Особого смысла в путешествиях в общем-то нет, подумаешь, тоже мне занятие — ездить и созерцать новые места. А вы попробуйте каждый день идти одним и тем же маршрутом, смотреть на одни и те же места — и при этом обнаружить что-нибудь новое. Хотя и улицы, и дома — те же самые. Просто попытайтесь взглянуть на них по-новому. Попытайтесь измениться, но при этом все-таки остаться самим собой.
Почему бы не начать с улицы? Я брожу по этим улицам и окрестностям, туда и обратно, взад и вперед — вот уже больше двух лет, ежедневно.
Бьёрнсонсгатен — замызганная улица с оживленным движением, рабочие кварталы, никогда не освещаемые солнцем, расположены рядами по обеим сторонам, а тень от них напоминает дорогу, точнее, артерию, малокровную и холодную.
По узким тротуарам, мимо фабричных районов, мимо заправки, вниз к Данмаркспласс, улица ведет к самому темному перекрестку в городе. Убогая улица, прерванная рельсами — все здесь приводит в уныние, все удручает: умирающее дерево, разваливающийся деревянный дом, задыхающаяся от выхлопных газов живая изгородь.
И потом окно, в котором стоит она и стягивает с себя хлопковый свитер.
Мой адрес — жалкая улица, по ней пролегает мой любимый маршрут.
По ней я и хожу обычно в город. Сейчас, когда я живу на другой стороне города, в светлой уютной квартире, с террасой и видом на гавань, я иногда доезжаю автобусом до Бьёрнсонсгатен, чтобы спуститься вниз по улице и старым маршрутом попасть в центр.
В начале улицы находится профессиональное училище, направо — стадион «Кронсминде», а налево — многоэтажные дома и район Сольхеймсвикен.
Я фланирую мимо стайки студентов — они курят, стоя на каменной лестнице перед училищем, на них белые воздушные поварские колпаки. Головы поварят утыкаются в облака. Их — человек семь или восемь. Рядом с ними сбились в стаю будущие парикмахеры. Их легко узнать по экстравагантным прическам — у них красные и зеленые гривы, разной длины и формы, торчащие во все стороны. Одна из девиц наголо выбрила голову, оставив лишь полоску волос — от лба к затылку. Можно подумать, что улица продолжается через ее голову.
А я иду прямо, никуда не сворачивая, а потом вниз, к Данмаркпласс. Ныряю в подземный переход, и теперь улица и автомобили уже надо мной. Куда же мне повернуть — направо или налево?
Переход разделяется. Сегодня я, пожалуй, поверну направо.
В прошлый раз, когда я повернул налево, дорога заняла больше времени.
Я иду мимо здания «Форум Кино», потом спускаюсь к Стуре Лунегордсванн, на мост, где на асфальте лежит умирающая рыба.
А на дорожном знаке играет солнце. Я ощущаю неожиданный прилив счастья.
Так оно и есть. Одно мгновение — и ты вдруг счастлив, здесь и сейчас. Без видимых причин. Это как дар. Иначе и описать нельзя.
Хотя у меня-то как раз нет никаких причин быть счастливым. Ведь я с похмелья и пребываю в угнетенном состоянии после беспробудного четырехдневного запоя. Живу один, в обшарпанном доме, на убогой улице. Мебели нет, сплю на матрасе. Она меня бросила, а я так надеялся, что вместе мы как-нибудь выкрутимся.
Я по-прежнему разрушаю себя, пьянствовать и расслабляться — ведь это каторжный труд.
Внезапно я счастлив. С чего бы это? Неужели только потому, что солнечный луч коснулся дорожного знака?
Я задыхаюсь, надо остановиться. По телу разливаются тепло и радость.
Мысли пробуждаются и обретают легкость. Причем это вполне конкретное ощущение. Мысли теряют вес. Я ощущаю это всем нутром, тягостное настроение отступает, и я продолжаю идти. Теперь меня отпустило.
Я направляюсь к Нюгордсхойден и к центру.
Постепенно до меня доходит: я счастлив, потому что я в пути.
К черту все! К чертям собачьим! Опуститься на самое дно. Ползать на четвереньках, брюхом по полу, уткнувшись мордой в ковер.
А свет, свет бьет по глазам. В глаза словно опилки насыпаны, рана ноет, кровь гудит, а в висках все стучит.
Кто это там ползает — по полу, под столом? А там целая лужа водки, и этот кто-то слизывает ее, сворачивается комочком и ложится под стол.
А ты видишь только половину туловища или даже меньше, может быть, поясницу, голые ноги и подол ночной рубашки. Но край стола не дает разглядеть лицо. О господи! Да это же твой отец, в мокрой рубашке, вот как, значит, мы снова переезжаем. Пустая комната, ощущение свободы и наготы. Лампа. Раздеться, погасить свет и отправиться в постель. Если б ты знала, если б только могла знать…
Он находит сигарету, ползает под столом. Какое счастье — ползать, утопив свое горе в вине. Какая радость — напиться в стельку и забыться ко всем чертям собачьим!
Темнота под столом сгущается. Наконец-то ты обрел пристанище в своем доме.
Понедельник, вторник, четверг. Ты выползаешь из собачьей конуры, сворачиваешься около стены, возишься с пряжкой на ремне. Вот она!
Теперь ты знаешь, где свет, к тебе возвращаются силы.
Теперь ты видишь, как он поднимается, на ощупь пробирается к двери, прыгает на дверной замок и кусает его, ощущая привкус металла на языке, лает на дверь, открывает ее и выскакивает в проход.
Шумит, скандалит и издает всевозможные звуки, чтобы кто-нибудь услышал, пришел и забрал его.
Сколько радостей нам дано на свете? Что ж, пожалуй, можно подсчитать.
Выпить, постоять в баре, еле держась на ногах, поднять кружку, закурить сигарету, поболтать — не важно о чем, погрузиться в непрерывный поток забвения. Но кто тебя услышит?
А на следующий день ползать по городу, преодолевать лестницы, войти в дверь, ходить по ковру, смотреть в окно, играть и болтать с детьми, как городской сумасшедший.
Заняться любовью, я имею в виду — наброситься на нее, а потом надеть на нее одежду, трусы и колготки, нижнюю юбку, свитер, накинуть на нее пиджак, нацепить кепку и послать ее восвояси, а потом побежать во всю прыть, вниз, мимо детского сада, по дорожкам и лестницам.
Влететь в квартиру и наброситься на нее, стащить с нее свитер и колготки, трусы и нижнюю юбку и загнать ее в постель.
Вот она, моя жизнь.
Какое блаженство — заснуть.
А какое блаженство — просыпаться каждое утро. В этом и заключается смысл жизни.
Жизнь так серьезна, только это и радует.
Ты просыпаешься, и это радость, ты просыпаешься всерьез, и жизнь вокруг просыпается, и не только ты, но и соседи, и магазин, и улицы, и звуки, и воздух.
Только она уже не дышит.
Радость жизни. Я жизнелюб. Чем старше я становлюсь, тем больше радуюсь жизни. Я все больше и больше боюсь смерти. Меня это удивляет. С годами я не становлюсь умнее. Наоборот, безнадежная и беспросветная глупость с головой накрывает меня.
Радость и ощущение полного покоя, радость от того, что ты долгое время находишься дома, взаперти, в квартире, закрываешь дверь, гасишь свет, сидишь с включенной лампой у стола, пишешь или не пишешь.
Письменный стол радует тебя, как и другие предметы — пепельницы и лампы, окна и стулья, ковры и двери. Ты испытываешь радость общения с вещами. Все это создано человеческими руками. Этот дом, эти лестницы, этот лифт, эти двери, книги и письма, этот письменный стол, эта авторучка — изобретение письменности.
Сегодня вторник, и я этому рад. Больше всего я радуюсь тому, что я способен говорить, способен думать. Именно сегодня я могу писать.
Как я люблю путешествовать!
Сесть за руль, нажать на газ и стартовать на бешеной скорости, а затем выскочить из города и умчаться — в ночь, в неизвестность. И вернуться обратно.
Впрочем, мне нравятся и короткие маршруты, автобусом или паромом, туда и обратно. Больше всего я люблю паромы и поезда. Они не изменяют своим первоначальным планам, они придерживаются заданного расписания.
У нас короткая память. Мы забываем о самом главном, о радости пробуждения, о том, что можем встать, пойти на кухню и выпить стакан воды.
Стакан холодной воды!
Я не знаю, помнишь ли ты…
Это чувство торжества, когда ты поднимаешься, стоишь на полу или раскачиваешься, когда тебя пронизывает это внезапное ощущение победы и младенческой радости: ты можешь бродить — из комнаты в комнату.
Но больше всего на свете я люблю ходить пешком.
Сегодня вторник, и я выхожу из дома. Я напьюсь. Радость идиота. А после — какая радость: идти нетвердой походкой, забывать слова и терять равновесие, раскачиваться из стороны в сторону и ползти. Все равно что вернуться в детство.
Прямо напротив дома по улице Вестре Торггате, где я жил в детстве, расположена гостиница. В гостинице есть бар. В этом баре я просиживаю почти каждый вечер, вот уже два года. Здесь я пью и расслабляюсь. Сидя за столиком у окна, я вижу окно, у которого стоял в детстве и смотрел как раз на то место, где я сейчас сижу, на освещенные витрины.
Так и получается, что колесо наших судеб вращается вокруг нескольких памятных мест. В одно из них я и возвращаюсь.
Улица идет вверх, и на крутом склоне пересекает перпендикулярный переулок, который тоже устремляется вверх, по лестницам. Еще один шаг — и вот уже Юханнескиркен.
Гостиница слева, а дом моего детства — справа. Перед входной дверью — четырехугольный участок с садом и дерево, по-моему, бук. А я пишу — «осина». У гостиницы, рядом с главным входом, расположен бар — зал в форме подковы.
Здесь собирается моя новая семья.
Здесь мои собутыльники и собутыльницы, они мне как ближайшие родственники — брат, сестра, мать и отец. Вот сестра протягивает мне пиво и сигареты. Но мне хочется побыть одному. Хотя бы первые глотки пива я хочу выпить один, у стойки бара. Я буду слушать и смотреть. Слушать одни и те же старые истории, видеть одни и те же лица.
Я хочу стать другим.
Кем же я хочу стать? Кого хочу встретить? Куда стремлюсь попасть? И вообще случится ли хоть что-нибудь из этого?
Засесть в баре — все равно что отправиться в путешествие. А выпивать — все равно что путешествовать, не слезая со стула.
«Тьма — это город, свет — это путь», — писал Дилан Томас[1].
Очутившись в темноте, я нахожу свое излюбленное место в баре и заказываю пиво.
Первая кружка пива хороша на вкус. Вторая — самая вкусная. Третья лучше первой, а четвертая просто превосходна, пятая тоже, остальные уже лишены всякого вкуса, просто пьешь, чтобы пить, и пьянеешь. Чувство приятного легкого опьянения. Не такое тяжелое, как от вина или водки. Мы просидим здесь долго. Сидеть и выпивать весь вечер, до самой ночи — это особое искусство: сиди себе и пей, пока ты еще в состоянии двигаться.
Так и путешествуешь, легко и непринужденно, главное — прочь от самого себя.
Только представь себе: ты приговорен всю жизнь провести с самим собой. Ты можешь обрести новую любовь, ты можешь покинуть семью и друзей, найти новые города и новые места, ты можешь продать все, чем владеешь и отделаться от всего, что тебе в тягость, но ты не сможешь никогда, покуда ты жив, расстаться с самим собой.
Случается, ты говоришь самому себе: ты невыносим. Случается, тебя так и тянет в пропасть. Погибнуть. Ты пьешь и расслабляешься, ты тонешь. Ты изо всех сил стремишься ко дну. Ты на пути к гибели, и самое привлекательное в этой акции саморазрушения — то, что тебе это нравится.
Кстати, моя склонность к спиртному объясняется очень просто. Алкоголь веселит меня. Я люблю этот бар. Я чувствую себя здесь как дома. Мне хорошо в этом баре. Бар — подходящее место, раз здесь можно выпивать. Бар — это отклонение от нормы.
Сегодня вторник — самый лучший вечер. Народу битком, а я это люблю. Здесь царит полное единодушие, я попадаю в низшие слои общества, а проще говоря, в пьяную компанию. Стрелки часов уже перешагнули за полночь, так что сейчас — уже не вторник и не среда, а самое время пить.
Самое время, когда можно раствориться, здесь, в кругу твоих друзей, и твоей новой семьи, и всех тех, кого ты не знаешь. Ты сидишь в баре и напиваешься. Ты бросаешься в толпу, никем не замеченный, опускаешься на дно и исчезаешь.
Я мечтаю исчезнуть. Пропасть. Выйти однажды за дверь — и уже никогда не вернуться.
Я мечтаю стать другим. Покинуть друзей и семью, покинуть самого себя и стать другим. Разорвать все оковы, оставить дом и привычки, потерять собственность и покой, забыть о перспективах на будущее и амбициях, чтобы стать чужим.
Отпустить бороду и отрастить длинные волосы, никому не показываться на глаза, купить очки и поношенную одежду, стоптанную обувь, ходить с опухшим лицом и грязными руками, наблюдать, как твое привычное окружение, твои родные и старые знакомые ведут себя, когда ты исчез.
Мечтаю перевоплотиться.
Однажды утром ты проснешься и обнаружишь рядом с собой в постели ту, чье лицо тебе незнакомо. Она произносит твое имя, и оно звучит как откровение. Ты вылезаешь из постели, ходишь по комнате и не находишь выключателя, который должен здесь быть, ночного столика нет, стены изменились, потолок стал ниже, и приоткрытая дверь теперь расположена налево от кровати, а не направо, как обычно.
А где же окно? Оно выходит во двор, и там ты видишь то, чего раньше никогда не видел, но ты все-таки узнаешь этот пейзаж, возможно, знакомый по снам или прежней жизни.
То ли это пейзаж из той жизни, о которой ты мечтал? То самое место, которое ты искал? И вот теперь ты здесь, ты стоишь у окна и озираешься. И на мгновение ты счастлив. Ты забыл, кто ты и откуда.
Или это раздвоение мечты? Сущий кошмар. Ты стоишь на углу улицы, а на противоположной стороне видишь того, кого больше всего боишься. Ты видишь самого себя.
И ты следуешь за ним, ты видишь, что он идет той же дорогой, до боли тебе знакомой. Он держит путь домой, и это — твой путь и твой дом. На его почтовом ящике — твое имя. Он читает твои письма. Он досконально воспроизводит твои привычки. Он занял твое место, это уж точно. Что же теперь делать? Что ты намерен предпринять? Ты хочешь исчезнуть, но тебя может кто-то заменить, вернее, тебя уже заменили, и только теперь ты с болью осознаешь, насколько ты привязан к самому себе и всему тому, что тебе принадлежит.
Или это изнанка мечты, черное зеркало, ты погружаешься в темноту и хочешь умереть.
С какой стати ты явился сюда? Ты делаешь шаг вперед — к кровати или к окну, ты хочешь выброситься туда, на улицу, это будет страшный конец. Или ты ляжешь в постель и наглотаешься таблеток? Тебе ведь хочется этого? Откуда ты пришел сюда? Какие-то голоса кричат внутри тебя, и всем нутром, и всеми органами и частями тела — головой, ушами, грудью, желудком, — ты понимаешь: не надо этого делать! Но ты подходишь к окну и смотришь вниз, на улицу. Горят фонари, уже ночь. На тебе — твоя лучшая одежда, сорочка поглажена, волосы причесаны, лицо выбрито, словно ты готов отправиться в свое последнее путешествие.
Но как же я устал от путешествий. И от дома я тоже устал, я устал от всего. Как же я сюда попал, к окну или в постель, и как это я решил одним махом покончить со всем? Я не хочу, чтобы меня обнаружили на улице, распластанного и окровавленного. Поэтому я выбираю постель, подхожу к кровати и ложусь, и все во мне кричит: не делай этого!
Мечтаю прекратить свое существование, возродиться в новом облике, но не как жук и не как цветок, не как нечто более возвышенное или низменное, не как никто. Но как в библейской притче о Лазаре — воскреснуть и возродиться к новой жизни. Остаться узнаваемым для себя и других, но преобразиться. Стать новым человеком.
Это старая мечта. Она так же стара, как и само человечество, как усталость от самого факта собственного существования, от того, что ты все время вынужден быть самим собой. Ну уж нет, с меня хватит. Нет, я больше не могу. И эти фальшь и апатия, эта смертельная усталость, которые медленно, но верно поглощают тебя: я все видел, я все слышал, я сделал все.
Скука. Но не умиротворяющая, не убаюкивающая, а буйная, необузданная, пугающая скука. Ты взираешь на всепоглощающее пустое бессмысленное ничто.
Встать, умыться, посмотреть в зеркало, одеться, позавтракать и сесть за письменный стол. Каждодневный опыт: до изнеможения искать что-то новое — новое слово, новую фразу, новую книгу.
Играй для моей души,
воскреси в ней надежду и веру
И дай мне провидеть грядущее,
Даруй мне его предвкушенье и радость.
Все книги, искусство, религия, время,
земля ощутимо-твердая,
награда небес, страх ада — все исчезает;
Его безумные токи играют неудержимо —
и ответ им неудержим…
Так писал Уолт Уитмен[2].
Кстати, сегодня — вторник, девятое августа, без семнадцати девять утра, и это время вернется ко мне в следующий раз.
Что же я сделал тогда, в первый день? Я перестал писать. Четыре года я не писал. Я ездил по стране, переезжал с места на место, женился, у нас родился малыш, я попробовал завести небольшое хозяйство, но не выдержал.
Я не справился с женитьбой, я не смог жить в деревне, я не смог не писать. Я не справился с самим собой. Я не смог стать другим. Мне не хватало моей прошлой жизни. Я хотел остаться один. Я хотел писать книги. Я отгородился от мира. Я писал. Я хотел вернуться к своей прошлой жизни. Я жаждал вернуться к кипучей деятельности. К новым отношениям. Новым мечтам, новым путешествиям, новым деньгам, новым книгам. Новым крушениям. Только бы не к новой жизни. А как ты думаешь, разве это возможно — начать новую жизнь? Я не знаю. Сегодня все повторяется, это абсолютное ничто, и я не знаю, что мне делать.
Дорогая.
Сегодня я ухожу от тебя.
Оборвать все связи, прекратить все отношения.
Пентти Саарикоски[3] в «Письмах к жене» заметил: «Эта женщина мне очень нравилась. Мы жили вместе. Но я не выдержал. Меня раздражала ее медлительность. На улице она всегда отставала от меня на два метра. И она никогда не сердилась на меня».
А ты, ты ведь всегда сердилась на меня, мы всегда шли рядом, рука об руку, но мы никогда так и не смогли стать парой, разве не так?
Утро. Я выхожу и захлопываю за собой дверь. Куда же мне идти? Направо или налево? Проще всего дойти до гостиницы, никуда не сворачивая, но я отвергаю простой путь. Я хочу чего-нибудь другого, сложного и нового. Но чего же именно? Я хочу быть один. Я не хочу быть один. Именно об этом я размышляю в пути. Я сворачиваю направо, а не налево, к центру, как обычно. Я двигаюсь в противоположном от города направлении. Денег у меня немного. Я свободен. И мне уже не хватает тебя. Я иду не в том направлении, я могу, конечно, и повернуть, в любой момент вернуться, но я следую дальше. Скольким же я сказал «прощай»?
Голубые небеса, легкие облака, как строчные буквы, как прощальные письма, я пишу: идем.
Самое начало дня, становится тепло, дует легкий ветер, и я резко меняю свои планы. Мне хочется пива. Гостиница откроется через час. Это подходящее место. Уж кому как не мне знать свои привычки. Я не готов к сюрпризам. Я ухожу из города, иду по мосту, по направлению к Бергенхюс, через парк. Светит солнце.
Мне нравится запах свежескошенной травы, и я ощущаю прилив внезапной радости. Порыв ветра, деревья вытянулись в аллею, они следят за тем, чтобы парк сохранял свою форму, чтобы мир отстаивал свою точку зрения. Листва на деревьях меняет свой цвет, скоро осень. Лето уже на исходе, август. Но я не буду писать письмо, я исчезаю в тишине, не сказав ни единого слова, ничего не объясняя, да и что я могу объяснить.
Я люблю тебя.
Каменные ступеньки ведут к крепости, сбоку от стены маленький деревянный мост и тропинка, по ней я спускаюсь к Ню Сандвиксвей. За оградой — две бойцовые собаки, я чувствую, как во мне пробуждаются инстинкты, мне охота броситься к ним и вцепиться им в глотки, этим жутким тварям, генетически заряженным на убийство. Я ощущаю страх. Обоюдная ненависть — моя к ним и их ко мне, а я не выношу тех, кто ненавидит. Но когда я прохожу мимо собак, я в хорошем расположении духа и беспечно насвистываю. Я иду вдоль шоссе, здесь дорога делает довольно крутой поворот, так что я могу обернуться и увидеть город, который собираюсь покинуть.
Поворот. Он как арка соединяет прошлое и будущее.
Я люблю этот поворот.
Он мне хорошо знаком. Сколько раз я здесь бывал…
Но сегодня я здесь словно впервые. Так мне кажется. Возможно, потому, что я уже не вернусь, или потому, что я бодр и бдителен. Сегодня я особенно внимательно вглядываюсь в этот поворот, меня радует каждый пройденный метр, каждый шаг. Этот поворот вроде бы стал моим. Упавший лист, камешек, иссохшая улитка, раздавленная лягушка, маленькие следы. Я на верном пути. Я на пути к чему-то хорошо знакомому и в то же время к чему-то новому. Словно заходишь в дверь, и ты уже в своем доме. Ты следуешь за мной как тень. Мы идем рядом, рука об руку, и расходимся как в море корабли.
