Часть вторая В ОКОВАХ

1

Пристав Кристич, сопровождавший Сухинова из Одессы в Могилев, был человек необузданных страстей. За участие в поимке поручика ему было обещано годовое жалованье. Деньги он собирался прокутить с жизнерадостной и аппетитной вдовой в Кишиневе. Вдова была к нему добра уже полгода, но постоянно требовала подтверждения любви в виде подарков. «Все прах и тлен, — думал Кристич, скача сбоку от телеги, на которой лежал закованный Сухинов. — Деньги, женщины, вино — в них ищет человек забвения, потому что боится открыть о себе правду. А правда в том, что вся наша жизнь есть тлен и прах».

Долгие годы прозябания на службе сделали Кристича в своем роде философом, и иногда его мысли принимали такой оборот, что, узнай о них начальство, Кристичу бы несдобровать. Однако даже заподозрить Кристича в чем-либо предосудительном казалось немыслимым, ибо в исполнении служебных обязанностей он проявлял завидное рвение, был крут и непреклонен.

Человек, лежащий на телеге то ли в забытьи, то ли без сознания, был ему любопытен.

«Ишь ты, — размышлял Кристич. — Взбунтовался голубчик. Против кого? Против самого царя-батюшки! Против железных устоев. А ну как удался бы бунт? Почему и нет? У этих не удался, у других удастся. Что же тогда будет? А будет тогда хаос и светопреставление».

Кристичу хотелось поговорить со злодеем, порасспрашивать. Скука его томила. Да и погода была под стать скуке, сырая, зябкая, промозглая. Кристич знал, что у пленного от желез открылись старые раны, и он, должно быть, терпит сильную боль. А вот поди ж ты, притворяется спящим.

— Эй ты! Чего спишь? Страшный суд проспишь! — гаркнул Кристич для потехи. Возчика и трех полицейских он не стеснялся, они для него были предметами неодушевленными. Сухинов открыл один глаз, в котором не было ни искры жизни. Это был тусклый, как бездна, глаз. Он на мгновение уперся в молодцеватого Кристича и снова закрылся. «Не спит! — подумал пристав с неожиданно нахлынувшей злобой. — Ишь ты! Форс держит».

— Моя бы воля, — громко продолжал он, — я бы таких, как ты, не на суды возил, а вешал на первом дереве. Сначала бы ухи им отрубал, а после уж вешал. Чтобы не вводили людишек в сомнение. Чего молчишь-то, эй?! С тобой говорят!

Сухинов открыл оба глаза, с трудом перевернулся на бок, подтянулся, лег поудобнее.

— Что вам угодно, сударь? — спросил звучным, неожиданно крепким голосом, с легкой усмешкой. Полицейскую душу Кристича эта усмешка резанула, как пощечина. Зато вторая, тайная часть его сознания поежилась от удовольствия. Он симпатизировал людям, которые в плачевном положении имели мужество дерзитъ. Это не значило, что он им потакал. Кристич давно никому не давал потачки и никого не боялся. Он и перед вышестоящими не привык заискивать, чем, видимо, и объяснялось его затянувшееся пребывание в приставах.

— Зря ерепенишься! — сказал он весело. — Двух дней не прошло, а ты вон еле живой валяешься. А что с тобой будет через два месяца, ты подумал? Впрочем, через два месяца тебя, скорее всего, уже не будет. Отмаешься.

Сухинову хотелось курить и пить. Все тело ныло, будто помятое жерновами. Особенно не давала покоя левая рука, дважды раненная, изрубленная саблей и простреленная. Он подсунул ее под себя, вроде так полегче.

— Не хочешь разговаривать, офицерик! — бесился Кристич. — Ну, подожди, заговоришь, да некому слушать будет. Кровавыми слезами умоешься. Узнаешь, как бунтовать.

Сухинов перевернулся на спину и стал смотреть в небо. Телегу подкидывало на колдобинах, и с каждым толчком влажные, темные облака то опускались, то поднимались. «Может быть, этот болван и прав, — подумал Сухинов. — Может быть, это мой путь к последнему пределу. Хоть бы солнышко выглянуло!»

Кристич пришпорил коня, ускакал далеко вперед. На него накатывало иногда. Что-то неясное его манило. Воображения ему не хватало, и умишко был скорченный, чтобы разобраться в себе. Когда на него накатывало, он срывал злость на ком попало, становился опасен, как разъяренный вепрь. В таком состоянии он прикидывался больным и по нескольку дней пил без просыпу. Потом выходил на службу, исполнительный и дотошный, как всегда.

«В бога они, надо полагать, не верят, — думал он о Сухинове во множественном числе. — А уж кто через бога, через веру переступил, тем все дозволено».

На опушке леса Кристич подождал, пока подъедет телега. Сухинов лежал в прежней позе, глаза его были открыты.

— А крест на тебе есть? В бога ты веруешь?! — крикнул ему Кристич.

— Уймитесь, господин пристав, — холодно сказал Сухинов. — Оставьте меня в покое.

— Покоя тебе захотелось?! — заревел пристав. — Погоди, я тебе дам покоя! Ты у меня, злодей, надолго успокоишься. Нехристи окаянные!

В Житомир приехали после полудня. Остановились у трактира, который указал Кристич. Он решил как следует подкрепиться и выпить, дабы пересилить гнетущее беспокойство, не оставлявшее его ни на минуту. Добрый кусок мяса и штоф вина — отличное средство от душевной смуты. Кристич велел одному из полицейских стеречь Сухинова и величественно удалился в трактир.

Сторожем остался маленький коренастый человек с добрым рыбьим лицом.

— Не знаешь, любезный, долго ли нам ехать до места? — обратился к нему поручик.

— Как прикажут, — отозвался служака.

«Это вам как прикажут, а не мне!» — подумал Сухинов. Его колотил озноб, сознание туманилось. Открывшаяся рана на левой руке загноилась. Он понимал, что болен и долго так не протянет. И как только он понял это, в нем проснулся и заклокотал могучий дух сопротивления. Медленно, постанывая от боли, он сполз с телеги.

— Куда, куда, не положено! — засуетился полицейский, подошел к поручику и попытался втолкнуть ею обратно на телегу.

— Прочь, собака! — выдохнул Сухинов, глаза ею сверкнули бешенством. Он поднял над головой закованные руки. Полицейский попятился. Сухинов медленно, скрипя оковами, шел к трактиру, а его страж прискакивал сбоку, бессмысленно повторяя одно и то же:

— Да как же это, да куда же?! Да ведь меня взгреют! Да как же это?!

Иван Иванович пихнул коленом тугую дверь и вошел в комнату, где за столом перед миской дымящегося борща блаженствовал Кристич. Кроме него и трактирщика, в комнате никого не было. Из-за спины Сухинова вывернулся страж и бросился к приставу с криком:

— Я его не пущал, он сам, он сам!

Поручик сделал несколько шагов вперед, гремя по дощатому полу. От сладкого комнатного тепла голова его закружилась, Хотелось повалиться на пол и больше не вставать. Только бы никто не трогал и не мешал.

Кристич, уже выпивший чарку водки, строго выговаривал подчиненному:

— Тебе поручен надзор за важным государевым преступником, ты понимаешь? Это же какое дело. Это значит, что в случае неповиновения с его злодейской стороны, ты должон употребить всю полноту данной тебе власти. Вплоть до открытия стрельбы. А он у тебя гуляет повсюду, как вполне свободный. И даже осмелился забрести в трактир, где я обедаю. Это как мне понимать? Отвечай, морда!

— Перестаньте паясничать, пристав! — вмешался Сухинов. — Я вам заявляю официально, что болен. Мне требуется отдых и помощь врача. В таком состоянии я дальше не поеду.

Кристич на него даже не взглянул, налил стопку, выпил, почмокал губами. Потом нанизал на вилку ломоть осетрины и отправил в рот. Жевал он неторопливо и с отрешенным выражением лица, будто совершал некий религиозный обряд.

Сухинов молча ждал.

— Изволили заболеть? — обратился наконец к нему Кристич. — И ехать далее не желаете? Ай-яй! Вот беда-то. Как же мы объясним начальству, если без вас вернемся? Ведь нас за это не помилуют. Да не трясись ты так, Мотовилов, может, их благородие еще передумают. Кланяйся им в ножки, кланяйся, дурья голова! Умоляй ехать, не вели детушек наших сиротить.

Толстенький полицейский не мог понять: шутит или нет его суровый начальник, и впрямь, казалось, готов был упасть в ноги Сухинову. На его лице изобразилась вековечная растерянность униженного русского человека. Сухинов презрительно скривил губы, но сердце его уже гулко стучало в ребра. Кристич махнул еще стопку, отодвинул остывший борщ и вцепился зубами в сочную баранью кость.

— Повторяю, я болен и мне нужен отдых! — спокойно сказал Сухинов.

— А в яму не хоть?! — огрызнулся пристав совсем другим тоном. — Плетей для взбодрении отведать не хошь? Это можно устроить.

Сухинов, побледнев до синевы, качнулся к столу. Схватил нож и неуклюже двинулся на пристава. Лицо его было искажено гримасой гнева до неузнаваемости.

— Я тебя, каналья, положу с одного удара! — голос его рвался из глотки со свистом. — Всем тварям, подобным тебе, будет наука!

Если бы не оковы и болезнь — конец бы Кристичу. Он успел соскользнуть со стула и откатиться к стене. Насмерть ошпарил его черный кипяток сухиновского взгляда, и показалось на мгновение бедному Кристичу, что перед ним не узник со столовым ножом, а разъяренный ангел возмездия.

— Не волен в своей вине! — дико взмолился Кристич. — Пощадите, христа ради!

— А будешь надо мной измываться?! — спросил Сухинов.

Кристич, стоя на коленях и глядя в ужасное, со сведенными к переносице бровями лицо Сухинова, неожиданно почувствовал себя счастливым и умиротворенным. Более того, он ощутил непреодолимое желание обнять этого странного человека, прижаться к его груди и заплакать, и высказать ему, как тягостно и страшно болит временами его собственное сердце. Он вдруг понял, что именно Сухинов, именно этот злодей и бунтовщик способен его понять и ободрить.

— Поверьте, Сухинов, — сказал он низким голосом, как бы из живота, — ни одним словом я больше не посмею вас оскорбить, ни одним поступком не обижу. А все, что в моих силах, сделаю для вас!

Толстенький полицейский, невольный свидетель этой немыслимой и непонятной ему сцены, бочком, бочком выпростался наконец за дверь. Сухинов сел за стол, налил себе водки и жадно выпил. Кристич, кряхтя, взгромоздился напротив.

— Да вы кушайте, кушайте, ради бога! — он сам подкладывал в тарелку Сухинова осетрины, холодца.

Сухинов вдруг на несколько минут почувствовал себя почти хорошо, свободно; даже оковы, мешающие брать еду, гнусно, глухо постукивающие о стол при каждом движении, перестал замечать.

— Чудной вы человек, — заметил он, налегая на закуски. — То ведете себя, как последняя скотина, а то унижаетесь, как испуганная девица. Неужели вы так боитесь умереть? Кто вы такой, Кристич?

— Чиновничья душа! — хмыкнул Кристич, успокаиваясь. — Для вас я, наверное, безликое пятно в серой массе безликих полицейских харь. Но не судите поспешно, поручик. Сущность человека не в звании и не в должности. Это все не стоящие внимания побрякушки. Сущность человека неведома ему самому, она — в страдании, которое насылает бог.

Сухинов опустошил тарелку.

— Вот вы и давеча меня спрашивали что-то о боге и сейчас все к нему сводите. Вы что, Кристич, в попы собираетесь податься?

— Я понимаю, вам могут показаться нелепыми мои откровения… Нет, в попы я не собираюсь, не сподобился. Не дал мне господь твердой и сильной веры, признаюсь. И об этом жалею. Без веры я брожу впотьмах. Много зла могу сослепу сделать, но могу случайно и доброе дело свершить. Заметьте, случайно… Тем, кто верит, бояться нечего. Они всегда правы. Только ведь иной раз легко спутать веление бога с наущением дьявола.

Сухинов откинулся к стене, тяжело дышал. От выпитой водки и сытной пищи у него пуще закружилась голова. Путаная речь пристава его раздражала. О Кристиче он думал, что тот, видно, не одну душу загубил, а теперь шарахается из стороны в сторону, совесть его мучит. Он не жалел о своей недавней вспышке, хотя она могла накликать на него новые беды. А если бы он и впрямь убил Кристича? Бог, о котором с такой охотой толкует этот полупьяный чиновник, не допустил этого, в последнее мгновение удержал карающую руку. В Сухинове опять все задремало: воля, желания, мысли. С момента ареста од был погружен в эту дрему наяву — все видел, все воспринимал, но ничто его не задевало, не трогало. Это было сладкое, дивное состояние, кабы еще не колотье в ранах, да не свинцовый озноб, да не унизительная тяжесть железа на теле. Кристич глотал рюмку за рюмкой, уже не закусывая. «Сейчас он совсем опьянеет и, скорее всего, начнет буйствовать», — безразлично подумал Сухинов.

