашей эры. Именно с этим извержением связывается в греческой мифологии так называемый Дсвкалионов потоп. Галанопулос считает, что Атлантида — это Крито-Минойская держава и что катастрофа случилась не за 9000 лет до посещения Солоном Египта, а всего за 900 лет. В итоге извержения остров Санторин раскололся на части и погрузился в море.

Как же быть в этом случае со знаменитыми Геркулесовыми Столбами? Ведь у Платона ясно сказано, что Атлантида располагалась по ту сторону Геркулесовых Столбов, то есть в Атлантическом океане! Может быть, на Санторине погибла не Атлантида, а противостоящее ей Праафинское государство, а Атлантиду нужно искать все-таки в Атлантике, в районе горы Ампер?

Первая попытка проникнуть в тайны горы Ампер и загадочных подводных фотоснимков была предпринята в 1982 году — в первый испытательный рейс нового «Витязя», где мне довелось руководить геологическими работами. Тогда нам не повезло с погодой: Атлантический океан встретил нас затяжными мартовскими штормами. Волна в районе горы Ампер была не ниже шести-семи баллов. И прогноз ничего хорошего не сулил.

Прямо на вершину горы, на тот участок, где, судя по подводным фотографиям, располагаются таинственные стены, был опущен на стальном тросе водолазный колокол с тремя акванавтами.

Группой акванавтов руководил Николай Ризенков. Операция была рискованная, шторм на поверхности гулял вовсю. Когда колокол достиг вершины горы, его начало трясти и бить о выступы скал. Выбрав подходящий момент, Николай вышел на платформу и решительно прыгнул прямо на скалу. От сильного очередного удара оборвался свинцовый балластный груз и ударился о скалу, чудом не прихлопнув Николая. Зато от стенки рядом с акванавтом откололось несколько кусков породы. Не растерявшись, он схватил один из них и устремился обратно в колокол.

Когда, закончив рейс, «Витязь» возвратился в Новороссийск, судно осадили многочисленные журналисты. По указанию Новороссийского горсовета в день нашего возвращения во всех кинотеатрах города шел один и тот же фильм «Вожди Атлантиды». И, конечно, в центре внимания был уникальный камень, извлеченный из глубин. Еще бы, кусок Атлантиды! Его многократно снимали фото- и телекамеры, просили разрешения «подержать». Все наши скромные попытки охладить энтузиазм журналистов успеха не имели. Наиболее шустрые представители газет и телевидения, немедленно объединившись в коллектив, предложили мне обменять этот образец на ящик коньяку, после чего распилить камень, чтобы каждой редакции досталось бы «по кусочку Атлантиды». Я, конечно, с негодованием отверг это недостойное предложение и, гордясь своей неподкупностью, с возмущением сообщил об этом начальнику рейса. «Ну и дурень, — недовольно сказал он. — Ты что, не мог им любой другой камень подсунуть? Им-то ведь все равно».

Решить вопрос, рукотворные ли это стены на вершине горы Ампер или это природа так искусно их возвела, мы пока не могли. Гораздо важнее другое — геологическое, и особенно петрохимическое, исследование образца с вершины горы показало, что базальт такого типа мог образоваться только при застывании лавы на воздухе, а не под водой, то есть на поверхности океана. Значит, гора Ампер в начале своего существования была вулканическим островом! Весь вопрос в том, когда и почему этот остров утонул. В августе того же года по пути в экспедицию к берегам Кубы над горой Ампер появилось другое наше судно «Рифт» с тем же подводным аппаратом «Аргус» на борту. Задачи «Аргуса» были далеки от поисков Атлантиды, ему нужно было только сделать пробное погружение на каком-нибудь мелком месте, чтобы провести проверку технических систем, а на пути как раз подводная гора Ампер.

«На вершине подводной горы… видимость достигала 40 метров. Здесь начали встречаться первые стены с ярко выраженной кладкой. Когда мы подвсплыли над грунтом на 25–35 метров, то нам открылась панорама развалин города, так как стены уж очень похоже имитировали остатки комнат, улиц, площадей». Это отрывок из письма командира подводного аппарата «Аргус» Виталия Булыги, присланного им в Институт океанологии после его погружения на горе Ампер.

Наш «Витязь» снова вернулся на Ампер уже летом 1984 года. На этот раз в задачи работ входило детальное изучение геолого-геоморфологического строения горы, ее происхождения и развития, в том числе исследование стен на ее вершине.

