ГЛАВА 32

Пройденный путь исчислялся неторопливой сибирскою мерой — большими и малыми днищами. Днищем называлось расстояние, которое может пройти за день кочевая семья вместе со своим скотом и скарбом. В большом днище насчитывали десять верст, в малом — восемь.

От реки Алдана до Якутска оставалось тридцать пять больших днищ, когда случилась беда.

К Алдану подъехали в полдень. По реке шла густая шуга. Николай Петрович, Чердынцев и Нефед подошли к берегу.

— Мать честная, вот так штука, — приказчик присвистнул, сдвигая шапку на брови. — Слепой в баню торопится, а баня не топится.

Мимо них, медленно кружась и поворачиваясь, проплыл целый остров. На нем, как ни в чем не бывало, стояли лиственницы, березы и даже скособоченная поленница дров. Очевидно, остров сорвало осенним половодьем откуда-то с болота, и плыл он на толстой ледяной подошве, покрытой дерном.

— Придется ждать, пока река станет, — хмуро сказал Нефед. — Рано она нынче салом взялась.

— Да ведь на это неделя уйдет, — возразил Макар Иванович. — И то ежели морозы грянут. Может, на плоту попробовать?

— Попробовать можно, да как бы проба боком не вышла. Родился не торопился, и теперь некуда. — Казак вопросительно посмотрел на Резанова. — Что скажете, ваше благородие? Будем переправляться?

Николай Петрович молча кивнул.

Плот собрали из толстых сухостойных лиственниц. На связку его ушли все перетяги, ремни и веревки, какие нашлись под рукой. Лошади, привычные к бесчисленным переправам через сотни рек и речушек, вели себя невозмутимо. Двое якутов с шестами встали в носу плота, чтобы расталкивать льдины, остальные гребли грубо выструганными веслами.

Несчастье произошло, когда до берега оставалось всего несколько саженей. Плот налетел на отпрядыш[98], залитый водой и потому никем не замеченный. Бревна разошлись, и люди оказались по горло в ледяной каше. Все вьюки удалось спасти только благодаря тому, что место было мелкое.

На берегу разложили три огромных костра и, раздевшись донага, принялись сушиться. Выворачивая карманы мокрой одежды, Николай Петрович доставал бумаги и письма. Они совершенно не пострадали, завернутые в кусок камлеи.

Резанов нагнулся, чтобы положить их на землю, и возле своих ног увидел резной кипарисовый крестик. Он поднял его и некоторое время разглядывал с недоумением — откуда взялась эта вещица? И вдруг в памяти мелькнули площадь перед церковью, запруженная пестрой толпой, лицо какого-то мужчины и другое лицо — девичье.

«Тенериф, праздник в поселке Святой Урсулы! — с облегчением вспомнил Николай Петрович. — Мы пили тогда с Армстронгом вино у палатки, и продавщица подарила мне этот амулет. Она сказала тогда что-то забавное. Ах да: „Крестик будет хранить господина до тех пор, пока он не полюбит испанку“».

Резанов усмехнулся.

«Вот мистика, — подумал он. — Однако амулет не утратил своей силы, несмотря на мою любовь к Марии. Ведь если бы плот разошелся на середине реки…»

— Выпейте-ка, ваше превосходительство, — перебил его мысли подошедший Чердынцев и, подмигнув, протянул кружку спирта. — Из дорожного погребца зелена винца. Первейшее от простуды средство.

Николай Петрович выпил и скоро перестал стучать зубами. Едва обсушившись, караван двинулся дальше.

Резанов шел пешком, ведя лошадь в поводу: его снова начало знобить, и он пытался согреться движением.

Падал редкий, хлопьями снег. Равнина впереди была безлесна, и в конце дороги садилось мелкое клюквенное солнце.


Дальше все дни смешались в один — жаркий и тягостный. «Первейшее средство» не помогло, и Николай Петрович схватил жестокую лихорадку.

Он вернулся из беспамятства в какой-то чудной избе и увидел, что лежит на широкой лавке у окна. В раму вместо стекла была вставлена большая прозрачная льдина, сквозь которую пробивался зеленоватый рассеянный свет.

Отодвинув от постели берестяную занавеску, искусно вышитую цветным волосом, Николай Петрович оглядел избу. Посредине горел очаг, и дым уходил в трубу из длинных тонких жердей, обмазанных изнутри глиной. Резанов понял, что он находится в зимней якутской юрте. У якутов он не раз гащивал с покойным Шелиховым.

Рядом в пристройке возилась и вздыхала корова.

