ВОЛЬНОСЛУШАТЕЛЬ

1

В один из сумрачных сентябрьских дней 1883 года конференц-секретарь императорской Академии художеств Петр Федорович Исеев вызвал с занятий к себе в кабинет ученика Константина Хетагурова. Он предупредил его о возможном исключении из списка учащихся и переводе в вольнослушатели в случае несдачи экзаменов по общим наукам. Был установлен срок — три месяца.

Петр Федорович славился своим наполеоновским профилем, но его диктаторская наружность находилась в противоречии с характером: в академии Исеев слыл за мягкосердечного человека, покровителя талантов. Чувствовалось, что роль недоброго оповестителя была ему неприятна.

Академиста[1] Хетагурова Исеев очень мало знал, чтобы заметить в нем «божью искру». Обыкновенно ученики исключались без всякого предупреждения — просто вывешивались «скорбные списки». Поэтому вызов Хетагурова к Исееву одноклассники истолковали как проявление особого внимания к воспитаннику-горцу. В какой-то мере они были правы. Но главным образом Петр Федорович выполнял повеление высшего начальства: не спеша, с возможной осторожностью, под благовидным предлогом избавиться от «вышепоименованных воспитанников» путем перевода их в вольнослушатели. Он не ведал о секретном письме из канцелярии министра внутренних дел на имя вице-президента академии о прямой или косвенной причастности некоторых учеников к революционным студенческим кружкам.

В числе нежелательных лиц был Константин Хетагуров, автор «предерзостных» бунтарских стихов, читанных им самим на земляческих вечерах студентов.

Исеев в эти дни был чем-то озабочен, как будто предчувствовал печальный исход начавшейся в академии ревизии — ссылку в далекую Сибирь, где ему и суждено закончить свой век одинокому, всеми забытому.

Некоторое время Хетагуров молча смотрел в окно, за ним качались плакучие ветви и сгущалась ненастная муть. В темных глазах отразилась печаль, растерянность, чуть заметная линия пролегла по высокому лбу, оттененному черными кудрями. Мягкие юношеские усы дрогнули: хотел что-то сказать, но сдержал себя, боясь, что будет резким, непочтительным.

Как же так? Ведь он не окончил полного курса Ставропольской гимназии, и в столь короткий срок ему не сдать всех экзаменов по наукам, которых он не изучал. Быть вольнослушателем? Но тогда придется платить за посещение лекций, выплата стипендии, назначенной из горских штрафных сумм[2], прекратится. Перевод в вольнослушатели может повлечь за собой выезд из столицы. Значит, конец мечте…

И ведь совсем недавно его любимый учитель по классу гипсовых голов, адъюнкт-профессор Павел Петрович Чистяков, говорил о том, что непременно нужно добиться положения программиста[3] — работа в мастерской, казенная натура[4] и стипендия пятнадцать рублей в месяц… Вспомнились слова Чистякова: «Вы должны внести в эти стены свежий ветер горных ущелий…» И вдруг — исключение.

— Мой долг — предупредить вас, — тихо сказал Исеев.

— Но, Петр Федорович, — сдержанно возразил Хетагуров, — я с отличием сдал экзамен при поступлении в академию. А теперь…

— Теперь многое изменилось, — подхватил Исеев, разводя руками. — Извольте сдавать еще раз. Так решил Совет академии.

— Что же делать?

— Попробуйте обратиться с прошением к его сиятельству. Впрочем, он неумолим и едва ли разрешит отсрочить экзамен.

Чуть заметным наклоном головы конференц-секретарь дал понять, что аудиенция окончена.

В одном из коридоров, около двери рисовального класса, Коста едва протиснулся сквозь пеструю и шумную ватагу вольнослушателей. Они ждали, когда откроются двери, чтобы захватить лучшие места у натуры или хотя бы не остаться вовсе без места. Острый взгляд Хетагурова отметил бледного человека с водянистыми, рыбьими глазами и жиденькой бородкой с проседью. Этот «вечный» вольнослушатель держал в костлявых руках раскладной стул.

«Пасынки академии», — подумал Коста, оделся и вышел на улицу. На пристани против главного подъезда мокрые сфинксы с головами фараона Аменофиса III, казалось, ежились под колючим дождем. Коста вспомнил, что сфинксы были привезены из Фив: «Каково им, обитателям знойного Египта, в русской столице!»

Только пятый час, но на Исаакиевском мосту и вдоль набережной уже маячили бледно-желтые круги вечерних фонарей.

Хетагуров поднял воротник легкого пальто и зашагал на четвертую линию. На душе было смутно.