— За вашу поимку мне дадут годовой оклад, — говорил Кристич, с обидой заглядывая в пустую рюмку. — Вы думаете, мне нужны эти деньги? Мне на деньги — тьфу! У меня их никогда не было и не будет. Зачем же я за вами гонялся? Скажете, выполнял приказ? Не только. Азарт охотника. Это у меня в крови. Люблю загнать человека в угол, довести до крайности и увидеть, как он ничтожен и мерзок. Могучие люди, поверьте мне, огрызаются, дерутся, а прижмешь покрепче, надавить — пищат, ползают, смотреть тошно. Вот каков человек, создание божье, — когда в силе, бодр и непоколебим, кажется, подойти к нему опасно, а в слабости гадок, как крыса. Вы не такой, и поэтому я склоняюсь перед вами. Поэтому мне ж любопытно, что в вас сидит, что поддерживает — вера или безумие?

— А вас что поддерживает? — спросил Сухинов, чтобы продлить разговор и еще немного побыть в тепле истоме.

— У меня безумие наследственное. У нас в роду и удавленники и бабы-кликуши. Я тоже, скорее всего, кончу плохо. Я этих удавленников ох как понимаю! Иной раз такое накатит — легче в петлю, чем терпеть. Объяснить ничего не могу. Ум мой темен, необразован. Встретить бы сведущего человека, поговорить. Да где его встретишь., И потом — отношение к нашему брату особое. Смотрят, как на деревянных, как на зверей. Да мы и есть большей частью звери. Хватаем, вяжем, допросы снимаем. Всех обязаны подозревать. Я и то в себе замечаю, встретишь, бывает, знакомого, хороший человек, выпьешь с ним, а в душе скребется — э, братец, человек-то ты отменный и говоришь складно, а не держишь ли ножичек за спиной, не помышляешь ли о чем недозволенном? Так бы взял его, дружка этого, за ноги и повесил вниз головой. Аж затрясет всего от наваждения окаянного… Ну скажите, разве не безумие?

— Мне поспать бы… и лекаря, — осторожно напомнил Сухинов. Кристич повел на него пьяным взором, в глазах его полыхнула злоба, но тут же потухла. Он устало махнул рукой.

— Конечно, вам сейчас не до меня… Эй, хозяин! Подать сюда хозяина!

Прибежавшему на зов трактирщику приказал освободить лучшую комнату для содержания важного государственного преступника. Напуганный хозяин провел их в полутемный чулан, где стояла железная кровать, застеленная пестрым лоскутным одеялом. Он поклялся, что это и есть его лучшая комната. Кристич помог поручику лечь, заботливо укутал его одеялом, подбил подушку под головой.

— Вы отдохните, а я вскорости приведу лекаря!

Сухинов слышал, как заперли дверь, ему почудился женский вскрик, и тут же он погрузился в глубокую дурманную пучину. Перед сомкнутыми глазами образовалась плотная багровая стена, и он пошел сквозь нее, раздвигая багровую муть ладонями, коленями, пытаясь вырваться на свежий воздух, на простор, но выхода не было, стена расслоилась, висла хлопьями на лице, на плечах, опутывала ноги, липким сладковато-горьким тестом начала лезть в уши и в рот, поползла к легким, в желудок. Сухинов хотел позвать на помощь, но не смог открыть слипшиеся губы. Ужас охватил его. Он понял, что это конец. Но не смирился и из последних сил продирался, ногтями срывал с тела алые сгустки, засунул пальцы в рот и оттуда выковыривал клейкую массу… Возвращение Кристича вывело его из бреда, разбудило.

Лекаря Кристич не привел, зато принес все необходимое для перевязки: чистые бинты, склянку с йодом и баночку темного стекла с мазью, про которую он сказал, что это чудодейственный бальзам.

— Это средство изготовляет один еврей и продает его за бешеные деньги, — пояснил Кристич. — Этот бальзам мертвого поставит на ноги, не сомневайся.

Он сам взялся за перевязку и проделал все так ловко, сноровисто и аккуратно, как будто только тем и занимался всю жизнь, что пестовал раненых. При этом он без умолку болтал. Сухинов проникся к нему доверием и симпатией.

— А ты вроде неплохой человек, Кристич.

— О, ты меня не знаешь! — скалился в радостной ухмылке пристав. — Кристич может голову оторвать, как грушу, но кому он друг, тот забот не ведает. А тебя я полюбил, Сухинов! Не знаю за что, а полюбил. Может, за удаль твою. По службе должен я тебя ненавидеть и притеснять, да вот ничего не могу с собой поделать. Нравится мне на тебя глядеть.

Кристич ушел, и больше Сухинова до утра никто не беспокоил. Проснувшись, он почувствовал себя почти здоровым. То ли бальзам сделал свое дело, то ли отдых сам по себе восстановил силы. Кристич с утра был хмур и молчалив, но к Сухинову нисколько не переменился. Они вместе позавтракали, что было вопиющим нарушением устава со стороны Кристича, но это его мало беспокоило.

— Коли донесут, так уж хоть по правде. Только я доносчику не позавидую.

Позавтракали плотно, как пообедали. Хозяин собственноручно поджарил яичницу на сале и подал разогретый вчерашний борщ. Кристич, правда, почти не ел, выпил стакан водки и пожевал маринованных грибочков.

В девятом часу выехали из Житомира. Денек был не похож на вчерашний, посвежей, посветлей. С высокого, заголубевшего по краям неба нет-нет и проглядывало солнце. Сухинов не обнаружил среди охраны знакомого толстенького полицейского. Вместо него трусил на низкорослой лошаденке разбойничьего вида детина. Сухинов понял, что хитрый Кристич каким-то образом избавился на всякий случай от ненужного свидетеля. «Пожалуй, он правду сказал, — подумал Сухинов. — Тем, кто на него донесет, не позавидуешь. Тертый калач. Чего же это он со мной так нянчится? А черт ее разберет, человечью натуру».

Бородатый возчик, когда никто не видел, сунул ему дымящуюся цигарку. Сухинов с благодарностью затянулся. «Истинно русский человек, если его душу сызмала не покалечили, всегда сочувствует попавшему в беду», — подумал он и от этой мысли повеселел. Положение, в котором он очутился, более всего мучило его тем, что он был лишен движения, потерял право распоряжаться собственным телом. Это было непривычно и дико, хотя он понимал, что худшее еще впереди. Сейчас он по крайней мере куда-то едет, видит небо, и поля, и деревья, общается с людьми, с тем же сумасшедшим Кристичем, а дальше его мир, скорее всего, ограничится замкнутым пространством тюремной клетки. И правильнее было не думать о завтрашнем дне, а жить минутой, наслаждаться вот этой цигаркой, глотками свежего воздуха, открывающимися взгляду просторами. Но наслаждаться было трудно. Стоило пошевелиться — железо отвратительно звякало. Он смотрел на оковы с отвращением. Судорога кривила его лицо, когда он вспоминал о человеке, находящемся за тысячу верст от него, по чьей зловещей воле его одели в железо и под конвоем везут на расправу. Образ этого человека вставал перед ним неясно, но поднимал из глубины души леденящие волны ненависти.

Первые дни неволи особенно тоскливы — это известно. Для Сухинова, человека энергичного, азартного, Они были тяжелы вдвойне. Минутами его душу сминало такой силы чувство обреченности, что он начинал раскаливаться, как маятник, и вполголоса, сквозь зубы, по-волчьи подвывать. Он и клял себя за слабость, и стирался думать о чем-нибудь постороннем и приятном — не помогало. В ограниченном в движениях теле постепенно набухало что-то мерзкое, инородное, порой ему чудилось, что он разбухает, как шар. Он горько сожалел о том, что пистолеты его подвели, дали осечку — там, в темном погребе, сотни лет назад. Но тут же утешал себя тем, что свести счеты с жизнью никогда не поздно, в любом положении можно найти для этого время и способ.

На обед остановились в маленькой деревушке. Сухинов отказался слезть с телеги и попросил оставить его в покое. Детина, заменивший толстенького полицейского, принес ему хлеба, две луковицы и кувшин с водой. Сухинов вежливо его поблагодарил, но есть не смог, только попил воды. Кристич за обедом, видимо, изрядно выпил, потому что опять стал возбужден и болтлив. К своему подопечному он проникся полным доверием и без опаски кощунствовал:

— Бога, может, и нет, раз его никто, кроме попов, не видел, но дьявол, скажу тебе, Сухинов, точно есть. И это он правит миром. Ему все подвластно! — Чтобы удобнее было разговаривать, Кристич спешился, шел рядом с телегой, ведя коня в поводу, месил тяжелыми сапожищами грязь. — И я лично с ним встретился не далее как о прошлом годе. Изловил я одну дамочку в Одессе, воровку, и даже, возможно, чего похуже. Следов за ней много тянулось, но доказать ничего нельзя, за руку не поймали. Ну это как раз не важно. У меня не такие орлы, если я очень попрошу, откровенничали. А эта дамочка, веришь ли, тонкая, нежная, гибкая, личико светлое, озорное — одним словом, красоты необыкновенной. Посадил я ее сперва на двое суток в сарай, где крыс и всякой подобной твари вдосталь, а потом повел допросы. То есть один раз я ее всего допросил, и вот как получилось. Пока я на нее не смотрю, все в порядке — допрашиваю, путаю, но стоит голову поднять, с ее дьявольскими очами столкнуться — язык и немеет. Бормочу какую-то околесицу, заикаюсь через слово. Помаялся так с полчаса, хватит, думаю. Встал, значит, из-за стола и иду к ней. Счас, думаю, я ей кулаком промеж глаз слегка хрясну, наваждение и отстанет. А это ведь у нас первое дело — маленько потрясти горемыку-злодея… Да она, видно, угадала, зачем я к ней иду, — шасть в угол, там сжалась в комок и зубками от страха щелкает. Я ей ревом:

— Будешь добром отвечать?!

— Буду! — И тут на горе себе опять я с ее бездонными очами скрестился и уж своего взгляда отвести не могу, не имею мочи. Чую только, что слабну, ноги в коленях гнутся. Впору самому пощады просить. Ты слушаешь меня, Сухинов? Это тебе полезно знать, в каком обличье иной раз дьявол предстает. В твоем злодейском промысле это обязательно надо знать. — Кристич гулко захохотал, но как-то с натугой. — Не хмурься, Сухинов, я к тебе по-дружески… Слушай, что дальше. Выползла она из угла, вытянулась на цыпочках и — прыг! — мне на шею повисла. Ручками обвила, тельцем вдавилась и в губы впилась с ненасытной страстью. А? Это как? Я и разомлел, себя уже не помню. Поволок ее было на скамью, а она шепчет в ухо, да сладко так: «Погоди, родненький, душно здесь, открой сперва окно!» Я послушался, своей воли уже не имею, отворил окно. Она на подоконник вскочила и — нет ее. Я пока отдышался, выглянул — нет ее, и во дворе нет. Улетела! Я часового к себе, так и так, девка, мол, мимо тебя сейчас пробегала? Он глазами хлопает, никакой девки не видал. Ну ему-то я уж, конечно, врезал от души. А про себя думаю, нечисто тут дело. Не иначе, дьявол это был. Именно дьявол в женском обличье. Обратился в птаху и в небо взмыл. И ведь как он легко со мной совладал… Вот такой необычайный случай. Ты веришь мне, Сухинов?

— Отчего же, конечно верю.

— А ведь я соврал, зачем верить? — осклабился Кристич.

— Хорошо соврал, складно.

Кристич нагнулся к нему близко, налитые кровью глаза его чуть не соскакивали с лица.

— Ты не майся, Сухинов, может, помилуют. Так бывает, я знаю. Стращают, запугивают, а потом — на тебе, воля вольная. Еще и денег дадут впридачу!

Сухинов вдруг понял, что этот нескладный расхристанный человек все делает для того, чтобы его растормошить, успокоить, да только не знает, как подступиться. Опыта не имеет в таких делах.

— За добро твое спасибо тебе, Кристич! — сказал взволнованно. — Никогда тебя не забуду!

Кристич по-казацки с места вскочил в седло, гикнул, ускакал.

До Могилева они добирались около десяти дней, и все это время Кристич заботился о нем, как о брате. Перевязывал ему раны, следил, чтобы его получше кормили, на ночлег устраивал поудобнее и потеплее. Его стараниями Сухинов оправился и окреп. Он испытывал к Кристичу благодарность, но по-прежнему относился к нему настороженно. Слитком разные они были люди. Он понимал, что почтительность неуравновешенного Кристича в любой момент могла обернуться неприязнью. Это был человек, донельзя исковерканный жизнью, поганой службой, он не отвечал за свои поступки. Однако ничего не случилось, и в Могилеве они распрощались дружески, причем Кристич напоследок чуть ли не силой пытался навязать ему десять рублей серебром, говоря почему-то, что это их общие с Сухиновым деньги. Сухинов от денег решительно отказался, а потом жалел об этом.

В Могилеве уже полным ходом шло следствие по делу заговорщиков из Черниговского полка. Военно-судебная комиссия под председательством генерал-майора Набокова занималась, в частности, делами офицеров Черниговского полка. Их тут было тринадцать. Каждый подследственный содержался в отдельной комнате под надежной охраной. Четверо из них — Соловьев, Сухинов, Быстрицкий и Мозалевский — все время следствия и суда были в оковах. Их поместили в сырых кельях иезуитского монастыря. Допросы, очные ставки, издевательства тюремщиков, худое питание, болезни довели всех четверых до изнеможения. Соловьев больше всего опасался за свой рассудок, Быстрицкий часто плакал и на вопросы следователей отвечал торопливо и невпопад, Мозалевского трепала лихорадка, и все происходящее с ним он не вполне осознавал, ему казалось, что все это не более чем кошмарный сон. Сухинов копил в себе ненависть, упиваясь ею, как вином. На допросах он прикидывался совершенным простачком, невинно страдающим, пространно и с охотой, с живописными подробностями рассказывал о том, что следователям и без него было хорошо известно; в иных случаях изображал испуганное недоумение и по-солдатски бубнил: «Никак не могу знать!» Дни и ночи слились для них в одну ровную линию, они потеряли им счет. Наконец, на закрытом заседании, суд вынес свои приговоры. Соловьеву и Сухинову была оказана высокая честь. По степени вины в первоначальном вердикте их приравняли к пятерым декабристам, которые 13 июля будут повешены на кронверке Петропавловской крепости. «…Обоих их, барона Соловьева и Сухинова, как клятвопреступников, возмутителей, бунтовщиков, изменников и оскорбителей высочайшей власти, по силе уложения главы 2-й статьи 1 и воинских 19-го, 20-го, 127 и 135 артикулов — четвертовать».