Мне не хватает тебя.
Но вот и конец повороту, дорога выпрямляется, она делится надвое, как мощная полноводная река. Я не знаю, чего я хочу, но я иду вверх, а не вниз, сворачиваю направо и выхожу на Амали Скрамсвей.
На этой улице я как-то год прожил у одного философа. Он-то и научил меня прогуливаться. Он приучил меня жить в доме. Мне никогда не нравилось жить в домах, они мне всегда казались чересчур громоздкими и нелепыми. Дом всегда к чему-то обязывает, он чего-то требует, мне сложно соответствовать его притязаниям. Владеть домом — этому еще нужно научиться. Я вроде бы научился, но не хочу, решительно не хочу жить в доме. В этом-то мы и не сошлись, ты ведь любишь жить в больших домах.
— Жить в доме? На это у меня нет времени, — говорю я.
К тому же, дом пугает меня: все эти двери, все эти огромные комнаты, вся эта ненужная мебель, недружелюбные окна. Я вырос в крошечной квартире. Мои родители жили в типичной современной квартире нового образца, потому что всегда были заняты работой. А если они не работали, то отдыхали. Центральное отопление, линолеум, панели и вахтер — все эти удобства способствовали отдыху, избавляли от необходимости думать о том, как жить.
Просто жить. Работать. Отдыхать.
— Я был счастлив в этой квартире, — повторял я.
Но ты хочешь жить в доме. И это разумно. Я бы рубил дрова, топил печь, менял обои, циклевал полы, ремонтировал дверь, менял окна, красил дом.
Я работал в саду. Я передвигал мебель. Дом был огромный, и мы не знали, как с ним справиться. Я не написал ни единой строки за эти годы.
— Все, что мне нужно, — говорил я, — это немного покоя и отдыха, несколько дней подряд, полной свободы от всех хлопот и трудов.
Все, что мне нужно, это маленькая комната, лучше всего каморка. Прохладная и уютная каморка, где бы меня никто не беспокоил и я мог бы писать. Но ничего похожего в этом доме нет.
Как раз в то время, когда я жил в большом доме, философ предложил мне занять комнату в его доме: он жил один на целой вилле.
Возможно, если бы кто-то сказал мне, что я на ложном пути… Я бы наверняка погиб в замке, совсем как тот несчастный землемер — герой романа Кафки. Но философу очень хотелось наставить меня на путь и привить мне вкус к хорошей жизни. Я же, сам по себе, обнаружил, что нет никакой связи между качеством живописи и литературы и параметрами дома, в котором живешь. Скорее, наоборот. Большие дома внушают великие, но не обязательно благие мысли. Ну что ж, в моем случае большие дома внушают мысли отнюдь не о высоком. Где разместить салонный стол? В какое время лучше всего красить фасад? Какую краску выбрать? Кто оплатит счета? Какие книги я должен написать, чтобы рассчитаться за дом? Детективные романы?
У меня под рукой как раз был сюжет. Я хотел убить свою любимую девушку.
Это было в то время, когда я учился ходить пешком. А это в некотором смысле — полная противоположность обитанию в доме. Ты странствуешь, ты продлеваешь, добровольно или вынужденно, опыт прогулок. Странствуя, ты ощущаешь желанную или нежеланную бездомность. Разве я не хотел пуститься в дорогу, слоняться без дела и цели, лишь бы только идти, в любом направлении, прочь от этого убийственного дома?
Философ ходил каждый день, в офис и обратно.
— Прогулки обостряют мыслительный процесс, — утверждал он.
Идти — значит развивать мыслительную деятельность, идеи, которые приходят во время прогулки, гораздо интереснее идей, которые посещают тебя в состоянии покоя, например, когда ты сидишь в конторе. Большую часть времени он проводил в офисе. А я сидел за его письменным столом, в доме, где он жил. Мне хотелось гулять.
Но не просто туда и обратно, я хотел уйти как можно дальше и идти, пока хватит сил.
Итак, я гуляю по маленьким тропинкам, мимо его дома, иду прямо, потом вверх по склону мимо Больницы Сандвикен, той, что когда-то в прошлом называлась Больницей доктора Мартена. Здесь работала моя мать, она была секретарем врача. Она помогала доктору Мадланду и доктору Лиену, иногда доктору Осе. От своей матери я унаследовал пиетет по отношению к докторам, особенно к психиатрам, она же привила мне интерес к писательскому труду. Она подарила мне мою первую пишущую машинку, она и сама ею раньше пользовалась. Бог знает, сколько документов и отчетов на ней было напечатано. Ну и дел натворила эта машинка!
Когда моя мать умерла, во мне что-то заклинило. Я улетел в Лондон, сел в поезд до Суонси, а потом дошел пешком до Логарна. Там, в отеле «Браун», я обосновался в баре — решил напиться в стельку. Это было мистическое путешествие, путешествие, продиктованное отчаянием.
На похоронах матери я прочитал стихотворение Дилана Томаса: «Не гасни, уходя во мрак ночной. Пусть вспыхнет старость заревом заката. Встань против тьмы, сдавившей свет земной…»
Несколько дней спустя я оказался в самолете. Я просто не знал, куда себя деть. Так, в полном отчаянии, я пустился по следам поэта.
От больницы тропинка ведет к Шюттервейен. Мимо футбольного поля. Мимо старого кооперативного объединения. Низкие блочные дома в два ряда, игровая площадка — без детей. Припаркованные машины, свежепостриженные газоны, асфальт и — полная тишина.
В фигуре, похожей на тень, я узнаю вахтера Осберга. Опираясь на трость, он направляется к многоэтажке и поднимается по лестницам, похожий на новоиспеченного вдовца. Живет он на пятом этаже, а мы когда-то жили на одиннадцатом. На двери нашей бывшей квартиры висит табличка Ларсены. Я вспомнил Иоакима Ларсена, отца Руне: он иногда появлялся на телевидении. Вспомнил я и Руне Ларсена, довольно сносного боксера, хотя его отец был лучше, если верить моему отцу, тоже боксеру. Ну а я превзошел своего отца, у меня до сих пор хранятся письменные свидетельства о былых успехах.
Под многоэтажкой — переход во внутренний двор, отсюда по лестнице спускаешься мимо котельной, по крутому склону. Одна из тропинок от Йомфрудаммен ведет к Лангеваннет.
Так старым почтовым трактом я приду в Осане. Только в двух-трех местах дорогу пересекают развязки.
Я перехожу мост, миную усадьбу. Во время ходьбы думается иначе. Не то чтобы лучше или хуже, но по-другому. О чем я думаю? О том, что голоден и хочу перекусить.
В торговом центре в Осане я купил рюкзак, хорошие горные ботинки, туалетные принадлежности и карманное издание «Новой Элоизы» Руссо. И решил уйти куда глаза глядят.
Кстати, почему бы не начать с Жан-Жака Руссо? В «Исповеди» он писал: «Никогда я столько не думал, не жил с такой полнотой, не становился, так сказать, до такой степени самим собой, как во время своих пеших путешествий. В ходьбе есть что-то, что вдохновляет и оживляет мои мысли, зато, оставаясь на одном месте, я почти не могу думать, мое тело должно двигаться, чтобы привести в движение ум. Вид сельской местности, сменяющие друг друга красивые пейзажи, свежий воздух, хороший аппетит, доброе здоровье, которое я приобретаю при ходьбе, непринужденность кабачков, удаление от всего, что заставляет меня чувствовать свою зависимость и напоминает о моем положении, все это освобождает мне душу, дает великую смелость мысли…»[4]
Руссо не первый и не единственный, кто воздал должное прогулкам и их неоценимой пользе для мышления. Но, пожалуй, он первым из классиков задумался над тем, что такое ходьба. Для него несомненна романтическая ценность прогулок: именно на природе человек чувствует себя безраздельно счастливым. И, кроме того, свободным. Ты сам выбираешь, куда идти.
Ни для кого не секрет, что движение полезно для здоровья. Но именно Руссо призывал покинуть город — и устремиться вперед, к свободе, к сельской идиллии, к природе. По его словам, все это раскрепощает мысли и возбуждает аппетит.
Что же мы будем есть? Жан-Жак, при всей своей любви к природе, которую он так горячо проповедовал, отнюдь не был вегетарианцем. И вот мы находим в его тексте упоминание о дешевой гостинице и предвкушаем сытный обед и приличную выпивку.
Мы уже не совсем во власти природы, но еще не приблизились к состоянию дикости. Мы находимся в неком промежуточном пространстве — пространстве для романтиков.
Мы совершили замечательную прогулку из города — к дикой нетронутой природе.
Но нам еще шагать и шагать. Мы сами и есть пространство между городом и природой, не тронутой влиянием цивилизации. И в этом промежуточном состоянии человек свободен, от него не требуется ни знаний, ни образования. Мы покидаем театры и музеи, искусство, которое припудривает ужасы современной жизни. Но мы и не ушли пока настолько далеко, чтобы не вернуться к теплу домашнего очага и к вечерним беседам.
Вдали от города мы созерцаем сельскую идиллию, ландшафт с прекрасными видами, сменяющими один другой, возделанные земли и маленькие крестьянские дома, дешевую гостиницу и церковь с колокольной башней.
Полная тишина, по словам Руссо, навевает скуку. Наплывают мысли о смерти.
Но ведь можно послушать пенье птиц и журчанье ручья, впадающего в каналы, зажатые каменными глыбами. То там, то сям пасутся стада овец, а на почтительном расстоянии можно увидеть лошадей и кур.
Но прекрасней всего — вид на маленькое озеро, а на нем в лодке — одинокий бродяга. Он гребет одним веслом, время от времени пускает суденышко по воле ветра и волн, а сам ложится на дно лодки и в экстазе восклицает: «О природа! О мать моя! Я всецело под твоей защитой; здесь нет хитрых и коварных людей, которые стали бы между тобой и мной».
Жан-Жак был влюблен в Природу. В каком-то смысле именно она была его любимой женщиной, непорочной. Она заставляла забыть о проблемах и конфликтах. Именно в Природе Руссо видел самое желанное и органичное место обитания.
Возникает впечатление, будто природа для Руссо отождествляется с отсутствием, с отрицанием города и связанной с ним суеты — светской жизни, искусства, шума и всякой фальши. Он призывает уйти из города — от купцов и адвокатов, журналистов и художников, от наук и ремесел. Став частью природы, человек «бродит по лесам, без ремесел, без языка, без жилища, без войн и привязанностей. У него нет потребности в других, и он не желает никому причинять вред. Пока человек не будет противиться внутреннему голосу жалости, он никому не причинит зла».
Путешественник, если верить Руссо, человек простой и мирный. Он свободен. Уйдя из города, он оставил семью, обязательства, занятия. Он попрощался с ответственностью, с деньгами. Он покинул друзей и любимых, отказался от амбиций и будущего. По сути он мятежник, отвергнувший однако и идею бунта. Он блуждает по лесу один, как бродяга. Он бродит по дорогам, не обремененный собственностью, он отрекся от ценностей и возможностей. Единственное, что ему нужно — рюкзак на спине.
Жан-Жак покидает постоялый двор. Мятежник и поклонник природы, он одет в длинную светло-коричневую хлопковую рубаху, в короткие брюки и длинные шерстяные чулки. У него легкая, но добротная обувь.
Теперь он должен решить: повернуть ли обратно и отправиться домой или все-таки продолжить странствие. Жан-Жак повернул обратно, ему хочется домой, к письменному столу. Вскоре он уже дома, в маленьком замке, который арендует у богатой приятельницы.
Он садится к письменному столу, у окна. И пишет «Прогулки одинокого мечтателя»: «…В моем плачевном положении ничего не остается — только написать новые заметки о моих одиноких прогулках и мечтаниях, которые переполняют меня, когда я даю волю своим мыслям, когда они следуют естественным путем, свободно, не встречая сопротивления. Эти часы одиноких медитаций — единственное, что мне принадлежит в течение дня, когда я предоставлен лишь самому себе, когда у меня нет никаких препятствий, когда я могу с уверенностью сказать: природа на моей стороне».
«Я получил, мсье, вашу новую книгу, направленную против человеческой расы, и благодарю вас. Никто еще не применял столько умственных способностей на то, чтобы превратить нас, людей, в зверье. После прочтения вашей книги хочется встать на четвереньки», — писал Вольтер.
Назад, к природе? К звериной жизни, к первобытному состоянию? Нет, это не забава, не шутка. На полном серьезе: мы хотим совершить обратный скачок. Встать на четвереньки. Забыть про возвышенное, про все, что держит нас на плаву. Нас так и тянет вниз, назад.
В Осане есть кафе — типичная забегаловка с примитивной едой и дешевым пойлом. Четыре стола на потертом паркетном полу, лампы, которые больше затемняют, чем освещают пространство. Это место, мимо которого трудно пройти.
Я знаю официанта, его зовут Кристиан, он чилиец, брал у меня уроки норвежского много лет назад. Красивый парень, которого занимают только девушки, больше он ни на что не годится, думал я тогда, но вот он здесь и у него есть профессия. И, похоже, он ею даже гордится. Он приносит кружку пива и резким движением ставит ее передо мной.
— Ну и что же с тобой стряслось? — спрашивает он.
Вот именно, что со мной стряслось?
Это невеселое заведение навевает грустные мысли: мне нужно получить какую-нибудь профессию. У меня никогда не было никакой профессии. Я выбрал другой путь, я бунтовал, писал и публиковал книги. Я путешествовал и занимался всякой всячиной, однако профессии у меня никогда не было.
Но ты не знаешь секретов профессиональной жизни, думал я. Беседы в кафетерии. Корпоративные праздники, семинары, коллеги! И подумать только — у тебя никогда не было даже никаких отпусков. Никто ни разу не зачислял тебя на работу, и никто не увольнял, тебя никогда не отстраняли или не отказывали в приеме на службу, тебя не посылали — ни вперед, ни назад, ни куда-либо, ни откуда-либо. То есть ты, короче говоря, всегда был сам по себе.
Профессия. Еще бы — самое время. Сейчас середина жизни, скорее всего, уже поздно, но если не сегодня и не завтра, то шансы вовсе равны нулю. Но в любом случае, даже если ты на что-то решишься, то поезд уже ушел (поезд профессии или автобус), и ты снова остался на обочине, как белая ворона, как полный идиот. Человек, который не может найти себя — ни в бизнесе, ни на каком другом поприще.
Но какую же все-таки выбрать профессию? Журналиста? Адвоката? Рекламного агента или торговца? Нет, ни в коем случае, просто исключено. Слишком доходные занятия, слишком хромают мораль и этические соображения! Слишком много на свете безнравственных профессий! А что если стать почтальоном, или водителем автобуса, или учителем? Ну уж нет, ты вынужден признать, что эти профессии тебе не подходят. Впрочем, точно так же ты никогда не испытывал желания стать актером, политиком или редактором. Истина заключается в том, что тебе хочется иметь какую-нибудь профессию, но ни одна из них тебе не нравится.
Так что же делать? Надо сосредоточиться. Начнем с начала или с середины. Подумаем о предпочтениях. К чему ты больше всего склонен? Что тебе нравится больше всего? И можно ли твои склонности применить в какой-нибудь профессии? Конечно, можно.
Тот, кто любит размышлять, старается при всяком удобном случае назвать себя философом. Тот, кто любит писать, жаждет называться писателем. Но ты уже писатель, и у тебя нет никаких амбиций в отношении философии. Итак, ты любишь размышлять и писать, ты любишь путешествовать. Так вот какую нужно выбрать профессию: бродяжничество. Бродяга. Странник. Путешественник. Пилигрим. Бродяги были во все времена. Но сегодня и сама профессия, и ее атрибуты уже обречены, они на грани вымирания. Во всяком случае, в нашей преуспевающей благоденствующей Норвегии. И ты думаешь: кто-то должен выбрать эту профессию. Кто-то должен взять на себя эту ответственность. Кто-то должен спасти эту свободу, возродить эту профессию, вернуть ее ценности. Итак, решено: я стану бродягой.
Дэвид Герберт Лоуренс[5] писал: «Дорога. Великий приют для души — это дорога. Душа — не на небесах и не в раю. Не в нас самих. Душа не над нами и не внутри нас. Она бродит по дорогам. Не медитируя и ни за что не цепляясь. Не для того, чтобы исследовать небеса за небесами, созерцательно, в традициях великих мистиков. Не в страданиях, не в экстазе. Не на этих путях душа находит свой собственный путь. Только странствуя по дорогам. Не во имя милосердия или жертвы, не ради любви или работы. Путешествие вглубь себя. Устремиться в путь. Пешком, не спеша. Встретить того, кто тоже в пути, кто преследует ту же цель, идет той же самой дорогой. Всегда в пути».
Опыт странствий высоко ценили философы. Например, Сёрен Кьеркегор[6] считал: «Прежде всего важно не утратить желание ходить. Каждый день я хожу, стремясь достичь равновесия, — так я избегаю любых недугов. Самые лучшие идеи посетили меня во время прогулок. И, по-моему, самая тягостная мысль — это то, что ты не сможешь больше ходить. Чем больше ты находишься в неподвижном состоянии, тем ближе ощущение болезни… Когда же ты в состоянии ходить, то все налаживается».
Людвиг Витгенштейн[7] писал в своих «Тайных дневниках»: «Христианство учит: ты должен здесь, в этом бренном мире, не сидеть, а ходить… Ведь тебе предстоит уйти отсюда, но не вдруг, не внезапно. Ты покинешь этот мир, когда умрет твоя плоть. Вопрос звучит так: каков твой жизненный путь, куда ты направляешься? (Или это чересчур личный вопрос?) Мои занятия, например, требуют, чтобы я сидел. Однако мне нужно двигаться, а не только сидеть».
В Древней Греции со времен Аристотеля возникла традиция — размышлять во время прогулок. Аристотель подолгу гулял и преподавал среди колоннад в Ликеоне, а ученики этой школы назывались перипатетики, от греческого слова «перипатеин»: гулять.
Софисты передвигались из города в город пешком и преподавали риторику. До нас дошли сведения о прогулках Сократа — в пределах и за пределами городских стен. Он любил бродить и разговаривать, а когда он размышлял о чем-то действительно очень важном, то останавливался и мог стоять подолгу, порою ночь напролет.
Стоики получили свое название по колоннадам в Афинах.
Стоа Пойкиле — колоннады, здесь стоики гуляли и дискутировали.
Именно философия призывала совместить приятное с полезным: размышлять и прогуливаться. Иммануил Кант ежедневно после обеда совершал променады по улицам Кёнигсберга.
В Гейдельберге есть знаменитая Тропа Философов. Говорят, по ней ежедневно прогуливался Гегель.
Вспомним высказывание Ницше о том, что он не доверяет своим идеям, если они пришли ему в голову не на свежем воздухе, не на пешей прогулке.
Поэты тоже восхваляли путешествия.
«Божественная комедия» Данте, например, — это хроника путешествия, христианская версия путешествия Орфея в ад, мифа, который так вдохновлял трубадуров.
Путешествия неотделимы от творчества Гёльдерлина[8]. Вордсворт[9] и Кольридж[10] обошли весь Озерный край, да и всю Европу, Рембо все время рвался прочь из дома. А Винье[11] без конца бродил по горным тропам.
А Шарль Бодлер — городской бродяга, родоначальник всех фланеров! Говорят, его часто видели в ночных одеяниях рядом с домом, где он жил. Он гулял по улицам в нижнем белье и таким образом демонстрировал, что ему безразлично, где он находится — дома или за его пределами. Он и улицы считал своим домом. Да и квартира его походила на улицу, в комнатах в любое время суток толпились друзья и незнакомцы, женщины и мужчины.
Из современных писателей, возможно, самый заядлый путешественник — Брюс Чатвин[12]. Всю жизнь он мечтал написать книгу о кочевниках и бродягах, а в одном из дневников заметил, что она могла бы стать самым главным его произведением. Кстати, именно Чатвин обратил внимание: английское слово «путешествовать» — travel — имеет тот же корень, что и французский глагол «travail» — то есть работать.
Наконец-то, подумал я, после Брюса Чатвина путешествия стали профессией. Можно последовать его рецепту — без всяких анкет и проволочек просто отправиться в путь. То есть выйти из дома, когда угодно, и прочь, в любом направлении, на своих двоих. Но не тут-то было.
Я все-таки расскажу о своей первой неудаче.
Уэльс. Суонси. Лето 1998-го. Из Логарна, где я побывал в доме-яхте Дилана Томаса и его писательском кабинете-гараже, близ устья Тафа, с юга я отправляюсь на север, к замку Конви, к Камбриан Вэй. Ох, уж эти мне маяки, крики, пабы, песни: «Тьма — это город, свет — это путь». Тем не менее этот тридцатидневный тур считается экспертами по прогулкам самым живописным в мире.
Но мне потребовалась основательная подготовка: я обошел с приятелем почти всю Испанию, спал под открытым небом, в лесах, на обочинах дорог, на набережных, я научился ложиться и засыпать в самых разных местах. Вдоль и поперек я обошел окрестности Согна и Фиордане — по асфальту, траве и гравию, по лесным тропинкам и почтовым трактам, поднимался на вершины, штурмовал Сколаторнет, карабкался по Галдхёпиггену в ботинках фирмы «Доктор Мартинс», пересекал реки и ледники, туннели и населенные пункты. Но все это оказалось легкой каникулярной разминкой.
Самые серьезные испытания были впереди.
