Сестренка, это труд, к которому я готовился всю жизнь: думал – вырасту и когда-нибудь обязательно возьмусь за повествование. Работа, к которой я до сих пор не решался приступить, хотя и был твердо уверен, что если уж возьмусь, то непременно найду нужную форму и буду писать не раздумывая. И вот теперь я собираюсь рассказывать обо всем в письмах к тебе. Передо мной твоя фотография: ты, сестренка, в джинсовых шортах и красной рубахе, узлом завязанной на талии, так что виден живот; лицо твое, с высоким чистым лбом, озарено улыбкой. К фотографии прикреплен скрепкой цветной слайд – на нем ты совершенно обнаженная. Я приколол фотографию со слайдом к деревянной панели в своей комнате в Мехико, надеясь, что они будут воодушевлять меня.
Эвакуированные к нам во время войны специалисты по небесной механике дед Апо и дед Пери, вникнув в замысел Разрушителя и созидателей, пришли к выводу, что оба наших поселка – один в долине, другой в горах – представляют собой единое целое: деревню, государство и даже микрокосм. Не позабыв об этом и после того, как их увезли от нас, я, следуя их указаниям, с самого начала буду именно так именовать наш край.
В прежние времена, когда в деревне-государстве-микрокосме рождался ребенок, прибегали к такой уловке: дожидались появления еще одного и заносили обоих в книгу посемейных записей как одного человека. Эта уловка была проявлением внутреннего сопротивления: внешне покорившись Великой Японской империи, к ней прибегли после долгого периода, именуемого Веком свободы, – того, что последовал сразу же за основанием деревни-государства-микрокосма. Но после поражения в пятидесятидневной войне между деревней-государством-микрокосмом и Великой Японской империей от этой уловки пришлось отказаться. Даже у Разрушителя, придумавшего ее, не хватило сил ее возродить.
Вот почему, появившись на свет уже после пятидесятидневной войны, я обосновался в реальном мире, будучи зарегистрирован в книге посемейных записей один, как это принято делать обычно. И все же еще до школы я, как бы перечитывая первоначальный замысел Разрушителя, обнаружил в этом мире двойника. Обнаружил тебя, сестренка, своего близнеца. Разумеется, двойник – не просто моя выдумка. В данных нам с тобой именах просматриваются козни стариков, все еще цеплявшихся за старую уловку с книгой посемейных записей. Однако, появившись на свет близнецами, но разнополыми, мы нарушили стройный замысел Разрушителя. Отнюдь не благодаря проникновению в его планы я признал тебя своим повторением. Только благодаря тебе меня осенило – словно вспыхнул огонь в душе, – и я постиг значение планов Разрушителя в истории нашего края.
В маленьком городке Малиналько я обнаружил, что из глубины сердца взываю к тебе – неотъемлемой частице меня самого, и поэтому, сестренка, приступил к работе, заново осознав свою миссию – описать мифы и предания нашего края. Именно тогда я, вдохновленный прикрепленным к твоей фотографии цветным слайдом, и решил рассказывать обо всем в письмах, решил писать. Дух захватывало при мысли о том, что через тебя, ставшую жрицей Разрушителя, я расскажу ему мифы и предания нашего края. Городок Малиналько, где я принял это решение, примостился на крутом склоне обращенной к пустыне горы, у подножия которой разбросаны возделанные поля; он ничем не отличается от большинства старинных мексиканских городков, история его была долгой и запутанной. Потрясение, выпавшее однажды на мою долю в этом городке, неожиданно воскресило во мне намерение описать в письмах к тебе мифы и предания нашего края – намерение, осуществление которого я с давних пор все откладывал и откладывал. Здесь, в четырех часах быстрой езды от Мехико, я оказался, разумеется, не потому, что на меня была возложена миссия описывать мифы и предания нашего края. Потрясение, благодаря которому я наконец обратился к предназначенной мне роли летописца, выпало на мою долю совершенно случайно. Я услыхал интересный рассказ от одного человека, выходца из Германии, получившего американское гражданство; увлекшись японским языком, он бросил на полпути изучение истории филиппино-мексиканских отношений и жил теперь в собственном доме, построенном в поселке индейцев и метисов на окраине Малиналько. Именно рассказ этого самого Альфреда Мюнцера и послужил для меня толчком.
– Чтобы посмотреть на пирамиду, сюда, в Малиналько, приехала группа туристов из Японии. Сопровождавший их японец, говоривший по-испански, человек чудаковатый, заявил, что хотел бы купить здесь гектаров сто пустоши, начиная вон оттуда, от той горы, где сейчас что-то жгут – видите, поднимается дым? – и до этой церкви при кладбище. Он даже стал расспрашивать, во сколько ему обойдутся эти сто гектаров. Зачем? Чтобы люди с его родины, предводительствуемые стариками, основали здесь новое государство. Раньше этот японец искал такую землю в пределах своей страны, а теперь разъезжает туристом и ищет ее по всему свету. Если авиакомпания «Никко» организует туристский маршрут на Марс, он с радостью присоединится к такой группе в качестве гида и будет подыскивать там территорию, необходимую для основания государства. Оказывается, эту миссию еще в детстве возложила на него родная община. Человек он, конечно, чудаковатый, и, слушая его, я с трудом сдерживал улыбку.
Альфред Мюнцер рассмеялся, как будто сбрасывая с себя непосильную ношу. Разговаривая по-японски, он громко сопел и издавал странные горловые звуки, точно раздувал кузнечные мехи. Правда, в смехе его слышалась печаль. Смех этот: «ха-а, ха-а, ха-а» – напоминал крик койота в гулкой каменистой пустыне.
Рассказ Мюнцера, который, ни с кем из местных не общаясь, жил с женой-индианкой в Малиналько, маленьком городке, расположенном на Мексиканском нагорье и окруженном неприступными скалами, куда вела одна-единственная дорога через перевал, произвел глубокое впечатление на меня, человека, занесенного в далекие края, оторванного от тех мест, где мне надлежало быть. Поглощенный своими мыслями, я с тех пор постоянно пребывал в задумчивости. Одно отчетливо помню: как раз тогда у меня разболелась десна коренного зуба. Воспоминания того времени, начиная с впечатлений от грандиозных атмосферных явлений, событий, происшедших в Малиналько, развалин недостроенной пирамиды на вершине горы и кончая такими мелочами, как колючки кактусов, торчащих из сухой земли между черными скалами, и снующие между ними муравьи, до сих пор ассоциируются у меня с зубной болью и со словами Альфреда.
У меня такое чувство, что с того самого дня, как я добрался до Малиналько, я уже был внутренне подготовлен к потрясению, которое произвел во мне его рассказ. Все началось, когда мы с Альфредом, поднимаясь по бесконечному склону, добрались наконец до развалин пирамиды, откуда открывался вид на обращенные к пустыне дома-утесы в глубине долины, и он, указав на церквушку – не ту, при кладбище, а на другую, – сказал с совершенно искренним возмущением, что при ее постройке «святой отец», пришедший вместе с испанскими конкистадорами, заставлял перетаскивать туда камни от пирамиды. Может быть, мраморные плиты, которые даже на расстоянии казались грубыми, неотесанными, а также покрытые лаком оконные переплеты церквушки, видневшейся далеко внизу на площади, напомнили мне стоявший посреди нашей деревни амбар для хранения воска. И я задумался о судьбе древнего сооружения, которое разрушили, чтобы добыть материал для новой постройки.
Крытое массивной испанской черепицей низкое здание за каменной оградой казалось совсем темным оттого, что сплошь заросло цветущей бугенвиллеей[1]. Дом Альфреда, как и все дома индейцев вокруг, – старое строение, украшенное резными балками, но рядом с ним, за той же каменной оградой, высилось еще одно необычного вида здание: современная железобетонная коробка, внутри полностью копирующая японское жилье. Таким способом Альфред отгораживался от живших в городке индейцев. Когда я там появился впервые, в небольшом дворике, зажатом между этими двумя домами, под высоченной липой стояли два грузовичка и джип – то ли их ремонтировали, то ли просто осматривали. Из-за автомобилей одновременно выглянули индеец-автомеханик и молодая жена Альфреда – сверкая черными глазами, она улыбалась, демонстрируя крепкие зубы. Ее лицо показалось мне точной копией с изображений индейских воинов, которые я видел на фресках дворца Кортеса в Куэрнаваке. Там по одной стене – отдельные эпизоды прошлого, начиная от захвата Мексики и кончая революцией, и эта современная ретроспектива заставила меня, сестренка, задуматься над явственными до боли мифами и преданиями нашего края. И вот в тот день, впервые после приезда в Малиналько, я оказался во власти предчувствия того, что позже открылось мне в словах Альфреда. Моя душа, мои чувства устремились навстречу тем людям, которые за десятки тысяч километров отсюда, в нашем крае, затерявшемся в горах Сикоку, щедрой рукой кормят чуждую им власть. Кто знает, сможет ли наш край навсегда сохранить свой нынешний облик и жить нормальной жизнью, но если деревня-государство-микрокосм окажется перед лицом гибели, то на поиски новой земли обетованной будут посланы разведчики, готовые носиться по всему свету на реактивных самолетах и даже отправиться на Марс. Слова Альфреда искрой воспламенили подготовленную предчувствием душу, и тогда постоянно улавливаемые мной биотоки, излучавшиеся нашим краем, разбудили в моей груди силы, подобно сжатой пружине рвущиеся на волю, и я уже не мог мыслить ни о чем ином, кроме как о возложенной на меня миссии. Я до конца прозрел, увидел в истинном свете нашу деревню-государство-микрокосм, и потому мир Альфреда, где я обитал, перестал для меня существовать, я погрузился в забытье. Придя в себя после этого странного обморока, я спустился в пустыню, простиравшуюся передо мной, и сел прямо на землю; рядом у ивы с искореженным суровым климатом стволом стоял побитый, весь во вмятинах, точно в синяках, джип. С сухого, растрескавшегося ствола донесся, будто завывание ветра, тонкий свист – это вылезла посмотреть на меня исхудавшая игуана. Далеко внизу, у самого основания склона, виднелся глубокий каньон – точно земля разверзлась; в сезон дождей там клокочет, наверное, бурная река. На противоположной стороне – заросший кустарником луг, где индеец с ружьем, болтавшимся на плече, пас коров. Сразу же за лугом высились отвесные скалы.
Здесь, среди скал, я, сестренка, вновь подумал о том, что, выполняя свою миссию, должен буду четко обрисовать этот пейзаж, когда мы, ведомые Разрушителем, придем, чтобы поселиться здесь. Крутые склоны высоченных гор образуют огромную замкнутую чашу. Дно чаши – пустыня, и я сижу на пороге этой пустыни, устремив взгляд вверх. Редкий сосновый лес, растущий посреди склона, напоминает пейзажи корейских художников-бундзинов[2], а выше – точная копия альпийских лугов. Я хочу, чтобы ты поняла: даже соединяя взглядом эти отдельные, не связанные между собой куски картины, целиком охватить ее невозможно, если не пустить в ход все свое воображение. Но я, сестренка, держал в руках спасительную путеводную нить. У меня было чувство, что взгляд на пустыню с вершины горы подсказал мне выбор – в этом, собственно, и заключается обязанность разведчика нашего края с самого его рождения, – и вот свершилось, выбор сделан: место, подходящее для новой деревни-государства-микрокосма, найдено. Я пришел к этому интуитивно, интуиция подкреплялась все усиливающейся зубной болью, одолевшей меня в дороге, когда наш джип метался среди стада быков, оказавшегося на нашем пути: раздирая себе брюхо о колючую проволоку, они перескакивали через ограду, отделявшую пастбище от шоссе. Сначала только первый справа нижний коренной зуб, а потом еще и два по бокам от него стали шататься, десна распухла. Правую щеку раздуло, она сделалась в два раза толще. Оба моих приятеля-латиноамериканца, спустившиеся со мной в пустыню, удрученные зрелищем моих страданий, не в силах видеть мое перекошенное лицо, оставили меня одного и отправились в эвкалиптовую рощу у края каньона, где бил ключ. Они принадлежали к тому разряду людей, которые даже не с брезгливостью, а скорее с возмущением относятся к страданиям окружающих. Хотя, я думаю, покинув меня и оказавшись у свежего родника, они наверняка мучились угрызениями совести оттого, что бросили своего товарища.
Тем временем, сидя на сухой, потрескавшейся земле и невыносимо страдая от зубной боли, я, сестренка, наблюдал, как, переливаясь всеми цветами радуги, в пустыню спускаются с гор сумерки, и постепенно обретал душевный покой. Обретал потому, что ощущение зубной боли крепко, почти осязаемой нитью связывало меня с нашим краем, с тобой. За несколько часов до нашего появления на свет отец-настоятель местного храма замыслил, что, если родится мальчик, он вырастит из него летописца нашей деревни-государства-микрокосма. А если девочка, он сделает ее жрицей Разрушителя. Видимо, так все и будет. Раньше, сестренка, ты, кажется, этому не верила, а теперь твердо убеждена, что все произошло так, как он хотел: моя миссия – описать мифы и предания, твоя – быть жрицей. Но я уже давно думаю вот о чем: должно быть, отец-настоятель подвергал меня серьезным испытаниям для того, чтобы решить, по плечу ли мне такое дело. В конце концов, выдержав экзамен, я под руководством отца-настоятеля со спартанской последовательностью стал постигать мифы и предания деревни-государства-микрокосма. Позже отец-настоятель решил, что если я не покину наш край и не займусь серьезным изучением истории, то не смогу выполнить возложенную на меня миссию, – вот я и поступил в Токийский университет; а это в свою очередь явилось причиной того, что я, человек, обязанный описать мифы и предания нашего края, теперь вдруг отправился читать лекции в университет Мехико. Таким образом я стал «образованным человеком», как говорят в нашем крае, вкладывая в эти слова особый смысл: мол, у нас в долине и горном поселке появилось слишком уж много этих так называемых «образованных людей», не способных на настоящее дело. Такое положение полностью противоречило изначальной воле созидателей и Разрушителя. Ты согласна со мной, сестренка? Вот почему отец-настоятель подвергал меня в деревне таким серьезным испытаниям. Ты, наверное, удивишься, но как раз зубная боль и подтвердила вновь, что именно на меня возложена эта миссия, уготованная мне еще до рождения; и ведь та же самая зубная боль разграничила наши жизненные пути: у тебя был свой, у меня – свой. В нашем крае ты обладала самыми прекрасными зубами, а я не помню такого дня в детстве, чтобы у меня они не болели. И поскольку у нас был только один зубной врач, я не мог монопольно пользоваться им. Вот мне и приходилось самому заниматься лечением зубов. Ты часто присутствовала при этом, но тебе, сестренка, с состраданием и в то же время с интересом молча наблюдавшей за моими действиями, они представлялись не столько лечением, сколько безумным самоистязанием. А делал я вот что: острым осколком камня расковыривал черное дупло в зубе и раздирал вспухшую десну. От этого зубной нерв точно заряжался статическим электричеством огромной силы, и все завершалось тем, что я, истошно вопя, валился на землю. Потом, на глазах у тех, кто с любопытством наблюдал за мной, я снова находил острый камень и начинал ковырять им в том же месте. Боль не утихала, голову, затылок охватывал изнуряющий жар, на губах выступала кровь и пена, а лицо становилось серым, как камень, крепко стиснутый зубами. Эту процедуру я проделывал на песчаном берегу реки под пристальными взглядами моих сверстников. Тебе некого было звать на помощь, и ты молчала, а остальные ребята со всех ног бежали домой рассказывать об увиденном. Обо мне сложилось мнение, что я, хотя и напоминаю своими действиями безумца, на самом деле совсем не безумец, да и не глупец. Ты, сестренка, в детстве была молчаливой, не в пример мне, болтуну, и поэтому я никогда не знал, как ты относишься к моим выходкам. Чего же я добивался своими действиями? Пытаясь выяснить, что представляет собой мучившая меня днем и ночью нестерпимая зубная боль, я приходил к мысли, что, когда она станет такой нестерпимой, что полностью отравит мое существование, тогда-то в меня и вольется сила, вершившая судьбами нашего края, то есть сила Разрушителя. Сила, которая спасет несчастного мальчишку, не способного ничего осуществить самостоятельно. Разумеется, сколько я ни ковырял зубы осколком камня, эта могучая сила не приходила мне на помощь. Покой, наступавший в те минуты, когда я терял сознание от непереносимой боли, я мог считать милостью, ниспосланной мне этой могучей силой, – вот единственное, что мне оставалось. И пока я валялся без сознания, ты, сестренка, охраняла мое распростертое тело...
И все-таки я не восставал против могущества Разрушителя, подчинившего себе деревню-государство-микрокосм. Что верно, то верно. Отец-настоятель прекрасно подметил мое преклонение перед этой силой и, видимо, окончательно утвердился в мысли, что я и есть тот самый человек, с появлением которого он связывал свои надежды: человек, способный описать мифы и предания нашего края. В отличие от тебя сегодняшней ты, как мне представляется, в то время не испытывала ни малейшего почтения к Разрушителю – настолько, что отец-настоятель был даже склонен заменить тебя мной в роли его жреца.
Итак, я, человек средних лет со вспухшей десной, сидел в Малиналько на сухой, потрескавшейся земле, и карман моих брюк оттопыривал каменный топор. Это был топор индейцев, строивших пирамиду, Альфред нашел его, когда мы стояли на развалинах: пытаясь вырыть орхидею, он подобрал острый камень и неожиданно для себя обнаружил, что его очень удобно держать в руке, хотя на первый взгляд и не было похоже, что камень специально обработан. Обойдя крутую скалу, на которой высилась пирамида, и поднявшись по противоположному ее склону, мы увидели выдолбленное в скале святилище; перед входом было высечено лицо бога Земли, а на стенах – барельефы пумы, черепахи и орла. Я подумал, что в нашем крае таким сохранившимся памятником старины была лишь Дорога мертвецов...
– К моменту завоевания индейцы в этих местах недалеко ушли от забот древнего мира – они как раз сооружали пирамиду. – Ненависть, клокотавшая в груди Альфреда, подступила к горлу, и он даже поперхнулся. – «Святой отец» уничтожил изваяния в святилище, но барельефы на стенах почему-то решил не трогать. Индейцы высекали их такими вот каменными топорами.
Далекие предки местных жителей несколько столетий назад каменными топорами выдолбили в скале огромную пещеру, вполне пригодную для жилья, и даже украсили ее изваяниями и барельефами. Размышляя об этих людях, я в мыслях унесся от пирамиды Малиналько ко времени основания нашей деревни-государства-микрокосма. Это было как стремительный полет орла, высеченного там на барельефе... Нащупав в кармане грязный, мокрый, точно пульсирующий в руке камень, я как бы проник в собственное нутро и тут же вообразил себя одним из созидателей деревни-государства-микрокосма, человеком древности, последовавшим за Разрушителем. И поскольку я обнаружил в себе стремление обратиться к нашей древности, то одним этим, не написав еще ни строчки, уже приступил к выполнению возложенной на меня миссии летописца нашего края. Ты меня понимаешь? Испытывала ли ты когда-нибудь такое же чувство? Ведь тебе, сестренка, как жрице Разрушителя был открыт путь к духовному слиянию с ним.
Каменный топор, который я достал из кармана, уже высох, и на его бесчисленных темно-серых сколах, напоминающих рваные раны, белой пылью налипла земля. Древний топор индейцев, согретый телом человека из деревни-государства-микрокосма, живущего во второй половине двадцатого века. Отыскивая центр тяжести этого увесистого куска камня, я перехватывал его и так и эдак, пока наконец не взял как нужно. Глядя на свою правую руку с зажатым в ней каменным топором, я понял, что точно так же могла выглядеть рука древнего человека.