Николай смягчил наказание, наложил такую резолюцию: «Барона Соловьева, Сухинова и Мозалевского, по лишении чинов и дворянства и преломлении шпаг над их головами пред полком, поставить в г. Василькове, при собрании команд из полков 9-й пехотной дивизии, под виселицу и потом отправить в каторжную работу вечно. К той же виселице прибить имена убитых Кузьмина, Щепиллы и Ипполита Муравьева-Апостола как изменников…»

Николай упивался обретенной властью миловать и карать. Он уже не вздрагивал по ночам от каждого шороха и звука приближающихся шагов. Поуспокоился, поостыл. Теперь он сводил счеты последовательно и вдумчиво. Он склонен был видеть счастливое предзнаменование в том, что судьба послала ему подобное испытание в самом начале царствования. Это должно было закалить его дух и укрепить разум. Он старался для будущего, очищал престол от посягательств на века вперед. «Я взвалил на плечи тяжкий груз, — думал царь. — Но потомки оценят мой подвиг и воздадут должное. Наступил момент, когда само существование государства Российского зависит от воли и ума одного человека, и этим человеком бог предназначил стать мне. Что ж, я не уклонюсь с прямого пути и доведу свою благородную миссию до конца».

Он действительно не уклонился, крови пролил с избытком. Стон истязуемых, гонимых стоял над великой царевой вотчиной — Россией.

2

Соловьева, Сухинова, Мозалевского и Быстрицкого перевезли в город Острог, где квартировал вновь сформированный Черниговский полк.

В знойный июльский день полк выстроили на площади, дабы солдаты и офицеры могли полюбоваться редкостным и поучительным зрелищем — экзекуцией над участниками восстания. В полку было много новобранцев, которым сия процедура могла быть полезной вдвойне.

Перед сумрачными рядами на вороном коне молодецки гарцевал полковник Гебель. Здоровье его давно поправилось, он был всячески обласкан начальством и назначен комендантом в Киев. Дела его круто пошли в гору благодаря зимним событиям в полку. Точнее, как считал Гебель, благодаря его геройству во время этих событий. К участникам мятежа он теперь испытывал смутное чувство благодарности. Это не значит, что он их жалел или им сочувствовал. Благодарность в таком человеке, как Гебель, — очень сложная гамма оттенков. Счастливый Гебель подскакал к князю Горчакову, назначенному руководить экзекуцией, и бодро спросил, не пора ли начинать.

— Не терпится расквитаться со своими обидчиками? — насмешливо отозвался князь. — Хорошо вас понимаю, Густав Иванович… Но советую вам все же приглядеть вон за тем офицером, который чудом держится в седле.

Офицер, на которого указал князь, был не кто иной, как Трухин, ныне уже подполковник. Пережитая им зимой трагедия никак на нем не отразилась. Дав много ложных показаний и в озлоблении оклеветав кого только вспомнил, Трухин окреп физически и морально и увеличил ежедневную дозу рома до двух бутылок. Сегодня, по случаю праздника, он уже с утра был пьян.

Гебель его ласково пожурил:

— Что же это вы, подполковник, не могли дождаться времени?

— Не утерпел, дорогой Густав Иванович! Истинный бог, не утерпел. Такой день нынче! Такой праздник!

Первыми вывели Соловьева и Быстрицкого. Барон зябко кутался в истрепанный, с дырой на боку домашний халат. Вид у обоих отрешенный, нездешний. По рядам поползли смешки. Горчаков, чутко следивший за настроением полка, обернулся к адъютанту, раздраженно спросил:

— Почему не переодели Соловьева?! Что это у него за шутовской наряд?

— Пробовали, он не дался!

— Как это — не дался? Смотрите у меня! Я вам покажу, как устраивать из государева дела балаган!

Князь уже несколько дней был в дурном настроении, с тех пор, как узнал о малопочетном поручении. И не то чтобы ему претило исполнение подобной обязанности, да ведь неизвестно еще, как все обернется. Уж больно много в этих проклятых тайных обществах людей со связями, высокопоставленных лиц. Князь не любил ни с кем портить отношений.

Соловьев и Быстрицкий выслушали приговор спокойно. Они едва успели обняться и пожелать друг другу мужества, как их тут же на площади опять заковали. Быстрицкого отвели в тюрьму, а Соловьева посадили в кибитку, в которой он должен был дождаться товарищей по несчастью, чтобы вместе ехать в Житомир.

Перед полком уже стояли Сухинов и Мозалевский. Прапорщик был бледен и худ.

— Что они с нами сделают? Вы не знаете? — тихонько спросил он у Сухинова.

— Да вы не нервничайте так, Саша, — сказал Сухинов. — Ничего с нами не будет. Пусть потешатся. У них свои радости, у нас свои. Сегодня их час. Вон, поглядите, Гебель сейчас лопнет от счастья. А это кто там такой удалой? Ба, да это же сам Трухин! То-то, я гляжу, конь под ним ходуном ходит. Видите, все наши лучшие друзья здесь, пришли нас проведать и поддержать в трудную минуту.

Сухинов посмеивался, лицо его расплылось в широкой добродушной улыбке. Казалось, ему все происходящее по душе. Приговор он слушал невнимательно, задирал голову, вертелся во все стороны, выискивая знакомых в строю, но никого не выискал. Услышав фразу: «…сослать в вечно-каторжную работу в Сибирь», громко, на всю площадь, заметил:

— И в Сибири есть солнце!

Непонятный гул то ли протеста, то ли одобрения прошел по полку. Князь Горчаков взъярился, затопал ногами, в бешенстве заорал:

— Молчать! Вторично под суд пойдешь, мерзавец!

Сухинов расхохотался. Гебель потом объяснил князю:

— Это самый из злодеев злодей! Такого уж ничем не исправишь. Непотребного нрава человек. Его даже сами бунтовщики боялись.

— Одно скажу, у их величества слишком доброе сердце! — отозвался князь.

Офицеров отправили в Житомир.

Солдат наказывали в Белой Церкви на площади. Одним из первых вывели Михея Шутова. Военный суд приговорил его к расстрелу, но по конфирмации смертную казнь заменили двенадцатью тысячами шпицрутенов и бессрочной каторгой. Своеобразное милосердие. Мало кто выдерживал изуверское истязание. Обычно наказание проводили в несколько этапов. После того как человек терял сознание, его уносили в лазарет, подлечивали и через некоторое время продолжали пытку. Двенадцать тысяч шпицрутенов означали мучительную и верную смерть, если не во время пытки, то в недалеком будущем. Николай полагал, что именно наказание шпицрутенами действует особенно облагораживающе на солдатские умы, ибо солдаты становятся как бы соучастниками и исполнителями высшей воли. Унтеры и особо ретивые командиры рьяно следили за тем, чтобы удары наносились в полную силу. Проявившему преступную жалость грозили те же шпицрутены. Много есть испытанных способов выколотить из людей чувство сострадания к ближнему, этот — один из самых верных.

Михей Шутов — один из тех удивительных людей, в коих стремление к добру и справедливости столь всеобъемлюще, что его невозможно поколебать никакими ухищрениями и пытками. Но бренное тело его уязвимо, как и у прочих.

У следователей сложилось твердое мнение, что Шутов — один из главных зачинщиков мятежа. Генерал Рот указывал, что он и «прежде явно был испорчен». Это значило, что долгие годы муштры и унижений не превратили его в механического человека.

Выведенный перед строем, чтобы принять крестную муку, оголенный до пояса, заросший сивой щетиной, не оправившийся после жесточайших побоев, Шутов беспомощно и слепо озирался по сторонам. Солдаты отворачивались от его простодушно-детского взгляда. Он кашлянул, набрал в грудь воздуху и густым фельдфебельским басом попытался выкрикнуть какие-то, может быть прощальные, слова, но распухшие губы ему не повиновались, прозвучало лишь глухое «Братцы!». Треснул воздух от барабанного рокота. Михей Шутов согнулся и пошел сквозь строй.

Спина Шутова вздыбилась сизо-багровым горбом, за его шагами стлался по земле кровавый след. Он брел молча, стиснув зубы, не издавая ни звука. После двухтысячного удара также молча повалился навзничь, дернулся раза два и затих. Двое солдат взвалили его на носилки и понесли в лазарет.

…Шутов чудом останется жив.

Окончательное исполнение приговора над черниговскими офицерами Соловьевым, Сухиновым и Мозалевским произошло в Василькове, где все и начиналось. Так сам император повелел. Он ведь во все мелочи вникал. Наказание на месте преступления казалось ему особенно внушительным. Виселицу соорудили огромного размера. Отправили гонцов с известием о предстоящем торжестве не только в Киев, но и дальше — в Полтавскую и Черниговскую губернии, откуда потянулись в Васильков целые обозы жадных до зрелищ помещиков со своими многочисленными семействами. День выдался солнечный, легкий.

Соловьев с грустью сказал Сухинову:

— Гляди, Иван Иванович, радости-то сколько у людей. Только что хоровод не завели вокруг виселицы. Темный, неразумный народ наш. Как кроты слепые.

— Будет время, очувствуются.

— Может, и будет, да нам его не видать.



Осужденным вторично огласили приговор, потом палач подошел к ним, каждого по очереди брал за руку и обводил вокруг виселицы. К ее основанию приколотили доску с именами Щепиллы, Кузьмина и Ипполита Муравьева. Зрители были недовольны, глухо роптали.

— Чего их за руку водить, ты их вздрючь повыше! — посоветовал из толпы солидный купеческий бас. Гогот, улюлюканье. Трое, склонив головы, застыли под виселицей. По лицу Саши Мозалевского потекли слезы.

— Не обращай внимания, — сказал Соловьев. — Это стадо баранов.

— Я не потому, — Мозалевский стыдливо отер слезы. — Мне Анастасия жалко. Какой человек был!

Сухинов отчетливо припомнил сияющую озорную улыбку Кузьмина, вспомнил угрюмоватого великана Щепиллу, юного восторженного Ипполита. Горько ему стало, зябко на пылающем солнце.

— Они в нашей памяти не умрут, незабвенные братья, — сказал он. — И Сергей Иванович навсегда будет с нами, до последнего часа, наш отец и учитель дорогой!

Соловьев кутался в халат, молчал. Ему казалось, что они стоят здесь под виселицей, освистанные и осмеянные, уже очень давно и, может быть, их еще повесят. «А лучше бы и повесили, — думал барон. — Чем гнить заживо на каторге. Кто знает, не придется ли еще позавидовать тем пятерым?..»

Под конвоем их отвели в городскую тюрьму и тем же вечером отправили в Киев.

3

Кто он такой, думал Сухинов о царе, этот человек, которому дана власть распоряжаться жизнью и смертью любого из нас? Стоит ему поморщиться, выразить недовольство, и сотни высокопоставленных приживалов, тоже облеченных властью, сломя голову мчатся творить суд и расправу. По монаршей воле они послушно вершат страшные, нечеловеческие дела — пытают, вешают, истязают, травят, как стая науськанных псов. Кто же он — царь? Живущий в довольстве и развлечениях, не испытавший и малой доли лишений, которые приходится испытывать миллионам его подданных. И вот нет в живых Муравьева, Кузьмина, Щепиллы и многих других, благородных, смелых, преданных родине людей, а сей жестокосердный человек торжествует и продолжает осуществлять свои гнусные замыслы. Да неужто он о двух головах? Неужто не найдется на него управы? Рожденный матерью, он ведь смертен, как все люди. Будь у Сухинова возможность, очутись он лицом к лицу с извергом, кажется, не задумываясь, открутил бы поганую голову и тогда бы, может быть, умер легко и спокойно… Ни на кого другого не копил Сухинов столько желчи, как на этого, никогда им не виденного человека, и в самые отвратительные часы, когда бывало невыносимо жить, тешил себя несбыточными мечтами о мщении.

В киевской тюрьме, в общей камере, они пробыли несколько дней. Их бы сразу отправили, да пришлось ждать, пока выздоровеет Андрей Быстрицкий. По этапу они должны были идти вместе. Быстрицкого свалила горячка, которую один из охранников определил как «огневицу».

— В огневице догорает барин, — посочувствовал служака из инвалидной команды. — Скоро отмается.

— Не каркай, губошлеп! — оборвал его Сухинов.

— Каркай не каркай, но эта болезнь нам известная. От нее лекарств нету. Кровь, значит, воспламенилась и жжет нутро.

— Вы бы лучше оковы с него сняли. Не убежит ведь.