Я решил один, неважно, сколько это займет времени — месяц или два, вернуться домой, а потом поехать в Англию, с деньгами или на полной мели. Я даже готов был куда-нибудь наняться — садовником в усадьбу или официантом в ресторан.
Я покидаю Логарн в дождь, в цивильном костюме, в ботинках «Доктор Мартинс», с черным рюкзаком, со спальным мешком и энным количеством книг. Покупаю дождевик, выбрасываю некоторые книги и туалетные принадлежности, все, без чего, кажется, можно обойтись. Теперь у меня только все самое необходимое, и вещи имеют вполне подъемный вес. Все хорошо. Вот только нескончаемый дождь. Он идет шесть дней. Уэльс зеленый и влажный — и я проклинаю зелень и влагу. Одежда истрепалась, ботинки прохудились, ноги наливаются свинцом — я проклинаю тяжелую участь бродяги. Проклинаю Брюса Чатвина, Д. Г. Лоуренса, Джорджа Оруэлла, себя самого и всех тех, кто вдохновил меня на это безумное путешествие.
Разве мое место не за письменным столом? Разве я не должен вцепиться в него, как советовал Кафка? Разве смысл не в том, чтобы я писал книги? Разве у меня нет дома и семьи? Разве мне не нужна профессия, обычная и надежная, разве мне не нужен стабильный доход?
Такова история одного из моих сумасбродств. Я сдаюсь. Сажусь на автобус до Абериствита, поселяюсь в отеле, нахожу паб и пью до тех пор, пока не забываю, что я бродяга. Нет, я и не думаю сдаваться. Чем больше я пью, тем больше убеждаюсь в том, что это не последняя попытка. Только не в Уэльсе, где бесконечно зелено и дождливо.
В другом месте.
А теперь о моей попытке номер два.
Германия. Штауфен. Весна 1999-го. Мы с другом пересекаем Шварцвальд, и из Штауфена (где Фауст подписал контракт с Мефистофелем), с севера направляемся к Тодтнаубергу, на юг (где находится знаменитая хижина Хайдеггера[13]). Я купил себе поношенную одежду, прямо-таки цыганский наряд, голубые штаны со складками в серебристо-голубую полоску, новые ботинки «Доктор Мартинс», солнцезащитные очки, а также бандажи и пластыри.
Итак, хорошо оснащенные, мы готовы к приключениям. Две бутылки немецкого сухого вина на случай, если будет жарко, бутылка бренневина от бессонницы, ассортимент таблеток на все случаи жизни. Идем! Подальше от Штауфена, с его тридцатиградусной жарой!
Пот прошибает нас, мы уже не отличаем кожу от одежды, ноги — от сапог и тропинок: мы бродим по лесам и стали частью природы, мы опустошаем бутылки, эмоции переполняют нас: мы слушаем пение птиц, видим тени, вдыхаем запахи. Мы становимся никем и ничем!
На обед у нас немецкие сосиски и деревенский хлеб, вино в бутылках, обернутых влажной газетной бумагой. Мы ведем задушевные беседы. Спорим о Хайдеггере и его хижине в Тодтнауберге, где его навещали Пауль Целан[14] и Рене Шар[15]. Мы говорим о Хайдеггере и нацизме. На мой взгляд, Сартр слишком круто повернул влево, а Хайдеггер примкнул к правым. Но это не значит, что мы должны последовать их примеру и остановиться на полпути. Нам нужно придерживаться твердых принципов, даже быть радикалами, и главное — избегать идеологических ловушек.
Да. Но где мы будем спать? Мы доходим до холма, отсюда хорошо видно все вокруг: темный лес, озеро, тропинки.
Германия, о Германия, мы разворачиваем матрасы, заползаем в спальные мешки, пьем водку и мирно беседуем. Именно здесь, в самом сердце Европы, на вершине холма, мы учреждаем Партию противников скорости. Мы противники всего, что быстро передвигается. Мы противники самолетов, автомобилей, экспресс-паромов и скоростных поездов. Мы также противники поспешных решений, мы за то, чтобы думать и двигаться на малых скоростях. Опустошив запасы бренневина, мы приходим к выводу, что наша партия, пожалуй, чересчур радикальна. Мы придумываем программу и выбираем улитку в качестве эмблемы. Да здравствует медлительность и лень! Спокойной ночи.
Нас будят птицы. Солнце уже в зените. После плотного завтрака мы отправляемся дальше, сначала вниз, а потом вверх, к горе Фельдберг, где, согласно карте, есть недорогая гостиница. Мы идем тропинками, пересекаем луга, желтые долины, лесные поляны, время от времени мелькают тени зайцев и оленей. Мы все идем и идем, мирно беседуя, или просто молча, проходим через ограды и изгороди, вдоль ручьев. Путь до Тодтнауберга занял три дня.
В горную деревушку мы приходим после обеда, все погружено в туман. Мы уже не надеемся увидеть хижину философа. Спрашиваем случайного прохожего: Хайдеггер? Не знаю. Никогда о нем не слышал. Неужели они ничего не слышали о величайшем после Канта и Ницше философе Германии? Они даже не знают, кто это такой, а ведь он жил здесь, когда преподавал в университете, во Фрайбурге.
— Мартин Хайдеггер? — переспрашивает хозяйка гостиницы, в которой мы остановились.
Правда, прежде чем заводить разговор, мы приняли душ и немного отдышались.
— Да, Мартин, — вспоминает она, — однажды он угостил сигаретой моего отца, ему было тогда тринадцать лет. Хотите увидеть моего отца?
— Да, очень хотим.
Берем бутылку вина, идем к ее отцу. Он говорит: хижина пустует, там никто не живет. Однажды гостила съемочная группа, кажется, с английского телевидения, это было несколько лет назад, и с тех пор — никого. Никто не спрашивал о Мартине Хайдеггере.
На следующее утро мы находим хижину Хайдеггера. Она располагается на холме, в тени деревьев и кустарников, но мы узнаем ее по фотографии. К нашему великому изумлению, окна открыты, а двери отворены. Мы сворачиваем к ней. Не может быть! Мы просто глазам своим не верим! Мы шли трое суток и теперь находимся в пятидесяти метрах от знаменитой горной хижины. Мы продолжаем идти, пульс в висках стучит, как сердце. Что толкает нас в путь как безумных? Кто гонится за нами по пятам?
Мы приближаемся к хижине и видим — в дверях возникла чья-то фигура. Я кричу: «Мы из Норвегии, мы идем пешком от Штауфена, я писатель и путешественник». Незнакомец делает шаг навстречу, протягивает руку и говорит:
— Хайдеггер.
Это внук. Наконец-то. Мы знакомимся. Благоговейно склоняемся над знаменитым ручьем, чтобы зачерпнуть воды. А потом садимся — каждый на свой камень — и рассказываем о Норвегии и о своем путешествии. Мы беседуем о прогулках великого Хайдеггера, о философии и искусстве, о поэзии и литературе. Да, наш собеседник, конечно же, читал биографию Рюдигера Сафрански[16]. Он знаком также с хулой в адрес Хайдеггера, которую Томас Бернхардт[17] позволил себе в «Старых мастерах».
— Его оскорбления в адрес деда наша семья воспринимает как великий комплимент, — говорит он.
Мы понимаем, что беседа закончена.
— И куда же вы теперь? — спрашивает он.
— Нам пора, — отвечаю я тактично.
Мы отправляемся дальше, в поисках приключений. Ноги болят, и спать под открытым небом будет очень тяжело. Я предлагаю поселиться в отеле. Мне нужны кровать и телевизор, стены и гардины, мне хочется оказаться подальше от природы и птиц.
Но мой друг Нарве, еще более опытный бродяга, предлагает пересечь границу Италии в районе Доломитов. Ему очень хочется в горы, он жаждет увидеть эти потрясающие горные хребты, побродить по вершинам и переночевать в горах. Пора-пора, нам предстоит нелегкий поход. Мы спорим. Я возражаю.
Я вымотан, я еще не совсем опытный бродяга, и это — моя вторая неудача.
В конце концов мы пересекаем итальянскую границу на поезде. Но после двух суток полного штиля в отеле я ощущаю беспокойство и трепет, страсть к путешествиям снова закипает в крови, и я хочу снова в путь.
Теперь-то я понимаю, что стать бродягой одним махом нереально, что не так-то это просто. Потребуются тренировки и мужество, навыки и время.
Через леса мы пробираемся до Азоло, к дому, где я прожил два месяца у моего друга, Гарольда Костелло, писателя, который никогда и ничего не написал.
Зато я в этом доме написал кое-какие главы своего первого романа.
Пока мы спускаемся к виноградникам и оливковым деревьям, к ульям и боярышнику, я думаю: круг замыкается. Но нет, именно здесь он начинается. Это начало. Начало долгого пути, первый шаг к профессии и судьбе бродяги.
Я выхожу из пивнушки в Осане в новых сапогах фирмы «Гармонт», они светло-зеленого цвета и очень гармонируют с одеждой. Темно-синий костюм, в светлую полоску, расклешенные штаны, на мне новая белая сорочка и яркий спортивный рюкзак, оранжевого цвета, он прямо-таки светится.
Довольный своим видом, я целеустремленно направляюсь к церкви Осане и выхожу на почтовый тракт.
Известно, что Руссо любил гулять в своеобразных армянских одеждах: он надевал меховую шапку, кожаный шарф и сорочку из грубого домотканого сукна. Есть его портрет в этом одеянии, кисти Рамсея[18]. Самоуверенность, позерство и безумие, которые угадываются в его взгляде, вполне соответствуют автобиографическим признаниям в предисловии к «Исповеди»: «Я затеваю беспримерное дело, которому не найдется подражателей. Я хочу показать человека во всей правде природы, и таким человеком буду я сам»[19].
Но ведь описать себя откровенно почти невозможно. Писатель маскируется. Он прячется, язык — его щит.
То, что Морис Бланшо[20] пишет о Кьеркегоре, относится и к Руссо: «Непрерывно повествуя о себе и размышляя о событиях своей жизни, Кьеркегор притворяется, будто все, что он пишет, неважно, незначительно. Его величие в том, что он хранит тайну. Он саморазоблачается и маскируется одновременно».
Армянские одежды — это декор, за которым прятался Руссо. Он искал убежище вовсе не в природе, он прятался в литературу, в словесную чащу. Описывая самого себя и свое окружение, он не сомневался в своей правоте. Но он не был инакомыслящим, он преподносил себя как иного. Писатель, который всем своим творчеством тщится доказать, что он дитя природы, отнюдь не был искренен, он провокатор, фланер и истинный позер: «Я один знаю собственное сердце и знаком с человеческой природой. Я не похож на тех, кого встречал, и смею думать, что отличаюсь от всех живущих ныне людей. Если я и не лучше других, то я, по крайней мере, иной. И плохо или хорошо поступила природа, разбив форму, в какой я был отлит, можно будет судить, лишь прочитав эти строки»[21].
Читая Жан-Жака Руссо, не перестаешь восхищаться им как писателем, но как личность он часто ускользает, а порою просто кажется отталкивающим. Однако привилегия читателя заключается в том, что он не обязан поклоняться писателю: «Так что я один в мире, без брата, без ближнего, без друга, — и без всякого общества, кроме своего собственного».
Было ли одиночество Руссо всего лишь фикцией, литературным приемом? Вполне возможно. Как все великие и одинокие мечтатели, он жаждал общения и понимания, но чем больше размышлял и писал об этом, тем более одиноким становился. Именно из-за своих произведений он обрел врагов, и одиночество стало его уделом. Но писательская стезя — как Ахиллесово копье, оно ранит, и оно же исцеляет. Руссо разбавлял свое одиночество читателями.
Руссо демонстрирует читателю свое превосходство и равнодушие, как и Монтень[22] в «Опытах»: «Это искренняя книга, читатель. Она с самого начала предуведомляет тебя, что я не ставил себе никаких иных целей, кроме семейных и частных… Таким образом, содержание моей книги — я сам, а это отнюдь не причина, чтобы ты отдавал свой досуг предмету столь легковесному и ничтожному. Прощай же!»
Что ж, возможно, язык и есть источник одиночества. К такому выводу я прихожу, гуляя вдоль изгороди, у садов, где почтовый тракт сворачивает к Меллингену. Дорога очень живописная. До почты можно дойти пешком. А разве письмо — не эмблема одиночества? Ведь тот, кто пишет, сидит один за письменным столом. Прощальное письмо. Любовное письмо. Заклеиваешь желтый конверт и предаешь себя капризам судьбы. Письма пишут не для того, чтобы заглушить одиночество, а чтобы запечатать его.
Такие мысли посетили меня, когда я шел один по почтовому тракту. Мне вспомнилось письмо, которое Гёльдерлин адресовал поэту Казимиру Ульриху Бёлендорффу[23], во время своих пеших походов по Альпам, сначала в Швейцарии, а затем во Франции: «Будь здоров, мой дорогой! И прощай! Не хочу больше плакать и все-таки обливаюсь горькими слезами. Решил как можно скорее покинуть отчий дом, и, возможно, навсегда».
Но отсутствовал Гёльдерлин недолго. Год спустя он вернулся к матери, «бледный как мертвец, исхудавший, с ввалившимися глазами и безумным взглядом, длинными волосами и бородой, одетый как нищий».
Странствия не сулили Гёльдерлину ничего хорошего, они лишь усугубили его душевную болезнь, названную историками литературы периодом долгой изоляции: «Он заперся в так называемой башне Гёльдерлина на реке Неккар в Тюбингене. Здесь беспокойный безумный поэт провел свои последние тридцать пять лет. Каждое утро с восходом солнца он выходил в сад и гулял по четыре-пять часов. Остаток дня он проводил дома, в своей комнате, в бесконечных беседах с самим собой».
Гёльдерлин был поклонником Руссо, и в «Гимне Рейну» философ предстает как уединенный мудрец:
Душа твоя,
Руссо, непобедима,
сильна и терпелива,
спокойна
и слухом чутким наделена.
Гёльдерлин не имел доступа к биографиям и не был столь осведомлен, как мы сегодня. Его многое объединяло с Руссо, он обнаружил в нем черты сходства с собой. Но примечательно, что прогулки Гёльдерлина как раз противоречили тезису Руссо о пользе прогулок для физического и умственного здоровья. Прогулки Гёльдерлина оказали разрушительное воздействие на психическое здоровье и совершенно выбили его из колеи.
Объяснялось это, возможно, тем, что Руссо любил короткие пешие прогулки, так называемые променады, а Гёльдерлин гулял подолгу — и эти прогулки его изматывали. Мы ничего не знаем наверняка.
Но долгие прогулки, конечно, утомительны. Достаточно прочитать книги о странниках и бродягах, чтобы убедиться — жизнь в скитаниях тяжела. Тот, кто путешествовал подолгу, по нескольку месяцев, знает, что странствия суровы и разрушительны.
Ты бездомен. Спишь, где придется. К тебе относятся как к чужаку, с недоверием и подозрением.
Ты грязный и голодный. Одинокий, ты все бредешь и бредешь, в дождь, ветер и снег. Кто-то приютит тебя из милости, в сарае или в ночлежке. Все свое ты несешь с собой, на спине, ноги и плечи ноют, все тело болит. А тебе так хочется в постель, ты тщетно мечтаешь о любимой женщине.
Я прохожу мимо двух усадеб, через калитку, вдоль ручья. Здесь открывается вид на город, который я только что покинул: Осане. Вернее, на часть предместья — шоссе и торговый центр, новостройки и жилые кварталы, дома стоят в ряд и по одиночке, они кажутся необитаемыми на расстоянии, легкие и плоские, как кулисы.
Беда заключается в том, что ты отворяешь двери и заходишь в дом, который ничем не отличается от других, точно таких же домов. Телевизор и лампы, всюду искусственное освещение и невыносимая жара. Масса лишних комнат, враждебная жизни мебель, не образующие стройного созвучия интерьеры сигнализируют нам, что мы зря трудились, что деньги, которые мы заработали, выброшены на ветер, что мы живем тусклой и неинтересной жизнью.
Другая часть Осане простирается к полям и лугам, старым домам и усадьбам, тракторным дорогам и тропинкам, деревьям и ручьям, цветам и травам. Равнины залиты солнцем. Старое и новое время. Старое время было не лучше нового. Новое время не лучше старого. Человек ведь сам выбирает, по возможности, как ему жить. Но каким образом все эти деньги, все это благосостояние повлияли на этот ужасный ландшафт, на эту уродливую архитектуру?
Почему мы делаем выбор в пользу самых дешевых решений и самых бездарных проектов? Как можно строить, создавать и мыслить так убого, имея столько денег? Именно такие мысли посещают меня, когда я иду старым почтовым трактом в Осане.
Я хочу написать письмо.
Я охвачен прощальным настроением.
Надо подняться к вершине холма и спуститься к Кретсфенгселет, к тюрьме в Брейстейне. Высокие стены, дерево, тень от которого ложится вдоль бетонной стены. Две лошади мирно гуляют и пасутся на траве, перед стеной, словно вся эта свобода вне стен, вся эта красота — вызов тому, что находится внутри. Какая же это жестокость по отношению к тем, кто находится по другую сторону, взаперти, к тем, кто заточен в этих стенах.
Я прохожу мимо тюрьмы, мимо лагеря беженцев, детского сада, парков и домов. Прохожий выгуливает собаку на поводке. Теплица, цветы в ряд, человек в гараже, у автомобиля.
Гуляя здесь, я размышляю только о несвободе. Она угнетает меня. И я спешу, по асфальтированной дорожке, к набережной и парому, который доставит меня в Валестранд. На берегу я раздеваюсь и прыгаю в воду. Я плаваю.
А в середине фиорда плывет паром.
Я в укромной бухте, поселился в скромной гостинице, снял номер с минимумом удобств. Здесь кровать, стол, стул, все как обычно, комната, которую только что покинули и скоро снова покинут. Я сбрасываю с себя рюкзак на пол, вытаскиваю дневники и описываю все свои путевые приключения.
За окном слышен смех и шум, кому-то сейчас весело. За пластиковым столом стайка молодежи пьет пиво. Конец недели, выходные. Смех, повышенные тона, нетерпение и буйство. Подходите, парни! Мы отучились, мы отработали, давайте напьемся.
Я спускаюсь по ступенькам, выхожу на террасу с пластиковыми столами и зонтами. Я сажусь за отдельный столик. За соседним столиком сидит молодежь, парни и девушки, они сидят кружком, они пьют и курят, они заняты собой. Я им нисколько не завидую. На мгновение меня охватывает тоска, мне чего-то не хватает. И я даже не знаю, чего именно. Круг, они сидят за столом, вроде бы самая обычная молодежь, я вижу, что лица, прически, руки, движения, манера одеваться — все как у всех. Но чем-то все же они отличаются от других.
День близится к закату. Птицы спрятались в кронах деревьев. Тормозит автомобиль, это кто-то заехал за знакомой девушкой. Она в желтом свитере и в кожаных сапожках, блондинка, на шее крестик. Она садится в автомобиль. И из окна с заднего сиденья смотрит на меня.
А утром светит солнце, свет пробивается сквозь пелену облаков, сквозь листву и деревья за окном; луч, выхватывая пыль, скользит между гардинами и по полу, устремляется к кровати и подушке, достигает моего лица. Солнце светит сквозь веки, и это только начало. Полоски света в темноте как во сне, и картины распадаются. Свет становится водой, я мечтаю о воде и всплываю, рассекая поверхность, поднимаю голову, уже наступил день. Я просыпаюсь. Лежу в постели и плыву на обломках мечты. Это начало удачного дня.
Прекрасный день, а почему бы и нет?
Сегодня суббота, и я волен делать все что хочу.
Я могу поваляться в постели. Я могу вернуться в город. Я могу продолжить свой путь, пойти куда глаза глядят. День начинается, и все впереди. Жизнь начинается, все впереди, нужно только выйти за дверь.
Я почти бегом спускаюсь по лестницам, завтрак уже на столе — яйцо, белый хлеб, немного сыра, апельсиновый сок и кофе. Я в кафе один. Нет ни официантов, ни посетителей. Я предпочитаю быть один. Эти безлюдные помещения еще раз напоминают мне — я сделал свой выбор сам: пустой дом, пустая хижина, пустая комната, где я могу писать.
Первые две мили я иду к северу, вдоль шоссе. Я пересекаю оставшуюся часть Остерой — долину, изрезанную холмами, по узкой тропинке между цепочкой невысоких гор и лесом, осинником и березняком. Здесь лес уже не такой густой и мрачный.
Я ориентируюсь по карте, мне нужно дойти до Каллестада и пересечь Веафиорд через мост. Если верить карте, которую я купил, в Стамнесе есть пансионат. Я попадаю в другое время: здесь пруд, в нем плавают лебеди, запущенный хозяйский дом. Покосившаяся усадьба и тропинка, которая вьется по болотам и полям. Этот пеший тур по местам, покинутым людьми, рассчитан на один день, здесь лишь остались следы чьего-то пребывания, усадьба, заросший сад.
Знакомый мне пейзаж маленьких городков в Суннфиорде, эти покинутые места, заросшие травой. Пустой сеновал, притихший дом, но вернется ли когда-нибудь жизнь в эти места? Звуки? Чья-то тень мелькнула в окне? Чье-то лицо? Шорох шагов?
Я вспоминаю прогулку по Лофотенским островам, мы ходили там пешком и набрели на место, всеми покинутое, — семь или восемь пустых домов и пустое здание школы. Мы взломали дверь, чтобы там переночевать, и нашли классную комнату, целую и невредимую. Она выглядела так, словно ученики только что закрыли за собой дверь и уехали на долгожданные каникулы.