В маленькой мансарде его ждал обед, приготовленный кроткой набожной старушкой Анной Никитичной. Коста погрел руки у железной печки. Потом переоделся в серую будничную черкеску, костюм бережно повесил на спинку узкой железной кровати.

В который раз приходила одна и та же мысль: «Что бы ни произошло, нужно выдержать все невзгоды, не бросать академии. Что бы ни было — выдержать!..»

Снял нагар со свечи — лучше осветилось бедное убранство мансарды. На стене у кровати — выцветший от времени французский гобелен с какой-то пастушеской идиллией, над ним портрет Лермонтова в форме поручика Тенгинского пехотного полка. В углу на мольберте — неоконченная картина «Дети-каменщики», рядом — старый шкаф с книгами…


Пора собираться на вечернюю лекцию. Коста протянул руку к черной косматой бурке. Взгляд упал на подарок отца, красивый кубачинский кинжал. Одеть или нет? Подумав, пристегнул его к другому осетинскому поясу.

Лекция затянулась. Читал ее Лев Слонимский, сухонький, подвижной старичок — очки в золотой оправе, бородка клинышком.

— История как наука в истинном смысле этого слова есть нелепое понятие, — говорил он, немного шепелявя. — Безотчетные мнения и распоряжения нескольких великих правителей вершат судьбами нации…

Обычно внимательно слушавший преподавателя, Хетагуров на этот раз записывал в тетрадь для лекций одну за другой стихотворные строки.

— Время от времени возникают критические положения, — продолжал старичок, — сражения, внутренние перевороты, в которых малейшие случайности могут изменить ход событий… Говорят, что история Европы зависела одно мгновенье от того, заметит или не заметит часовой на корабле Нельсона корабль Наполеона, проходящий невдалеке…

То дум моих бремя,

То вещий фандыр[5]

Несу я, как семя,

Поэзию в мир, —

с увлечением писал Коста. А рядом с ним добросовестно отсыпался круглолицый блондин в форме мичмана. По всем признакам, он был вольнослушателем. Каким ветром занесло моряка на лекцию о законах истории, обязательную только для учеников, Хетагуров понять не мог.

Долго еще разглагольствовал Лев Слонимский о неясных законах истории, пока, наконец, сам не запутался в них.

В перерыве мичман куда-то исчез. Возвращаясь домой, Хетагуров еще издали узнал его. Мичмана окружили какие-то подозрительные люди. Он был пьян, без фуражки, что-то бурчал себе под нос, а маленький проворный человечек в потертой куртке мехом вверх старательно стаскивал с него дорогой офицерский плащ.

Хетагуров пронзительно свистнул, распахнул бурку — сверкнуло золото кубачинского кинжала. Грабители исчезли.

Подошла группа учеников. Оттирали мичману уши, приводили в чувство, спрашивали, где живет. В ответ он бубнил что-то невразумительное о черных очах…

Коста жил ближе всех — пришлось взять моряка к себе. Всей гурьбой тащили его по ступенькам крутой лестницы. Старушка хозяйка встретила гостей безропотно: при жизни своего мужа, моряка и гуляки, она привыкла ко всему.

Мичмана уложили на кровать, а Коста почти до рассвета просидел за столом, написал большое письмо отцу, Левану Елизбаровичу, в селение Георгиевско-Осетинское и закончил стихотворение «Надежда», начатое на лекции. На исходе ночи вздремнул, положив голову на папаху.

Утром познакомились.

— Владимир Владимирович Ранцов, — как ни в чем не бывало представился мичман. Столь странное появление и ночлег в чужой квартире, видимо, не очень-то смутили его.

Разговорились о вчерашнем, о лекции, об академии, Владимир — вольноприходящий академист. Пишет только портреты черным соусом и морские этюды-акварели.

Хмель еще шумел в мичманской голове, он быстро перешел на «ты».

— Если бы мы жили, Костя, у тебя на Кавказе, среди абреков разных, я бы за молодецкий подвиг твой украл свою сестру, как Азамат, и привез тебе в эту скворечню — получай!

— А если бы она не понравилась мне? — с улыбкой спросил Коста своего нового приятеля.

— Нет, братец, шалишь! — обидчиво повысил голос мичман. — Оля Ранцова… первая красавица на Васильевском!

Из бумажника, чудом уцелевшего после ночного происшествия, моряк извлек фотографию. Хетагуров долго смотрел на нее.

— Боже мой; какое лицо! Но где я видел ее? В селении Нар? Во Владикавказе? В Ставрополе?.. Нет… Просто чудо какое-то… Вот чей портрет написать!

— Так едем скорее к нам! Я познакомлю тебя, будешь писать портрет Ольги. Золотую медаль получишь! Я сам пробовал черным соусом, да все какой-то кисель получается. Теперь ты, брат, попробуй на холсте… Едем!