На этот раз погода была получше. Мы вышли по эхолоту на вершину горы и, выбрав плоское место, поставили буй. Вокруг нас крутилось множество рыболовецких судов — здесь на мелководье много рыбы. Нам они изрядно мешали. Дело не только в том, что эти суда все время ходят взад и вперед, волоча за собой рыболовецкие тралы и мешая съемке, — обрывки рыбацких сетей и переметов создают нешуточную угрозу для подводного аппарата. Решено было ночью сделать съемку рельефа дна и подводное фотографирование, а дневное время использовать для погружений подводного обитаемого аппарата «Аргус» и водолазного колокола. Прежде всего надо было найти участок со «стенами». С помощью буксируемого аппарата «Звук» была сделана детальная фотопанорама вершины горы, на которой снова отчетливо проявились узкие вертикальные гряды, как бы сложенные из отдельных блоков. Может быть, это все-таки не гряды, а стены? Чтобы ответить на этот вопрос, надо погрузиться в воду. Никакие телевизионные осмотры и фотографии сверху ничего толком об этом не скажут — смотреть надо не сверху, а сбоку.

Составили списки подводных наблюдателей. В них кроме геологов вошли и оба корреспондента, присутствовавшие на борту, — Леонид Почивалов, представлявший «Литературную газету», и Александр Игошин из «Известий». Поскольку подводная фотокамера может проводить фотографирование только очень близких объектов, а человеческий глаз видит дальше, то наблюдателей просили зарисовывать все, что они увидят. Ведь в прошлые века именно рисунки ученых и натуралистов служили главными документами. Ни у Крашенинникова на Камчатке, ни у Миклухо-Маклая в Океании фотоаппаратов не было, зато как они рисовали! Решено было каждый день после погружений собирать научно-технический совет для обсуждения результатов.

В первый же день я погружался в качестве наблюдателя вместе с тем самым Виталием Булыгой, который написал процитированное выше письмо. На участок со «стенами», однако, выйти не удалось. Сильное течение сносило аппарат под водой, не давая удержаться на курсе. Дно оказалось испещренным ущельями и трещинами. Повсюду обрывки сетей и переметов, опасных для нас, так что экипаж в постоянном напряжении: только раз попадись — и привет. Перед иллюминаторами скользят целые косяки рыб, однако нам не до них. Огромная акула решила нас атаковать, — с трудом от нее отделались. И тут мне как будто вдруг повезло, — мы нашли, как мне показалось, амфору. Булыга долго и старательно маневрировал, чтобы ухватить ее манипулятором. Каждый раз при включении винтов вихрем взметалась придонная муть, и мы упускали находку из виду. Наконец мы ухватили этот заросший ракушками явно рукотворный предмет и торжественно погрузили его в бункер, сообщив об этом на поверхность. После всплытия все население «Витязя» сбежалось смотреть на нашу находку. Однако под слоем ракушек обнаружилась старая алюминиевая кастрюля, явно не из Атлантиды.

Погружения продолжались. Вся вершина обследовалась шаг за шагом, но пилоты, пожимая плечами, никак не могли определить, где они видели «развалины города». Только на четвертый день были обнаружены «стены», «комнаты» и что-то вроде арки. В этот день стала вдруг портиться погода, сильный ветер начал разгонять волну, и последнее контрольное погружение было предложено снова сделать мне. Это было четвертое погружение за день, однако пилоты согласились «еще поработать». Мотобот, раскачиваясь и подлетая на сильной волне, помчался к всплывшему «Аргусу», рубку которого почти захлестывала волна. Это момент для аппарата неприятный. Поэтому, сменяя предыдущего наблюдателя, я постарался не оставлять люк надолго открытым. Торопясь, я раньше времени захлопнул тяжелую крышку люка и довольно сильно прищемил руку, хотя в первый момент даже не почувствовал этого. «Ну, что? — спросил я у Булыги. — Нашли?» «Да кто его знает, вроде похоже», — ответил он. Мы связываемся по подводному телефону с «Витязем» и просим засечь наши координаты. Сильное течение сносит нас в сторону от вершины. Надо торопиться. Срочное погружение. «Аргус» стремительно идет вниз. Привожу дальше отрывки из надиктованных мною под водой на магнитофон наблюдений.

«Аппарат лег на грунт в 13 часов 20 минут на глубине 110 метров на южном склоне горы Ампер. Видимость примерно 50 метров, поэтому можно работать без светильников. В поле зрения скальные выходы, хорошо видные на фоне белого песка и образующие прямоугольные гряды высотой около полутора метров, отдаленно напоминающие развалины домов. Всплываем над грунтом на 3–4 м и ложимся на курс 90 вверх по склону. На глубине 90 метров перед нами возникает вертикальная стенка высотой два метра и шириной около метра. Поверхность ее заросла красными водорослями — литатамниями. На стенке видны как бы следы «кирпичной кладки», очень напоминающие породу, образующуюся при застывании излившихся базальтов. Стенка упирается в скалу. Хорошо бы посмотреть ее контакт со скалой! Тогда будет ясно, рукотворная это кладка или же по трещине в старой скале внедрилась новая порция расплавленной базальтовой лавы и застыла, образовав «стенку». В последнем случае край скалы должен носить следы обжига расплавленной лавой. Пилот подводит аппарат вплотную так, что наша «механическая рука» царапает скалу. Но вся эта часть наглухо закрыта сросшимися глыбами, покрытыми густыми водорослями, и контакт не виден.