Лишь календарь на стене поведал нам другую историю. Июнь 1977 года — на этом дне жизнь остановилась.
Или тот участок в Суннмёре, вдоль тропинки к Ойе, где вода затопила массу домов, они и теперь лежат там, под водой, целые и невредимые, со своей тайной жизнью.
Я с грустью прохожу мимо места, которое охраняется прошлым, и после тяжелого восхождения передо мной неожиданно открывается вид на усадьбы и загоны для скота. Я рад, что жизнь просто переместилась на несколько километров, из заросшей долины, через вершины — в открытую местность, к новым добротным домам, к дорогам и транспорту. Жизнь стала легче.
Как тут не вспомнить о бароне фон Р., герое Гофмана, который путешествовал и коллекционировал пейзажи.
Ничего фантастического, самый обычный пейзаж. Такой пейзаж предстает взору с любой высоты, и ты даже не обращаешь на него внимания. Пейзаж в моем вкусе, думаю я, он кажется умиротворяющим.
Я сажусь в траву, вытаскиваю из рюкзака сигареты и закуриваю.
О.У. Винье в одном из стихотворений воспевает рюкзак, называет его своим лучшим другом и верным спутником. И я тоже всегда доволен своим рюкзаком, я часто обращаюсь к этому гномику, который висит у меня на спине. Я говорю ему: давай отдохнем.
В это самое мгновение я замечаю, как в траве кто-то шевелится.
В пяти-шести метрах от меня кто-то есть. Я пока никого не вижу, может, это младенец.
Я поднимаюсь и, стараясь не шуметь, подхожу поближе, а там… олененок. Он лежит с закрытыми глазами, уткнувшись мордочкой в землю. Он умирает. Мухи роем облепили его. На нем никаких ран, никаких видимых травм. Олененок еще дышит. Он будит во мне воспоминания. Меня охватывает невыносимая тоска, а потом ярость. Мух нужно отогнать. Я пытаюсь их отогнать, долой мух. Они так поглощены зрелищем агонии, что не хотят улетать, но я отгоняю их всех, каждую по отдельности.
Неожиданно для себя я поднимаю олененка, взваливаю его на плечи и несу до ближайшей усадьбы. Но пока иду, размышляю, правильно ли я поступаю, наверное, мне не следовало его тревожить. Ведь, может, его мать прячется где-то поблизости в засаде, и я ее напугал. А ей хочется подойти к своему детенышу. Что делать — нести олененка вниз или вернуть туда, где я его нашел? Он все равно умрет, думаю я. Он почти бездыханен, он умрет, и придется с этим смириться, ничего не попишешь.
Я несу олененка назад, туда, где его нашел.
Я отказываюсь от борьбы со смертью.
Сбрасываю с плеч этот груз и отгоняю от себя призрак смерти.
Олененка я, может, и забуду когда-нибудь.
Но куда мне деваться от воспоминаний о моей матери и Агнете…
Я возвращаю олененка на место и оставляю его в покое. Спускаюсь по склону к усадьбам и стучу в первую же дверь, чтобы попросить стакан воды.
Сумерки. Я ищу место для ночлега. Я отправился в путь из Грёсвика и дошел до того самого места, где пересекаются четыре фиорда: Остерфиорд, Ромархеймсфиорд, Эйдсфиорд и Веафиорд. Здесь царит магическая стихия воды. В этой зоне вода мощнее всего остального — мощнее гор, сильнее леса, древнее травы, тише дорог и домов, расположенных вдоль берега, у самой кромки. Длинные тонкие рукава фиорда сильнее, чем суша, они как морские валы, как свобода и мечты, запертые в котловине. Тишина и сила воды наводят меня на мысль: путешествуя, человек начинает верить в то, что Библия повествует о реальных событиях. Не то ли это место, где Иаков боролся с ангелом? А вот это место напоминает об эпизоде, когда Ноев ковчег плыл между гор, пытаясь найти возвышенность, устойчивую точку в мире, затопленном водой? Это место встречи фиордов излучает такую силу и свет, что я начинаю верить в чудо. Я увижу здесь то, чего никогда раньше не видел.
Кого же я встречу?
Ангела? Единорога? Морскую змею? Но единственное, что я могу разглядеть, — это грузовое судно, которое скользит по фиорду. Оно следует за мной часть пути, двигается так тихо, что мне даже тревожно, оно рядом со мной, пока я иду вдоль фиорда. Да, ведь вот же оно — доисторическое чудовище, оно светится в темноте, дышит на воду, стучит и бьется, как сердце.
Начинается дождь. Он колотит о поверхность воды, об асфальт, стирая тонкую грань между землей и водой. Серые небеса. Серые горы.
Но скоро все погрузится во тьму. Я иду, ориентируясь на сигнальные огни грузового судна, пересекаю мост и спускаюсь на берег. Так я дохожу до Стамнеса и вижу, как судно причаливает к пристани. В маленьком пансионате все места заняты, и я остаюсь без ночлега. Сыро и холодно, я замерз. Я голоден и хочу пить. Спускаюсь к набережной и подхожу поближе к судну.
Я кричу, надеясь, что кто-то в рубке услышит меня.
На палубу выходят женщина и двое мужчин. Могу ли я переночевать где-нибудь на судне, спрашиваю я. Где угодно. Нет, это невозможно. Они уже собираются покинуть корабль. Но у них автомобиль на берегу, они поедут в Модален, и я могу поехать с ними. Я соглашаюсь, хорошо, я как раз туда и направляюсь, в Модален. Я собираюсь через горы дойти до Стёльсхеймена.
И в Модалене случается настоящее чудо. Просто сцена из сказки — едва только я открываю заднюю дверь и выползаю из автомобиля, я вижу, что ко мне приближается какой-то четырехглавый сказочный зверь.
Троих я знаю, это Туре, Хильдегунн и ее сестра Элизабет, и с ними приятель, некто Д. Й. Модален. Какая встреча, какое совпадение, они едут на пристань, в Шёхюсет, чтобы посидеть за кружкой пива. Поедешь с нами? А что ты здесь делаешь? Нужно ли тебе место для ночлега? Да, нужно, я направляюсь к Суннфиорду. Пешком? Да. Но в горах сейчас много снега, ты что, пойдешь в этой одежде? Да, конечно. Хочешь кружку пива? Хочу, даже две.
Сидя в баре у окна, мы потягиваем пиво.
Дождь барабанит по стеклу, длинный узкий фиорд постепенно погружается в темноту и сливается с горами. Темнота хоть глаз выколи, сложно даже представить себе, неужели она когда-нибудь рассеется, неужели робкий день и легкий свет смогут ее победить.
Мы сидим за столом в свете настольных ламп.
Хильдегунн Дале и ее друзья собрались здесь, в Модалене, на семинар, посвященный творчеству поэта Улава Нюгарда[24]. Сюда же приехали Асбьёрн Орнес[25] и Эйрик Вассенден[26], Юнгве Педерсен[27] и Эйвинд Одланд[28].
Мы пили пиво и беседовали об Улаве Нюгарде и его поэзии.
Вдруг нам показалось, что тонкие невидимые нити, которые прикрепляют маленькое помещение, где мы сидим, к камням и причалу, обрываются. И мы незаметно перелетаем через узкий фиорд и перемещаемся в другое место.
Мы оказываемся в самом сердце событий. Кто-то замечает: а если бы Улав Нюгард писал на английском или немецком, он был бы большим поэтом мирового масштаба, великим поэтом. Возможно. Но не потому ли велик Улав Нюгард, что он пишет прекрасные стихи на своем собственном диалекте? Впрочем, согласно другой точке зрения, поэт он невеликий, но на тех немногих, кто читал его стихи, они производят глубокое впечатление. Величие Улава Нюгарда в том, что он поэт для избранных, его читают немногие, но как раз это-то и придает его стихам особую магию. Большой мир не знает его стихов, он так и остался непонятым. Однако стихи его очень красивы, хотя чересчур сложны. Они подобны вот этой природе, которая их создала. Да, оказывается, и поэзия может остаться незамеченной. Ведь проходим же мы мимо деревьев, не замечая их. Тем не менее и деревья, и стихи учат нас одному — умению видеть, умению читать. И, читая Улава Нюгарда, мы понимаем — в его поэзии есть все, что мы любим и ценим, все, чего нам так не хватает, все, по чему мы так тоскуем, неважно при этом, кто мы и что мы. Его поэзия живет среди нас, она — в нашей повседневности, просто раньше мы ее не замечали.
Мы болтаем. Мы пьем. Мы умничаем, и помещение, в котором мы находимся, сжимается теснее, обретая свой первоначальный масштаб, и перемещается обратно, на свое постоянное место, в узкую долину.
Мы болтаем громко и без умолку, мы уже забыли, что ночь заперла нас в этой долине. Но я-то рад, что попал именно сюда. Что может быть лучше для меня — сидеть с друзьями и пить пиво?
Тишина и покой.
Закрыть глаза и слышать умиротворяющие голоса. Звяканье стекла. Запах пива, легкий аромат табака, можно осторожно склонить голову на плечо, и представить себе, что ты в постели.
Усталый странник, я обрел приют
и отдых для измученной души.
Пусть к берегу мечты мои плывут,
а самому мне некуда спешить.
Пусть вечность убаюкает меня,
пусть сбросит время рабские оковы.
Но в ритме танца, в хороводе дня
луч солнца серебрит венец лавровый.
Весна и осень, все теперь едино,
цветут деревья, падает листва…
Спит между гор зажатая долина,
кругом — простор, и ширь, и синева.
Печально резонирует струна.
На крыльях солнца меркнет свет далекий.
И холод поднимается со дна,
и устремляется к морским потокам[29].
Утро. Солнце. Мимо дома течет река. Я долго лежу в постели и вслушиваюсь в шум реки, которая вышла из берегов и затопила все вокруг, вода врывается в окна и двери, вода стекает со стен и с потолка, весь пол, вся спальня заполнены водой. Я мечтаю о том, чтобы заснуть и никогда не просыпаться, я не могу прервать свой сон, я не могу открыть глаза. Я просыпаюсь утром, весь мокрый, в холодном поту, словно всю ночь провел в борьбе. Я пытался вырваться из объятий реки и оков сна.
Хильдегунн Дале[30] — автор трех сборников стихов. Дом, где она выросла, находится у реки, которая когда-то, сильная и необузданная, бежала через Модален. Река врывалась в рукав фиорда у самого Бергена, но сейчас ее свободу ограничивают, ее укрощают и регулируют. Она освещает дома в Модалене и Бергене, в районе Остландет и даже в Швеции. Только представьте себе: эти мрачные казенные здания, зажатые между гор в Вестландете, освещают жилища в другой части страны. Вот это и есть настоящая поэзия, неужели видения Улава Нюгарда стали явью? Природа Модалена вспыхивает и излучает свет, без которого далеко отсюда, в соседней стране, и жизнь, и сны погрузятся во мрак.
Природу вывели из равновесия. Огромные горные массивы закованы в шоссе и плотины, искусственные дамбы и трубы, которые высовываются то там, то тут, среди камней и мхов. Усадьбу Кроссен, где жил Улав Нюгард, пересекают линии высокого напряжения и опоры, поющие нити из стали и света, они создают новый пейзаж, пейзаж, которому требуется новый язык.
Носители нового языка гостят у семьи Дале.
Сидя за завтраком, мы беседуем о судьбах писателей. О повседневной жизни и о путешествиях. Хильдегунн пишет о великих женщинах прошлого: о Дороти Вордсворт[31] и Вирджинии Вульф[32].
— Как ты думаешь, — интересуюсь я, — можно ли причислить Улава Нюгарда к странникам?
Он обошел часть Стёльсхеймена, из Кроссена он спускался сюда, вниз, здесь был центр с почтой, деревенскими лавками и паромным сообщением. Он приходил сюда из Кроссена, а потом возвращался в усадьбу — вполне приличное расстояние. Но вряд ли его можно назвать странником, он очень ценил состояние покоя. Поэт — это тот, кто пребывает в состоянии покоя. Поэзия Нюгарда космична и духовна. Из его маленьких повседневных наблюдений возникает великая вселенская драма. Он сосредоточен на движениях природы, но, будучи наблюдателем, чаще всего пребывает в состоянии покоя, спит или бодрствует, можно сказать, в своем собственном штормовом пространстве.
Можно ли его сравнить с Гёльдерлином или, например, с Рембо?
И можно, и нельзя. Тревоги, смятения, душевные бури — основные мотивы поэзии Нюгарда, но сам он очень дорожил состоянием покоя. И, пожалуй, он воспевал родные места.
А какие именно? Не знаю.
Место с двумя солнцами.
Со многими солнцами.
А как расшифровать фразу, которую Гуннар Экелёф[33] адресовал Улаву Лагеркрантцу[34]: «Я в мире ином живу, а ты пребываешь все там же»?
Одиночество — участь поэтов?
— Чаще всего поэты одиноки, — говорит Хильдегунн и улыбается.
— Значит, ты пишешь книгу странствий? — спрашивает меня Туре.
У Туре — острые черты лица, он напоминает птицу, бдительную и степенную. Кажется, будто он всегда готов совершить что-то неожиданное, но сдерживает себя, словно чего-то ждет.
— Да, я хотел бы написать книгу странствий, — отвечаю я.
— Хорошая идея, — говорит он.
— Хорошая идея, — соглашаюсь я.
Может, потому я и застрял на месте и не могу писать, когда у меня есть хорошие идеи. Нет ничего хуже хороших идей. Они меня раздражают. Хорошие идеи редко превращаются в хорошие книги.
— Неужели чтобы писать хорошие книги, нужны неудачные идеи? — удивляется Элизабет, сестра Хильдегунн.
Все говорят, что сестры очень похожи. Они и впрямь очень похожи — и глаза, и губы. И все-таки внешнее сходство лишь подчеркивает их непохожесть.
У Хильдегунн взгляд поэта.
— Когда пишешь книгу, неважно, какие у тебя идеи, — считает она. — Писать — значит преодолевать сопротивление собственных идей. Если я знаю, что буду писать и как, то не могу писать вообще. Писать — значит блуждать по неведомому пространству, работа опережает замысел книги, а содержание написанного часто глубже и непостижимей того, что ты хотел написать.
— Это ты о поэзии или о прозе?
— Не имеет значения, — говорит Хильдегунн. — Взять хотя бы Толстого. Ведь поначалу он задумал написать роман о судьбах женщин, которых считал аморальными. Он хотел показать, как ужасна участь женщины, изменяющей мужу и забывающей о семье, но роман-то получился совсем о другом. Сам процесс работы над романом привел Толстого, вопреки его воле, к прекрасной и трагической истории об Анне Карениной. Это и есть литература. Мы пишем не то, что задумали, мы создаем прекрасного монстра, как Франкенштейн Мэри Шелли. В процессе работы мы отрекаемся от первоначального замысла.
Туре и Хильдегунн решили отвезти меня к первой развилке, по высокогорной дороге. Горные массивы над Модаленом исполосованы кабелями высокого напряжения. Я сижу на заднем сиденье, с полузакрытыми глазами. Конечно, я и раньше все это видел, эту новую Норвегию, все эти городишки, с их индустриальными пейзажами и электростанциями, они-то и составили основу наших несметных богатств и моей собственной свободы. Туре ведет машину на большой скорости и низких передачах, словно хочет уберечь меня от созерцания опустошенного пейзажа, но я равнодушен. Я хочу в горы, и, когда достигну вершин, эти места мне покажутся далекими и неразличимыми, пока и вовсе не исчезнут из виду. А я буду долго бродить по горным перевалам.
У нас хватает гор и дикой природы. Стоит всего лишь час побродить по горам — и попадаешь в места, почти не тронутые цивилизацией, присутствие людей выдают только пастбища и размеченные тропинки, которые ведут меня в Вардальсбю, в одну из недорогих туристических гостиниц. Когда долго бродишь по горам, следы человеческой деятельности начинают тебя радовать — деревянный мост, каменная стена, маленький сарай. Эти затерянные в горах уголки иногда выглядят так, словно их давно покинули, но у странника есть слух и зрение, он слышит и видит. Здесь обитают и звери, и люди. И тогда он почтительно приподнимает шляпу и приветствует их.
Идет дождь. На мне дождевик, накинутый прямо поверх костюма, и рюкзак, бежевая плоская кепка с маленьким козырьком. Что ж, с меня можно писать портрет одинокого странника, бродящего по горам, мимо хижин и пустых коровников. Хильдегунн Дале писала в своем сборнике стихов «Грезы рек»:
Только обнаженные руины,
пара имен, и взгляд, устремленный вдаль.
Одиночество. Пара имен. Ты долго бродишь по дорогам, дальним и ближним, пока не сроднишься с ними, а потом остаешься с одним или двумя друзьями, с парой имен, вот и все.
— А вдруг мы заблудились? — думаю я в горах.
Между прочим, горы влияют на психику. Чем ближе и чем выше горы, тем более сосредоточенным ты становишься. В горах ты делаешься более решительным и менее участливым, ты меньше склонен к компромиссу. А это опасно.
Иметь двоих друзей — это нормально, больше двоих — просто неприлично, это притворство, думаю я в горах. А сколько у меня друзей? Было много, осталось двое. Двое хороших друзей. И это все. Этого достаточно. Возможно, у меня даже только один друг. Один-единственный. Так и есть.
Что ж, я доволен. Один друг, самый близкий. В горах ты уже не так осторожен, такие мысли приходят в голову только в горах, думаю я.
Я шагаю по снегу, по краю крутого снежного обрыва, который ведет к высокогорному озеру. Если я упаду в одну из этих расщелин, поскользнусь на краю и исчезну, то ничего страшного не произойдет. Я вязну в снегу, пересекаю холмистую долину, перехожу через реку, стремительную и высокогорную, я даже не собираюсь искать брод, а пересекаю ее там, где поглубже, я ощущаю холод воды и сильное течение, вот он — реальный шанс погибнуть. Никакого страха, ничуть. После реки я поворачиваю направо и приближаюсь к холмам.
Мне все равно, я цел и невредим, я иду и размышляю, мне даже не обязательно держаться тропинки. Скоро ли я увижу пансионат? Он отмечен на карте и, судя по всему, расположен в нескольких километрах от берега реки, над долиной, у подножья горной гряды.
Стелется туман. Пейзаж вокруг становится молочно-белым, видимость почти нулевая, а я все иду и иду. Где я нахожусь? На меня надвигается страх. Он сковывает меня холодом, как судорога, я останавливаюсь посреди этой белизны. Туман и снег. Холод. Если я остановлюсь, мне станет холодно, и я почувствую, что одежда на мне промокла. И костюм идиотский. И рюкзак тяжеленный. Висит, как гном на спине.
— Постоим, — говорю я ему.
Тишина, вообще ни звука. Я один. Или нет, я ощущаю чье-то присутствие: птицы, зайца и — гнома на спине. И вдруг — не может быть? Не верю, все вокруг постепенно проясняется, я вижу голубые полоски, сквозь туман пробивается луч солнца — и становится светло. Солнце пробило облака. Я остановился как вкопанный. Туман рассеивается. Он исчезает совсем. Кто-то его рассеял. Но кто — ветер или голос, я ничего не слышу.
И наконец-то в тумане возникает пансионат. Прямо передо мной, в десяти метрах, вырастает серая стена, как легкая кулиса, словно кто-то развернул театральную сцену и поменял все декорации. На какое-то мгновение все это кажется мне нереальным, почти неестественным, но я чувствую, как страх исчезает вместе с туманом, как солнце слепит глаза, как меня переполняет радость. Победа, триумф! Я скидываю с себя рюкзак, обнимаю его, делаю десять шагов до пансионата и крепко сжимаю своего гнома, словно никогда и не мечтал сбросить его.
Какая радость, я снова в доме!
Отворить дверь и оказаться внутри, вытянуть ноги, постоять в дверях и посмотреть на камин и печь, на окна и двери, погулять по комнате, найти дверь в спальню, — а вот и кровать, на которой я буду спать.
Между прочим, радоваться дому — это одно, а радоваться тому, что ты владеешь домом — совершенно другое. В первом случае ты радуешься, что нашел место, где тепло, светло и уютно, где можно отдохнуть, приготовить еду и спокойно поесть, место, где можно сидеть у окна и смотреть на улицу. Дом доставляет радость, когда ты внутри, когда ты в нем находишься. Ведь когда отыскиваешь дом, в котором тебе приятно находиться, то вовсе не обязательно, чтобы он стал твоей собственностью.
Я захожу в гостиную, раздеваюсь, вешаю одежду над камином, подбрасываю дров, разжигаю огонь. Какие хорошие сухие березовые дрова. Тепло стелется по комнате как ковер. Вытаскиваю из рюкзака сухую одежду, вино в картонной упаковке, пачку сигарет, записные книжки. Сажусь у окна, ем, пью и курю, как обычно. Начинаю писать: я могу писать где угодно, все, что мне нужно, — стол и стул. Все, что мне нужно, — находиться в доме.
«Будь как дома». Я оборачиваюсь. Это сказал, наверное, гном, он имитирует знакомый голос. Голос моей сестры, она уже стоит в дверях, она уезжает, ее не будет несколько месяцев, а я арендую ее квартиру.
Я сразу же начинаю переставлять мебель. Обеденный стол — поближе к окну, самый лучший стул туда же, к письменному столу. Я оборудую для себя кабинет. Несколько лет спустя, когда эта самая квартира перешла в мою собственность, я уже не испытывал такой радости, радость обитателя не сравнится с радостью владельца. Квартира стала чем-то само собой разумеющимся, привычным.
Я оборудую квартиру с единственным намерением — писать.