Мне были ведомы лишь два назначения каменного топора, побывавшего в руках древнего человека: ковырять распухшую десну, вспоминая далекие дни детства, когда мы с тобой, сестренка, жили еще вместе на родине, или выкапывать из земли мелкие камешки. Если бы люди нашего края: жители горного поселка и жители долины – все, оставшиеся в живых, переселились сюда, основав в Малиналько новую деревню-государство-микрокосм, Разрушитель устроил бы празднество. И тогда переселенцы, отыскав возле пирамиды каждый по каменному топору, начали бы копать вожделенную землю, сухую и потрескавшуюся, – вот какое, наверное, было бы это празднество.
Когда ведомые Разрушителем созидатели, основавшие деревню-государство-микрокосм, достигли нашего края, затерявшегося в горах Сикоку, путь им преградила неприступная стена, и для ее уничтожения, кроме взрывчатки Разрушителя, они располагали лишь несколькими мотыгами и лопатами. Ведь прежде они были воинами, а не крестьянами. Вот почему большинство действовало самодельными каменными топорами. Сначала, разумеется, шла в ход взрывчатка Разрушителя, а уж вся остальная работа по расчистке завалов делалась руками людей.
Здесь будет по-другому, когда в разгар упадка общины начнется создание деревни-государства-микрокосма на этой окруженной горами скудной земле Мексиканского нагорья, куда переселятся старики и молодые, мужчины и женщины, в той или иной мере превратившиеся в «образованных людей». Торжество во славу каменного топора, выдолбившего святилище в скале, которую венчают развалины пирамиды, – именно оно должно подвигнуть нас на строительство нового мира в Малиналько.
Сестренка, я сейчас читаю лекции в университете Мехико и одновременно, выполняя работу, порученную мне Центром по изучению стран Азии и Северной Африки, которому подчинена моя лаборатория, привожу в порядок подаренные Центру записки японских переселенцев. Это еще одна из сторон моей деятельности ученого-историка, идущая вразрез с моим жизненным предначертанием – описать мифы и предания деревни-государства-микрокосма. Попался мне такой, например, документ. Когда Такэаки Эномото создал в 1897 году поселение в Мексике, японцы, которым не удалось захватить землю для посевов, с криками: «В Мехико! В Мехико!» – двинулись в столицу, рассчитывая на помощь. Это шествие японцев – оборванных, нечесаных, являвших собой полную противоположность конным конкистадорам, тоже направлявшимся в Мехико, – вызывало в сердцах забитых и униженных индейцев, толпившихся вдоль дорог и провожавших глазами полчища беженцев, скорее всего, сочувствие. Может быть, когда японцы прибудут сюда, чтобы основать новую деревню-государство-микрокосм, и каменными топорами начнут долбить эту скудную землю, индейцы Малиналько отнесутся к ним с симпатией?
...Приготовившись символическим жестом возвестить об основании новой деревни-государства-микрокосма, я занес над головой каменный топор, чтобы вонзить его в землю, но вдруг мне показалось, что с окружающих гор доносится голос предостережения, и я замер в ужасе. Это был, сестренка, предостерегающий голос из нашего края, лежащего далеко за морем, предостерегающий голос Разрушителя, и никого иного. Я, призванный лишь описать мифы и предания деревни-государства-микрокосма, не более, живу вдали от наших мест и связан с ними лишь тем, что временами сопровождаю в качестве гида группы туристов, прибывающие в Мексику на реактивных авиалайнерах. Так что я совершенно не гожусь на роль разведчика нового рая для себя и своих сородичей. Кроме того, если когда-нибудь в Малиналько и в самом деле будет создаваться новый мир, то только под водительством Разрушителя; да и вонзать в землю каменный топор следует только в том случае, если в груди бушует горячее сочувствие к эпохе основания нашей деревни-государства-микрокосма. В конце концов, допустимо ли вообще подобное своеволие – предвосхищать грядущие события?
Даль за каньоном от склонов гор до громоздящихся вершин утонула в густом тумане. Казалось, черные и фиолетовые частицы, слившись воедино, создали почти осязаемую мглу – таким густым был этот туман, предвестник тьмы. Здесь, в Мексике, сестренка, сумерки будто и на ощупь отличаются от наших. Присмотревшись, я заметил, как они своими первыми прикосновениями просачиваются у меня где-то между кончиком носа и занесенной вверх рукой с каменным топором. Дрожа от холода, я приоткрыл рот и прижал острие каменного топора к вспухшей десне. Мне казалось, что ты, как в то далекое время, не моргая, пристально смотришь на меня. Если же говорить о самом непосредственном стимуле, побудившем меня в письмах излагать мифы и предания нашего края, то им явилось твое отсутствие, сестренка: тебя не было со мной в Малиналько и ты не могла наблюдать все это, хотя в воображении я удивительно отчетливо, будто наяву, видел тебя еще совсем маленькой девочкой. Из десны фонтаном брызнул гной – ему следовало быть цвета молока с кровью, но здесь он казался черной тушью. В какой-то миг я снова погрузился в свое одиночество, но тут передо мной всплыло ничего не выражающее крестьянское лицо Альфреда Мюнцера – ни изумления, ни осуждения, так не похоже на твою по-детски мягкую улыбку, которой ты меня возвратила к жизни, – и я закричал. Нет, не от боли.
От обиды.
Когда, сестренка, я со своими приятелями: аргентинцем, изучающим японскую литературу, его женой-мексиканкой, а также супругами из Чили (он – архитектор, она – киносценаристка) – сел поздно вечером за стол – такие приемы в Мексике обычное дело – и Альфред рассказал им, что я сотворил с собой, они были потрясены до крайности. Причем потрясение свое выражали экспрессивно, отчаянно жестикулируя. Это же была латиноамериканская интеллигенция. Их мучило раскаяние за то, что они обрекли страдающего зубной болью японца на тряску в джипе по каменистой дороге, а потом бросили одного в пустыне, где по стволам старых ив ползают игуаны. Но высказывать подобные мысли вслух они считали недостойным латиноамериканцев. Вдобавок мои приятели были очень раздосадованы. Мол, мы тоже не ради собственного удовольствия бродим по пустыне. Чтобы отыскать участки, пригодные для строительства курортов, они, прихватив с собой приятелей-коллег, в любую погоду спускаются на дно каньонов. На этот раз, оставив своего попутчика-японца два часа томиться в одиночестве, они спустились в каньон, а когда вернулись, оказалось, что он сделал себе чуть ли не харакири! Да еще индейским каменным топором, оскорбив при этом чувства жены Мюнцера, потомка тех, кто в древности такими же топорами строил пирамиды!
У меня из десны хлестала кровь, однако я знал, что, если заткнуть рану, легче мне не станет – десна снова начнет распухать, как это было в далекие детские годы, когда я без конца устраивал себе такие варварские процедуры. Щека раздулась, деформировалась, а изнутри, я чувствовал, затвердела. Мой вид настроил на враждебный лад Мюнцера-младшего, рыжеволосого мальчишку, тем не менее очень похожего на индейца. Чтобы не дать ему броситься на меня, родители будто ненароком придерживали его коленями и локтями.
Возможно, сестренка, тебе интересно будет узнать, что собой представляет домашняя мексиканская еда. Мы тогда ели тортильи – маисовые лепешки с тушеной курицей. Эти тортильи, еще горячие, лежали в соломенной корзине, прикрытые полотенцем. Мы сдабривали их перцем и макали в шоколадный соус; стараясь не касаться вспухшей десны, я заталкивал куски тортильи глубоко в рот – горнило боли – и делал вид, что с наслаждением жую. Таким нехитрым способом я пытался оправдать свое нежелание вступать в общий разговор. Грубые края тортильи, царапая больное место, терзали мои нервы, и есть было невыносимо трудно, а языком я все время ощущал привкус крови, но не мог позволить себе выплюнуть изо рта окровавленный непрожеванный кусок. Решись я вдруг на такое, это оскорбило бы жену Мюнцера, особу со странными горящими глазами: будто в каждом из них было по два зрачка, – ведь она и так-то не выказывала ко мне никаких дружеских чувств. Через некоторое время я отключился от их разговора на мало мне понятном испанском языке; меня потянуло отдохнуть в зарослях бугенвиллеи, заполонившей, похоже, весь сад. Но могли ли мои латиноамериканские приятели отпустить без провожатых этого японца, который и так уже устроил им один спектакль, изобразив, будто делает себе харакири? Они опасались, что пропахшего кровью азиата загрызут злые пастушеские собаки, и чувствовали себя обязанными не спускать с него глаз до тех пор, пока сами не завершат поздний ужин и не отправятся в далекий Мехико.
Мои приятели искренне негодовали – необходимость сторожить меня связывала их по рукам и ногам. Они даже не пытались поговорить со мной по-английски или по-японски, хотя это было по силам любому из них. Вместо этого они пылко демонстрировали мне свой безукоризненный испанский язык, точно упрекали меня в том, что я сознательно саботирую, притворяясь, что недостаточно им владею. Разговаривая исключительно по-испански, они еще выказывали явное раздражение от присутствия человека, погруженного в свою зубную боль. Конечно, за всем этим стояло чувство вины – бросили ведь страдальца одного в дикой пустыне, когда уже спускались сумерки. Не кажется ли тебе, сестренка, что они просто не знали, что со мной делать? А мне оставалось одно – сидеть и молчать.
– Что думают, профессор, кинематографисты Японии о двенадцати тысячах футов несмонтированной пленки Эйзенштейна, мертвым грузом лежащей в Москве?[3] – спросила чилийская сценаристка, обратив ко мне длинное лицо, которое от выпитого пива пошло белыми и красными пятнами. Скорбные нотки в ее английской речи насторожили меня и индианку, жену Мюнцера, они прозвучали как команда занять оборону.
– Несмонтированная пленка Эйзенштейна? И так много? – сказал я, выплюнув наконец в ладонь красный недожеванный комок. А что мне оставалось еще? Об этой пленке я на самом деле не имел ни малейшего представления. Я преподаю историю, сестренка, и считаю себя настоящим специалистом только в области мифов и преданий нашего края, все остальное меня не интересует.
– Двенадцать тысяч футов пленки, – повторила сценаристка, но, убедившись в моем полном невежестве по части истории кино, назвала фильм по-испански, теперь уже для жены Мюнцера: – «¡Que Viva Mexico!»
Это была заранее продуманная вежливость. Услыхав слова сценаристки, жена Мюнцера вдруг вытянула вперед руку. Сидела она прямо, точно надзирательница, и ее величественный жест, конечно, не мог остаться незамеченным. Все за столом посмотрели в сторону соседней комнаты – там стояло нечто, напоминавшее скульптуру: высокая конструкция из самых разнообразных материалов.
– Жена выполнила ее по рисунку Эйзенштейна и подарила Альфреду! – гордо объявил чилийский архитектор, впервые за весь день прибегнув к английскому языку.
Остовом конструкции служил крест из двух длинных брусьев, к которым была прибита вырезанная из доски фигура быка, поднявшегося на дыбы. Огромная голова быка, вываленный изо рта длинный язык, и рядом, точно распятый, откинулся назад тореадор, его левая рука тянется к листу жести, обагренному кровью быка. Такова была эта «лаконичная» конструкция; в ее огромных размерах – она занимала всю стену до потолка – сказался характер человека, создавшего ее. В первую очередь бросались в глаза сделанные из папье-маше черти и скелеты на переднем плане. Но в целом это грандиозное подобие скульптуры не впечатляло...
Рассчитывая на новые вздохи восхищения, сценаристка приготовилась подробно объяснить смысл своего творения. Но сделать это она уже не успела. Неожиданно голова быка отвалилась, на ее месте образовалась черная дыра и оттуда, из-за арматуры, рыжеволосый мальчишка-индеец атаковал меня. Этот бесенок, отважно высунувшись из дыры по самую грудь, издал воинственный клич, в котором не слышалось, однако, ни злобы, ни страха, и запустил в меня огрызком манго. Снаряд, из которого торчала огромная, как черпак для воды, косточка, летел в меня, разбрызгивая сок. А запустивший его мальчишка вместе с обломками скульптуры рухнул на пол.
В комнате с оштукатуренными стенами и кирпичным полом воцарился полнейший беспорядок. Распятые на кресте бык и тореадор погребли под собой бесчисленных чертей и скелеты, а мальчишка, застряв в дыре, где прежде красовалась голова быка, болтал ногами и вопил, заливаясь слезами. Все повскакивали со стульев. Огрызок манго угодил мне прямо в лицо, сок залил глаза, косточка попала в рот – я прикусил ее зубами и, не в силах даже крикнуть от невыносимой боли, вместе со стулом повалился на пол. В самый разгар переполоха Альфред, забыв, что он хозяин дома, что-то закричал на языке брошенной им родины и выскочил в сад. Переполошив собак, он укрылся в своем безобразном железобетонном убежище.
Жена Альфреда и служанка подхватили плачущего ребенка и унесли в глубь дома, после чего в разгромленной столовой остались только гости из Мехико. Когда я, позабыв о собственном достоинстве, стал со стонами выплевывать куски манго, попавшего мне в рот, стирать сок, заливший глаза, и наконец с трудом поднялся с пола, мои приятели и их жены, щеголяя своей латиноамериканской непринужденностью, разбились на семейные пары и уселись в обнимку на валявшихся повсюду рамах и кусках гипса. Аргентинец, изучающий японскую литературу, надул алые губы, скрытые пышными каштановыми усами, глаза у него налились кровью и стали злыми. И только его жена, не обращая никакого внимания на то, что все остальные ее как мексиканку игнорируют, устремила взор к потолку, пошарила в опрокинутой соломенной корзине, достала тортилью и начала неторопливо жевать. Архитектор и сценаристка переглянулись, а потом с сожалением уставились на разлетевшиеся по полу остатки конструкции.
– Как смеет этот немец оскорблять нас, обзывать дураками?! – возмутился аргентинец.
Только что услышанная немецкая брань нашла неожиданный отклик в моем сердце. Альфред прокричал одно из слов, входящих в выражение «корабль дураков». Я воспринял это как еще один знак, настигший меня в пустыне Малиналько, куда, не исключено, когда-нибудь прибудут переселенцы из нашего края. Это было очень давно – в аудитории, где нам читали лекции по истории, от одного историка-искусствоведа я впервые услыхал о корабле дураков, и с тех пор в моем сознании он ассоциировался с путешествием, предпринятым в древности созидателями, ведомыми Разрушителем. И вот теперь, когда здесь, в Малиналько, так далеко от деревни-государства-микрокосма, посторонний человек прокричал мне слово, перекликающееся с моими воспоминаниями о корабле дураков, оно прозвучало для меня как некий завершающий аккорд. Я имел на это все основания, правда?
Слова «корабль дураков» прозвучали для меня откровением. Так бывало со мной и в нашей долине, когда я приходил в себя после обморока и сквозь уже осознаваемую непереносимую боль вновь начинал ощущать свой зуб и десну и эта боль, точно булавка, прикалывала меня к действительности, но мне казалось, что я проколот не простой булавкой, а длиннющей спицей. Итак, сестренка, я снова, будто в теплый бассейн, окунулся в воспоминания о корабле дураков и от счастья похрюкивал как поросенок.
В итоге мои латиноамериканские приятели отказались от попыток найти со мной общий язык и теперь полностью игнорировали меня. На обратном пути я улегся, чуть ли не упираясь головой в потолок, рядом с двумя собаками на подстилке в задней части машины, где обычно кладут багаж. Меня все время бросало из стороны в сторону, и я, скуля от зубной боли, изо всех сил упирался локтями и коленями, чтобы удержаться на месте, а собаки по бокам от меня пытались сделать то же самое, цепляясь когтями. Они все время толкали меня, но беззлобно, видимо приняв за своего.
Корабль дураков. Во время этого странного, затянувшегося возвращения в Мехико, сестренка, я не столько думал о корабле дураков, сколько, обратившись мысленно к мифам периода основания деревни-государства-микрокосма, преодолев пространство и время, плыл на корабле дураков наших созидателей. Корабль дураков – вот он перед моими закрытыми глазами черной картиной в красной рамке. На ней еще совсем молодые созидатели с блестящими от масла волосами, стянутыми тугим узлом на темени, ведомые таким же молодым Разрушителем, – они пьют на палубе сакэ, едят что-то, напоминающее нагасакскую лапшу с овощами, а насытившись, поют песни и танцуют, прыгают в воду с носа медленно плывущего корабля и взбираются на корму. Однако, сестренка, мои фантазии не имели ничего общего с действительностью – на самом деле все, кто был на корабле, не имели возможности предаваться разгулу, как это бывает теперь на огромных лайнерах. Корабль дураков был изгнан из порта в открытое море, находившиеся на нем изгнанники перехитрили власти княжества, напрасно надеявшиеся, что, затерявшись за горизонтом, те сгинут в морской пучине; проплыв вдоль побережья, где их много раз подстерегала опасность разбиться о рифы, изгнанники достигли наконец укрытого утесами устья реки и стали подниматься по ней вверх, а когда корабль напоролся на мель, выкинули за борт всю оснастку, залатали днище и поплыли дальше, к самым верховьям. Но в конце концов течение стало настолько стремительным, что плыть на корабле уже было невозможно, и тогда они разобрали корабль и связали плоты. Тебе, сестренка, все это прекрасно известно. Используя плоты по назначению, прямо противоположному обычному – сплавляться вниз по реке, – Разрушитель и созидатели стали подниматься на них вверх. Почему они так упорно не расставались с материалом, из которого был построен корабль? Потому что, когда их изгнали в расчете на то, что они потерпят кораблекрушение и погибнут, именно корабль дураков стал их прибежищем – спас от верной гибели и вернул к жизни. Их магические действия полностью себя оправдали еще и потому, что, сохранив материал, из которого был сделан корабль дураков, они, добравшись до горного потока, куда широкие плоты войти не могли, переделали их в некое подобие волокуш.
Изгнанники, ведомые Разрушителем, пробираясь в глубь страны, подальше от моря, то есть туда, где сплошь и рядом сидели наместники властителя, не могли позволить себе избрать дорогу, проторенную вассалами князя. Единственной дорогой для них была река. Ведомые Разрушителем, плывшие на корабле дураков с наступлением вечера шли вверх по реке, а на рассвете останавливались и прятали корабль в зарослях тростника и бамбука. Хотя они находились в местах, далеких от селений, им все же приходилось остерегаться дровосеков, и они твердо придерживались правила – плыть только по ночам. Ночная река – совсем не то, что дневная дорога. Созидатели, ведомые Разрушителем, не располагали картой этого пути, поскольку такой карты вообще не существовало, и единственным способом не сбиться с пути во время ночных переходов было плыть вверх по реке, удаляясь от моря – проще не придумаешь. Поднимаясь к истоку реки, каждый из них, свесившись с борта и погрузив в воду руку, мог безошибочно определить верное направление. Такова река – дорога, точно указывающая правильный путь.
Работая в кабинете истории, я знакомился с разными старинными гравюрами, изображающими корабль дураков. Каждая из них соответствовала моим представлениям о людях, поднимавшихся вверх по реке, какими их рисовало мое воображение в разные периоды жизни. Одна из картин воссоздавала корабль дураков, созданный моим воображением в тот период, когда меня по-спартански воспитывал отец-настоятель. Эта картина была исполнена духа вольной пастушеской песни. Малое число людей на борту тоже вполне соответствовало фантазии, способной возникнуть в голове ребенка. К тому же изображенную на гравюре маску, висящую на дереве-мачте, я совершенно четко отождествлял с образом Разрушителя, который создало мое незрелое детское воображение.
Корабль дураков, рисовавшийся мне после поражения в тихоокеанской войне, когда в нашей долине появились на джипах солдаты союзной армии, был похож уже на другую старинную гравюру. Люди на том корабле внешне напоминали этих солдат. На мачте гордо развевался боевой флаг. Нашел я тут и человека, который, перегнувшись через борт, опустил руку в поток, будто хотел зачерпнуть воды и напиться. Мне был ясен истинный смысл его действий. Вспоминая сопротивление, оказанное созидателями деревни-государства-микрокосма властям княжества, которые преследовали их, когда они на корабле, а потом на плотах поднимались вверх по реке, я понимал, что изгнанники должны быть вооружены. В таком случае воин, перегнувшийся через борт и опустивший руку в воду, являлся наблюдателем, следившим за тем, чтобы корабль двигался в нужном направлении. Эта работа была доверена изображенному на гравюре юноше Разрушителем.