«Как же я попал сюда и где хозяева?» — начал соображать Николай Петрович, но тут во дворе забрехала собака, и в юрту вошел Макар Иванович Чердынцев. Борода его заиндевела и казалась седой, а лицо было красно от мороза.

— Николай Петрович, ваше благородие! — почему-то шепотом сказал он с порога, встретившись с Резановым взглядом. — Да никак очнулись? Вот радость-то привалила, господи!

Он повесил на гвоздь ружье, снял заплечный мешок и, раздевшись, подсел на корточки к постели Резанова. Глаза его улыбались.

— Покушать, поди, хочется? У меня как сердце чуяло, что вы нынче в себя придете. Дай, думаю, на охоту сбегаю. Ну, добыл пару куропаток, сейчас мигом супчик сгоношу.

— Долго я хворал? — спросил Николай Петрович.

— Да, почитай, две недели без памяти были. Уж и не чаял выходить вас. Пищу-то вы все отвергали, только «пить да пить». Ну, я уж, грешным делом, на хитрость пустился. — Макар Иванович помотал кудрявой головой и засмеялся. — Подаю вам кружку — будто с водой али там с отваром брусничным, а в кружке-то растопленное коровье масло. Вы и глотнете, бывало…

— Как же ты, Иваныч, к якутам-то решился заехать? Оспы не побоялся? Ведь на тебе, надо думать, и прививки нет?[99]

— Да я, чай, не дичок, чтоб на мне что-то прививать. Путного все одно ни хрена не вырастет, — пошутил Чердынцев и принялся потрошить куропаток.

За работой он говорил:

— Жар от вас был ровно от печки, ваше благородие. Не успею тряпицу на лбу сменить, ан уже сухая. И все вы ехать порывались. Да не по-нашему говорили. Одно я разобрал, что вам какая-то Мария блазнилась. Вы ее по имени кличете, да жалобно так, будто прощения просите. А по лицу слезы так и бегут, так и бегут ручьем…

Поев супу, Николай Петрович попросил Чердынцева свести его наружу. Приказчик обул и одел его, как малого ребенка, и они выбрались во двор. От свежего пахучего воздуха у Резанова закружилась голова, и он чуть не упал.

Сугробы, плотно прибитые ветрами, отливали на тусклом солнце голубым переливным блеском. Они хрустели под ногами, словно спелое яблоко на зубах. Вокруг юрты стояли копны сена со снежными папахами на макушках. Возле одной из копен на разлатой старой березе Николай Петрович увидел подвешенное корыто и спросил Чердынцева, зачем оно попало туда.

— Это не корыто, — ответил Макар Иванович. — Это домовина[100] такая, а в ней покойник. Якуты, бывает, по старому обычаю своих хоронят, особливо когда христианское кладбище далеко.

Николай Петрович вздрогнул. Только сейчас он до конца осознал, что две недели подряд смерть безмолвно стояла у его изголовья.

— Завтра мы едем, — решительно сказал он.

Чердынцев всплеснул руками:

— Побойтесь бога, ваше благородие! Да вас еще и ноги-то не держат. И голова как у пьяного мотается.

— Не спорь, Иваныч. А доставай-ка тройку. Мне теперь едино — в санях ли, в юрте ли отлеживаться.

— Да где я так скоро лошадей возьму? Я ведь Нефеда отпустил, — пряча глаза, сказал Чердынцев. — У якутов кони-то куда как дороги. Вон у наших провожатых один околел, так они ему уши обрезали, чтоб хозяину показать: дескать, не продан конь, а издох по своей воле.

— Не заговаривай мне зубы, — перебил Николай Петрович. — Хитрец какой! Пойдем, я денег дам. И за ценою не стой. Заплати что просят.

— Как же, они эдак-то по миру вас пустят, — проворчал приказчик.

Наутро все же выехали. Николай Петрович лежал в кошеве[101] с сеном, обутый в теплые пимы и до подбородка укрытый волчьей дохой. Он то дремал, то обдумывал дела, которые ждали его в Петербурге.

Предстоял разговор с царем. Как-то встретит он проект Резанова касательно Америки? Поддержит или просто отмахнется за недосугом? И каково нынешнее положение при дворе Николая Петровича Румянцева? Тот-то умен и все поймет с полуслова…

Через два дня завиднелись синие луковицы церквей. Это был Якутск, самый старинный из здешних городов. За полтораста лет своего существования он раз двадцать выгорал дотла и вновь отстраивался руками казаков. Отсюда пускались когда-то в неизведанные края удалые ватаги Семена Дежнева и Михаила Стадухина…

По раскатанной дороге переехали на левый берег Лены, заваленный штабелями бревен, и вот уже замелькали дома добротной русской работы, с кружевными свесями крыш, с шатровыми высокими крыльцами и с петухами на воротах.