Неожиданно прямо перед «Аргусом» возникает из зеленых сумерек тонкая нить, пересекающая наш курс. На ней борода водорослей. Лежащий рядом со мной Булыга настораживается, его мышцы напрягаются: перемет! Аппарат взмывает вверх, и опасная снасть остается под нами.

Двигаясь тем же курсом на глубине около 90 метров, снова выходим на стенку высотой около двух метров и шириной полтора метра с отчетливыми следами «кладки». У ее подножия на песке целая колония морских ежей. Поверхность стенки, сплошь заросшая водорослями, плоская, как будто обработанная какими-то орудиями. Так же, как и в предыдущем случае, она упирается в сильно разрушенную скалу, но контакт завален камнями, и все попытки расчистить его оказываются безуспешными. Подходим к стенке вплотную. Ее верхний край разбит на правильные кубики, с гранью около 15 сантиметров. С большим трудом, раскачивая аппарат из стороны в сторону, Булыга берет манипулятором два образца «кубиков» и кидает их в бункер.

Движемся дальше вдоль склона над грядой, ограниченной двумя параллельными стенками. Внутренняя поверхность стен покрыта прямоугольными трещинами. Впечатление такое, что плывешь на «речном трамвае» по родной Мойке. В конце «канала» между стенами — пещера с полуразрушенным навесом из крупных глыб. Все вокруг засыпано галечником и окатанными глыбами. На стенах растут ярко-зеленые водоросли, напоминающие хвойные растения. Слева от нас — стена высотой около 20 метров, с большими расселинами. У ее подножья виден прямоугольник, засыпанный песком, посреди которого лежит круглая базальтовая глыба, похожая на «жертвенник». В конце сходящегося ущелья между стенами зияет пещера.

На поверхности дна под слоем песка просматриваются следы прямоугольных гряд. Перед нами по курсу возникает новая гряда. В глубоких расселинах, рассекающих ее верхний край, видны обрывки сетей и переметы. Как поется у Высоцкого: «Там хорошо, но нам туда не надо». Всплываем над грядой. Ее вершина напоминает сильно разрушенную башню. В верхней части «башни» к скале прилепился крупный осьминог. Подходим к нему вплотную и делаем фотоснимок. При вспышке света он дергается, как от удара. За грядой, внизу, на дне, овальное углубление в скале диаметром около тридцати метров, похожее на цирк. Рядом с ним — целый ярус рыбацких сетей. Да, здесь нужно быть начеку!

На глубине около 80 метров обнаруживается стенка со следами «кладки», аналогичная вышеописанной. Она упирается в скалу, в которой видна пещера. Вдоль стены к пещере ведут как бы ступени, засыпанные песком. Ширина ступеней около двух метров. Делаем несколько фотоснимков. Сильно разрушенный «свод» над пещерой отдаленно напоминает кладку радиально расходящихся камней. Неужели это сделала природа?»

Последнее заседание научно-технического совета, происходившее на «Витязе», раскачивающемся над вершиной горы Ампер, было таким же бурным, как океан. Небольшой конференц-зал судна был набит до отказа. После долгого обсуждения геологи сошлись на том, что найденные стены все же нерукотворные. Даже Леонид Почивалов, который, несмотря на седину, яростно, с детской настойчивостью, защищал идею Атлантиды, вынужден был отступить перед бесстрастными доводами геологов. «Я так понимаю, что сегодня выносится смертный приговор Атлантиде», — горько заявил он. «Ничего подобного, — ответил я. — Речь идет только о стенах на горе Ампер».

Тщательное изучение поверхности горы Ампер показало, что глубокие трещины, разбившие этот старый, давно погасший вулкан, ориентированы в двух направлениях: на северо-восток и на юго-восток. Такое же простирание имеют и найденные «стены», вероятнее всего связанные с этими трещинами. Дело в том, что по трещинам, разбившим старую, уже остывшую породу, при возобновлении вулканической активности могут внедряться новые порции расплавленной лавы. Достигнув поверхности, они застывают, отражая прямые линии вмещающих их трещин. Такие похожие на стенки формы внедрения называются дайками. Возможно, что именно с такими двумя взаимно перпендикулярными системами базальтовых даек мы и имеем дело. Дайки эти, секущие склоны и вершину горы Ампер, сложены более молодыми базальтами, которые меньше поддаются разрушительному действию выветривания, чем старые породы, слагающие вершину. Поэтому в результате выветривания более древние базальты в промежутках между «стенками» разрушились, и между ними образовались углубления, столь похожие на «комнаты».