Однако представление о корабле дураков, сложившееся у меня, когда я уехал из деревни и, поступив в университет, стал жить в Токио, было совершенно не свойственным мне до тех пор отступничеством по отношению ко всему, что связано с основанием деревни-государства-микрокосма. В общем, я стал решительно утверждать, что никакого корабля дураков вообще не существовало.
В долине и в горном поселке в день поминовения усопших по реке пускают сделанные из дерева и бумаги кораблики с зажженными фонариками. Скорее всего, этот обычай и послужил толчком для возникновения коллективной фантазии и ни на чем не основанных гиперболических представлений об основателях деревни-государства-микрокосма – ведь таковы и все остальные мифы и предания, касающиеся нашего края. А я, сестренка, в то время сомневался даже в самом существовании Разрушителя. Позже, разумеется, я сам обратился к уготованной мне миссии – описать мифы и предания нашего края – и смог в полном смысле слова собственными руками разрушить эту гипотезу. Мне удалось выяснить, что до определенного, точно прослеживаемого в истории нашего края периода было строжайше запрещено пускать по реке, протекавшей в долине, не только кораблики с фонариками, но и любой предмет, сделанный руками человека, чтобы в низовье реки никто не мог догадаться о людях, живущих у ее истоков. Но и после обращения в новую веру, когда я выстраивал одно за другим воспоминания о корабликах из дерева и бумаги, которые мы, дети, в день поминовения усопших пускали по реке – эти суденышки с зажженными свечками-фонариками на быстринах кренились набок и разбегались в разные стороны, а в глубоких омутах сбивались в кучу, – представление о корабле дураков, переплетаясь с воспоминанием о тебе, какой ты бывала в ночь праздника поминовения усопших, когда отец-настоятель облачал тебя в одежду жрицы, породило в моем воображении самый блистательный образ корабля дураков. В эпоху Мэйдзи[4] в нашем крае процветало производство растительного воска, его экспортировали в Америку и Европу. Для свечек, которые горели на плывущих вниз по реке суденышках, применялся высококачественный очищенный воск, полученный путем специальной обработки. Вот почему фонарики, зажженные на этих суденышках, и уплыв очень далеко, еще продолжали светиться.
В тот период, когда я думал, что мне пока удалось хотя бы уклониться от миссии летописца нашего края, а в конце концов я смогу и полностью от нее отделаться, бежать этой участи, то есть когда я, закончив два первых курса университета, начал специализироваться по истории, ни разу не показавшись в исторической аудитории, я неожиданно вновь столкнулся с сюжетом корабля дураков – представь себе! – и моя жизнь вернулась в предначертанное русло. Укрывшись в своей убогой комнатушке, я почувствовал, что на какое-то время оторвался от нашего края – причина, возможно, покажется тебе слишком уж ординарной – еще и потому, что примкнул тогда к некой политической группе. Я превратил свою комнату в лабораторию и с головой ушел в работу, порученную мне товарищами: изготовлял бомбы из обрезков металлических труб, и моей задачей было внести принципиальные изменения в их конструкцию. В молодости весьма основательный, я сам сформулировал главные требования к моей работе – созданию бомб из обрезков металлических труб. Необходимо было добиться максимальной безопасности для тех, кто производил, носил и перевозил бомбы, а также для тех, кому придется пускать их в ход. Бомбы должны быть настолько безопасны, чтобы девушки, устроившиеся на временную работу воспитательницами детских садов – такие тоже были среди моих товарищей, – не испытывали мук совести, если им придется заниматься изготовлением бомб рядом с той комнатой, где играют дети.
Помимо всего прочего, наши изготовленные из труб бомбы предполагали большую разрушительную силу. Мощность взрыва не только теоретически – на бумаге, но и фактически – в деле, то есть во время партизанских боев, которые развернутся в таком огромном городе, как Токио, должна была быть максимальной.
Честно говоря, в нашей группе, куда входило много студентов физического факультета, поручать работу по конструированию и изготовлению бомб мне, человеку, специализирующемуся по истории, вряд ли было разумно. Но я тогда с наглой, ничем не подкрепленной самоуверенностью предложил план создания новой бомбы, вызвал на спор своих соперников, наголову разбил их и в конце концов, заручившись полной поддержкой товарищей, стал во главе секретной мастерской. Задуманное нами предприятие было столь важным, что не шло ни в какое сравнение с нашими повседневными делами; если бы, скажем, у меня вдруг возникло намерение предать группу, к которой я примкнул, мне бы ничего не стоило сокрушить всю нашу организацию, и тем не менее мастерская была отдана в полное мое распоряжение. Разумеется, такое условие выдвинул я сам, а мои товарищи были убеждены, что если мне не дадут полную свободу действий, то мой талант, направленный на создание идеальных бомб из обрезков металлических труб, не сможет проявиться.
В таких условиях я спроектировал бомбу и дошел даже до создания опытного образца. В комнате, которую я снимал, хранилось столько взрывчатки, что ее хватило бы, чтобы разнести все здания в радиусе ста метров. Думаю, я мог бы гордиться тем, насколько тщательно и всесторонне была продумана конструкция, но руки у меня неумелые, не приспособленные к такой работе, и поэтому каждый день, каждое мгновение существовала реальная опасность, что наш край лишится человека, которого на деньги, собранные отцом-настоятелем у влиятельных стариков, отправили в Токийский университет, чтобы он, получив образование, написал историю деревни-государства-микрокосма. Я и сам прекрасно знал, как легко могу взлететь на воздух – возможно, мною двигало подсознательное желание бежать таким образом уготованной мне миссии летописца нашего края. Но на последнем этапе конструирования и производства бомбы меня вдруг остановил образ корабля дураков времен созидания деревни-государства-микрокосма. Я спохватился. Тогда-то впервые – видимо, уже повзрослев – я и начал серьезно, с полным сознанием долга готовить себя к миссии человека, призванного описать мифы и предания нашего края.
И вот я, студент исторического отделения, который в тот период забыл или пытался забыть о своей миссии летописца деревни-государства-микрокосма, взяв с собой три уже готовые бомбы, отправился на мыс Восточный Идзу. На старой дороге у самой оконечности мыса я присмотрел обнаженные отливом огромные камни. Вернувшись туда поздно ночью, я увидел, что их облюбовали рыбаки. Огоньки карманных фонариков свидетельствовали о том, что они оккупировали все камни, торчащие из воды. Войдя в прибрежные заросли бамбука, я уселся на чемодан с бомбами и стал ждать, пока рыбаки уйдут, – другого выхода у меня не было. От воды несло гнилью, временами так, что дышать было невозможно. Эта вонь, казалось, выворачивала нутро. На рассвете мимо зарослей, где я прятался, стайкой проплыли, отправляясь на лов, суденышки местных рыбаков. Они прошли мимо, и их черные контуры резко обозначились на фоне моря, кажущегося сплошной темной стеной. У меня даже голова закружилась: корабль дураков, созидатели нашего края, ведомые Разрушителем, подумал я. Созидатели плыли вверх по течению на корабле, груженном материалами и продовольствием для строительства нового мира, потом они разобрали корабль, построили плоты и поднялись еще выше по реке, затем соорудили нечто напоминающее волокуши, потащили на них свою поклажу дальше, пока не добрались наконец до огромных обломков скал и глыб черной окаменевшей земли. Эти обломки загораживали выход из долины, откуда шел невыносимо тяжелый запах, точно гнетом давивший тех, кто прибыл сюда с моря. Тогда Разрушитель взялся взорвать эти огромные обломки скал и глыбы черной окаменевшей земли. Теперь же я как пионер новой техники взрыва, взяв на себя миссию Разрушителя, прятался в прибрежных зарослях бамбука. Да, сестренка, именно как человек, взявший на себя роль Разрушителя.
Наконец наступило утро, и я решил участь этих бомб, только что предназначавшихся для уничтожения омытых водой скал над морем; это решение перечеркнуло меня, как их создателя, и доказало, сколь неотвратима миссия человека, призванного описать мифы и предания нашего края. Привязав три свои бомбы к стволу старого бамбука, который был гораздо красивее таких же растений – использовавшихся во время праздников – в нашем крае, я сразу же отправился на родину. И вот, сестренка, через десять лет после предательства, совершенного мной в детстве по отношению к отцу-настоятелю, теперь уже сознательно, по собственной воле я решил взяться за описание мифов и преданий нашего края и сделать все, чтобы воскресить их в памяти людей.
Три мои фантастические бомбы из обрезков металлических труб, обнаруженные органами общественного порядка, надолго запомнились им – очень уж велика была их взрывная сила. «Если наступит день, когда эта группа, изготовив в массовом количестве подобные бомбы, начнет партизанскую деятельность...» Мысль об этом стала самым страшным кошмаром для работников службы общественного порядка в нашей стране.
На следующий день после возвращения из Малиналько лицо у меня так опухло, что стало в два раза больше обычного, но я, отважно демонстрируя его залитому солнцем Мехико, печально брел по широченной улице Инсургентов, пока не оказался наконец перед кабинетом зубного врача – вывеска была прямо в окне седьмого этажа. Я попал к этому врачу – судя по вывеске, мексиканцу японского происхождения – совершенно случайно, но, подсознательно остановив свой выбор именно на нем, проявил, как мне кажется, признаки полной депрессии, вызванной безмерной усталостью от долгой тряски в машине, где я не сомкнул глаз, страдая от нестерпимой боли. Ведь еще отец-настоятель своей муштрой хотел вдолбить мне в голову, что я принадлежу не Японии, а лишь деревне-государству-микрокосму и, следовательно, не должен сближаться с посторонними людьми только потому, что они по происхождению японцы. Рикардо Толедо Цурута. Судя по имени, выведенному на окне, где значилось также, что он окончил Мексиканский государственный университет, можно было предположить, что в его жилах течет лишь половина японской крови или того меньше, но мне вдруг захотелось довериться именно этому врачу, хотя он наверняка стал уже стопроцентным мексиканцем.
Поднявшись на седьмой этаж, я оказался в почти пустом помещении, напоминавшем спортивный зал, но это и была приемная зубного врача, о чем свидетельствовали ожидающие приема пациенты: на диване в углу, держась за щеку, сидела старуха, рядом старик – видимо, он ее сопровождал. Прямо-таки живая реклама. Я приблизился к ним, но, увидев, с каким смятением старуха смотрит на мою вздувшуюся щеку, совсем пал духом; садиться мне расхотелось, и я остался стоять у стены. Было девять часов пятьдесят минут, прием начинался с десяти. Передо мной была всего одна пациентка – но мог ли я надеяться, что меня примут без предварительной записи? Нельзя ли записаться прямо сейчас? Часть помещения была отделена перегородкой из матового стекла – скорее всего, там и принимал врач, но он пока ничем себя не обнаруживал. Уж не затаились ли за стеклянной перегородкой врач с медсестрой, и не занимаются ли до начала работы чем-то предосудительным? Десять минут одиннадцатого... Действительно, из двери, за которой, казалось, никого не было, выглянула сестра-метиска. Ее появление послужило сигналом к действию. Поспешно, точно опасаясь, что ее опередят, в кабинет бросилась державшаяся за щеку старуха. Врач принял ее немедленно: из-за перегородки доносился прерываемый стонами разговор, в голосе врача слышалось спокойствие, в голосе старухи – решимость отдать себя в его руки. Всякий раз, когда раздавался слишком громкий крик, оставшийся в одиночестве старик, почему-то радостно улыбаясь, озирался по сторонам.
Отвлекшись от своей боли, я огляделся и увидел не менее десяти больных с провожатыми, молча набившихся за это время в недавно еще пустую приемную. Странные, грубые усмешки, сопровождавшие каждый крик первой пациентки, которые появлялись на смуглых, будто закопченных лицах всех этих людей, свидетельствовали о том, что клиентура у зубного врача была не самая изысканная.
Рассматривая мексиканцев, заполнивших приемную, я сначала не обратил внимания на появление нового посетителя. Погруженный в свои мысли, я вдруг насторожился, почувствовав, что меня кто-то разглядывает, а этот невысокого роста крепкий человек уже приближался ко мне. Лет пятидесяти, но необыкновенно подвижный, он шел, громко стуча каблуками и расталкивая столпившихся в приемной людей. Крепко взяв меня под локоть – для человека, страдающего от зубной боли, его походка была слишком уж энергичной, – он стал пробираться со мной сквозь толпу. Густые усы, крупные черты лица, которые так соответствовали его большой голове, – весь облик выдавал в нем человека умственного труда. Наверное, сестренка, ведя меня за руку по приемной, он прежде всего заботился о том, как бы поскорее избавить меня от мучений. До этого момента я испытывал острую жалость к себе, а тут вдруг почувствовал всю комичность ситуации: незнакомый человек берет меня за руку, и я послушно следую за ним, расталкивая мексиканцев. Наконец мы с усатым мужчиной оказались у стеклянной двери, которую сестра-метиска приоткрыла, чтобы вызвать следующего пациента. Не спрашивая моего согласия, мужчина обнял меня за плечи и втолкнул в кабинет. Я увидел перед собой старомодное зубоврачебное кресло – такие же еще в детстве я видел в нашей деревне. Стоявший возле кресла невысокий мексиканец японского происхождения в белом халате протестующе дернулся, точно у него был нервный тик. Симпатичный на вид врач с круглой, похожей на воробьиную, напомаженной головой, как потом оказалось, не собирался категорически мне отказывать. Робко выражая свое недовольство, он посмотрел на часы: времени мало, а у него запись – кажется, пробормотал он тихо по-испански. Обнаруживая при этом буквально детское неприятие реальности, он обращался к сестре-метиске, которая виновато смотрела на него – мол, мой недосмотр.
Во время этой сцены усатый мужчина, проявив истинное великодушие, чуть ли не насильно усадил меня в кресло. Врач был, по-видимому, человеком, неспособным достаточно энергично возражать против таких действий, не говоря уж о том, чтобы решительно воспротивиться им. В конце концов он смирился и приступил к лечению моего зуба, сморщив нос и выражая этим свое неудовольствие сестрой-метиской. Теперь, вместо невнятного бормотания по-испански, он перешел на японский язык.
– Откройте рот.
Положив на больной зуб сиреневую прямоугольную бумажку, так же коротко бросил:
– Закройте.
Плотно стиснуть челюсти не удавалось. Бумага, проложенная между верхними и нижними зубами, несколько смягчала ощущения, но боль все равно отдавалась в темени.
– Откройте еще раз.
Тут он вдруг заинтересовался моими зубами и, покачав головой, заглянул мне глубоко в рот. Потом взял какой-то металлический инструмент.
– Болит? – Он ударил по зубу.
Я не могу утверждать, что и до этого события развивались логично. Однако, сестренка, это уже был буквально потрясающий взрыв непоследовательности. По нерву будто ударила камнедробилка. Ой! – завопил я, и мой крик был так неожидан, что врач отскочил в сторону. Тут же взяв себя в руки, он снова приблизился ко мне, но меня словно оглушили и ослепили одновременно: я не только не мог разобрать его слов, но и его лицо, похожее на мордочку колонка, видел точно сквозь туман. Мне помогли подняться с кресла, и я повалился на стоявший рядом диван. Чувств, правда, не лишился, но между моим сознанием и внешним миром легла пелена, как та сиреневая бумажка, которую врач клал на мой зуб. Продолжалось это долго – все то время, пока лечили севшего в кресло после меня усатого мужчину, а потом он обнял меня за плечи, и я, словно во сне, шагая по обволакивающему облаку боли, пересек приемную и вместе с ним спустился на лифте. Так, сестренка, помимо собственной воли я получил нечто такое, чем обычная жизнь нас не балует. Я имею в виду, что незнакомый человек в чужой стране пришел мне на выручку, мало того – заплатил не только за мое лечение, но и за прописанное врачом лекарство, которое он купил для меня в аптеке на первом этаже. Полностью подчинившись ему, я покорно пошел за ним в бар, находившийся в глубине фирменного магазина «Санборн». Ссутулившись, я долго сидел там, неотрывно глядя на то, как по стакану, расширяющемуся кверху, стекают капельки воды, как они мутнеют от крупинок соли на краю, пока постепенно не начал возвращаться к действительности.
Сквозь прозрачную жидкость, чуть поблескивающую в стакане – теперь было ясно, что это «Маргарита», – я увидел обращенную ко мне забавную физиономию. Усатый человек на глазах обретал реальность. Я наконец отвлекся от его густых усов, которые только и определяли его в моем сознании, и по-новому взглянул на его немного вытаращенные от боли и возбуждения огромные глаза под выпуклым, как панцирь черепахи, лбом, и для меня сразу же обрело смысл имя, которое выкрикнула в приемной сестра-метиска, перед тем как мы вошли в кабинет врача. Я припомнил, как она назвала его. Сеньор Карлос Лама.
Если это тот самый Карлос Лама, художник и историк искусств, выходец из Колумбии, эмигрировавший в Мексику, то я должен его знать – как-никак коллега по университету. Скорее всего, познакомились мы случайно, на приеме симпозиума, когда в толчее не разберешь, с кем общаешься. И все же его усы, как мне помнится, выглядели иначе. Я стал приглядываться к Карлосу Ламе внимательней и понял, что щека на его бульдожьем лице вспухла, поэтому усы стояли торчком. Догадавшись, что я наконец узнал его, он лукаво сверкнул глазами. Усы Карлоса, несмотря на то, что щека вспухла и отвердела как камень, зашевелились, полные губы произнесли по-английски:
– Local, bat not local color...[5]
Карлос Лама шутил не только над своим английским, но и над английским как таковым, и его нисколько не интересовало, имеют ли вообще эти странные слова какой-либо смысл. Водя одной рукой перед толстым, точно расплющенным носом, другой он протянул мне стакан с «Маргаритой». Я послушался и залпом отпил половину. Зуб болел по-прежнему, но вкус лимона и соли, кажется, взбодрил меня. И я сразу же понял, что хотел сказать Карлос на неродном ему языке. Он хотел сказать, что если уместно употребить прилагательное local, то только не в сочетании local color – «местный колорит». Предлагая выпить, он имел, наверное, в виду local anaesthetic, то есть «местную анестезию». Я отпил еще немного, а Карлос осушил стакан до дна и языком слизнул с губ крупинки соли. Следующий стакан, тут же принесенный пожилым, но необыкновенно проворным официантом, Карлос пропустил в себя одним духом, и я тоже, вздрагивая каждый раз, когда жидкость касалась больной десны, допил свой коктейль, а вслед за ним и второй. Потом еще и еще раз. Видимо, исходя из дневной нормы выпивки Карлоса, который был постоянным посетителем этого бара, для него уже заранее было приготовлено нужное количество стаканов с основными компонентами для «Маргариты», оставалось только долить воду.