В Якутске Резанов снова почувствовал себя худо. Местный лекарь, из вездесущих немцев, сказал напрямик, что герр Резанов погубит себя, если отправится в путь, не окрепнув совершенно.

— Страшен черт, да милостив бог, — усмехнулся Николай Петрович, и в тот же день, несмотря на уговоры Чердынцева, выехал из Якутска.

Дорога шла вверх по Лене до самого Качуга, а оттуда до Иркутска рукой подать. Лена застыла неровно, торосами, и по пути пришлось сменить несколько разбитых саней.

Немец оказался прав. Макар Иванович привез Резанова в Иркутск совсем больным.

— Шабаш, ваше благородие, — сказал он. — Выпороть меня, дурака, мало, что вас слушался. Теперь хоть на коленях стойте — не уступлю, и одежду вашу спрячу, и ямщика зашибу, который вас везти согласится.

На сей раз прекословить Чердынцеву Николай Петрович не стал и пролежал в постели около месяца. Иркутск оставили только в середине февраля. Весна 1807 года выдалась неслыханно ранняя по здешним местам. Дороги развезло, и не проехать было ни в санях, ни в телеге. Пришлось взять верховых лошадей.

А судьба как будто решила добить Резанова. Под Нижнеудинском, переходя через реку, лошадь Николая Петровича поскользнулась на наледи и грохнулась, придавив седоку ногу. Острый, как кинжал, осколок льда вонзился ему под коленную чашку, и настала темнота…


Умирал Николай Петрович Резанов на какой-то безымянной почтовой станции, в шестидесяти верстах от Красноярска. Привезенный Чердынцевым доктор определил у больного сильнейшую лихорадку.

— Но сие не главное, милейший, — сказал он Макару Ивановичу. — Главное — нога. Антонов огонь[102]. Исход, как мы говорим, летальный.

— Летальный? — переспросил Чердынцев. — Это что же такое?

Николай Петрович вдруг открыл глаза.

— Лета, Иваныч, — это река забвения… на том свете, — сказал он чуть слышно. — Подай мне перо и бумагу.

Чердынцев пошел к смотрителю. Вернулся он с чернильным прибором и бумагой. Николай Петрович попробовал писать, но перо выпало из пальцев.

— А тут фельдъегерь заезжал, — вспомнил вдруг Чердынцев. — Он вас в Петропавловске искал, а нашел тут, да вы без сознания в ту пору были. Пакет оставил и шкатулку. Вот они, на столе.

— Вскрой пакет и дай мне.

Макар Иванович сломал печати и подал Резанову две бумаги.

— Высочайший рескрипт[103] — прочел Николай Петрович первую строку и отложил листок в сторону.

Вторую бумагу он дочитал до конца. Это было повеление царя о принятии дворянского сына Петра Резанова в Пажеский корпус.

— Ну и слава богу, — подумал Николай Петрович вслух. — Петя устроен. А Оленьку Гаврила Романыч не оставит…

— Что в шкатулке? — через минуту спросил он, и Чердынцев положил перед ним на одеяло табакерку, обсыпанную крупными бриллиантами. На ее крышке был вензельный портрет Александра.

— Бумаги мои и записи, Иваныч, передашь в главное правление Булдакову. Слышишь?

— Слышу, ваше благородие. — Чердынцев заплакал, всматриваясь в лицо Николая Петровича.

Лицо было спокойно и казалось обычным, только потемнели глазные впадины да заострился нос.

— Вот, Иваныч, не бывать мне больше в Америке, — продолжал Резанов, закашлявшись. — Увидишь Баранова, кланяйся… Скажи, не сдержал Резанов слова своего… Боюсь, все его труды прахом пойдут… Жаль… Душа болит… А эту штуку, — он посмотрел на табакерку, сверкавшую камнями, — сыну моему отдашь. Прощай и прости, Иваныч… Много я хлопот тебе доставил.

Николай Петрович закрыл глаза, но и сквозь сомкнутые веки нестерпимо ярко сверкали алмазы. Они росли, увеличивались в размерах, они превращались в айсберги, и на их острых гранях вспыхивало солнце Аляски.

Пушечными выстрелами громыхал о скалы прибой, вздымая к небесам рваную белую пену, и кричали на скалах орлы, и тысячеголовым сивучьим стадом гневно ревел океан…


Загрузка...