Ну, а как же «кирпичная кладка»? Скорее, это не что иное, как система небольших параллельных трещин на поверхности базальтовых гряд, иногда засыпанных белым песком, что создает зрительное ощущение «кладки». Это так называемая «отдельность». Подобное я видел не впервые — когда-то в молодости мне пришлось немало поработать в северо-западной части Сибирской платформы, на знаменитых сибирских базальтовых траппах. При выветривании базальтовые образования могут принимать самые причудливые формы, напоминающие башни и стены. Вспомним хотя бы известные всем Красноярские столбы! И все-таки…

Уже стемнело, когда «Витязь» покинул гору Ампер и направился к ее недалекой соседке — горе Жозефин. Из предыдущих исследований, проведенных немецким судном «Метеор», было известно, что это тоже подводный потухший вулкан, образовавшийся где-то около 13 млн. лет назад.

Вершина этой горы на глубине около 150 метров от уровня моря также была детально изучена. Как уже упоминалось, обе горы входят в большую цепь подводных гор Подкова, тянущуюся на сотни километров вдоль зоны гигантских трещин, — так называемой Азоро-Гибралтарской зоны. Выяснилось, что Жозефин, как и остальные горы из системы Хосшу, с плоскими срезанными эрозией вершинами, тоже была когда-то островом.

Значит, между Азорами и Гибралтарским проливом существовала в древности огромная цепь островов, которые затем погрузились в пучину океана?

Через полтора месяца после нашего возвращения состоялось заседание ученого совета Института океанологии, на котором докладывались результаты рейса.

Присутствующим продемонстрировали многочисленные (более нескольких сотен) подводные фотографии вершин и склонов подводных гор, образцы горных пород, детальные карты геофизических полей и многие другие материалы. Мое сообщение о естественном происхождении стен было выслушано с большим вниманием, но поддержки не вызвало. Председатель Совета, тогдашний директор института А. С. Монин неодобрительно заметил: «Рано делать окончательные выводы. Городницкий осторожничает, — говорит одно, а рисует другое. Вы на рисунки его поглядите. С этим еще надо разбираться».

Так или иначе, анализ собранных данных дал возможность с уверенностью утверждать, что обе изученные подводные горы были прежде островами и только позднее погрузились под воду. Кроме того, выяснилось, что океанская литосфера Африканской плиты пододвигается под литосферу Евразиатской плиты. Из-за этого сжатия возникают глубокие трещины, рассекающие кору. С этим же могут быть связаны вспышки землетрясений, одно из которых в 1735 году полностью разрушило Лиссабон. А на Азорских островах и в наши дни продолжаются извержения вулканов. А раскалывание океанской литосферы вполне могло вызвать быстрые и катастрофические погружения ее отдельных участков с образовавшимися на ней островами. Не так ли ушли под воду вулканические острова Ампер и Жозефин?

Примерно в это же время писатель Леонид Почивалов опубликовал в «Литературной газете» большую статью, в которой подробно описал наши работы на горе Ампер и свое погружение в «Аргусе» на загадочные стены. Он не оставлял надежду найти там Атлантиду. Вскоре я случайно встретился с известным сторонником летающих тарелок и экстрасенсов Феликсом Юрьевичем Зигелем. «Послушайте, — сказал он мне, — как вы относитесь к тому, что на вашей горе Ампер нашли недавно кусок мрамора? Об этом сообщалось в газетах». «Ну что же, — ответил я, — ничего удивительного. Мы сами дважды находили там куски песчаника и мраморизованного известняка. Их рыбаки привязывают к сетям вместо грузил, вот они и падают на дно». «Скучный вы человек, — расстроился Зигель. — Неинтересно с вами разговаривать».

И все-таки где же искать Атлантиду?

Чтобы ответить на этот вопрос, надо вернуться снова к геологии океанского дна. Когда в геологии господствовали представления о неизменности положения земных континентов — у них и сейчас еще немало именитых сторонников, «фиксистов», — легче жилось и атлантологам, ибо предполагалось, что океанские впадины возникли в результате опусканий отдельных блоков литосферы. Веский козырь! Но если могли быть резкие опускания целых континентов, то как будто легко объяснимы причины гибели Атлантиды.