Я ничего не написал в этой квартире. Это была самая лучшая квартира в моей жизни. Большая светлая уютная комната, загроможденная книгами. Книги повсюду: на полу, вдоль стен, у кровати, на письменном столе, штабелями и рядами. Я хотел читать и писать. Я жил один. Прекрасная квартира: большой письменный стол у входа на террасу, лампы, удобное кресло, софа, пуфики, деревянная мебель. Комната внушает чувство покоя, я наслаждаюсь тишиной.
Каждый день я садился к письменному столу и смотрел на гостиную. Я радовался, как я прекрасно все обустроил. Я думал: как дорого мне все это обошлось. Какая идеальная квартира. Какой идеальный кабинет.
Я ничего не написал в этом кабинете.
Все свои книги я написал в чужих квартирах и домах, которые снимал или арендовал, как правило, на короткий срок. Я никогда не жил слишком долго в одном месте, по причинам, мне и самому не вполне понятным.
«Я не могу жить в одном и том же месте», — писал Рильке.
Я часто жил в благоустроенных квартирах, но длилось это недолго. Всегда что-нибудь случалось, и я вынужден был переехать. В подражание Клаусу Хёку[35], я мечтал написать книгу обо всех знакомых мне адресах: улицах, квартирах, городах, комнатах, домах, обо всех этих несносных местах, которые мы обычно называем домом.
Я сижу у окна и пишу. Ясный сумрак и прозрачный свет луны. Снежные сугробы, в темноте светится ручей. Холодно. Звездная ночь. В доме тепло, пламя отбрасывает свет, вокруг бродят тревожные тени, словно огонь разбудил все вокруг.
Но состояние покоя весьма условно и относительно. Тишина словно перемещается, она то внутри дома, то снаружи. Я сижу, и меня ничто не тревожит. В комнате есть радио, оно работает на батарейках, после полуночи играет классическая музыка, Иоганн Себастьян Бах. «С меня довольно». От музыки Баха я часто плачу, меня переполняет чувство благодарности, даже не знаю, к кому.
В музыке Баха я как дома. Внутри этой музыки настолько комфортно чувствуешь себя, находишься на территории, у которой нет ни начала, ни конца, она как бесконечность. Мы ничем не владеем. У меня есть все необходимое. Я почти счастлив.
С меня довольно,
Сомкнитесь, усталые очи…
Но эта музыка Баха, эта кантата окончательно разбудила меня, я уже не хочу спать. Я люблю бодрствовать по ночам. Здесь, в горах, возникает особое чувство одиночества, не похожее на одиночество, которое мы ощущаем в городе.
Когда одиночество сжимает свои тиски и становится слишком навязчивым, мы обнаруживаем, что никогда не бываем одни. Всегда находится кто-то, близкий или далекий, который с нами связан. Мы думаем о тех, кого мы оставили, а они думают о нас. Где он теперь, куда он направляется, как он? Еще вчера он был здесь, и мы о нем не думали, а сейчас его нет, он путешествует, и чем дольше его нет, тем он ближе, — проходят часы, недели, месяцы. Он путешествует, и мы считаем, что он жив. А вдруг он не вернется? Тогда мы его забудем, не сразу, но со временем. Он исчезнет. Так куда же он исчез?
Он в Марокко, он поехал туда, хочет написать книгу, он уже два месяца в Марокко, там ему хорошо и спокойно, он может сосредоточиться и писать. Мне не хватает его, он прислал письмо. Как хорошо, когда кто-то скучает по тебе. Я вернусь в феврале, здесь тепло и сухо, за все это время ни разу не было дождя.
Мы соблюдаем рамадан, едим только перед заходом солнца и после заката, сидим на скамейках перед столами с едой на торговых площадях и ждем — голодные, уставшие, раздраженные. Человек рядом держит в зубах сигарету и закуривает. Мы слышим голоса из минарета. Это молитвы, они пронизывают меня как волны счастья, здешняя строгость и простота нравятся мне. Я чувствую себя как дома.
В Марокко?
Я его не понимаю. Он отсутствует уже больше трех месяцев. Он пишет, что живет на крыше маленького пансионата, где-то у моря. Он в маленьком португальском городе-крепости, он ничего не делает, не пишет, не читает, только бродит по городу, растворяясь в потоке лиц и голосов.
Какая радость — голодать, — пишет он.
Какая радость — вкушать пищу, — пишет он.
Как хорошо спать под открытым небом, не имея ничего, кроме спального мешка. Он счастлив. Он один? По вечерам он лежит на софе, в комнате, прогретой и просушенной солнечным светом, созерцает морской пейзаж, курит и болтает с марокканским мальчиком, который говорит по-английски.
Очень красивый мальчик, — пишет он.
Запах прогоревших кедровых поленьев в камине, земляного пола, ковров, пуфиков, перцовой мяты. Отдыхать, лежать, мечтать, забыть о времени, об этом ужасном нервном времени, в котором мы живем, — пишет он. Он вернется в апреле, — пишет он, поближе к весне. Я вернусь летом, в июле, — пишет он, но мне уже безразлично, когда он вернется, у меня появился новый друг.
В горах наступает ночь.
Возможно, когда уже совсем стемнеет, наши глаза скользнут по лицу, оно висит перед окном, ни тела, ни ног, ни рук, одно лицо, оно появляется только на миг и исчезает.
Огонь уже погас. Выключить свет и радио, войти в спальню, открыть окно, вдохнуть резкий холодный ночной воздух. Темнота. Тишина. Одиночество. Забраться в спальный мешок, обнять гнома, у него маленькое сморщенное тело, как у младенца, он спит. Закрыть глаза и залезть под одеяло, никаких мыслей, никаких видений, только сон.
Солнце пробуждается, свет как труба пробивается в окно, звучит команда: вставай. Я продолжаю лежать. Закуриваю сигарету, извлекаю из рюкзака книгу Руссо, прочитываю несколько страниц, какое же это наслаждение: читать по утрам в постели. Никто никуда не торопит, я могу пробыть в комнате хоть целый день, читать и писать, и так продлевать себе утро до бесконечности. Выпить большую чашку кофе, позавтракать и нырнуть обратно в постель. Но светит солнце. Небеса прозрачные и голубые, они звучат как фанфары: встань и иди. Я натягиваю на себя сапоги, одежда уже высохла, беру пакет со съестными припасами, накидываю рюкзак на спину и выхожу. Прощай, пансионат, мне пора в дорогу.
Я отправлюсь в горы на три дня, проведу две ночи в пансионате, в Норддальсхюттене и Сольреннингене. Из Сольреннингена тропинка ведет в Ортневик и Согнефиорд.
Я шагаю по траве и мху, меня донимают насекомые и мухи, я вижу, как взлетают белые куропатки, сердце колотится. Мне нужно найти привычный ритм ходьбы. Так я и буду двигаться, отдыхать, есть, размышлять и наблюдать. Пить воду из ручья, идти по снегу, и почти скользить по просторам, в ровном темпе, словно ноги передвигаются сами по себе. Легко и без всякого напряжения, летящей походкой, стирая ландшафт и вычерчивая горизонтальную линию. Чувство, близкое к опьянению, а возможно, это и есть опьянение, только телесное, помогает преодолевать сопротивление и напряжение, печали и боли, ноющие ссадины, и мне уже нипочем мои дряблые мускулы и тяжелый рюкзак. Я останавливаюсь, краткая передышка, и снова в путь.
Есть такая точка, стадия пути, после которой ты уже пересекаешь определенную черту — преодолев ее, ты уже не хочешь останавливаться, ты хочешь продолжать идти, идти, идти, все дальше и дальше. Уже не играет роли, куда и зачем, в каком направлении, ген ходьбы проникает в кровь и плоть, ты ощущаешь азарт и зов свободы. Ты волен идти куда угодно, время теряет границы, но ты заходишь так далеко, что тебе уже трудно повернуть обратно, вернуться к той, прежней, нормальной жизни: к работе и к дому. Ты находишься в вечных поисках чего-то нового. Ты пускаешься в долгое странствие. Зачем его прерывать? Почему бы не продолжить?
Но ради чего? К кому? Куда? Мы этого не знаем. Мы просто идем.
Я спускаюсь к Ортневику. Отсюда открывается величественный пейзаж Согнефиорда, там, далеко внизу — деревушка, маленькие дома и огромный фиорд. Дома сгруппировались вокруг набережной, а церковь наводит меня на размышления о «Бранде»[36] Ибсена, об этом обезумевшем пасторе. Все здесь: и пейзаж, и горные тени, и холодный ветер с фиорда, — все из «Бранда». Здесь он мог бы поселиться. Здесь он принес своего ребенка в жертву на каменный алтарь Господа. Старый закон требует жертвы, вера требует доказательств, ты должен заплатить страданиями. Но Бог Бранда был также Богом Авраама, Богом Иова, Богом Моисея, Богом Иисуса. Тот, кто приносит в жертву своего сына во имя великой цели, вправе требовать того же и от других отцов.
Дорога круто спускается к Ортневику. Начинает темнеть. Зажигаются фонари. Вечер. Я слышал и читал об Андерсе Эвребэ, обитателе гор, он живет в Ортневике и сдает комнаты горным туристам. Я надеюсь, что он жив, и я найду его. Первый же встречный прохожий с собакой показывает на дом, расположенный немного поодаль, за церковью. Вон та маленькая усадьба.
— А который час? — спрашиваю я.
— Четверть десятого.
Андерс Эвребэ жив, я нахожу его дом и стучу в дверь. Мне открывают не сразу. У хозяина юное, даже детское лицо, словно годы пролетели, не задевая его, не оставляя следов. Зато возраст отыгрался на теле — он ходит с трудом, прихрамывая на одну ногу.
— Я ложусь спать в десять вечера, так что приходи пораньше, — говорит он.
Он показывает мне дом, мы заходим на кухню, все в голубых тонах, играет радио. Он находит ключи, смотрит на меня, словно только что заметил.
— Ты что, в этой одежде ходил по горам? — спрашивает он, словно уличил меня в чем-то.
Но протягивает ключи и провожает меня через двор. Да, ты выглядишь так, как мы выглядели лет пятьдесят-шестьдесят назад, и фуражка и одежда напоминают мне о прошлом.
Мы обсуждаем бытовые мелочи: в комнате дровяная печь, трехъярусная кровать с шерстяным покрывалом и подушками, столик у окна.
— Как правило, я засыпаю в десять, — предупреждает он. — Завтра с утра я хотел бы поговорить с тобой, часов в восемь.
Он уходит из комнаты. И шаги, и жесты, и манера держаться свидетельствуют о том, что он обычно живет один. Я — лишь часть этого одиночества, мимолетный гость, случайный визитер.
В комнате я разжигаю камин. Потом раздеваюсь, ложусь в постель и вытаскиваю книгу Руссо из рюкзака, прочитываю несколько страниц, больше мне нечего почитать на сон грядущий.
В половине восьмого утра он стучит ко мне. Через полчаса завтрак будет готов. Андерс Эвребэ сидит за обеденным столом, на котором стоит радиоприемник, он словно охотится за новостями, которые в любую минуту могут сообщить по радио. Он расспрашивает меня о моих путешествиях.
Как там, в горах?
Ему интересны даже незначительные детали, сколько там снега, видел ли я птиц, встречал ли других туристов? Нет, никого я не встретил.
— Всегда приятно побродить по горам в одиночестве, — говорит он. — А откуда ты шел?
— Из центра Бергена, — отвечаю я.
— А куда путь держишь?
— Точно не знаю. Собираюсь пересечь фиорд и навестить Ивара Орведаля[37] в Морене.
— Он поэт?
— Да.
— А сам ты тоже поэт?
— Нет, я прозаик.
— А много книг ты написал?
— Я написал восемь книг, — говорю я и пытаюсь повернуть беседу в другое русло.
— А ты давно живешь в горах? — любопытствую я.
Он пожимает плечами.
— Я уже точно и не помню, — отвечает он.
Я размышляю о тщете жизни, он выглядит старомодным и чем-то напоминает мне Святослава Рихтера — большая голова, женственное лицо, резкий подбородок, тонкая шея, длинные руки и красивые кисти, которые двигаются каким-то волшебным образом. Я видел фильм — как Рихтер гулял по Одессе, как он шел, и его походка меня завораживала. Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь так эффектно гулял. Андерс Эвребэ сидит, но руки и ноги у него в движении, он передвигается по усадьбе короткими рывками. По ходу он продолжает что-то говорить и исчезает из поля зрения. Через несколько минут он снова возникает за кухонным столом.
— Так о чем мы говорили? — спрашивает он.
— О горах, — отвечаю я.
— Да, да. Я питаю огромное уважение к поэтам, — говорит он.
Теперь мне кажется, что мы с ним похожи: и я, и он не любим говорить о том, что нам дорого. Мы сидим, разглядывая друг друга, он смотрит на мои туфли, изучает брюки и пиджак, словно ищет во мне самого себя, возможно, он думает: так я одевался и выглядел шестьдесят лет назад.
— Ну что ж, тебе пора идти, — говорит он решительно.
Сам он редко выбирается из дома, хотя и никогда не сидит без дела.
— Паром будет в десять вечера, — говорит он.
Я спускаюсь к набережной, захожу в магазин и покупаю пиво для себя и Ивара, несколько пачек сигарет, газету. Паром отчаливает от берега, маленький, почти пустой — ни людей, ни машин. Я единственный пассажир на борту, поднимаюсь на борт и покупаю билет до Морена. В последний раз я был там три года назад, выступал на фестивале. Ивар не в курсе, что я собираюсь его навестить, и я не уверен, застану ли его дома. Тогда мне придется идти через горы в Вадхейм. Из Вадхейма я дойду старым почтовым трактом до Санде, оттуда до семейного пансионата в Сигне, это в четырех-пяти километрах от усадьбы в Осене, в Бюгстаде. Я сажусь на паром и, стоя на палубе, думаю о Рихтере, который играет Баха. Хорошо темперированный клавир, прелюдии и фуги. Руки Рихтера словно поют. А потом куда-то исчезают. Тропа забвения. По ней я еще не гулял.
Да здравствуют люди и обувь! Ибо разве могли бы мы путешествовать без обуви!
Тонкие подошвы — настоящий бич для странников всех мастей.
«Прошлой весной два друга из Баварии налегке, с рюкзаками отправились в Венецию. Багаж они выслали заблаговременно. Вот только с обувью промахнулись, обувь выбрали не подходящую для похода. Они бродили в горах, жили в разных пансионатах и вдоволь поглощали пиво, чтобы напиться и забыть про израненные ноги. Так они и бродят там до сих пор», — писал Стивен Грэхем[38] в книге «Благородное искусство путешествий». Он заканчивает эссе призывом: «Выбирайте добротную обувь с прочными подошвами!»
Я иду по шоссе, от асфальта у меня болят ноги, и я проклинаю асфальт, ничто не изнуряет так, как ходьба по асфальту. Асфальт, тяжелый и мертвый, — самое худшее покрытие для ходьбы, хуже, чем камни или горы. От асфальта и бетона у меня ломит спину, плечи и затылок, в голове все стучит, мысли вязнут в черной смоле, и после пяти часов ходьбы по асфальту ты уже не можешь думать ни о чем другом, кроме как об асфальте и о том, как от него избавиться.
Я иду по обочине дороги. Бьёрвик, Сагевик, Хальснес, Хольмелид, Странденес, чем дальше в Дальсфиорден, тем солонее становится вода, я вижу водоросли у кромки воды и хочу искупаться. Броситься в воду. Я хочу окунуться в эти зеркала из облаков и водопадов, Лаукеландсхестен и Флёен.
В Лаукеландсфоссене, глядя на водопад, я вспоминаю о своей любимой девушке. Но все в прошлом, ведь я недавно с ней расстался.
Я в дороге уже почти две недели. Прошел весь путь пешком от Бергена до Морена, там я погостил у Ивара, три ночи провел в его доме, две ночи в пансионате в Сигне, а сегодня утром встал пораньше и отправился в Бюгстад. Здесь я купил три пары новых носков, пластыри, несколько банок пива и сигареты. Толстые прочные подошвы ничуть не защищают от асфальта. Ноги болят и горят, я скидываю с себя сапоги и одежду, спускаюсь к фиорду и плаваю. Я ощущаю вкус талой воды и соли, это вкус Вестландского фиорда — смесь реки и ручьев, водопадов и моря. Это предощущение моря. Оно уже близко. Я отдыхаю и высыхаю на солнце, ложусь в траву и засыпаю.
Просыпаюсь я ближе к полудню, съедаю бутерброд с колбасой, запиваю его пивом, вполне сносный завтрак, я доволен. Дальше мой путь лежит к Дале, мне так хочется походить по лесу и траве, по мху и земле. Я прохожу сквозь четыре туннеля, прижимаясь к влажной холодной скалистой стене, каждый раз, когда мимо проносится автомобиль. Сейчас мне так не хватает гор и лесов, и все-таки для меня такая радость — войти в городок, пройти мимо автозаправки, первых рядов домов и садов, мимо бутиков и витрин.
Здесь я наверняка смогу поесть и переночевать.
Я нахожу Клоккаргарден, здесь, недалеко от церкви, вырос Якоб Санде[39]. Сейчас тут сдаются комнаты, названные в честь его произведений. Я поселяюсь в номере под названием «Спящая женщина». Комната с двумя кроватями, ночным столиком, настольной лампой, вязаными гардинами на окнах с видом на большой гладкий фиорд.
Мне здесь нравится. Я смываю с себя грязь и бреюсь, надеваю на себя чистую новую белую сорочку и отправляюсь в местный ресторан. Это старый двухэтажный деревянный домик на берегу. Сажусь за столик у окна и заказываю бутылку вина. Мне подают добротный сытный обед с картофелем. Чашка кофе, сигареты. Вокруг стола расселась компания девиц. Они собираются на юг, болтают о юге, о южном побережье, о солнце и тепле. Они уже почти на юге, бегают полуобнаженные по берегу. В зале, в полутьме я вижу три тени. Три музыканта, кажется, из Восса или, точнее, из Суннфиорда, направляются в Хаугланд, в надежде найти там работу.
Мы знакомимся.
— Кстати, мы проезжали мимо тебя, — говорит Пер Индрехюс[40], — глядя на тебя, я вспомнил былые времена. Сейчас никто не бродит по дорогам.
Никаких бродяг, никаких цыган, никаких странников и странниц, куда они все подевались? Сено уже скошено и собрано в стога, кругом в парках — теплые домишки, кирпичные заводики, дороги, закатанные в асфальт. Автомобили ликвидировали размеренный образ жизни.
— Вот эта модернизация норвежского образца и вытеснила бродяг из нашей жизни, — говорит Индрехюс. — Я вспоминаю Роттениккена[41]. И Хенрика Ларсена. Тогда по дорогам бродили музыканты. Я помню писателя Ханса Александра Хансена, друга Пройсена[42], он был профессиональный бродяга и попрошайка.
— Якоб Санде в юности был бродяга и моряк, но он пошел ко дну в Осло, — говорит Индрехюс, — он опустился в столице, в ее элитной западной части, среди чужих, совсем пропал. Лето он проводил на берегу, в Коббешьерете, но выпивал без меры, предался зеленому змию. Кстати, он еще и пел. Он пел и орал так, что его было слышно в Лендинге.
— В Эспедале, — уточняю я.
В зале начинает мигать свет.
— Как? Уже пора? — удивляется певец. — Неужели?
— Пора спать, — говорит Индрехюс.
Но мы продолжаем сидеть во дворе у Клоккаргардена, потягивая пиво из металлических банок.
— Вот Осмунн Улафсон Винье, — говорит Индрехюс, — был странником и поэтом, он тоже мечтал покинуть столицу, так что эта идея не нова.
И потому в горах
Я, житель долины, буду бродить,
И встречу друзей,
И забуду про все.
— Да, «Летние путевые заметки 1860 года» — самая трезвая книга во всей истории норвежской литературы. Она сдержанна и, кстати, так и осталась не завершенной, — говорит музыкант.
Винье пишет:
Да, эта страна, эти горные долины, —
сказал мне один человек, —
да, эта страна для ангелов.
— Ну да, — я молвил в ответ, —
наверное, ангелам не хватает пищи…
Он хмыкнул.
— Нет, у нас, конечно, не столько зерна,
сколько в Дании, но…
— Но, — добавил я с усмешкой, —
наши парни могут печь из него хлеб.
Открывая банку с пивом, он говорит:
— Но на самом деле Винье написал: «У нас есть парни, которые могут варить из него пиво!»
Утром я просыпаюсь, лежа под толстым белым пуховым одеялом, на мягкой подушке. Время еще раннее, и я продолжаю лежать. Можно подождать, пока солнце коснется изножья кровати, или когда лучи скользнут по лицу. Я даю себе отсрочку. Наконец, я встаю, меня трясет от похмелья, оно вцепилось в затылок, в волосы и стучит по вискам. Но как от него спастись? Сначала принять душ. А потом — плотно позавтракать и выпить чашку кофе, иначе я не смогу снова пуститься в дорогу и стряхнуть с себя остатки ночи и алкоголя.
В центре Дале есть кондитерская, там пекут домашний хлеб, пахнет только что смолотым кофе, там я смогу купить газеты. По традиции я выбираю столик у окна. Из окна я вижу автовокзал и банк, мимо идут прохожие. Она отделяется от толпы, мне нравятся ее руки и походка, волосы спадают на плечи, она направляется к кладбищу, к белой церкви. Церковь отбрасывает остроугольную тень на площадку, где две девочки играют с мячом. Солнце и мяч, меня охватывает знакомое чувство смутного страха и тревоги, я поспешно встаю и выхожу на улицу.