— Наше дело подневольное…

Непонятно было, помирает Быстрицкий или нет, но он почти не приходил в сознание, метался в жару, бредил. Помочь они ему ничем не могли. Приходил тюремный доктор два раза, прописал порошки, но тоже особой надежды не подал. На требования офицеров устало отмахнулся:

— Что же вы хотите, господа? Для него сейчас лучшее лекарство — теплая постель, уход и хорошее питание. А тут, сами видите…

Быстрицкий в бреду звал маму, плакал, жаловался на какого-то Семена Семеновича, иногда вскакивал и с воплями начинал бегать по камере, никого не узнавая, рискуя разбиться о стены. В такие минуты в нем пробуждалась удивительная сила, они втроем еле-еле с ним справлялись.

— Может, и к лучшему для него, если помрет, — говорил обреченно настроенный Соловьев. — Вот так, не приходя в себя. Главное, чтобы мучений поменьше.

Они сняли с себя все, что могли, укутывали Андрея тряпками, рваными, не сохраняющими тепла одеялами.

— И за это кто-то должен ответить! — скрипел зубами Сухинов. — Знаю, с кого спросить, да вот руки повязали, не дотянешься!

На четвертые сутки больному стало лучше, ночью он спал спокойно, утром обвел товарищей просветленным взглядом и попросил есть. Заглянувший проведать его доктор с удивлением отметил, что кризис миновал и теперь юноша, пожалуй, вне опасности.

— А вы говорили, господа! Кому суждено быть повешенным, тот не утонет… Крепкий организм у вашего друга.

Однажды заключенных навестил киевский полицмейстер полковник Дуров. Круглолицый, бритый наголо, добродушный человек, маявшийся сильной одышкой. Он с участием расспрашивал арестантов об их нуждах.

— Все у нас отлично, — сказал ему Сухинов. — Все слава богу. Обо всем начальство позаботилось. Кормят раз в сутки, зато бурда такая, что и свиньи есть не станут. С нашего больного товарища оковы не сняли, чтобы ему ловчее было помирать. По ночам крысы за пятки щекочут, тоже развлечение. Нет, жаловаться нам не на что. Грех жаловаться. Мы же не какие-нибудь твари неблагодарные.

Взгляда Сухинова полковник не выдерживал и обращался исключительно к Соловьеву, показавшемуся ему самым благонравным.

— Ваше положение я понимаю и сочувствую. Но, с другой стороны, господа, вы осуждены, как государственные преступники, а для содержания подобных узников существует особый циркуляр. Нарушать законы не в наших силах. Да и не в чьих! — Дуров не удержался от многозначительной улыбки. — Тем не менее я пришел к вам с хорошими известиями. Некоторые киевские граждане, называть их имена я не уполномочен, зная вашу нужду, из христианского сострадания собрали некую толику денег, которую я и готов передать вам немедля. — С тем Дуров начал рыться в карманах, но Соловьев его опередил:

— Премного благодарны вам и всем киевским доброхотам, но деньги эти оставьте сиротам. Мы в подаянии не нуждаемся!

— О, гордость, гордость, господа! Понимаю и разделяю.

— Если вы действительно хотите помочь, — обратился к нему Сухинов, — то у меня есть одна просьба. Я заказал портному офицерское обмундирование, теперь оно мне ни к чему. А платье готово. Не возьмете ли вы на себя труд распорядиться продать обмундирование. Деньги нам очень нужны. Мы, видите, изрядно-таки пообносились.

Полковник охотно взял на себя поручение. Перед тем как уйти, мялся, мялся, вдруг спросил:

— А правду ли я слышал, господа, что ваш преступный вождь Муравьев, упокой, господи, его грешную душу, собирался… — полковник пугливо оглянулся, — самого себя царем объявить?

— Это уж как водится, — отозвался Сухинов.

— Как же вы, дворянского происхождения люди, за ним увязались?

— Нечистый попутал! Вы уж не забудьте про портного.

Довольный, одышливо пыхтя, полковник удалился.

— Вот они Дуровы, дубы российские! — воскликнул Мозалевский.

— Невежество ума, как и нравственное убожество, есть следствие порочного социального устройства, — научно объяснил барон Соловьев.

— Обманет ведь проказник краснощекий, — сокрушался Сухинов. — Не видать мне моих денег. Он и приходил-то, чтобы на нас поглазеть, как в зверинец ходят.

И точно. Через день Дуров опять заглянул в тюрьму и на напоминание Сухинова начал отговариваться, приводя какие-то невразумительные доводы. Договорился до того, что предложил Сухинову во избежание бесполезных хлопот пожертвовать деньги на церковь. Сухинов рассмеялся.

— Даже чудно слышать от такого доброго и великодушного человека, как вы, ваше превосходительство. Вы же знаете, что нам предстоит пройти семь тысяч верст этапом, без одежды и денег. По совести, не мы богу должны помогать, а он нам.

Дуров сочувственно зачмокал губами, сокрушенно покачал головой:

— Да, да, конечно, я разделяю… Извольте, все что в моих силах…

Больше он в тюрьме не появлялся.

Ранним утром в начале осени арестантов, закованных по рукам и ногам, вывели из ворот киевской тюрьмы. Отсюда начинался их великий страдальческий путь. Они имели при себе на четверых два рубля серебром. Утром, в канцелярии, они встретились с несколькими солдатами из своего полка, которых отправляли в Грузию. Солдаты с трудом узнали своих командиров. Были и объятия и слезы. Были уверения в преданности и пожелания счастья. Взаимные просьбы о прощении. Соловьев, посоветовавшись с друзьями, отдал рубли солдатам. Они не брали, отказывались, но Вениамин сказал, что им скоро пришлют деньги родные. Он сказал: молитесь за Сергея Ивановича, братцы!

Через Козелец, Орел, Калугу, по размокшим от первых дожей дорогам, они брели в Москву. Ночевки в тюрьмах вместе с ворами, убийцами не восстанавливали, а отнимали последние силы. Их кормили размазней из подгнившего пшена и зачерствелым хлебом. Кандалы не снимали.



Изредка представлялся случай проехать часть пути на обозной телеге. К Быстрицкому приступами возвращалась лихорадка. Он валился на телегу и делался как каменный. Товарищи не надеялись, что он дойдет до Москвы.

Сухинов из гордости на телегу не садился. Шел ровным шагом, взъерошенный, осунувшийся, молчаливый. Думал свою заветную думу о мести. Ненависть до того в нем бушевала, что он иногда начинал бормотать вслух что-то невнятное, угрожающее.

Одну из последних перед Москвой ночевок, в Кронах Орловской губернии, они запомнили навсегда. Фантастическая, нереальная была ночь, которая чуть их не погубила. Тюремное помещение состояло из двух небольших комнат, куда натолкали человек сорок арестантов. Тут были и настоящие тати, ушлый свирепый народец, не боящийся ни огня, ни крови, и просто задержанные для опознания бродяги, и вовсе непонятные люди — юродивые, нищие, калеки. Было тут и четверо женщин неопределенного возраста, сектанток-фанатичек. Эти женщины, чучела с сизыми подобьями лиц, находились здесь давно, их гниющие тела распространяли невыносимый смрад. Даже при такой тесноте вокруг них образовалось пустое пространство, к ним не решались приближаться. Какой-то мужик со свисающими до глаз волосами — видимо, под волосами он прятал клеймо — взялся дразнить эти кошмарно шевелящиеся и стонущие полутрупы. Он издали тыкал в них палкой и с утробным гоготом изрекал чудовищные непристойности.

— А ну, красавицы, подымайсь живо! — вопил изувер. — Неча отлеживаться! Надо ребяток потешить!

Сухинов, приблизясь, заглянул в дергающееся лицо, без взмаха ударил кандалами в пах. Разбойник перегнулся пополам, лег на пол и долго не мог отдышаться. Отдышавшись, он сказал Сухинову:

— Что ж, барин, видать, не дожить тебе ноне до утра!

Дружки его надвинулись ближе, свирепо загомонили.

Видя перед собой грязные, изуродованные морды, Сухинов зашелся от ярости.

Может, его и спасло то, что оглушительный взрыв ненависти помешал ему сразу кинуться в драку, приковал к полу. Соловьев и Мозалевский успели на него навалиться, оттащили, странно сомлевшего, в сторону.

— Ну что ты, что ты, Иван! — бормотал Соловьев. — Как не стыдно! Это же не люди, обезьяны! Остынь, пожалуйста!

Сухинов задыхался, язык ему не повиновался. Он сел у стены, закрыл лицо ладонями и так пробыл несколько минут. Потом спокойно сказал:

— Да, ты прав, Вениамин. Мы не должны уподобляться обезьянам. Спасибо тебе.

Товарищи заползли под нары, уговорив Сухинова лечь у самой стены, загородив его своими телами. На сыром полу, в нечистотах они пролежали до рассвета. Никто глаз не сомкнул. Под утро Саша Мозалевский впал в тихую истерику. Сначала он негромко по-щенячьи всхлипывал, а потом начал говорить что-то несуразное:

— Я к нему поеду и скажу: милостивый государь! Он меня выслушает, обязательно выслушает. Это не по-божески. Друзья! Вы помните, какое сладкое солнце бывает в летние дни. Мы не ценили. Ах, оно греет сердце, как женские объятия… У меня есть невеста. Вы ее не знаете, господа! Я не хотел вам говорить, но теперь все равно. Ведь мы умираем! Я хочу с вами попрощаться! Завтра я уеду от вас, а там как бог даст. Не знаю, удастся ли обвенчаться. Она очень бедная и больная девушка. У нее никого нет на свете, кроме меня. Она умерла в прошлом году. Скоро мы с ней увидимся!

Слова истекали из его уст, полные мольбы и упрека.

— Что с ним?! — с ужасом спросил Быстрицкий.

— Горячка, — отозвался Сухинов.

— Что-то надо делать! Надо позвать!

— Некого звать.

Его охватило оцепенение безразличия. Ему казалось, как и бредящему Мозалевскому, что с минуты на минуту глаза его сомкнутся навеки. Это его не тревожило и не пугало. Сашины неразборчивые восклицания находили лишь слабый отклик в его душе. «Как слаб человек, — думал он. — Как легко его растоптать, унизить, расплющить. Любая тварь на земле сильнее человека».

Он понимал, что такие мысли, тусклые и безнадежные, приходят к нему в голову от усталости, от надрыва. Он легко мог бы их прогнать, начав вспоминать о Муравьеве, о своих погибших товарищах, и даже о тех, кто лежал с ним рядом, больных и растерянных, но нашедших в себе силы прийти на помощь и сейчас заслонявших его от возможного нападения. Но он не делал этого, потому что неизъяснимо сладко и желанно было испить до дна горькую чашу самоуничижения, чтобы затем, может быть, крепко встать на ноги. Он сдаваться не собирался и бережно, как скупец, сохранял бесценные крупицы жизненной энергии, упрятав их в самых глухих погребах сознания.

Утром их погнали дальше. Мозалевский так и не воротился из потустороннего мрака. Он послушно выполнял все, что ему приказывали, но ноги его подгибались, в глазах — пустота. Не сдюжил и Соловьев. Он не мог идти сам.

— Это уж точно конец, слава богу! — сказал он Сухинову. Конвоиры, матерясь, бросили обоих на повозку. Но и лежать они не могли, то и дело переваливались на край и волоклись ногами по земле. Пришлось привязать их к телеге веревками.

Сухинов, спотыкаясь о собственные оковы, покачиваясь от изнеможения, упрямо шагал следом за повозкой. Со стороны казалось — не человек идет, какая-то заводная кукла еле передвигает ноги.

— Эй ты, инвалид! — крикнул ему жандарм. — Може, тебе карету подать?

Поручик поднял налитые кровью глаза, усмехнулся.

— С коня не упади, царев подголосок!

Он не нуждался ни в чьей помощи и ни в чьем сочувствии. Он думал, что, если понадобится, сумеет дотопать до самого дальнего края земли.

4

Павел Голиков, разжалованный и битый кнутом фельдфебель, каторжанин Зерентуйского рудника, не человек, а дьявол, которого боялись и преступники, и наемные работники, и надсмотрщики, третьи сутки маялся зубной болью. Зубная боль довела его до умопомрачения. Он лечился: грыз деревяшки, сосал по совету ушлого Васьки Бочарова корешки разрыв-травы, пытался вырвать зуб пальцами, но все без толку. Коренной зуб сидел крепко и, чем дальше, тем злее раскаленным шилом впивался в башку. Днем он ходил к старичку лекарю и просил помочь христом-богом, посулив за лечение штоф водки. Лекарь засунул ему в рот корявые пальцы, подергал зуб, от чего Павел Голиков взвыл, укусил лекаря за руку. Лекарь обиделся, долго разглядывал окровавленный палец, потом сказал, что такой зуб, каким владеет Голиков, выдрать нет никакой возможности, его можно только отломать вместе с челюстью.

— Это как же, Захарий Иванович? — удивился Голиков. — Рази так лечат, чтобы челюсть ломать?

— А разве так делают, чтобы палец до крови кусать?

Голиков глянул на лекаря светлым пристальным взглядом, тот вздрогнул и затрепетал.

— Ты на меня так не зыркай, Голиков, — попросил старик. — Если со мной чего случится, то тебе боле никто не поможет… Ты давай перетерпи дня два, а там чего-нибудь придумаю.

— Ты уж придумай, постарайся, — мягко сказал Голиков.

Лежа среди товарищей на нарах, он терпел страдание до полуночи. Его терзала не столько сама боль, сколько ее сверлящая неизбывность, застылость на одной точке. Наконец терпение иссякло, и он пополз по нарам, давя локтями и коленями спящих и бредящих, не обращая внимания на хрипы и жуткие со сна вскрики.