Увы! Сегодняшние многочисленные факты указывают на то, что в океане нет погруженных участков континентальной коры. Это на первый взгляд противоречит существованию Атлантиды. Но не надо торопиться. Ну что ж, континенты действительно не могут погружаться. А архипелаги? Проведенные нами исследования убедительно показали, что подводные горы Ампер и Жозефин были когда-то островами. И весь подводный хребет, в состав которого они входят, тоже, возможно, был когда-то на поверхности. А если были острова, то на них могли жить люди. Весь вопрос в том, когда и почему это острова погрузились в океанские волны. Попробуем посмотреть на эту загадку с позиций современной науки.

Когда я прикинул, с какой скоростью погружались в воду эти бывшие острова Ампер и Жозефин, то неожиданно оказалось, что скорость была очень велика. Такие же следы быстрого погружения обнаружены американскими геологами, изучавшими несколько лет назад плосковершинную гору Атлантис, тоже входящую в систему Подкова. Еще 12 тысяч лет назад гора Атлантис была островом.

Значит, острова, входящие в систему Подкова, затонули катастрофически быстро, что никак не могло случиться при простом утолщении океанской литосферы! Что же заставило их столь внезапно погрузиться? Вспомним, что в описании Платона (если ему, конечно, верить) говорится, что гибель Атлантиды произошла «в один бедственный день и в одну бедственную ночь»!

Платон пишет, что катастрофа произошла одновременно на всем Средиземноморье. Можно предположить, что при извержении вулкана Санторин в Эгейском море на востоке погибло Праафинское государство и эллинское войско. А на западе, по ту сторону Геркулесовых Столбов, от той же катастрофы раскололся и погрузился в воду огромный архипелаг, протянувшийся от Азорских островов до Гибралтара, и вместе с ним Атлантида.

Значит, чтобы решить загадку Атлантиды, надо продолжить изучение подводных гор Азоро-Гибралтарской системы, прежде всего выяснить, была ли эта огромная горная страна на поверхности океана. А если была, то когда погрузилась? Вопрос очень важный. Ведь если погружение совпадает с эпохой человеческой цивилизации, и особенно со временем извержения вулкана Санторин, то именно здесь могла погибнуть Атлантида!

Надо сказать, что А. Галанопулос и Э. Бекон, приводя данные о геологии Атлантического океана и Средиземного моря, опирались на устаревшие «фиксистские» представления о формировании океанов, отвергнутые современной наукой. Так, например, глубоко ошибочны выводы авторов, что в Атлантическом океане якобы нет затонувших островов, — их к настоящему времени найдено несколько десятков. Неверно также утверждение, что «с точки зрения геофизики Атлантида не могла находиться в Атлантическом океане». Будучи профессором геофизики, я со всей ответственностью заявляю, что именно с точки зрения геофизики Атлантида могла находиться в Северной Атлантике в районе утонувших островов Хосшу, где проходит граница между Африканской и Евразиатской плитами, в зоне которой обнаружены гигантские трещины, а также огромные тепловые аномалии, свидетельствующие о высокой тектонической активности.

Что же касается времени гибели легендарной Атлантиды, то оно действительно совпадает со временем извержения вулкана Санторин — около 1500 лет до н. э. Только само это чудовищное извержение, уничтожившее крито-минойскую культуру, по моему мнению, было не причиной, а следствием катастрофического столкновения плит по линии закрывшегося палеоокеана Тетис, последним остатком которого является Средиземное море.

Сторонники средиземноморского варианта существования Атлантиды считают, что древние были неважными мореходами и географами, например, путали Геркулесовы Столбы с Сицилийским проливом, а в Атлантике практически не бывали. Это слабый довод. Даже в «Одиссее» у Гомера Одиссей и его спутники наблюдают «Пляски богини Эос», то есть полярное сияние, которое можно видеть только в Северной Атлантике, да и то поднявшись до 50° северной широты. Значит, не такими уж плохими мореходами были древние греки.

Мы уже упоминали о кокосовых пальмах, деревьях, дающих питье и мазь, описанных в «Критии», которые в Средиземноморье, как известно, не растут. Да и слоны на островах Эгейского моря не обитают. Обращает на себя внимание также, что в первой части «Крития» описано Праафинское государство с огромным Акрополем, которое также было разрушено, «когда одновременно с землетрясением разразился неимоверный потоп».

Эйдельман призывал меня верить Платону, и я рискую это сделать. Гем более что и геологические данные, полученные нашей экспедицией, не противоречат предположению о гибели целой цепи островов, огромной горной страны между Гибралтарским проливом и Азорским архипелагом.

Что же касается времени этого гигантского катаклизма, равного которому не знала человеческая история, то оно косвенно может быть определено по совокупности легенд и мифов древних народов, в той или иной степени отразивших эту катастрофу, захватившую все страны Средиземноморья и архипелаги «по ту сторону Геркулесовых Столбов».