В торговом центре есть салон-парикмахерская, здесь привычный интерьер, зеркала и стулья в ряд, ручные фены и этажерки с ножницами и расческами, уютный свет, приятные запахи, стрекочут машинки. Умиротворяющие беседы, жужжащие голоса, я сажусь в холле для посетителей и листаю газету. Три девушки колдуют над стрижками, а я жду, пока одна из них, самая красивая, освободится и пригласит меня.
Стрижка так стрижка. Ты закрываешь глаза. А когда ты их откроешь, ты уже будешь другим. Преобразишься и постареешь.
Такое ощущение, что ты изменился. По сути-то остался прежним, но внешне изменился. Ты явно становишься старше. Короткие волосы делают лицо значительно резче, укрупняют нос.
Глаза становятся больше, они напоминают два светочувствительных цветка — то ли голубые ирисы, то ли лилии. Мягко очерченный рот, лицо со шрамами и следами побоев — это твое прошлое постепенно проступает в зеркале.
В юности у меня было самое обычное лицо, анонимное и как бы ничье. Ничем не примечательное и не запоминающееся. Потом оно начало покрываться шрамами, после драк и бокса. Лицо обретало свои очертания. Оно становилось жестче и решительнее. Пусть уж лучше у меня будет самое примитивное лицо. Такое лицо постоянно меняется, порою даже до неузнаваемости.
Вот уж что-что, а стричься я никогда не любил, но все же стригся так часто, что это походило на манию: долой волосы. Словно пытался расквитаться с тем, кто преследовал меня всю жизнь. Но чем чаще человек стрижется, тем больше он становится похож на самого себя. А если не стричься и не бриться, отрастить шевелюру и бороду, да еще и нацепить очки — тогда тебя никто не узнает. На тебе новая одежда, слегка мешковатый пиджак, брюки со складками, можно прибавить в весе несколько килограммов, раздаться вширь и изменить походку. И вот тебе уже тяжело ходить, ты никуда не спешишь, ты уже не размахиваешь руками. И однажды купив кепку, уже никогда не снимаешь ее. Кепка становится неотъемлемой частью головы, она словно прирастает к волосам.
Но сейчас все же пора постричься. И отправиться в парикмахерскую. Это в Стамбуле, в одном из переулков, в маленьком убогом и грязном салоне стригутся те, кому нечего скрывать. Бритое лицо. Лысая голова, долой всю шевелюру.
— Так тебе, говоришь, надо попасть в Хаугланд? — спрашивает она, — туда лучше пойти лесом. Вдоль Дальсфиорда, дойдешь до последних усадеб, а там дворами. Выйдешь на старую проселочную дорогу, повернешь к лесной тропинке, там еще стоит дорожный знак. Снова пойдешь через лес. А там уже центр Хаугланда. И озеро. Такой славный городок.
— Ну и что же там славного?
Я иду вдоль фиорда, постриженный и счастливый, у меня в рюкзаке бутерброд и бутылка вина. Я обращаюсь к гному: она прекрасна, говорю я. У меня есть ее имя и визитка, она сама мне ее дала, там указаны время работы и телефон, правда, не знаю, зачем, ведь я больше никогда не собираюсь там стричься.
Тишина такая, что я слышу только собственные шаги.
Пожалуй, я слишком долго был один.
Я позвоню ей завтра, завтра суббота, а почему бы и нет? Терять мне решительно нечего, она может сказать «нет», ну и ладно. Даже лучше, если она скажет «нет». Вероятно, она скажет «нет». Конечно же, она скажет «нет». Хорошо бы достать бутылку воды.
Так я дошел до последней усадьбы — мимо сада и фруктовых деревьев, через калитку и хутор, а там еще одна калитка, под осиной и березой, и тропинка под лиственным навесом.
Это относительно короткая прогулка. На вершине я устраиваю привал, ем, прислонившись спиной к камню, он греет меня, словно обнимает. Я прижимаюсь затылком к расщелине, касаюсь руками влажного мха и закрываю глаза: я слишком долго был один.
Сегодня суббота, и я звоню Янне в парикмахерскую.
— Ты вчера меня стригла, а сегодня я уже в Хаугланде, — говорю я.
Я обрушиваю на нее бурный нескончаемый словесный поток, настоящий водопад, словно пытаюсь утопить ее. Я слышу сомнение в ее голосе, но неуверенность переходит в решимость, и она говорит:
— Нет.
— Мы могли бы поплавать, — говорю я. — Мы бы поплавали, вместе пообедали бы и погуляли. Мы могли бы поболтать. Не говори «нет», скажи «да».
Янне долго молчит, а потом говорит:
— Я подумаю. Перезвони через полчаса.
Я перезваниваю через двадцать минут.
— Ну, что скажешь? — спрашиваю я.
Она все говорит и говорит, но я даже не слушаю. Она сомневается, она оговаривает себе условия, она говорит…
— Конечно, я обещаю, — говорю я.
Но смогу ли я выполнить свое обещание?
Янне приезжает на серебристой «Тойоте Королле», она в джинсах и белой блузке, в коричневых кожаных сапогах. Она скрывается за солнцезащитными очками, она в джинсовом пиджаке, который ее сильно обтягивает.
Я захожу за ней в номер и вижу сзади ее длинные ноги и стройный силуэт, на ней маленький рюкзак.
— Сними рюкзак, — говорю я.
Она скидывает его на пол, и я показываю ей комнату. Маленькая комната с деревянной скамейкой, которая заменяет кухонную мебель, крошечная спальня, ванная и терраса — больше ничего.
Мы сидим на террасе, она что-то рассказывает и вдруг замолкает.
Она спрашивает:
— Мне двадцать шесть. А тебе сколько?
Она говорит:
— Я учусь по вечерам. А ты чем занимаешься?
Я не собиралась к тебе, но это моя слабость, я не могу сказать «нет». Я ведь должна была сказать «нет», правда? А мне нравится твое лицо, и твои волосы, когда я стояла и стригла тебя, мне пришло в голову, что я как скульптор, леплю твое лицо. И отчасти твое лицо становится моим. Я могу стереть его, я могу со зла искалечить твою внешность, но я, конечно, этого не сделаю, и когда стрижка мне удается, я считаю, что это мое произведение.
Что ты думаешь о парикмахерах?
Дурацкая профессия, правда? Что за прихоть — тратить жизнь на какую-то ерунду? Мы стрижем и стрижем, всех подряд, а через несколько недель волосы отрастают, еще месяц — и кто вспомнит, какая у тебя была прическа. Ведь волосы — как сад, за ними нужно ухаживать. А я как садовник — состригаю все клочья и сорняки. Но волосы отрастают снова. Борьба с ними безнадежна. Вечная борьба с волосами.
— У меня древнейшая в мире профессия, — шутит она.
Я из набожной семьи, меня воспитывали в строгости. Но какое это имеет значение, все эти строгости — ерунда, у меня есть слабость, катастрофический порок, почти болезнь: я не могу сказать «нет».
Янне не умолкает. Тени на террасе становятся длиннее. Она хочет чего-нибудь выпить. Широкий рот, голубые обведенные тенями глаза. Она наливает себе выпить. Мы не пошли на прогулку. Мы не плаваем. Мы забываем о еде. Я сижу рядом с Янне и слушаю. Сначала ушами, потом глазами, а потом и всем телом. Я слушаю — руками. Я слушаю — лбом и ртом, языком и пальцами.
Я слышу, как она поскуливает и плачет.
Я слышу, как она дышит и как она задерживает дыхание.
Бездыханная, притихшая, почти мертвая.
Янне.
Она произносит мое имя.
Я не знаю ее.
Она спит не раздеваясь. Из-под одеяла торчат сапоги. Уже утро. Солнце проникает сквозь окна, освещает гардины и лампу на столе. Я уже погулял и поплавал. Я готовлю завтрак, варю кофе и грею хлеб в тостере. Она просыпается, начинает хныкать, она говорит: ты мне обещал. Ты обещал, что не притронешься ко мне. Ты обещал, что будешь осторожен. Мы ведь хотели поесть, поболтать и погулять вместе. У меня есть любимый парень. Просто у меня слабость, я не могу сопротивляться. Если кто-то до меня дотрагивается, то я поддаюсь. Это может быть кто угодно. По-моему, у меня просто болезнь.
Янне говорит:
— Я уезжаю, а ты исчезни. Ничего не было.
А ничего и не было. Мы это забудем, выбросим из головы.
Я просыпаюсь у камня, я даже не знаю, сколько часов я проспал в такой позе, то ли полулежа, то ли полусидя. Солнце близится к закату, время уже послеобеденное.
Я отправлюсь обратно к Дале, мне хочется пересечь фиорд на пароме и доехать из Дале в Эйкенес. А дальше пойду пешком, вдоль шоссе к Аскволлу, к морю.
Старый почтовый тракт между Бергеном и Трондхеймом частично отреставрировали, теперь между Флекке и Дале висят дорожные знаки. Кстати, эта дорога не доставляет мне никакой радости, я ни разу не вспомнил ни этот поход, ни пейзаж, ни усадьбы ни цветы, ни деревья, ни горы, я вообще ни на что не обращал внимания.
Я шел и думал только о Янне.
Вернувшись в Дале, я звоню другу. Он живет в Фёрде. У него на примете есть хижина на Фуре, куда мы обычно выбираемся, чтобы почитать и немного отдохнуть.
Он собирается встретить меня в Аскволле, вечером в пабе. Я сажусь на паром, который доставит меня из Дале в Эйкенес. Потом автостопом я доезжаю до Хольмедаля, и водитель советует мне следовать старой дорогой и вдоль фиорда дойти до городков Вик и Вордаль, это прекрасная прогулка, говорит он и жмет на газ.
Конечно, это прекрасная прогулка. Но от асфальта у меня ноги сбились в кровь. Каждый шаг причиняет мне боль, все горит, когда я хожу. И я не могу думать ни о чем другом, только о том, как мне больно ходить. Хорошо бы — сесть или улечься в траву и отдохнуть. Вытянуть ноги: они пульсируют как сердце, плывут по воздуху, не хотят останавливаться: а я как биоробот, как машина для ходьбы, ноги уже передвигаются сами по себе.
Довольно долго я лежу в тени. Меняю пластыри и носки и шагаю дальше по шоссе. Ноги кровоточат. Через некоторое время боль становится привычной. Я хожу как раненый зверь, хромаю и подпрыгиваю, ковыляю и останавливаюсь. Но в конце концов боль всего лишь напоминает мне, что я передвигаюсь только за свой счет и что за это нужно как-то платить.
Уже в центре Аскволла я перевожу дух, я благодарен судьбе за каждый метр песка и травы, я шагаю по набережной, наклоняюсь к берегу и окунаю лицо в соленую волну. Я безмерно счастлив: наконец-то я на месте.
Пансионат расположен на набережной. На первом этаже есть паб. Длинная барная стойка, с двумя или тремя кранами, они блестят, отражая свет солнца и ламп. Начинает темнеть. Неплохо бы чего-нибудь выпить. Я сажусь за столик у окна, смотрю на посетителей, мужчин и женщин, на стариков и молодежь. В глубине находится бильярдный стол. Из динамиков доносится музыка, осталось только вытащить дневник — и пожалуйста, пиши сколько хочешь, а заодно можно и пропустить стаканчик.
В эссе «Дневник путешествий» Уильям Хэзлитт[43] признается, что предпочитает прогуливаться в одиночестве, а не с другом или целой компанией. Он считает, что нет ничего лучше одиноких прогулок: «Я не могу понять, как можно гулять и беседовать одновременно».
Хэзлитт высоко ценит одиночество и свободу — ты отправляешься куда душе угодно, находишь свой ритм, ни от кого не зависишь, погружен в свои мысли, и тебе никто не мешает: «Я всегда готов выслушать чужие мнения и сравнения, антитезы и аргументы, рассуждения и факты. Но иногда мне нужно отрешиться от всего».
Прогулки для Хэзлитта — это поиск тишины и особого настроения, он хочет чувствовать, размышлять и оставаться самим собой. Это своего рода форма очищения, когда можно позабыть про все удары судьбы и помехи. Когда ты бродишь один, ты — в хорошей компании, ты — наедине с собой. «Нет на свете ничего лучше пеших прогулок, но я предпочитаю путешествовать один. Я могу наслаждаться чьим-либо обществом и находясь дома, но, когда я на природе, я всецело ею поглощен. Гуляя один, я никогда не ощущаю одиночества».
Но тот, кто пускается в долгие и дальние странствия, знает, как это важно — иметь спутника. Некоторые из самых сложных своих походов я бы никогда не осилил, будь я один. Например, невозможно одному путешествовать по Турции. Но если ты все-таки решился отправиться в путешествие один, то очень скоро поймешь, что опасности подстерегают тебя на каждом шагу, что ты беззащитен. И даже свобода тебя не радует, когда ты один. Ты тратишь массу времени и сил на то, чтобы найти надежное укрытие, где можно расслабиться и отдохнуть, ты ищешь безопасный ночлег. Ты становишься осторожным, подозрительным, ты всегда начеку. Ты стараешься держаться подальше от некоторых кварталов и домов, ты уже выбираешь не тот маршрут, который тебе нравится, а тот, который кажется тебе безопасным, ты строго соблюдаешь предписанные правила поведения, тебя сковывает страх.
Когда же вас двое, вы спокойно ночуете под открытым небом, а днем гуляете каждый сам по себе, но все-таки вы вместе. Вы спокойно реагируете на бродячих собак, например, или на что-то вовсе уж экстремальное, все помехи вы воспринимаете спокойно. Чего не скажешь об одиноких странниках…
Романтик Уильям Хэзлитт прогуливался с друзьями, чаще всего по Озерному краю, его постоянными спутниками были Вордсворт и Кольридж. Но даже их обществу он предпочитал одиночество.
Странствуя по далеким краям и странам, пересекая границы, ты начинаешь очень ценить своих попутчиков. Если ты найдешь идеального компаньона, считай, что тебе очень повезло.
Я исколесил Турцию вместе с Нарве Скором. Мы побывали в Греции и Румынии, Италии и Германии. Мы путешествовали по Венгрии и Болгарии. Мы ходили по горам и городам, пересекали границы и страны. Вместе мы осилили и долгие, и короткие походы. Мы сидели в барах и пабах и изучали бесконечные карты всех тех мест, которые собирались посетить. Где только мы не бродили — и по Камбрийской дороге в Уэльсе, мы пересекали горы в Турции и Армении, Иране и Марокко, обошли Пиренеи и Доломиты, Анды и Скалистые горы. Мы прошли путь по следам апостола Павла — из Эфеса в Дамаск.
Нарве Скор — прежде всего горный турист. Он предпочитает восхождение спуску. Штурмовать вершины ему в самый раз, а спускаться в долину уже не интересно. Когда начинаются сложности, когда путь особенно чреват опасностями, он обретает свой естественный ритм и наилучшее настроение. Он историк по образованию и меланхолик по темпераменту. Между прочим, у него есть свой моральный кодекс.
Однажды на улице в Будапеште нас атаковали проститутки. И он сказал мне: ты можешь пойти к ним, но я об этом не хочу ничего знать. Он часто повторяет: я не подарок. Он никогда не жалуется, даже если сломает ребро или вывихнет ногу, даже если у него кровоточат раны, он терпит молча, он всегда держится стоически. В пути он обычно молчит. Он ведет долгие философские беседы с самим собой.
Витгенштейн, например, окажись он в ресторане отеля в Скьольдене, воскликнул бы, изучив недельное меню: «Вечно одно и то же!» И он всегда заказывал одни и те же блюда, изо дня в день. А Нарве Скор в ресторане во Фрайбурге никак не мог понять, из чего состоял только что съеденный им вкусный обед, он повторял: «Да ведь это уже было, это то же самое, только я не помню, что именно».
В Румынии, когда мы обедали в одной цыганской деревушке, недалеко от Сигишоары, и нам подали какой-то немыслимый соус и чью-то костлявую ногу, он сказал: «Я почти уверен, что съел человека». Он нередко ошибается. Но если уж он прав, то прав на все сто процентов.
Не исключено, что мы съели женщину.
Каннибалы цивилизованнее нас. Они убивают лишь ради пищи.
«Они пребывают в том благословенном состоянии духа, когда в человеке еще нет желаний сверх вызываемых его естественными потребностями; все то, что превосходит эти потребности, им ни к чему», — писал Мишель Монтень в эссе «О каннибалах».
А Руссо в «Энциклопедии» писал, что причисляет к каннибалам и христиан, ведь они ежевечерне на ужин вкушают кровь и плоть Христову. За эту ремарку Дидро, между прочим, заточили в тюрьму.
Нарве тоже однажды очутился в тюрьме. Правда, не из-за крови и плоти Христовой. Он выпил две бутылки вина, сел за руль да и поехал на свадьбу к своей старинной подружке…
Его любимая книга — «Жак-фаталист». У него своя методика чтения: каждую прочитанную страницу он вырывает и швыряет прочь, и чем больше он читает, тем тоньше становится книга и тем легче рюкзак. Он превратил навык носить как можно меньше вещей в своеобразный спорт. Две книги, безупречно белая сорочка, нижнее белье и туалетные принадлежности, фонарик и нож — вот и все его снаряжение. Он почти ничем не владеет. Дом, в котором он живет, почти пуст. Музыкальный центр, две лампы и кровать — вот вся его собственность. Кровать находится под лестницей, там ему спокойнее спать. Одетый, он сидит в постели и слушает музыку Иоганна Себастьяна Баха.
Поговаривают, что Теодор Адорно[44] был великий шутник. Каждый раз ровно в час дня он прерывал работу. Вместе со своим научным ассистентом Региной Беккер-Шмидт он разыгрывал ритуальный спектакль. Шоу называлось: выступление маски бродяги. Адорно стоял у окна и наблюдал за своими коллегами, которые шли мимо его кабинета. Когда в поле его зрения попадал кто-нибудь из коллег, по мнению философа, совершивший несусветную глупость, в окне появлялась маска бродяги и начинала изображать, как она пожирает беднягу.
В 1821 году Уильям Хэзлитт написал эссе «Дневник путешествий».
Зимой 1789 года он — семилетний мальчик — прошел пешком десять английских миль из Вена в Шрюсбери, чтобы послушать проповедь Самюэля Кольриджа, который выступал перед новой паствой. Встреча с Кольриджем произвела на юного Хэзлитта неизгладимое впечатление. Впрочем, после многих лет дружбы юношеское поклонение преобразилось в шутливое и доброжелательное противостояние: рассказывая о своем друге, Хэзлитт зачастую не мог избежать саркастических ремарок: «Губы у него полные, чувственные и открытые, подбородок добродушный и круглый, зато нос — самая выразительная часть лица и показатель воли — маленький, непримечательный, ну просто никакой, словно его стерли».
Хэзлитт также комментировал походку Кольриджа. По его словам, она свидетельствовала о непостоянстве его политической ориентации и восторженном характере. Хэзлитт всю свою жизнь был радикалом и бунтарем. А Кольридж, напротив, тяготел к консервативному мировоззрению, в нем превалировали нерешительность и смирение: «Гуляя с ним, — вспоминал Хэзлитт, — я заметил, что он все время переходит с одной стороны дороги на другую. Такая схема передвижения показалась мне оригинальной, но я не стал бы объяснять ее недостатком целеустремленности или неспособностью отстаивать свои принципы. Просто мне кажется, он не в состоянии двигаться вперед».
И все-таки, несмотря на политические разногласия, Хэзлитт и Кольридж оставались друзьями. В эссе «Моя первая встреча с поэтами», написанном через 25 лет после знакомства с Вордсвортом и Кольриджем, Хэзлитт рассказывает, как поэты научили его мыслить и видеть, писать и наслаждаться прогулками: «Кольридж рассказывал мне, что чаще всего он сочиняет стихи, гуляя по лесным тропинкам, натыкаясь на острые ветки, а Вордсворт всегда вдохновлялся, гуляя по дорожкам, усыпанным гравием, или по местности, где свободный полет стихов не встречал никаких препятствий в природе».
Поэты сочиняли, гуляя от усадьбы к усадьбе — и по бездорожью, и по тропинкам. Нередко Хэзлитт брал в свои пешие походы книги Руссо. Он писал свои заметки, эссе, и стал основоположником особого литературного жанра: книги странствий. В числе его последователей оказались Роберт Льюис Стивенсон[45], автор «Прогулок», Лесли Стивен[46], создавший «Хвалу прогулкам», Джон Бэрроу[47], написавший «Эйфорию странствий», Стивен Грэхем с его «Благородным искусством путешествий». Американец Генри Дэвид Торо[48] заметил в «Дневниках»: «Если вы готовы оставить отца и мать, брата и сестру, жену, детей, друзей и никогда их больше не видеть, если вы заплатили долги и написали завещание, привели в порядок дела и стали свободны — отправляйтесь в путешествие».
Осенью 1855 года Уолт Уитмен в трех разных изданиях опубликовал три восторженные рецензии на собственную книгу «Листья травы». Уитмен писал об Уитмене: «Отважное дитя народа! Никаких подражаний, никакого плагиата, просто символ и язык Америки!»
Через несколько месяцев Уитмена посетил Генри Дэвид Торо, который приехал из Бостона в Бруклин, чтобы познакомиться с «дикарем». Он удивился, встретив любезного и хорошо одетого конторщика: «После личной встречи с ним, — вспоминал Торо, — я уже не сомневался: он великий первобытный поэт».
В то время Уитмен служил агентом по продаже недвижимости. Сборнику стихов он предпослал свой портрет — на нем он в рабочем комбинезоне, сорочка застегнута у горла, шляпа наискосок. Вылитый бродяга!