По мере того как я пьянел, начало действовать и болеутоляющее, выпитое мной под «Маргариту», и я ждал, что вот-вот боль, мучившая меня чуть ли не сто часов, отступит хотя бы ненадолго. Изо всех сил стараясь заглушить боль, словно обезьяна вцепившуюся в челюсть, я ни на минуту не переставал сознавать, в каком ужасном состоянии мой зуб и десна, но уже предчувствовал, что пройдет еще совсем немного времени, и исчезнет не только боль, но и сознание, что вообще существуют зубы и десны. Видимо, «Маргарита» вместе с болеутоляющим подействовала и на Карлоса, но опьянение вызвало у него не апатию, как у многих, а мощный прилив энергии. Пока что, привалившись ко мне грузным телом, он наклонил свою огромную голову и ждал, что я скажу. Но, как это ни печально, я произнес по-испански, сестренка, одну-единственную фразу, хотя и вложил в нее всю свою душу:
– Gracias, Carlos![6]
И тогда, ободренный моей благодарностью, Карлос отбросил всякую сдержанность, почувствовал себя свободно и заговорил, энергично жестикулируя. Говорил он не по-испански. Но его английский, сестренка, – до этого он звучал холодно и бесстрастно – был теперь воплощением бьющей через край энергии. Именно английская речь придавала словам, клокочущим в душе этого художника и искусствоведа, некую силу, удивительным образом сплетавшую их воедино. Человек, родной язык которого в далеком прошлом был растоптан испанским, кровь предков которого смешалась с кровью испанцев, говорит на языке североамериканцев, хотя именно благодаря им в Колумбии создалось такое положение, что он был вынужден переселиться в Мексику, – ведь если он возвратится на родину, его обязательно убьют. Я не могу не передать тебе, в самых общих чертах хотя бы, смысл слов Карлоса, которые имеют прямое отношение к моему повествованию. Ты, сестренка, наверное, спросишь: так ли необходимо все, что я тебе рассказываю, для описания мифов и преданий нашего края? Но я, глядя на твою фотографию, пишу все, что приходит мне в голову. И мне представляется, что это и есть единственно правильный метод описания мифов и преданий нашего края.
Карлос Лама начал с того, что сказал о своем весьма сочувственном отношении к моей лекции «Мексиканский мастер народной гравюры Посада глазами японца», которая была прочитана на симпозиуме, организованном нашей лабораторией, – она, дескать, и побудила его искать знакомства со мной.
В известной серии гравюр Посады глубоко разрабатывается, как я утверждал, тема бедствий, характерная в целом для всего его творчества. Таких ниспосланных природой бедствий, как наводнения, пожары, эпидемии, а также катастрофы, сверхъестественные явления, преступления, самоубийства. В этой же серии у Посады немало и всяческих уродств: например, сиамские близнецы, ребенок, у которого вместо рук ноги, женщина, производящая на свет одновременно трех младенцев и четырех зверенышей...
– Ты был прав, утверждая, что в творчестве Посады, да и вообще в народном творчестве Мексики конца прошлого века, центральное место занимает тема уродства. Я и сам в этом убедился, – сказал Карлос.
Ему не было еще двадцати лет, когда фонд Рокфеллера оплатил его поездку на учебу в Европу и он, с альбомом Босха под мышкой, сел на пароход. Обосновавшись в Германии, Карлос, который вел самую скромную жизнь, какая прилична иностранцу, с помощью Босха постигал живопись. У художников Ренессанса он обнаружил множество сюжетов о рождении уродов, и это потрясло его до глубины души. В юности Карлосу предоставился случай в буквальном смысле слова прикоснуться к сиамским близнецам, у которых на двоих было две головы, четыре руки, четыре ноги и только один живот. Он кожей своей ощутил волну леденящего ужаса, овладевшего отцом и матерью, которые дали жизнь этим уродам, – волну, прокатившуюся от их поселка и захлестнувшую весь район. Таким образом, он по-своему осознал, чем для народа, для каждого человека обернулось именуемое Ренессансом время религиозных войн. То есть осознал мысли, чувства, представления людей в «сегодняшнем мире, где правит вера в то, что близок Судный день», – определение Гриммельсхаузена[7], бродячего студента, который описывал места, куда заносила его судьба.
Нет нужды доказывать, что Карлос в юношеские годы, смог приобрести этот уникальный опыт только благодаря особому стечению обстоятельств. Другими словами – только благодаря тому, что люди затерявшейся в горах Колумбии деревеньки, в которой родился и рос Карлос, жили в «сегодняшнем мире, где правит вера в то, что близок Судный день», и там время от времени действительно рождались сиамские близнецы. В семье одного из его родственников тоже родился урод. Когда Карлос прочел у Монтеня о рождении урода, он даже подумал, что речь идет о его бедном племяннике. Если ты, сестренка, возьмешь его сборничек из «Библиотеки Иванами»[8], то сможешь прочесть в нем о крохотном младенце без головы, который прирос к груди другого младенца, покрупнее, и о том, что «если их разделить, то обнаружится еще один пупок». В ночь, когда родился урод, собралась вся родня, и Карлос, еще ребенок, никак не мог заснуть на своей соломенной подстилке – ему мешали тихие разговоры взрослых. Он со страхом думал о себе, крохотном маковом зернышке, затерявшемся в этой деревне, в далекой провинции, в стране, именуемой Колумбией, в Южной Америке, на планете, вращающейся вокруг солнца, в одной из галактик нашей Вселенной. Но стоило ему подумать о том, что он, лежащий сейчас в амбаре, упершись лбом в каменную стену, принадлежит в то же время своей деревне, своему краю, принадлежит стране, именуемой Колумбия, и обитает в Южной Америке, а являясь жителем Земли, вращается вокруг Солнца, принадлежа галактике, является гражданином Вселенной, – и от одной этой мысли его охватило блаженство столь же невыразимое, каким был совсем недавно обуявший его страх...
– Глубокий смысл пережитого мне, ребенку, был тогда, разумеется, недоступен. Да это и естественно, правда, профессор? Но каждый раз, когда я, скитаясь по Германии, думал о своей крохотной деревеньке, затерявшейся в горах Колумбии в Южной Америке, мне казалось, что этот забытый богом угол, такой далекий от центров цивилизации, – самое подходящее место для рождения уродов. В лавчонках, где торгуют старыми игрушками, на прилавок выставляют в центре самых целых кукол, у которых все на месте, а безруких, безногих, покореженных стараются ведь запихнуть подальше, с глаз долой, так? Есть сходство, правда? С тех пор я часто задумывался над этим. Однажды, когда мной овладело малодушие и тоска, я отправился в книжный магазин, выписывавший газеты и журналы на испанском языке, и там увидел альбом с гравюрами Посады. Он меня в буквальном смысле слова опалил! Его гравюры воплощают в себе идею «сегодняшнего мира, где правит вера в то, что близок Судный день». Об аномалиях, наблюдаемых в забытых богом уголках Мексики, еще более забытых богом, чем сама Мексика, отделенная океаном от Европы, где я жаждал сострадания и отчаивался до ожесточения, Посада говорит: вот как это случается на самом деле, вот какими они бывают – и выставляет калек и уродов на всеобщее обозрение. Увидев его гравюру «Рождение урода», я был потрясен, меня охватило чувство стыда и скорби, смешанное со страхом, и я разглядел за этими крестьянами не только мексиканцев, но и всех жителей Центральной и Южной Америки!.. Поняв это, я с головой окунулся в изучение творчества художника. В далекой гостинице в Гамбурге я работал по восемнадцать часов в сутки, а душой был в Южной Америке – в моей стране, в моей деревне, в том самом доме, где родились сиамские близнецы, которых я увидел в детстве. Одно то, что я взялся за эту работу, через время и расстояния вновь и вновь возвращало меня в двадцатилетнюю давность, за просторы Атлантики, в ту ночь, когда я, еще ребенок, грезил наяву, заглянув в бесконечность Вселенной...
Этот колумбийский художник и искусствовед, сестренка, говорил с огромным жаром, и привела его в такое возбуждение, скорее всего, моя лекция о Посаде. А я, слушая его, неожиданно для себя понял другое – почему меня привлек Посада, что воодушевило меня в его творчестве. Подобно тому как Карлос, который, пережив ту страшную ночь, когда на свет появились чудовищные младенцы, искал отклик своим переживаниям в гамбургских изысканиях, так и я решил описать мифы и предания нашего края. Подвигнул меня на это Посада, но писать я буду о самых удивительных вещах, которые открылись мне благодаря спартанскому воспитанию отца-настоятеля.
Мы оба были так увлечены, что совсем позабыли о зубной боли. И пили одну «Маргариту» за другой. Карлос придумывал все новые и новые поводы, чтобы выпить. Прежде всего выпьем за Посаду – Посаду, воодушевившего нас обоих! Ну и конечно, за твою работу, за которую, судя по твоим словам, ты решил приняться! За Мексику, страну, познакомившую и связавшую нас с Посадой, за ее людей! Карлос расправил плечи, на которых покоилась его огромная голова, лицо у него побагровело еще больше, он величественно поднялся – казалось, у него даже кожа при этом заскрипела.
– ¡Viva Mexico, hijos de la chingana![9] – провозгласил он торжественно и свалился на пол рядом с моим табуретом.
Я, подобно Карлосу, тоже находился под двойным воздействием и «Маргариты» и обезболивающего, поэтому был не в состоянии подхватить Карлоса. Но, помимо глубокого сочувствия к лежавшему на полу без признаков жизни колумбийскому художнику и искусствоведу, я, сестренка, испытывал и огромное воодушевление при мысли о мифах и преданиях нашего края, которые мне предстояло описать. Перед тем как мое воодушевление поглотил мрак опьянения, я увидел сверкающее огнями судно, плывущее ко мне в кромешной тьме вверх по реке. То ли это был тростниковый челн, увозящий в забытый богом уголок мира Хируко[10], рожденную уродом, то ли огромное прочное судно из папируса, на котором Тур Хейердал пересек Атлантический океан...
Нет необходимости повторять, сестренка, насколько важна для меня миссия летописца нашего края, к которой я начинаю внутренне готовиться, вдохновленный тобой, но, чтобы поддерживать свое существование в Мексике, я вынужден заниматься и другим делом – служить в университете на улице Тефантенек. Благодаря этой работе я теперь и обеспечиваю свое существование, подчиненное главной задаче – описать мифы и предания нашего края. В маленькой аудитории этого университета я читаю лекции, а щека у меня так распухла, что лицо сделалось треугольным – с тех пор как я стал взрослым, со мной ни разу еще не случалось такого. Боль прошла, осталось лишь неприятное ощущение, а то место, откуда был удален зуб, не вызывает у меня чувства «боязни пустого пространства». Да и врач – мексиканец японского происхождения, взявшийся за систематическое лечение моих зубов, – становится все приветливее. Наверное, он только при первом нашем знакомстве (а я был тогда в ужасном состоянии) пришел в замешательство, будто столкнулся в своем кабинете с призраком того самого ублюдка японца, который преследует его в ночных кошмарах, порожденных комплексом неполноценности.
Зубной врач, скорее всего, не обратил внимания на ту статью. Зато обе студентки из моего семинара старательно собирали все сообщения в «Эль Соль» о том, как средь бела дня мертвецки напились колумбиец и японец – оба лекторы университета, где учились эти девушки. А реагировали они на случившееся по-разному – сообразно национальной и социальной принадлежности каждой из них...
Я думаю, сестренка, тебя интересует, что это за студентки. Одна из них, Рейчел, приехала из Соединенных Штатов и специализируется по исламу; не знаю, в каком штате она родилась – установить это по ее произношению я не в состоянии, но уверен, что эта дылда росла в каком-нибудь южном городке. Она частенько проводит ночи в компаниях, где курят марихуану, а под утро с жадностью уничтожает неаппетитные объедки. Если студенты, обедающие с ней в университетском кафетерии, оставляют хлеб, она собирает его и съедает. Не полнеет только потому, что, наверное, чем-то больна. Изредка я замечал, что ее глаза на землистом лице вдруг оживали, вспыхивая каким-то странным огнем. Но сейчас, после случившегося со мной, блеск ее янтарных глаз уже не передавал никаких сложных психологических процессов – он лишь с предельной откровенностью выражал ее безмерное негодование тем, что я напился как свинья.
Другая студентка – дочь широко известного в Мексике художника, вольнослушательница Марта. Она прихрамывает и носит юбку до щиколоток; когда ходит медленно, ее недостаток не бросается в глаза, но стоит ей ускорить шаг или даже просто немного разволноваться, как она тут же начинает сильно хромать. Голубоглазая, с золотистыми волосами и тонкими бескровными губами, Марта выглядит еще совсем девочкой, хотя ей уже двадцать пять лет, – типичная вечная студентка, два года училась в Европе, слушала совершенно бесполезные для нее лекции по социологии и психологии. На ее лице всегда написано высокомерное презрение – мол, мои умственные способности не идут ни в какое сравнение с умственными способностями других студенток из Южной Америки, и даже мне, преподававшему ей японскую культуру – почему, в конце концов, она решила изучать именно ее, ума не приложу, – она демонстрировала полное пренебрежение: кого-кого, мол, а меня на мякине не проведешь. Если посмотреть правде в глаза, она относилась ко мне с высокомерием, которое тщательно скрывала.
Однако теперь выражение лица Марты, на которую сообщение о нашей попойке, в отличие от Рейчел, произвело прямо противоположное впечатление, стало явно вызывающим. Марта и раньше почти не понимала лекций, которые я читал по-английски, не понимала и японских слов, которые я писал на доске. В душе этой девушки, ежедневно посещавшей мои занятия, тлела смутная и абсолютно безосновательная мечта стать специалистом по Японии, а также клокотала досада на свою хромоту. Обычно она не отрывала от меня глаз, точно подернутых пеленой. Но теперешняя Марта, сестренка, будто копьем пронзала меня своим острым взглядом, и в ее хрупком теле калеки, я чувствовал, пылает пожар. Может быть, это ощущение было вызвано у меня просто тем, что я наконец избавился от мучительной зубной боли, но факт остается фактом: читая лекции этим двум студенткам – в отношении ко мне они представляли собой единство противоположностей, – я вызывал у них нездоровый интерес. Под прожекторами их взглядов, сестренка, я и сам начал сознавать, что до сих пор, читая лекции Рейчел и Марте, оставался безразличен и холоден, как мертвец. Но последние дни, потрясшие меня неожиданными колебаниями огромной амплитуды – беспрерывная, в течение недели, зубная боль, события в пустыне Малиналько и, наконец, позорная попойка с колумбийским художником, – вдохнули жизнь в мое прозябание в Мехико, я возродился. Хотя все же не эти события явились для меня главным стимулом, а твое письмо с вложенным в него цветным слайдом, на котором ты изображена обнаженной. Только получив его, я принял решение приступить к делу, предопределенному мне с рождения, – описать мифы и предания нашего края.
В тот день фразу, выбранную мной из «Нихон сёки»[11] для комментирования на лекции, я заранее написал на темно-зеленой доске: «Идзанаги и Идзанами, стоя на небесном мосту, стали погружать свое драгоценное копье в бездну, и капли, упавшие с него, сгустились от соли и превратились в остров».
Мои занятия проходили в рамках программы обучения японскому языку, поэтому я начинал с того, что прочитывал по-японски написанное на доске. Рейчел, которая утверждала, что прежде, чем заняться исламом, изучала китайский язык, сняла прямоугольные, похожие на игрушечные очки в светло-розовой оправе и тупо уставилась на записанный китайскими иероглифами японский текст, понять который ей было не под силу. Что же касается Марты, то она в тот день, чтобы продемонстрировать горячий интерес ко мне, начала, продираясь сквозь дебри бессмысленного для нее текста, старательно переписывать приведенную мной фразу из «Нихон сёки». Поэтому сразу же перейти к чтению я не мог. Рейчел смотрела на меня выжидательно, не понимая, почему я молчу. Наконец она догадалась, что причина заминки – поведение Марты. И я понял, сестренка: так просто все это не кончится. Рейчел надула губы и стала неодобрительно посматривать на нас с Мартой, явно давая понять, что переполнявшее ее негодование вот-вот выльется в какую-нибудь язвительную реплику. А Марта, еще ниже склонив свою яйцеобразную голову с волосами цвета опавших листьев, едва-едва разбирая знакомые ей элементы иероглифов, прилежно переписывала фразу – для нее это был поистине непосильный труд. Правда, в ее усердии безошибочно угадывался какой-то тайный замысел, но мешать ей, сестренка, не хотелось. Я даже испытал к ней что-то вроде благожелательности. Когда она, сильно хромая, направилась ко мне с исписанным листком, я испугался и с жалкой улыбкой ждал, пока она подойдет. Поведение Марты было сознательным вызовом Рейчел. Янтарные глаза Рейчел потемнели и приобрели цвет крепко заваренного чая. Не успел я раскрыть рта, чтобы высказать свое мнение о написанных Мартой иероглифах – если только можно назвать их иероглифами, – как с ее детского личика исчезло выражение вечной неудачницы.
– Слова «стали погружать свое драгоценное копье в бездну» в мифе об Идзанаги и Идзанами, думаю, вас заинтересуют, – начал я. – Дело в том, что боги стояли на небесном мосту, и под ним должна была находиться некая страна. Не является ли это указанием на космологический верх и низ, что сопоставимо с мифами западных стран?
Однако, сестренка, Рейчел сразу же уловила слабое место в моих рассуждениях и возразила.
– Если вы, профессор, оцениваете приведенные вами слова главным образом космологически, уместно ли строить гипотезы, исходя лишь из этой фразы «Нихон сёки», как будто в ней содержится абсолютная истина? – энергично перебила она меня на своем родном английском языке. – Может быть, стоит и из других мест «Нихон сёки» выбрать аналогичные примеры и рассмотреть их в связи с приведенной вами фразой? Существуют ли, профессор, подобные выражения или их варианты в других местах «Нихон сёки»? Ведь это единый, цельный текст.
В тот день, сестренка, уже в начале лекции я вынужден был признать поражение. Даже Марта всем своим видом демонстрировала солидарность с Рейчел. Не кажется ли тебе, сестренка, что работа у меня в Мексике не из легких? Студентки, разумеется, не могли понять внутреннего побуждения, заставившего меня в тот день на лекции начать рассуждения по поводу цитаты о «веке богов», взятой из «Нихон сёки». А для меня это было совершенно естественно – в течение ста двадцати минут я читал лекцию, стараясь говорить о чем угодно, лишь бы не касаться вопроса поистине важнейшего для меня, человека, описывающего мифы и предания нашего края. На доске мне следовало написать совсем другую фразу: «И родился у них ребенок – остров Авадзи, еще он назывался Эна – послед. Первенец оказался неудачным. В старину его так и назвали – Авадзи».
Я как летописец нашего края хотел рассказать о презираемом острове Авадзи: написанное другими иероглифами, это слово означает «наш позор», и существует предание, будто Эна-послед, от которого получил свое странное название остров Эна-но-сима, доводится старшим братом всем детям, рожденным на Южном Сулавеси, Бали и Суматре. Рассказать и о Хируко, которую положили в тростниковый челн и пустили вниз по реке, о чем повествует «Кодзики»[12]. И тростниковый челн, и Авадзи самым тесным образом связаны с нашим краем. Тебе, сестренка, вряд ли нужно об этом говорить – ты и так прекрасно это знаешь: со времени основания нашей деревни-государства-микрокосма «Авадзи» писалось то одними, то другими иероглифами, но именно так называли в разговоре наш край, если о нем заходила речь.
Иероглифы, которыми передано название нашей деревни Авадзи на официальной карте Великой Японской империи, означают «Наша мирная земля». Наша тихая спокойная земля – такое прочтение, судя по иероглифам, вполне логично, но, как мне представляется, эти иероглифы были употреблены с определенным смыслом. Жители деревни представили правительству Великой Японской империи фиктивную книгу посемейных записей, и они же использовали такие иероглифы, которые позволили скрыть от посторонних истинное название их деревни. Жители нашего края, как говорил по-спартански воспитывавший меня отец-настоятель, использовали самые разные способы для передачи слова «Авадзи». Со времени основания деревни-государства-микрокосма оно писалось самыми различными иероглифами, и многие необычные сочетания их воспринимались как шарады: пена желаний, чумизный дед, бледная смерть, темный орел, спокойный край, непрочная бумага, кровавая пена, непонимание, нелюбовь, стремление уничтожить нас...