Прежде всего это Девкалионов потоп, опустошивший все побережье Восточного Средиземноморья от Сирии до Апеннинского полуострова. О нем неоднократно упоминается в древнейших записях на глиняных табличках. Этот потоп древние эллины связывают с именем царя Девкалиона, родившегося в 1573 г. до н. э. и начавшего свое правление в 1541 г. до н. э. Как свидетельствует Гельвеций, Девкалионов потоп произошел в 1511 г. до н. э. Примерно такую же дату, 1516 г. до н. э., называет Сет Кальвиций. А по мнению А. Стажериса, Девкалионов потоп датируется временем около 1529 г. до н. э. Как мы видим, даты эти, достаточно близкие, примерно соответствуют тому времени, когда на востоке началось гигантское землетрясение, вызвавшее катастрофический взрыв Санторина и волны цунами, обрушившиеся на берега Средиземного моря. Историк Великовский, используя вышеупомянутую геохронологию, сделал вывод о том, что Девкалионов потоп совпал по времени с исходом евреев из Египта, описанным в Библии и датируемым примерно 1495 г. до н. э.

Историки указывают на возможную связь приведенного в Библии описания «десяти казней египетских» с катастрофическими землетрясениями и вулканическим извержением. Так, «превращение воды в кровь» вероятнее всего явилось следствием замутнения воды в результате оползней, вызванных землетрясениями. Мне неоднократно приходилось видеть, как оползни и ливневые дожди, размывающие железистые красноцветные песчаники и глины, окрашивают в кровавый цвет ручьи и реки. Образовавшиеся застойные воды в жару приводят к размножению паразитов, возникновению моровой язвы скота и всевозможных эпидемий. Сильные грозы при крупных извержениях сопровождаются градами и ливнями, а часто и смерчами. В результате этого могут быть «дожди из лягушек», «кровавые» дожди из красного песка, и т. д. Да и сама «тьма египетская», очевидно, — результат действия туч вулканического пепла, закрывшего солнце после взрыва вулкана Санторин на несколько дней.

Обращает на себя внимание тот немаловажный факт, что Моисей вел свой народ, ориентируясь днем на столб дыма, а ночью — на столб огня. Это же прямое описание гигантского длительного извержения вулкана, каким и было в действительности извержение вулкана Санторин! Наконец, заслуживает особого интереса легенда о гибели в морской пучине фараонова войска, посланного вдогонку за беглецами. Как упоминают А. Галанопулос и Э. Бекон, комментаторы Библии давно предполагают, что израильтяне шли не по берегу Красного моря, а по берегу озера Стрибонис — средиземноморской лагуны, расположенной к востоку от дельты Нила, между городами Романи и Эль-Ариш. Древнее написание слов «Красное море» и «Море тростников» («Ям-Суф») одинаково. Эту лагуну, называемую ранее озером Стрибонис, упоминает Геродот. Судя по описанию древнего географа Страбона, длина лагуны — 200 стадий, ширина — 50 стадий. Лагуна эта отделена от Средиземного моря узкой песчаной косой и связана с ним проливом Экрегма (по-арамейски — щель).

В книге Исход описано, что когда Моисей воздел руки, глядя на морские воды, преградившие ему путь, то «Господь… сделал море сушею, и расступились воды». Далее написано (гл. 14, стих 22): «И пошли сыны Израилевы среди моря по суше, и воды же были им стеною по правую и по левую стороны». Это описание позволяет предположить, что неожиданный отлив моря возник в результате сильного землетрясения и извержения вулкана Санторин, вызвавшего волны цунами. Сама волна цунами обычно приходит примерно через полчаса после отлива. За это время толпа беглецов могла пробежать по внезапно образовавшемуся перешейку. Далее в Библии сказано: «Погнались египтяне и вошли за ними в средину моря все кони фараона, колесницы его и всадники его». В этот момент пришла огромная волна и утопила войско фараона.

Многократные свидетельства о характере действия цунами документально подтверждают достоверность его описания, приведенного в книге Исход.

Таким образом, вероятнее всего, такие важные в начале человеческой истории события, как гибель Атлантиды на западе и Праафинского государства (крито-минойской культуры) на востоке, оборвавшие первую в истории мировую войну, а также исход евреев из Египта, могут быть связаны с уникальной по своим масштабам геологической катастрофой в северо-восточной Атлантике и Средиземном море, вызванной столкновением между Африканской и Евразиатской литосферными плитами. Нам удалось предложить непротиворечивую геолого-геофизическую модель этой катастрофы. Материалы геофизических исследований, проведенных нами, показывают, что Платону все-таки следует верить и Атлантиду надо искать за Геркулесовыми Столбами в Атлантическом океане, на вершинах обнаруженной нами затонувшей горной страны.