— У меня нет денег на извозчика. Пойдемте пешком.

— О чем речь? Мичман Ранцов наймет карету для своего кавказского друга!

Через несколько минут они мчались на тройке по Малому проспекту. На востоке в небе брезжили огнистые прозрачные полосы: поздняя осень обещала подарить угрюмому Петербургу несколько погожих дней.


Сентябрь восемьдесят третьего года в жизни интеллигенции русской столицы был отмечен тремя событиями: показом аллегорической картины германского кронпринца Вильгельма, смертью престарелого ректора Академии художеств, знаменитого гравера Иордана, и всенародным трауром по поводу кончины Ивана Сергеевича Тургенева. Последнее событие затмило все остальные.

…Ученики и вольнослушатели Академии художеств наравне со студентами университета получили пригласительные билеты на выставку картины кронпринца. Показ картины имел далеко идущие цели, как и замысел ее автора.

В субботу, накануне открытия выставки, на вечеринке у юнкера Кавалерийского училища, осетина Тамура Кубатиева, Коста Хетагуров объявил всем своим землякам, что он нездоров и завтра никуда не пойдет, а будет лежать и пить горячий настой из трав, приготовленный Анной Никитичной. Один только студент-медик, близкий родственник Коста, Андукапар Хетагуров, знал, что Коста вполне здоров, только почему-то последние дни стал нелюдим — зачитался Надсоном, как всегда в часы плохого настроения, или влюбился. Так думал Андукапар, добрый и чуткий друг.

В воскресенье Хетагуров сидел дома и черным карандашом делал эскиз портрета Ольги Ранцовой. Не решился предложить ей позировать, впервые ощутил страх — не дрогнет ли рука, не изменит ли кисть. Он хорошо помнил, как в первые минуты знакомства с юной сестрой вольнослушателя Ранцова многое говорил невпопад, был рассеян до того, что не ответил на какой-то вопрос ее матушки, дородной молодящейся дамы с французским выговором. Теперь Коста отчаянно ругал себя за то, что таким неуклюжим был у Ранцовых. А тут еще вызов к Исееву сулил безрадостное будущее, надвигались новые заботы, тревоги, огорчения.

И среди всех невзгод, как луч солнца, — улыбка Ольги, улыбка, которую невозможно описать. Ее-то и хотел изобразить Коста. Запечатлеть на полотне легкий свет радости в глазах девушки, пожалуй, труднее, чем раскрыть тайну лунных бликов на Днепре, созданных волшебной кистью Архипа Куинджи…

На лестнице раздались шаги, Коста осторожно прикрыл эскиз свежим номером газеты и открыл дверь. Перед ним стоял Володя Ранцов.

Он весь дышал здоровьем, свежестью.

— Здравия желаю, князь Хетаг!

— Прошу, прошу. Рад видеть вас, мой дорогой гость! Только вот, Владимир Владимирович, зачем вы меня князем величаете? Тогда, дома у вас, я постеснялся возразить. Хлестаковщина какая-то получается…

— Ничего! Это для маман, она ведь сама титулованная. Все это пустяки — дань слабостям старой аристократки. А получается звучно. Да и кинжал подходящий для такого случая.

Коста громко рассмеялся — тоски как не бывало.

— Ну-с, едем на Театральную, смотреть «аллегорических» салонных дам.

— Хорошо, — согласился Коста. — Посмотрим, что намалевал будущий кайзер.

Дорогой Хетагуров думал о сидящем рядом Владимире Ранцове. Честный малый, душа-парень, бесшабашная голова… Такому все нипочем. Сегодня он в отпуске — гуляет, веселится, острит в меру своих способностей, может быть, влюбляется мимолетно. Потом уплывает куда-то за тридевять земель, и там будет гулять, влюбляться, забывать. Его жизнь идет легко, как парусник, гонимый попутным ветром…

— Приехали, ваше сиятельство!

При этих словах мичмана извозчик в черном полуцилиндре с загнутыми вверх полями и с окладистой бородой почтительно привстал и заискивающе посмотрел на Хетагурова, с трудом выбиравшегося из коляски в своей длинной бурке.

В белом зале министерства народного просвещения Хетагуров и Ранцов присоединились к ученикам старших классов академии. Среди них были Серов и Врубель. Почти у самой картины Вильгельма стоял красный от стыда Павел Петрович Чистяков. Адъюнкт-профессор теребил бороду, на большом лбу его выступил пот.