Я, летописец нашего края, не столько исследовал все эти названия, сколько задумчиво рассматривал их часами и пытался проникнуть в их тайный смысл. Не думаю, что и созидатели, и продолжатели их дела в Век свободы вытаскивали на свет божий все это множество иероглифов единственно с целью подыскать наиболее подходящее название для местности, где они пустили корни. Скорее, должно быть, усилия скрыть истинное название местности, где они поселились, и породили множество выдуманных названий Авадзи. И их замысел, замысел тех, кто жил в деревне-государстве-микрокосме в древности и средние века, оказался настолько успешным, что даже я, человек, описывающий мифы и предания нашего края, не мог обнаружить путеводной нити, которая вывела бы меня к истинному написанию «Авадзи». Но почему же тогда они не пошли дальше и вообще не отказались от самого названия? Я часто думал об этом, и вдруг ответ открылся мне сенсационно просто, будто с узенькой, словно проеденной червями тропинки, петляющей в глубине моего сознания, я вышел на широкую дорогу, ведущую в сердца людей, которые жили и умерли в нашем крае. Понимаешь, я убедился в том, что разночтения в толковании, безусловно, имели целью сбить с толку чужаков с помощью такого нагромождения вариантов, которое было бы равнозначно полному разрушению первоначально существовавшей связи между иероглифами, названием и его значением.
И в те времена, когда я был значительно моложе, чем сейчас, сестренка, и потом, когда я вновь осознал себя человеком, миссия которого заключается в описании мифов и преданий нашего края, мое воображение особенно волновали два иероглифических написания «Авадзи», означавшие «непонимание» и «нелюбовь». В отличие от всех других, сбивающих с толку и призванных затуманить смысл, эти два, наоборот, дали мне ключ к пониманию самой сути значения слова «Авадзи».
Авадзи – непонимание. Авадзи – нелюбовь. Отказавшись от изготовления бомб и бежав из города, я тоже проделал путь, пройденный созидателями, основавшими деревню-государство-микрокосм; ночь за ночью они поднимались вверх по реке, потом, добравшись на плотах, связанных из досок разобранного корабля, до верховья, где плыть стало невозможно, двинулись дальше пешком, не удаляясь ни на шаг от берега реки. Сделал ли я это из любознательности, как человек, взявший на себя миссию описать мифы и предания нашего края, или из страха, что меня настигнут преследователи – члены группы, из которой я дезертировал, – этого, сестренка, я и сам как следует не знаю. Тем же самым путем – правда, за долгое время здесь произошли огромные перемены, – каким шли в давнее время ведомые Разрушителем созидатели, основавшие деревню-государство-микрокосм, в общем, тем же путем, что и созидатели, поднимаясь вверх по реке, я прошел тогда от морского побережья в глубь леса. В маленьком приморском городке я сошел с парохода местной линии и пешком направился через равнину у устья реки – на этой равнине, некогда загаженной черным потоком воды, хлынувшим с гор во время бурного наводнения, что случилось вскоре после того, как мы открыли этот край и обосновались в нем, теперь среди полей там и сям высятся корпуса заводов, которые еще больше загрязняют все вокруг. Шагая по асфальтированному шоссе, проложенному вдоль реки, я каждый раз, завидев какой-нибудь химический завод или завод по производству автодеталей, обходил его стороной. Во мне жил неодолимый страх быть узнанным кем-нибудь из бывших соратников, укрывшихся здесь и работающих на каком-нибудь из этих предприятий.
Авадзи – непонимание. Авадзи – нелюбовь. Как человек, конструировавший бомбы из обрезков металлических труб, я должен был бы проявлять хладнокровие, но, бросив эту работу и сбежав, я сразу же уподобился мальчишке, готовому при малейшей опасности сломя голову припустить наутек. Чтобы вновь и вновь утверждаться в решимости окончательно порвать со своим прошлым, я – теперь об этом смешно даже говорить! – шел и вслух молился. Решимость любой ценой избежать встречи со своими бывшими товарищами не мешала мне в мыслях молить бога и о том, чтобы не напороться на преследователей, которые, возможно, до сих пор гонятся за мной. От стыда и досады я плевал под ноги, на пыльную дорогу. «Авадзи – непонимание! Авадзи – нелюбовь!» Эти слова самопроизвольно возникали во мне, и я, совсем еще мальчишка, прекрасно сознавал всю трагикомичность своего поведения.
Однако стоило мне подняться к верховьям и достичь тех мест, где широкая мутная река, которая у моря из-за мощных приливов, казалось, текла вспять, а теперь сузилась и бежала навстречу чистая и быстрая, как мой молящий голос избавился от трагикомичности. Удалившись от людского жилья, я брел вдоль реки, здесь, в густом лесу, превратившейся в бурный поток, и, изо всех сил напрягая голос, вместе с окружающими меня призраками созидателей, разумеется ведомых Разрушителем, старался перекричать шум воды: «Авадзи – непонимание! Авадзи – нелюбовь!» Так, чуть ли не бегом, я продвигался вперед. Наш край притягивал меня к себе с силой, возраставшей прямо пропорционально расстоянию, отделявшему меня от моря. На десятый день своего пути от морского побережья я, уставший и измученный, исхудавший и обросший, рысцой пробежал горловину – то самое место, где огромные обломки скал и глыбы черной окаменевшей земли преградили путь созидателям.
Скалы и глыбы черной окаменевшей земли были разрушены созидателями, основавшими деревню-государство-микрокосм. И только после того, как они были сметены, перед глазами людей возник наш край. До этого созидатели плыли по реке; потом плоты, на которых двигаться дальше вверх уже не могли, разобрали и, сделав волокуши, стали взбираться все выше в горы. Нагруженные поклажей, созидатели шли по ущелью между нависшими горными хребтами, впереди, закрывая обзор, в беспорядке громоздились вершины, но, судя по всему, проход там был. И тут перед ними стеной выросли обломки скал и глыбы черной окаменевшей земли. Поскольку, только поднимаясь вверх по реке, указывающей им путь, они могли достичь новой земли обетованной, возникшая перед ними огромная черная стена, у подножия которой пробивался источник, означала конец путешествия. Край света.
Могли ли они двинуться дальше? Вряд ли. Стена должна быть разрушена! Человек, так решительно провозгласивший это, с той самой минуты утвердил себя Первейшим среди первых жителей деревни-государства-микрокосма, то есть Разрушителем. Он один владел тайной взрывчатого вещества и руководил теми, кто готовил разрушение стены. Взрыв удался. После него в течение пятидесяти дней шел проливной дождь – во всех начинаниях созидателям помогали сверхъестественные силы.
Однако дальнейшие события развивались не столь благоприятно. Разрушитель, который, устраивая взрыв, не мог укрыться в каком-нибудь безопасном месте, получил настолько тяжелые ожоги, что все его тело и даже внутренности обгорели дочерна. Что заставило Разрушителя в течение всего похода в поисках новой земли обетованной тащить с собой все для изготовления взрывчатого вещества? Необходимость быть готовым к сражению с отрядом посланных князем головорезов, которые шли по пятам беглецов. Когда черный дым от взрыва повис над долиной, сразу же хлынул дождь, и огромное наводнение в мгновение ока смыло преследователей, поднимавшихся вверх по реке.
Пока Разрушитель, весь черный, залечивал свои раны, он не мог предпринять ничего нового – во всяком случае, со взрывчатыми веществами. Превратившись в полутруп, обуглившийся, с черной повязкой на глазах он укрылся от всех. Именно в этот период жизни, обреченный на полную бездеятельность, Разрушитель и высказал мысль о том, что кто-нибудь впоследствии должен будет поведать о мифах и преданиях деревни-государства-микрокосма. Таким образом, возложенная на меня миссия летописца нашего края имеет давние корни.
– Вы, профессор, сказали, что место, куда, завершив дела, «надолго укрылся» Идзанаги, находится в Авадзи, но я не совсем понимаю, какое отношение все это имеет к народным обычаям? – снова вмешалась Рейчел. Это был не вопрос, а скорее взрыв возмущения. – Чем вы руководствуетесь, строя ваши лекции, профессор? От сегодняшней у меня в голове полная сумятица. И выбор темы, и ее изложение, профессор, кажутся мне несколько произвольными. Хотя ваше толкование деяний Сусаноо-но Микото[13] показалось мне весьма занимательным.
Время лекции уже истекло, и Рейчел сделала свое заявление, как бы подводя итог. Я мог, конечно, все сгладить, сказав, что поднятые ею проблемы постараюсь осветить в следующий раз. Но тут, сестренка, когда я, сраженный бесцеремонностью Рейчел, на мгновение потерял дар речи, Марта пришла мне на помощь:
– А меня вот не интересует изучение мифологии! Я хочу слушать рассказы профессора о том, как японцы относятся к любви и смерти!
– При чем здесь любовь и смерть? – возмутилась Рейчел, отвергая, что было совершенно естественно, неожиданное вмешательство Марты.
– А потому что любовь и смерть, особенно самоубийство влюбленных, занимают центральное место в литературе японцев! Я хочу говорить с профессором о самоубийстве влюбленных в Японии.
Рейчел побагровела и, изобразив на своем крупном обезьяньем лице презрительную улыбку, покинула аудиторию. Должно быть, подумал я, отправилась в кафетерий, который находится в том же здании, и, купив за полцены пару черствых пирожков, с явным удовольствием жует их там в ожидании, когда мы с Мартой наконец появимся в зале. Так всегда бывало в дни моих лекций.
Когда мы с Мартой медленно – я всегда жалею ее и стараюсь помочь ей скрыть хромоту – поднялись по винтовой лестнице в кафетерий, Рейчел, перед которой уже стояли две пустые тарелки, неотрывно смотрела на вход. Глаза у нее косили – издали это было особенно заметно. Мы купили по банке мангового сока и подошли к столику Рейчел. Она, демонстрируя Марте явное над ней превосходство, тут же уколола меня очередным вопросом. Марта неожиданно бросилась в контратаку. Порывшись в мешке из индейской ткани, висевшем у нее на плече, она вынула оттуда большую бутылку текилы[14] и в стакан, из которого я собирался пить сок, плеснула немного этой прозрачной жидкости. Потом с вызовом – нарочно для Рейчел – пожала плечами, как ни в чем не бывало повернулась в мою сторону и посмотрела на меня голубыми с поволокой глазами. Я чувствовал, что текила влечет меня к себе, точно алкоголика. Но глаза всех присутствующих в кафетерии, казалось, были прикованы ко мне и моему стакану.
В затуманившихся глазах Марты по-прежнему читался призыв. Рейчел покраснела как рак, один ее косящий глаз смотрел на меня, другой – поверх моей головы. (Как мне теперь вспоминается, сестренка, в эту минуту за моей спиной возник декан факультета Азии и Северной Африки, которому я только сегодня утром давал объяснения по поводу недавней пьянки с колумбийцем.) Лицо Рейчел выражало попеременно то негодование, то печаль. Вдруг она схватила стакан с текилой и, обдав своим горячим дыханием Марту, одним духом осушила его, даже не поморщившись.
Теперь, сестренка, я опишу тебе, что произошло между мной и Рейчел, и не ради того, чтобы просто тебя позабавить, нет – писать об этом, глядя на твою фотографию, для меня уже физическая потребность. Но прежде чем рассказать о неожиданной близости между мной и Рейчел, я опишу тебе сон, который мне приснился, когда я задремал. Даже для такого сновидца, как я, сон был необычным – он вселил в меня беспокойство.
Он начинался в аэропорту Ханэда, куда я прилетел из Мексики, когда закончился срок моего там пребывания. То ли повлияла разница во времени, то ли воспоминания о долгом заточении в тесном самолетном кресле, но, с чемоданами в руках, я шел к конторке таможенного инспектора в каком-то отрешенном состоянии, духовно и физически опустошенный, точно в беспамятстве. Таможенным инспектором был тот же японец, который стоял здесь, когда я улетал, однако... (странным казалось само по себе то, что я это сознавал!) над ним возвышались два молодых китайских солдата, до пояса упрятанные в некое подобие узкого высокого ящика. В ярко-зеленой форме, с орденами, они нагло уставились на меня. Я потупился, стараясь не смотреть за таможенный барьер – там толпились китайские солдаты, их было великое множество. Тень черной птицы, беспорядочно машущей крыльями птицы, неожиданно вторгшейся в это крохотное пространство, перевернула мою душу. Вот оно что... Я сразу все понял. Пока я спускался по трапу самолета и нес к таможне свой багаж, люди вокруг меня перешептывались, словно перебрасывали друг другу крохотные осколки слов. Япония оккупирована китайской армией, и наша повседневная жизнь отныне определяется не нами: не только военные дела – это само собой, – но даже внешняя и внутренняя политика должна быть перестроена согласно модели, предложенной китайскими властями. Насущный вопрос – сколько ручной клади разрешено провозить беспошлинно? Об этом и шепчутся окружающие. Еще важнее другое – годятся ли паспорта? Действительны ли визы? А сам я, прислушиваясь к возмущенному и беспокойному шепоту окружающих, думал: я-то свободен. Наш край, не говоря уж о времени основания, даже в Век свободы не подчинялся внешней власти. И даже когда наш край снова оказался под властью княжества, а после его упразднения и учреждения префектур – под властью Великой Японской империи, благодаря уловке, придуманной Разрушителем, половина наших жителей осталась вне досягаемости государственных органов. Правда, вскоре, после поражения в пятидесятидневной войне, от этой уловки пришлось отказаться, но все равно идея Разрушителя в главном не умерла. И хотя Япония оккупирована китайской армией, я, как человек нашего края, независим. Но все равно, описывая мифы и предания деревни-государства-микрокосма, я не должен прибегать к туманным выражениям, которыми изобилуют наши предания, к словам, понятным лишь людям нашего края. Я смогу описать мифы и предания нашего края только на общепринятом японском языке, который, возможно, будет полностью запрещен китайской армией. Думая об этом, я впервые ощутил, как страх и чувство бессилия, которых я не испытывал с самого детства, сковали тело, черной пеленой заволокли мою душу. Следуя приказу, отданному на китайском языке таможенным инспектором, мое тело – плоская фигурка, вырезанная из черной бумаги, – склонившись в три погибели под тяжестью чемоданов, двинулось вперед. И я сам во сне со стороны провожал взглядом эту черную фигурку...
Проснувшись, я старался истолковать смысл моих сновидений. В моем пока еще сонном, заторможенном сознании стали все яснее вырисовываться их контуры. Рядом со мной спала обнаженная Рейчел; в ней все – и размеры, и формы – выдавало англосакскую породу. Между первым стаканом в университетском кафетерии и этой постелью в отеле «Парадайз» мы обошли немало баров, всюду пили текилу и болтали без умолку, не в силах наговориться.
Превысив допустимую для себя дозу спиртного, Рейчел отказалась от английского языка и говорила об идеях Мао исключительно по-испански. У себя в стране она изучала испанский как третий иностранный, но, получив для продолжения образования стипендию университета Мехико, преисполнилась решимости говорить только на испанском языке. И даже упорно пользовалась местным его диалектом, хотя в нашей повседневной университетской жизни, разговаривая со мной, изучающим что угодно, только не испанский, предпочитала свой родной язык. Алкоголь затуманил ее сознание настолько, что она вообразила, будто человек, для которого родной язык испанский, в определенных ситуациях начинает говорить по-английски и наоборот. Даже при моих ограниченных познаниях в испанском я без малейшего труда постигал логические построения медленно расхаживавшей вокруг меня Рейчел. Дело в том, что идеи Мао в ее интерпретации были упрощены и сведены до уровня ее собственной логики. Прислушиваясь к тому, как Рейчел излагала идеи Мао, я вдруг обнаружил, что основной силой, заставившей ее говорить по-испански, была откровенная страсть, требовавшая немедленного удовлетворения, будто речь шла об утолении голода.
Мы с ней свернули с широкой улицы Инсургентов в темный переулок и вошли в дешевый отель, явно облюбованный проститутками. Пока Рейчел принимала душ, они, ведя за собой «клиентов», трижды врывались к нам, хотя я старательно запирал дверь нашего номера, в который можно было попасть прямо из холла; и каждый раз из открытой ванной комнаты, сверкая розовым телом, высовывалась Рейчел и, как обиженный ребенок, кричала на них по-испански. На проституток ее крики не производили никакого впечатления – вдоволь насмотревшись на полуголого, в одной рубахе, японца, со скучающим видом возлежащего на кровати, они удалялись. Я каждый раз удостоверялся, что дверь на запоре, но все равно полной уверенности у меня не было, и потому я, поглядывая на свое отражение в огромном зеркале на стене, лишь ухмылялся, опьяненный текилой. Все это время сквозь шум воды из ванной доносился мелодичный голос Рейчел: ее испанский язык звучал так, будто она о чем-то скорбит, на что-то жалуется, но мне кажется, сестренка, она обращалась не ко мне, а к своему прежнему другу, который обрек ее на одинокую жизнь университетского стажера на чужбине. Наконец я встал с кровати, чтобы посмотреть, почему Рейчел так долго не выходит из ванной, – она тщательно мылась, направив струю душа, от которой шел слабый пар, в промежность, «Онанизмом занимаешься?» – спросил я, усмехнувшись, хотя не сомневался, что именно этим она и занималась. Меня она, видно, оставила на закуску.
Тело у Рейчел было малоприятным. Кожа в пупырышках. Я пишу, сестренка, о ее теле и мысленно сравниваю его с твоим, таким совершенным, с твоими маслянисто сверкающими ягодицами. Я не осрамился перед ней только потому, сестренка, что мысленно представлял себе, как ты стоишь обнаженная у окна и смотришь на реку, бегущую по дну долины, на горный склон, а я будто выглядываю из-за твоей спины, и мне это очень приятно...
Я не услышал от Рейчел вздоха сожаления, вздоха разочарования – она лишь целовала меня, без конца повторяя: хапонес, хапонес[15]. А я, полузадушенный ее могучими объятиями, думал со страхом: какими глазами посмотрю я завтра утром на эту огромную женщину, проснувшись с ней в одной постели? – и этот страх я воспринимал как наказание за равнодушие к Рейчел.
Наконец я заснул, видел сон и проснулся оттого, что он лишил меня покоя. Чтобы Рейчел, которая лежала неподвижно и, как мне казалось, даже притворялась спящей, не догадалась, что я проснулся, я, стараясь не шелохнуться, шаг за шагом возвращался к отлетевшему сну. Я пытался восстановить увиденное, уловить его смысл, но в моей еще затуманенной после текилы голове всплывало лишь тяжелое чувство, вызванное странной картиной – аэропорт Ханэда, наводненный солдатами китайской армии, и все сильнее угнетавшее меня чувство отчаяния, вызванное запретом говорить на родном языке. А не может ли такое случиться на самом деле? Ведь будущее тогда беспросветно, в отчаянии думал я, содрогаясь в душе. Мысль эта тяжелым камнем легла на сердце. Это отчаяние соседствовало со страхом перед выстроившимися шеренгами солдат китайской армии в форме цвета хаки.
Я стал снова погружаться в сон, но, заснув, тут же пробудился. Словно засыпал только ради еще одного, нового сна. Я и в самом деле увидел сон, необычно ясный. Он возвращал меня в детство, в годы американской оккупации, которую мы, сестренка, пережили наяву. По префектуральной дороге, направляясь в нашу долину, ехал джип оккупантов. Люди нашего края собрались у узкого прохода, ведущего в долину, – как раз в том месте, где оставались обломки огромных скал и глыб черной окаменевшей земли, взорванных созидателями. Они собрались там, привлеченные слухами, распространившимися среди жителей долины и горного поселка – «поселковых» (открыто их так не называли, но притесняли с незапамятных времен). Рядом с ними стояли дед Апо и дед Пери, хотя в действительности к моменту окончания войны их уже не было в деревне. Они вызвались переводить солдатам оккупационных войск то, что будут говорить «поселковые». Американцы вселяли в мою душу – во сне я еще был ребенком – ужас...