В последние годы мне неоднократно довелось выступать со статьями на страницах разных журналов, а также по радио и телевидению, демонстрируя сделанные мной рисунки. После одной из моих лекций в Израиле, вызвавшей полемику с религиозными ортодоксами, присутствовавший на лекции экстрасенс затребовал эти рисунки для определения — рукотворные на них изображены сооружения или нет, но так и запропал. Что же касается религиозных ортодоксов в Израиле, то они выступили с резкой критикой моих построений, заявив, что нельзя Божье чудо пытаться объяснить с позиций прагматичной науки. «Неужели вы думаете, — возразил я им, — что Бог хуже нас знает строение Земли? А если Он его знает, то почему бы Ему не устроить свое чудо так, чтобы люди могли найти ему разумное научное объяснение?»

Несколько лет назад в мой родной Питер прибыл из Греции известный археолог профессор Папамаринопулос, заинтересовавшийся нашими данными. Я для встречи с ним ездил в Питер и делал специальный доклад для его группы. Вдохновившись услышанным, профессор попросил срочно выслать ему в Грецию все имеющиеся данные наших работ, твердо пообещав пробить финансирование международной экспедиции под эгидой фонда «НАТО во имя мира». Получив необходимые материалы, профессор, однако, также исчез.

Год назад в моем кабинете появился молодой и энергичный историк Вячеслав Кудрявцев, директор созданного им «Института метаистории». Согласно его гипотезе, Атлантиду следовало искать в Северной Атлантике, однако прежде всего на южной оконечности Британских островов на Кельтском шельфе, в районе банки Литл-Сол, геоморфологическая структура которой, по мнению Кудрявцева, напоминает погребенное осадками русло древней реки. Если это действительно устье древней реки, то нынешняя банка являлась местом, благоприятным для древнего города. Гибель Атлантиды Кудрявцев связывает с катастрофическим таянием Скандинавских ледников и прорывом Гольфстрима на север. Эта точка зрения находит частичное подтверждение в географических описаниях, содержащихся в упомянутых диалогах Платона, писавшего, что Атлантида состояла из двух частей — островного государства (архипелаг Хосшу?) и плоской прибрежной равнины значительных размеров (южный склон Британских островов?).

Согласно имеющимся геологическим данным, в конце ледникового периода значительная часть Западной Европы ушла под воду в результате повышения уровня Мирового океана, однако погружение это было медленным и происходило постепенно в течение нескольких тысяч лет, а не «в один ужасный день и одну ночь». Впрочем, у Платона это изложено так: «Потом были землетрясения и потопы необычайной разрушительной силы, и в один ужасный день и одну ночь все ваши воины были поглощены землей, и остров Атлантида тоже был поглощен морем и исчез…» («Тимей»). То есть землетрясения и потопы упоминаются здесь во множественном числе и явно проходят на протяжении более длительных промежутков времени. Вячеслав Кудрявцев, исследовав карту дна Кельтского шельфа, установил интересные совпадения с описаниями Платона. Кельтский шельф неглубок и имеет некоторое подобие берега, в середине которого обнаружен холм, называемый банкой Литл-Сол. Глубина дна здесь всего 57 метров на фоне окружающих опущенных участков дна с глубинами 130–160 метров. При этом именно здесь в сторону берега выходит широкое углубление, напоминающее погребенное русло древней реки. Совсем так, как описано у Платона: «Город, находящийся на холме с обрывом в сторону моря, и плоская равнина, окруженная с трех сторон горами».

В нашем институте, не без моей помощи, составили проект поисковых работ. Были найдены спонсоры, и планировалась в 1998 году экспедиция на судне нашего института. Предполагалось вначале обследовать район банки Литл-Сол у британского побережья, а затем район подводных гор, примыкающий к горе Ампер. Однако в августе грянул экономический кризис, и отечественные спонсоры развели руками.

Так миф об Атлантиде и остался мифом, не получив пока реального подтверждения. И все-таки…

История с Атлантидой невольно наводит на размышления о роли в нашей повседневной жизни реального и фантастического, о соотношении между ними. Запомнив со школьных лет фразу Ромена Роллана: «Лучше жалеть о том, что пошел, чем о том, что не пошел», — я всегда охотно поддавался искушению разного рода мифов и легенд, стараясь с одной стороны отыскать в них реальную основу, с другой — лишний раз убедиться в ограниченности и стереотипности догматичного нашего мышления в рамках «диалектического материализма». Мучительно деля небольшое отпущенное мне жизненное время между наукой и литературой, я, в силу извечной своей слабохарактерности и дуализма, никогда не мог решительно отказаться от чего-нибудь одного во имя другого.