Самым долгим путешествием Уитмена стала поездка из Бруклина в Новый Орлеан. Обычно друзья описывали его как человека с неизменными привычками и типичного домоседа. Он редко прерывал свои обычные занятия и мало с кем общался. А с фотографии на нас смотрит поэт, скиталец, автор самого впечатляющего и драматичного из всех стихотворений, посвященных путешествиям, — «Песни большой дороги»:
Пешком, с легким сердцем, выхожу
на большую дорогу,
Я здоров и свободен, весь мир предо мною,
Эта длинная бурая тропа ведет меня,
куда я хочу.
Отныне я не требую счастья,
я сам свое счастье,
Отныне я больше не хнычу,
ничего не оставляю на завтра
и ни в чем не знаю нужды,
Болезни, попреки, придирки и книги
оставлены дома,
Сильный и радостный, я шагаю
по большой дороге вперед[49].
«После обеда, а точнее около половины пятого вечера, мы отправляемся к Райдейлу, за почтой. Холодный ледяной ливень, снег почти не тает. Мы останавливаемся в доме семьи Паркс, чтобы разузнать, нет ли у них соломенных стелек для Уильяма. Юная мать сидела у огня с младшеньким на руках, а мы говорили о заболевшем почтальоне и нашем походе в Хейвс.
Вилли рассказал о трех странниках, отправившихся в путь в темноте. Они взяли с собой фонарь, но на озере он погас, и все погибли. Вилли видел их пиджаки, которые сушились на веревке в Паттердейле, за день до похорон.
Насквозь промокшие и подавленные мыслью, что придется плестись до самого Райдейла, мы побрели дальше по холодным и размякшим от дождя дорогам. Но, еще не дойдя до берега, недалеко от озера мы встретили нашего больного согнутого друга-почтальона с деревянным ранцем на спине.
— Куда путь держите? — поинтересовался он.
— В Райдейл, за почтой.
— У меня есть два письма для вас.
Открываем его ящик и видим: там действительно письма.
Мы еле держались на ногах и были безмерно благодарны ему за то, что нам не пришлось идти дальше.
А он, бедняга, с трудом поплелся с нами домой, с письмами, но скоро сильно отстал от нас.
Вспоминая о нем, я невольно сравниваю его участь с нашей. Каждое утро он пускается в путь и после тяжелого дня возвращается домой, он принимает свой удел вполне философски, хотя и устает до изнеможения. Он ужинает, не испытывая радости, ему ничего не хочется, только плюхнуться в постель. И при этом он не ропщет на судьбу».
Так писала Дороти Вордсворт в своем дневнике, эта запись датирована: «утро понедельника, 8 февраля 1802 года».
И далее она пишет, что одно дело — ходить по необходимости, как почтальон, который каждый день носит письма на спине, и совсем другое — отправляться в путь по доброй воле, наслаждаясь природой и красотой.
Именно так бродил Вордсворт по Озерному краю, нередко с братом и сестрой. Речь идет прежде всего об Уильяме Вордсворте и его сестре Дороти. В их стихах, эссе, дневниках и письмах прогулки обрели романтический ореол. Прогулки стали насущной необходимостью. Обычно человек ходит пешком по долгу службы или потому, что слишком беден, чтобы нанять лошадь или экипаж. Пешие прогулки нередко заканчиваются грабежом и другими преступлениями, на которые толкают людей социальные унижения и бедность. По дорогам бродят нищие, безработные, музыканты и простой торговый люд, бездомные и пилигримы, для них странствия далеки от идиллии и не наводят на мысль о свободе или искусстве познания мира.
Вордсворт, его брат и сестра не понаслышке знали, что такое бедность, и относились к ней серьезно. Уильям был мятежник и радикал, писавший о социальной несправедливости, о классовых различиях, он с сочувствием изображал в своих произведениях судьбы бедняков.
Летом 1790 года, когда он со своим другом Робертом Джонсом совершал долгие пешие походы по Европе, они стали свидетелями французской революции, которой Уильям откровенно симпатизировал. Он даже намеревался стать бродягой и провести остаток жизни в путешествиях, но передумал. Позднее, когда он наконец обрел дом и стал знаменит, он все равно так и не смог избавиться от страха бедности.
Вирджиния Вульф писала о его сестре, Дороти Вордсворт: «Дороти смотрела в окно на прохожих и видела то рослую нищенку с малышом на спине, то старого солдата, то ландо с дворянским гербом и дамами. Проезжавшие мимо богачи и знать интересовали ее не больше, чем кафедральные соборы и картинные галереи. Зато она всегда живо интересовалась нищими. Она останавливала их, чтобы расспросить о здоровье, откуда они, что видели в пути, сколько у них детей? Она исследовала жизнь бедняков, словно они хранили какие-то неведомые ей тайны».
Дневники Дороти Вордсворт входят в круг великих произведений английской литературы. Она изучала язык так же дотошно, как бедность и природу, ее манера повествования детализирована, ее наблюдения точны и проницательны. Ее можно назвать одной из лучших писательниц своего времени. Того самого времени, когда тон в английской литературе задавали ее друзья — Кольридж, Хэзлитт, де Куинси[50] и ее брат Уильям Вордсворт.
Со временем складывается впечатление, что Хэзлитт не ошибся в своих оценках Кольриджа. Не только походка свидетельствовала о его непостоянстве, сами его произведения кажутся не слишком искренними, за исключением нескольких стихотворений, да и вообще у него иной масштаб, чем у Уильяма и Дороти Вордсвортов.
Вирджиния Вульф писала о них: «В пути они чувствовали себя неуверенно и не знали, где найдут приют, они лишь знали, что впереди — водопад. И в конце концов Кольридж не выдержал. Он болел суставным ревматизмом, а ирландская двуколка не защищала от капризов погоды. Его спутники большей частью молчали, углубленные в себя. И Кольридж покинул их. Однако Уильям и Дороти отправились дальше. Они выглядели как настоящие бродяги. Лицо у Дороти было загорелое и темное, как у цыганки. Одежды изношены, походка стремительная и несколько нескладная. Но она была неутомима, острое зрение никогда не изменяло ей, она видела все и вся как бы насквозь».
Я записываю в дневнике: «Сидя за столиком у окна, я вижу паром и маленькую лодочную пристань, там полно прогулочных яхт — настоящие плавучие дома с уютными каютами, лампами и телемониторами, а пассажиры чувствуют себя как дома».
Итак, ты на отдыхе: ты перемещаешься из одного комфортного помещения в другое и тем самым отвергаешь сам факт путешествия, ты ничего не покидаешь, ты не причаливаешь к новым берегам. За исключением легкой качки, ветра и дождя, ты перемещаешься без проблем и хлопот, словно путешествуешь лежа на софе в своей собственной спальне в заданном направлении, так что даже поездкой это не назовешь — ты просто спишь.
Роскошные паромы и автомобили, огромные особняки, их все больше и больше — богатство несметное, — но людей, обладающих и владеющих им, почти не видно, они исчезают в недрах своей собственности. Создается такое впечатление, что люди приумножают новоприобретенное богатство, чтобы отдалиться от окружающей среды. Нувориши, конечно, всячески демонстрируют свое превосходство, они изолируются от природы, отгораживаются от всего незнакомого и чужого, путешествуя, они откупаются от любых неудобств и сложностей, защищают себя от нового и непредвиденного опыта. Кажется, люди инвестируют деньги в совершенно новую форму глупости.
Глупость новоиспеченных богачей, нелепость огромных коттеджей и особняков, чересчур большого количества автомобилей. Сколько автомобилей требуется одному человеку? Сколько комнат должно быть в доме? А сколько туалетных комнат нужно миллионеру?
И вообще может ли общество выдержать этот натиск глупости?
Глупость наспех нажитых капиталов. Глупость потребления. Глупость алчности. Глупость нуворишей.
Сидя за столиком у окна, можно увидеть длинную деревянную барную стойку и пивные кружки, подвешенные в ряд на потолке. Троих посетителей, сидящих у стойки, я вижу со спины. Все они увлеченно следят за барменшей, за тем, как она перемещается за стойкой. На вид ей лет двадцать, она одета в черную блузу и черный фартук, поверх голубых джинсов. На нее приятно смотреть. Мне лично нравится, да и всем нравится смотреть на нее. А ей небезразлично, что на нее смотрят с интересом. Зал заполняется посетителями — это и молодежь, и старики, в комнате рядом играют в бильярд. Звон стекла и шейкеров.
Курить здесь не разрешается.
Звуки голосов, вползающий с улицы запах табака и дым сигарет, становится темно, солнце меркнет, оставляя после себя мягкий голубой свет, ночь середины лета.
В двенадцать, ровно в полночь, позади церкви Аскволл Кирке начнется представление «Сон в летнюю ночь» по пьесе Шекспира. Судя по анонсу, этот спектакль играют здешние актеры, в новом переводе, на местном диалекте, а входные билеты стоят сто крон. Можно взять с собой еду и напитки, коврик и складное сиденье.
Я жду друга.
Заказываю бутылку вина. Сидя за столом, я пишу заметки. Какой смысл — бродить? Почему бы не ездить на автомобиле, не путешествовать паромом или поездом, почему бы не летать, путешествовать, как другие, передвигаться, как другие? Я люблю водить машину, я сажусь за руль, включаю зажигание, запускаю мотор и прочь, я люблю скорость, врубаю музыку на полную катушку, закуриваю, опускаю стекла — и по газам.
Я люблю сидеть в поезде и смотреть в окно. Пока я читаю роман, мимо проносятся пейзажи: Ваксдаль, Тренгерейд, Дале, Эвангер, Восс. Первый снег, первый лед, первый легкий поцелуй снега и холодной каменной ограды внизу, на берегу озера Вангсватнет. Зима, лето, весна — а поезд проносится мимо. Я люблю самолеты. Засыпаю и вижу сны, сплю и просыпаюсь, завтракаю, смотрю телевизор и заказываю вино к обеду, виски к кофе, джин на десерт и постепенно пьянею. И все это в воздухе. Чувство легкости и свободы не покидает меня.
Но больше всего я люблю путешествовать паромом. Заходишь на набережной в терминал и поднимаешься по мостику, а потом ищешь каюту на дне парома. Там, лежа на самой глубине, ты слышишь, как шум машинного отделения сливается с шумом моря, а потом выключаешь свет и отдыхаешь, плывешь, погруженный в огромное чрево. Тебя окутывает ночь, ты вспоминаешь о матери, о ночи, о рождении и смерти. Я начинаю плакать.
Кстати, зачем бродить пешком, если можно плыть? Зачем идти, если можно ехать в машине или лететь? К чему эти медленные и одинокие перемещения в пространстве, все это напряжение и испытания? Против кого направлен этот незамеченный бунт, этот неуслышанный протест, зачем делать что-то иначе, не так, как все? К чему эти сложности?
Это всего лишь попытка.
Идти пешком — это попытка. Попытка привлечь к себе внимание окружающих, проникнуть в их среду, на территорию, в квартал, в дом, в город.
Попытка приблизиться к тем, кто нас окружает.
Попытка, передвигаясь, исследовать происходящее с близкого расстояния.
Интервал, расстояние, лицо, встреча, дорога.
Что такое дорога? Что такое развилка дорог и выбор?
Идти пешком — значит задавать вопросы по любому поводу.
Задавать вопросы обо всем, что мы встречаем и видим.
Что такое горы, вершины, холмы?
Что такое здание, дом, пригород, город?
Что такое собственность, лес, граница, страна?
Что такое справедливость? Кому принадлежат все эти деревья, птицы, дороги, море, нефть, деньги, кто пожинает плоды наших трудов?
Я пытаюсь понять. Но ничего не понимаю. Ничего не решаю.
Ты идешь, выставляя себя на показ окружающим, ты не анализируешь и не высказываешь свои суждения, но откровенно задаешь вопросы.
Ты пытаешься увидеть.
Ты пытаешься описать.
Ты хочешь писать. Путевые заметки?
Ты хочешь писать и путешествовать одновременно.
Но вряд ли это возможно.
Мы не можем изменить общество. Мы можем изменить только самих себя.
Мы не можем изменить язык, мы можем только сопротивляться, бунтовать, критиковать. Я сопротивляюсь.
Мне всегда хотелось разоблачать язык силы, язык, который мы используем и которым злоупотребляем. Я всегда хотел жить иначе, по-другому, не так, как меня воспитывали. С самого детства я бунтовал и поступал не так, как от меня ожидали. Я всегда стремился делать то, что сложнее. Я отвергал то, что проще и легче, выбирал сложные и недостижимые цели.
И чего же я достиг? Ничего. У меня никогда не было работы, я так и не смог обзавестись домом и семьей. Стабильный доход мне тоже не светит.
Что поделаешь. Вот я и сижу в арендованном доме, слушаю цыганскую музыку: «Фанфаре Чиокарлиа», «Тараф де Хайдук», я слышал их композиции в Фёрде, на фестивале народной музыки.
На сцене десять цыган, аккордеон, цимбалы, скрипка-феле и флейты.
Темп нарастает. Цыганская музыка подхватывает и вовлекает в пляс.
Какая цыганская свадьба без этих ярких платьев, а музыка словно хочет сорвать с нас одежды! Прочь пиджаки, туфли, платья! Долой свадьбу, бросай работу, продавай дом и — в путь!
Я снова слушаю музыку, уже в Румынии, она звучит на кассете, в раздолбанной колымаге, на которой мы с Нарве едем из Сигишоары. С нами едут две сестры — учительницы из цыганского села.
Трубы и тромбоны, кларнеты и рожки, корнеты и тубы — адская музыка захватывает нас и доводит до исступления. На заднем сиденье мы выпиваем и горланим песни. Но румынские сестры останавливают машину и инструктируют нас, как вести себя в цыганских семьях. Просто диву даешься — кто сочинил все эти романтические мифы о цыганах? Встречаешь настоящих цыган, и все твои благодушные иллюзии насмарку. Новые впечатления обретают форму и вытесняют старые. Впрочем, и те и другие одинаково поверхностны и эфемерны.
Но в памяти вновь и вновь всплывает эта деревушка, эти картонные развалюхи вместо домов, непролазная грязь дорог, вопиющая нищета в самом центре Европы. Разве можно жить так, как живут цыгане? А ведь я всегда воображал, что у меня с цыганами много общего — бездомность, безденежье, чувство изгнания и одиночества. Но нет, оказывается, наши с ними понятия бедности и бездомности не совпадают. Мы слишком разные, чтобы понять друг друга.
Встречи требуют времени и откровенности, терпения и мужества, у нас нет ни того, ни другого. Мы приезжаем и уезжаем, мы едем удрученные и притихшие, из деревушки и обратно в дом, где нас приютила румынская семья. Здесь мы чувствуем себя привычно. Хотя и немного скованно.
Мы оказались в большом двухэтажном доме, с приличной мебелью и множеством книжных полок, с двуспальной кроватью и телевизором, ванной и террасой, с широкой лестницей, которая ведет в комнаты и на кухню. А женщины — мать, бабушка и две дочери, возятся с едой. И одеты они вполне цивильно, и смеются, и курят, пьют водку и сладкое белое вино, пунш с фруктами и лимонной водой.
Степенный глава семейства с напомаженными волосами бьет в ладоши. Мы заходим в дом. Идем через стеклянные двери в гостиную, а там накрыт огромный стол на двенадцать персон. Семья собрала друзей и закатила большой праздник в честь нашего отъезда. Еды и напитков вдоволь, музыка и танцы в придачу. И нам уже ничуть не стыдно. Мы уже навеселе, мы очень довольны и благодарны, мы жаждем приключений. Мы — богатая богема, у нас банковские карточки «виза» и норвежские паспорта, мы вполне благополучные странники, привилегированные путешественники, просто мы странствуем пешком и одеты как бродяги.
Я сижу в пабе в Аскволле и жду Нарве Скора. Он приедет автобусом из Фёрде, а утром мы с ним сядем на паром в Бремангере, чтобы провести несколько дней на побережье в Гротлере. Длинные белые песчаные берега и кристально чистая вода. Мы будем бездельничать, плавать и загорать. Мы будем болтать и спорить, как обычно. Мы будем лежать на песке и читать, как всегда, наблюдать за прохожими, ночевать на берегу, разводить костры, пить вино и водку. Что еще нужно для счастья?
Светит луна. Ночью нам сыграют «Сон в летнюю ночь» Шекспира. Что это будет — вступление к затянувшемуся празднику, к лету и приключениям? Или пьеса в пьесе, пролог к «Прежалостной комедии и весьма жестокой кончине Пирама и Фисбы»?
Сон. Что же это в сущности такое — сон? Я пробуждаюсь ото сна, я видел сон. Интересно, что же я видел во сне? Еще несколько мгновений назад я точно знал, что мне снится. И велел себе запомнить этот сон. Но теперь сон рассеялся. Я ничего не помню.
Он казался таким конкретным и сюжетным, словно все происходило наяву, в реальности, но как только я проснулся и открыл глаза, сон куда-то исчез.
Я потерял сон. Словно потерял ключи: я стою перед дверью и не могу войти в дом, в котором живу. Мне хочется попасть внутрь, я хочу домой, но ключей нет, они пропали. Я их не нашел. Я заперт снаружи, я стою перед домом, который арендую, я шарю по карманам. Извлекаю банковскую карточку, какие-то таблетки, мелочь — но никаких ключей. На какое-то время я стал бездомным, что же теперь делать? Лето, тепло, ночь, светит луна, что ж, буду спать на улице. Нахожу место в саду, под яблоней, укладываюсь на ложе из веток и пиджака, расстилаю свитер вместо одеяла. Лежу под деревом и смотрю сквозь ветви, светят звезды, слышно тревожное пение птиц, неужели они не спят?
Придется ждать до утра, когда появится моя подруга с ключами. Теперь я вспомнил свой сон. Мне приснилось, что ты ушла от меня. И я остался один, снова один.
«Ну и чудной же мне сон приснился! Такой сон мне приснился, что не хватит ума человеческого объяснить его! Ослом будет тот, кто станет рассказывать этот сон. Мне снилось, что я был… сказать невозможно чем! Мне снилось, что я был… что у меня была… Круглым дураком будет тот, кто вздумает сказать, что у меня было. Глаз человеческий не слыхал, ухо человеческое не видало, рука человеческая не осилила, сердце бы лопнуло, если бы рассказать, какой мне сон снился»[51].
Это — реплика Основы. Он засыпает прямо в середине спектакля «Прежалостная комедия и весьма жестокая кончина Пирама и Фисбы». Эта комедия — пьеса внутри пьесы, сон во сне, фрагмент шекспировского «Сна в летнюю ночь». Нарве и я устроились, полусидя, полулежа за церковью Аскволл, посреди деревьев и леса, разгар лета, светит луна, ночь на Ивана Купалу. Никогда ни один спектакль не нравился мне настолько. Никогда я так не смеялся, от души. Мы буквально покатываемся со смеху.
Но атмосфера внезапно меняется: чей-то малыш всхлипнул и заплакал, мамаша на него шикнула, а папаша взял да и закурил. Что ж, это и есть реакция публики, ведь публика тоже — неотъемлемый атрибут спектакля.
Пигва. Ну что, посылали к Основе? Вернулся он домой?
3аморыш. О нем ничего не слышно: не иначе как его унесла нечистая сила.
Дудка. Если он не вернется, пропала наша пьеса: ничего не выйдет.
Пигва. Да, без него играть нельзя. Во всех Афинах не найти человека, подходящего для Пирама.
Дудка. Не найти! Изо всех афинских ремесленников у Основы самая умная голова.
Пигва. И к тому же он у нас самый красивый. А уж по голосу так настоящий любовник.
Дудка. Какое непристойное слово — «любовник»! Скажи лучше «любитель».
Нарве. Теперь ты понимаешь, что институциональный театр — это перебор? Пьесы следует играть на природе. Долой искусство, фальшь и иллюзии! Сама жизнь превратилась в драму.
Томас. А по-моему, ты утрируешь. Уж не хочешь же ты сказать, что мы должны покончить с искусством?
Нарве. Искусство — образец тщеславия и снобизма. Оно совершенно не годится для нашей реальной жизни, для нашего опыта.
Томас. Не могу согласиться. Вот мы с тобой сейчас смотрим спектакль по пьесе Шекспира. И реагируем по-разному: ты смеешься, а я плачу. И ты хочешь сказать, что мы — полуживые или уже мертвые, должны похоронить искусство? А я считаю, что, приобщаясь к искусству, мы приближаемся к жизни, мы становимся сильнее.
Нарве. А по-моему, эта пьеса Шекспира доказывает, что театр — всего лишь шутка. И потому я смеюсь, а ты плачешь. Но мы оба могли бы сейчас бегать по лесу как эти влюбленные герои, а не сидеть здесь в роли зрителей.
Томас. И все же Шекспир призывает нас задуматься: кем бы мы хотели быть — зрителями или участниками? И разве мы не участвуем в спектакле, когда нас высмеивают, когда нам бросают вызов, когда мы созерцаем собственную глупость? В том-то и парадокс.
Нарве. Мы так и не усвоили уроков великого Шекспира. Театр не поучает и не воспитывает нас. Театр — чистое развлечение и времяпрепровождение. И именно многие пьесы Шекспира убеждают нас в том, что жизнь слишком кратка и мимолетна, чтобы тратить ее на розыгрыши и пьесы.
Основа. Друзья, об этом надо хорошенько подумать! Вывести льва к дамам!.. Сохрани нас бог! Это страшная затея. Ведь опаснее дичины нет, чем лев, да еще живой! Надо это иметь в виду.
Рыло. Так пускай другой Пролог объяснит, что Лев совсем не лев.