Начну, сестренка, с того, что снова напомню тебе о деде Апо и Деде Пери, к которым мы питали искреннюю симпатию. Это были специалисты по небесной механике, эвакуированные к нам во время войны. Им было не больше сорока, но мы называли этих двух ученых-близнецов с большими залысинами на лбу и носами, похожими на клюв бородача, дедом Апо и дедом Пери. Они сами назвали себя так, распределив между собой роли в спектакле, устроенном ими для деревенских ребятишек, чтобы объяснить, по какой орбите вращается Луна. Один из них был самой близкой точкой этой орбиты – перигеем, другой – наиболее удаленной, апогеем. Отсюда и пошло – дед Апо и дед Пери.
Дед Апо и дед Пери – во всяком случае, до того, как их увезли жандармы, – были свободны в своей деятельности, в которую местные власти на уровне директора деревенской школы или начальника полиции в соседнем городке не могли вмешиваться. Они не столько занимались исследованиями в области небесной механики, что было их специальностью, сколько с большим рвением организовывали разные игры для детей долины и горного поселка. Во время занятий, запертые в школе, дети из окон часто наблюдали, как дед Пери и дед Апо, томясь от безделья, бродят по редкому лесу на склоне горы, возвышающейся сразу же за школой. Даже издали было видно, как они – лицом и телом точно два слепка с одной формы, – расхаживая взад и вперед, с пеной у рта ожесточенно спорят.
Какие неприятности вынудили деда Пери и деда Апо оставить свою лабораторию в Токийском университете и переехать в нашу деревню? Взрослые высказывали об этом самые невероятные предположения, а дети подхватывали и разносили их повсюду. Дед Пери и дед Апо, обладая глубокими знаниями в области небесной механики, должны были якобы рассчитать траекторию баллистических ракет, способных пересечь Тихий океан. Именно с этой целью их, дескать, и эвакуировали в далекую горную деревушку. Теперь в этой деревушке, безопасной с точки зрения воздушных налетов, они день и ночь составляют расчеты траекторий для баллистических ракет, способных пересечь Тихий океан. Даже когда, утомившись от занятий, специалисты по небесной механике выходят из дому, они продолжают обсуждать нынешнее состояние, и перспективы своей работы...
О деде Апо и деде Пери мы с тобой, сестренка, знали такое, что остальным было неведомо. Посредине рабочей комнаты деда Пери и деда Апо в доме, который они снимали в нашей деревне, стояли один против другого два стола, но на них не было ни одного листка бумаги с цифрами и расчетами. Лежала обыкновенная бумага, либо писчая, либо рисовальная, и специалисты по небесной механике для нас, деревенских детей, изготовляли из нее книжки-картинки. Помнишь, сестренка, одну из таких книжек, озаглавленную «Загадочное лесное Чудо»?
Черновики этой книжки вместе с какими-то документами изъяли жандармы как вещественное доказательство в тот день, когда увезли деда Пери и деда Апо. Однако, сестренка, мы ведь знали, о чем говорилось в этой так и не появившейся на свет книжке-картинке. Выслушав пояснения деда Пери и деда Апо о том, что предполагалось описать и изобразить, мы по их просьбе пересказывали содержание по-детски, да еще и на нашем диалекте. Среди сюжетов в этой книжке были, например, такие, где на основе теории относительности выдвигалась идея о конечности Вселенной. Однако, сестренка, мы не опасались, что эта тема слишком сложна для нас. Дело в том, что дед Пери и дед Апо не требовали, чтобы мы повторяли содержание рассказанного ими с абсолютной точностью. Они даже радовались, что наш пересказ сделан свободно, своими словами, даже с ошибками.
Однажды утром в лесу на болоте, там, где сквозь кроны деревьев проглядывало небо, жители горного поселка нашли Нечто. Оно лежало на палой листве и блестело на солнце, как кокон паука. Этот кокон был странным, необычным. Он обладал способностью воспринимать человеческую речь. Вот уж поистине загадочное живое существо! Причем фиксированной формы оно не имело и беспрерывно меняло свои очертания. Прослушав рассказ о нем деда Пери и деда Апо, мы в своем пересказе нашли для него определение, которое очень их обрадовало. Нечто напоминало воду.
Нечто, названное, естественно, Чудом, оказалось существом, прибывшим с какой-то другой планеты. Людей охватила паника. Ведь неизвестно, сколь пагубным для человека может оказаться контакт с этим. А если Чудо попадется на глаза жителям других мест, удержать их от враждебных действий по отношению к непонятному, аморфному существу не удастся. И это в конце концов приведет к войне с неведомым миром, отправившим Чудо на нашу планету.
Люди, обнаружившие в лесу Чудо, стали рассказывать этому непонятному, аморфному существу, способному воспринимать человеческую речь, о Земле. Пользуясь самыми обыденными словами – словами из детского лексикона, – они рассказывали ему обо всем, что известно человечеству: начиная с огромной Вселенной и кончая крохотным атомом. Они пытались с помощью слов превратить это беспрестанно менявшее очертания Нечто в разумное существо...
Многие ребята, увлеченные повествованием, стали обшаривать лес, и тогда дед Пери и дед Апо нашли решение для финальной сцены в книжке «Загадочное лесное Чудо». Получив от двух специалистов по небесной механике и от нас, детей, сведения о людях, а также обо всем, что известно людям, начиная со Вселенной и кончая элементарными частицами, Чудо однажды ночью улетает на родину, к одной из планет далекой галактики. Вбирая в себя информацию, оно постоянно меняло свой облик, обретая конкретность, а перед тем, как улететь, превратилось в прозрачное сердце. И близнецам, специалистам по небесной механике, и нам, детям, стало понятно, что за форму приняло Чудо, вступившее в контакт с людьми. Форму огромной слезы...
Итак, вернемся к моему сну: «поселковые» ждали приближения джипа оккупационных войск. Мой сон воскресил страх, обуявший и жителей долины, и жителей горного поселка, когда летом 1945 года до нас исподволь стали доходить слухи о возможной оккупации. Слухи породили подозрение, что «поселковые», долгие годы покорно влачившие жалкое существование, о чем свидетельствуют еще мифы и предания деревни-государства-микрокосма времен созидания, теперь расквитаются за все. И вот эти люди вознамерились тайно сообщить оккупационным войскам, что деревня-государство-микрокосм изначально независима от Великой Японской империи. Деревня-государство-микрокосм, знавшая в прошлом, в Век свободы, полную самостоятельность, в настоящее время находится под властью императора Великой Японской империи только формально, в сознании же местных жителей она по-прежнему сохраняет полную независимость. Роль деревни-государства-микрокосма в тихоокеанской войне сводилась к участию в ней в качестве союзника – она отправила своих солдат в армию Великой Японской империи. В настоящее время Великая Японская империя заявила союзным державам о принятии Потсдамской декларации, что же касается деревни-государства-микрокосма, то эта независимая страна не заявила о капитуляции. Об этом они и ставят в известность. И делают это внуки тех, кто во время основания деревни-государства-микрокосма попал в плен и с тех пор подвергается жестоким притеснениям...
Пока слухи витали в воздухе, меня больше всего интересовало, как во время основания деревни-государства-микрокосма удалось захватить этих пленных. В те годы я еще не сознавал, что мне это необходимо знать как человеку, призванному описать мифы и историю нашего края; тогда еще ребенок, я просто хотел получить ответ на свой вопрос. Однако если бы слухи не имели под собой никаких оснований, то взрослые – и те, кто жил в долине, и те, кто жил в горном поселке, – да и дети тоже, ни словом бы не обмолвились о людях, подвергавшихся дискриминации. Слухи продержались дня три – пиком их стал тот момент, когда джип с оккупантами достиг долины, после чего интерес к ним быстро остыл, и уже никто не вспоминал о «поселковых». Возможно, страх побудил людей вообразить такое нежданное предательство, а может быть, коварные замыслы действительно имели место – во всяком случае, подозрения развеялись как дым, стоило лишь солдатам оккупационных войск, широко улыбаясь, вылезти из джипа.
Размышляя о потомках тех, кто в воображении ребенка когда-то был пленником, я пришел к такой мысли. Когда созидатели, предводительствуемые Разрушителем, взорвали огромные обломки скал и глыбы черной окаменевшей земли, хлынул проливной дождь, огромные массы грязной воды, удерживавшейся ими как плотиной, клокочущим потоком устремились вниз. Бесконечный ливень, начавшийся вместе со взрывом, и устремившийся вниз поток вонючей грязной воды вызвали наводнение и затопили дорогу, по которой поднимались люди, чтобы построить новый мир, ту самую дорогу, которая шла вдоль реки. Огромное наводнение уничтожило всех, кто преследовал созидателей, и тогда в древней деревне-государстве-микрокосме воцарился мир – она превратилась в закрытую страну. Так повествует предание, рассказанное мне отцом-настоятелем, но я им не удовлетворился и призвал на помощь свое воображение, чтобы понять его скрытый смысл.
Перед самым наводнением по пятам Разрушителя и созидателей следовал передовой отряд преследователей, так? И когда шедший за передовым основной отряд был смыт наводнением, передовому не оставалось ничего иного, как сдаться в плен тем, кого он преследовал. А может быть, созидатели спасли и часть основного отряда преследователей, которым грозила верная гибель? У них был лишь один выход – сдаться в плен. Впрочем, у меня возникли и более чудовищные предположения.
Предание гласит, что за огромными обломками скал и глыбами черной окаменевшей земли Разрушитель и созидатели обнаружили обширную безлюдную долину, где и создали Новый мир. Существует объяснение того, почему эта долина, окруженная плодородными землями и густыми лесами, оставалась безлюдной. Огромные обломки скал и глыбы черной окаменевшей земли перекрыли воде выход из долины, и поэтому местность представляла собой сплошную топь, от которой исходило зловоние. Это зловоние удерживало на расстоянии и людей, и диких животных; мало того, из-за исходящих от топи отвратительных миазмов в долине не росли ни трава, ни деревья. Проливной дождь, начавшийся после того, как огромные обломки скал и глыбы черной окаменевшей земли были взорваны, вымыл из долины все, что издавало зловоние, – на месте топи образовались плодородная равнина и сухие склоны, где следовало заново насадить деревья и посеять траву, а хлынувшая потоком грязь затопила всю пойму реки.
Из этого предания я выделил для себя важный момент, объясняющий чувство вины, которое прослеживается у созидателей во всех действиях, сопровождающих основание деревни-государства-микрокосма, а именно: интересно, как бы развивались события, если бы за огромными обломками скал и глыбами черной окаменевшей земли их встретили аборигены? Бой между вторгшимися, которые были вооружены и имели даже пушки, – то есть созидателями, ведомыми Разрушителем, – и аборигенами был бы кровопролитным и неравным. Не есть ли крайне важное в мифе упоминание о зловонии, окутавшем всю долину, скрытый намек на кровавую бойню?
Когда я, сестренка, приехал в Мексику, то часто обращал внимание на проявления чувства вины, которое испытывают живущие сейчас вместе с индейцами и метисами потомки тех, кто перерезал ацтеков – коренных жителей этих мест, и я всякий раз мысленно возвращался к своим призрачным видениям детства. Сон о солдатах китайской армии, схвативших меня на основе приказа о чрезвычайном положении, можно было бы истолковать как возмездие за содеянное предками, и эта догадка вселила в меня страх и отчаяние. В многозначности сна, в котором китайские оккупанты разрушили мир моего родного языка, поставив под сомнение возможность описать мифы и предания нашего края, нашла отражение и тайная надежда, вынашиваемая мной с детства: о, если бы удалось бежать от огромной ответственности за возложенную на меня работу, работу, к которой я только что приступил, – описание мифов и преданий нашего края...
Утром, собираясь покинуть отель, я так и не отыскал возле кровати ключ от комнаты. Однако не придал этому особого значения – в отеле, где до рассвета шныряют проститутки, а постоянно проживающих вообще, по-видимому, нет, портье вряд ли уже поднялся. А если говорить честно, я не находил в себе сил копаться в сползшем на пол грязном покрывале, в сбитых простынях и одеялах. Но когда мы пересекли темный холл, из-за стеклянной перегородки мужской голос потребовал сдать ключ. Рейчел отнеслась к требованию с полной серьезностью и вернулась в номер за ключом. Если близкая возмущению критическая позиция, занятая Рейчел в отношении попойки, устроенной мной и колумбийским художником, диктуется этическими нормами той местности, где она выросла, не должна ли такая девушка испытывать невыносимый стыд за то, что после ночи, проведенной с японцем, ей еще выговаривает какой-то ночной портье-мексиканец?
Однако, сестренка, когда через некоторое время Рейчел появилась с ключом и подошла к окошечку, чтобы сдать его, она с той же серьезностью извинилась перед мексиканцем и, не теряя самообладания, широким шагом подойдя ко мне, сказала:
– Чтобы у вас, профессор, не осталось плохих воспоминаний о прошлой ночи...
Весь вестибюль утопал в темно-красных, почти черных цветах и в яркой зелени бугенвиллей, и, пока мы шли по нему, я не знал, куда девать свое багровое от стыда лицо. Я не мог не признать, что такое непринужденное поведение Рейчел свидетельствовало о том, что ей присущи качества, которые ставят ее надо мной. Мы шли по широкой улице Инсургентов; я – мужчина, причем старше по возрасту, – был не в состоянии взять под защиту эту девушку-иностранку, с которой провел ночь, и всем своим поведением демонстрировал эту немощь. Зная, что Рейчел живет где-то поблизости, я все равно не проявил ни малейшего желания проводить ее и эгоистично направился в сторону своего дома, а Рейчел, приняв это как должное, пошла меня проводить.
Несколько кварталов Рейчел шагала молча, потом остановилась и, вильнув широкими бедрами, по-собачьи преданно посмотрела на меня. На маленьком жалком личике, которое так не шло к ее мощному телу, набухли синеватые жилки – казалось, вот-вот оно порозовеет от утренней прохлады. Расставшись с Рейчел, я пошел вперед, потом оглянулся – перейдя широкую улицу Инсургентов, тяжелой походкой пожилой крестьянки она вошла в переулок.
Я открыл дверь своей комнаты и окунулся в привычный запах – не просто свой собственный, а присущий любому жилищу японца; обитай здесь мексиканец, запах был бы совсем другим. Я стоял в полной темноте – шторы были задернуты – и не зажигал электричества. Терзаясь стыдом и духовно, и физически, я не только не желал признавать за собой каких-либо достоинств, присущих человеку нашего края, но, напротив, выискивал в себе недостатки, свойственные японцу, то есть хотел осознать себя тем самым человеком, от которого исходит запах, наполняющий комнату. Привыкшие к темноте глаза стали различать очертания предметов. Я схватил со стола манго и, ногтями разодрав его, стал сосать душистую мякоть, чтобы утолить жажду.
После этого я повалился на кровать и окунулся в доносившийся с улицы в мою темную комнату шум просыпающегося Мехико. Ты даже представить себе не можешь, сестренка, какими разнообразными звуками наполнен Мехико на рассвете и какой чудовищной силы достигает шум в своей высшей точке. Там, где я живу, источник его – автобусы. За окном, совсем не заглушающим звуков, сворачивая с улицы Инсургентов, на улицу Нуэво-Леоне поднимаются автобусы. Укрыться от рева моторов в постели, естественно, невозможно. Я прекрасно помню день, когда вскоре после приезда в Мехико перебрался в эту комнату. На рассвете, разбуженный чем-то ужасным, я в панике вскочил с кровати: нужно было срочно спасаться – то ли от землетрясения, то ли от наступления танковых бригад восставшей армии. Я бросился к окну и сквозь щель в шторе увидел всего лишь автобус, который поднимался по улице, оставляя за собой шлейф густого черного дыма. В переполненном автобусе я рассмотрел темные, точно закопченные, лица – низкорослые мексиканцы не имели ничего общего с теми, что мне встречались в университете. Только благодаря тому, что это огромное предрассветное племя вывозят на окраину, дневному племени в центре Мехико гарантировано спокойствие, думал я, взвинченный страшным грохотом, который разбил мне сон. Мне даже пришло в голову, что этим ревом мотора специально заглушают вопли рабочих, которых на рассвете набивают в автобусы и везут неизвестно куда.
Автобус, битком набитый рабочими-метисами. Картина показалась мне зловещей, она напомнила об историческом факте: при завоевании нового материка огромное число довольно тщедушных индейцев обрекали на непосильный труд, и они погибали. Ассоциация была тесно связана с моими мрачными смутными мыслями о тех, кто в период основания нашего края стал пленниками, и об их потомках – жертвах гонений.
Предание гласит, что в период основания нашего края произошло расслоение на два племени: на жителей горного поселка и жителей долины. Целью такого разделения в нашем замкнутом районе было, скорее всего, установление системы брака между этими двумя сообществами. Но было еще и третье племя – племя изгоев, выделившееся из этих племен. И если это третье племя изначально не состояло в кровном родстве с двумя другими, то именно с ним следовало заключать брачные союзы – это было бы вполне естественно. В таком случае половина жителей нашего края – полукровки, ведущие родословную от этого третьего племени. Так же как в Мексике, огромный процент населения – метисы. И таким образом, если по-новому оценить версию о существовании гонимых, не исключено, что все они окажутся метисами, которые большую часть крови унаследовали от третьего племени. Когда окончилась война, у нас еще оставалось несколько гонимых семей – в них молча тыкали пальцем, – и я помню, эти мужчины и женщины были столь немощными, истощенными, что меня просто передергивало при одном взгляде на них. Во время обследования, проведенного в средней школе после войны, у четверых учеников обнаружили туберкулез. Все они были детьми из семей, которых тайно выделяла молва, двое из них через несколько лет умерли. Чувство вины по отношению к третьему племени подкреплялось еще одной преследовавшей меня мыслью, в которой переплетались реальность и сон.
Из нашей долины, через окружающие ее поля я вступаю в фруктовый сад и редкий смешанный лесок, а оттуда – в посаженный нашими жителями криптомериевый лес. Это воспоминание, сестренка, и сейчас еще часто возвращается ко мне. Мне вспоминается, как я поднимаюсь в гору до самой Дороги мертвецов, отделяющей непроходимый девственный лес – его почему-то называли рощей – от места нашего обитания. Когда я поехал в Тётёванка и узнал, что широкая, мощенная камнем дорога, проходящая мимо пирамиды Солнца и ведущая к пирамиде Луны, как и наша, именуется Дорогой мертвецов, я сразу же ощутил трепет сродни тому, в который меня, еще совсем ребенка, повергала тоже мощенная камнем, но узенькая, не идущая ни в какое сравнение с этой, Дорога мертвецов в нашем крае.
Это произошло в самый разгар войны. Однажды я, в полном одиночестве, добрался до Дороги мертвецов и пошел по камням, которыми она была вымощена. То, что я предпринял, сестренка, было настоящей авантюрой, о которой ребята из долины и горного поселка только мечтали, но на которую ни один бы из них не решился. Я размеренно шагал по Дороге мертвецов, разделявшей лесные владения и владения человека. Лес был справа от меня, долина – слева, но склон порос таким густым кустарником, что увидеть ее за зеленой стеной было невозможно. А лесная даль, точно крышкой, была прикрыта густой кроной деревьев. В девственном лесу, который мы намеренно называли рощей, росли могучие деревья: толстенные стволы походили на колоннаду, увенчанную плотной крышей из густой зелени; ее пронизывал желтоватый свет. Я шел, заставляя себя не смотреть в ту сторону, но лес неумолимо, точно магнитом, притягивал мой взгляд. В поле моего зрения то и дело попадали какие-то большие черные фигуры. В конце концов мне пришло в голову, что это призраки «больших обезьян». Онемев от испуга, я припустил наутек, но не назад по Дороге мертвецов, а напролом сквозь зеленую стену слева. Кустарник на склоне оказался редким, и мое падение задержали только густые ветви старых толстых деревьев, росших на ровной площадке утеса.
