Все чаще и отчетливее вспоминались Сухинову картины прошлого: восстание, разгром, бегство. Иногда ему казалось, что он понимает, в чем ошибка и в чем причина поражения. Больше других ему хотелось бы повидать двух людей — светловолосого, всегда так приветливо улыбающегося Кузьмина и Сергея Ивановича. Они оба были ему родными, но как же небрежен и брюзглив он бывал подчас с простосердечным Анастасием и как позорно глух к мудрым истинам, кои пытался ему открыть Муравьев. Да и не один он был глух. Как раз в этом он и видел теперь одну из главных причин столь страшного краха их благородных замыслов. Конечно, в этом. Их много собралось — удалых, поднявшихся на святое дело с открытым сердцем, но незрячих, плохо понимающих, за какую правду готовы они положить головы. Было много говорено красивых слов — «воля народная», «свобода для всех», «смерть во имя отечества», — эти слова были довольно расплывчаты, их туманный смысл легко доходил до сердца, но слабо затрагивал разум.
Сергей Иванович знал больше их и видел дальше их, он не в завтрашний день смотрел, а через годы и потому не спешил. А они, озорные щенята, торопили его, готовы были упрекать чуть ли не в трусости — что мог он один или вдвоем с Бестужевым поделать с их нетерпением, если сошлось так, что, кроме как на них, ему не на кого было опереться в роковые дни. Это они его подвели, а по он их. Впрочем, нет, никто никого не подвел, все они были честны и готовы сражаться, и некого упрекнуть. В том-то и дело.
Не Муравьев ли сказал ему однажды: «Ты пойми, Иван Иванович, в революции побеждают не пушками, не только пушками. Можно выиграть сто сражений и ничего не добиться. Потому что революция сначала должна произойти в сердцах и умах». Что понял тогда он, Сухинов, в этих словах? Ничего, попросту отмахнулся от них, как от умственной блажи. Только здесь, на каторге, он прозрел, и эти слова больно кололи его душу.
Когда он смотрел в отчаянные глаза каторжников, он видел там только бешеную муть и ярость — и ничего более. Эти люди готовы были на все, но ради чего? Ради только собственной свободы, ради будущей богатой гульбы, ради мести. Мужественные, гордые есть среди них люди, а верить им нельзя, прав барон. Нельзя им верить, потому что они слепы, тяжкая жизнь их давно ослепила, и разве сможет он открыть им глаза, он, перед которым истина только-только забрезжила, как сияющий алый цветок в голубоватой дымке.
Но поднять этих людей на восстание он сможет, и у него есть цель. Он придет в Читу, освободит политических ссыльных, непогибших братьев своих.
После ночного разговора Сухинов решил не делиться с товарищами своими планами. Да они не особенно ими интересовались, решив, что поручик успокоился, осознав полную безнадежность сопротивления. Прошло несколько дней — все они немного воспрянули духом. Что даром бога гневить — по сравнению с другими им повезло: работа в рудниках тяжелая, непривычная, зато ходят они раскованные и живут в избе. Есть кое-какие деньжата: можно прикупать еду и одежду. И всегда тешит надежда на какой-нибудь царский манифест, на прощение, на забвение грехов. Подошлют еще денег (родные или друзья) — к лету можно будет купить собственную избу. Это разрешается. Действительно, не так страшен черт, как его малюют. Чаще улыбался Саша Мозалевский, спокойнее смотрели глаза Соловьева. Он возвращался мыслями к оставленным где-то там, за предельной чертой, близким, дорогим людям, беседовал с ними, и в этих незримых встречах уже не было прежней горечи и беспросветности, похожей на разговор мертвого с живыми.
Кто возьмется их осудить: они пытались осуществить великое, благородное дело, их попытка окончилась неудачей, значит, теперь они могут и даже обязаны позаботиться о себе, по мере сил постараться облегчить свою участь. Для чего? Господи, да просто для того, чтобы жить!
Барон полюбил разговаривать с Сашей Мозалевским о всяких простых вещах, о пустяках, о таком, о чем раньше постыдился бы думать всерьез. Например, они могли подолгу и с увлечением обсуждать, почему у белочки, которую они давеча видели на пригорке, хвост не рыжий, а явно в черноту, — может, это и не белочка была. Могли повздорить и осыпать друг друга упреками из-за способа заварки чая. «Как это раньше я не понимал важности и значительности всего этого?» — удивлялся Соловьев. Он оброс густой курчавой бородкой, светлые глаза его ввалились, и если у него что-нибудь спрашивали, он отвечал быстро и с приятной вопросительной улыбкой: мол, понимаю, совсем ты не о том хотел узнать, так узнавай, не стесняйся, я охотно тебе отвечу. У каждой болезни есть признаки выздоровления, свойственные лишь этой болезни. Души этих людей выздоравливали, опрощаясь и утешаясь соприкосновением.
Сухинов лежал по ночам без сна, незряче глядя в потолок. Он лежал всегда неподвижно, на спине, и друзья его разговаривали шепотом, думая, что он спит. Потом они сами засыпали, а он продолжал бодрствовать, паля цигарку. Под утро впадал ненадолго в вязкое, глубокое забытье. Этого ему хватало для отдыха. Он не мучился бессонницей — сосредоточенно, нервно размышлял. План побега (вернее, сначала несколько планов, а потом один главный план) был продуман им уже во всех деталях. Много раз мысленно он отшлифовывал его и больше не находил в нем изъянов и шероховатостей. Он продумал и наилучшее время для выступления — где-нибудь в конце мая, когда земля оттает, воздух прогреется и оборванным, истощенным людям легче будет совершать переходы. План был надежен и безупречен, как верный удар саблей. На первом этапе — захват рудника боевой группой, составленной из каторжников. Поручику Сухинову это представлялось нетрудным. Он бывал и не в таких переделках. Несколько вооруженных солдат, охранявших рудник, — это не противник. Начальство — под замок. Тех из солдат и каторжников, кто захочет присоединиться к восстанию, вооружить и немедля двигаться к ближайшему Нерчинскому заводу. Там все то же самое. Захват порохового склада, арест начальства, пополнение отряда. И так, от рудника к руднику, от завода к заводу, маршем идти на Читу. К тому времени, Сухинов прикинул, у него будет не менее трехсот вооруженных людей, среди которых немало опытных в военном деле сосланных солдат. Чита, как он успел выяснить, не Измаил. Взять ее неожиданным штурмом будет нетрудно. В Чите он освободит из острога политических ссыльных и сформирует настоящее войсковое соединение. Там — много оружия, большие запасы продовольствия, будет и время, чтобы обучить и подготовить войско к большому походу. Николай, разумеется, двинет на Сибирь регулярные войска. Но Сибирь просторна и бездорожна, тут много места для маневра. В крайнем случае можно будет уйти в Китай. Да и стоит ли заглядывать так далеко вперед? Главное сейчас — вырваться на волю и освободить заключенных в Чите. Там найдутся люди поумнее его и поопытнее в стратегии. И в этом нет ничего обидного. Каждый может сделать только то, что ему по плечу.
Сухинов был осторожен. Свой план он считал вполне осуществимым, но главное — удачно начать, вовремя запалить фитиль. Многое зависело от состава боевой группы. При каждом удобном случае Сухинов заговаривал с каторжанами, прощупывал их. Все не те попадались — отребье, пьянь. Многие, он видел, готовы продать душу черту ради глотка вина, но за ту же цену они могли продать и отца с матерью. Несколько человек вроде бы казались получше других, позлее, пожестче, но тоже — все не то, не то. На худой конец, годились для рукопашной. Был и другой немаловажный вопрос: поверят ли каторжники Сухинову, как-никак бывшему офицеру, чуждому для них человеку? Нужен был вожак из их среды, надежный и разумный мужик. Может быть, сгодился бы Аксений Копна, но его здесь еще плохо знали, да и что-то он быстро начал чахнуть, опускаться. Сухинов никак не успевал поговорить с ним с трезвым. Он уже начинал приходить в отчаяние, когда случай свел его с Павлом Голиковым.
И как он его раньше не приметил? Такого раз увидишь — пять ночей будет сниться. Сухинов в сумерках домой возвращался и вдруг видит у дороги — не то дерево погнутое, не то леший. Оказалось, человек. Сидит прямо в снегу дюжий мужик, портянку размотал и ногу разглядывает, загнув близко к роже. Сухинов замедлил шаг, поостерегся. Мало ли. Каторжники — народ вострый.
Мужик ногу в обувку запихал, поднял лохматую, лешачью голову.
— Здорово, прохожий!
— Здравствуй, любезный! Ты чего здесь расселся? Не подморозишь зад-то?
Мужик не ответил. Взгляд из-под кустистых бровей — влажный, недобрый, прямой. Сухинов отвык на каторге от таких взглядов. Так каторжане только в спину умели смотреть. Наконец мужик сказал:
— Это ты, значит, винишком всех потчуешь?
— Не всех, а кто по душе.
— Так меня угости.
— А ты кто?
— Бывший фельдфебель карабинерского полка Павел Голиков. Ныне из списков всяческого сословия вычеркнут. Про тебя не спрашиваю, знаю. Ты поручик Сухина, который на царя-батюшку вздыбился. Чего это ты на него так осерчал? Он ведь не нами придуман.
— А ты его любишь?
Голиков коротко хохотнул.
— Много спрашиваешь, барин. Угости, тогда спрашивай.
Голиков со снега не подымался, круг под ним подтаял, подернулся темной каймой. Слова цедил он нехотя, точно напрягался и томился от необходимости слов. Он не просил, он вроде требовал. Положенного требовал. Верное предчувствие, как тиски, сдавило грудь Сухинова. Неужто зверь сам на него вышел? Он сделал то, чего прежде не делал. Он знал, что товарищей дома нет, они придут не раньше чем через час.
— Вставай, фельдфебель, — сказал он мягко. — Пойдем в избу, чего на холоде торчать.
Очень важно было Сухинову, что Голиков на это ответит, как себя проявит. Голиков ответил с достоинством, как бы давно ожидал приглашения и сетовал на Сухинова, что тот время теряет.
— Оно конечно, — сказал он. — В избе приятнее.
Сухинов усадил гостя за стол, принес из сеней кусок вяленой рыбины, поставил стаканы, штоф. Голиков следил за приготовлениями с одобрением, заранее обтер руки о штаны. Сухинов молча разлил водку, себе на донышко, гостю — полную чашу.
Он следил, как Голиков пил: без суеты, неспешно, чисто, аккуратно. Допив до дна, облизнул усы.
— Хорошо, барин, ей-бо, хорошо! Самый бы раз по второй. Чтобы, значит, застоя не получилось в брюхе.
Сухинов налил. Голиков повторил все движения до тонкости. Единственно к обряду пития прибавилось, что слегка аппетитно крякнул. Взгляд его смягчился, какая-то забавная искра в нем всплыла. Похожая на блик по воде.
— Уважил, поручик! Спаси тя Христос!
Что за человек к нему пожаловал, Сухинов уже понял. Солидный человек. Не мелюзга.
— Ешь рыбу, фельдфебель! — сказал он. Голиков понимающе усмехнулся, кивнул, но лицо его еще ни разу не осветилось хотя бы подобием улыбки. Сухинов и сам давненько с охотой не улыбался. Голиков разломил и разорвал тугую смерзшуюся хребтину с такой легкостью, точно это была бумажка. В его руках дремала чудовищная сила, которую он расходовал бережно, с толком. Сухинов им любовался. Он смотрел на него ласково, как на друга. И голос его прозвучал участливо.
— Как же ты очутился на каторге?
Голиков тщательно пережевывал маленький кусочек рыбки.
— За беспечность свою пострадал. Хрястнул одного из ваших разок, а он после возьми и очухайся. Я глазам не поверил, когда его увидел в живом обличье. Эх-ма!
— А за что ты его?
— За что? За притеснения. За что еще. Такой ведь ледащий был офицерик, однако оскотинился вконец. Дружка моего Данилку Хмурого насмерть засек. Кровь очень любил глядеть. Ну, я и не стерпел. Думаю, любишь кровушку — свою полижи… Я, Сухина, его в лоб вот этим… — Голиков вежливо издали показал пудовый кулачище. — Нагнулся еще над стервой, где там! Кажись, мозга из ушей торчит… Повернулся и прочь, к себе в казарму. А утресь ко мне вестовой. Прихожу в штаб, а там этот покойник, правда на себя не похожий, на лавке сидит. Меня узрел — и в окошко со страха заскребся. Еле его удержали… Да, все беспечность наша, корень ей в зубы. Мало меня батя сызмалу колотил, от лени отучал. Он мне, и теперь помню, всегда говорил: «Любое дело, Паша, надобно доводить до конца!» Я не довел, теперь здесь обретаюсь.
Подействовала водка, размягчился Голиков. Потянулся еще за стаканом, Сухинов плеснул. Ему не терпелось начать разговор о главном, он уже в Голикове не сомневался. Да, это тот, кто нужен. Это — вожак. Человек, от природы облеченный властью над людьми. Важно повернуть его власть на правое дело. Как свободно он держится, как независим. Рядом с ним даже Сухинову не по себе, хочется посторониться и уступить. Было бы в чем. Но богатырю ничего не требуется. Водки выпил и еще сейчас выпьет, рыбки пожевал — чего больше. Как он безмятежно сидел в снегу!
— Крепкий ты, видать, мужик! — сказал с искренним восхищением Сухинов.
— Бог не обидел. Ты-то тоже, я гляжу, не из немощных.
Хотелось Сухинову заговорить о главном, и все к тому шло, что можно заговорить, но стерегся: ох, немыслимо важен первый шаг, а перед тем шагом — первое сказанное слово. После ошибешься — ничего, поправимо. Сразу, с первого шага не туда ступишь — прощай, свобода, прощай, жизнь, прощай, удача! Но уж до чего хорош Голиков! До чего спокоен и свиреп. Три стакана выпил — багрянцем запылал.
— Боятся тебя каторжные, уважают? — спросил Сухинов.
— Чего меня бояться, я зря не обижу.
— А если не зря?
Голиков ворохнул плечами, глянул с такой жутью, что и ответа другого не потребовалось. До самого прихода Соловьева и Мозалевского тянулся между ними, неторопливый разговор. Сухинов сходил за вторым штофом. Голиков не пьянел, но все более наливался жаром. Он смотрел и слушал Сухинова внимательно, но без особого интереса. Оживился немного, когда тот начал расспрашивать, есть ли на руднике бесстрашные люди. Тут Голиков проявил любопытство. Да так, что Сухинов опешил.
— А тебе зачем про других знать, Ваня?
— Да так — ни за чем.
Впервые слабо улыбнулся Голиков. Такая это была улыбка, что лучше бы ее никому не видать перед ночью.
— Я тебе так объясню, Ваня, — добродушно заметил Голиков. — Вот ты меня угощаешь — спасибо тебе! Но ведь ежели у тебя на уме худое, мне все одно — ты ли, другой. Охнуть не успеешь!
— Успею! — ответил Сухинов. Услышав угрозу, он на мгновение потерял самообладание, забыл, кто перед ним и зачем они сидят за столом. Черные злые молвой полыхнули из глаз, рука нервно задвигалась. Голиков все это приметил, отстранился.
— Ну, ну, Сухина! Не вздымайся, — и вдруг захохотал доверчиво, открыто. — А нравишься ты мне, ей-бо, нравишься! Это ж надо, как глянул. Наповал! Нравишься, Ваня! Чего только хочешь, скажи?! Говори, не сомневайся!
— Потом скажу, в другой раз…
И на этом самом месте вернулись друзья. Увидели гостя — поздоровались. Удивились, но виду не подали. Голиков сразу поднялся, молча поклонился, ушел.
Сухинов сидел настороженный.
— Это кто такой? — спросил барон.
— А-а, — махнул рукой Сухинов. — Бывший фельдфебель. Так, угостил я его на бедность.
Пили чай в беспокойстве. Саша переглядывался с Соловьевым. У обоих в голове вертелась одна и та же мысль. Голиков одним своим видом внушал опасения. Когда разобрались ко сну, Соловьев не утерпел, поинтересовался:
— Иван Иванович, неужели ты не отказался от своих прожектов? Неужели принимаешься за старое?
— Что ты, Вениамин?! Не волнуйся ни о чем.
— Как же не волноваться, увидев такую рожу. Ведь ты нам дорог, Ваня! Да и мы тебе, надеюсь, небезразличны. Судьба нас навек связала.
— О чем ты?
Соловьев решил, раз уж случай такой, высказаться до конца.
— Иван, прошу тебя, ради нашей близости, выслушай спокойно и без предубеждения. Я отдаю себе отчет в разнице наших характеров и темпераментов. Возможно, неволя переносится тобой труднее, чем нами. То есть, возможно, ты так полагаешь. На самом деле всем нам выпал одинаково тяжкий крест, и нести его нам одинаково трудно. Но что можно изменить, тем более теми средствами, которые ты намерен употребить? За то не столь долгое время, что мы пробыли здесь, я вполне уверился в невозможности любых насильственных предприятий по нашему освобождению. Саша со мной согласен. Здесь нет достойных людей, Сухинов! Вот главная причина. О каторжниках, с которыми ты имеешь склонность водить знакомства, я не могу говорить серьезно. Может быть, и не их вина, что они превращены в скотов, а может быть, они такими и были прежде, не берусь судить, но это — скоты. От них нечего ожидать не то чтобы понимания наших взглядов, но даже и намека вообще на человеческие чувства. Теперь посмотрим на солдат, кои приставлены к нам для охраны. Разве это те солдаты, простодушные и разумные дети народа, с которыми мы рука об руку подымались на святое дело? Увы, нет! Специально ли они отбирались для этой службы по какому-то одному подлому признаку, или здешняя беспросветная жизнь их развратила — не знаю. Но они мало чем отличаются от своих подопечных. Чиновники, стоящие и над нами и над солдатами, — самая скверная часть и без того скверного, исковерканного душой и телом сословия. Они как будто выкормлены молоком от бешеной кобылы. Бог им всем судья… Здесь на руднике нас только трое, не потерявших человеческий облик, то есть образ мыслей и чувств, свойственных свободному человеку, а не рабу и не скоту. И спасение наше, как я уже не раз повторял, в том, чтобы среди мрака и тлена сохранить в неприкосновенности душу и совесть. Ты согласен со мной, Саша?
— Я согласен, — ответил Мозалевский. — Именно все так, как ты говоришь… Но ведь и Иван Иванович, конечно, не может думать по-иному.
Сухинов поежился, точно озяб.
— Могу, мой милый Саша, могу!.. Суть твоей речи, Вениамин, как я понял, есть призыв к покорности. Но для меня смириться перед насилием — значит ввергнуться в рабское состояние. Уверен, будь здесь Сергей Иванович, он поддержал бы меня, а не вас.
— Но…
— Постой, Вениамин, я не договорил. Очень важное. Вы не считаете за людей обездоленных братьев наших. И тут вы не правы, да и не можете быть правыми, потому что их не знаете. Не все, но многие из них чувствуют и понимают, как мы с вами, только не умеют это высказать. Вас напугало обличье человека, который здесь был, и вы готовы от него отвернуться. А ведь в этом страшном, действительно, мужике — горестная душа народа нашего. Вам это и в голову не приходит.
— Склонность к неосознанному слепому бунту — первый признак хищной коварной натуры… Я вижу, Иван, мы не поймем друг друга сейчас, так избавь нас по крайней мере от подобных посещений. Умоляю тебя!
— Хорошо! — сказал Сухинов.
— И еще. Ты слишком много тратишь денег неизвестно на что. Упаси бог, я не требую у тебя отчета. Но ведь мы собирались к лету купить собственный дом в поселении. Мы все этого хотели. Разве не так?
Сухинов задымил цигаркой. Ему было стыдно. Его вклад в их общую казну был мизерным, а тратил он больше всех.
— Обещаю впредь быть экономнее.
Услышав в голосе Сухинова несвойственные ему извиняющиеся нотки, Мозалевский с трудом удержался от желания броситься к нему в объятия.
— Иван Иванович! Мы же все… мы вместе… мы справимся со всеми кошмарами и, даст бог, вернемся живыми в Россию!
— Да, да, конечно, — согласился Сухинов.
И вдруг вскинулся, сорвался чуть ли не на крик. — Да поймите же, поймите и вы меня! Не могу я глядеть. Пусть ты во всем прав, Вениамин. Ты образованнее, больше знаешь, но разве в этом дело. Я жить не могу в неволе! Я, как волк, в неволе сдохну. Я это чувствую. А ведь не хочется подыхать задешево. Что же прикажешь мне делать? Ну посоветуй, пожалуйста!
Соловьев заглянул в его глаза и смутился: такая кромешная боль там мерцала.
— Ничего, Иван, ничего. Что кому на роду написано, то и сбудется. Не обижайся на нас с Сашей. Мы ведь… — не договорил, махнул рукой.
Скоро они все успокоились, и разговор пошел дружеский, доверительный. Это была хорошая, короткая ночь. Они еще раз вставали пить чай. Так и не уснули до утра. Спозаранку втроем вышли на воздух и наблюдали чудный в этих местах восход солнца. Оно подымалось из-за горизонта лучистой фиолетовой дымкой.
— Какая же красота, господи! — воскликнул Мозалевский со слезами на глазах.
— Скоро и сюда доберется весна, — озабоченно отозвался Сухинов.
Вставали затемно, умывались, поливая друг другу из ковша, и непременно проделывали несколько упражнений китайской гимнастики, которой их обучил Соловьев. Поначалу Мозалевский и Сухинов ворчали, почитая это занятие вовсе ненужным и бессмысленным, но постепенно втянулись и ощутили полезность этих упражнений.
Работали от пяти утра до полудня. В воскресенье — выходной. Рудник был глубокий, в шахты вел длинный спуск, подобный кротовой норе, извилистый, по нему надо было пробираться чуть ли не ползком, при этом из-за темноты рискуя сломать себе шею. Ежедневное урочное задание — не каждому по силам. В шахте тоже толком не разогнешься — духота, смрад подземных испарений. Первые дни им казалось, что они попали в ад. Они думали, что вряд ли существует на свете место страшнее этого и вряд ли они сумеют выдержать тут сколь-нибудь долгое время. Но притерпелись, пообвыкли — человек живуч. Труднее всех приходилось Соловьеву, совершенно непривычному к физическому труду. Мозалевского спасало крепкое от природы здоровье, Сухинова питала ненависть к тем, кто их загнал сюда. Он врубался в сочащиеся влагой каменные пласты с такой неутомимой яростью, будто наносил сокрушительные удары своим обидчикам.
Соловьев не жаловался, не взывал о помощи, но наступало мгновение, когда он с глубоким вздохом валился на землю и лежал несколько минут без движения, похожий на труп.