Коста и Владимир были немало удивлены, когда увидели около картины своего историка Льва Слонимского с указкой в руке. Бравый старичок прокашлялся и начал что-то вроде лекции:

— Дамы и господа! Перед вами аллегорическая картина, писанная кронпринцем Вильгельмом. Несколько недель тому назад она была преподнесена через флигель-адъютанта графа Мольтке нашему государю-императору…

Слонимский сделал многозначительную паузу, полузакрытыми глазами обвел аудиторию. Видом своим он напомнил дремлющего в жару мопса.

— Ты посмотри, Костя, на эти деревянные рыла с пуговицами вместо глаз, — тихо сказал мичман, указывая на картину.

Хетагуров закусил губу, чтобы не расхохотаться.

— Вы видите, господа, на площадке скалы, освещенной сиянием креста, фигуры, изображающие культурные народы. Вот Россия — она доверчиво положила руку на плечо вооруженной соседки Германии. А вот Испания, Италия, Англия. Они смотрят вдаль на грозящую беду…

— А что за беда грозит культурным народам? — донеслась чья-то громкая реплика из самой гущи заполнивших зал студентов.

Слонимский оскорбленно дернул головой и продолжал:

— Над мирной равниной клубятся густые облака злой беды, темные дымящиеся тучи покрывают небо. Клубы дыма, получающие форму адской физиономии, поднимаются над горящим городом. Грозная опасность носится в виде Будды, который опирается на китайского дракона, олицетворяющего демона разрушения…

— Что за призрак, объясните, пожалуйста, господин лектор! — раздался тот же сильный голос.

Хетагуров вопросительно взглянул на мичмана: «Кто это?» Тот в ответ кивнул: «Знаю, потом скажу».

Сидевший за столом обрюзгший чиновник министерства народного просвещения в мундире надворного советника с тревогой поглядывал по сторонам, видимо, ища глазами блюстителей порядка. Но их в зале не было.

Клинышек бородки лектора дернулся вверх: он хотел увидеть того, кто бросал реплики.

— Нет сомнения, господа, — еще громче заговорил Слонимский, — что идея картины зародилась у художника под влиянием разговоров о том, что после объединения монгольской расы эта чудовищная сила может двинуться в Европу. Тогда повторится новый решительный поход азиатов, подобный походу Чингис-хана, и культурные страны обратятся в развалины…

— Праздная выдумка, в которую могут поверить лишь светские барышни! — раздался все тот же голос с чуть заметным нерусским акцентом. — Но картина не лишена смысла, господа! Если каждая изображенная женщина олицетворяет монархию своей страны (а по замыслу кронпринца так оно и есть), то испуг их вызван вовсе не Буддой, а призраком народной революции против монархической тирании. Этот призрак бродит по Европе. Вильгельм прочитал «Манифест» Маркса и Энгельса, напечатанный в Лондоне. Вот в чем секрет, господа!

Изумленный лектор попятился к столу, за которым стоял бледный, трясущийся от гнева чиновник.

— Какая смелость! — восторженно прошептал Коста, взглянув на мичмана Ранцова.

— Какая дерзость! — шипел слабогрудый чиновник, — Подведите сюда того, кто посмел произносить крамольные речи. Немедленно приведите смутьяна к этому столу!

— Мы студенты, а не жандармы! — крикнул стоявший за спиной Хетагурова молодой человек в университетской форме.

Коста обернулся.

— Петя! Ты ли это?

С Петром Чумаком Коста познакомился, когда ехал в Петербург осенью 1881 года — всю дорогу тогда Чумак читал наизусть стихи Тараса Шевченко. С тех пор больше не встречались…

— Здравствуй, Костя. Ну, как?

Тут Чумака схватил за рукав приземистый чиновник. Склеротическое лицо его было покрыто нездоровым румянцем, на желтом черепе набухла вена.

— Извольте, сударь, идти к его превосходительству. Вы кричали заодно с тем посягателем на общественное спокойствие…

Хетагуров вспомнил о своем кинжале, решительно шагнул к чиновнику.

— Прочь руки!

Мичман с силой оторвал цепкую, как пасть бульдога, руку чиновника от мундира Чумака, строго сказал: «Следуйте вперед» и повел Петра — но не к генеральскому столу, а на выход. Уловка удалась.

У подъезда тепло распрощались. Студенты расходились. С ними ушел и тот, кто так правдиво и смело объяснил значение картины.

— Кто же это такой? — с нетерпением спросил у мичмана Коста, когда садились в коляску.

— Студент университета Дмитрий Благоев, болгарин, один из вождей петербургских социалистов.

— О! Это интересно! Откуда же вы его знаете?

— Случайно узнал. По этой части мой папа сведущ. Ты поближе познакомься с ним. На Тентелевском химическом заводе, где он служит, есть люди, к которым часто наведывается Благоев. Папа знает, но молчит, конечно. Связываться с полицией — не дело благородного человека. Да и взгляды у него либеральные, мать готова съесть его, она «роялистка». Словом, в нашем доме политический разлад — враги под одним балдахином ютятся.