Барак представлял собой длинное дощатое строение с одной входной дверью, которая на ночь запиралась снаружи. В противоположном от двери углу — большая глиняная печь, ее, если было чем, топили и зимой и летом. На ней сушили тряпье и обувку. Печь складывали, видно, без понятия, грела она плохо, зато угару напускала много. Три узких зарешеченных окошка не поспевали вытягивать дым и копоть. Посреди барака проход, по обеим сторонам низкие нары. На них впритык умещалось человек сто. Дверь запирали после переклички часов в девять вечера, и тогда на этом замкнутом пространстве вершилось каторжное правосудие и приводились в исполнение приговоры. Много кошмарных сцен видели деревянные стены. Много слышали бесполезных молений о пощаде…

Добирался Голиков к хитроумному человеку, дружку своему Ваське Бочарову, по прозвищу Стручок.

Василий Бочаров, сын богатого астраханского купца, ныне тоже многажды битый плетьми вечный каторжник, был человеком до некоторой степени образованным и весьма дотошным. Прошлое его было темным, как и его путаные речи. Иногда он говорил, что попал на каторгу за убийство оскорбившего его городского головы, в другой раз рассказывал, что привела его в общество воров и разбойников святая любовь к генеральской дочке, которой он насильно сделал ребенка, в третий раз объяснял свое несчастье наветом завидующих его колоссальному богатству купцов, обвинивших его перед продажными судьями в политическом заговоре; но что бы Стручок ни выдумывал, он каждый раз добавлял, что мытариться ему остались считанные денечки, и уж кого-кого, а его-то любезный родитель непременно отсюда вызволит.

Каторжные Бочарова уважали, насколько уместно это слово в среде отпетых, пропащих людей. Он пользовался среди них авторитетом, каким пользуется шаман-заклинатель у толпы своих дикарей-соплеменников. И побаивались его, пожалуй, не меньше, чем Голикова. Стручок был сложения не очень крепкого, в свары на людях никогда не ввязывался, разговаривал вежливым, елейным голоском. Может, потому и побаивались, что он был не похож на других, да вдобавок пользовался покровительством Голикова. От такого ласкового говоруна, того и гляди, ожидай удара в спину. Бесчеловечна каторга, страшны ее законы. И писаные, и неписаные. Гибель подстерегает тут человека не то что за каждым углом, она висит над ним постоянно, как гиря на тонком волоске. Дунь неосторожно — оборвется волосок, размозжит гиря башку. Закон здесь один: либо затаись навечно, чтобы от тебя ни шороху, ни скрипа, либо, если чувствуешь в себе возможность, рви, кусай, бей неустанно, без предупреждения, без малой жалости, пока кто-нибудь не найдется сильней тебя и не прижмет к ногтю. Тогда, коли остался дышать, схоронись, превратись в растение, умолкни, как будто и нет тебя на белом свете.

Голиков дополз до Бочарова, вытолкнул лежащего подле него человека с нар, растянулся на спине, прислушался. Зуб, словно отдельно жил, торкался то в висок, то вниз, в челюсть. И была охота вырвать его оттуда вместе с мясом, вместе с деснами.

— Эй, Стручок, слышь, проснись!

— А я и не сплю, Паша, давно не сплю. Как ты по нарам-то зашуршал, подобно змею, я и проснулся. Я тебя, Паша, по голосам признал. Где ты проходишь, там голоса у людишек делаются особые. Дар у тебя божий, Паша, тревожить людишек. Может, ты и послан на землю с особой целью. Может, ты, Паша, и есть воскресший Иисус!

— Заткнись, балаболка!

— Зачем пришел?

— Слышь, Стручок, зуб меня измаял. Нету мочи терпеть!

— Зуб? А что же я-то, Паша, могу с этим сделать? — Бочаров тихонько захихикал. — У меня, Паша, средствов от зубной ломоты нету. Тебе бы теперь к бабке-заговорщице податься. Вот была у нас в Астрахани одна старуха — ведьма, ей-богу. Большой силы женщина. Ей твой зуб урезонить — проще простого, ото всего заговаривала. Сколь я ей, Паша, деньжищ сносил однажды, но счесть. И знаешь зачем? По дурости, Паша. Все ведь по дурости мы совершаем, и несчастья на себя накликаем по дурости… Жила со мной по соседству молодая кобылица, по имени Настя. А у той Насти бока — как поля необозримые. Очи у ней, Паша, словно два омута на реке в светлую ночь…

— Стручок!

— Аиньки?

— Ты зря мне душу не мотай!

Бочаров расслышал угрозу, поворочался на нарах, прислонился к дружку.

— Так я же тебе облегчения хочу, потому и треплю языком. Ты слушай, авось о зубе забудешь… Или бери лошадей и гони в Астрахань к той знахарке!

Голиков положил ладонь на плечо приятелю, сдавил. Что-то хрустнуло под рукой — не то кожа лопнула, не то сустав повредился. Бочаров не издал и звука, тяжело задышал, потом сказал:

— А ведь я говорил тебе, Паша, давай выбью зубик твой черенком. Я бы враз выбил, у меня сноровка… Я вот думаю, живем мы тут, как мухи в навозе. Кажется, хуже некуда. Про иного и помянуть язык не поворачивается. До того навозу этого нажрался — не человек, слизняк. Но гляди — и он за жизнь цепляется. Зачем? Почему все ее так боятся, карги проклятой, смертушки родимой? Чем уж она так страшна нам-то? Почему нежеланна?

— Я ее не боюсь, — сказал Голиков, трогая зуб.

— Ты не боишься, знаю. Потому — тебя боятся. От тебя ужас бесстрашия проистекает. Но ведь и на тебя, на твою удаль, Паша, управа есть. На каждое создание живое у господа удавка запасена. Вон он тебя зубом в дугу согнул. А ежели пытка, ежели не зуб, а из чрева тебе кишки начнут рвать, рази устоишь?

— К чему ты это, Василий?

Мирно сидели они на краешке нар, тихо беседовали. Они часто так беседовали.

— А к тому и, Паша, что пора бечь отсюда. Вот еще месячишко поковыряемся, до весны дотянем — и пора. Волюшки сердце просит.

Голиков, болея зубом, сказал:

— А куда бечь-то, Стручок? Что здесь, что на воле — все одно зверями жить. Без человечьего смыслу.

— Эва как!

— Тебе дивно? У тебя смысл завсегда одинаковый — нажраться послаще да поспать помягче. Да у того, кто послабже, кусок из горла вырвать. Не так разве?

— А у тебя какой же смысл, ежели не тайна?

— То-то и беда, что не ведаю. Твой мне не годится, озорство это, а иного не ведаю. Но я верю. Знаю, есть люди, у них правда и смысл. Такая правда, которая тьму рассеет. Тех людей бы встретить — они укажут.

— Жди, как же! Они укажут. Рылом в землю.

Нахмурился, почернел Голиков.

— Скоро, кажется, пристукну я тебя, Стручок, — сообщил он с сожалением. Бочаров презрительно хмыкнул. В темноте его мясистое лицо было похоже на блин.

— Нет, Паша. Это тебе хочется меня пристукнуть, но ничего ты мне не сделаешь. Не-ет! Ты без меня как слепец без поводыря. Богатырь ты — это да. Но умишко-то в тебе, Паша, скудный, хлипкий. Да и тот в лепешку смят подневольной жизнью. Без меня ты здесь околеешь, как паршивая скотина.

— Может, я и не умен, и книжек, какие ты читал, не ведаю, да все одно. Тебя-то я до печенок вижу. Сволочь ты и больше ничего. Для тебя не только здешние, для тебя все люди — дерьмо. А ты над ними в душе, как князь, потешаешься. Ты, Стручок, мразь, и руки у тебя липкие. Ты землю не пахал и потом ее не полил. В тебе, кроме слов, нету смысла. Если тебя раздавить, не кровь, а жижа брызнет, и вонища пойдет на всю округу.

Бочаров обиделся. Промеж них часто споры бывали, но обыкновенно Бочаров не обижался, ехидничал, а теперь вдруг обиделся и даже засопел от обиды, зафыркал.

— Вон ты как, Паша, открылся! Вон какая от тебя произошла благодарность за все мои заботы и благодеяния. Что-то и нынче ты ни к кому, а ко мне за подмогой подкатился. И я тебе не отказал! Значит, выходит, ты мужицкий заступник, а я мразь?! Это ты врешь, Паша! Давай у них и спросим, у мужичков. Кого они боятся пуще чумы, а у кого совета ищут. Ась?

Но распалял он себя понапрасну. В Голикове он нуждался больше, чем тот в нем. Неограниченная власть, которой пользовался Голиков среди каторжных, его чудовищная сила и напористость были надежным щитом для Бочарова. Ему и на каторге полегче жилось за могучей спиной Голикова, и в случае побега, на воле, в самых непредвиденных обстоятельствах Голиков мог пригодиться, как никто прочий. Правда, приручить его не удавалось. Свирепая натура бывшего фельдфебеля не терпела и намека на зависимость. С ним приходилось действовать осторожно. Более того, всегда опасный для окружающих, Голиков был опасен и для Стручка. Он это хорошо сознавал. Вспышки Пашиного гнева были непредсказуемы, и угроза прикончить купеческого сына могла осуществиться в любой момент. А могла так и остаться угрозой. Когда Голиков засыпал, вольно разметавшись на нарах, Стручок садился рядом и подолгу ненасытно разглядывал бородатое, смуглое, каменное лицо. Напружинивалось его хитрое сердце от нехороших желаний. С каким наслаждением он вонзил бы нож в это могучее неподвижное тело, в широкий выпуклый живот, с какой радостью увидел бы, как перекосится судорогой предсмертного испуга медвежий лик. «Когда-нибудь так и будет, — тешил себя Бочаров. — Никуда ты, боров, от меня не денешься! Но не сейчас, не сейчас… Ты думаешь, все тебя боятся, ты думаешь, и Васька Бочаров от страха очумел — на-кася выкуси! Давно уж ты ходишь у меня на веревочке и будешь ходить, пока мне надобно. А там поглядим, какую я тебе казнь приготовлю».

Бочарову сладко было думать, что он водит на веревочке закадычного дружка, но он заблуждался. Да и ненависть его к Голикову была невнятной, с примесью нежности и тревоги. Эти двое сошлись для того, может быть, чтобы убить друг друга, но каждый не представлял, как останется коротать свои дни в одиночестве.


В Москве Сухинова свалила болезнь. В госпитальном помещении тюремного замка все четверо тлели в беспросветных горячечных сновидениях. Когда кто-нибудь один ненадолго приходил в сознание, он видел изможденные, бледные лица своих товарищей, с трудом их узнавал и не мог понять, где он и что с ним. Однажды очнулись одновременно Сухинов и Мозалевский. Оба были так слабы, что еле шевелили губами.

— Где мы, Сухинов? — спросил Александр, с недоумением обводя взглядом потолок и стены.

— На привале, — ответил Сухинов не вполне твердо. — Скоро рассветет, и пойдем дальше. Ты пока отдыхай.

— Неужели мы еще живы? А мне казалось, что я уже… Знаешь, дорогой Иван Иванович, ко мне приходил недавно человек в сером халате с торбой. Он был похож на Сергея Ивановича. Он сказал, чтобы я укрепился духом, потому что все плохое позади. Государь нас помиловал и отпустит домой. Но потом на этого человека набросились крысы, стали кусать его и на моих глазах отъели у него ноги… О, это было ужасно! — Мозалевский заплакал.

— Не плачь, Саша, — сказал Сухинов. — Как только придем в Москву, я проберусь к государю и потребую у него ответа. Может быть, мне повезет и я его задушу, пока не набежит охрана. — Сухинов потянулся к стоявшей на табуретке миске с водой, поднес к губам, отпил, но миска скользнула из пальцев, и вода пролилась на грудь, приятно охладила пылающее тело. Он повернул голову к Мозалевскому, хотел дать и ему водицы, но Сашины широко раскрытые глаза уже затуманились бредом.

По прошествии некоторого времени здоровье их начало поправляться. Молодость взяла свое. Но еще много дней они воспринимали действительность не совсем четко. Например, они не смогли понять, каким образом появился в их комнате Михей Шутов с двумя своими товарищами — солдатами Николаевым и Никитиным, Все они были теперь равны перед судьбой, сословные различия спали с них, как шелуха. И дорога была общая — в Сибирь.

— Михей, Михей, хороший ты человек, да уж прости ты нас за все, — растроганный, оправдывался Соловьев.

— Вы нас простите, — степенно отвечал фельдфебель. — Через вас мы правду увидели. А пострадать — для нас дело привычное… Да и вы не больно тужите, везде люди, дальше русской земли не прогонят. Благодарение богу, живы остались, может, другим кому глаза откроем!

Приехал в Москву брат Соловьева, Арестанты вздохнули полегче. Брат помог с одежонкой, с питанием. Правда, те деньги, более трехсот рублей, которые он оставил Вениамину, быстро разошлись. Часть раздали другим заключенным, часть проели, а прибереженные на дорогу двести рублей у Соловьева украли, ночью стащили из-под подушки.

Их должны были отправить со дня на день, но тут Быстрицкий запылал в горячке уже по третьему кругу. С ним было совсем худо. Таял на глазах. Они умоляли оставить их до выздоровления Быстрицкого, письмом на имя московского губернатора воззвали к милосердию — тщетные старания.

Первого января 1827 года в лютую метель трое арестантов, закованные в железа, продолжили скорбный путь к Нерчинским рудникам.