Сухинов и Мозалевский на первых порах помогали ему выполнить урок, не обращая внимания на его вялое сопротивление.
Сухинов и в шахте обдумывал возможность обрести свободу. Как-то он сказал барону:
— Если бы нас было только трое, Вениамин, проще всего было бы уйти в Китай.
— А сколько же нас? — в недоумении спросил барон.
— Чита нас держит, Чита. Мы не можем уйти, не освободив товарищей.
У Соловьева сейчас не было сил ни возражать, ни спорить. Он обреченно сказал:
— Поступай как знаешь, Иван. Переубедить я тебя, видно, не в силах, а помехой тебе не буду.
Сухинова очень обрадовали эти слова. Его упорство было подобно горному обвалу. У того, кто пытался ему противостоять, опираясь на здравый смысл, не было шансов на успех. Соловьев это понял и почти смирился с неизбежным…
Он зашел в питейный дом. У стойки красовался целовальник Костя Птицын, бывший юнкер. Натура сложная. Сухинов его невзлюбил с первого взгляда, а тот с первого же взгляда стал испытывать перед поручиком необъяснимый трепет. Чего, собственно, Птицыну трепетать перед Сухиновым. У Птицына и на морде написано, что он никого не боится. Его не только каторжные и рабочие, его сам Фриш, доведись худому, не даст в обиду. Какие у человека на руднике радости? Одно зелье. Значит, Птицын на руднике — распределитель радости и счастья. Кто ему потрафил — и в долг нальет стопку, кто не угодил — тот, хоть ноги исцелуй, рукавом утрется. Худосочный, развращенный, хитрый божок каторги — Константин Птицын, по кличке Гунда. Он никого не боится, даже Пашку Голикова. Уважить может на взаимных началах, а бояться — ни-ни. А вот перед Иваном Сухиновым юнкер почему-то сразу начал трепетать. Тот, когда в первый раз заглянул, стал в сторонке, к стойке не подошел, оглядывался с любопытством. Птицыну интересно — новое лицо, да еще из этих, из государевых. Он и крикнул по-доброму:
— Тебе чего надо-то?! Слышь, иди сюда!
Он-то крикнул, да ответа не получил. Ровно к стене обратился. В помещении людишки глаза таращат, ухмыляются, Птицыну — обида. Но такая обида, что вроде бы и напополам с сочувствием. Уж он-то знает: самых норовистых каторга в два счета до костей остругивает. Целы те, кто поувертливее, поподбористее. «Этот долго не продержится», — подумал Птицын и, утешенный полнотой своего знания, вторично окликнул без злобы:
— Тебе говорю, эй, чернявый! Ходи сюда!
Сухинов приблизился, поднял взгляд, молча ждал. А во взгляде его черные черти скачут. Углядел чертей Птицын, опытен был.
— Чего же это ты, друг? — попенял Птицын. — Я тебя зову, приглашаю, а ты рыло воротишь? — Говорок у Птицына текучий, сладкий, шершавый — корябает душу, но не больно. — Тебя сюда надолго, я слыхал, пригнали. Надо подходить, коли кличут. Тут у нас все на взаимном уважении построено. Выпить хошь?
Опять не ответил Сухинов, лицо скривил в презрительной гримасе. И смотрел-то не на Птицына, а куда-то ему за спину. От его усмешки взорвало бывшего юнкера. Никакой каторжник никакой бранью не мог бы его так задеть, как этот высокий смуглый человек своей усмешкой. Скользящая, злая эта усмешка что-то враз сковырнула в Птицыне, и увидел он себя глазами пришлого человека, увидел таким, каким был на самом деле: мелкой птахой, прихвостнем начальниковым, соглядатаем добровольным. Пронзило его насквозь, знать, не совсем осволочился и одичал — осталось живое нутро.
— Что же ты на меня сычом зыришь? — сказал тихо и уже обыкновенным, не журчащим голосом. — Ты меня знаешь, да? Ты меня раскусил? А вот я на тебя погляжу через месячишко-другой, какой ты будешь! Вот тогда мне тебя два раза подзывать не придется.
— Говорят, ты из юнкеров? — спросил Сухинов.
— Положим, так.
— Наверное, всех людей на руднике знаешь как облупленных?
— А тебе зачем?
— Не груби! — сказал Сухинов. — Никогда мне не груби, юнкер, и все у нас с тобой будет превосходно.
Последний раз взвился Птицын от неслыханной наглости новичка.
— Да кто ты такой, чтобы мне думать, как у нас будет?! Ты чего несешь-то, опомнись!
— Я русский офицер, как и ты, Птицын. Но старше тебя по званию. Это ничего, что ты здесь у стойки юродствуешь, я понимаю — каторга. Но о том, что ты русский офицер, забывать не должно. Не забыл еще, нет?
От неожиданности Костя как бы чему-то и обрадовался. Ответил четко, с готовностью:
— Не забыл и, даст бог, не забуду!
С той поры у них и установились отношения командира с подчиненным. До нелепого доходило. Иногда Птицын ловил себя на мысли, что старается перед Сухиновым предстать в наилучшем виде. В своих еженедельных рапортах, где он докладывал о подслушанных пьяных разговорах, о настроениях, Птицын ни разу не упомянул Сухинова, хотя уже накопилось кое-что, о чем можно было упомянуть; зато самому Сухинову он старательно и подробно сообщал обо всем, заслуживающем внимания. Да что там. Стоило какому-нибудь распаршивейшему забулдыге, сославшись на Сухину, потребовать вина, Птицын отпускал безропотно. Власть Сухинова не была тягостной, хотя вообще-то Птицын не любил подчиняться и делал это только по необходимости. Власть Сухинова странным образом возвышала юнкера в собственных глазах. Он желанно отдался чувству необычной и спасительной привязанности: скучал, когда Сухинов подолгу не появлялся, думал о нем, стал осторожнее в своих доносах, в общем, вел себя так, как ведут себя слабые и подловатые люди, ошарашенные любовью.
В этот раз Сухинов застал Птицына одного. Юнкер расплылся в улыбке, суетливо протер грязной большой тряпкой мокрую стойку.
— В полном порядке ли изволите здравствовать, Иван Иваныч? Имеется копченый омулец и для вас лично припас бутылку первосортной наливочки.
— Оставь, Птицын! Просил же тебя избегать по возможности лакейского тона.
Костя стушевался. И впрямь особого рода угодливость, наравне с грубой заносчивостью успела в него въесться, стала привычной.
— Три штофа мне упакуй!
Сухинов с гадливостью оглядел закопченные слизистые стены помещения, желто-серые столешницы — это было то место, куда денно и нощно стремились помыслы большей части местных обитателей, как в рай.
— Пашку Голикова знаешь? — спросил Сухинов.
— Как не знать!
— Что за человек?
— Так ведь, Иван Иванович, человеками это вы их именуете. А Пашка — не человек. Он убивец. Ему что петуху голову скрутить, что двуногому собрату. Это для него вроде развлечения… Недавно случай был, если интересно. Конечно, обыкновенный случай, В руднике губошлепа одного задавило. Дознание у нас короткое. Они ведь мрут, как мухи, эти, которые человеки. Что, как, почему? Оступился, говорят, в потемках и о камень виском. Ну и ладно. Зарыли — и делу конец. Отмучился раб божий. А что на самом деле? А на самом деле этот бедолага Пашку от корыта отпихнул. Не признал, видать.
— От какого корыта?
— Из какого человеки воду пьют… Вот тот впотьмах и не разобрался, поспешил напиться. Пашка тоже недолго ждал. Хрясь жаждущему по темени. Тот, сердешный, конечно, и преставился. У Пашки кулак — не чета нашим.
— И никто Голикова не выдал?
— Тут редко выдают. Тут сами решают. Это уж если корысть какая. Тогда другой разговор. Если каторжный корысть почует, он сам себя выдаст. Я не шучу, Иван Иванович! Многие на себя чужие грехи берут. Цена — бутылка. Поставь бутылку — воруй, разбойничай смело. Кому отвечать — охотники всегда найдутся. Такой сто ударов плетьми стерпит, только оскалится. Зато — выпьет.
Все это Сухинов уже знал. Ему Голиков был нужен позарез.
— Боятся Голикова?
Птицын возвел глаза к небу, ему нравилось, что разговор затянулся.
— Не то слово, Иван Иванович! Как чумы. Не боятся — за версту обходят. На тень ступить опасаются. И ведь это, Иван Иванович, удивительное дело тоже. У нас народец отпетый, огнем жженный и в камне сеченный. Им ли бояться кого? А Голикова боятся.
— И ты боишься?
— И я боюсь. Но виду не показываю. Он это любит, чтобы виду не показывали. Он тогда добрее делается.
— Вам не стыдно, юнкер, так малодушничать перед разбойником?
Птицын хотел было устыдиться, но вспомнил угрюмую, медвежью гримасу Голикова, его покатые, гористые плечи, и не до стыда стало. В питейный дом вошел солдат Тимофеев из караульного взвода. На Сухинова он покосился, но ничего не сказал. Хотя должен был сказать. Для каторжных и ссыльных время сюда заходить еще не наступило. Им ближе к вечеру. Но Тимофеев был незлой солдат, не зубохвататель. К тому же Сухинов и его успел как-то приголубить чаркой. Тимофеев поздоровался несколько свысока, все же положение обязывало, выпил рюмку, почесал в затылке, потоптался — никто с ним не заговаривал. Все же он не удержался, обернулся к Сухинову:
— Частенько, гляжу, сюда заглядываете?
— А тебе чего? — ответил за Сухинова целовальник.
— Мне ничего, а, неровен час, беда может произойти. Птицын обрадовался случаю представить себя в выигрышном свете перед поручиком.
— Ты рот-то зря не разевай, служба! Причастился — и айда, если других дел нету.
— Погоди, Птицын, — сказал Сухинов. — Тимофеев — хороший человек. Налей ему еще, пусть выпьет за наше здоровье.
Птицын, хмурясь, нацедил в рюмку. Тимофеев оказался в затруднении. Угощение, оно конечно, дело святое. Но, с другой стороны, пить за здоровье каторжного, да еще из его рук, да еще рядом эта будка кабацкая торчит, пес сторожевой начальниковый. Сомнение нашло на бедного Тимофеева, как туман, рука дрогнула.
— Пей! — подбодрил Сухинов. — Ничего не бойся.
Солдат ахнул рюмашку да вон без оглядки.
— Этот ничего, — сказал Птицын. — Унтер у них — сволота без креста.
— Знаю, — кивнул Сухинов. — А в дружках у Голикова кто ходит? Есть же у него друзья-собутыльники?
Птицын блудливо подумал, что одного нынешнего разговора, если его правильно осмыслить и изложить на бумаге, хватило бы, чтобы получить наградные за бдительность. Подумал — и нервно себя одернул. Разозлился даже на себя.
— Дружков у него нет, Иван Иванович. Подметальщиков за ним много, каждый рад угодить, а дружков — откуда у такого вепря? Хотя, вру… Васька Бочаров, Стручок по прозванию. Это уж не ведаю, за что его так прозвали. Из себя видный стеврюга, харю наел возле Голикова. Но это, поручик, как бы и надвое можно рассудить. В чем-то Стручок и сам почище Пашки будет. Мягко стелет, да жестко спать. Где какая свара, где суд — там он в стороне. Но уж знай, без него дело не вышло. Каждой бочке затычка. Хитрости бог на роту нес, а ему досталось. Хотя, конечно, против Пашки не устоит — жидок. Мослы не те. У Стручка другой подход, с приятностью, с посулом. По головке гладит, гладит, после в волосья вцепится — и задавит. А спроси — за что, хохотнет, как в карман напрудит. И еще, конечно, умен. Из купцов он, грамоте обучен. Для наших человеков это вроде чуда. Говорит затейливо. Иной раз не поймешь о чем, а оказывается — в долг косушку клянчит.
— А еще кто? — Все, что говорил Птицын, было страх как любопытно, и ноздри Сухинова раздувались от нетерпения. Чтобы выказать старание, юнкер уткнулся взглядом в угол и начал вспоминать до того добросовестно, что вдруг закашлялся.
— Еще, еще, пожалуй, Васька Михайлов, тоже, как и Голиков, фельдфебель бывший. Этот чего учудил: поехал в деревню, где у него семья обреталась, и там барское имение дотла спалил. Поджигальщик хренов. А так мужик обстоятельный, неглупый. Я про него почему сразу не вспомнил — пьет он редко. И понемногу.
— Дружок Пашкин?
— Да вроде того. Не трогают они друг друга. И тот бык двужильный, пороховой, и другой. Два медведя на одной поляне. Им или насмерть биться, или поврозь держаться. Эти друг к дружке зла не имеют и промеж собой, я замечал, об чем-то беседуют.
— А приметливый ты, Костя, — одобрил Сухинов. Бывший юнкер неряшливо замахал тряпкой. Неужели его новый, дорогой приятель подозревает о тайной его деятельности? Сухинов не угадал причины его внезапного замешательства и на всякий случай подпустил тумана.
— Хотим с друзьями записки от скуки писать, — сказал он. — О жизни каторжанина. Как тебе мысль, юнкер?
— Занятная мысль, очень занятная, — обрадовался Птицын. «Бежать собрались, — подумал про себя с тоской. — А вот мне с ними напроситься, возьмут ли?»
Сухинов вышел на улицу. Завечерело, и небо висело низко, темное и глухое. В воздухе бродил сильный, здоровый запах сосны. Скоро, скоро весна. Избы поселения маячили на фоне бескрайнего пространства крохотными бугорками. Здание тюрьмы отсюда, от питейного дома, походило на выползшую из леса серую гусеницу с двумя возвышающимися по бокам головами-башнями. За месяц этот пейзаж основательно вклеился в сознание, как изо дня в день повторяющийся кошмар.
«Завтра пойду на Нерчинский завод, — решил Сухинов. — Разыщу Алешку Пятина. Это не терпит отлагательства. Надо спешить, спешить… весной, ишь, как пахнет!»
Назавтра было воскресенье, можно уйти неприметно. Товарищам он ничего не объяснил, просто сказал, что вернется к вечеру. До Нерчинского завода верст, пожалуй, пятнадцать — набухшего, апрельского, санного пути. Сухинов мог бы напроситься на подводу, которая регулярно курсировала между рудниками, но предпочел добираться самостоятельно. Вышел до свету и, когда розово задымило солнце, бодро шагал по бескрайнему снежному простору. Если что и могло отвлечь Сухинова на время от навязчивых мыслей, так это именно белое безмолвие, в которое он погрузился. Каждый его шаг, казалось, кощунственно нарушал вековую тишину, но он не чувствовал себя одиноким на этой хрустящей дороге. Иногда в лесу, надвинувшем на дорогу мохнатые шапки елей, что-то ухало, трещало, взвывало, словно огромное неведомое чудовище, восстав от сна, начинало прорываться сквозь чащу. Сухинов ровно и глубоко дышал, расстегнул тулупчик. «Вот так бы и идти до самой России, — подумал он. — Ничего не надо. Идти и идти, без оков, вольно. Да где там!»
«А был ли я волен прежде, до каторги? — думал Сухинов. — Нет, не был. В оковах не ходил, но и собственным умом не жил. Всегда повиновался инструкциям и распорядку, не мной придуманным. Да и что я мог выбрать, кроме военной службы. У нас как будто рождается человек с ярлыком. Вот родился крестьянин, вот солдат, вот чиновник. Все вроде клейменые от рождения. Попробуй, сорви ярлык, заживи по-своему — тут тебя, голубчика, и сомнут. Сомнут те, кто для того родился, чтобы сминать, — разные царевы служки. А им лучше ли? Да нет, и им тошно. Вон как пристав Кристич маялся. И ему тоже деваться некуда».
«Не все дано понять человеку», — подумал Сухинов. В одном месте, где вдоль пути веселым табунком побежали молоденькие березки, он остановился отдохнуть, прислонился к морщинистому стволу, пожевал хлебца. Подымил табачком, со странным, щекочущим любопытством наблюдая, как надолго зависают в густом воздухе серые струи. Природа здесь была настолько чиста и первозданна, что отказывалась принимать в себя всякую грязь, отторгала ее или растворяла в себе бесследно.
За Сухиновым увязался волк-одиночка. Долго сопровождал его, мелькая поджарым телом среди деревьев, а то задерживался, отставал, выбегал сзади на дорогу и нюхал следы. Сухинов посетовал, что идет безоружный и даже не догадался прихватить какую-нибудь железяку. Ну как волк окажется не один, а соберет себе подмогу. «А-а! — безразлично улыбнулся Сухинов. — И такая смерть не хуже прочих».
Теперь он задумался о смерти, и, как часто с ним было в последнее время, думая о чем-нибудь, он тут же удивлялся своим мыслям, точно они были не его собственные, а нашептанные, подслушанные. Он думал, что желание смерти и страх смерти подстерегают человека ежеминутно и, бывает, наваливаются одновременно. Это самое чудное, когда хочется жить, потому что молод и здоров, и хочется умереть, потому что обездолен и сир. Это похоже на солнечный удар, когда начинаешь раскачиваться, все плывет перед глазами, ноги слабеют и тихо валишься на землю, прижимаешься к ней, ища то ли желанного забвения, то ли утраченной бодрости.
«Почему это так? — гадал Сухинов. — Человек впивается ногтями в того, от кого ждет помощи, и часто ранит его и калечит? Утопающий топит спасателя. Почему так?»
Ответ он знал. Ответ был в слабости человека, в его худом умишке и малодушии. Он подобен животному, которое готово укусить руку, выдергивающую у него занозу.
С Алексеем Пятиным он был знаком на воле, много времени назад. Когда они проходили Нерчинский завод, он его увидел издали в отрепьях каторжника, и сразу узнал, и обрадовался. Пятин прежде служил в денщиках у знакомого капитана, по фамилии Швей. Этот золотушный и припадочный Швей и упек Пятина на каторгу, обвинив его не то в воровстве, не то в покушении на собственную жизнь. Швей был человек пропащий, спившийся, на него покушался не только Пятин, но и черти, упыри и другая нечисть. Швею место было в больнице — так оно и вышло впоследствии, но Пятину от того легче не стало. Он отправился на каторгу по рапорту своего командира, за которым ухаживал, как за малым дитем.
Сухинов его уважал. У Пятина была слабость: он любил читать и перетолковывать Библию, и, по его толкованию, выходило, что все люди равны. То есть не только перед богом равны, это само собой, но и вообще равны друг перед другом, независимо от положения. У него хватало ума не делиться с каждым встречным своими открытиями, но с теми, кому доверял, он об этом беседовал. Сухинову Пятин доверял и с ним спорил. И спорил так, что Сухинов в конце концов всегда соглашался. Он понимал, что Пятин, скорее всего, не добром кончит, но удивился, узнав, какая ужасная беда свалилась на честнейшего солдата. Пятин тогда уже был под судом, и никто не мог ему помочь, но Сухинов все же пришел к капитану Швею.
— Капитан, вы должны спасти своего денщика. Иначе выйдет, что вы подлец!
Швей загородил лицо растопыренными пальцами и глядел на гостя, как через решетку. Он торжественно сказал:
— Не надейся меня запугать, Сухинов. Я видел, как ты ночью подползал к окну с кинжалом в зубах. Но меня запугать трудно. А никакого Пятина я не знаю, на-кася выкуси! На эту удочку меня не поймаешь!
Пятин был солдат степенный, добросовестный, все в нем было основательно, надежно. И он был упрям. Если чего задумывал, не оставлял неоконченным. Сухинов крепко надеялся на его помощь. По его мнению, Пятин непременно должен был иметь авторитет среди каторжных, да и в любой среде. К таким, как Пятин, люди тянутся. В веселье он хорош и добродушен, в беде не оставит, посопит, поднатужится и подмогает.
На Нерчинском заводе, когда Сухинов туда пришел, в разгаре был воскресный отдых. Картина та же, что и на Зерентуе: бродили повсюду пьяные, носились в поисках жратвы возбужденные собаки. Сразу видно, что за порядком особенно следить некому. Сухинов узнал у прохожего, где питейный дом, и сразу направился туда. Ему повезло. Пятин сидел на бревнышке возле дома с бородатым, угрюмого обличья каторжником. Оба были не трезвы и не пьяны. Пятин, увидев Сухинова, поднялся навстречу, с напряжением вглядывался, узнавал и не верил своим глазам. У него было изможденное, больное лицо, ветхая одежонка подпоясана лыком.
— Вот где пришлось свидеться, Алексей! — растроганно сказал Сухинов.
— Вы ли это, Иван Иванович?! Господи благослови! — Голос его звучал глухо, точно с трудом выталкивался из горла. — Вас-то уж за что сюда, в ад этот?.. Да хотя слыхал я, слыхал за что. По государеву делу, значит!
— Значит, так, Алеша, значит, так! — Сухинов хотел было обнять солдата, да помешало что-то, какая-то преграда была между ними.
— Уж не меня ли разыскиваете, Иван Иваныч?
— Тебя, Алеша, тебя, больше некого.
Пятин распрощался со своим приятелем, спокойно ждал, что скажет Сухинов.
— Пойдем, Алеша, куда-нибудь с глаз долой. Мне все же на виду болтаться не стоит… Если желаешь, вот, у меня деньги есть, возьми с собой чего-нибудь?
Пятин мельком на него взглянул, отрицательно покачал головой.
— Ежели разговор сурьезный, то лучше без этого.
От этих простых, разумных слов на душе у Сухинова потеплело. Как же надоели ему бесконечные пьяные уверения и клятвы. Соловьев ошибается, полагая, что Сухинов не видит, с кем имеет дело. У него выбора нет. И потом, не все каторжники одинаковы, уважаемый барон, далеко не все. Пятин — каторжник, и слюнявый прилипала Прыщ — тоже каторжник. Их рядом не поставишь. Во многом прав Соловьев, но в главном ошибается. Не отребье на каторге — люди. Люди! И они разные, всякие.
Пятин отвел поручика в дальний лесок, где в одном месте было устроено что-то похожее на беседку — навес из еловых веток и полешки кругом воткнуты в снег, точно табуретки. Жилое место, обихоженное. Для каких, интересно, посиделок предназначено?
Сухинов угостил солдата табачком.
— Ну, расскажи, Алеша, как ты тут?
Рассказ Пятина был недолог. Не о чем особенно рассказывать. Работают, копошатся, как черви в гнилье, мрут в вонище и боли. Кто от работы и голода пухнет, а кто и так пропадает, неизвестно куда и как. После такого, как сегодня, пьяного воскресенья, глядишь, пятка человечков и не досчитаются утром. Кого найдут с проломанной башкой, кого и нет. Ходят ли в бега? Ходят, как не ходить. Но это не от ума, от отчаяния. Что-то не слыхать, чтобы кто-нибудь удачно ушел. Тайгу нахрапом не возьмешь. Там — зверь дикий и человек лютый. За голову беглого награду дают. Небольшую, конечно, большую-то не за что, а все же кому-то в хозяйстве приварок.