— Любопытно, какую же сторону держит мой дорогой мичман?

— Гм… В душе я тоже бунтовщик, ненавижу висельников из полиции. Но… я офицер русского флота, что налагает обязанности…

— Декабристы тоже были русскими офицерами! — с жаром возразил Хетагуров.

— Да, ты, пожалуй, кое в чем сойдешься с моим папа, — задумчиво сказал мичман. — Только знаешь, Костя… Он любит помечтать о свободе и высших идеалах, лежа на оттоманке после обеда с икрой и ликерами. Ты же — по глазам тебя вижу — в Рылеевы метишь.

Коста подумал: «Не такой уж он простак, каким кажется с первого взгляда». А вслух произнес:

— Куда мне! Я только непризнанный художник…

— Э, брат, Шевченко тоже был когда-то непризнанным художником и учеником академии, а угодил-таки на десятилетие в киргизские степи.

— О, Шевченко!

— Да, брат. Я вот, признаться, стихами не увлекаюсь, но музыку люблю. И веришь ли, прочитал в отцовской библиотеке Шевченко — и услышал дивную музыку его милой Украины…

Коста проговорил задумчиво:

— Самобытный талант, вышедший из народной поэзии. Вот в чем, мой мичман, таится вся сила и прелесть Тарасовой «музыки». Хотя он был великим страдальцем — завидую ему, его доброй славе.

— А знаешь, о чем я сейчас думаю, Коста?

— О чем, дорогой?

— Ты далеко пойдешь, вернее, поедешь, если департамент полиции по достоинству оценит твои порывы… — Помолчав, добавил: — Если не в Сибирь, то на Украину. Клянусь честью!

— Почему же — на Украину?

— Ну, на Кавказ-то тебя не сошлют — там ведь твоя родина…

Переглянулись, рассмеялись.

Извозчик с окладистой бородой, тот самый, что привозил приятелей на выставку, невольно слушая их беседу, неодобрительно качал головой.

— На пятую линию! — крикнул мичман и тихо Хетагурову: — Обедаем у нас. Оля будет дома.

2

Знакомство с семьей Ранцовых внесло освежающую струю в однообразную студенческую жизнь Хетагурова. Перед встречей с Владимиром Коста жил уединенно. Занятия в классе гипсовых голов, посещение лекций, академической библиотеки, работа над картиной в воскресные дни от восхода до заката, упоительные часы перечитывания Пушкина, Лермонтова, Некрасова — вот и весь круг занятий, если не считать нескольких часов, потраченных на стихотворные «эскизы» поэмы «Чердак», навеянной мыслями о студенческой мансарде и своем житье-бытье.

Хетагуров сторонился шумных компаний студентов-земляков, особенно тех, кто вел беззаботную жизнь петербургских денди. Общество юнкера Тамура Кубатиева, происходившего из знатной фамилии дигорских баделят[6], было тягостным. Коста не мог без неприязни смотреть на самодовольного, блистательного лоботряса, гордившегося своим ястребиным профилем и тонкой талией, и удивлялся, как тот успевал учиться в военном училище. Особенно несносными становились попытки Тамура «помянуть доброй старинной песней своих славных предков». Багровый от вина, он орал под мычание друзей песню баделят «о тех великих временах, когда стонала земля под копытами осетинских всадников — от моря и до моря…»

— Вот какими были наши славные предки, — кричал юнкер, оборвав песню на полуслове.

— А не они ли Рим спасли? — не скрывая ехидства, спрашивал Хетагуров. Но Тамур Кубатиев, не поняв намека на известную крыловскую басню, которой, видимо, не знал совсем, отвечал:

— В тебе, Коста, нет ничего святого! Пустой ты человек, если не уважаешь своих предков, о могуществе которых говорит хотя бы то, что они имели по несколько наложниц из числа добытых в боях рабынь…

В таких случаях Андукапар, не давая Коста вступить в спор, тихо говорил ему: «Не спорь с дураком».

Хетагурову приходилось сторониться многих знакомых из-за нехватки денег. Тот же Тамур мог в любую минуту попрекнуть его куском фыдчина[7] или бокалом вина, купленным на «родовые», кубатиевские деньги.

Земляки-студенты наперебой приглашали Хетагурова в гости, земляческие вечеринки никак не удавались без него. Коста читал свои стихи, пел юмористические куплеты под гитару и лихо исполнял «танец джигита» под гиканье и дружные хлопки земляков.