5

Им предстояло идти много дней — зиму, весну, лето, осень, опять зиму… Им предстояло ногами измерить, сколь велика матушка-Россия. Особенно трудны были первые зимние месяцы, на редкость метельные, морозные, куражливые. Московское свое заключение они теперь вспоминали как золотую пору. Разговаривали между собой мало, только по необходимости. Поначалу Саша Мозалевский пробовал делиться с друзьями своими настроениями, какими-то святочными воспоминаниями, но наткнулся на глухую стену непонимания. Бедный прапорщик, самый молодой из них, он не был готов к столь длительному испытанию. Ему, может быть, было тяжелее всех. Не физические лишения убивали его, а невозможность искреннего общения с близким по духу существом. Одно ласковое слово, приветливый взгляд, отблеск надежды могли бы воскресить в нем убывающие силы. Он, привыкший к благородному обращению, воспитанный по законам чести, еще недавно мечтавший положить свою жизнь на алтарь отечества, вдруг очутился на самом дне жизни. И в этой грязи, разврате и пороке, в сообществе людей низменных, первобытных страстей ему, вероятно, предстоит находиться до конца своих дней. Эта мысль была столь ужасна и невероятна, что сводила с ума. Временами он как будто терял зрение, не видел, куда идет, сворачивал с троны, чем навлекал на себя гнев и изощренную брань жандармов. Саша чувствовал себя так, словно его повесили, но не туго затянули петлю, не додушили, и теперь он так и будет по свету мыкаться, полузадавленный, полуживой.

Он завидовал (когда имел силы завидовать) неутомимой ненависти Сухинова, придававшей зловещий, лихорадочный блеск его глазам и делавшей его мускулы стальными. Завидовал отрешенной сосредоточенности Соловьева, который за весь день мог не произнести ни слова и даже не оглянуться по сторонам. Конечно, они были сильнее его, но почему они не хотят поделиться с ним частицей своей силы? Саша думал раньше, что общее несчастье сближает людей. Сейчас ему казалось, что оно ожесточает и отторгает друг от друга самых неразлучных. Все это, конечно, только представлялось угнетенному воображению Мозалевского. Друзья не оставили его своими попечениями и не разлюбили. Но не могли же они знать, что лихой прапорщик ждет от них слов утешения и ласки. Каждый из них был слишком занят собой. Каждому будущее рисовалось сплошным серым пятном, и, чтобы перебороть свинцовую тяжесть отчаяния, они прибегали к лучшему для себя средству. Соловьев по возможности размышлял об отвлеченных материях, философствовал, по многу раз переигрывал и перестраивал прошедшие события, находя новые и новые ошибки; Сухинов, как младенца в люльке, лелеял свое ожесточение. Неожиданно в нем пробудилось жгучее любопытство к тем, кто его окружал, к этим падшим людям, которых общество выбросило за ненадобностью.

Первым его внимание привлек старик с седой бородой, которую по вечерам обязательно расчесывал трезубым гребешком. Старик напомнил ему мельника из родной деревни. В его внешности и поведении не было ничего такого, что обнаруживало бы в нем преступника. Этакий благообразный старичок с голубовато-бесцветными маленькими глазками.

— Сколько же тебе лет, дедушка? — как-то обратился к нему Сухинов.

— А немного, сынок, — отозвался каторжник ласковым тоном. — Не более веку. Тебе-то зачем?

— Чего ж ты такого натворил, что тебя на каторгу погнали?

— А нас рази спрашивают? Это ваших благородиев за провинность судют. А нашего брата за здорово живешь наказуют. Не поглянешься какому злодею, так и погонят поганой метелкой.

— Первый раз, значит, на каторгу?

— Почему — первый? Теперь считай, что уже третий! — с достоинством ответил старик. — Но я так думаю, что самый последний разок. Дотудова прогуляюсь, а там уж и помру.

— И каждый раз за здорово живешь?

Старик посмотрел на него вприщур — нет ли подвоха. На вопрос не ответил, вздохнул, выпустив изо рта пар.

— А тебе, сынок, я вижу, трудненько тама придется.

— Почему?

— Непривычный ты к неволе, и гордость из тебя проглядает. Не сдюжить тама-то.

— А я там долго быть и не собираюсь.

— Это как же?

— А вот так же.

Старик кинул по сторонам быстрый, как укол, сторожкий взгляд, укоризненно покачал головой.

— Зачем о таком говорить? Я тебя не знаю, и ты меня не знаешь. Долго ли до беды.

— А я по глазам вижу, что ты честный человек!

Велико было удивление Сухинова, когда он стороной узнал, что честный голубоглазый старичок был в давние годы одним из самых известных и опасных лесных ухарей, а впоследствии держал на большой дороге трактир, что-то вроде перевалочного пункта для всех окрестных шаек. В партии, с которой шли черниговцы, он пользовался большим авторитетом. Сухинов еще не раз с ним беседовал, расспрашивал о житье на каторге.

— Так бы оно ничего, да людишки там ненасытные. Того гляди, сожрут. А ты, я вижу, барин открытый, доверчивый. Хотя чего, и то бывает, что овца волка поедает. Глаз у тебя ухватистый, зоркий. Может, и не пропадешь, — старик, найдя в Сухинове благодарного слушателя, охотно делился с ним своей каторжной мудростью. К людям он относился пренебрежительно, но добродушно. Как к забавной ошибке природы. Оказалось, что старик и грамоте обучен и свет повидал. Хаживал с контрабандой в Турцию, в Болгарию.

— В твои годы-то я только жил да гулял, хребет себе не ломал. После, как стал задумываться, загрустил шибко. Куда ни приди, в какую сторону ни глянь — нет спасения человеческому роду. Кто силен, тот и прав. У кого казна, тот и силен. Заскучал я. Повсюду на блаженных воду возят, а сытенькие в почете. Бога давно забыли, только что имя его повсеместно треплют, да в церквах, где самое ворье собралось, его именем грабют. Ну, я тоже к сильненьким присоединился, не гнить же заживо, ежели умишко есть. Пограбил, погрелся около богатства, а тут и срок приспел на каторгу отбывать. В первый раз то есть. Сколь я безумствовал, сколь бед натворил, а взяли за пустяк, вспоминать стыдно… Осудили не сильно — на шесть годков. Я, когда на каторгу вроде тебя несмышленый шел, думал, ну теперь все, доплясался, ведь если на миру разврат и бой повсеместный, то что же там-то — ад кромешный, геенна огненная? Пригнали, огляделся, обжился, мать честна! То же самое, что повсюду. Горб тяжельше гнуть, а так все едино. Опять кто силен, тот прав, у того и еда сытнее, и сон слаще. А кто в слабину, того и запрягли. Вот ты интересуешься, как там житье. Я и отвечаю: как везде, так и там. Никакой разницы. Расправа скорее, да зима холоднее. Только и всего. Я еще так теперь думаю и тебе об этом скажу: пугают людей каторгой зря. Происходит перемещение с места на место, не более. Земля сплошь каторга, и все народы на каторге родились и на ней живут. Опасение одно — смирись и испытуй радость в любом месте и в любое время. Как я это уразумел, печалиться перестал и до сей поры живу, улыбаясь, чего ж тебе советую.

Старика имя было Петр Андреев.

— Не видал ты, старик, настоящих людей! — сказал ему Сухинов.

— Как не видеть, видал. И ты, видно, с ними встрелся, потому в оковах и шагаешь. Хороший человек среди других людей как цветок среди репьев. Не успел расцвесть, а уж ему башку крутят. От хороших по нынешним временам бечь надо, как от чумы. Они и сами сгинут, и тебя в омут утянут за собой. Ты меня слушай, я плохого не скажу, а и врать не буду. Потому глянулся ты мне. И товарищи твои глянулись. Жалко вас. Чего ищете? Ты пойми, плетью обуха не перешибешь. Были посильнее вас, кто пробовал. Степан Тимофеевич да Емельян Иванович — где они? Мученическую гибель приняли. И что? Народу лучше стало? Вольготнее ж сытнее? Куда там. Одна польза — кровушкой землю полили, родить лучше будет. Беги от хороших, говорю тебе! Злодей тебя обманет и ограбит, ежели рот разинешь, его хоть понять можно, у него своя нужда; хороший человек по одной блажи своей тебя в пропасть спихнет, не поймешь зачем. Устройство жизни нам не переделывать, потому не нами заведено. Горести людские не ветер надувает, они из его чрева растут, как из кучи навозной. Человек разумом живет, а чревом жаждет. И осатанел от ненасытности брюха. Ты к нему с добром, а он тебя по башке обухом. Спохватишься, да уж череп надвое расколот… Ты меня слушай, я к тебе без корысти.

Корысть у Петра Андреева была все же: Сухинов угощал его табачком.

Познакомился он и с другими ссыльными, испытавшими на своей шкуре такое, о чем Сухинов и не подозревал. Действительно, во многих из них мало осталось человеческого, клятый, угрюмый народец, гноящаяся горькая изнанка рода людского — они глядели на мир исподлобья, не доверяли отцу с матерью, если таковые у них были. Отвратительны были их увертливые повадки, лисьи заискивания и вдруг взметавшаяся из недр души лютая ненависть ко всему на свете. Больше других Сухинова заинтересовал мужик, по прозванию Аксентий Копна. Тугоухий дядька со сбитым на сторону носом и без волос на голове. Кожа его голого черепа шелушилась желтыми ошметками, поэтому он редко снимал свалявшийся от старости картуз. Он был из пензенских беглых крестьян, разбойник и смутьян. Огромной силы детина. Сухинов сам видел, как однажды на ночевке Аксентий подрался с тремя дюжими мужиками и разбросал их, как котят. Поначалу Сухинов сторонился Аксентия Копны, опасаясь, не несет ли тот на себе какую заразную болезнь, но вскоре старик Андреев со смешками объяснил ему, в чем дело. В одном из приднестровских сел Копну застукали мужики, когда он по ночному делу выводил из стойла чью-то лошадь. Для разгона Копну отходили колами и заперли в чулан, чтобы утром с ним окончательно разобраться на сходе. Копна надеялся, что его, как заведено, сдадут властям, а там уж, как бог пошлет, но из разговоров понял, что недавно из этого села, куда его черт занес, пропали трое детишек. Грешили на цыган, да раз такой случай, то платить, видно, придется ему. И за лошадь, и за пропавших огольцов. Плата известная — либо забьют до смерти, либо на суку вздернут. Мужик во гневе яростен и слеп.

Тогда Копна придумал прикинуться бесноватым. По этой части у него опыт кое-какой был. Вывели его утром, а он на себя не похож. Морда до крови расцарапана, хохочет, песни орет, и все норовит кого поближе укусить. Одного таки и укусил за щеку, дотянулся. Ну, мужики растерялись, попинали его слегка, чтобы в норму привести, не помогло. Еще пуще Копна орет и соловьем разливается. Спятил, одним словом. От страха спятил в чулане. Это бывает. Тем более что изо рта у него пена и глаз косит. Но может, и придуривается.

Как быть? Помешанный под божьей защитой, людскому суду он не подсуден. Потолковали меж собой крестьяне — ничего путного в ум не идет. А тут между ними оказался свой деревенский дурачок, он на тот момент в разум вошел и вспомнил, что таких бесноватых огнем проверяют. Ежели он воистину божий странник, то вреда ему от огня не будет. А ежели обманщик — сразу себя выдаст. Сход предложение дурака одобрил, хорошее предложение. Навязали на голову Копне пакли да и подожгли, благословясь. И вот чудо! Стоит человек с пылающей головой, хохочет, буйно вопит и пляшет вприсядку. Бабы детей похватали — и прочь. Мужики крестятся, пятятся, отступают. А Копна вприпрыжку, проулком и к реке. Как добежал, как спасения достиг — это уж все было в затмении. С обрыва — нырк в воду и поплыл. И не утоп, водой не захлебнулся, выкарабкался на другой берег, выжил. Два дня в лесу под деревьями отлеживался, в голос выл, звал, молил смертоньку его приветить, избавить от лихой муки. Не посочувствовала, отвернулась от Копны избавительница несчастных. Через месяц он с кистенем прятался в кустах у дороги. Поклялся весь мужичий род в той деревне извести. Не сдержал клятвы. Только двоих и подкараулил, их, правда, жутко измордовал. А третьего, парнишку лет семнадцати, пожалел. Подстерег, когда тот по тропе с вязанкой дров тащился, сиганул сбоку, сбил с ног железкой по сопатке, да неудачно скользнуло. Парень под елки кувырнулся, но остался в памяти. На колени встал, руки тянет, трясется:

— Дяденька, пощади, не убивай! Маменька помирает, пятеро мальцов на мне, с голоду пухнут! Пощади, Христа ради! Взять у меня нечего!

Это уж сам Аксентий рассказывал Сухинову, как он мальчишку пожалел. Как тот стоял перед ним на коленях, бледный, худой, кровью омытый, — ну чисто ангел небесный.

— До того мне его жалко стало, сказать не могу, — вспоминал Копна с какой-то чудной усмешкой. — Поверишь, оплел он меня, вижу лик его светлый струится в тумане и слышу как бы в отдалении колокольный звон. Вот как, Иван! Я кистень в кусты швырнул и прочь побежал без оглядки.

— И многих людей ты жизни лишил? — спросил Сухинов.

— Вот только тех двоих, боле никого.

— Но как же можно убивать ни за что?

— Ты же на войне убивал?

— То на войне, не равняй.