— Ну и что же теперь, никакого выхода нет? — спросил Сухинов. Пятин улыбнулся застенчиво. Он ответил так:
— Вы меня вспомнили, Иван Иванович, за то спасибо! Так и я ведь вас не забыл. И доброту вашу помню, и отчаянность. Может, такой, как я, и сгнил бы безответно, мы к этому сызмала приучены, а уж вы терпеть не будете, нет. Я понимаю. А за вами бы и я рад потянуться, ежели чем могу помочь. Говорите без опаски, Иван Иванович. Крест на мне, и совесть я не пропил.
Сухинов не стал таиться. Первый раз он делился своим планом с посторонним, причем с человеком, смыслящим в военном деле. Воодушевился, говорил запальчиво, со всеми подробностями. Когда кончил, будто гору с плеч свалил.
— Ну, как думаешь, Алексей, возможно это?
Ответ Пятина ничего не менял. Сухинов знал, что теперь не остановится до самого конца. Сто мудрецов не смогли бы отговорить его от задуманного. И все же ему очень хотелось услышать слова поддержки от этого спокойного, неторопливого человека. И он их услышал.
— Поднять и захватить рудники — дело не очень трудное, — сказал Пятин. — Вы только сигнал дайте и ни о чем не беспокойтесь. А вот как дальше пойдет… да что там. Хотя бы и напоследок, а глотнем волюшки. Хуже нынешнего не будет.
— Не боишься?
— Наши страхи позади, Иван Иванович. Было бы дело.
— Ну тогда через месяц-полтора жди весточки.
Солнце уже соскальзывало за дальнюю кромку тайги, когда Сухинов двинулся в обратный путь. На расставание Пятин оделил его дорогим подарком. Сухинов попросил у него какую-нибудь железку для обороны. Пятин принес кинжал — настоящий, со слегка изогнутым лезвием, — в тряпочных ножнах.
— Ну, брат! — ахнул Сухинов. — Откуда?
— Есть умельцы, могут снабдить при нужде.
— И много у вас таких?
— Таких немного, а кое-кто найдется.
«Хорошо сходил, — думал Сухинов, возвращаясь. — Уж так удачно сходил, лучше некуда. Рассказать бы тебе, Вениамин, то-то бы ты изумился. Погоди, будет срок, все узнаешь. Каторжники! И мы с тобой, любезный друг, тоже каторжники». Он частенько мысленно обращался и к Соловьеву, и к Саше, а то и к покойным Муравьеву и Бестужеву, спорил с ними со всеми — они его не понимали. Но он их и не хотел переубедить, а хотел лишний раз в себе увериться. Он отлично понимал, в таком опасном предприятии его зачинатель должен быть абсолютно уверен в себе. Отсомневайся до начала дела, а уж после не зевай, зря не оглядывайся. Промедление погубило Черниговский полк, именно промедление.
От полноты настроения, чтобы как-то излить печаль и восторг, охватившие его душу, Сухинов запел тягучую казачью песню, какую певал его отец по праздникам. Не под шаг песня, но все же легче идти, сердце отмякает, отогревается. Он заметил, что сбоку, прячась за деревьями, как тать, опять крадется волк, может и давешний. До рудника еще было далековато, не меньше часа ходу. И сумерки быстро сгущались. Он поудобнее переложил кинжал, поласкал рукоять пальцами. Есть очень хотелось. Пятин угостил его куском солонины и хлебушком, но то когда было. Быстрая ходьба на морозце отнимала много сил. Он нагнулся зачерпнуть снежку — пососать, попить — и тут приметил, что волк уже не один. Три или четыре серые тени скользили меж деревьев. Бесформенные, неуловимо перемещающиеся пятна. Вдруг сиплый, леденящий кровь вой вспорол тишину, «Нападут!» — подумал Сухинов и прибавил шагу. Он внимательно следил за волками и заметил, как одна тень перемахнула сзади дорогу — волки разделились, окружали. «Правильно, — одобрил их действия Сухинов. — С разных сторон — оно вернее!» Страшно ему не было, он предполагал, что волки могут напасть, но до конца не верил в их свирепую решимость. В апреле они уж не такие голодные, кое-какая живность появилась в тайге, опомнившись от зимней спячки. Волкам было чем поживиться, кроме человечины. «Давай, давай, ребятки, — разговаривал с волками Сухинов. — Крадитесь, охотьтесь, только не забывайте, с кем дело имеете. Человек — это вам не пряник. Вы бы лучше зайчонку где подстерегли. Самое то, что надо. Сколь же вас там прячется, неужто уже пятеро? Не войте, не войте! Так вы, пожалуй, всю округу сюда соберете».
Волки напали, когда в низине уже заструились тусклые светляки рудника. У них времени не осталось на подготовительные маневры. В рудник им ходу не было, хотя они иногда туда, ошалев, и забегали в лютую, голодную стужу.
Сухинов услышал за спиной сопение и обернулся в ту секунду, когда матерый волчище уже завис в прыжке. Человек гибко откачнулся вбок и наотмашь полоснул ножом. Он пробил волку горло на лету, но нож увяз глубоко и прочно. Таща клинок, Сухинов успел подставить второму волку локоть, тот вцепился в рукав — тягучая боль сковала плечо. Сухинов пригнулся, подгребая к себе повисшего на руке волка, яростно, со страшной силой вонзил кинжал снизу в мохнатое брюхо, вывалил кишки на снег. Он был опытный охотник, тут волкам не повезло. Еще трое примчались наметом, тормознули, не решались сразу броситься в схватку, скалили клыки. Сухинов, пятясь, добрел до ближайшего дерева, прислонился к нему спиной. Из рукава на снег закапала кровь, выгравировала темные пятна. «Если вену прогрыз, то крышка, пожалуй!» — подумал Сухинов. Волки повели себя чудно. Они сновали перед ним взад-вперед, но ближе шести-семи шагов не приближались, — и вдруг все трое с рычанием, похожим на вопль, набросились на своих поверженных собратьев. Те и сдохнуть еще не успели, зарыдали, взвыли высоко и тонко. Пир пошел горой. Братья терзали на куски живых братьев и с аппетитом их пожирали. Сухинов обогнул ворошащийся, ревущий, стонущий ком и припустил к руднику. Он бежал, стараясь поменьше, полегче трясти раненую руку. Может, обойдется. Отбежав немного, он оглянулся. Волки его не преследовали. Ушел, спасся! В который раз смерть распахнула перед ним пасть, цапнула, а сжевать не сумела.
Ввалился в дом, похожий на бледное приведение. Пока его перевязывали (у предусмотрительного Соловьева на такой случай все оказалось под рукой, даже склянка с остро пахнущей смолистой мазью, имевшей широкое хождение среди каторжников), Сухинов оживленно рассказывал:
— Вы не поверите, братцы! Гуляю я по лесу вокруг рудника, любуюсь красотами, и вдруг из чащи вылетает волчья стая. Подстерегли они меня. Баталия была гибельная. Они ведь меня сожрать нацелились. Но и я, как вы знаете, не лыком шит. Двух волчищ с одного удара положил! Все равно быть бы мне в волчиных желудках, если бы не их гурманские замашки. Меня оставили на сладкое, а сами взялись за своих братьев. Передрались, конечно. А я тем временем скрылся. Слышь, Саша, волки-то не напоминают тебе некоторых наших соплеменников?
— Откуда у тебя этот кинжал, Иван? — строго спросил Соловьев.
— Кинжал? Он мне жизнь спас. Это подарок друга. Надо заметить, своевременный подарок.
— Какого друга? Назови его имя. Кто он?
Сухинов растерялся. Соловьев хмурился, как ненастный день, а Саша стыдливо отводил глаза.
— В свое время я вас с ним познакомлю.
— Ты перестал нам доверять, Сухинов? — В голосе Соловьева даже не обида — сожаление.
— Вы знаете, как я к вам отношусь, Иван Иванович, — вступил Мозалевский. — Вы всегда были для меня примером. Я горжусь вашей дружбой… Но последнее время… ей-богу!.. вы прячетесь, таитесь от нас. Это некоторым образом оскорбительно. Разве я или барон давали вам повод? Пусть в чем-то наши взгляды не совпадают, но это не значит, что с нами следует обращаться, как с соглядатаями!
Сухинов буркнул что-то невразумительное.
— Оставь его, — сказал Соловьев. — Каждый из нас имеет право поступать, как ему заблагорассудится. И все же, Саша прав, нам казалось, мы можем рассчитывать на большее уважение и доверенность.
— Кинжал мне подарил солдат на Нерчинском заводе. Я туда сегодня ходил.
— Зачем? — удивился Соловьев.
— Э-э, Вениамин, видишь, какой ты!
— Хорошо, я не спрашиваю, зачем ты туда ходил, я сам это знаю. Вопреки нашим предостережениям, ты продолжаешь заниматься несбыточными прожектами. Наши мнения — для тебя пустой звук.
— Нет, — возразил Сухинов. — Я всегда к ним прислушиваюсь. А сегодня я просто гулял.
— Не шути, Иван! Плакать придется всем вместе.
— Да, да, — подхватил Мозалевский. — В самом деле, кто поверит, что вы действовали в одиночку?
— Фу, как не стыдно, Саша!
Мозалевский отошел к двери и стал там, скрестив руки на груди, в позе Наполеона. Отлично! Сухинов посмел заподозрить его в трусости, больше он ни во что не станет вмешиваться. Придет час, и Сухинов убедится, как он ошибался на его счет. Он, Мозалевский, не раз доказывал свою храбрость, но, однако, зачем же бессмысленно совать голову в петлю? Что бы там ни было, он, Саша Мозалевский, умывает руки.
Рана у Сухинова оказалась неопасной: вена не была задета.
— Левая рука у меня какая-то несчастливая. — Сухинов попытался разжалобить друзей. — Много раз ее зацепляло, то саблей, то пулей, а теперь вот — на тебе, волк до нее добрался. Прямо беда. Может, ее отпилить, и дело с концом? Ты как думаешь, Саша? Ты чего там стоишь у двери? Я тебя чем-нибудь обидел?
— Если бы я мог на вас обижаться, вы бы об этом узнали! — с достоинством и со значением ответил Мозалевский. Впрочем, ему надоело дуться.
— Здорово ты меня срезал, — восхитился Сухинов. — Молодец! Так и надо. Никому не давай спуску… А чай мы пить будем?
— Ох, Ваня, Ваня! — печально заметил Соловьев. — Есть в тебе что-то такое… ребяческое, милое, светлое. Люди к тебе тянутся. И мне ты бесконечно дорог. Из ведь пропадешь! Пропадешь, Иван! Ни за понюх табаку покатится твоя веселая головушка.
Сухинов задумался на мгновение, отрешился от идущей минуты, далеко заглянул, будто в будущее, где темно было и кровью пахло.
— А почему я должен не пропасть? — спросил тихо. — Чем я лучше наших товарищей, уже пропавших? И ты чем лучше? Почему — им одно, а нам другое? Такой дележ не по мне.
— Тобой месть руководит, не идея… Но хватит об этом. Все слова бесполезны. У тебя такая натура, Иван, что все слова бесполезны… А может, так только и можно победить, не знаю.
Потом они пили чай и вспоминали вольные, счастливые дни, полные удивительных предчувствий.
Голиков на свидание с Сухиновым привел Ваську Бочарова. До того они с Васькой не раз обсудили, что это за чудной «государев преступник» и чего ему от них надобно? Тут было над чем поломать голову смышленому Бочарову. Вначале он предположил, что Сухина попросту фискал, шпик. За это предположение Голиков сразу пообещал свернуть дружку шею.
— Может, и я, по-твоему, фискал? — слишком вежливо поинтересовался Голиков.
— Не-е, ты, Паша, не фискал, ты придурочный. Ты мне лучше объясни, за какие дела он тебе угощение поставил. Или за красоту твою писаную?
Голиков мало думал о своем первом разговоре с Сухиновым. Он не умел думать. Он проникся к поручику доверием, ощутил его власть над собой, а этого с ним тыщу лет не бывало. Но объяснить свои чувства он, если бы и взялся, вряд ли сумел. В его дремотном воображении после встречи с Сухиновым закопошились слабые ростки смутных надежд. Каких? На что? Бог весть.
После дотошных расспросов Бочаров все же пришел к выводу, что Сухина не фискал и не шпик.
— Он, скорее всего, блажной, — определил Бочаров. — Я таких встречал. Это хорошие люди, особливо ежели у них есть деньжата. Они, блажные, с денежками легко расстаются, без горя. Ты ему обещай что ни попадя, чего он захочет, хоть луну с неба, а уж он тебе за обещание все отдаст, рубаху с себя сдерет. Мы его, Пашенька, обязательно должны раздеть и разуть. Это для блажного первое удовольствие, чтобы его раздели и разули. И надобно, Пашенька, поспешить, потому не мы, так другие его враз обкрутят.
Голиков усмехнулся. Вспомнил черные молнии глаз Сухины, подумал злорадно: «Посмотрю я, как ты его разденешь. То-то будет забава».
На встречу Сухинов принес неизменный штоф и пяток печеных картох. Бочаров сделал вид, что к угощению равнодушен, малость пригляделся к Сухинову, ощупал его своими щучьими глазами и вдруг быстро заговорил, завсхлипывал на малопонятном языке, каким он умел охмурять каторжных:
— Эвона, барин, какие удальства теперь наши! Ты к нам душой, а мы рази отвернемся. Окромя бога, нету власти над иродами, а он в нашу темь не заглядает, потому и свербим по шесткам, кровушкой умываемся, потом утираемся. Одна надежа, придет человек, принесет рушник вышитый, накинет на шею, притрет к ушам. Потечет по краям сукровица, а стержень наружу выйдет, твердый и острый. Ты нас, барин, только пойми добром, тогда и любое дело по твоему хотению сварганим, и еще на чужой роток останется чуток!
— Ты что, с утра причастился, купец? — спросил в удивлении Сухинов.
— Откуда знаешь, что я из купцов происхожу?
— А ты скрываешь?
Бочаров хмыкнул, сунул в рот картофелину с кожурой, задумчиво жевал. Что-то ему стало не по себе. Много он повидал на своем веку, по жизни плавал, как угорь, а вот сейчас что-то стушевался. Предпочел еще приглядеться. Они стояли на полянке, в березнячке, уже тронутом понизу влажной подпалиной весеннего пробуждения.
Бочаров Сухинову не понравился. Слащавая, жестокая хитрость из узких, заплывших глаз прет, как тесто. И движения мягкие, кошачьи. Таких людей Сухинов всегда сторонился да и встречал их редко. От Бочарова, точно от попа, за версту тянуло елеем и обманом. «Ну и что? — в сотый раз подумал Сухинов. — Выбирать не приходится».
— Купцы, они понятно, навроде второго сорта считаются люди, — выпив и закусив, заговорил Бочаров уже без витийства. — Думают, будто они все поголовно обманщики и богачи. А вот мой батя, царство ему небесное, за всю жисть на чужую копейку не позарился. За то и нужду терпел, и обиды от людей. Нынче честность не в почете.
— Ты, значит, не в отца удался? — заметил Голиков, находившийся в добром расположении духа. Бочаров на его замечание никак не отозвался.
— Купец, если разобраться, первая опора государству, потому от него в казну чистая прибыль идет. И в чужих странах он связи имеет. Снова выгода.
— Я купцов чту, — ответил Сухинов. — Как-то в позапрошлом году у одного в долг взял, так он меня потом чуть под суд не подвел. Поневоле зауважаешь.
Бочаров меленько захихикал.
— Рот не разевай, а как же!
— Чего ж ты-то в купцах не остался, сюда прибыл?
— У меня нрав не купецкий. Строгости и порядка во мне нету. Я вольную волю люблю, чтобы земля под ногами ходуном ходила. И-эх! Бывало, закутишь, закрутишь — только червонцы отстегиваешь да сотенные. Сколь я деньжищ на дым пустил, вспомнить жуть. И не жалею. Я хоть пожил… Самые лакомые куски мои были, самые сладкие девки постель грели. А вот ему, Пашке, чего вспомнить? Как в карауле стоял да за офицериками блевотину вылизывал?
— Не доживешь ты, Стручок, до окончания срока, — благодушно молвил Голиков. — Так или иначе, а не доживешь. Очень у тебя язык поганый.
Сухинов еще налил дружкам по стопочке. Подождал, пока они похрустели картохами. Угостил и табачком.
— Говоришь, волю любишь? Должно, тяжело тебе здесь находиться?
Бочаров впервые остро глянул в глаза Сухинов у, поискал там чего-то для себя.
— Верно, тяжело. Надо терпеть. Куда денешься…
— Некоторые деваются.
— Из некоторых мыло варют.
Голиков сказал:
— У тебя, Сухина, если есть чего предложить, предлагай смело. Васька, конечно, сволочь, но продавать не побежит. Смысла ему нету. А во мне, Сухина, столько злобы накипело, что, если ее не выплесну, — все одно сгину. Задушит меня злоба. Я вот иду, а навстречу надзиратель. Так я чего делаю. Я отворочусь и молитву шепчу, чтобы его не видеть. Потому во мне каждая жилка требует: раздави гаденыша. Подойди, Паша, раздави змея. Ты мне, Сухина, приглянулся, и я тебе верю. Потому об этом говорю. Я бы за тобой пошел. Сам я сослепу только дров наломаю без пользы.
Бочаров разволновался от неожиданного поворота разговора, крякнул, с горечью поглядел на пустой штоф.
— Я ведь не купец, — сказал Сухинов Голикову. — Мне одному воля без нужды. Ты посмотри, Павел, сколь людей вокруг страдает. И сколь среди них невинных. Значит, как — себе добыть волю, а их оставить? Это по-божески разве будет?
— Вона! — неожиданно разозлился Бочаров. — Люди! Где они? Одному воля нужна, как хлеб, а другому — в норе жить самая радость. И бога ты зря помянул, барин! Бог и сам одних для простора предназначает, а других для нор. Так испокон веку было. Не нам, грешным, менять… Ты вот пробовал в это божье предначертание своей дланью вмешаться — что вышло? А?!
— И кто же будет решать — кому в норе, а кому на воле? Уж не ты ли, Бочаров?
— Он, он, — подтвердил Голиков. — Он и за бога и за дьявола может управиться. Но скоро я его урезоню.
— Пустая брехня! — крикнул Бочаров вне себя. Видно, задело его за живое. — Язык почесать каждый здоров. Ты, барин, об людях такой заботливый, тогда купи еще штоф. Нажраться хочу! От вашего пустозвонства в глотке пересохло.
— На! — сказал Сухинов, протягивая деньги. Бочаров скоренько побежал в питейный дом. Двое остались на полянке, курили, мерзли, молчали. Сухинов думал, как это удивительно выходит, что благородный Соловьев и хитрющий каторжник рассуждают почти одинаково. Не люди вокруг — и все тут. Навоз для удобрения сибирской земли. Это что же такое? Почему? На какой дикой мысли сошлись обе стороны? Но если они правы, тогда и царь прав во всем. Он добросовестно выполняет свою миссию и следит за тем, чтобы людишки, ему подвластные, были строго рассортированы. Те же, кто мешает ему заниматься столь необходимым делом и вносит неразбериху, — те, разумеется, преступники. Вот и с царем Бочаров нашел бы общий язык, сведи их невероятные обстоятельства для беседы. «Ну что, Васька, — спросил бы царь, — ты согласен со мной, что есть подлый род и есть род благородный?» «А как же! — обрадовался бы Бочаров. — Купцы и дворяне — это одно, а крестьяне и разные солдатики — совсем другое».
Сухинов загрустил.
— Скажи, Голиков, что ты обо всем этом думаешь? Действительно, надо чтобы каждый за себя болел, свое брюхо спасал?
— Ничего не думаю, Сухина! Я когда в солдатах был, надумался. До сих пор в груди жжет… Меня люди боятся, правильно делают. Я и сам себе ныне страшен. Не всегда так было. Я в фельдфебелях ходил, никого не задевал. Старался по справедливости обходиться, о солдатах заботу имел. И что? Нету, видать, справедливости на белом свете, вся она за казну откуплена богатенькими. Мужику-трудяге защиты нету. Может, и верно каркает Стручок. Только мне, когда его карканье слышу, так и хочется ему мосол в глотку вогнать, чтобы он подавился, тварь поганая!
— Это правда, что ты недавно в руднике человека убил ни за что?
Голиков поднял бровь, глаз у него один раскрылся до невыносимой голубизны. В глазу было предостережение Сухинову. Но не угроза.
— Убил. Правда. И второй бы раз убил. Давно случая ждал расплющить этого таракана. Вот он мне и попался под горячую руку. Он у своих последние крохи крал. И в контору зачастил. Нет, я его не так убил, как ты говоришь. Я его предупредил, сказал ему: «Еще раз в контору нырнешь — кишки на палец намотаю!» Он не поверил, побежал доносить. Сам виноват.
— Жесток ты чрезвычайно, Паша. Придет время, совесть тебя заест. Исковеркали тебя, и ты поддался. Но совесть в тебе жива, я вижу.
— Сухина, Сухина, не простой ты человек и знаешь много. Но сердце у тебя детское, доверчивое. Настоящего зла ты не видел. Ты, если чего надо, мне говори, Ваське не говори. Я все тебе сделаю и во всем пособлю.
— Ружьишко можешь достать? — Сухинов заранее решил про ружье спросить — первый шар в лузу. Голиков не удивился ничуть.
— Почему не достать. За вознаграждение все достать можно.
— Сколько надо?
— Давай пока три рубля. — Сухинов отдал деньги, и только Голиков успел их спрятать, из-за деревьев неслышно возник Бочаров. То ли он нарочно крался, то ли шаг у него такой был, легкий, рысий. Бочаров принес штоф, в котором трети не хватало. Стал их звать в питейный дом. Будто там весело, а тут холодно. Ему на месте не стоялось, он неловкость чувствовал. И не зря.
— Ты как же это, гад, посмел полбутылки ошарашить? — подступил к нему Голиков, даже и без особого раздражения, а словно не умея до конца поверить в случившееся несчастье.
— Святой крест! — торжественно сказал Бочаров, отступая к березам. — Проверь и пойми! Встретил тезку своего, Ваську Михайлова. Стоит он, забубенная душа, и, как тростинку, его качает. Умолил. Дай мне, говорит, Вася, глоток глотнуть, а то помру немедля. Я его пожалел. Прежде бы не пожалел, а тут вот барина наслухался, что, мол, все люди братья, — и налил. Такая во мне вдруг жалость образовалась в грудях, чуть исподнее с себя не снял.
— Врешь! Сам выжрал.
— Пойдем в кабак, проверишь. Он там.