Но Хетагуров стеснялся ездить в гости, потому что сам не мог пригласить к себе. Да какие там приемы гостей, иногда просто не на что было жить! Из станицы Баталпашинской в канцелярию академии с большим опозданием приходила стипендия. Последнее время Коста уже не заходил после занятий в кухмистерскую, где можно было заказать тридцатикопеечный обед. Все чаще ограничивался двумя фунтами черного хлеба за три копейки. Чай и сахар учтены в плате за квартиру и аккуратно подавались к столу заботливой Анной Никитичной.

Но Коста не унывал. Ведь и у юного Репина жизнь складывалась не лучше — та же мансарда, тот же черный хлеб. Коста слышал, как однажды в галерее Товарищества передвижных выставок о Репине рассказывал академист Врубель…

Все чаще обращался Коста в думах своих к образу великого кобзаря Украины, много раз перечитывал «Гайдамаков».

Порой живописец Коста спорил с поэтом Коста. Иногда певец и художник шагали рядом по трудному пути жизни. Путь проходил на берегу хмурой Невы, по безбрежным полям России, по горным ущельям Осетии. Далеко в горах затерялся родной аул Нар, там сердце Коста. Несколько раз представлялась ему одна и та же картина. Приходит в тихую мансарду железногрудый нарт[8] Батрадз, говорит: «Пой так, как пели обо мне убеленные сединой, с лицами, почерневшими от суровых горных ветров, фандыристы-сказители. Вспомни про свою кормилицу Чендзе Хетагурову, что заменила тебе рано умершую мать. Чендзе пела тебе песни бедной, но прекрасной родины. Услышь в этих песнях чудные трели Ацамаза[9], испей у источника мудрости нартов — сам возьмешь в руки вещий фандыр, станешь народным певцом…»

Мнилось, что так говорил сказочный Батрадз, и мечты будущего поэта улетали к призрачно-далеким горным вершинам, к дымным саклям аула Нар.


С похорон знаменитого гравера Иордана шли тихо, группами.

Уже прогремели по мостовой экипажи аристократов. Сопровождаемый нарядом кавалергардов проплыл в коляске с вензелями царской фамилии великий князь Владимир Александрович — президент Академии художеств. Некоторые академисты и даже преподаватели подобострастно сняли головные уборы. Хетагуров усмехнулся:

— Жалкие холопы!

Остановившийся рядом с ним плюгавый чиновник (с которым уже была встреча на выставке картины Вильгельма) услышал.

— Что-с! — спросил он. — Что вы изволили сказать о почитании особы императорской фамилии?

Коста презрительно глянул на него и отвернулся.

Хетагуров впервые видел президента академии Владимира Романова. Это он двадцать два года спустя, будучи командующим войсками Петербургского военного округа, расстрелял демонстрацию 9 января 1905 года. Но в этот день, когда хоронили Иордана, президент Академии художеств в силу своей должности числился поборником идеалов гуманизма.

Хетагуров отстал от товарищей. Шагая по мягкой осенней листве, он уже не слышал оживленных голосов друзей, успевших забыть, что полчаса назад они стояли у «гробового входа», и весело болтавших о своих делах. Коста шел, понурив голову.

В этот тихий осенний день он увидел закат золотого века: один за другим уходили великие сыны столетия. Русский гравер Федор Иванович Иордан рядом с ними был лишь скромным подмастерьем.

Прошла неделя.

Коста, Андукапар, мичман Ранцов, много других питомцев и преподавателей Академии художеств собрались на станции железной дороги. Площадь залил людской поток — на рукавах траурные повязки. Хетагурову, как и многим, стоящим рядом, казалось, что тишина, спустившаяся на землю, величественное молчание толпы, — все слилось в глубоком уважении к имени того, кто «силой одного таланта поставил русский язык и русскую мысль на новую высоту». Так говорил о Тургеневе какой-то оратор на перроне, когда траурный поезд только что прибыл из Парижа.

10 часов 20 минут утра 27 сентября.

Хетагуров с друзьями стоял почти напротив траурного вагона. В окне показался Иван Николаевич Крамской, сопровождавший гроб Тургенева от станции Сиверской. Когда в вагоне начались приготовления к заупокойной литии, Иван Николаевич вышел и стал рассказывать о том, как следовал печальный поезд в Россию через Пруссию. На пограничную станцию Вержболово вагон прибыл без провожатых, с багажной накладной, где какой-то прусский железнодорожный чиновник написал: «Один покойник» — ни имени, ни фамилии…

Потрясенный Коста не успел отвернуться или прикрыть лицо платком — на глазах показались слезы. Крамской задержал взгляд на его лице — видимо, великого художника тронуло непосредственное проявление негодования и скорби, — положил руку на плечо Хетагурова, тепло посмотрел ему в глаза. Продолжал рассказывать.