Дед Апо и дед Пери пришли на помощь к запутавшемуся в ветвях жалкому мальчишке. Они и предположить не могли, что я – из неосознанной тяги к покаянию – поднялся на Дорогу мертвецов, и лишь случайно, вынеся во двор телескоп для каких-то своих наблюдений, вдруг заметили меня на опасном крутом склоне. В страшном сне, который после того рискованного предприятия привиделся мне, спасенному дедом Апо и дедом Пери, созидатели, ведомые Разрушителем, как настоящие завоеватели двигались по Дороге мертвецов. Они убивали «больших обезьян» – коренных жителей этих мест. Истекающие кровью «большие обезьяны» прятались за стволами поваленных деревьев и скалами и обреченно ожидали смерти...
После недолгого сна я проснулся от шума, доносившегося со двора. В гараже, расположенном в первом этаже дома, сын управляющего разогревал моторы оставленных там машин. Потом я снова заснул – новый сон еще сильнее взволновал меня. Во сне, который привел меня в такое волнение, я с полутемной лестничной площадки заглядываю в приоткрытую дверь, откуда льется свет. Кто-то, стоящий там в конусе мягкого света с прижатым к груди пластмассовым тазиком, хотя и чувствует, что я смотрю на него из темноты, но не колеблясь выходит из комнаты. И тут же останавливается, пригнувшись. Маленькие круглые груди, почему-то расположенные слишком низко. А внизу живота – совсем невообразимо – то, что выдает мужчину. Хотя я убежден, что это все-таки девушка. Однако опущенное лицо в тени, и рассмотреть его не удается, голова же, смахивающая на мяч для регби, могла бы с одинаковым успехом принадлежать и юноше и девушке...
Я сразу же постиг истинный смысл увиденного сна. Действительно, переспав с Рейчел, я понимал умом, что мне следует относиться к ней с уважением, однако во мне все восставало против нашей близости. Во сне я снова пережил то, что произошло между нами, и как бы в вознаграждение передо мной явилась девушка с прекрасной грудью, но обладающая еще и тем, что является принадлежностью мужчины. Пока это странное существо, полуженщина-полумужчина, выглядывало из приоткрытой двери, я чувствовал, что полностью излечиваюсь от своей мужской слабости. Обретя наконец душевный покой, сопутствующий внутреннему подъему, я был в прекрасном настроении. Я нажал выключатель у изголовья, встал с постели, снял со стены твою фотографию и, стараясь не захватать пальцами, долго и пристально рассматривал обнаженную фигуру...
Благодаря шуму просыпающегося Мехико мне удалось по-новому понять одно из преданий об основании нашего края. После того как были взорваны огромные обломки скал и глыбы черной окаменевшей земли и прошел проливной дождь, созидатели поделили пахотную землю, с которой было смыто все, издававшее зловоние, и начали ее обрабатывать. Пошел в рост и лес на склонах гор, до этого чахнувший от миазмов, стала складываться первичная структура деревни-государства-микрокосма, состоявшей из двух поселков: одного в долине, другого в горах. Однако в тот период в нашем крае стали раздаваться странные звуки. Звуки, напоминавшие подземный гул, то высокие, то низкие, раздавались непрерывно. Они слышались повсеместно – и в долине, и в горном поселке, – но в разных местах воспринимались по-разному. Например, в одном месте они повергали человека в тяжелое уныние, а в другом, наоборот, воодушевляли. Людям было не под силу выносить эти звуки, и многие семьи бросали только что построенные дома и сооружали временные жилища в другом месте, но были и такие, которым непрекращающийся гул не мешал. Это происходило со всеми созидателями и их семьями.
Пока продолжался шум, напоминавший подземный гул огромной силы, первоначальный раздел земли, произведенный созидателями, и распределение работ, тесно связанных с тем, где жила та или иная семья, были полностью пересмотрены. Во время длительного путешествия созидателей в поисках нового мира прочно утвердилась абсолютная власть Разрушителя, а с другой стороны – рухнули социальные устои вассалов старого княжества. Перераспределение земли и построек, которое осуществлялось на основании лишь одного критерия – характера реакции на подземный гул, окончательно стерло прежние социальные отношения.
Окунувшись в несмолкаемый шум Мехико, я глубоко проник в суть этого предания и обнаружил в нем новые грани. Люди, сопротивляемость которых подземному гулу была слаба, сразу же покинули долину, но прижиться в горном поселке, где еще можно было выносить гул, им тоже не удалось. Тогда они перебрались еще дальше и обосновались в девственном лесу – иного выхода у них не было. Стараясь не слишком углубляться в чащу, так, чтобы была видна Дорога мертвецов, они укрылись за поваленными деревьями и скалами и ждали, когда подземный гул прекратится. А за это время их земли были переделены, и, лишившись всего, они превратились в наемных работников жителей долины и горного поселка. Предвидя свою судьбу, они во время подземного гула, длившегося более ста дней, жили в тусклом желтоватом свете, проникавшем в девственный лес, укрываясь там, подобно истребленным некогда «большим обезьянам».
Я сидел, сестренка, на бетонной скамье провонявшего мочой стадиона, где проходила коррида, и пил свежее пиво. По дну чаши бродил бык. Я и какая-то американская семья сидели на самых верхних скамьях среди мексиканцев, хотя и несколько особняком, с таким видом, будто случайно оказались не там, где нам следовало находиться. Обычно туристы располагаются вблизи арены – те места отсюда, с верхотуры, кажутся уютными и привлекательными. Японцу и американской семье, которые, нарушив обычай, забрели туда, где надлежит быть простым мексиканцам, окружающие не выражали явного осуждения – это было бы не в их характере, но в глубине души они злились, испытывая, видимо, неловкость от нашего присутствия. Семья американских туристов, ни на кого не обращая внимания, все время что-то требовала от гида. И этот метис тихо отвечал им увядшим, жалобным голосом. Сидевшие вокруг мексиканцы, казалось, стыдились своего жалкого соотечественника. Однако атмосфера явного раздражения, царившая среди мексиканцев, объяснялась еще и тем, что коррида не удалась. Возможно, мексиканцам, для которых мы были инородным телом, впившейся в них отвратительной занозой, было неловко за то, что под их ослепительным солнцем происходит такая вялая, анемичная коррида – бумажный матадор убивал бумажного быка.
Мальчик-американец лет десяти с лицом маленького старичка, несколько раз уточнив цену, купил кока-колу. Старательно отсчитав песо, он, явно недовольный тем, что ему недолили в бумажный стаканчик этой мутной пенящейся жидкости, отпил глоток и мрачно проворчал, что, мол, мексиканская кока-кола отвратительна на вкус. Продавец, примерно такого же роста, как мальчик, только усатый, повернувшись к гиду, буквально вцепился в него: «Переведи, что сказал мальчишка». Гид, демонстрируя до сих пор скрываемую враждебность к своим нанимателям, перевел как есть недовольное ворчание мальчика, и продавец, раскинув руки, тут же заорал: «Кретин!», но сидевшие вокруг мексиканцы хранили гробовое молчание...
В это время все и случилось. Далеко внизу на арене произошли новые события, которые вдохнули жизнь в огромную чашу стадиона. Какой-то парень – в руках у него ничего не было – выпрыгнул на арену и, направившись к быку, до того никак не реагировавшему на действия матадора, пытавшегося раздразнить его, принялся откровенно задирать быка. Стадион наполнился радостными криками. Парень пошел прямо на быка, потом, пригнувшись, схватил его за шею и стал валить. Матадор, с бесполезной теперь шпагой в руке пытавшийся прекратить безумную схватку, выглядел секундантом быка. Наконец усилия уже порядком измотанного юноши принесли свои плоды – бык не на шутку разъярился. Со стороны, впрочем, казалось, что ничего особенного не происходит, хотя на арене развернулась борьба между человеком и быком, в которой ставкой обеих сторон была жизнь. Публика радостно вопила. Общее возбуждение захватило и меня. В крови забурлило выпитое пиво. Я широко открыл глаза, уже привыкшие к яркому солнечному свету, и неотрывно смотрел на арену. Парень все еще висел на быке. Может, он в конце концов и повалил бы его, если бы не матадор, который, дав волю своему негодованию, попытался оторвать юношу-смельчака от бычьей шеи. Раздался возмущенный свист, явно в адрес матадора. Но и подбадриваемый криками герой уже не мог сражаться – ему мешали высыпавшие на арену матадоры.
– Давай! – возбужденные, радостные крики неслись с трибун.
Парня наконец все же оторвали от шеи быка, но он, широко расставив ноги и обретя тем самым устойчивость, яростно отбивался. Потом начал носиться по арене, убегая от охранников. Ему даже удалось перескочить через ограду, однако раньше, чем он сумел добраться по проходу до верхних скамей, охранники, бросившиеся наперерез, схватили его. Когда его потащили, он опрокинулся на спину – так его и унесли в помещение под трибунами. Публика на верхних скамьях сочувствовала парню и наблюдала за происходящим без всякого удовольствия. Началась стихийная демонстрация в защиту героя. Несколько десятков человек перелезли через ограду, хлынули на арену и, поддерживаемые одобрительными криками, устроили там настоящую манифестацию. Ее возглавляла небольшая группа, по-видимому, родные и друзья схваченного парня, за ней следовали остальные сторонники пострадавшего. Молодая женщина – то ли его жена, то ли подруга – всем своим видом и поведением старалась показать, что любит парня: она шла, с достоинством неся свое полное тело и выставив вперед грудь. Высокие каблуки тонули в песке, тогда она резким движением сорвала туфли с ног и бросила их в ряды зрителей. Одобрительные крики с трибун все усиливались – женщину признали предводительницей. Толпа, кружившаяся водоворотом по арене, становилась больше и больше...
Вокруг клокотало бурное веселье под стать происходящему на арене, и мое внимание привлекли окружавшие меня мексиканцы. Но из-за того, что я не отрываясь смотрел на водоворот, расцвеченный солнцем во все цвета радуги, в глазах еще рябило, и я, ничего не соображая, тупо, точно слепая курица, вертел головой, пытаясь понять, что происходит. Буквально слившись с сидевшими рядом мексиканцами, я как будто только теперь их заметил. Американская семья тоже недоуменно озиралась по сторонам. Особенно недоволен был тучный глава семьи, в рубахе с короткими рукавами и шортах. Американцы, обращаясь к гиду, стали выражать недовольство манифестантами на арене и поведением окружающих. Но мексиканцев это не только не разозлило, наоборот – развлекло, точно они присутствовали на веселом представлении. Даже гид тут не растерялся. Ободренный примером парня, безбоязненно выскочившего на арену, и теми, кто устроил манифестацию в защиту задержанного, он открыто стал на сторону зрителей. Правда, он не переводил на испанский реплики главы семьи, но, изображая покорность, отвечал на вопросы, корча при этом такие гримасы, что привел мексиканцев в неописуемый восторг.
– Что происходит? Чего они так переполошились? Дело-то выеденного яйца не стоит. Им бы негодовать, что человек, ничего не смыслящий в корриде, да к тому же еще безоружный и пьяный, прервал представление, а они вместо этого хохочут и аплодируют! Вот увели смутьяна, и можно было продолжать корриду, так нет – на арену выскакивает бесстыжая баба, а за ней все это дурачье. Нахальное дурачье! Ну что за народ – их тут водят за нос, а они не только не протестуют, но еще вопят от радости!
Каждое слово американца встречало, казалось, полное одобрение гида. Но он проявлял его слишком энергично и кивал чересчур старательно. Подогреваемый всеобщим возбуждением, он просто провоцировал мексиканцев. А американская семья, в том числе и громогласный папаша, не понимая сути происходящего, начала выказывать явные признаки беспокойства. Они, как люди, занимающие достаточно высокую ступень социальной лестницы, всем своим видом демонстрировали оскорбленное достоинство. Однако остальные неистовствовали. Участники манифестации, усевшись тут же на арене – а кое-кто из зрителей прямо на своих местах, – решили выпить и стали доставать из кожаных сумок бутылки с вином. Демонстрация затягивалась: до тех пор пока парень оставался в руках охранников, о возобновлении корриды не могло быть и речи, поэтому зрители, за исключением американцев, решили провести время с пользой.
В конце концов все участники шествия преспокойно расселись, и лишь возглавлявшая его женщина, вдохновляемая криками одобрения, продолжала ходить по кругу. Она была небольшого роста, но торчащая грудь и выпирающий зад были видны даже с моей верхотуры. Ее по-детски слабые, как у всех метисов, ноги дрожали, и от этого выдающиеся части тела колыхались при каждом шаге. Когда женщина конвульсивно вздернула подбородок, я увидел, что голова у нее удлиненная, как снаряд, и слишком маленькая даже для такого короткого тела. Я рассматривал ее, привстав с бетонной скамьи и подавшись вперед, и сидевший рядом мексиканец по-соседски невозмутимо протянул мне небольшой театральный бинокль. Я тоже, ничуть не смутившись, взял его у незнакомого человека. Внимательно вглядываясь в кружащую по арене женщину, я заметил на ее маленьком, удлиненном лице совершенно неожиданное для меня выражение отчаяния и ярости. Вместо того чтобы рыдать, потупившись, она шагала по арене, гордо вскинув голову и выпятив вперед грудь. И я вспомнил, сестренка, – это из той поры, когда я расставался с детством и вступал в юность, – в нашем крае одна женщина в гневе и бессилии тоже решилась на отчаянный шаг.
...В день, когда поступок тридцатилетней женщины потряс жителей долины и горного поселка, я страдал от сознания вины за причастность к тем издевательствам над ее сыном, которые и довели его до самоубийства (а я и был-то всего лишь мальчишкой-подпевалой). Возбужденный и с необъяснимой силой подстегиваемый страхом – спасения от него не было, – я со своими приятелями отправился на разведку к «Могиле предводителя Суги Дзюро» – там, вооружившись пятью охотничьими ружьями, укрылась женщина. Именно так, сестренка, мне все это запомнилось, а ведь ты знаешь, что ходить туда нам, детям, было строжайше запрещено. Естественно – она ведь заявила, что перебьет всех детей и из долины, и из горного поселка – не искалечит, а именно перебьет. Я не думаю, что на самом деле дети смогли бы преодолеть устроенный взрослыми заслон в тот день, когда только что демобилизованные, еще не привыкшие к мирной жизни парни окружили место в излучине стекавшей с гор реки, называвшееся «Могилой предводителя Суги Дзюро», где укрылась эта женщина. Но после того дня дети из долины и горного поселка с ужасом и раскаянием шепотом делились друг с другом всем тем, что они якобы видели своими глазами. Я и сейчас вспоминаю – будто и в самом деле воочию вижу, – как у «Могилы предводителя Суги Дзюро» тридцатилетняя женщина с черными провалами глазниц, с дрожащими губами – вот-вот заплачет! – после каждого выстрела резко откидывается назад. В годы войны и сразу же после нее существовал обычай: взрослые женщины из долины и горного поселка плотно укладывали волосы узлом на затылке, а в моих воспоминаниях волосы у этой женщины волнами спадают на плечи. Она стреляет беспрерывно, и первой ее жертвой становится полицейский. Дело в том, что местные жители не предупредили чужака-полицейского, что место, где он стоял, прекрасно просматривается с «Могилы предводителя Суги Дзюро». Более того, я даже думаю, что демобилизованные, которым все было нипочем, специально принесли полицейского в жертву, чтобы придать событию характер некоего ритуала.
Размышляя о «Могиле предводителя Суги Дзюро», я обратился к прошлому, сопоставил предания разных мест и пришел к выводу, что ее следовало бы назвать «Могилой предводителя Сога Дзюро». Видимо, в моем детском сознании наложились одно на другое слова «суги» и «сога». Произошло это, скорее всего, потому, что в низине у излучины реки растут огромные суги – криптомерии, посаженные там в период основания нашего края, и рядом с ними высится это каменное надгробие.
С детских лет какое-то странное чувство вызывает у меня «Могила предводителя Суги Дзюро», по древности не уступающая мифам и преданиям нашего края, которым обучал меня отец-настоятель. У меня, разумеется, и в мыслях не было, что под этим холмом и в самом деле захоронена голова Сога Дзюро, но все же я допускаю, что каменное надгробие восходит ко времени преданий о Сога, и в таком случае не исключено, что оно было воздвигнуто коренными жителями этих мест. Если же потом созидатели, придя сюда, посадили у холма суги и прозвали это место «Могилой предводителя Суги Дзюро», то только потому, что проблема коренных обитателей долгие годы не умирала в сознании жителей долины и горного поселка.
Теперь я особенно ясно представляю себе, как отчаявшаяся, разъяренная женщина тридцати лет, вооруженная охотничьими ружьями, укрылась за «Могилой предводителя Суги Дзюро», чтобы вытащить на свет и продемонстрировать жителям нашего края все то постыдное, что таилось в сердцах людей. В моих воспоминаниях, которые строятся на наших общих детских впечатлениях, женщина после каждого выстрела кричала: «Я сама принадлежу к людям третьего племени». И этот крик, напоминающий клекот раненой птицы, самый страшный, какой только мог издать человек, потряс наше детское воображение, так что мы еще долго видели во сне один и тот же кошмар: из могильного холма появляется призрак... Это Суги Дзюро. Он могуч, под стать огромным суги-криптомериям, высящимся на фоне вечернего неба, – предводитель «огромных обезьян», обреченных на гибель, предок отчаявшейся, разъяренной женщины, связанной с ним кровными узами...
В самом начале женщина, убив полицейского, одержала победу, а потом все переменилось – демобилизованные схватили ее, изнасиловали, после чего убили. Не было другого способа остановить ее отчаянную ругань, усмирить ее ярость.
Как удалось этой женщине достать пять охотничьих ружей? Сразу же после капитуляции все жители долины и горного поселка, имевшие ружья и мечи, завернули их в промасленную бумагу, сложили в ящики, унесли в глубь леса за Дорогой мертвецов и зарыли. Доведенная до отчаяния, женщина в лунную ночь отправилась в девственный лес, вырыла пять охотничьих ружей и патроны, все как следует вычистила, протерла и подготовила для стрельбы. Ружья и патроны она уложила в коляску, в которой возила своего ребенка, когда он был маленький, и отправилась к «Могиле предводителя Суги Дзюро».
В души детей из долины и горного поселка запали слова, которые прокричала разъяренная женщина перед тем, как ее убили. Мы, дети, действительно не смогли приблизиться к «Могиле предводителя Суги Дзюро», но в памяти у нас сохранился голос этой сражающейся женщины, громом прогремевший над долиной и горным поселком. Даже совсем несмышленые малыши запомнили ее слова и рассказывали друг другу, как явственно слышали они ее голос.
– Проклятая батарея! – Долго еще эти слова звучали в ушах и бесконечная жалость к женщине теплилась в детских душах.
Оккупационные войска распределили по деревенским начальным школам крупногабаритные аккумуляторы, в которых в связи с окончанием войны отпала надобность, – именно о такой батарее и шла речь. В нашей начальной школе не было учителя, способного преподавать естествознание, и, как обращаться с аккумуляторами, никто не знал. Четыре армейских аккумулятора, сверкавшие металлом среди наглядных пособий в кабинете естествознания, стали для нас, ребят, предметом вожделения. Один из мальчишек пустился в рискованное предприятие: решил с помощью этого серьезного агрегата проверить «гениальную» идею. Он подсоединил аккумулятор к электроприбору, трогать который строжайше запрещалось. Я думаю, ловкостью и смекалкой мальчишка пошел в свою мать, самостоятельно зарядившую охотничьи ружья. Это произошло во время летних каникул, вскоре после полудня, когда в школьном дворе ярко светило солнце, а в кабинете естествознания, сплошь застроенном полками, царила полутьма. Я отчетливо вспоминаю: стою с ним рядом, внимательно наблюдаю за тем, как мальчишка, наклонив стриженую голову с плоским затылком, совершает руками какие-то таинственные манипуляции, не подкрепленные никакой теоретической базой. Вдруг – вспышка! В стеклянном шаре прибора возникает яркое свечение с голубым ореолом, и кажется, что силуэты собравшихся ребят и даже строгие контуры приборов засветились фосфорическим огнем...