Голиков все приближался к Ваське, а тот шустро отступал, они отдалились от пораженного Сухинова шагов на десять, он уже и слышал их плохо.
— Эй! — гаркнул он командирским голосом. — Кончай дурить! Слышь, кому говорю!
Голиков вернулся со штофом. Бочаров маячил меж деревьев серым пятном. Шумел оттуда капризно:
— Поди проверь! Ежели все люди — то почему не налить. Правильно, барин? Объясни ему.
— Если хочешь со мной быть, брось разбойничать! — сказал Сухинов, негодуя.
— Я к тебе в слуги пока не нанимался! — взъярился Голиков. Не мог он быстро остыть.
— Я тебя, Паша, не в слуги зову, в товарищи!
Голиков запрокинул голову и вылил себе в рот все, что было в штофе. Потом размахнулся и швырнул бутыль в Бочарова. Если бы попал лоб — конец Стручку. Промахнулся. Утер рот, сказал дружелюбно:
— За то, что в товарищи кличешь, — благодарю! До самого края за тобой пойду. Верь мне!
— Верю! — Сухинов протянул каторжнику руку, тот не сразу ее принял. Его лапа была в три раза больше сухиновской, но пожатие было бережное, ласковое.
Через несколько дней он принес ружье. Прямо среди бела дня. Нес на плече, завернутое в тряпье, как палку. Это было воскресенье, Соловьев и Мозалевский были дома.
Голиков постучал, вошел, деликатно поздоровался. Ружье поставил в угол, показал глазами Сухинову.
— А что, господа хорошие, не прибрать ли мне у вас за ради праздничка? Полы-то у вас больно засалились.
— Прибери, голубчик, прибери, — отозвался Соловьев. — На водку получишь.
Голиков прибирал, мыл, скреб с удовольствием, с прибаутками. Наслушавшись этих прибауток, Мозалевский и Соловьев отправились прогуляться. Сухинова с собой не позвали. Они видели, что приход дюжего каторжника не случаен, и конечно заметили продолговатый сверток в углу.
— Ты что, Павел, ошалел совсем?! — накинулся Сухинов. — А если бы тебя задержали с ружьем?
— Кто меня задержит? Некому меня задерживать. Я иду — никого не трогаю.
Глаза его шало искрились. Раз от разу он менялся, становился бодрее, разговорчивее. Как будто в себя приходил после долгой зимней спячки. Сухинов наблюдал, как он ловко, играючи, управляется с уборкой, и не захотел дальше ругаться. Он заметил вдруг, что Голиков обут в какое-то рваное подобие не то валенок, не то калош. Должно быть, всю зиму ходил с мокрыми ногами. Он спрятал ружье в чулан, оттуда принес свои старые сапоги.
— Ha-ко примерь, Паша!
Голиков сел на пол, взялся натягивать сапоги. Сразу было видно, что они ему не полезут, но расстаться с обновой он не решался. С силой потянул за голенища, кожа затрещала.
— Вроде в самый раз, а? Еще разносятся.
— Будет тебе, — улыбнулся Сухинов. — На денег, новые купить.
— Ну, Сухина, вот уважил, так уважил! Ей-богу, хожу — ног не чую. До того иззябся.
— Нынче же купи, не пропей.
Голиков с неохотой вернул сапоги, а деньги сунул куда-то под рубаху.
— Слышь, Сухина, нас с тобой Васька Михайлов в лесу ждет.
— А чего ему надо?
Голиков искренне удивился, точно они с Сухиновым все заранее обговорили, и вот вдруг накладка.
— Как то есть — чего? Он для нашего дела необходимый человек. Это тебе не Стручок. Михайлов — мужик справный, бывший гвардии фельдфебель. Нас с ним, может, на всю каторгу двое. Не-е, без Васьки обойтись и думать нечего. Я уж ему и намек дал.
— Ты, Паша, какое наше дело имеешь в виду?
Еще пуще растерялся Голиков, тряпку бросил, стоял, растопырив лапы, посреди избы в раздумье.
— Ты чего, Сухина, али передумал?
— Да о чем ты, Паша, о чем?
— Как — о чем? Шваль, значит, всю под ноготь, и кагалом в тайгу подаваться, на волю! Разве я чего недопонял?
Сухинову и смеяться впору, да в груди что-то заклинило.
— Да когда же я тебе про это говорил?
— Зачем говорить, и так все ясно. Обо всем говорить — слов не напасешься.
— И с кем ты собираешься подыматься?
— С кем укажешь. Я тебе народец представлю, а уж ты выбирай. Тебе виднее.
Васька Михайлов ждал их не в лесу, а на задах у избы ссыльного Игнатия Борисова, дружка своего. Михайлова издали хорошо видно — как пугало посреди огорода. На голове шапка заячья, куртка из парусины, шея тряпкой обмотана.
— Чего он там стоит-то, в огороде?
— У него и спроси.
Подошли, поздоровались, Михайлов первый руку протянул. До того он был похож обличьем, и повадкой, и строгостью лица на Михея Шутова, что оторопь брала. Видно, у природы не хватает терпения людей по разному калибру вытесывать, нет-нет да и повторит с устатку свои творения. Это Сухинов и раньше подмечал. Необычная похожесть незнакомого человека на Шутова сразу вызвала симпатию к нему.
— Вот, — сказал Голиков, — это и есть Сухина!
Михайлов уставился на поручика тяжелым, испытывающим взглядом.
— Что, гожусь? — усмехнулся Сухинов.
— Вроде ничего, — не смутился Михайлов. В нем, как и в Голикове, не было и тени угодливости. И глаза его не прятались, не юлили. И голос был звучный.
— Чего ты здесь обосновался, Василий Михайлов, у всего мира на виду? — поинтересовался Сухинов.
— От судьбы все одно не схоронишься, — ответил бывший фельдфебель. В тоне, каким это было сказано, прозвучало глубокое, выстраданное равнодушие и презрение ко всему. Таким тоном безоглядного спокойствия говорят обыкновенно люди, которые перешагнули предел житейских упований, и больше им ничего не дорого. Это Сухинова насторожило. Опустошенный жизнью человек легко смерть принимает, но в бой идет без азарта.
Голиков, которому деньги на сапоги жгли карман, вскоре их покинул.
— Могучий мужик, а кончит обязательно в петле, — небрежно заметил Михайлов.
— Почему?
— Остервенился шибко. А на кого — сам не знает.
— Жизнь его по головке не гладила.
Михайлов взглянул с упреком, заметил:
— Жизнь злых озлобляет, а кто бога помнит, того не озлобишь.
Они пошли по дороге за рудник, к роще. Сухинов, по обычаю, выспрашивал, стараясь понять как можно больше о новом знакомце. Михайлов отвечал на вопросы без хитростей, и речь его была на удивление гладкой, немужичьей. В нем не было неистового запала Голикова, но явственно ощущалась неколебимая твердость труженика. По прежней службе Сухинов знал, что такие солдаты самые надежные. Живут как дышат, чисто, честно, без суеты. Единственное, о чем Михайлов не захотел рассказать — за что угодил на каторгу.
Так он Сухинову приглянулся, так был весь на виду, открыт и удару и дружескому слову, что он решил не тянуть, скоро завел речь о главном.
— Предприятие, которое я затеваю, опасно и гибельно, может быть. Готов ли ты, Михайлов, в нем участвовать?
Фельдфебель посопел, но ответил без запинки:
— Мне еще шесть лет осталось. Навряд я их проживу. Пойду с тобой, Сухина! Затем и встречи искал.
Сладко ныло в груди Сухинова. С каждым часом он приближался к дели. Как надеялся, так и вышло. Люди подбирались решительные, сильные. Он объяснил Михайлову весь свой план без утайки. Тот, казалось, слушал не очень внимательно, или не все понимал.
— Ты согласен с тем, что я предлагаю?
— Чего там, Сухина. У меня руки на злодеев чешутся, мочи нет терпеть. Сколь же можно над нашим братом безнаказно измываться?! Да ты мне скажи: давай, Васька, в огонь кинемся и сгорим, чтобы им насолить. Я кинусь… У меня дома семья — женка и детишек трое. Старшому шестнадцать годков ныне. Мне бы вроде укрепиться надо и терпеть, чтобы к ним воротиться, хотя бы повидать разок. А я не могу, Сухина! Ждать боле не могу. Не появись ты, я бы к лету тайгой ушел. Видать, иссякло терпение. Его ведь, как и жизни, человеку не без края отпущено. Сколь есть его, столько стерпишь. Но не боле… Хочу спросить у тебя, ты сам из каких будешь? По всему, должно, из бар. А обхождение у тебя простое, и душа, вижу, за общество болит.
— Всякие есть и дворяне и мужики.
— Это да, — сказал Михайлов. — Это как водится. Ты все же теперь поберегись, послушай моего совета. Никому особо сердце не распахивай. Мы с Пашкой сами кого надо обратаем. Потому такое дело без головы не делается. Возьмут тебя допреж времени — всему точка.
— Ладно, — согласился Иван Иванович. — Только времени этого мало. Весна на пороге.
— Поторопимся, отчего же.
Возвращаясь, они встретили счастливого Голикова. Тот шагал враскорячку, каждый раз ставя ногу так, чтобы самому получше видно было сапог. Успел справить обновку. Рядом с ним прискакивал ушастый пьяненький мужичонка, нахваливал на всю улицу:
— Ах, Паша, ну прямо царь, вот те аминь! Это где ж ты спроворил?! Самое тебе ж по чину. Мне дай — не одену. Не по Сеньке шапка. Это же какая обувка, так и пылают, так и пылают!
Голиков млел. Важно приблизился к Сухинову.
— Ну вот и утеплился, благословись. Как в раю теперича. Васька, гляди, черт смурной!
— По моему подсказу, по моему подсказу! — суетился мужичонка.
— Сгинь! — велел ему Голиков. — Ишь, дьявол, угощение за версту чует.
Мужичонка на всякий случай отодвинулся, сделал вид, что обижен понапрасну.
— Вы, барин добрый, меня не помните? Лешка я Козаков. Бы меня винцом как-то оделили, не побрезговали. Голиков зря меня хулит. Не слухайте. Я за него жизнь положу, не дрогну. Как увидал я в лавке энти сапоги, так сердце за Пашу восторгом облилось. Аж я затрепетал.
— Иди в другом месте трепещи.
Теперь Козаков уловил в голосе Голикова отголоски неподдельной угрозы, больше ничего не возразил, побрел в сторону кабака.
— Кто это?
— А-а, — махнул Голиков. — Дрянь-человек. За косушку удавится. Но он нам пригодится. Плевки вылизывать горазд. Пьяный только дурной очень.
— Козаков, может, и пригодится, — сказал Михайлов недовольно, — веревки из него вязать. Ты бы, Паша, поосторожничал когда. Дело нешутейное.
— А ты меня учи, учи.
— Я тебя не учу. Я тебя прошу.
— Попа проси, он тебе грехи отпустит. — На Голикова раздражение быстро накатывало, но быстро с него и сходило. Тем более в новых сапогах он не мог долго злиться.
Сухинов отправился домой, а двое заговорщиков пошли праздновать покупку.
У дома в затишке Сухинов постоял, покурил. Ему не хотелось видеть Соловьева и Мозалевского. Так хрустально, нежно светилось что-то в душе. А дома начнутся попреки, обиженные взгляды. Он любил их обоих, но все дальше отрывался от них, его дорога была иная. Иногда он чудом сдерживался, натыкаясь на их насупленные физиономии. Они готовы ждать помилования до скончания века. Какая перемена! Он вспоминал их во время восстания, задорных, огневых, решительных, готовых на подвиг и самопожертвование. Куда все девалось? Погорели и остыли, как мокрые полешки. Они не трусы, но чересчур вдруг стали рассудительны. Точно столетние старцы. И куда ближе теперь были Сухинову его новые приятели — Голиков, Пятин, Михайлов, совсем необразованные, темные, по мнению барона, но не согнутые в дугу царевой оплеухой. Русские люди. Их меси, коли, топчи, кажется, одно кровавое месиво осталось, ни силы, ни голоса — ан нет! — ошибается насильник, торжествуя окончательную победу. В каждом сжалась в кольцо тугая пружина, готовая в любой момент распрямиться и нанести ответный удар. И в нем, Сухинове, колышется, гудит эта лихая пружина, давит на печень, не дает ни сна, ни покоя.
«Мне царская милость без надобности, — с горечью думал Сухинов. — Мне из его рук подачка отвратна. Всей его подлой жизни не хватит, чтоб со мной расплатиться. А ты, Вениамин, слишком жирным молоком вскормлен. Умом ты честен и прям, и ум твой возмутился однажды несправедливостями и жестокостью, но только ум — не душа, не сердце. А этого мало, чтобы пойти до конца и в смертный час поражения не дрогнуть».
Обидно и стыдно было так думать о своем близком! друге, о соратнике, но иначе Сухинов думать не мог. И он знал, как поступит с друзьями, если удача ему улыбнется. Он их силой поведет с собой в Читу, и там на большом совете они все вместе решат, что предпринять дальше. Может быть, большинство сочтет, что продолжать борьбу нет смысла, что это глупость и верная погибель: тогда он отвернется от них и распрощается с ними без сожаления. Он останется с самыми отчаянными, будь то воры, разбойники или честные люди. Он пообещал ласковым княгиням, что не смирится, и слово свое сдержит.
«Однова помираем, — думал Сухинов, трогая пальцами воспаленные веки, — но и живем однова. Подавятся опричники нашими косточками. Не по их зубам пища».
Намерзшись, он пошел в избу. Там — идиллия. На столе самоварец пыхтит, приобретение Соловьева, братцы родные черными сухариками похрустывают, беседуют, от жара и удовольствия разомлели.
— Голодный, Ваня? Садись! Мы с Сашей пшена с салом наварили, пальчики оближешь. Вкуснее всяких разносолов.
Они за ним ухаживали, как за гостем. Сухинов ел кашу с огня, обжигался, отпыхивался. Подмигнул Мозалевскому.
— Женишься, жену будешь учить стряпать.
— Мы избу приглядели, Иван! Один ссыльный уезжает. Хорошая изба, крепкая, теплая. Огородик имеется. Мы уж задаток отдали. Хочешь, завтра поглядим?
Сухинов чуть кашей не подавился.
Соловьев терпел, терпел, все же не выдержал, завел любимую волынку.
— Что, Иван, опять с разбойниками хороводился? Гляди, пьянствовать не начни.
— Не-ет, — благодушно отозвался Сухинов. — Я к вину равнодушный. Без вина голова кругом идет.
— Отчего так, Ваня?
— Да как же, Вениамин! Избу покупаем, хозяйство, огород. Все заранее обмозговать надо. А ведь без мужиков в этом деле никак не обойтись. Глядишь, мои разбойники и пригодятся.
— Веселишься, Ваня?
Встретились взглядами, и не было в них прежней приязни, Что-то холодное, скудное мерцало в глазах у обоих. Словно обменялись легкими сабельными уколами. Еще не взаправду, играючи, но все же…
— Не распаляйся, барон, — попросил Сухинов. — Устал я, и не до смеха мне вовсе. Не до веселья.
Соловьев не унимался, ворчал:
— Как хочешь, Сухинов, обижайся или нет, а я считаю своим прямым долгом снова и снова напоминать тебе про заведомую обреченность твоей затеи. Я не могу равнодушно наблюдать, как ты беспечно приближаешься к краю пропасти. Ладно, мы тебе не указ, и ты к нашим советам более не прислушиваешься, так пожалей же этих несчастных, которые слепо верят тебе. Ты считаешь их прекрасными, благородными людьми, зачем же тащить их за собой на верную гибель?
— Я не считаю их такими уж прекрасными и благородными. Но если начистоту, то в чем-то они действительно лучше нас.
— В чем же?
— Хотя бы в том, что не пищат от страха.
— Я уже говорил тебе, Сухинов, что ссориться с тобой не намерен, как бы ты ни оскорблял. Не буду ссориться по той простой причине, что ты не в здравом рассудке.
— Так оставь меня в покое, наконец!
— И на это не надейся.
Сухинов резко отодвинул миску с недоеденной кашей, пошел и улегся на кровать, не раздеваясь. У него под горло подкатывала судорога, и он чувствовал, что может сейчас наговорить всякого вздора. Уж это вовсе ни к чему. На кровать к нему подсел Саша Мозалевский.
— Иван Иванович, не сердись на Соловьева. Он хочет тебе добра. Ты бы знал, как он за тебя болеет.
Сухинов повернулся к нему спиной. Саша продолжал бубнить:
— Придет время, и ты оценишь наши усилия. Ах, ну как ты не можешь понять, что всякое сопротивление бессмысленно! Может быть, наши товарищи в Чите предпримут попытку освободиться, тогда мы присоединимся к ним. Но что можем мы втроем?
— Пошел ты к черту, Сашка, — сказал Сухинов, не оборачиваясь. Мозалевский вернулся за стол, и они с бароном о чем-то долго шушукались вполголоса. Потянулась еще одна томительная, бесконечная ночь. Сухинов смотрел в потолок и мечтал о свободе.
Весна 1828 года нагрянула внезапно, мокрая, веселая, с протяжными, знобящими ветрами. Зерентуйский поселок расползся по швам, как прохудившееся корыто. Дорог не стало, вместо них ловушки на каждом шагу, присыпанные снежком глубокие ямы с талой водой. Роковая купель для каторжника. Переодеться ему не во что, сушиться тоже негде. Истощенному, полуголодному застудить легкие все равно что с белым светом распрощаться. По весне мор свистел над каторгой. Скорбными тенями отбывали бедолаги в лучший мир, не успев толком ни с кем попрощаться. Да и с кем прощаться?
Закапывали мертвецов без отпевания на вьюжном, унылом погосте. Кому ставили крест, а кому и забывали. По-звериному жили, по-звериному мерли. Но те, кто оставался, кто перемогал слякоть и распутицу и достигал устойчивых, теплых майских дней, преисполнялись надеждой и радостью. Солнышко начинало припекать, деревья и кусты красовались зелеными обновами, земля исторгала крепкие, чарующие ароматы пробуждения. Люди умывали в ручьях изможденные лица и поглядывали друг на друга с робким лукавством, словно путешественники, уцелевшие после кораблекрушения. Впереди долгое лето, уютное, сытное. В тайге мясо бегает, найдется чего поглодать. И на травке полежать, погреть ноющие косточки — томно и желанно. Мало кто в эту пору не мечтает о побеге, о волюшке. Хотя и пустые то мечты, а тешат, будоражат сердце.
Васька Бочаров наладился приходить к Сухинову чуть не каждый вечер. В руднике он, как и Голиков, не слишком надрывался, был на особом положении, к ночи не валился с ног, как иные, от изнеможения, да и харчился посытнее, потому и был охоч до разговоров. Его очень расстроило, что у Голикова новые сапоги. Он это переживал как личную утрату.
— Ты, добрый барин, чересчур доверчив и потому могешь ошибку произвесть. Ты глянь, в каких я штанах хожу. И тут дырка, и там сквозит! Ты Голикову потрафил, а чем он тебя отблагодарил? Он тебе свинцу добыл пульки лить? Ты мне штаны купи, я тебе цельный оружейный завод представлю.
Бочаров не считал Сухинова блаженным, как поначалу, и не надеялся легко выудить у него денежки. Но уж новые штаны он себе твердо предполагал. Мелким бесом стелился. Чего он только не сулил! Послушать, так ему вся Сибирь была подвластна. Он вроде как бы ее тайный губернатор. Сухинов доверял Бочарову с оглядкой.
— Ты Пятина знаешь с Нерчинскою завода?
— Я всех там знаю, — не моргнув, ответил Бочаров.
— Надо к нему сходить, справиться, все ли у них готово. Сможешь?
— Это путь неблизкий. А ежели я в таких штанах ноги обморожу? Да и несолидно мне, как вашему то есть гонцу, в рванье заявляться.
Сухинов пообещал ему купить самые лучшие, какие удастся, голубые шаровары.
Тринадцатого мая, уже по сухому времени, Бочаров пришел на Нерчинский завод. Пятина он действительно знал. И еще были у него тут знакомцы — Ерка Шугай и Христя Мельник, двое отпетых, которых Голиков прошлым летом поколотил. Они оба поклялись, что порешат Голикова при первом удобном случае. Бочаров сперва их разыскал. Мельник и Шугай глядели волками, знали, что Голиков и Стручок — одна сатана. Бочаров рисковал, когда шел к ним. Но он надеялся из этого извлечь выгоду. Он полагался на свое красноречие.
— Вы, братцы, не сомневайтесь, у меня с Пашкой свои теперь счеты. Он, иуда вшивая, мне угрозу сделал. Я к вам с добром пришел, чтобы нам объединиться и вместе с ним, гадой, распорядиться круто.
— Чем докажешь?
— Тем и докажу, что заманю его в условное место, а уж вы, молодцы, не подкачайте.
Молодцы смягчились.
— Мы не подкачаем, — уверенно сказал Мельник, у которого незаживающий багровый шрам, памятка Голикова, рассекал рожу от виска до губы. Дальнейший разговор они вели уже за бутылкой. Ерка Шугай, будучи человеком хотя и настырным, но осторожным, высказал некоторые сомнения.
— Больно здоров этот Голиков. Сладим ли вдвоем?
— Зачем вдвоем, — согласился Бочаров. — Захватите еще человечков трех. Мало ли кто на Пашку зуб точит… Двоих-то вас он, конечно, за милую душу отхлещет. Двоим и заводиться нечего.
Доверительный разговор Бочаров ловко повернул в нужное русло.
— Вы мне, братцы, деньжат ссудите, я-то обнищал вконец. На те деньги я его сперва напою до умоисступления и в таком виде вам представлю.
После долгих торгов и взаимных упреков каторжные соколы поднатужились и наскребли сорок копеек. Бочаров справедливо заметил, что на такие деньги Голикова не напоишь, а только раззадоришь, и придется, видно, ему для общего дела закладывать новые штаны, которых у него пока нет, но которые ему твердо обещал один богатый человек.
— Что за человек? — заинтересовались молодцы.
— Такой человек, что о нем не каждому знать можно. А когда он объявится, то будет всем большое утешение.
— И нам будет утешение?
Бочаров, не таясь, растолковал, что надо делать, когда будет сигнал, — бить насмерть начальство и солдат, отымать оружие и ждать окончательной команды.
— Главным у вас назначен мною и тем человеком Леха Пятин. Знаете такого?
Мельник и Шугай поскучнели. Они знали Пятина, но были от него в отдалении. У Пятина свои дружки, в основном из ссыльных солдат. Ихнего брата, вора, Пятин не очень жалует. Его бы, к слову сказать, хорошо вместе с Голиковым порешить.