Некоторое время гроб стоял в станционной церкви. Дряхлый священник Николай Кладницкий первый на русской земле сказал свое слово у гроба. «Вечная память да будет от всех нас, скорбящих по тебе соотечественников, доблестнейший муж земли русской…»

Когда Крамской окончил рассказ; было 11 часов. Раскрылись двери вагона, Хетагуров схватил Андукапара за рукав черкески: «Несут, пойдем ближе!» Но подступиться к гробу не удалось.

Двигались в густом людском потоке. Как и на похоронах Иордана, Хетагуров отстал от друзей.

— Где Коста? — спросил Андукапар идущего рядом мичмана Ранцова и сам ответил. — Знаю. Он опять о чем-то затосковал.

Коста шел рядом с незнакомыми людьми. Думал о том, что он обязан писать на языке родной Осетии. Зрела мысль: петь на родном языке и на русском, чтобы одну песню поддерживала другая — так легче подниматься им к вершинам совершенства. Пусть язык Пушкина и Тургенева станет могучей опорой языку Ацамаза.

По плечу ли ему трудный удел поэта-борца? Куда легче уйти в тенистые сады созерцательного искусства… Иван Крамской назвал искусство без высокой идеи пошлостью, художественным идиотизмом, хламом, о котором забудет народ. Такова участь картины «Итальянские кегли» ученика академии Василия Худякова, привезшего из Рима образец «чистого искусства»…

Хетагуров быстро шагал по гранитному тротуару и, может быть, в эти святые для него минуты раз и навсегда решал самый большой вопрос своей жизни.

3

Холодным декабрьским вечером, возвратясь домой с лекции, Коста увидел на столе светло-голубой конверт. Порывисто распечатал.

«Добрый день! — писала Ольга. — Куда же вы пропали? Обязательно приезжайте в пятницу к обеду. Вы получите «официальное» приглашение от маман на рождественский вечер. Не вздумайте прикидываться больным. Хотите откровенных признаний? Пожалуйста: мне грустно без вас. О. Р.»

Чаще забилось сердце под газырем серой черкески. Простое человеческое счастье — возможны ли без него жизнь и творчество?.. Взглянул на эскиз портрета Ольги. Что же, пришла любовь? Он еще не знал. Но каждый раз ловил себя на том, что испытывал сильное волнение в присутствии этой русской девушки с глубокими, как два темных омута, глазами. Мысленно сравнивал ее с луноликой Агундой[10], которую видел в детских снах после милых сказок кормилицы Чендзе. Длинными зимними вечерами под злое ворчание горного ветра за окном рассказывала Чендзе сказки, пока маленький Коста не засыпал под теплой старой шубой отца.

«Непременно пойду завтра к Ранцовым», — решил Коста и положил пахнущее тонкими духами письмо в томик Пушкина.

В комнату неслышно вошла Анна Никитична. С тихой грустью в голосе сказала, что сахар кончился, да и чай на исходе. Коста вспомнил: уже две недели назад он должен был уплатить за квартиру. В столе лежал давнишний подарок Андукапара — леденцы в жестяной коробке. Достал коробку, протянул ее Анне Никитичне:

— Вот вам к чаю, дорогая хозяюшка. А стипендию я жду со дня на день. Мне ведь ее с Кавказа присылают, из Баталпашинской. Далековато…

— Знаю, касатик, знаю. Не о том речь, живи себе на здоровье. Будут деньги — уплатишь, не будут — так проживем. Бог милостив. Скоро пенсион за мужа получу, царство ему небесное. Ты вот на себя-то погляди, худой какой стал, одни глаза горят… Кашляешь ночами. Пришлют деньги, справь себе бобриковое пальто на вате.

— У меня ведь бурка есть, — возразил Коста.

— И-и, сынок! От нее одна только красота днем да страхота ночью, прости меня господи… Береги себя, касатик. Питер тебе не Кавказ: морозы ноне будут лютые…

Благодарным взглядом посмотрел он вслед старушке. Подумал: «Подарю ей пуховый платок, как только продам картину».

Через несколько минут хозяйка услышала громкий смех квартиранта и с тревогой заглянула в его комнату.

Коста лежа читал только что опубликованную в «Вестнике Европы» статью о новых произведениях Щедрина.

Снова скрипнула дверь — вошел Андукапар. В облике его было что-то детское, даже смешное. Лицо маленькое, словно приплюснутое сверху. На коротком носу — очки. Улыбка застенчивая и несколько удивленная.

— Салам, Коста!

— А! Здорово, дружище! Раздевайся, садись поближе к печке. Слушай внимательно и не дыши!