— Почему не равняй, у вас своя война, у нас своя.

— У кого это у вас?

На опухшей морде Аксентия проступила снисходительная улыбка.

— Да ты же хошь и в оковах, а все барин. Где тебе понять.

— Объясни, может, и пойму.

Копна объяснять не стал. Каждый разговор с Сухиновым он обрывал внезапно, и уж если замолкал, то расшевелить его было невозможно. Он замолкал прочно, как дверь досками заколачивал. Мог молчать по дню, по два, по три. Ни на какие слова не откликался, а если ему что нужно было, объяснялся знаками. Взор его становился бессмысленным и пустым, точно глазницы поворачивались вовнутрь, Что-то у него там внутри было больное, неизбывное. Но наступала минута, и Аксентий снова становился доступен общению и приветлив. К замыслам Суханова о побеге отнесся одобрительно. Он считал, что бежать можно отовсюду, были бы надежные товарищи.

— Подумаешь — тыщи верст глухомани! Пускай этим мальцов пугают. Нашему брату не привыкать по лесным тропам красться. Погоди, Ваня, если к одному месту приткнут, вместе и уйдем. Мне на каторге долго задерживаться не с руки. Подберем еще парочку мужиков, кого покрепче, да хоть одного надо, чтобы дорогу знал, — и айда.

— А были такие случаи, чтобы удачно убегали?

— Сплошь и рядом. Больно охота заживо гнить.

— Сам-то ты видел кого-нибудь, кто оттуда ушел?

Аксентий поморщился, ему не нравилось, когда мечту разрушали требованием подробностей.

— Сам не видел, а от людей слыхал. И бегут, и живут припеваючи. Я-то туда, как и ты, первый раз, а вот старая затычка дед Андреев многое про это знает. Ты у него полюбопытствуй.

— Спрашивал, молчит.

— Значит, не доверяет. Хитрая стерва! По нем не каторга, по нем петля истосковалась. Моя бы воля, я бы его сам к ногтю приставил!

— За что так?

— Не люблю, которые с подвохом. Он тебя в глаза целует, а в брюхо нож пихает. Знаю я таких.

Потихоньку занималась весна. Идти стало бодрее. Тем более что, чем дальше они удалялись от Москвы, тем лучше были условия этапа. Помещения для ночевок почище и попросторнее, кормили посытнее. Вместо обыкновенного поросячьего месива иногда давали кулеш с кусочками рыбы, спитым чаем поили по воскресеньям. Да и жители в тех местах иной раз угощали ссыльных то пирогами, то табаком. Надзор стал повольготней. Распускались в сердцах робкие ростки надежды, угрюмость покидала лица. Поминали тех, кто не одолел первых, самых трудных, студеных верст, околел от холода, от болезней. Тех, кого закапывали на обочинах, как скот.

В апреле начал помирать старик Андреев. На переправе он застудил спину ледяной водой, ковылял еле-еле, поминутно заходясь кашлем и сплевывая на вязкую землю розовую пену. Сухинов помогал ему идти, поддерживал, иные версты чуть не на себе тащил. Но он видел, что старик угасает от шага к шагу. И Андреев не заблуждался на свой счет.

— Ну вот и отмаялся я, Ваня, слава богу, — говорил он в перерывах между кашлем. — Думал до места добраться, чтобы в спокое отойти, да не привелось.

Старик умер ясной весенней ночью в этапном бараке. Незадолго перед тем, как отбыть, попросил у Сухинова табачку, но сам свернуть цигарку не смог, сил не хватило. Сухинов дал ему зажженную. Старик аппетитно заглатывал дым, весело зыркал глазами. Радовался последним затяжкам. Сухинов восхищался его самообладанием и мужеством. Старик ни на что не жаловался, не скулил, не вымаливал у смерти лишний часок. Он ее встретил достойно, как положено человеку.

— Ты не сомневайся, Сухинов, помирать не страшно. Люди все твари, и я тварь мерзкая, но и твари — создания божии, и у них в душе сияние есть… Об него и греюсь напоследок. — Закашлялся, цигарку обронил, глаза выпучил — и отбыл на полувздохе. Сухинов уговаривал конвойных, чтобы старика зарыли на кладбище, хоть и за оградой, сулил расплатиться, когда деньги будут, ему обещали, но, видно, так, чтобы отвязаться. Утром партия побрела дальше, старик остался на нарах, завернутый с головой в тряпье. Где и как его приютили — никому не ведомо, впрочем, никому и нужды нет знать.

Соловьев по весне оживился, окреп. В нем затеплился интерес к протекающим вокруг медленным событиям. Выразился этот интерес странным образом. Он вдруг стал донимать Сухинова упреками: зачем тот водится с этим отребьем, зачем унижает свое звание и достоинство?

— Иван Иванович, милый, пойми, если мы хотим сохранить себя в новых условиях, остаться людьми и выжить духовно, нам невозможно смешиваться с ними. Спасение только в полной изоляции от всей мерзости и грязи, которая нас окружает… Я еще могу по-человечески понять твои заботы об этом несчастном старике, они продиктованы гуманностью, но что у тебя может быть общего с этим первобытным человеком, кажется, ты называл его Копной? Видишь, у них и имена не христианские!

Сухинов смотрел на приятеля застенчиво.

— Прости, Вениамин, но это не имя, а прозвище.

Соловьев сказал:

— Напрасно ты так, Иван. Ты думаешь, во мне говорит голос сословного чванства — полно! Я давно отрешился от идеи наследственного превосходства. И, думая о будущем России, более всего уповаю на пробуждение народного духа и сознания. Но до этого еще так далеко, дорогой мой! Наш народ, веками притесняемый и угнетенный, погряз в невежестве и предрассудках. Пока он в таком состоянии, единение с ним, слияние с его массой губительно. Самые высокие и чистые поступки и стремления он не поймет и истолкует по-своему. Необходима длительная и упорная работа по его просвещению и воспитанию. На это уйдут сотни лет.

— Зачем же тогда мы бунтовали?

— Нашей задачей было облегчить положение народа, это могло бы ускорить его пробуждение.

— Не понимаю, — серьезно сказал Сухинов. — Если кому-то силой засовывать в рот пряник, то это будет уже не пряник, а издевка. И потом, Вениамин, вспомни Михея Шутова, вспомни всех солдат, кто пошел за нами, разве все они были слепы?

Соловьев кисло поморщился.

— Наполовину мы обманули их, конечно. Мы действовали во имя общего блага, но это не может служить оправданием… Я и сам этого не понимал раньше, но теперь, когда появилось много времени для размышлений, я понял: мы поступили нечестно и несправедливо по отношению к солдатам. Вспомни, Иван, благими намерениями вымощена дорога в ад.

Сухинов с теплым чувством всматривался в сосредоточенное, печальное лицо друга. Долгие месяцы лишений и унижений не изменили и не сломали барона. Скудно питаясь, замерзая, недосыпая, изо дня в день волочась к неведомому пределу в толпе обездоленных и сирых, он нашел успокоение в продолжительных думах о добре и зле, о великих философских доктринах, счастливо восполняя духовной пищей убожество текущих дней, и, казалось, был недоволен теперь лить тем, что не имеет под рукой книг, дабы сверить и соотнести с опытом былых мудрецов некоторые свои выводы. Сухинов отдавал должное стойкости друга, но согласиться с ним не мог. Путь погруженного в себя созерцателя, этакого египетского жреца, был чужд его деятельной натуре.

Он был из тех, кто не прощает. Он сказал:

— Не думаю, что мы перед кем-то виноваты, Вениамин. Ни ты, ни я. Мы никого не обманули, хотя бы потому, что разделили общую участь. И разве можно презирать людей за то, что волею судьбы они прожили жизнь в грязи и нищете. Сергей Иванович мне как-то сказал, что заботиться надо обо всех людях. Ведь нельзя сделать добро тому, кого презираешь, к кому относишься свысока. Я не сумею объяснить, мне не хватает твоих знаний, но я так чувствую.

Соловьев, слушая его внимательно, увлекся разговором.

— Даже если ты прав, Иван, то ведь речь не о том. Я упрекнул тебя не за близость к народу, а за то, что ты якшаешься со всяким сбродом. Это — каторжники, преступники, нарушившие все заповеди. Это не народ, Ваня, это отбросы, испражнения рода людского. По злому случаю мы оказались среди этих отбросов, так давай же постараемся не раствориться в них, сохранить внутреннюю чистоту. Посмотри на Сашу, он моложе нас и сердцем лучше нас. Посмотри, как он вздрагивает от отвращения, случайно соприкоснувшись с кем-нибудь из этого дьявольского стада. Это здоровый инстинкт свободного, гордого человека.

Мозалевский, к слову сказать, если от чего и вздрагивал, то скорее от холода, чем от отвращения. Его сознание двоилось. Он старательно молился три раза в день, путая слова молитв. Соловьев старался реже встречаться с Сашей взглядом. В начале лета они подошли к Тобольску, откуда до Нерчинских рудников им предстояло одолеть около четырех тысяч верст.

6

В Тобольске их навестил сенатор князь Куракин. Более всего его поразил вид барона Соловьева, который был в изодранном армяке, а голову замотал наподобие чалмы остатками халата. С его внешним обликом разительно не вязалась изящная, изысканно-вежливая манера речи. На просьбы узников облегчить их положение, то есть побыстрее доставить к месту назначения либо снять с них оковы, князь ответил, что соболезнует, но помочь ничем не может. Князь был ретивым служакой. О встрече с арестантами он подробно доложил шефу жандармов. Его свидетельство любопытно. Вот из него отрывок: «Генерал! Получив донесение о прибытии в Тобольск двадцатой партии арестантов, в числе которых находилось трое государственных преступников — бывшие офицеры Черниговского пехотного полка, — я отправился секретно в тюрьму, сопровождаемый одним полицмейстером, которому отдал соответствующие распоряжения… Они шли пешком в цепях… будучи смешанными с убийцами и разбойниками с большой дороги и имея, сверх того, в перспективе сделать таким же образом еще 4300 верст… Я излагаю все эти подробности, генерал, потому, что дал Вам обещание ничего не скрывать, а Вы обещали мне не утомляться чтением этих подробностей, как бы мелочны они ни были. (Еще бы утомляться генералу от жандармерии, если сам Николай интересовался буквально каждым шагом всех осужденных заговорщиков, проявляя при этом завидную осведомленность. Пожалуй, ничто так не будоражило его кровь, как желание, пусть заочно, присутствовать во всех тюрьмах, на этапах, в рудниках, чтобы досыта насладиться зрелищем поверженных, упиться их стонами и мольбами, стать непременным свидетелем мучительной агонии каждого, — только так можно было избавиться от панического страха перед возмездием.) Не входя в подробности тех приемов, которые я употреблял для того, чтоб раскрыть их сокровенные чувства как в отношении того, что могло их вовлечь в этот ужасный заговор, так и для того, чтобы заставить их в этом раскаяться, — я ограничусь сообщением Вам результатов и сделаю это по чистой совести. Все трое, в общем, удручены своим положением. Последнее очень естественно, так как положение это ужасно, но не в этом дело.

Самый старший из них, по имени Соловьев, бывший барон и штабс-капитан, несомненно тот из троих, который испытывает искренние и истинные угрызения совести: он не позволил себе ни одной фразы, ни одного слова, ни одного оправдания (последнее было бы и невозможно), даже извинения, чтобы уменьшить свое преступление… Прибавлю, что один вид этого несчастного доказывает искренность его признаний, так как он не мог ни слушать меня, ни мне отвечать, не обливаясь слезами…

Второй, по имени Сухинов, бывший поручик (участник последней войны против французов, получивший семь ран), сознавая, что заслужил свою участь, старался ослабить свой поступок, выставляя на вид тиранство полковых командиров, бригадных и дивизионных генералов, — тиранство, которое, приводя в отчаяние, было причиною его несчастия и вовлекло его в заговор с тем большей легкостью; о существовании же заговора он не знал еще за несколько месяцев до события. На мой вопрос о цели, которую он себе ставил, присоединяясь к заговорщикам, он брал бога в свидетели, что у него не было никакого злого умысла против особы покойного императора, но что их целью было просто приобретение свободы. „Свободы! — возразил я ему. — Мне это было бы понятно со стороны крепостных, которые ее не имеют; но со стороны русского дворянина?.. Какой еще большей свободы может желать он, чем той, которою мы все пользуемся благодаря нашим монархам со времен Екатерины Великой до наших дней!“».



Судя по этому письму, Куракин человек не злой, либерал от жандармерии, но до мозга костей верноподданный, искренне не понимающий рассуждений Сухинова о свободе. Какая, в самом деле, свобода? Для кого и зачем? Все это, думают куракины, либо фантазии незрелого и дерзкого ума, либо желание извлечь для себя какую-то выгоду, непонятно, правда, какую. Куракиных в России много, у них власть и положение, они правят бал, Сухиновых, Бестужевых, Пестелей, Муравьевых пока очень мало, и все они занесены в особые списки, все на виду. Их будущее темно. Настоящее — унизительно и серо. Дорога бесконечна.

В одном селении Иркутской губернии, уже по осени, партию догнали двое Бестужевых, Горбачевский и Барятинский, которых везли в Читу на почтовых. На ту же каторгу, но с бóльшим удобством. Печальные светлые минуты короткого свидания.

Горбачевский рвался обняться с друзьями, в окошечке возка билось его обросшее лицо. Сопровождающий офицер был неумолим:

— Говорите через окошко, господа! Такой порядок!