— Это нет, — строго сказал Бочаров. — Это не велено. Может, после, когда момент наступит. А сейчас нельзя. Сейчас Пятин нужен для общей пользы.
Убедившись, что от мужичков поживиться больше нечем, Бочаров сделался озабоченным и ушел на розыске Пятина. Если бы он не так долго выяснял сложные отношения со своими дружками, то застал бы Пятина в казарме. Теперь же он встретил Пятина на улице в окружении четырех солдат. Он его все же окликнул, не побоялся:
— Эй, Леха, куда тебя ведут?
Пятин глянул удивленно, и непонятно было, признал он Бочарова или нет.
— Награждать ведут, браток!
Бочаров поплелся следом.
— За что тебя взяли, Леха?
— Известно за что. Из-за ихнего каприза!
Один солдат, которому было скучно, сказал Бочарову:
— Хоть, и тебя за кумпанию проводим в холодную?
— Меня нельзя, служивый! — солидно отозвался Бочаров. — Меня их благородие по важному делу послал.
Он вплотную подошел и уставился на Пятина весьма красноречиво, даже подмигнул. Надеялся, что тот догадается, зачем он здесь и от кого.
— Ты, Леха, вечно безобразить, а начальство беспорядку не любит. Тебе бы остепениться пора. Так и передать велено.
Солдаты взялись отгонять назойливого бродягу, и Бочаров схлопотал пару добрых тычков, как ни уворачивался. И тут Пятин все же, видимо, прояснился умом:
— Выйду отсель, должок сполна отдам! — крикнул он. Это были его последние слова, потом его затолкали в участок.
Обратный путь Бочаров проделал бодро. В барак явился в двенадцатом часу ночи. Голиков его ждал.
— Ну, удачно сходил?
— Где там, Пятина в участок при мне свели.
— За что его?
— А он, не дождамшись нас, взбунтовался. Говорят, двух надзирателей насмерть порешил. А уж сколько покалечил — не счесть. Теперь ему петля.
— Ты, Стручок, ври, но в меру!
— Давай спать, Пашенька. Умаялся я нынче шибко. Слышь, Сухина мне новые штаны обещал.
— Обещал, — значит, купит. У него слово верное.
Спозаранку они пришли к Сухинову на квартиру, и Бочаров дал хитроумный отчет о своем походе. По его словам, выходило, что Нерчинский завод хоть завтра подымется (благодаря его стараниям), но Сухинов быстро разобрался в истинном положении дел. Он назначил им прийти вечером, чтобы обо всем окончательно условиться.
— Ждать больше некогда. Такие вы надежные ребята, того гляди, и вас упрячут.
— Это да, — заметил Бочаров. — Это всегда может статься, потому, к примеру, у Паши нрав очень озорной и горячий.
Терпение Сухинова истощилось. Весна его взбаламутила. Он силы в себе чувствовал невероятные и не сомневался в успехе. Жажда действия мучила его, как головная боль. Да и не было смысла оттягивать: земля отвердела, днями припекало по-летнему жаркое солнце. Оттягивать выступление было даже опасно. Слишком много людей посвящено в тайну, и каждый из них мог распустить язык, раскрыть себя и погубить остальных. Некоторых Сухинов успел хорошо узнать, других представлял себе только по внешнему облику. Это были люди, подобранные Голиковым. Подговаривая их к бунту, тот фамилии Сухинова не называл, а туманно намекал, что объявился, мол, человек неукротимый, который их, бедных, жалеет и любит и всех скоро освободит из неволи.
Голиков сообщил, что набралось людей более десятка. Он сказал, что все это оторви-головы, скалу разнесут в пыль. «Ладно, — думал Сухинов. — Начнем с этими, а там видно будет».
Более всего он жалел о том, что Соловьев и Мозалевский не с ним в решающий час. Сумеет ли он удержать в повиновении и дисциплине каторжников, когда они дорвутся до свободы и начнут крушить направо и налево? Втроем — это было бы значительно легче.
«Ничего, — рассуждал Сухинов. — Главное, чтобы; Голиков не откачнулся, не обезумел от злобы. Вот с ним надо быть осторожным. Да еще, пожалуй, Бочаров. От его поведения тоже много зависит. Хитрец, к нему прислушиваются. Он может посеять смуту. Его надо задобрить или запугать. Но такого вряд ли запугаешь. Он сделает вид, прикинется, а после ударит в спину…»
Днем он сходил в кабак к Птицыну, заплатил прежние долги и оставил ему денег для Голикова.
— Отпускай ему вино, Костя, если попросит. Но не помногу, в меру.
— У него мера — ведро, — пошутил Птицын.
— Ладно, я на тебя надеюсь.
— Не сомневайся, Иван Иванович, — серьезно сказал бывший юнкер. — Я к тебе со всей душевностью, как к брату.
«Братишка объявился!» — мрачно усмехнулся про себя Сухинов.
К вечеру он приготовил Бочарову подарок — голубые дабовые штаны. Когда тот их увидел, расцвел, точно розовый куст, раскраснелся необычно, и что-то ребячье появилось в этом несчастном, отверженном человеке. Он пробовал ткань на зуб, мусолил и тут же взялся напяливать штаны на себя.
— Это, ежели сказать, Иван Иванович, то слов не найдешь готовых! Чего тебе надо? Приказывай — раб твой Васька отныне и довеку!
Как из-за подаренных штанов распинался — страсть. Голиков смотрел на него с презрительной гримасой.
— Ну вот, ребята, — сказал Сухинов. — Ждать мы более не можем, пора выступать!
Бочаров сиял.
— Куда прикажешь, Сухина, туда и кинемся! — заявил он. — Верно, Паша?
Голиков от него отворачивался, как от зудящего комара. Был строг лицом, внимателен.
— Кидаться не надо, Василий, — продолжал Сухинов. — Мы за святое дело встаем, не на разбой. Вот это вы должны твердо понять. За бедных встаем, за обездоленных. А поэтому — никаких шалостей и злодейств быть не может. Слушаться меня беспрекословно. Кто поперек пойдет, кто созорничает — покараю беспощадно! И ты, Голиков, мне во всем правая рука. Ты обещал, не отказываешься теперь от своих слов?
— Нет, Сухина, я с тобой! — В его глазах появился горячечный блеск. — Говори, когда?
— Двадцать четвертого вечером соберете всех у кладбища. Как только стемнеет.
Сухинов еще раз подробно изложил план выступления: сначала захват цейхгауза с оружием, потом нападение на тюрьму и освобождение колодников. Кто солдат либо начальников окажет сопротивление — убивать на месте, но без лишнего шума и крика. Если соберется команда хотя бы в пятьдесят человек, но при оружии — этого достаточно, чтобы двинуться на Нерчинский завод. Туда надо будет послать гонца с упреждением Пятину.
Голиков сказал:
— Ты все хорошо обдумал, Иван Сухина, и все правильно делаешь. Только во взоре у тебя сомнение. Это потому, что ты про нас всяко думаешь, и так и этак. Вот я тебе для спокою души скажу. С мужиком пошел — ему доверься. Довериться — он тебя из огня спасет и вынет. Станешь таиться и сомневаться — он от тебя отвернется, потому веры в тебе не почует. Понял ты меня, Сухина?
— Я тебя понял, и я тебе благодарен за эти слова!
Десять дней оставалось до срока. Как их поскорее прожить, протянуть? Последнее ожидание — это груз непомерный. Скука в сердце, и минуты текут неживые.
Он на неделе ухитрился побывать в Нерчинском заводе и повидал Пятина. Тот был смутен и возбужден. Он все подготовил, но глаза прятал. Стыдился вроде.
— Бес попутал, Иван Иванович. Ввязался в пьяную драку. Вишь, в чем заковыка. Душа волю чует, ей уж невмочь.
— У меня то же самое, Алеша, — ласково, чтобы его успокоить, сказал Сухинов. — Двадцать пятого жди нас здесь. Да я вперед кого-нибудь вышлю.
Обнялись на прощание.
«Какую странную жизнь я прожил, — кручинился Сухинов. — Будто и не свою. Но скоро все переменится. Милый Сергей Иванович, видишь, какое дело я затеял, и совета спросить не у кого! Да и поздно советоваться».
Светлым, скорбным ликом выплывал из памяти Муравьев-Апостол. Сухинов часто и прежде разговаривал с ним, как с непогибшим. Они оба восторжествовали над временем, и власть мирская на них не распространялась.
Сухинов верил в бога неуклюже, с сомнением, по-крестьянски. Он верил в избавление от земных хлопот и страданий и знал, что придется когда-нибудь отвечать за совершенное здесь, при этой жизни. Он надеялся, что его не осудят. За что осуждать? Кого он сильно обидел или обездолил? Через кровь не раз переступал, но то была кровь врагов отечества. Плохо, скудно жил, зато теперь прозрел и с нового пути не свернет. Не о себе одном думает, а обо всех, кого согнули неправдой и продолжают гнуть до хруста в позвоночнике. Сил у него не много, он простой человек, но сколько есть — отдаст за сирых и тоскующих. Как Сергей Иванович отдал, как все павшие до него.
Он часто вспоминал Муравьева и его рассказы о «царстве справедливости», которое непременно должно когда-нибудь установиться на земле. Эти рассказы околдовали его в свое время. Муравьев верил в то, что возможен мир, где все люди будут равны в своих правах, независимо от того, бедны они или богаты, где не будет места насилию. Сухинову передалась его вера, и здесь, в Сибири, он ей не изменил. В смутном воображении он иногда представлял себе некое сообщество, где люди живут привольно и умно, не преследуя друг друга, подобно хищным зверям, напротив, всячески помогая один другому во всех делах. Это была мечта, и чтобы она осуществилась, необходимо было первоначально уничтожить нынешний гнусный порядок, установленный усилиями ничтожных и корыстных людей, пекущихся лишь о своем благе. Благополучие и кажущаяся неуязвимость этих людей — а возглавлял их царь — вызывали в душе Сухинова горькую тоску и приступы черного гнева, грозящие задушить его самого. Утишить, смягчить гнев могло только действие, противоборство — это он прекрасно понимал.
Он забылся под утро ненадолго и увидел вещий сон. Ему примерещилась небылица. Как будто он ребенком возвращается домой к отцу с матушкой, вокруг солнце горит и трава зеленая, а рядом братья вприпрыжку скачут. Они очень спешат, потому что матушка к ужину обещала напечь оладьи. Очень хочется есть в этом сне… Потом обрыв, пауза, и братьев не стало, и солнце померкло, и он знает твердо, что домой ему не добраться. Он сбился с пути. Но он уже не мальчик, а взрослый и сознает, что все происходит во сне. Навстречу ему полем идет странный, тучный мужик, похожий на Бочарова, но рыхлый и больной. На нем синие штаны, но это все же не Бочаров и не Голиков, и никто вообще из знакомых. Это к нему подходит чужой человек со скверным, безносым и безглазым лицом. «Ты чего, никак, заплутался?!» — хрипит человек и страшно приближается. Сухинов знает, что если он подойдет вплотную, то обнимет, задушит. Сухинов поднимает к лицу слабые руки и грозит: «Уйди, я тебя не хочу, уйди!» Сырая, мерзкая масса чужого тела прикасается к нему и начинает давить. Давит умело, не спеша. Сухинов не сопротивляемся, они надают на землю, и безликий человек, жалобно хихикая, начинает просверливать ему пальцем живот. Сухинов столкнуть с себя его не может. Великая глыба на нем повисла. Сухинов шепчет, погибая: «Кто ты есть, скажи?!» Ответа нет, убийца загребает в лапу его кишки и тянет их наружу. «О-о-о!» — вопит поручик и просыпается живой. В животе осталась тающая щекотка.
Над ним склонился испуганный Соловьев.
— Что с тобой, Ваня?! Ты не заболел? Ты так ужасно кричал.
— Чертовщина привиделась, Веня! Бред.
— Принести тебе воды?
— Принеси.
Он напился из кружки холодной воды и остатки плеснул на грудь под рубаху.
— Ложись, барон, досыпай. Спасибо тебе!
— Ох, как же ты кричал!
— Больше не закричу, спи спокойно.
Он знает, что говорит. Он больше спать не будет, перехитрит ночного гостя. Сколько раз он их водил за нос и теперь оставит в дураках.
«Попробуйте! — думает Сухинов, хмуро уставясь в потолок. — Попробуйте наяву. Еще поглядим, кто одолеет…»
Рассвет голубовато-золотистым кружевом полощется в оконце. Они сегодня переедут в новый, собственный дом. Уже и деньги уплачены.
«Увы, не жить мне в этом доме», — грустно усмехается Сухинов.
У Птицына в кабаке веселье, Голиков с дружками пирует. Здесь Васька Бочаров, Федор Моршаков, Сеня Семенцов, Васька Михайлов, Тимофей бесфамильный и еще беспутный Алешка Козаков. Необычно тихо идет гулянка, хотя вино рекой льется. Кроме Козакова, собрались тут люди солидные, основательные, не потерявшие к себе уважения. Перед грядущим грозным делом настроение у всех сумрачное. Чем дольше пьют, тем откровеннее разговоры. Уже и Сухинова имя не раз помянуто.
— Наш он, ребята, свои, не гляди, что из офицерья, — авторитетно разъясняет Голиков. — За ним хоть в омут — не боязно. Редкого человека нам бог послал своей малостью.
Михайлов недоволен речами товарища.
— Ты бы, Паша, прикусил язык-то.
Голиков щурится, как сослепу.
— А ты, Васька, учил бы кого дурнее себя, понял?
— Голикова не замай, тезка, — поддает жару Бочаров. — Он у Сухины на особом почете. Ему велено над всеми надзор блюсти.
Ссора не завязывается, потому что Михайлов трезв, почти не пьет и не желает скандала. Уж обо всем переговорено, надо терпеливо вечера ждать. У Михайлова на душе неуютно. Он понимает, что если они все к ночи перепьются, то толку не будет. Ему хочется пойти к Сухинову и предупредить. Только это невозможно. Не дадут ему сейчас уйти. И он сидит насупленный, злой, уставясь темным взглядом в столешницу.
Громче всех задирается и верещит никчемный Козаков. Он как из дупла выпал.
— Теперя, даст бог, прищемим хвост кое-кому, верно, Паша? С виду Леха невзрачный да шебутной, а сердце у него — огнь беспощадный. На Козакова, Паша, как на скалу обопрись и не вздрогни.
Колотун его бьет, он не молчит ни минуты, во все разговоры встревает.
— Чего ждать! — вопит. — Идем сейчас, сразу. Я первый ринусь. Эх, не жаль удалой головушки! Кого жизни лишить немедля, укажи, Паша! За тебя горло любому перегрызу. Зубов мало осталось, ногтями раздеру на куски. Самого Фришку растерзаю.
Запели песню, дремучую, протяжную. В ней тоски море, а о счастье ни полсловушка.
— Пропадай, кудрява головушка! — орет Козаков. — Протяни руку, Паша, дай поцеловать! Про меня песня, про раба божьего Алексея.
— Ты чего расходился, Лешенька? — увещевает Бочаров. — Ты остынь маленько. Вечером напляшешься. А сию минуту пошел бы поспал.
Козаков невменяем и буен.
— Сухина — тьфу! Отродье барское. Идем сами всем гуртом. Подымайся, братва! Я знаю, где у них склад. Там вина бочки, окорока! Гуляй, каторжные!
Не в пору понес мужик. На лицах, как в пещерах, темень безответная. Голиков не поленился, встал, прихватил Леху за ворот, доволок до двери, дал пинка. Козаков побрел за околицу, за поселок, там у него в кустах под дерном надежно схоронена половина штофа. Он ее вылакал жадно из горлышка, потом сидел в задумчивости — прислушивался, как вино вылизывает горькую обиду со дна души. «Ладно, — бормотал Козаков. — Ладушки! Вы Лешку пинком в зад, а он вас колуном по темечку. Токо дай ему размахнуться как следует!»
Козаков тешил себя, успокаивал, но, конечно, знал, что никогда уже и ни на кого он не размахнется и волюшки ему более не видать. Да и не нужна ему была волюшка, он забыл, что это такое. Он сросся с каторгой, с рудником и стал как растение, будто и родившееся на этой почве и тут обреченное завянуть. Но иной раз в его ущербном сознании вспыхивало не то чтобы воспоминание об иных днях и не то чтобы самолюбие, а что-то вроде желания огрызнуться и объявить кому-то, что он еще дышит и не затоптан в землю окончательно. Горючие слезы катились по его лицу. «Бедная моя головушка! — приговаривал Козаков. — Никто тебя не пожалеет! И зачем я на свет уродился? Зачем меня мамка такого родила?!» Мысль о матери, которую он не помнил, исторгла из его хилой груди рыдания, перешедшие в протяжный вой. Он лег плашмя на землю и пополз от дерева к дереву. Наконец затих и незаметно для себя задремал, уткнувшись носом в прохладный мох. Наплакавшись вволю и отдохнув, он решил, что надо все же воротиться в кабак, вымолить у Голикова прощение и тогда, возможно, его не обнесут стаканчиком. Споро зашагал к поселку. «Я им так скажу, — думал Козаков. — Вы, ребята, сироту не забижайте. Сироту забидеть — грех. А я уж вам, коли понадобится, послужу с честью!»
Проходя мимо конторы, Козаков увидел в окне знакомого человека — управляющего Нерчинской горною конторой Черниговцева. Этот момент стал роковым в истории зерентуйского бунта. Повинуясь пьяному наитию, Козаков вернулся к дверям и вошел в контору.
Черниговцев, человек с больной печенью, увидя улыбающуюся каторжную рожу, сразу разразился бранью. Козаков дождался паузы и, продолжая многозначительно скалиться, сказал:
— А вот дашь рублик, ваше благородие, я тебе открою сокровенную тайну всех тайн!
— По плетям соскучился? — спросил уставший ругаться управляющий.
— Убей меня гром, если вру! — Козаков истово перекрестился. Он не без основания рассчитывал, что Черниговцев, узнав, с чем он пришел, отвалит ему рубль, а может, и поболее.
— Говори, пьяная скотина!
— Оно, конечно, но ведь с другого конца — рубль для вашего сиятельства — деньги пустяшные…
— Не испытывай моего терпения, свинья!
Козаков вздохнул и, переминаясь с ноги на ногу, поведал все, что ему было известно о заговоре. Увлекшись, он многое присочинил. В частности, кроме Голикова, Сухинова и прочих он назвал еще многих своих обидчиков, одного даже помершего в прошлом году. Он сказал, что все эти злодеи под предводительством «секретного» Сухины собрались нынче ночью захватить рудник, перевешать и сжечь всех начальников, а после учинить противозаконное безобразие по всей Сибири. Речь его звучала дико.
— А чего же ты не с ними? — поинтересовался Черниговцев.
— Я, ваша светлость, образумился. Сначала-то я будто прикинулся, что с ними, а сам держу в уме, чтобы вам получше угодить. Меня все знают за смирного и работящего преступника. Если, конечно, не жаль, дайте хотя бы и полтину. А уж я завсегда при вашей милости сторожевой пес, как положено по закону. Леху Козакова на мякине не проведешь. Ему хошь горы золотые сули, он всегда первым делом к вам явится и все по совести доложит.
— Иди проспись! — брезгливо заметил Черниговцев, не веря ни одному его слову. И все же привычка к постоянному бдению была в нем сильнее здравого смысла.
Когда Козаков ушел, Черниговцев немедленно послал за начальником караула.
Целовальник Птицын из громкого разговора за столом давно уже уловил, куда разворачиваются события. «Значит, нынче вечером, — думал он с сожалением. — Эх, милый друг Иван Иванович, вечером-то вечером, да с кем? Вон они назюзюкались, как свиньи. С кем же ты будешь? Я бы пошел с тобой, да нет у меня духу на такое. Трус я, подлый трус, Иван Иванович, и, видать, всегда был трусом. Да и не звал ты меня. Может, если бы позвал, я бы и решился. А так…»
Он выбрал момент и поманил к себе Голикова. Тот нехотя, не сразу поднялся, приблизился.
— Ну?!
Птицын словно новым зрением разглядывал этого, могучего, страхолюдного человека, смотрел на него глазами Сухинова и вдруг увидел за сумраком и пеленой блеск спокойного, озорного любопытства. В настороженном взгляде Голикова было нечто загадочное и тайное, такое, что иногда манящим миражем выплывает из-за кромки дальнего леса.
— Я бы тебе, Паша, чего посоветовал… Ты своих смутьянов уводи отсюда.
— Почему? Кому мешаем?
— Шуметь больно стали, упились. Болтают лишнее. А тут ушей, сам знаешь, много. Ну как опередят, докажут начальству?!
Голиков весь подобрался, набычился.
— Ты о чем, Птицын?
— Да ты со мной в прятки не играй, Голиков. Уводи, говорю, людишек, оно лучше выйдет.
— Сколько Сухины денег осталось?
— Копеек семьдесят.
— Дай! — Голиков протянул лопату-ладонь. Птицын ссыпал туда мелочь. Голиков кивнул, ничего не сказал и вернулся за стол. А через несколько минут все они разом встали и пошли к выходу.
Козаков бесцельно бродил по поселку, зигзагами приближался к питейному дому. Это его ноги туда сами несли, но на душе было муторно. Свой разговор с Черниговцевым он помнил смутно, зато почему-то угнетала встреча с Федькой Моршаковым, Он Федьку встретил, выйдя из конторы, и так хорошо, задорно с ним посудачил. Ему хотелось, чтобы Федька, которому симпатизирует сам Голиков, понял, какой он, Козаков, важный и незаменимый человек.
Он подошел к Моршакову с независимым видом, но, приблизясь, не удержался, хихикнул и многозначительно подмигнул.
— Не проспался еще? — спросил Моршаков.
— Ты, Федя, не заносись чересчур. Вы теперь у меня все вот здесь, — и показал Моршакову стиснутый кулачок.
Козаков еще не устал хихикать, кривляться и подмигивать, а Моршаков уже быстро зашагал прочь. И вот оттого, что он его так спешно покинул на самом интересном моменте разговора, в Козакове пробудилось что-то вроде раскаяния. Впрочем, какое там раскаяние. Он просто спохватился, что не слишком ли далеко зашел и не случится ли теперь с ним самим какого несчастья. В хмельной голове мысли не держались стойко, и вскоре он забыл обо всем.
Бочаров, которому Федька первому рассказал о случившемся, помчался в барак и разбудил спящего богатырским сном Голикова. Сграбастал за плечи и потащил с нар. Тот со сна лягнулся ногой — да мимо.
— Беда, Паша, беда большая, не время сны глядеть!
— Ну?!
— Вот те и ну! Леха Козаков, паскудный дьявол, накляузил управляющему, про всех донес.
Голиков сел, почесал волосатую грудь под рубахой, постепенно приходя в себя. Наконец до него дошло. Вскинулся, задышал неровно, с клокотанием.
