Алексей был плох. Пелагея даже не решилась прятать его в сараюшке, уж больно он был бледен, тяжело дышал и на виске его сквозь тоненькую синеватую кожу просвечивала бешено бьющаяся темная жилка. Кое-как перевязав огромную рану на боку и затянув пульсирующую дырку на голени, Пелагея положила его в крошечной комнатке, которая служила им кладовкой, там под маленьким окном был сколочен узкий топчан. Прикрыв мужика простыней, она, подумав, скрутила окровавленную одежду в ком и отнесла ее в дальний сарай, он сто лет пустовал, когда -то в нем держали свиней. Запихнула под черную гнилую колоду, прикрыла охапкой прошлогоднего сена и, с колотящимся сердцем, пошла в дом, спотыкаясь на кочках в темном дворе. В доме стояла звенящая тишина, даже мыши не скреблись, как будто чуяли беду. Полкан тоже молчал, как зарезанный, такой тишина Поля не помнила сто лет. Она и сама, как зачарованная, на цыпочках, прокралась в горницу, поднесла лампу к дочкиному лицу – спит. Потом запалила лампаду, сняла маленькую иконку Божьей Матери и понесла в кладовку.
Алеша не спал. Он лежал прямо, как покойник, выставив острые большие пальцы некрасивых, костлявых ступней и смотрел в потолок. Повязка на боку намокла, пропиталась черным и казалась большим пауком, обхватившим мужика поперек. Она повесила икону на гвоздик, приладила лампаду и присела на край топчана.
– Полечка, милушка, ты ли?
Алеша повернул прозрачное, почти фарфоровое лицо и смотрел ей в глаза прямо, большими, проваленными внутрь глазами, смотрел так, как будто хотел проникнуть в душу.
– Я, Лешенька, я. Что тебе, может принести что? Водички? Молочка, может?