Горбачевский, еще не пришедший в себя после многочисленных иезуитских допросов, после кошмарного следствия, увидев гордое лицо Сухинова, поникшие плечи Соловьева, рассеянную улыбку Мозалевского, увидев их близко, закованных в кандалы, еле передвигающих ноги, чуть не потерял сознание.

— Ваня, Ваня, ты помнишь, ты помнишь, как мы тогда поехали к Муравьеву?! — восклицал он. — Кажется, это было в ином мире. Ты помнишь… о, Иван, что они с нами сделали! Что они сделали с Сергеем Ивановичем!

— Я все помню! Как наши? Кого ты видел, кого встречал? Что с ними со всеми?

— Всех, всех убили, Иван, и Анастасия, и Ипполита, всех, всех!.. — невпопад, путаясь мыслями, отвечал Горбачевский. — Я никого больше не видел. Но скоро мы все соединимся. Надо терпеть, держаться!

Сухинов мрачно усмехнулся. Соловьев крикнул:

— Кого встретишь, обними за нас крепко!

— Довольно, господа, довольно! — вступил жандарм. — Что вы, в самом деле, не понимаете человеческого обращения. Трогай, поехали!

Трое пеших с некоторой завистью провожали взглядами возок.

— А торопиться некуда, — утешил товарищей Сухинов. — Не на свадьбу идем.

Аксентий Копна, с любопытством наблюдавший за встречей, при первом удобном случае поинтересовался у Сухинова:

— Это, значит, все ваших возят?

— Кого же еще.

Копна в раздумье почмокал губами.

— Чудное дело. Ну нашего брата, понятно, нужда заставляет супротив порядку подыматься. А вы-то почто на рожон лезете? Чего вам не хватает?

— Не знаю, — ответил Сухинов. — Должно быть, не в одной нужде дело.

— Вот я так понимаю, что с жиру вы беситесь. Прав был старик — ненасытна утроба людская. Одному хлеба мало, а завали его хлебом, ему заморских колбас захочется кушать. Или не так? — Копна смотрел настороженно.

— Сам знаешь, что не так. Один к колбасам стремится, другой воли жаждет.

— Это вы, что ли?

— Хотя бы и мы.

— Воля — она от бога. Она в душе живет.

— Волю саблей вырывают у тиранов!

Сухинов вспомнил Сергея Ивановича, недоговоренное, недопонятое между ними и снова тяжко загрустил. Копна отошел от него, смурной, недовольный. Погрузился в свое долгое молчание. Какая дума его томила, какая обида жгла?

Двенадцатого февраля партия прибыла в Читу. До Нерчинских рудников, куда их гнали, оставалось с месяц хорошего кандального шага. Их поместили в пересыльной тюрьме. Дали денек отдыха. Если бы их выпустили погулять, они за полчаса дошли бы до острога, где томились многие их товарищи. Гулять их не пустили, зато позволили поговорить через тюремную ограду с неожиданными посетителями.

Княгини Трубецкая и Волконская, и Александра Муравьева, изящные красавицы, в недалеком прошлом светские дамы, поджидали их с раннего утра. Ничего не осталось в них от прежнего блеска. На студеной окраине державы три несчастные русские женщины протягивали руки несчастным узникам. О, великое, сострадающее, верное, ласковое женское сердце! Непослушные на морозе губы складывались в подобие веселых улыбок, исстрадавшиеся очи лучились нежным приветом. Столько было в их облике гордого непокорства, непостижимого торжества над судьбой, так таинственно само их присутствие здесь взывало к разуму и свету, что не выдержали мужчины, скорбный вздох вырвался из каждой груди. Не стыдясь, плакал Саша Мозалевский, мученически улыбался Вениамин Соловьев, помрачнел, насупился Сухинов. Встреча невозможная, счастливая! Ни слова еще не было произнесено, а они — и те, кто в оковах, и те, кто относительно свободны, — ощутили, что связаны нитями крепче родства, переплетена их доля навеки в один узелок. Потом начались расспросы, и любое произнесенное слово согревал изнутри отблеск первого немого узнавания, которое нужнее и надежнее слов.

Женщины понимали, что эти трое вынесли больше, чем все остальные, чем их мужья и братья. Они хотели вселить в них надежду, ободрить, и у них было что сказать. Уже несколько месяцев в Читинском остроге обсуждались возможности побега. Было несколько вариантов. Самый надежный, к которому склонялось большинство, — нападение на караул, захват города. Дальнейшее казалось нетрудным. Погрузиться на какое-нибудь подходящее судно и плыть на нем вниз по Амуру, до океана. А там уж как бог даст.

Но говорить об этом плане женщины не решились, боясь еще больше огорчить узников. Ведь их не оставляли в Чите, а гнали дальше.

Они, сострадая, произносили общие слова утешения. Они уже были наслышаны о Сухинове и обращались большей частью к нему, стараясь смягчить, отогреть его ожесточенное сердце. Их пугало его багровое, обмороженное лицо, на котором угрюмо сверкали угольно-черные глаза.

— Сухинов, милый наш брат, — говорила Волконская дрожащим голосом. — Успокойтесь, смиритесь. Лиза Нарышкина рассказывала о ваших настроениях. Так вы убьете себя прежде времени! Так нельзя жить! Нельзя жить ненавистью. Да, вам много причинили зла, но Христос учил прощать. Простите своих обидчиков, и вам станет легче. Надо жить надеждой. Все переменится к лучшему, вот увидите. Сейчас ночь, но наступит утро.

Сухинов с наслаждением впитывал в себя негу женского голоса. Он сказал:

— Оживите Муравьева, Щепиллу, Кузьмина, и тогда я прощу своих обидчиков, княгиня!

— Ах, боже мой! — воскликнула Трубецкая. — Ах, какая невосполнимая утрата для общества, для отечества!

Она-то хорошо помнила Сергея Ивановича. Он был так уверен в себе, жаркоречивый, красивый, бледный, похожий на апостола. И вот его нет, а ее Серж, осторожный, умный, благородный, сброшен на самое дно жизни. Чья в том вина? Ей ли понять? Она будет нести до конца свой крест, охотно разделит с мужем его муки, но душа ее отвергает жестокость и насилие, готовность к которым так и брызжет из глаз этого обмороженного, неусмиренного человека, бывшего поручика. Его товарищи, это видно, намного спокойнее и добрее. Но он обязательно погубит и себя и их, по его лицу бродит отсвет небытия. Его разум не внемлет словам тишины и покоя. Боже мой!

— Вы хотели добра, — попыталась она объяснить то, что чувствовала сама, — получилось зло. Пролилась кровь невинных. Бог и царь сильнее обыкновенных смертных, и они всегда будут правы. Надо смириться и возносить молитвы за упокой души павших братьев. Все иное — путь в бездну. Неужели это трудно понять?!

Напрасно она помянула царя. Сухинов посмотрел на нее отчужденно, как на врага.

— Вы сказали — царь, княгиня? Вы сказали: царь всегда прав? Будь он трижды проклят, ваш царь! Этот низкий и мелкий человечек вскормлен не материнским молоком, а змеиным ядом. Разве он наказывает, как подобает великому, за заблуждения наши? О, нет! Он мстит нам каждому в отдельности, как мстят коварные, злобные души. Да, да, княгиня! У того, кого вы называете царем, трусливая, подлая душонка, как у содержателя притона. Он всю Россию превратит в притон. Он замучает народ, всех своих подданных.

Лицо Сухинова пылало, слова соскакивали с губ, словно искры. Соловьев положил ему руку на плечо, но он сбросил ее.

— Что же можно сделать, что можно изменить? — прошептала Трубецкая, едва не теряя сознание от внезапно охватившей ее слабости, от робости перед этим человеком, перед его неукротимостью. Как будто в него вселились души всех казненных, всех замученных и через него требовали отмщения. Саша Муравьева рыдала.

— Я не покорюсь, — поклялся Сухинов. Он смотрел сейчас через головы стоящих женщин и видел что-то такое, чего никто из них не видел. Он повторил, как в бреду:

— Я не покорюсь! Я и каторжан подыму.

Соловьев осуждающе хмурился — он не понимал и не разделял гнева Сухинова. Саша Мозалевский словно ничего и не слышал, витал в облаках, ему важно было знать, не выглядел ли он несколько минут назад слишком жалким, проливая слезы. Сухинов опомнился, взял себя в руки, скривил лицо в беспечной ухмылке.

— Простите, уважаемые дамы, мою солдатскую несдержанность! Нервы, знаете ли, расшалились, расшатались, не пойму от чего.

Притихшие было гостьи обрадовались, оживились. Наговорили еще много ласковых и утешительных слов, овеянных грустью. Но обращались уже не к Сухинову и даже избегали на него смотреть. Он чувствовал, что напугал их, оттолкнул от себя, и с горечью думал, что так было и так будет дальше: многие не поймут и не примут боли, сосущей его кровь. Но он ошибался на сей раз. И Волконская и Трубецкая прекрасно его понимали, желали ему добра, только его неистовство было им не по плечу. Они избегали его взгляда, потому что опасались прочитать приговор и себе и своим близким. Суровый приговор человека, продолжающего борьбу в одиночку. Когда прощались, Волконская обернулась к нему, попросила:

— Сухинов, не осуждайте нас, мы всего лишь слабые женщины. Будьте снисходительны!

Вязкий комок заклинил горло Сухинова, он с трудом, закашлявшись, ответил:

— Эту встречу я никогда не забуду!

Ранней весной, которая в этих местах отметилась тридцатиградусными морозами, спустя полтора года после выхода из Киева, черниговские офицеры достигли наконец места, где им предстояло, может быть, провести всю оставшуюся жизнь. Это был Зерентуйский рудник, забытая богом дыра. До Китая отсюда рукой подать. Промежуточная остановка между небом и землей. Оглядев необитаемую местность, Соловьев сказал товарищам:

— Люди здесь жить, разумеется, не могут!

Сухинов невесело засмеялся, Мозалевский промолчал. Люди тут жили тем не менее: каторжники. Помимо всякого сброда сюда были сосланы околевать бывшие солдаты, среди них и участники бунта Семеновского полка 1820 года, открыто выразившие возмущение жестокостью командира.

Сразу по прибытии произошло маленькое недоразумение. Конвойные казаки, торопившиеся в обратный путь, потребовали вернуть им кандалы. Они должны были за них отчитаться по возвращении. К кандалам государство Российское относилось бережно, на них всегда был спрос. Офицеров расковали и отдали железки скандальным казакам. Те, довольные, ускакали. Местное начальство находилось в затруднении: как поступить дальше? Письменного предписания держать бунтовщиков в оковах у них не было. Но, с другой стороны, не было и противоположного предписания. Мелкому чиновнику трудно решить самостоятельно такой важный вопрос. Все-таки, поразмыслив, оставили вновь прибывших без оков — до новых распоряжений.

И с жильем черниговцам, можно сказать, повезло. Их поместили всех троих в избе, срубленной на совесть, с хорошей печью.

Первую ночь, угревшись, они никак не могли уснуть: непривычно было шевелить освобожденными руками и ногами, спокойно, не боясь чужого уха, разговаривать.

Соловьев вслух мечтал:

— Не печальтесь, друзья мои! Тяжкие испытания выпали на нашу долю, но не напрасно потратили мы свои жизни. Труд и мрак впереди, но я верю, настанет день, и мы выйдем на свободу, может быть, больные и старые, но выйдем. Братья на воле не забудут нас. Давайте опираться друг на друга, давайте всегда помнить о чести нашей и достоинстве. Козни дьявольских сил не омрачат наш разум и не испепелят души. И здесь, в сумраке каторги, постараемся сохранить живым огонь Прометея!

— О да! — готовно подхватил Мозалевский. — Сохраним огонь. Вы правы, барон.

Сухинов пыхтел цигаркой, недовольно ворчал:

— Красиво говоришь, Вениамин. Жаль, царишка Николай тебя не слышит. Ему бы понравилось. От твоих речей за версту несет смирением.

— Что тебе дался царь, Иван? Разве в нем дело?

— То и дался, что подлец. Вы как хотите, а я тут в норе долго сидеть не намерен.

— Что ты задумал, Сухинов, опомнись!

— Ничего не задумал. Огляжусь, тогда задумаю. — Приподнялся на локтях, пытаясь во мраке разглядеть лицо Соловьева, сказал вдруг с искренним удивлением: — Неужели вы вправду намерены гнить здесь заживо?! Вениамин! Саша!

После паузы, смущенный упреком, прозвучавшим в голосе товарища, Соловьев нехотя ответил:

— Есть обстоятельства, против которых человек бессилен. Пытаясь что-либо изменить, он тем скорее приближается к гибели. Мы сейчас именно в таких обстоятельствах.

— Вы — но не я! — воскликнул Сухинов. — Запомните, барон, вы — но не я. Меня обстоятельства устраивают вполне. А трус всегда найдет объяснения для бездействия!

— Как вам угодно, сударь! — сухо бросил Соловьев. Он должен бы был ответить дерзостью на оскорбление Сухинова, но не сделал этого. Предчувствие беды сковало его язык… Много лет спустя он напишет про Сухинова слова, полные любви и восхищения. «Как теперь, смотрю на него: высокий, стройный рост, смуглое, выразительное лицо, глаза быстрые, проницательные; эта задумчивость, даже некоторая суровость в выражении лица — приковывали внимание при первом на него взгляде. Но кто знаком был с Сухиновым, кто знал душу его, тот неохотно с ним расставался…»


Загрузка...