— Кто тебе сказал?
— Федька Моршаков. А ему сам Козак спьяну выложился. Чего делать-то будем, Пашенька?!
Голиков думал недолго. Он чуял, что гнев, забурливший в нем, должен быстрее получить исход, излиться, иначе задушит, сожжет глотку багровое кипение.
— Вот что, Стручок. Отыщи Лешку и замани его в рощу, там, за оврагом. Чего хошь обещай, но замани!
Бочаров обнаружил доносчика возле питейного дома. Козаков очумело озирался, привалившись к дереву.
— Никак заблудился, голуба душа? — ласково приветствовал его Бочаров.
— Это ты, Васька! — узнал и обрадовался Козаков. — Вот какая хреновина вышла. Стою туточки с утра раннего, куда идти не знаю. Земля-то ведь крутится, шагни в сторону — упадешь.
— Не хошь еще малость выпить?
— Угости, брат! Вечно тебе псом сторожевым буду.
— Не надо псом… Я тебя, Леша, за твою удаль очень люблю. У меня бутылка в лесу спрятана. Айда, что ли?
Козаков отвалился от березы и повис на шее у Бочарова. Так, обнявшись, они брели посреди улицы, а после и запели. Бочаров выводил низко, со слезой, Козаков не в лад вторил ему петушиным голосом. Один раз он споткнулся и упал, волоча за собой в грязь и Бочарова. Побарахтавшись, кое-как поднялись.
— Ты уж держись, Леша, нас Голиков там ждет. У него терпения мало. Вылакает, гад, все до донышка.
— Голиков? А мы ему ноги повыдергаем и к ушам прибьем!
— Это само собой, дак вина-то все одно не будет.
Козаков представил ужасную сцену, вдруг отстранился от товарища и побежал к лесу чуть не вприпрыжку.
Бочаров, туманно улыбаясь, еле за ним доспевал. Стороной, не упуская их из виду, шел Голиков. В лесу Козаков неожиданно впал в детство. Он наклонялся к зазеленевшим веточкам, нюхал их, растирал зелень в пальцах, громко смеялся:
— Ты погляди, Вася, какая красота божья! Затрепетали, зацвели родимые. Пахнет славно, дух щемит. Да ты на, подержи у рта, Вася, порадуйся!
Голиков подошел, хрустнул сухой сучок под его ногой.
Козаков проворно обернулся, увидел каменную, налитую багровым человечью маску. Все в нем враз потухло, и силы его оставили. Он понял, что пришел смертный час. Спросил тихо:
— Это, никак, ты, Голиков?
— Я, Алешенька, я! Значится, ты теперь с управляющим дружишь? Встречаешься с ним?
Козаков поднял кверху к солнцу лицо, перекошенное прощальной гримасой.
— Дак ведь как сказать, Паша, не со злом ведь. По затмению ума, может, и встрелся разок. Уж ты прости!
— Ай-яй, какой ты шалунишка, Алеша, озорник… прости господи!
Отмахнул слегка руку с камнем, ударил Козакова в висок. Тот жалобно хрюкнул, повалился неторопливо, как куль. Он был мертв. Отбражничал, отпопрошайничал несчастный каторжник.
Бочаров с Голиковым отволокли тело к старенькому шурфу, сбросили вниз, закидали ветками, щебенкой.
Дошли до ручья, умылись. Голиков никак не мог напиться. Пил и пил ледяную воду.
— Чего теперь? — спросил Бочаров. Он был растерям, утратил всю свою заносчивость и покорно ждал решения Голикова.
— Надо предупредить Сухину.
— А не вернее ли, Пашенька, сразу в тайгу подаваться?
— Сухину предупредим!
По дороге к Сухинову они встретили какого-то местного пацаненка. Приветливо улыбаясь, он сказал Голикову:
— Вас, дяденька, повсюду солдаты ищут.
Голиков порылся в кармане и одарил мальчишку копейкой. Бочаров стоял рядом и тряс руками, как в припадке.
— Иди в казарму, — сказал ему Голиков. — Забери что надо и жди меня за оврагом.
— А ты куда?
— Я к Сухине.
Голиков не прошел и ста метров, как наткнулся на солдат. Знакомый фельдфебель положил ему руку на плечо.
— Пойдешь с нами, Голиков!
— Какая честь! — мрачно усмехнулся Голиков. — Хоть на край света с вами радехонек.
Бочаров не полез в барак, послал Прыща. Тот вынес ему топорик, хлеб, соль, серники.
— Никак, далече собрался, Вася?
— Кому вякнешь, язык вырву!
Через несколько часов, к ночи, он был уже далече. Он бродил по тайге много дней, кормился грибами, ягодами, корешками, чем попало, только что землю не жевал. По ночам, притулившись где-нибудь в норе, рычал во сне, как пес. После безумного кружения, не надеясь больше спастись, он выполз к Зерентуйскому руднику. То есть почти на то место, откуда начал свой побег. Когда его вязали, он укусил стражника за щеку. Первое, что спросил, очухавшись от побоев: «Пашку Голикова уже повесили?»
Голикова после ареста привели в тюремную комнату для допросов. Там его поджидали прапорщик Анисимов, щуплый, с нездоровой серой кожей молодой человек, известный на руднике своей пронырливостью, и двое заплечных, Ванька Дебел и Вытя Махонький, удивительно похожие друг на друга красномордые, дюжие мужики. Прапорщик сидел за столом перед листом бумаги, а заплечные — у каждого в руке по железному пруту — скромно потупились у стенки. У Голикова руки спутаны за спиной.
Анисимов поглядел на него сонно и брезгливо.
— Ну что, Голиков, сразу будешь давать показания или как?
— Как прикажете! Мы люди маленькие, убогие.
— Значит, бунтовать умыслил?
— Ага, — кивнул Голиков. — Попутал нечистый. Потому в опьянении ума находился.
Анисимов был несколько обескуражен столь быстрым признанием.
— И много вас набралось?
— Да почитай десятка два.
— Ну, давай, перечисли, а записывать буду!
Голиков начал старательно называть фамилии, все, какие мог припомнить. Водка в нем еще крепко бродила. Анисимов одними фамилиями исписал страницу.
— А ты правду ли говоришь, мерзавец?!
— Как на исповеди! — Голиков обиженно засопел.
— И кто же у вас был за главного?
— Главный, конечно, Сухина. Мы его собрались заместо царя на трон возвесть! — гордо ответил Голиков.
— Что-о?! — Анисимов подскочил на стуле, сломал в ярости перо. — Что городишь, подлец! А ну, ребята!
Ребята взялись за дело дружно, но как-то без особого рвения. Они повалили несопротивляющегося Голикова на скамью и начали охаживать прутьями. Голиков фырчал, скрипел зубами, плевался.
— Жарь! Так его! А ну, ходи веселее! — припрыгивал рядом прапорщик, в садистском упоении тиская ладони.
К вечеру арестовали всех. За Сухиновым пришли в восьмом часу. Отчаяние его в первую минуту было столь велико, что он не различал лиц тех, кто его арестовал. Он услышал торопливый стук сапог по дощатому полу, все сразу понял, и сознание его подернулось серой рябью. Тусклым пятном маячил перед ним Соловьев.
— Как же так, Ваня? Что же это?
Соловьеву он нашел в себе силы ответить:
— Судьба, Веня, судьба! Не вини меня строго, я иначе не мог.
Соловьева и Мозалевского заперли в их новой избе, выставили караул, а Сухинова отвели в контору к управляющему. Черниговцев, придерживая рукой ноющую печень, сказал раздраженно:
— Что ж, все нам известно, Сухинов. Отпираться не имеет смысла. Попались, голубчики!
— Что именно вам известно, сударь? — равнодушно спросил Сухинов. В его груди подтаивали ледяные глыбы и подступали к горлу отвратительной сладкой тошнотой. Но внешне он владел собой вполне. Он даже улыбнулся деревянной улыбкой. Черниговцев в глазах двоился.
— Все ваши сообщники под замком, — ленивым голосом сообщил управляющий. — Вам угодно, я вижу, отпираться — это глупо.
— Какие сообщники? Вы о чем?
Черниговцев и прежде беседовал с Сухиновым и его товарищами. Он был до мозга костей верноподданным и, разумеется, не мог испытывать к бунтовщикам сочувствия. Но они вызывали в нем болезненное любопытство. Как это, думал он, дворяне могли решиться на такое немыслимое, чудовищное дело? Восстать противу существующего порядка, самого наилучшего, какой можно представить. Может быть, кто-то из заклятых тайных врагов отечества опутал их, пообещав великую награду? И вот теперь перед ним стоял один из самых опасных, черный человек, с черным ядовитым взглядом. Самое правильное было бы не беседовать с ним, а поскорее удавить на ближайшем суку.
— Хорошо, хорошо! — быстро произнес Черниговцев, боясь, что раздражение вызовет новый приступ боли. — Запирайтесь, сколько вам угодно. Придет время — разговоритесь. Глядите, не было бы поздно. Эй, кто там! В оковы подлеца, в карцер, под строжайший караул!
В сырой, темной конуре с земляным полом, снова в оковах, Сухинов лег на спину и закрыл глаза. Долго лежал неподвижно, стараясь ни о чем не думать, погруженный в дурное, слоистое полузабытье. Если бы он мог умереть сейчас, то умер бы беспечно, с великой благодарностью к избавительнице-смерти. Пещерная, первобытная тоска овладела всем его существом. Ему чудилось, что скованы не только его руки и ноги, зажата в тиски каждая клеточка его стонущего тела, а в голове под черепной коробкой устроили дикий шабаш серенькие, червеобразные чертенята с молоточками в руках. Они там приплясывают и скрежещут зубками, и с железным упорством, однообразно постукивая молоточками, пробиваются к ушам, и скоро начнут выпрыгивать оттуда. О боже! Как же их много, и как гнусно и тонко они пищат и причитают. Наверное, он все же потерял сознание и какое-то время отдыхал, потому что, очнувшись, почувствовал себя лучше и здоровее, хотя не сразу понял, где он и который час — день или ночь. Но мысли прояснились и текли плавно.
«Вот я уже окончательно проиграл, — думал Сухинов. — Теперь я растоптан и повержен во прах. Прости, Сергей Иванович, я сам во всем виноват. Не надо было ждать так долго. Но это судьба! И то, что было с тобой и с другими, — тоже судьба. Жаль, конечно, околевать бесславно и знать, что враг ликует, да пора смириться. Правда за нами, Сергей Иванович, и она себя не даст убить…»
Он не хотел думать о том, как раскрыли заговор, кто донес или проболтался, — сейчас это казалось маловажным. Другое его заботило — он понимал, что подозрение обязательно падет на его друзей — Соловьева и Мозалевского, невиновных и посторонних в этом деле. Даже напротив — предостерегавших его. Он, конечно, постарается их выгородить, но поверят ли ему? Вряд ли.
Ему принесли воду и хлеб. Он попробовал пожевать корочку, но у нее был несъедобный костяной привкус — он ее выплюнул. От долгого лежания в сырости начал отекать правый бок и старые раны заныли. Боль он воспринимал с облегчением, ибо она была чем-то привычным, реальным, наводила на простые, обыкновенные мысли.
Через день его вторично вызвали на допрос и устроили ему очную ставку с Голиковым. Допрос вели Черниговцев и Анисимов. Оба были настроены решительно.
— Надеюсь, Сухинов, у вас хватит ума не возражать против очевидности? — иронически поинтересовался Черниговцев.
— Против какой очевидности?
— А вот сейчас… — Он сделал знак дежурному, ввели Голикова. Он был неузнаваем, лицо — сплошной кровоподтек, один глаз закрылся под багровым веком, зато другой сверкал радостно и просветленно.
— Сухина, друг, гляди, как они надо мной потешились! Дорвались, поганцы, до живого мяса.
Анисимов на него враз окрысился, заревел, изматерился до пены изо рта.
— А ну, повтори, подлец, свои показания!
— Чего повторять! — засмеялся Голиков. — Они мне не верят, Сухина, что мы тебя хотели царем поставить. А чего особенного, верно? Мне бы грамоты поболе, я бы и сам не отказался.
— Молчать, мерзавец! — прорычал Черниговцев.
Павел Голиков увидел недоумение и осуждение во взгляде Сухинова, и его единственный глаз затуманился, потух.
— Никак, ты струхнул, Сухина? — спросил с упреком. — Неужели струхнул?
— Бояться мне нечего, Паша, только я не пойму, о чем ты? При чем тут его императорское величество?
— Вона как — не понимаешь? А я думал — все одно, гуртом отвечать веселее. Ну, твоя воля! — Он опустил голову и вроде бы потерял интерес к происходящему.
— Сухинов, не утягчайте свою участь! У нас не только признание Голикова. Вот, смотрите, вот, вот! — Черниговцев совал ему под нос исписанные листки, называл фамилии Моршакова, Шинкаренко, Глаухина, Колодина. С облегчением Сухинов отметил, что Василий Михайлов не признался. Или не схвачен. — Нам известно все, с подробностями. Ваши, так сказать, товарищи, видимо, разумнее вас. Они хотят жить.
Сухинов пожал плечами.
— Никак в толк не возьму, в чем именно вы меня хотите обвинить? Кто-нибудь меня оклеветал, что ли?
Черниговцев начал задыхаться от праведного возмущения, а резвый прапорщик подбежал к арестованному и замахнулся кулаком. Но не ударил. Он наткнулся на мертвенную усмешку Сухинова, и его словно парализовало.
— Не стоит, прапорщик! — сказал ему Сухинов, еле шевеля губами. — Держите себя в руках.
Анисимов вернулся к столу, почему-то приволакивая ногу. Зашептал на ухо Черниговцеву. Тот морщился, пыхтел.
— Люблю! — вдруг громко, счастливо воскликнул Голиков. — Ей-богу, полюбил тебя, Сухина! Эх, жаль, не пришлось вместе по Сибири погулять. А может, еще и придется, а? Где наша не пропадала!
Его выволокли из комнаты. С порога он крикнул:
— Прости, если что не так, Сухина!
— Бог простит!
Черниговцев переменил тактику. Он предложил Сухинову сесть, заговорил доверительным голосом.
— Буду с вами искренен, Сухинов. Я нисколько не разделяю ваших убеждений, и мне вас не жаль. Более того, мне кажется, что вред, который наносят нашему благонамеренному обществу люди, подобные вам, столь огромен, что любые наказания покажутся излишне мягкими. И все же, руководствуясь соображениями гуманности, я вам советую еще раз: не запирайтесь. Вы ведь знаете, какое положительное воздействие на судей оказывает искреннее раскаяние преступников. Могу вам обещать со своей стороны, что в случае вашей полной откровенности представлю дело в наивыгоднейшем для вас виде.
— Какое дело? — спросил Сухинов.
Управляющему не терпелось отправить донесение, свидетельствующее о его ретивости и умении вести дознание. Без покаянных показаний Сухинова, главного заговорщика, это донесение могло показаться куцым. Поэтому он так старался, из кожи вон лез. Вторые сутки допрашивал арестованных, торопился. Понимал, что, когда прибудет официально назначенный начальник комиссии по расследованию, его роль окажется второстепенной.
— Побойтесь бога, Сухинов! Неужели вы не понимаете, что я уговариваю вас из самых добрых побуждений.
— Понимаю. Вы нам всем тут как отец родной. Но скажите все же яснее, о чем вы хотите узнать?
— Сухинов! Здесь каторга, а вы преступник. Не заблуждайтесь на сей счет. У нас имеются и другие способы установить истину. Не вынуждайте меня к ним прибегнуть!
— Уж не хотите ли вы меня запугать, сударь?
— Я вас не запугиваю, предупреждаю о последствиях бессмысленного запирательства.
«Бессмысленного? — подумал Сухинов. — Действительно, может быть, бессмысленного. Этим тупицам и не требуется ничье признание. У них слюнки текут от предвкушения скорой расправы! Расправа — вот что им нужно. За расправы отменно жалуют в благословенном отечестве».
— Из уважения к вам, — сказал он вслух, — я готов признаться в чем угодно. Но, господа, не в том же, что собирался стать царем? Это слишком нелепо.
— В заговоре с целью возмущения каторжников, — подсказал Анисимов.
— И в этом не могу признаться, потому что считаю подобное предприятие святотатством. Лучше уж я возьму на себя убийство. Не угодно ли?
Управляющий кликнул стражу, и Сухинова отправили обратно в карцер.
Первого июня на рудник прибыл берггауптман Киргизов, назначенный возглавить комиссию по расследованию. Это был человек недалекий, но спесивый. Ему была свойственна целеустремленность гончего пса, взявшего след. У него и обличье было соответствующее — большой красный нос хоботком, вытянутая несоразмерно челюсть и узкие, выпуклые глаза, как два буравчика. Нагнав на всех страху, распотрошив за бездеятельность и отсутствие рвения, он велел привести к нему Голикова, одного из главных зачинщиков, про которого ему доложили, что тот отказался от первоначальных показаний, объясняя их пьяным затмением рассудка.
Минуты две он молча, пугая, просверливал Голикова своими буравчиками, потом подошел и, хрякнув, ударил наотмашь кулаком, стараясь попасть в уцелевший, сверкающий глаз.
— Премного благодарен за ласку! — сказал Голиков.
— Значит, пьяный был, наплел напраслину?
— Точно так, ваше благородие!
— Убрать скотину в подвал и продолжать дознание! Пока не сдохнет!
Павла Голикова, бывшего фельдфебеля карабинерного полка, били и пытали много дней подряд без передышки. На каторге это делают умело. Палачи, сморившись, менялись. Его не кормили и не давали ему спать. Он был чрезвычайно крепкий и выносливый человек, но все же на третьи сутки он начал заговариваться. Однажды, после многих часов непрерывных пыток, потеряв сознание и придя в себя от ушата ледяной воды, Голиков потребовал немедленного свидания с Киргизовым. Берггауптман явился. Голиков с трудом вскарабкался с пола на скамью, сел и протянул к начальнику руки, скованные железом.
— Вспомнил, ваше благородие! Ей-богу, все вспомнил!
— Говори, скотина!
— Как вы со мной поступили по справедливости и обласкали, я теперь все и вспомнил. Точно — был умысел злодейский! Не велите казнить, велите миловать! Все открою, как на духу.
— Да говори же толком, стервец!
— Язык не поворачивается! Страшное дело. Сухинов-то, оказывается, турок! Его сам султан сюда послал на разведку.
— Что?!
Разбитое лицо Голикова выражало торжество истины.
— Не извольте сомневаться, ваше благородие, турок он! Лазутчик. Порешили они с султаном матушку-Расею изнутри подорвать. Чтобы, значит, всей Сибири быть турецкой вотчиной. Легко ли христианину под турком быть? А к тому и шло. Ежели бы вовремя вы не прибыли, непременно бы они одолели.
— Изгаляешься?
— Как можно, ваше благородие! Турки — оне как ехидны морские, завсегда русского человека сожрать готовы. А вы сами, случаем, не турецкого происхождения?
…Голикова продолжали истязать. Его тело превратилось в кровоточащую бесформенную массу. Говорить он больше не мог, и если бы теперь собрался признаться, то вряд ли сумел бы это сделать. Ему иногда казалось, что он умер и находится в аду. Он бессвязно и жалобно вопил, но имени Сухинова не назвал ни разу. Наконец наступил час, когда палачи от него отступились. Бесчувственное, тяжелое тело — не тело, а мешок с костями и кровью — сволокли в общую камеру и швырнули на пол.
Безрадостные, горькие потекли дни — и лето уже склонилось к сентябрю. Сухинов оживал только на допросах, там он отвечал задиристо и язвительно, выказывал своим полупьяным следователям полное презрение, а в камере впадал в облегчительную прострацию, род духовной и физической спячки. Он видел сны наяву. Это бывало с ним и прежде, но не с такой убедительной яркостью.
Однажды в дверь боком протиснулся царь Николай и стал на него смотреть покровительственно и дотошно.
— Признайся, поручик, — сказал царь. — Хотел ведь ты причинить мне убыток?
— Я хотел тебя убить, — отвечал Сухинов, — но не сумел. А теперь мне и разговаривать с тобой неохота. Уходи!
— Так уж и неохота? — Николай оскалил синие зубы в недоверчивой улыбке.
— Ты не властен надо мной! Душу мою ты не можешь заковать в железа. И поэтому ты меня боишься. Не я тебя, а ты меня. Я и с того света буду тебе мстить.
— Каким образом?
— Ты, главный преступник, закабалил и унизил отечество, нет уголка, где бы честный труженик не умывался кровавым потом по твоей вине, — и за все эти бесчинства с тебя спросится полной мерой. Всякий раз, когда ты вспомнишь обо мне, ты будешь подыхать от ужаса перед скорым возмездием… А сейчас пошел вон, убийца!
Сухинов отвернулся к стене. Если бы он мог знать, в какую лютость впал Николай, узнав о событиях на Зерентуйском руднике, с каким нетерпением ждал очередных известий, ему стало бы легче.
После этого сна, когда его навестил царь, Сухинов на несколько дней вышел из спячки, развил бурную деятельность, ограниченную, правда, четырьмя стенами темницы. Он много двигался, окликал часовых, перешучивался с ними через дверь, а солдата, приносившего ему пищу, пожилого молчуна, уговорил передать целовальнику Птицыну записку, в которой просил достать яда. Птицын записку сжег и никакого ответа не дал. Однако через три дня Сухинов получил вместе с миской бурды и ломтем заплесневелого хлеба пакетик с серовато-белым порошком. Это был мышьяк. Сухинов тихонько засмеялся. Он сначала спрятал пакетик под рубаху, завязав хитрый узел. Потом, ломая ногти, выковырял в углу камеры ямку и положил отраву туда. Потом ему пришла мысль, что с допроса его могут отправить в какое-нибудь другое место, и он опять пристроил пакетик на себе. Он с мышьяком носился, как ребенок с любимой игрушкой. Да и то подумать. Это было его последнее оружие. Он теперь мог в любой миг ускользнуть из-под носа у всей царевой рати.
С Мозалевского и Соловьева обвинение сняли. Их никто из заговорщиков не назвал. Сухинов знал об этом. У него за три месяца было две радости — получение пакетика с ядом и известие о том, что его товарищи хотя и находятся по-прежнему под арестом, но вне подозрения.
Голиков немного поправился, и им еще несколько раз устраивали совместные допросы. Допрашивал, как правило, коллежский секретарь Нестеров. Нестеров, почитая себя мыслителем и знатоком человеческой души, превращал допросы в нечто вроде философских диспутов. Ему нравилось спорить с Сухиновым. Он изложил арестанту свой план повального искоренения инакомыслия и нашел в бывшем поручике заинтересованного и благодарного слушателя.