Основа. Нет, вот что: надо, чтобы он назвал себя по имени. Потом, чтобы полфизиономии его было видно из-под львиной шкуры. А сам он пусть заговорит и скажет что-нибудь в таком роде: «сударыня, позвольте мне просить вас…» или «позвольте мне умолять вас…» или: «позвольте мне заклинать вас — не дрожать и не бояться: я готов за вас жизнь свою отдать! Будь я в самом деле львом — плохо мне пришлось бы здесь. Но я вовсе не лев, ничего подобного, я-такой же человек, как и все другие».
Я всегда любил спать под открытым небом. Найти себе местечко на пригорке, или в лесу, или прямо возле дома, в саду под деревьями, или на террасе, в гостях у друзей… Что может быть лучше — развернуть матрас и заползти в спальник, чтобы поспать на свежем воздухе.
Я так и делаю всякий раз, ложусь под кустом или деревом, нахожу навес или крышу, какое-нибудь укромное место, например, в лесу, на полянке, с видом на озеро. Лежа, я размышляю: а неплохо бы заснуть в доме, — и таким образом учусь засыпать под открытым небом.
«Я знал одного человека, который принципиально ни за что не хотел спать у себя дома. Он объяснял эту причуду так: раз уж все вокруг считают, что он спит под открытым небом, то пусть так и будет. Что ж, я вспоминаю об этом без обид», — писал Эрик Сати[52].
Сати увлекался идеями «меблировочной музыки» — музыки, сотканной из повседневных звуков окружающей среды. Он рассматривал некоторые свои композиции как музыкальную меблировку. Он считал, что музыка может выполнять утилитарные функции, такие как отопление, освещение и вентиляция. Эту идею он заимствовал у Матисса, который мечтал об искусстве без отвлекающего содержания, о произведениях живописи, которые можно было бы сравнить, например, с удобным креслом.
Большую часть своей жизни Сати провел вне дома. Он подолгу гостил у друзей, часами просиживал в кафе. Или же просто бродил по улицам. По той причине, что комнаты, где он обитал, были убогими и холодными. Сати тяготел к роскоши, но маленькая комнатка, в которой он жил на улице Корто, в доме номер 6, была меблирована чересчур скромно. Камин и зеркало. Окно («отсюда мне видна вся Бельгия») и скамейка. Кровать была самодельная. Уже через несколько месяцев из маленькой комнаты Сати был вынужден (по причине бедности) переехать в еще более крошечную комнату. «Бедность приходит в мой дом как уродливая девица с большими зелеными глазами», — писал он.
Комната была настолько мала, что кровать мешала открывать дверь. Гости с трудом вползали внутрь и перелезали через кровать. Один из них писал, что по комнате гуляли сквозняки, и был такой холод, что Сати спал в одежде и в сапогах. Но по сравнению с бродягами, которые спят на улице, Сати жил все-таки вполне комфортабельной и даже роскошной жизнью.
Лично я не пользуюсь репутацией человека, который любит спать под открытым небом. Все мои родственники предпочитают спать в четырех стенах, то же самое можно сказать и о предшествующих поколениях. Так что это не врожденный дефект, а условный рефлекс, приобретенный с первого раза.
Свою первую ночь под открытым небом Испании я никогда не забуду.
Мы с приятелем пешком брели по Европе, и нам было по семнадцать (или восемнадцать?) лет.
Мы хотели пешком обойти все северное побережье Испании и отправились в путь из Сан-Себастьяна. Но так вымотались, что решили: нужно сделать передышку. В Сантона Ларедо мы сели на поезд.
Проехав несколько часов на электричке вдоль Бискайского залива, мы увидели, как в окне промелькнула белая бухта. Поезд сделал крутой поворот, и с железнодорожного моста открылся вид на кромку берега. Суша здесь словно нехотя уступила крошечный участок морю. Узкая река под мостом спускалась к долине и спешила к морю. Берег, окруженный холмами, прятался в лес, словно оберегал какую-то тайну.
У нас даже дыхание перехватило. Мы оба отреагировали одновременно. Мы подскочили — этот пейзаж буквально приворожил нас.
Мы обменялись несколькими фразами и сошли с поезда на следующей станции. Потом побрели обратно вдоль линии железнодорожного полотна, пока не дошли до моста, который пересекал реку и долину. Попасть на берег можно было только через мост, одноколейный и узкий, около двухсот метров в длину. А уж до берега полсотни метров. Мало не покажется.
Что же делать — рискнуть проскочить мост? А вдруг появится поезд? Мой друг Эрик прильнул к рельсам. Может, лучше дождаться поезда и пропустить его? Но сколько ждать? Поезда нет. Мы решаемся бежать через мост и выбросить рюкзаки, если появится поезд. Перелезаем через перила, стараемся удержаться на краю моста и надеемся, что все обойдется. Мы напряженно прислушиваемся. Ничего. По-прежнему ничего. Ничего не слышно и не видно. Мы пускаемся бежать через мост. Мы не знаем, с какой стороны появится поезд. Но мы видим и слышим поезд, мы бежим, а он идет с обеих сторон. Мы видим — он летит по воздуху, как птица, он плывет к нам, как пыхтящий корабль. Но это всего лишь видение, и мы пулей проносимся через мост.
Этот день превратился в мираж.
Берег пересекает мыс, на котором расположена военная база. А пляж — только для рядовых и членов семей командного состава. Сыновья и дочери, жены и дети. Мы сбрасываем с себя одежду и бежим к берегу, мы плаваем, мы в полном восторге. Настоящий солдатский рай.
Мы обедаем в маленьком ресторанчике на берегу, сидим под тенистым навесом, пьем пиво и заказываем испанский омлет с картошкой и луком. Рядом за нашим столом сидят три подруги, потягивая колу через коктейльные соломинки.
Как называется это место?
Неужели вы не знаете?
Нет, не знаем.
Хорошо, мы скажем. Но мы не с можем с вами знакомиться, у нас отцы — военные. Одна из девушек целится в нас коктейльной соломинкой и стреляет — бах, бах, бах. Закрыв глаза, мы подыгрываем ей. На вид ей шестнадцать-семнадцать лет.
— А где же вы живете? — спрашивает она, переходя на шепот.
— Мы будем спать на берегу.
— Так вы цыгане?
Она смеется.
— Ладно, мы к вам придем, попозже, ближе к вечеру.
Мы ждем наступления темноты. Умываемся и бреемся, благо рядом вода. Переодеваемся в чистые сорочки, вытаскиваем бутылку вина, укладываемся в тени, болтаем и курим. Наконец-то закат. Мы чутко прислушиваемся к голосам и шагам, но ничего не слышим, кроме шума прибоя и ветра, который раскачивает деревья. В ресторане на набережной погасли огни. Автомобиль трогается с места и освещает дорогу, петляющую вдоль гряды холмов. Стемнело. Мы смотрим на луну и звезды, они оставляют маленькие световые следы на песке и воде, волны успокоились, море притихло.
Значит, они так и не пришли.
Нам ничего не остается, как лежать и изучать облака. Все вокруг погружается во тьму. Море сливается с сушей. Нас обманули. Что ж, уже ночь, пора спать. Но я не сплю. Я слышу чей-то свист.
Наконец они появляются, три девицы в сопровождении небольшой свиты, которая несет корзину с винами и лимонадом. Возглавляет процессию та самая девушка, которую подруги называли Терезой. На ней короткий топ и туфли на высоких каблуках, она сделала макияж, и сейчас, ночью, выглядит намного взрослее, чем днем.
— Мы здесь! — кричит она. — С нами друзья, они нас защитят в случае чего. Они солдаты.
Мы сооружаем костер на берегу. Один из парней захватил с собой гитару. Он чем-то напоминает трубу, издает свистящие звуки и отбивает такт ладонями. Он начинает петь.
Мы танцуем с каждой из подруг по очереди, но я стараюсь держаться поближе к Терезе.
— Меня зовут Тереза Торрас, — говорит она.
Она высокая и смуглая, у нее длинные волосы.
— Моего отца зовут майор Торрас, — уточняет она.
У нее светлая кожа и красивая грудь, которая просвечивает через топ.
— Мою мать зовут Анна Торрас.
Мы танцуем. Я обнимаю ее, не хочу ее отпускать.
Я говорю:
— Мне не хочется тебя отпускать.
Она улыбается и пытается оттолкнуть меня.
— А это мой брат — Антонио Торрас, — говорит она.
Она показывает на парня, который играет на гитаре.
Она пытается вырваться из моих объятий, но я вцепился в нее мертвой хваткой.
— Я не отпущу тебя, — говорю я.
Остальные сидят у костра.
— Идите к нам.
Я знаю, что если отпущу ее, то больше не увижу.
— А завтра мы с тобой увидимся? — спрашиваю я.
Она кивает. Но я знаю, что больше ее не увижу. Мы подходим к костру и садимся рядом. Я отпускаю ее, но она продолжает сидеть рядом со мной.
— Меня зовут Томас Торрас, — говорю я.
Краткое мгновение счастья. Я до сих пор помню ее красивое дерзкое лицо, серьезный взгляд, стройную фигуру, повадки хищницы. Я обнимаю и не отпускаю ее.
Ночью идет дождь. Эрик спит с ватными шариками в ушах, у него такая привычка. А я вообще не могу уснуть. Мысленно я раздеваю Терезу Торрас — снимаю с нее топ и брюки. Смотрю на нее, обнаженную. Дождь хлещет меня по лицу. Я расстегиваю спальник, подползаю к Эрику и хлопаю его по плечу. Он просыпается. Вынимает один из шариков. Он раздражен.
— Что случилось? — ворчит он.
— Начался дождь, — отвечаю я.
— Ну и что же? — злится он и снова засыпает.
И правда, ну и что? Я улыбаюсь. Идет дождь, и ничего не попишешь. Я по-прежнему лежу без сна. Слышу, как дождь стучит по листьям. Лес источает сладкий запах влаги, а дождь барабанит по земле. И я ощущаю, как тепло и влага заполняют все вокруг.
Мы с Нарве решили скоростным паромом добраться до Бремангерландета. В Гротлерстрандене мы будем ночевать на берегу. Проведем несколько дней и ночей, пока погода не испортится. А потом отправимся дальше, на север, так и будем бродить, пока не кончится лето, пока мы совершенно свободны.
В Аскволле нам пришлось кое-что прикупить. Туалетные принадлежности, пластыри, бутылки с водой и болеутоляющее, а также снотворные и успокоительные таблетки, мы пополняем нашу дорожную аптечку. Нарве кое-что купил в винной монополии в Фиорде: две картонные упаковки вина и две бутылки водки. Мы распределяем весь наш скарб по рюкзакам.
Карманный фонарик, солнцезащитные очки, два складных ножа, добротных и острых, термос и четыре карманных издания Гамсуна, которые Нарве купил в дорогу. Никто из нас раньше не был в Нурланне. Мы бы хотели добраться до самого севера. Август — герой романа Гамсуна «Бродяги» — шел с севера на юг. Гамсун описывает, как Август странствовал несколько месяцев, а обратно в Поллен вернулся на пароме.
Нарве обут в легкие горные ботинки, на нем экипировка фирмы «Гортекс». Голубая ветровка, белая куртка и желтые водонепроницаемые штаны из полиэстера, они прямо-таки светятся.
Самые прикольные штаны: где только они не попадаются — в горах и деревнях, в барах и ресторанах. На Нарве всегда такие штаны. Яркие и броские, они повышают настроение. Я же одет в цивильный костюм и ботинки фирмы «Доктор Мартинс». Всегда так приятно — на вершине горы или на склонах долин, на горном плато или в гостинице — встретить туристов, одетых так же, как я.
Мы рассаживаемся в передней части парома, едим бутерброды с креветками и пьем кофе, смотрим сквозь ветровое стекло: мимо плывут набережные и бутики, на берегу стоят встречающие и провожающие. Лица их полны света, надежды и терпения.
Капризная природа. Горы и склоны, маленькие усадьбы, маленькие города, большие расстояния. Природа потрудилась на славу. Звери и люди, деревья и пустыри, навесы и лодки. До чего же красивая страна. Светит солнце, сегодня выдался прекрасный день. Озеро спокойно, оно блестит как ровный участок дороги, мы вроде бы и не двигаемся, а проносимся стрелой вдоль побережья.
— Мы живем в лучшем из миров, — говорю я. — В лучшую из эпох. Я бы не хотел жить в других местах, в другие времена. Страна разбогатела, и вот уже мы самые состоятельные, мы свободны — от работы, от обязанностей, от забот, от семьи, от стыда. Мы свободны и богаты, и мне нисколько не стыдно.
— Неужели?
— А чего мне стыдиться?
— Того, что мы теперь свободны от всего.
— Еще бы.
Сойдя с парома, мы направляемся пешком в Бремангер, к Гротлеру, держась поближе к набережной. Погода радует, мы идем вдоль шоссе, созерцая сады и дома, гаражи и автомобили. Вот оно — все это новообретенное богатство.
— Мы стали богаче, а строим хуже, — говорит Нарве. — Новые дома слишком безобразны, просто уродливы до неприличия, унылые четырехугольные коробки с заставленными террасами и наружными украшениями, все это выглядит просто устрашающе. Мы стали богаче, но живем все хуже. Это факт. Все выглядит ужасно: жилые дома, школьные здания, автозаправочные станции, почтовые конторы и супермаркеты. Мы стали богаче, а строим все проще, мы стали скупее, мы живем в бедности и убожестве, несмотря на богатство. Оно сделало нас беднее, и это просто непостижимо. Мы хуже выглядим. Мы стали тучными и неповоротливыми, мы измучены, у нас дряблые мускулы и ненатренированные тела. А какие у нас лица… Мы выглядим по-идиотски. Наша одежда однообразна как униформа, мы одеваемся так же, как и живем, в соответствии с кодексом дурного вкуса. Мы все время смотрим в ящик и поглощаем огромное количество газет, мы культивируем глупость и трескотню. Что мы натворили! Мы презираем красоту. Мы уничтожаем природу, сравниваем с землей пейзажи. Мы мучаем животных и уничтожаем их из прихоти. Мы богаты за счет кого-то и чего-то. Лично мне стыдно.
— Вот как!
— С некоторых пор нас объединяет чувство стыда, — говорит Нарве. — Мы равнодушны к окружающей среде, а она закабалила нас всех. Стыд и постоянное чувство вины — вот и все наши достижения…
— Похоже, что так.
Хорошее настроение постепенно покидает меня. Солнце уже в зените, но небо кажется темным. Ни облаков, ни ветра, только эта длинная черная асфальтированная дорога, петляющая между уродливыми домами и похожими на заводы амбарами, где скот и птицу содержат взаперти, чтобы они не потеряли в весе или произвели как можно больше яиц. Что скрывает эта тишина — тупость и лень хозяев? Какие они? Кто эти люди, и кто эти животные?
Где мужики, которые косят сено, где женщины, которые развешивают его для просушки, где молодежь, веселая и беспечная? Куда подевались быки с пастбищ, куры с насестов, почему не кукарекают петухи и не блеют козы?
Куда они все делись — овцы и поросята, лошади и собаки, где вообще хутора — неотъемлемая часть норвежского пейзажа?
Этот пейзаж, сдержанный и спокойный, почти загнан на вершины холмов. Усадьба за усадьбой, многие из них заброшены и заросли кустарниками и деревцами, осотом и сорняками. Разрушающиеся дома и пустые амбары, удручающий вид, мы — свидетели исчезновения из жизни чего-то очень важного. Да, можно смело сказать, что западно-норвежское сельское хозяйство на наших глазах кануло в лету.
Меня донимает ностальгия. А какое еще чувство могут вызвать разрушенные фабрики и диктат общества потребления? Это пафосное слово «ностальгия» часто используется в романах и книгах, в газетных статьях и интервью. «Ностальгия» — вот диагноз всех этих глобальных изменений в новейшей истории страны, тотального уничтожения норвежского сельского хозяйства.
Разрушению сельского хозяйства сопутствует полное истребление типичного норвежского пейзажа. Норвежскому пейзажу грозит опасность с двух сторон: на него надвигаются и природа, и цивилизация. Сорняки и застройки оттесняют его. Архитектура окраин копирует архитектуру больших городов. Стоит приехать в любой городок, и ты увидишь стандартный набор — автозаправочную станцию, торговый центр. Дома-особняки американского типа, параболические антенны. Как строить дома — подсказывает телевидение. Большие гаражи, сады, террасы и гриль. Североамериканская семья в саду жарит шашлыки, все одеты как скандинавы. Из Америки в Норвегию сейчас приезжает больше иммигрантов, чем норвежских иммигрантов перемещается в Америку. Американцы берут нас штурмом: они скачут верхом и водят автомобили, они плавают и летают, они врываются в норвежские дома, в норвежские квартиры из телевизоров — и попадают прямо в норвежские будни.
Первое, что мы встречаем по дороге в Гротлер, — это торговый центр. Почта, супермаркет, большая парковка. Мы покупаем несколько упаковок пива и блок сигарет, садимся за стол неподалеку от парковки. Мы устали, нас мучит жажда, мы молчим. Солнце палит, и я чувствую запах соли и моря. Яркий свет и крики чаек.
Вдруг мимо нас проходят две девицы, мы сидим на берегу. Лето. Мы счастливые бездельники: у нас нет никаких планов, никаких дел. Мы так и будем валяться на берегу.
Мы проходим последние километры до Гротлерсандена. Дома становятся все меньше и все старее, их построили давным-давно. Они устояли против непогоды и ветра, эти пристройки и надстройки, против приезжих и туристов. Незатейливые и устойчивые здания словно намертво прикручены к земле невидимыми болтами, они приобрели цвета побережья — песочно-желтый, белый, светло-голубой. Зеленая дверь. Окно с красными гардинами. Цвет мокрого камня, или цвет пятна на клюве у чайки, или морских водорослей, когда их колышет течение. Дома стоят в ряд, фасадами к морю, а на другой стороне узкой дороги под горной грядой, которая вытянута как язык, расположены старые сараи, облупившиеся, почти без краски и смолы, серые как камни, полинявшие и поблекшие.
Берег Гротлерсандена зажат между домами и деревьями, а дорога петляет мимо скалистых склонов. Вытянутая белая излучина или чаша вбирает в себя море. Вода находится в вечном движении, никаких передышек, разве что пару часов посреди ночи, когда море словно сковано льдом лунного света, и еще днем, когда солнце в зените, море отдыхает. Ветра не слышно. Высокая трава на кромке между хуторами и песком не шумит. Мы идем вдоль берега, к скалистым горам, которые завершают этот береговой пейзаж, здесь впадина и два камня, которые выглядят как идеальное место для привала на последнем участке длинной набережной.
Это и есть место нашего отдыха. Мы скидываем с себя рюкзаки, а заодно и одежду, бежим к берегу и бросаемся в воду. Море холодное и жесткое, как пленка. Мы ныряем и опускаемся на самое дно, поближе к песку, к глубине и возвращаемся на берег, наконец-то мы согрелись. Солнце и морская соль согревают нас, мы плаваем. Мы плывем к крошечному островку, ползаем по земле, лежим на скалистом склоне и смотрим на берег.
Первозданная красота.
А за берегом — горы, трава. Усадьбы карабкаются вверх, к вершинам. Дома выстроились в ряд, кругом сады и деревья, узкая дорога устремляется к берегу и утопает в песке, тишина и сон поглощают все вокруг, как газовое облако, и даже туристов на пляже, которые отдыхают у берега. Пляж как пляж — полотенца и покрывала, корзинки и пластиковые пакеты, матрасы и зонты, бледные тела, разморенные сном и теплом. Вдоль кромки воды бежит собака. Взлетают птицы, мать зовет ребенка, а он упал и плачет, тишина потревожена. Какой-то мужчина прыгает в воду, кто-то заводит автомобиль, и шум мотора будит всех вокруг, набережная пробуждается, снова возвращается к своей обычной жизни и привычной суете, люди играют в мяч и бегают, загорают и плавают.
Самое теплое время дня позади.
Погода меняется. Легкий бриз колышет рябь на воде, вздымая мелкие волны, солнце скрылось под облаком, мы плывем к берегу и растягиваемся на песке. Какой чудесный день. Солнце нежит нас, мы засыпаем, мы ничего и никому не должны, мы ничего не хотим, мы просто мечтаем. О чем же мы мечтаем?
Я мечтаю о новых путешествиях, о новой жизни, о вечном движении, о том, чтобы ходить пешком из города в город. Разве это возможно? Конечно, возможно. И долго так будет продолжаться? Не знаю. Возможно, осенью мы направимся в южные края, чтобы скоротать зиму в Северной Африке, а потом снова к теплу. Так мы и будем всегда устремляться в теплые края.
Сколько длится пешее путешествие? Вернее, сколько времени можно выдержать в пути? Не знаю. Я еще не пытался преодолеть свои собственные границы, я всегда путешествовал целенаправленно и укладывался в определенные временные рамки. Я отправлялся в походы, короткие или долгие, но никогда не дольше и не дальше, чем заранее планировал. На два месяца, на три месяца, а потом я возвращался домой, поездом или автобусом, самолетом или паромом. Но именно в данный момент моей жизни у меня как раз нет дома. Вернее, мне есть где жить, я живу один, в комнате с матрасом на полу, письменным столом, стулом, и это все. Это как вокзал, как комната ожидания. Я жду перемен, нет, я жду радикальных реформ, я надеюсь на новую жизнь. Возможно, сегодня она и начнется. Возможно, у меня появятся новые шансы, как только я встану, стряхну с себя песок и сон, оденусь и натяну на спину рюкзак. И отправлюсь в путь.