В наше время поток информации поглощает человека с его несовершенными возможностями целиком. Век Ломоносовых и Леонардо прошел безвозвратно. Чтобы добиться успеха в какой-то отрасли, необходимо день за днем сосредоточенно работать только в этом направлении, стать профессионалом. Я не верю в идеальную картинку, нарисованную «лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи»: «Сидят папаши, каждый — хитр: землю попашет, попишет стихи». Так не бывает. Толстой пахал изредка и по прихоти, а никто из хлебопашцев великим писателем не стал. Дело еще более осложняется, когда речь идет о современной науке, забирающей серьезного научного работника круглосуточно с потрохами. На вопрос, что для меня наука, а что поэзия, я обычно в шутку отвечаю, что это отношение можно сравнить с отношением к жене и любовнице. Сразу же возникает второй вопрос: кто из них жена, а кто любовница? Тут все существенно осложняется. Как сказал поэт Давид Самойлов, графоман отличается от настоящего поэта только результатом труда. Вдохновение и все прочие переживания у него — такие же, ничуть не хуже. Когда пытаешься реализовать или сформулировать интересную идею в науке, испытываешь такой же азарт, такой же завод, как и тогда, когда пишешь стихи.

И все же между наукой и искусством есть непреодолимое глубинное различие. Ведь наука — это, в общем, лишь обнаружение некоего факта природы, поиск уже существующего, пусть даже очень глубоко спрятанного, хотя и здесь очень важен примат созидания, творчества. Открытие Коперником гелиоцентрической системы или Эйнштейном теории относительности — сродни творениям Данте или Бетховена. С другой стороны, самолет, радио, книгопечатание не существовали в природе, их надо было создать. Научный процесс близок к поэтическому, только он проистекает не из воспаленного воображения автора, а требует определенной суммы знаний. Нельзя ничего открыть или создать, не зная физики, математики, геологии. В этом смысле наука более, казалось бы, защищена от шарлатанов и невежд, чем поэзия, где порой невежество выдастся за самобытность.

И все-таки, если бы не было, например, Эйнштейна, теорию относительности открыл бы кто-нибудь другой, ибо развитие человеческой мысли настойчиво подталкивало к этому открытию, ревизуя законы ньютоновской механики. Если бы Беккерель не обнаружил на фотопленке следы тяжелых частиц и не было Склодовской-Кюри или Оппенгеймера, все эти изобретения или открытия сделали бы другие. Не будь Лобачевского, другой вывел бы правила неэвклидовой геометрии. Потому что это заложено в самой природе, как металл в руде. Научные открытия, даже самые великие, быстро устаревают; взяв их на вооружение, человечество теряет к ним интерес. В то же время, сколько бы ни прошло веков, ничто не заменит фаюмской живописи, никто не напишет за Пушкина ни одной строки, и никто не сочинит за Державина, как туча стремится «по наклонению небес». Так что единственная неповторимая реализация личности в истории человечества возможна только в искусстве, а не в науке.

И отношения с властями предержащими у ученого сложнее, чем у поэта. Проблема «поэт и царь» довольно проста. Царю от поэта нужно прежде всего восхваление. Недаром говорилось, что «соцреализм — это восхваление начальства методами, доступными его пониманию».

А вот от ученого властям нужны прежде всего все более современные орудия убийства. Даже Леонардо да Винчи вынужден был наниматься военным инженером. А дело Оппенгеймера в США или героическая борьба Андрея Дмитриевича Сахарова — отца водородной бомбы — за права человека? В науке и нравственные проблемы, и общественный резонанс подчас гораздо серьезнее и трагичнее.

Я и сам, много лет гордясь тем, что «для власти, для ливреи» не написал ни одной верноподданнической строчки, совершенно не считал зазорным сначала усердно искать для той же власти уран, а позднее — разрабатывать систему магнитной маскировки подводных лодок, никогда практически не задумываясь, как будут использованы результаты моих работ.

С большим запозданием я понял, что для настоящего ученого, помимо таланта, знаний и упорства в работе, постоянного, как у спортсмена, поддерживания формы, необходима принципиальность и высокая нравственная позиция, чтобы здесь, так же как в искусстве, «гений и злодейство» были несовместны.

Теперь, когда я думаю о тайне гибели Атлантиды, мне все чаще приходят снова на память позабытые строки старой песенки:

И хотя я скажу себе тихо:

«Не бывало ее никогда».

Если спросят: «Была Атлантида?» —

Я отвечу уверенно: «Да!»

Пусть поверят историям этим.

Атлантида — ведь дело не в ней…

Разве сказки нужны только детям?

Сказки взрослым гораздо нужней.

Загрузка...