— Меня одно смущает, — заметил как-то Сухинов. — Если вам удастся разом покончить с преступностью и свободомыслием, то чем же будут заниматься жандармы?
— Это действительно щекотливый момент. Конечно, жандармский корпус необходимо содержать в готовности на случай рецидивов, но, разумеется, не в таком количестве. Думаю, что в процессе операции этот вопрос утрясется сам по себе. Кто-то отсеется естественным образом, а другие в силу неизбежного смягчения нравов постепенно приобретут навыки к иным, полезным обществу занятиям.
— К каким именно? Ворон в огородах пугать заместо чучел?
— Вы все время стараетесь представить мой проект в окарикатуренном виде. Понимаю, у вас, как у человека, поднявшего руку на святая святых, мои идеи не могут встретить полного сочувствия. Но ведь вы не станете, как бывший гражданин, отрицать их значения и необходимости?
— Баши замыслы поражают своим величием. Даже странно, что они созрели в голове русского человека. Я преклоняюсь перед вашим умом… Вы не могли бы устроить мне свидание с бароном Соловьевым? Кстати, это очень образованный человек, он более других способен оценить глубину и тонкость вашего проекта.
Устроить свидание Нестеров отказался, ссылаясь на запрет вышестоящего начальства. Зато он не мешал им свободно разговаривать с Голиковым, даже оставлял их одних в комнате.
Павел Голиков, пройдя все круги ада, постарел, ссутулился и все время зяб. Он никак не мог согреться.
— Не снаружи холод, — вяло объяснял он товарищу, — внутри у меня что-то смерзлось, Сухина, что-то там они отбили, гады! Жить больше неохота. Поскорее бы уж нас вешали, чего тянуть?
Один его глаз мутновато зиял неподвижным бурым бельмом — жуткое следствие побоев.
— Погоди, Паша, — пробовал утешить его Сухинов. — Может, чего придумаем.
— Ничего не хочу придумывать. Свирепствовал я всю жизнь, дерьма нажрался и кровь проливал, а все, видать, зря. Без смысла. Ничего больше не хочу!
— Не надо так-то. Они того и ждут, чтобы мы смирные стали.
— Кто они-то, Сухина? Кто? Драться вовсе не с кем. Эти, которые меня уродовали, они нелюди, чужим умишком пробавляются, подачками. А вот этот гаденыш, который допросы снимает! Кто он? Человек разве? Сопля безмозглая! Кузнечик на палочке. А до тех, кто над нами всю эту черную казнь произвел, нам с тобой не добраться никогда, Сухина. Видно, такой порядок навечно установлен.
— Капля камень точит, Паша!
— Я тебе, Сухина, за то благодарный, что ты мне напоследок свет открыл. Теперь помирать не страшно, не впотьмах сгину, по-человечески.
Сухинов удивлялся схожести их мыслей и думал, что, пока есть такие, как Голиков, а их много на Руси, он их многих встречал, и пока есть такие, как Муравьев, не будет царю покоя, и тот порядок, о котором говорит Павел, не может быть прочным. Эти люди как дрожжи в закваске. Того гляди, взбурлят, плеснут через край, и начнутся великие перемены. Но ему, Сухинову, и Голикову, и другим нынешним не дожить до тех дней. Вот жалость-то! А так близка казалась победа — только руку протяни. Не дотянулись, не достали. Не горой снесли голову — соломинкой.
Он был счастлив, что никто из арестованных, как их ни мордовали, не назвал в числе заговорщиков ни Соловьева, ни Мозалевского. Кабы знал об этом Соловьев, то-то бы подивился. По его-то, не так выходило. По его-то, эти каторжные огрызки, чтобы спасти свою шкуру, должны бы вроде на любую крайность пойти, а уж оговорить невинного — раз плюнуть. А вот и нет, барон! Простой человек чаще на крайность идет, когда себя губит. Но не других. Тем и сильна земля русская, честным народом сильна, а не царевыми прихвостнями.
Ему бы хотелось доспорить с товарищами своими, с братьями, и еще ему хотелось побродить по воле, проскакать на коне по чистому полю, вдохнуть полной грудью чистый степной воздух. Мечталось иной раз в ночной мгле, как он обнимает добрую, сладкую женщину. Но вообще желаний у Сухинова осталось немного, и не такие уж они были нестерпимые. Так — не желания, а печаль по несбыточному, каприз сердечный. Он очень устал. И часто, как Голиков, желал, чтобы поскорее кончилась неизвестность. Он приговора ждал, как избавления.
В конце сентября генерал Лепарский получил из Петербурга распоряжение немедленно отдать преступников под военный суд. Он и сам торопился. Он понимал, какое ужасное впечатление произвели здешние события в Петербурге и какими неприятностями это грозило лично ему. И без того слух о его непозволительной мягкости к политическим ссыльным, всячески раздуваемый его недругами, не раз доходил до ушей Николая. «Терпимость терпимостью, — думал Лепарский, — но надо и о себе и своих близких когда-то подумать!» Вскоре Сухинова перевезли на Нерчинский завод, где и должен был состояться суд. Да и как сюда подходит слово — суд. Какие на каторге суды. Так, вроде хозяйского распоряжения на скотном дворе — тех свиней на убой, а тех до времени не трогать. Да и хозяин большей частью оказывался бестолковый, рьяный, баламутный.
И был один разговор между Соловьевым и Сашей Мозалевским, о котором Сухинов не мог знать, и это чрезвычайно горько, потому что теплый лучик дружеского участия, может быть, скрасил бы беспросветные дни заточения.
— Если мы начнем оправдываться, — заметил Соловьев, — то этим, конечно, повредим Ивану. Ведь мы должны рассказать о наших увещеваниях и его упорстве в злонамеренном умысле.
— Да, — сказал Мозалевский. — Что же нам делать?
— Я не могу решать за тебя, Саша, но сам я буду молчать. Мне нечего сказать следователю. Пусть я погибну вместе с Сухиновым. Что ж, значит настал срок.
— Мы погибнем вместе, все трое! — в упоении радостного самоотвержения вскричал Саша, бросаясь в объятия старшего друга. — И будем презирать наших палачей.
Соловьев отстранил его.
— Подожди, Саша! Погибнуть не так трудно честному человеку. Это доказали и те, кто вышли на Сенатскую площадь, и наши товарищи по Черниговскому полку. Но у нас еще есть неоплаченный долг.
— Какой долг? О чем ты?
— Долг перед Сухиновым. Мы все же в лучшем положении, чем он. У нас мало денег, иначе мы могли бы попытаться подкупить членов комиссии. Уверяю тебя, они продаются, как подгнившие груши на базаре, не очень дорого. Я уже сделал попытку снестись с Читой, но надо поторопиться.
— Поторопимся, брат!
Они торопились, но судьба Сухинова, его роковая и печальная участь опередила их.
Не ошибался Сухинов, царь постоянно думал о нем. Он вникал в мельчайшие подробности происшествия и был самым придирчивым следователем. В этот раз, как и всегда, если дело касалось его собственной персоны, он выказывал даже сверхъестественную пытливость ума и способность не упускать из виду ни единой мелочи.
Николай хорошо относился в душе лишь к тем, то особенно явно умел проявить свой испуг. Тех, кто держал себя с достоинством, не раболепствовал откровенно, он остерегался, подозревая в них способность к возмущению и инакомыслию, и, так или иначе, старался отдалить от себя. Постепенно он привыкал к постоянной, иной раз скоморошьей, беззастенчивой лести придворных, эта лесть сладко кружила ему голову; мысли о собственном величии, прежде приходившие к нему как некое предположение, теперь укрепились в сознании и стали уже убеждением. «Бог послал мне испытание в самом начале царствования, и он же дал мне силы его преодолеть, — думал Николай умиленно. — Предназначение мое высоко, я спас Россию от хаоса и гибели. Но и дальше мне предстоят труды великие. Эту огромную, бессмысленную страну, где так мало честных и преданных высшим идеалам людей, надобно будет вести, как поводырь ведет слепца, дабы не вверглась она в пучину неверия и святотатства».
Николаю, воодушевленному думами о столь ответственной миссии, невыносимо было каждое напоминание о пережитых недавно страхах. Даже униженные просьбы о помиловании, о смягчении участи несчастных и спустя годы вызывали в нем раздражение.
Сообщение о событиях в Зерентуйском руднике привело его в неописуемую ярость, но он сдержал себя, и, как и во многих подобных случаях, гнев его проявился в изощренных указаниях, где воля его выражалась как бы обиняком, что приводило в особое смятение тех, кому поручалось непосредственное исполнение этой воли.
Он был скрытен и умело носил лицедейскую маску беспристрастности. Вот одна любопытная выдержка из проекта отношения графа Чернышева министру императорского двора. Царь подстегивает палачей, но делает это с видом оскорбленной в лучших намерениях невинности:
«…несмотря на то, что все прикосновенные к делу лица находились под рукою, следствие сие производилось весьма медленно, слабо и вообще не обращаемо было при оном того внимания и не употреблено той точности, каких требовала важность сего дела. Убийство ссыльного Козакова, произведенное Голиковым и Бочаровым близ самого завода 24 мая, не было открыто мерами розыска, а обнаружилось уже 13 июня, когда рука убитого была притащена собакою в самое селение рудника. Из сего следует, что с самого 24 мая, когда пропал без вести Козаков, или вовсе не был он отыскиван, или поиски производились слабо.
Все сии замечания государь император высочайше повелеть мне соизволил сообщить вашему сиятельству вместе с прилагаемою при сем представленною от генерал-майора Лепарского копиею из следствия на тот предмет, дабы вы изволили доложить по сему делу его величеству для получения по сему предмету дальнейших высочайших повелений.
Подписал: товарищ начальника главного штаба граф Чернышев».
Но это что, этого мало. Сухинова, злого духа, вынырнувшего неизвестно откуда, следует прихлопнуть покрепче. Срубить под корень. Николай верит в свою железную бюрократическую машину, которая ежели уж запущена, то непременно, хотя и со скрипом, перемелет то, что ей предуказано перемолоть. Однако ему все неймется, все ему чудится какой-то недогляд даже и в собственных действиях. О, этот испепеляющий страх высокопоставленного мелкого человечка за возможную маленькую оплошность, могущую привести к большому упущению, — с чем его сравнить, какое перо способно его описать. Вот еще документ:
«Секретно.
Коменданту при Нерчинских рудниках господину генерал-майору Лепарскому.
Усмотрев из представленного мне донесения кабинета, что ведомства Нерчинских горных заводов в Зерентуйском руднике каторжные в большом числе под предводительством Ивана Сухинова в пьяном виде намеревались произвести возмущение, но по доносу Алексея Козакова были взяты и содержатся под стражею, кроме Василия Бочарова, который скрылся, повелеваю Вам приказать отыскать непременно Василия Бочарова и всех предать немедля военному суду, по окончании коего над теми, кои окажутся виновными, привести в исполнение приговор военного суда по силе § 7 учреждения о действующих армиях и впредь в подобных случаях разрешаю руководствоваться сим же правилом, донося о том начальнику главного штаба моего и министру императорского двора.
Подлинный подписан собственною его императорского величества рукою.
Николай.
В Одессе, 13 августа 1828 года».
Это приказ особого рода, доверительно-предостерегающий. Лепарский, умеющий читать между строк, и обрадовался и струхнул. По этому приказу выходило, что он имеет полномочия вводить военное положение и по своему усмотрению казнить или миловать. Единолично. К тому времени нрав императора ему, съевшему зубы на государевой службе, стал хорошо понятен, и он знал, что миловать ему вряд ли кого придется. Для него лучше десятерых невинных казнить, чем одного злодея помиловать. При этой мысли Лепарский бледно усмехнулся. Впрочем, какие могут быть невинные среди этого отребья. Тут, на каторге, неоткуда им взяться.
Сухинов грезил. Оковы больше не обременяли его, он перестал их чувствовать. Порой он и тело свое ощущал как нечто легкое, воздушное, дунь — полетит. Это было упоительно. Как будто он обрел бесплотность тени. Сны, которые ему теперь снились, высвечивали новыми, лучистыми красками. Он часто бродил в одиночестве по милым с детства полям и лесам Украйны. Погружался в теплые воды, подставлял спину нежному, веселому солнышку. Однажды очутился там, где никогда не бывал наяву. Легкими шагами взбирался он на невысокую гору и сверху с изумлением озирал покрытую пышными цветниками местность. Сплошной зелено-алый ковер расстилался перед ним. Земля дымилась кое-где белесым паром, исторгала диковинные, волнующие ароматы. Окрестность была пустынна и необитаема, но он почему-то знал, что, если спуститься хотя бы вон в тот перелесок, пышущий особенно сочной зеленью, он обязательно натолкнется на что-то необычное, неведомое, счастливое. Ему пить очень хотелось, но он не торопился искать воду — уж очень хорошо было тут, наверху, где легкий, сладковатый ветерок шевелил волосы, словно прикосновение женской, прихотливой в ласках руки. Потом жажда сделалась нестерпимой, и Сухинов начал спускаться вниз, огибая слишком крутые склоны, сторонясь трещин в скалах, откуда нет-нет и высовывались шипящие змеиные головки. Вдруг на одной укромной поляне он заметил мальчугана в белой рубахе, стоящего перед огромным дубом и что-то выковыривающего из коры. Мальчик был худенький, высокий и узкоплечий. Его фигурка дышала таким покоем и тишиной, что жалко было его тревожить. Но Сухинов хотел напиться, потому тихонько, чтобы не испугать, окликнул:
— Эгей, мальчуган, эгей!
Паренек повернулся к нему, не успев спрятать улыбку. Лицо его было бело-розовым и отражало солнечные лучи, как спелое яблоко, налитое соком. Сухинов вздрогнул и застыл на месте, потому что сразу признал мальчугана. Это был он сам, Сухинов, чудеснейшим образом возвращенный из детства и представший на неведомой полянке во плоти и крови.
— Чего тебе, дяденька? — спросил мальчик, нетерпеливо, словно нацелился куда-то бежать, а его остановили. — Ты заблудился?
— Почему — заблудился?
— А здесь у нас такие коварные места. Если не помнишь дорогу, то лучше и не ходи.
— А ты кто? Как тебя зовут? — У Сухинова стеснило дыхание. Мальчик с важностью усмехнулся.
— Ты будто не знаешь.
— Но как же так! Я-то знаю, но как же так?!
— Это мне неизвестно. Этого никто не ведает. Такие места.
Сухинов перевел дух, сделал шаг вперед. Его сжигало нетерпение.
— И мне можно дотронуться до тебя? Подойти и дотронуться? Ты не исчезнешь?!
— Дотронуться можно, отчего же. Какой-то ты чудной, дяденька. Дотронуться можно, только не надо.
— Почему?
Мальчик с досадой повел худенькими плечиками и не ответил. Сухинов и без него знал ответ. Он не собирался до него дотрагиваться. Жажда его скрутила и высушила. Он был счастлив, что этот малыш жив и здоров. Но сейчас главное — напиться побыстрее.
— Иди туда! — махнул рукой мальчуган, и в глазах его на мгновение вспыхнули понимание и сочувствие.
Он побрел, но что-то ноги враз ослабли, мочи не было расставаться.
«Надо бы его приласкать, — думал опустошенно, расслабленно. — Ему какие напасти выпадут, а он улыбается, бедненький. Да кто он-то? Не он, а я! Но как же это? Значит, я остался там на поляне? Или меня вовсе нет? Или нас двое?..»
Была в этом додумывании лихая жуть, но Сухинов не страшился. Душа его улыбалась. Пока мысль не ослепила: «А может, я уж и не живой? И мальчик тот неживой?!» Он побежал вниз, спотыкаясь от нахлынувшей слабости, побежал туда, откуда доносилось успокаивающее похлюпывание воды. Только бы припасть губами, перекатить языком, глотнуть упругий глоток, и все снова прояснится. Как давно он мечтал напиться! Да все не удавалось. Во всю жизнь, кажется, толком не напился ни разу. Теперь бы напоследок не прозевать волшебный миг.
Он достиг звеневшей по камням прозрачной струи и со стоном пал на грудь, открытым ртом жадно потянулся, глаза сощурил — и не успел! Рядом, под рукой было счастье, и вон гибким хвостом махнуло, заизвивалось меж камнями по узкому руслу. Да медленно так, словно маня за собой. Сухинов пополз следом по раскалившейся земле, пытаясь попутно хоть с камушков слизнуть оставшуюся влагу. Нет — не догнать! Иссяк источник. Вот уж и не видно его, непонятно куда свернул, но звуки еще слышны, чарующие, сонные звуки: как музыка самой природы.
Сухинов продолжал ползти и приполз в свою камеру, и очнулся. Холод, слякоть и мрак. Кружку он во сие опрокинул, вода протекла на пол, под доски лежака. Но горя не было у него в сердце. Он лежал умиротворенный и вспоминал привидевшегося мальчонку, себя самого, но уже не старался понять что да как, да почему, — просто рад был чрезмерно, и залетная радость его, случайная гостья, была точно шерстяное, теплое одеяло, укутавшее его с головой. Он хотел бы снова забыться, задремать, может, удастся поспеть в то же самое место, но помешал тюремщик, принесший обед. Он сопел и топтался, дебелый мужик, с широким брюхом.
— Ну чего ты, чего мнешься? — спросил Сухинов. — Не видишь, воду я пролил. Принеси, пожалуйста, пить очень хочу!
— Да уж это да. Это можно. Отчего не принесть. А скоро, видать, еще крепче тебя на питье-то потянет.
Что-то в замечании туповатого стражника Суханова насторожило.
— Чего узнал, что ли? Скажи!
— Говорить-то особо нечего. Но только суд давеча произошел надо всеми злодеями. Вот оно как.
— И чего присудили?
Мужик с сомнением заозирался — надо ли со злодеем откровенничать? А все же и хочется удивить.
— Да не тушуйся ты, как красная девица, я тебя не сватаю. Говори, не обижу. Мне скоро деньжат пришлют.
— Плетьми вас всех сечь велено! Кому сколь положено. Сказывали, тебе четыреста горячих накладут. И клейма поставят.
Сухинов сел, ошалело распахнул очи.
— Меня плетьми нельзя, чего мелешь! Я офицер, награды имею!
Мужик поднял кружку, ехидно, со злорадством хмыкнул.
— Кому это дело, что офицер? Велено, — значит, отпустят сполна. Не мы судили. А плетей, конечно, никто не любит — ни мужик, ни дите малое. Тем боле — барин. Да на все воля божья!
Сухинов обессиленно откинулся на спину, отяжелел, под ребрами гнев зашевелился, как брусок раскаленный. Губы его неслышно задвигались, точно он хотел крикнуть, да не мог.
Он одно понимал: нет на свете такой плети, которая по его спине пройдется. И не будет никогда.
Комиссия по делу зерентуйского заговора действительно приговорила Сухинова к наказанию кнутом и к выжиганию на лице клейма, но Лепарский, спеша воспользоваться предоставленным ему монархом правом, изменил приговор. Он начертал: Сухинова, ни в чем не признавшегося, а также Голикова, Бочарова, Михайлова и еще двоих — расстрелять. Написав это, Лепарский вдруг засомневался: а может, следовало бы расстрелять либо перевешать и всех остальных, а может, надо казнить одного Сухинова, дабы отличить вину дворянина от вины смердов?
Так сложно прикидывал генерал Лепарский, но — удивительно! — какая-то часть его существа, сохранившаяся в нем еще с юных, прекрасных лет, словно насмешливо наблюдала за ним со стороны, и он слышал в себе странно звучавшие слова: «Милый мой, погляди, в кого ты превратился к своим преклонным годам! В палача? В лютого душителя? Погляди, как ты жестоко унижен и оскорблен!»
О, не впервые этот чуткий голос пробуждался в нем в самый неподходящий момент и ввергал его в ад. И тут ему стало плохо. У него случился сердечный приступ. Полночи его отхаживали грелками и подогретым красным вином. Знать тайны монаршего сердца ему, разумеется, не было дано, поэтому он оставил все, как по наитию накатило, — Сухинова под пулю и с ним еще пятерых, остальных сечь кнутом до живого мяса.
Иван Сухинов об изменении приговора не знал.
Он с трудом дождался ночи, больше не пытаясь уснуть. Ум его был светел и бодр. Мышцы налились прежней силой. Время двигалось медленно. Пока перестали грохотать шаги за дверьми, пока угомонились заключенные в соседней камере — прошла целая вечность. Сухинов волочил ноги по камере, укладывался лежать, снова вскакивал. Печально он подумал, что не осталось на земле места, где могли бы его ждать. Отец? Братья? Кроме лишнего горя в их и без того несладкую жизнь, он ничего не принес. Товарищи? Может, они и вспоминали о нем, но, скорее всего, с осуждением. И их он чуть не вовлек в пучину погибели. Женщины? Они и раньше мелькали в его воспоминаниях безликими тенями. Он тянулся к ним руками, но не умом, да, пожалуй, и не сердцем. Он все имена теперь забыл. Даже ту, самую желанную, последнюю — забыл, как звали. Не продлив свой род, кому он нужен. А кто нужен ему? Этот вопрос нашел какой-то тусклый отклик в его нахмуренной душе. «Никто мне не нужен, — даже удивился Сухинов. — Никого не хочу видеть. Может быть, потом, там… Если есть это там?»
Что, пора? Он повернулся на бок, сел. Достал бумажку с мышьяком. Аккуратно отсыпал на ладонь. Порошок не имел веса, и в темноте он еле различал беловатую кучку. Примерно одна треть того, что у него имелось. «Не просыпать бы», — подумал. Запрокинул голову и бережно слизнул с ладони яд. С усилием стал глотать. Рот одеревенел и наполнился противной липкой слизью. Торопясь, он потянулся за кружкой. Запил — и ужаснулся. Воды в кружке оставалось на донышке. Без воды остальное не проглотить. Вырвет. Звать часового ночью — бесполезно.
Наверное, и этого хватит, решил Сухинов. Завернул пакетик в тряпицу и спрятал под рубаху. Потом лег и стал ждать. С любопытством прислушивался к себе. Он знал, что яд подействует не сразу, и умирать предстоит долго, может быть, несколько часов. «Поспеть бы до утра, — подумал Сухинов. — Чтобы не видеть напоследок вокруг эти мерзкие рожи!»
Неожиданно его сморило. Он уснул крепко и без сновидений, как человек, выполнивший трудную и важную работу. Над его огрузневшей головой витали тихие ангелы сна. Так бы и не просыпаться ему более. Так бы и уйти без страданий в иные миры, где надеялся повидать он Сергея Ивановича и прочих и перекинуться с ними словцом.