Таким образом мальчишка с плоским затылком приобрел среди ребят из долины и горного поселка славу «электрика». Опыты велись изо дня в день. Когда же все четыре аккумулятора подсоединялись последовательно, голубой ореол вырастал и сияние заливало весь кабинет. Все ребята из долины и горного поселка каждый день приходили смотреть, что творит этот «электрик», умоляли его показать свой опыт. Однако слава его оказалась недолговечна. Заряд аккумуляторов быстро истощился. А на то, чтобы перезарядить их, у «электрика» сообразительности не хватило. И что же? Ребята, прежде считавшие «электрика» с плоским затылком непререкаемым авторитетом, не только лишили его почетного титула, но и осыпали презрительными насмешками. Не ведая, что творит, мальчишка разрядил в бесполезных забавах все аккумуляторы. Нашлись доносчики, которые сообщили учителю о том, что он делал. А учитель, сам не способный использовать аккумуляторы даже для забавы, вызвал «электрика» с матерью в школу и обвинил их в действиях, направленных против оккупационных войск. Глубокой ночью в кабинете естествознания вспыхнул пожар, здание школы наполовину сгорело. Когда же на следующее утро стали разбирать пожарище, обнаружили черный, обгоревший труп мальчишки. Рядом все с теми же четырьмя аккумуляторами. Можно было бы предположить, что произошел обычный несчастный случай, когда он впотьмах возился с ними, пытаясь перезарядить. Однако его запястья и щиколотки были опутаны оголенным электрическим проводом. Мать отругали и начальник пожарной команды, и полицейский, а директор школы додумался даже потребовать у нее возмещения ущерба. Все это привело женщину, у которой муж погиб на фронте, в еще большее отчаяние. Видимо, директор школы в самом деле боялся, как бы на него самого не возложили ответственность за гибель имущества, подаренного оккупационными войсками. Через неделю отчаявшаяся, разъяренная вдова подняла бунт и убила полицейского, после чего погибла сама: ее изнасиловали, а потом раскроили ей череп.
...Внизу манифестация в защиту парня не прекращалась. Женщина продолжала маршировать, а остальные уселись в круг на изрытой копытами быков и политой их кровью арене и пили вино. Здесь царил воинственный разгул, сопутствующий любой коллективной пьянке. Уже давно миновало время окончания корриды, солнце, щедро освещавшее арену, заволокли тучи. Огромная черная туча нависла прямо над нашими головами, раздался гром – вот-вот начнется ливень. Но я знал, что это ненадолго – дождь скоро пройдет, мягкие лучи солнца снова прогреют прохладный воздух, и наступит долгий ясный вечер. Если с горы смотреть на Мехико, раскинувшийся внизу, на дне огромной чаши, то можно наблюдать быструю, беспрерывную смену погоды.
Когда молния вспышкой озарит фигуру босой женщины – промокшая насквозь, она все равно не прекратит манифестации, – я вспомню о голубой вспышке в кабинете естествознания, о еще одной отчаявшейся, разъяренной женщине, и это исцелит мою душу. После зубной боли и откровения, посетившего меня в Малиналько, все в моей мексиканской жизни – и в темных глубинах подсознания, и в прозрачной яви сознания, – все до мелочей стало ассоциироваться с тем, что я испытал в нашем крае. Безусловно, это была психологическая подготовка к предназначенной мне миссии летописца нашего края. Даже метод описания мифов и преданий – я явственно представил себе мои письма к тебе, сестренка.
Издалека подкравшийся гром, тяжелые потоки ливня, мощные электрические заряды, накопившиеся в черных тучах над ареной, привели в трепет сидевших внизу людей. Твоя нагота на цветном слайде, приколотом к фотографии, была таким же вызовом, как то, что происходило здесь. Твой облик встал перед моими глазами. И когда, вымокший под проливным дождем, я вместе со всеми, бессмысленно смеясь, пробирался между бетонных скамей, я, сестренка, фактически уже мысленно начал в письме к тебе излагать мифы и предания деревни-государства-микрокосма.
(Часть, изъятая из первого письма перед отправкой)
Сестренка, присланный тобой слайд, на котором ты обнаженная, побудил меня взяться за описание мифов и преданий нашего края. И я в шутку поблагодарил тебя за это. Этой шуткой, может быть не совсем уместной, я пытался побороть свое физическое влечение к тебе. Но все равно мне хочется еще раз подчеркнуть, какая огромная воодушевляющая сила исходила от твоей фотографии. Вот почему, сестренка, я должен снова восстановить в памяти то, что произошло почти тридцать лет назад. Ты утверждаешь, что из-за наркотиков, которыми, безусловно, злоупотребляла, не помнишь, что произошло между нами в кладовой при храме у отца-настоятеля. Разумеется, каждый раз, встречаясь с тобой после долгой разлуки, я не мог не возвращаться к тому случаю (и каждый раз, сознавая, сколь это порочно, испытывал физическое влечение); так же и теперь я не могу не писать о приобретенном мной опыте в связи с тем, что тогда произошло, то есть в конечном итоге в связи с мифами и преданиями нашего края, о которых я рассказываю в письмах к тебе...
То, что произошло – а если верить тебе, сестренка, ты фактически так ничего и не почувствовала, одурманенная наркотиками, – имело непосредственное отношение к жизненному выбору, который сделал я, вымуштрованный отцом-настоятелем будущий летописец нашего края, и который сделала ты, готовившая себя в жрицы Разрушителя, причем, в соответствии с характером твоей будущей деятельности, обучение представляло собой весьма сложный процесс, не допускающий насильственных действий – ими ничего добиться невозможно. Отец-настоятель даже и не подумал появиться в кладовой, находившейся рядом с его комнатой, хотя прекрасно понимал, что от происходящего прямо зависит успех или провал замысла, которому он посвятил всю свою жизнь. Для нас, близнецов, которых отец-настоятель по предначертанию Разрушителя стремился обратить к мифам и преданиям нашего края, последующее течение жизни, подхваченной колесом времени, с одной стороны, определялось тем, что с нами произошло, а с другой – вне всякой связи с происшедшим – заставило и тебя и меня избрать нынешнюю судьбу...
Как я тогда воспринимал случившееся? Работа, которую я, соответственно воспитанный отцом-настоятелем, с детских лет должен был считать делом всей своей жизни, состояла в том, чтобы описать мифы и предания нашего края. Нет, по собственной воле я за нее ни за что не возьмусь, хотел я решительно заявить тем, кто мне ее навязывал; и то, что произошло, было вызвано стремлением создать повод для отказа. Я чувствовал, что не только отец-настоятель обрекает меня на эту работу, но прежде всего иные силы, господствовавшие в долине и горном поселке, пытаются заставить меня исполнить эту роль; и потому, чтобы показать им: нет, эта роль не для меня, я должен был совершить нечто чудовищное. Иным способом добиться своего было невозможно. Я был убежден, что, если решусь на такой шаг, путь назад окажется для меня отрезанным, причем мое поведение, неоднозначное по своей сути, должно быть предельно омерзительным, достойным всяческого порицания – иначе желаемого эффекта не добиться. Можно посмотреть на то, что произошло, и твоими глазами – ведь ты сама стремилась освободиться от уготованной тебе роли жрицы Разрушителя.
Как все произошло? Удалось ли мне до конца выполнить свой замысел? Нет. Случилось это потому, что ты, сестренка, одурманенная наркотиками, ловко разрушила все, что я так старательно готовил. В то время я был физически сильнее тебя. Но по части секса тягаться с тобой я не мог – хотя мы и были близнецами, я об этом еще только мечтал, и опыта у меня никакого не было, а ты уже прославилась любовными похождениями в кабаре провинциального городка... Я вспоминаю об этом, казалось бы, спокойно, но мне горько, и в горле стоит ком. Вскоре после того, что между нами произошло, я услыхал от наших ребят, что ты вынуждена была вернуться домой из того городка, потому что забеременела, сделала аборт и тебе было необходимо поправить здоровье. Если то, что говорили ребята, правда, значит, я совершил насилие над сестрой, еще не оправившейся после аборта... А сейчас, как ты видишь, я готов выполнить поручение отца-настоятеля – описать мифы и предания нашего края. На это подвигает меня и некая сила, возникшая во мне самом. А ты, сестренка, кажется, собираешься стать жрицей Разрушителя, на что и надеялся отец-настоятель, и готова посвятить ему всю свою жизнь. Неужели же то, что произошло в тот день, благодаря твоей хитрости привело в конце концов к результатам, прямо противоположным тем, на которые рассчитывал я?..
Когда мы с тобой в жаркий летний полдень вышли из нашего дома, стоявшего в самом низком месте долины, и направились к самому высокому месту, где находился храм, в моей разгоряченной голове, покрытой капельками пота, созрел план: перехитрить отца-настоятеля и навсегда порвать и с микрокосмом, и с Разрушителем. Раскинувшаяся на пологих холмах роща окружала долину, не сливаясь с нижней кромкой девственного леса – она как бы обрамляла склоны инкрустированной полосой. Углубляясь в рощу, я все время ловил себя на абсурдной мысли, что вот-вот окажусь погребенным под разноголосым стрекотом тысяч цикад. Я с особой отчетливостью запомнил это состояние потому, что на мгновение мне представилось, будто голоса цикад – не что иное, как голоса людей, живших и умерших в нашем крае. Эта идея заставила еще острее почувствовать всю мерзость того, что я собирался совершить, но во мне росло и другое чувство – безрассудно циничное. Даже сквозь неумолчный пронзительный стрекот цикад мы, переговариваясь, прекрасно слышали друг друга. Среди много раз вспоминавшихся мне мельчайших подробностей того жаркого дня наиболее отчетливо всплывает в памяти удивительная звонкость и чистота твоего голоса – может быть, оттого, что ты приняла наркотик? Мои ноздри до сих пор ощущают проникший сквозь поры вместе с потом запах наркотиков, смешанный с едва уловимым запахом крови. И этот запах крови, после того как я услышал, что ты прервала беременность, преследовал меня очень долго. Твой звонкий голос, который я слышу до сих пор, произносил слова и о самом Разрушителе, в чьи жрицы готовил тебя отец-настоятель...
Я не в силах сейчас припомнить, когда ты произнесла очень важные слова о Разрушителе – до того, что произошло между нами, или после? Я не мог точно установить этого даже в тот день, а ночью, стоило мне задремать, просыпался от какого-то крика и вскакивал; так повторялось много раз. А сказала ты тогда, сестренка, вот что:
– Я долго не могла понять: что это за имя – Разрушитель? Мысленно я представляла себе почти не отличающиеся друг от друга иероглифы «разрушать» и «нести добро». Они так похожи, что как бы слились в моем сознании, и я догадалась, откуда взялось имя Разрушитель. Но тогда оно звучит странно – почему все-таки Разрушитель?
Говоря, сестренка, о твоем звонком, чистом голосе, я вспоминаю, как у меня разрывалось сердце: очень уж тесно твои слова связаны были с тем, что произошло в тот день, и, кроме того, в них таилась удивительная сила. Они, сестренка, вернули меня к мысли об истоках рожденного в нашем крае говора, поразив своей детскостью. Так на меня твои слова подействовали тогда еще и потому, что в тот год я впервые покинул наш край и весь первый семестр безвыездно провел в Токио, окруженный людьми, которые говорили на каком-то другом языке, чуждом для людей нашего края. Я подумал: все жители нашего края, начиная со времен созидателей и по сей день, говорят как дети. Будто созидатели, предводительствуемые Разрушителем, еще детьми пришли сюда в поисках земли обетованной и их детский говор так и застыл, нисколько не изменившись.
Кроме твоего удивительного голоса, сестренка, я до сих пор удерживаю в памяти еще нечто очень важное для меня – твое тело, каким я увидел его в тот день. Если вдуматься, это уже само по себе странно – почему я помню тебя только обнаженной, лишь с разорванными трусиками на бедрах? Значит, я видел тебя такой и после того, как это произошло. Но еще более удивительным мне кажется теперь твое тогдашнее поведение: спрятавшись от отца-настоятеля в темной кладовой, ты, по природе своей холодная и равнодушная, стояла передо мной в таком виде, не обращая на меня никакого внимания – я для тебя не существовал. Твое обнаженное тело, врезавшееся мне в память, я увидел, когда ты, сестренка, опершись о подоконник и поднявшись на цыпочки, смотрела в окно на горный склон, обращенный к долине. Я видел тебя вполоборота – у тебя были круглые, упругие ягодицы, плавно переходящие в стройные гладкие бедра. Ягодицы в меру полные, идеальной формы, отчего казалось, что ты слегка прогнулась. В твоем теле было столько гармонии, что уличить тебя в сознательном позировании было невозможно. Совершенно круглые груди были в меру удалены и от плеч и от живота. Правую ногу ты отставила назад, бедро и икра образовывали мягкую плавную линию и казались лишенными мышц. Левая нога, чуть согнутая, пряталась за правой, и от этого левое бедро выглядело полнее, чем было на самом деле. Корпус наклонен немного влево, и в ту же сторону слегка повернута голова с пышными завитыми волосами. На фоне большого окна кладовой особенно четко вырисовывались левая рука и левая грудь.
Что же я предпринял, увидев тебя обнаженной в тот день, когда это произошло? В моей памяти всплывает лишь, что, порывая все свои связи с прошлым и будущим, я сказал тебе:
– Почему Разрушителя называли Разрушителем? Об этом я совсем не задумывался. Наверное, потому, что раньше, чем вник в значение слова «разрушитель», сам Разрушитель уже вошел в меня.
Именно тогда, стремясь разорвать цепь, приковывающую нас с тобой к Разрушителю, я и принял отчаянное решение; поэтому, как мне кажется, само по себе было странно то, что я говорил о нем. Мне, правда, смутно видится другое объяснение: Разрушителя назвали так потому, что он был человеком, разрушившим огромные обломки скал и глыбы черной окаменевшей земли, когда отряд созидателей поднимался вверх по реке. Есть и еще одно толкование: все созидатели были заключены в гигантское яйцо, и Разрушитель, расколов изнутри скорлупу, вывел их оттуда. Кажется, я видел это во сне. Соединив все версии, я начал испытывать к Разрушителю почти благодарность – ты не зря об этом говорила.
Не помню точно, случилось ли это до нашего разговора или после него, связь событий в моей памяти нарушена, но, словно это было вчера, вижу, как я повалил тебя на голый дощатый пол и в лучах заходящего солнца, проникавших через окно вместе с неумолкаемым стрекотом цикад, мы с тобой отчаянно боремся. Сначала ты беспечно смеялась, однако потом умолкла и стала отбиваться всерьез. Хотя от постоянного употребления наркотиков ты и ослабла, твое тело, представлявшееся мне таким мягким и податливым, когда ты стояла у окна, оказалось упругим, как пружина, стоило лишь вступить с тобой в единоборство.
Я не осмеливался смотреть тебе в глаза – мне пришлось действовать вслепую. Я был смешным насильником, и все, что делал, выглядело комично. Ведь в этих делах у меня не было никакого опыта.
Впоследствии я пытался скорректировать свои ощущения и объяснить комичность ситуации тем, что у меня не хватало мужества насиловать собственную сестру. Но сохранилось и другое, удивительно живое воспоминание: ты вначале сопротивлялась исполнению моего постыдного плана, но в конце концов пришла мне на помощь...
А когда все кончилось, сестренка, ты встала у окна в толстой раме и спокойно смотрела на горный склон, обращенный к долине, а я, весь сжавшись, сидел на дощатом полу и не отрывал глаз от твоего обнаженного тела. Но разве могли мы тогда мирно рассуждать о Разрушителе? После того как это произошло, ты махнула рукой, точно закончилась какая-то детская игра, будто не было ни моего насилия, ни твоего сопротивления...
Последнее, что я вспоминаю о том дне: ярко светило солнце и еще ничего не предвещало наступления сумерек, но тут неожиданно пошел дождь, который мы называем грибным. От струй дождя снаружи все стало ярким, а стены кладовой, наоборот, потускнели. Твои пышные завитые волосы, закрывавшие спину, окрасились в густой тон. Тут я заметил, что все твое тело покрыто гусиной кожей, принес лежавшее в углу грубое одеяло и набросил его тебе на плечи – оно было старое, вытрепанное, однако все еще прочные нити основы сохранили воспоминание о первозданной мощи диких растений, из волокон которых оно было соткано. Когда я тебя укутывал, ты смотрела на меня с ненавистью и в то же время с вызовом: мол, не собираюсь ли я снова домогаться тебя. Я смутился, и вдруг ты как ни в чем не бывало спросила:
– Не напоминает ли тебе то, что ты сделал, игру в Разрушителя?
Игра в Разрушителя была популярна у детей нашего края. Начиналась она с того, что мальчишка, выбранный Разрушителем, залезал в пещеру на склоне холма, заросшего деревьями, куда обычно забираться детям было запрещено. Остальные ребята начинали безобразничать, делать то, чего никогда себе не позволяли, чего не следовало делать и что делать никому и в голову не приходило. Все это сопровождалось невероятным шумом и гамом, каждый похвалялся перед другими своей выходкой. Мне вспоминается, как самые маленькие участники игры, кружком усевшись на корточках, испражнялись на спортивной площадке, а вокруг собирались деревенские собаки и, глотая слюну, с нетерпением ждали, когда те поднимутся. Будто и собаки участвовали в игре. Чего только не вытворяли ребята – даже забирались в чужие огороды и разоряли их подчистую. А однажды, желая полакомиться, попытались прирезать свинью хозяина гостиницы. Небольшим ножом они стали отрезать ей голову, но это оказалось нелегким делом, и свинья, истекая кровью, так и поплелась по дороге за своими мучителями. Сам участвуя в этих играх, я прекрасно сознавал, насколько они отвратительны. Такие игры символизировали возрождение зла в те периоды, когда Разрушитель надолго покидал долину и горный поселок – об этом говорилось в мифах и преданиях нашего края.
Разумеется, ребята постарше не испражнялись на людях и не воровали овощей на чужих огородах. Если бы так повели себя пятнадцати-шестнадцатилетние, взрослые вряд ли безропотно взирали бы на такие забавы, хотя игра в Разрушителя и считалась общим деревенским праздником. Пятнадцати-шестнадцатилетние ребята, руководившие игрой, лишь рядились во всевозможные причудливые костюмы. Самое отчаянное, на что они решались: мальчишки наряжались девчонками, девчонки – мальчишками, а иногда маскарад был еще более безобидным. Я тоже участвовал в игре – притворялся одноглазым. Полдня бегал по деревне, закрыв один глаз. По ходу игры под вечер из пещеры выходил мальчик, исполнявший роль Разрушителя. И тогда ребятам, которые до этого особенно изощрялись, доставалось по заслугам. Противиться наказанию не смел никто. Этим завершалась странная игра, своего рода празднество – игра в Разрушителя.
Почему же в тот день я решил совершить по отношению к тебе такой омерзительный поступок? Поступок, напоминающий игру в Разрушителя. Изнасиловав тебя и тем самым совершив кровосмешение, я пытался, сестренка, добиться того, чтобы нас с тобой просто-напросто изгнали из деревни-государства-микрокосма. Во всяком случае, именно такова была основная причина того, что я совершил. Позволительно ли летописцу нашего края быть в преступной связи со своей сестрой? Позволительно ли это жрице Разрушителя? Воспротивившись предопределению, с детских лет уготованному нам отцом-настоятелем, я хотел, сестренка, освободить тебя от судьбы жрицы Разрушителя, а себя – от миссии летописца нашего края. Но выполнить свой замысел мне не удалось, наоборот, ты ясно высказала свои мысли о Разрушителе, которыми никогда до тех пор со мной не делилась. А отец-настоятель, словно с самого начала предвидя все, что произойдет, даже не вышел из своего кабинета, чтобы помешать. Когда начиналась игра в Разрушителя, все дети как бы превращались в невидимок – так и в тот день, который тоже можно считать детским праздником, взрослые из долины и горного поселка старались не смотреть нам в глаза.