Он очнулся от болезненной судороги, перехватившей грудь, поднявшей его с лежака. Чудовищным усилием дотянулся до темного дальнего угла, там его выворотило наизнанку. Слишком крепок был еще его организм, чтобы безропотно принять отраву и покориться ей. Дрожащий, мокрый от холодного пота лежал он, дыша глубоко и трудно. Думал лишь о том, чтобы случайно не вскрикнуть, не привлечь внимания часовых. Три раза его выворачивало, после стало легче. Он надеялся, что это конец. Нащупал пульс, сердце почти не билось. Дыхание сделалось поверхностным, сиплым. «Слава богу! — думал Сухинов. — Слава богу!» Он радовался, что обманул палачей, сумел от них так ловко вырваться. Редкие и несильные спазмы пробегали по телу. Он им радовался, как предвестникам скорого избавления. К утру опять задремал ненадолго, а проснувшись, почувствовал себя значительно лучше. Нигде ничего не болело, только ознобная слабость не давала поднять руки. Шевелиться было и то лень.
Дикая злоба им овладела. Он сжал зубы и зарычал. Низко над полом стелился глухой утробный звук, хлюпающий и зыбкий. Но тут он вспомнил, что порошка еще много.
— Ладно! — сказал он вслух. — Это всего лишь небольшой привал перед дальней дорогой.
Утром ему принесли воды и хлеба.
— Ты чего такой вроде синий весь? — поинтересовался стражник. — Занемог, что ли?
— Побудь на моем месте, — ответил Сухинов. — А я на тебя погляжу.
— Не надо было бунтовать.
— Кабы ты раньше упредил.
Стражник уловил легкий запах чеснока, но решил, что ему померещилось. Откуда здесь быть чесноку? Его по всей каторге днем с огнем не сыщешь.
Теперь Сухинов был осторожнее. Он придумал такую штуку. Выковырял из хлеба мякиш, размял со слюной, раскатал на тоненькие пластиночки. Порошок заворачивал в хлебные шарики и глотал эти пирожки один за другим, почти не тратя воду. Уж потом, употребив весь яд, сверх всего досыта напился.
Кинжальные, секущие боли начались через несколько часов, ближе к вечеру. Чтобы не стонать, он кусал одеяло, мычал, загоняя звук вовнутрь, в череп. Приступы рвоты сменялись продолжительными конвульсиями, после которых тело становилось твердым, как полено. Он корчился, громоздился на полу, ранил себя оковами, извозился в зеленой блевоте — весь не человек уже, а сгусток кошмара. Никаких мыслей в нем не осталось, и лишь в короткие минуты затишья он успевал с облегчением подумать, что это уж точно — конец, аминь!
Однажды сознание его померкло на секунду, и он завопил, но тут же очнулся, успев услышать свой крик, ухватив его за гудящий хвост, и не поверил, что так может кричать человек. «Это мне померещилось! — подумал Сухинов. — Это не я выл. А я тихо и спокойно помираю, никого не тревожа». Засов с той стороны двери ржаво лязгнул, и в камеру вошли двое охранников. Лиц он не видел, два белых круглых зева устремились на него.
— Ты чего, барин, спятил? Чего людей пугаешь?
Он ответил по возможности твердо:
— Принесли бы водицы, братцы! Жар у меня. К утру, надо думать, отлежусь.
— Ну гляди, не озоруй!
Воды ему принесли, и он прильнул к кружке, с наслаждением цедя влажный холодок. Теперь он различил одно лицо, похожее на куст, знакомое лицо.
— Слушай, а ты не Давыдов из пятой роты?
Гогот. Но в глазах знакомого человека сочувствие.
— Спи давай, Сухинов! Во сне полегчает.
— Ага, Давыдов, хорошо, братец. Если я кричать буду, ты ко мне не ходи, не трудись. Я во сне часто кричу. Принеси еще водички и ступай.
Он опять остался один в камере. Слабость была такая, что впору истаять, расползтись по лежаку каждой мясинкой отдельно. Но какой-то срок ничего не болело. Он вслушивался в себя, как путник, заблудившись, прислушивается к чужому, опасному лесу. Нет, вроде ничего. Что это значит? Одна рука его покоилась на груди, он сдвинул се, повел вниз к животу — о-о-о! Кожа живота запылала под пальцами, словно ее подожгли. Заново все началось. Сухинов терпел. Дьяволы разрывали кишки на части, пожирали внутренности, смрадно сопели, добираясь к горлу. Их было много. Он терпел. Но вот самый шустрый и поспешный дьяволенок дотянулся когтистой лапкой до сердца, сдавил его в мохнатом кулачке. Дыхание остановилось, и Сухинов наконец канул в бездонный колодец небытия.
Надолго, но не навсегда. Среди ночи тот надзиратель, которого он принял за Давыдова, наведался к нему в камеру, влекомый не то состраданием, не то любопытством. Он нашел Сухинова лежащим на полу в неестественно изогнутой позе, с неподвижно вытаращенными, открытыми глазами. Стражник поднял тревогу. Сбегали за лекарем, подняли его с постели. Лекарь, чудной старикашка, был сведущ в своем ремесле, но вслух твердил всегда одно: «Природа свое возьмет!» Это был его медицинский постулат, не такой уж легковесный, если вдуматься. Сухинова этот лекарь с помощью двух солдат с таким усердием промывал и накачивал водой, что тот быстро пришел в себя. Первое, что он сделал, — попытался отпихнуть лекаря.
— Это вы зря, — сказал он старику. — Какое ваше дело.
— Именно! — восхитился неизвестно чему старик. — Мое дело десятое. А торжествует природа. С вашим организмом, батенька, надо отраву ведрами лакать.
Сухинов устало закрыл глаза. Его перенесли в тюремный лазарет и бросили на койку. Два дня он плавал во мраке. От пищи отказывался, но воду пил.
Проснувшись как-то утром, он ощутил себя почти здоровым, хотя двигаться самостоятельно не мог. Стоило повернуть слегка голову, и перед ним вспыхивали голубоватые звезды. Но и это скоро прошло.
Сухинов не впал в отчаяние. Он и в прежней, свободной жизни не единожды терпел поражения, бывал повержен, сгибался и кряхтел, но не ломался. Его упорство было столь же неукротимым, как движение планет. Он-то сам знал об этом, а никто другой не знал. И в этом было его преимущество.
Он всегда отвечал ударом на удар, но ни разу не истощил себя до дна. Сухинов был рожден воином — вот что.
Днем к нему в палату пришел незнакомый офицер средних лет с чистым, безусым, холеным лицом. Назвался капитаном таким-то. Сухинов не разобрал. Офицер уселся на табурет и начал разглядывать узника, как в музее разглядывают диковины.
— Я к вам по личному поручению генерала Лепарского! — сказал капитан с такой гордостью, словно был послан непосредственно всевышним.
Сухинов скривил лицо и пошевелил губами, как перед плевком.
— Возможно, генерал сочтет нужным побеседовать с вами.
Сухинов сплюнул на стену. Капитан отодвинулся подальше. Все ужасное, что он слышал об этом человеке, сейчас подтверждалось вполне. Капитан предвкушал, какой успех будет иметь его рассказ об этом визите в высшем обществе, в Чите.
— У вас есть жалобы? Я передам.
Сухинов наклонил голову и сделал вид, что к чему-то прислушивается.
— Бум-бум-бум! Та-та-та-та! — пробормотал он скороговоркой.
— Что такое?
— A-а? Понятно!
— Да что случилось, поручик?
— Ничего, капитан, ничего. Ей-богу, не беспокойтесь. Я услышал знакомые звуки и не сразу понял, откуда они. У вас же вместо головы барабан напялен. А я сразу не догадался. Бум-бум-бум!
— Ну, знаете! — капитан не оскорбился, потому что счел это ниже своего достоинства. — На вашем месте мне было бы не до шуток. Вы знаете, какая участь вас ожидает?
— Подите прочь, болван! И передайте генералу, что я… — Сухинов смачно, по-гусарски выругался.
Не прошло и часу, как в палате появился ухмыляющийся, багроволицый унтер и с ним двое солдат.
— Ну вот, Сухинов, отдохнули, пора и честь знать. Переводим вас в общую камеру. К разбойничкам, извините! Вторично ваш номер не пройдет. Ха-ха-ха!
От унтера несло перегаром. Он был на удивление здоров и весел. Двое солдат тащили Сухинова под руки, у него не было сил идти самому.
— Не жмут оковки-то? — острил унтер и по-лошадиному роготал. — Вы с ним поаккуратнее, ребятки, это персона важная. Самоубивец!
Сухинов улыбнулся ему светло и празднично. Сказал:
— Завидую твоей матери, парень. Такой дурак один, может, на мильон уродится!
Служивый глотнул воздух, будто поперхнулся, побагровел еще пуще. Долго молчал, переваривая эти слова. Уже в камере, когда Сухинова завалили на нары, он буркнул:
— Ничего, скоро тебе язычок-то подкоротят!
В общей камере Сухинов освоился быстро. Заключенные встретили его с уважением и уступили удобное место возле печки. Он пожалел, что не видит среди них ни Голикова, ни Бочарова, ни Михайлова. Он хотел бы о ними по-хорошему попрощаться.
Генерал Лепарский и впрямь собирался навестить Сухинова, но как-то не нашел времени. Предстоящая казнь очень его беспокоила, даже пугала. Все требовалось произвести в наилучшем виде, а опыта подобного рода у него не было. То есть кое-какой опыт, конечно, имелся, но скорее распорядительский, чем исполнительский. Тут дело было настолько важное и необычное, что приходилось лично вникать во все подробности. Лепарский не скупился на выговоры и посулы, но помощники попались безалаберные, никто толком не понимал, чего он от них добивается. Чего мудрит. Эка невидаль — пристрелить шестерых да столько-то посечь. На каторге-то! Однако подобное легкомысленное отношение к казни не устраивало генерала. Он стремился к какому-то волнующему и таинственному идеалу. Обряд отправления возмутителей спокойствия на тот свет следовало выполнить с российской помпезностью, но одновременно с немецкой педантичностью и аккуратностью.
Но даже в эти суматошные дни, когда внимание генерала, казалось, полностью поглотили неотложные хлопоты, вдруг снова слышал он в себе странный голос живущего в нем стороннего наблюдателя и судьи. Он слышал дикие слова: «Не хитри, генерал, сам с собой! — скрипуче насмехался голос. — Ты потому так торопишься и так стараешься, что тебе жалко этого злосчастного Сухинова, и ты хочешь поскорее убить его, чтобы избавить от страданий еще более тяжелых, унизительных и долгих».
«Поди прочь!» — обрывал он невидимого собеседника и оглядывался по сторонам: не мог ли кто-нибудь подслушать эту фантастическую беседу.
Он составил подробнейшую записку, в которой определил не только количество исполнителей и место каждого во время экзекуции, но даже длину деревянного столба, к коему будут притянуты обреченные. Войдя во вкус зловещих приготовлений, Лепарский набросал чертеж, где все было наглядно обозначено. Чертеж был полностью понятен ему одному. Подчиненные, кому он его показывал, выпучивали глаза и теряли дар речи. С горечью размышлял Лепарский о том, как далека еще матушка-Россия от истинной цивилизации. Попробуй сотвори с подобными балбесами что-нибудь путное, хотя бы и казнь приличную. Им пережуешь, в рот сунешь, так пока пинка не дашь — проглотить не догадаются. Грустя, генерал подсчитывал: «…смертных шесть рубах белого холста, длиною чтоб не доходили до земли четверть аршина… А также шесть белых холщовых платков для завязывания глаз…» — здесь Лепарский прервал писание, не без самодовольства подумал: «Все, как в Петербурге, как у тех… а поймут ли, оценят сходство?!»
Не забыл генерал и о мерах бдительности, ибо страх веред возмущением, пожиравший их государя, таинственно передавался и его ставленникам, от мала до велика. Записку «Обряд казни» Лепарский закончил так: «Все время до дня экзекуции, особливо в последнюю ночь, должно усугубить надзор за арестантами и, если можно, прибавить караулы, ибо они, узнавши о приготовлениях, готовы решиться опять на что-либо отчаянное».
Генерал остался доволен своим трудом, красиво, с завитушками, расписался, откинулся в кресле. Он устал и хотел лишь одного, чтобы поскорее все кончилось.
Однако тяжелые мысли не оставляли его. Какое-то странное и жуткое противоречие было в том, что никому не известные худородные поручики мечтают о государственных переворотах, а генералы вынуждены собственноручно расписывать в деталях обряд казни. «Эти воинственные мечтатели, помышляющие о переустройстве общества, — думал Лепарский, — кажется, и не подозревают, какие грозные и необузданные силы они рискуют невзначай всколыхнуть и в какие бездонные пучины и хаос может быть ввергнута страна, подобная России, если всеми мерами не поддерживать веками установленный порядок, пусть в чем-то несовершенный, но дающий возможность постепенного и плавного развития общества. Увы, на благоразумие этих господ не приходится уповать…»
Арестантам в камере, куда поместили Сухинова, никто не сообщил, что назавтра назначена казнь. На ночь они похлебали тюри с рыбными костями и теперь с прибаутками готовились ко сну, копошились, устраивались, были сыты и умиротворены. «Они все как дети! — думал, следя за их возней, Сухинов. — Легко забывают обиды, не заглядывают в будущее. Даст бог день, даст и пищу. И это, наверно, мудро — так прожить?»
Одного мужичка — скелет, обтянутый кожей, — играючи скинули с нар, и он покатился по полу к ногам Сухинова. Рыжая, нескладная жердина.
— Слышь, Петро! — окликнул Сухинов. — Поди ближе.
Парень послушно подвинулся, грозя кулаком обидчикам:
— Ничто. Петро разудалится — посыпятся, как семечки.
— Петя, Петя! — манили его приятели. — Вертайся, тута ребра твои остались, подбери!
— Погоди, — держал парня Сухинов. — Запомни, пожалуйста, чего скажу.
— Давай, говори, — рыжий состроил нахмуренную рожу.
— Голикова Павла знаешь?
— А то!
— Увидишь, передай от меня поклон. И вот еще чего ему скажи, запомни крепко… Э, да ладно.
— А ты, что ли, сам не можешь ему сказать? — подивился Петро. — Днями все, даст бог, сойдемся. Как шкуры начнут шерстить.
Сухинов хотел Голикову весточку послать, ободрить, да слов не отыскал подходящих, какие можно передать с чужим человеком. «Не доводится в срок таким людям, как мы с тобой, Паша, вместе сойтись, — хотел он сказать, — поодиночке, поврозь нас и душат. Но когда-нибудь свяжутся в узелок нити судьбы, соберутся в один круг отчаянные безумцы и вещие мудрецы, слезами переполнится чаша, и совершится великое дело — рухнет трон и погибнет тиран. Чего же отчаиваться, Павел, чего? Нам со сроком не повезло и только. Но мы хвосты не поджали, и другие об том вспомнят в удачную пору. Добром помянуты будем, Паша! А это дорогого стоит».
Камера постепенно отходила ко сну, покряхтывала, вздыхала. Буйные головы не враз поддавались целебному забытью. Да и потом, когда сморились, тихо не стало. Вскрики, стоны, бред. Страдания и во сне не отпускали людей.
Сухинов дождался, пока пробили первую зорю и в тюрьме погасили огни. Мысленно он уже не раз проигрывал то, что собирался сейчас исполнить. Поэтому действовал быстро и четко. Главное, никого не разбудить, не потревожить. У печки над нарами был вбит большой гвоздь, неизвестно для какой надобности. Сухинов углядел его еще в первый день. В сторону от гвоздя нары ширились не более чем на две доски. Сухинов заранее распутал ремень, которым подвязывал оковы. Такие ремни или веревки были у многих, они не вызывали подозрений. Нашарив гвоздь, он ловко захлестнул за него ременный конец. Подергал — должен выдержать. Всовывая голову в петлю, Сухинов коснулся затылком гвоздя. Усмехнулся. Голь на выдумки хитра. Поудобнее пристроил петлю под подбородком. Сейчас многое зависело от силы и удачи последнего рывка. Пора! На мгновение он зажмурил глаза, сосредоточился. Сердце билось ровно. Пора! Он свесил ноги с нар — и прыгнул, намертво затянув петлю. Но он еще был в сознании, еще свет перед глазами бултыхался розовыми осколками, и он давил и давил вниз тяжестью тела, уходя от погони, от позора, от небывалой тоски.
Сосед его от хрипа проснулся, слез с нар, пошел к параше. Споткнулся о ноги Сухинова. Испугался, завопил:
— Братцы, спасайте! Удавился кто-то!
Шум поднялся невообразимый. Пока прибежала стража, пока принесли огня — орали не переставая. На каторге любое событие — развлечение. Сухинов предстал изумленным взорам посиневший, с набрякшим кровью лицом. Коленками слегка касался нар. Тяжко, больно достался ему самовольный уход. Привели старичка-лекаря. Сухинова вынули из петли, положили на нары. Лекарь узнал постоянного пациента.
— Природа обязательно себя окажет! — объявил он торжественно, приник ухом к тихой груди. Потом склонился к губам мученика. Вдруг странная тень пробежала по лицу старика. Что-то он про себя соображал, обдумывал. Провел ладонями по щекам, как бы стирая с них паутину. Он уловил слабое биение жизни в уснувшем, казалось, навеки теле. Обернулся к санитарам, приказал с неожиданным раздражением:
— Тихонько его подымайте, не трясите. Глядите у меня, озорники!
Лекарь, старый бродяга, знал о приговоре, который должен был свершиться завтра. Он сам много странствовал, много видел, ему ли пристало понапрасну тревожить гордый, неусмиренный дух. «Греха на душу не возьму! — думал лекарь, шагая рядом с лазаретной телегой и поминутно одергивая возчика, чтобы тот ехал помедленнее. — Природа природой, а и сострадание тоже поиметь надо. Это куда же на одну душу столько!»
Под присмотром лекаря тело Сухинова опустили в погреб на лед. Наверное, там он уснул окончательно, не возвращаясь в презренный мир, сладко уснул, как замерзает в снегу притомившийся странник, отшагавший положенный путь.
Лепарский, узнав о случившемся, вызвал к себе лекаря.
— Под суд пойдешь!
Лекарь сохранил присутствие духа.
— Природа, ваше высокоблагородие, превыше всего. Она всех уравнивает в правах. За ней недоглядишь.
— Это ты мне зачем говоришь?
— Самый наидревнейший лекарь Гиппократ признавал природу за искуснейшего целителя.
Беседа с нелепым стариком как-то успокоила генерала.
— Ничего, от праведного царского суда и мертвый не уйдет.
Рано поутру он произвел осмотр приготовленного для экзекуции места. Придирчиво перебирал, мял в пальцах кнуты и плети, заглянул в приготовленную для мертвецов ямину. Остался доволен. Даже похвалил батальонного командира.
Часам к одиннадцати утра привели осужденных, построили всех вместе неподалеку от ямы, окружили кордоном из солдат. День подымался метельный, сырой. Люди мерзли в своих хлипких одежонках, дрожали не то от холода, не то от страха. Привезли на телеге труп Сухинова. Его обрядили в саван, но голова осталась открытой. Темные волосы спутались, смерзлись на лбу, лицо каменное, глухое. Двое солдат подняли тело, поднесли к яме и швырнули вниз.
Голиков, стоящий в группе осужденных впереди, горестно воскликнул:
— Эх, Ваня, не захотел подождать! Дак ладно, скоро все одно свидимся.
Бочаров выскочил из толпы арестантов, слепо засеменил в сторону леса. Ближайший унтер молча ткнул его в плечо прикладом. Бочаров упал, ползком вернулся на свое место.
— Приступайте! — Лепарский махнул платком.
Первым вывели Голикова, напялили на него белый саван. Привязали к столбу около ямы. Он посмотрел вниз, на Сухинова, усмехнулся синими губами. — Сейчас, сейчас, Ваня, догоню!
Солдат потянулся к нему, чтобы завязать глаза. Голиков властно его отстранил. Громко сказал:
— Не надо. Невиновных губите! Хоть запомню вас, дьяволов, напоследок. Я вас и с того света…
Офицер истерически выкрикнул команду. Грянул ружейный залп. Голиков дернулся, обвис на столбе. Умер легко, мгновенно. Его тело тут же спустили в яму следом за Сухиновым.
Бочарову не повезло со смертью. Солдаты, напуганные, может быть, угрозой Голикова, несручные к убийству, целились плохо, пальнули абы как. Бочарова только ранили. Он забился на столбе, роняя на снег кровяные сгустки. Утробно заревел. В шеренге солдат начался разброд. Многие опускали ружья, отворачивались.
— Пожалейте! — вырвалось из хрипящей, изрыгающей алую пену глотки Бочарова. — Как больно, боже!
Один ретивый солдат пожалел. Подскочил ближе и вонзил в страдальца штык. Приколол, как скотину. Неподалеку три палача приступили к наказанию кнутом и плетьми. Плач и крики над полем вытянулись в один жуткий, невыносимый клекот. Воронье в ужасе шарахнулось под небеса.
К столбу привязали Василия Михайлова. Он смотрел спокойно, холодно. От повязки на глаза, подобно Голикову, отказался.
— Ну, солдатушки, убивайте бывшего фельдфебеля, мать вашу разэтак!
Нестройный залп. Все пули мимо. Михайлов, невредимый, обернулся к Лепарскому:
— Плохо палачишек учишь! Сам пальни!
Перед глазами генерала в туманном мареве качнулась земля. Как в кошмаре, повторялось то, о чем ему рассказывали. Там — не сумели толком повесить, здесь — расстрелять. От бешенства он потерял голос. Но по его лицу, искаженному сизой гримасой, батальонный командир догадался, какие почести его вскорости ожидают. Он бросился к солдатам и начал подталкивать их в спины.
— Давай, давай! — гремел Михайлов. — Не боись, у меня руки связаны.
Под одиночными выстрелами он погибал долго, мучительно. Вздрагивал, принимал очередную пулю, клонился, а с лица его не сходил страшный гневный оскал.
Через час все было кончено. Яму засыпали. Убрали столб и остальные приспособления. Остался посреди Сибири невысокий бугорок, который вскорости заметут снега, сровняют с землей. Воронье покружит, погалдит и растворится в белом просторе, не утолив лютый голод.
Лепарский поспешил к себе писать рапорт.
«По высочайшему государя императора повелению…»
Отмаялся Сухинов, отбушевал, отстрадал. Успокоился в братской могиле, как положено воину. Метели над ним и пространство без края. Он оттуда не вернется. Он теперь никому не опасен.
Темницы рухнут — и свобода
Вас примет радостно у входа…
Он не услышит этих слов. Скорбная весть о его гибели долетит до Читы и пойдет гулять по России. Негромкая весть. Его близко-то мало кто знал. Но те, кто знал, любили.
И братья меч вам отдадут…
Эти слова услышат другие, которые живы, которые страдают, гнутся, но не умирают и молча, в великом терпении ждут своего часа.