Уже вслух он продолжал читать статью о преимуществах «благосклонной легальности и благожелательного произвола».

— Ты послушай только. Девиз Тверской губернии: «Жмите из нас масло, но только по закону…» А вот образец либерализма тверских урядников. — Коста спрыгнул с кровати, принял ложно-торжественную позу декламатора.

— Запоминай, Андукапар, кто, по мнению Салтыкова, властвует над нашими думами: «Негодяй — властитель дум современности. Породила его современная нравственная и умственная муть, воспитало, укрепило и окрылило современное шкурное малодушие… Ограниченность мысли породила в нем наглость; наглость, в свою очередь, застраховала его от возможности каких-либо потрясений…»

Сел на кровать, положил журнал на колени.

— Только теперь я понял по-настоящему Салтыкова-Щедрина. Какая благородная смелость! Вот у кого надо учиться!

На добром лице Андукапара под нависшими бровями хитро сузились глаза.

— Хорошо, Коста. Но всякое подражание этой сатире неизменно ведет в Сибирь…

— Почему же?

— Один умный человек говорил так: «Михаил Евграфович Салтыков сослан в Калугу, а подражатели его, пожалуй, поедут дальше». У него ведь громкое имя и к тому же особый дар делать двустороннюю вывеску — явную и скрытую. Он умеет прятать кое-что между строчками. А ты?

— Правду говоришь. «История, одного города» — великолепная сатира на всю русскую монархию. Но… знаешь что? Я не пойму — вы как будто бы все сговорились и прочите мне ссылку. Приятель мичман то же самое вещал…

— Потому, Коста, что мы любим тебя, как родного брата, и желаем, чтобы ты поехал из академии в Рим на казенный счет, а не в Сибирь…

— Тоже на казенный счет?!

Друзья рассмеялись.

— Покажи, Коста, что рисуешь, — попросил гость.

— Да вот, те же «Дети-каменщики»…

Снял белую простыню с неоконченной картины.

— О! — воскликнул в восторге Андукапар. — Какие глаза у собаки! Как у человека. Мальчишка с молотком в руке хорош. Голопузый тоже симпатичный. Это где-то в наших краях — точно! Клянусь аллахом, картину можно за триста рублей продать. Вот тебе и капитал на учение.

Андукапар помолчал, продолжал смотреть на картину.

— Так. Значит, собака с человеческими глазами — добрый и верный друг. Понятно. А там вдали кто с палкой? Кажется, нищий. Неподалеку удобная коляска какого-то местного богатея. Правильно я прочитал твою мысль?

— Почти так…

— Ну, а что пишет наш молодой поэт Коста?

— Начал поэму «Чердак», да что-то не получается…

Коста достал с полки тетрадку. Андукапар подвинулся к свече, открыл наугад, прочитал шепотом несколько строк.

— Кто у тебя так зло говорит о Петербурге?

— Мой герой — Владимир. Тут он даже спорит с Пушкиным. Пожалуй, уберу. О столице — вот здесь…

Хетагуров открыл сильно исчерченную страницу, прочитал с чувством:

В священном безмолвье стояла столица

При чудной игре сотни тысяч огней…

И только аккорды тюремного шпица

Порой пролетали тоскливо над ней.

Андукапар глубоко вздохнул.

— Я же говорил: перед тобой две дороги — одна ведет в Рим, другая в Сибирь. Смеешься. Зря. Послушай доброго совета. Кончай маленьких каменотесов, только убери коляску. Покажи картину вице-президенту Академии. Получишь отсрочку экзаменов, а в будущем — поездку в Италию. А стихи, навеянные Надсоном…

— Надсоном?! Нет! — резко ответил Коста. Встал, расправил рубашку под тугим тонким поясом. — Я за поэзию борьбы — если мои стихи вообще можно назвать поэзией… Вспомни-ка Некрасова: «О город, город роковой!..»

Андукапар опять вздохнул.

— Если уж ты, Коста, без стихов жить не можешь, пиши что-нибудь веселое из петербургской жизни и посылай в Ставрополь. Авось, напечатают, деньги пришлют.

Коста схватил со стола свежий номер газеты.

— Не будем спорить. Почитай вслух петербургские «веселые» новости.

В разделе «Политика» Андукапар начал читать заметку под заголовком «Действия правительства».

«Высочайше повелено: ссыльнокаторжные и ссыльно-поселенцы, виновные в различных новых преступлениях, подвергаются установленному для них законом наказанию плетьми в присутствии врача или должностных лиц судебного ведомства в полиции…»

— Какой гуманизм! Не правда ли? — перебил Коста. — Пороть плетьми можно только в присутствии врача, а если нет такового, то достаточно и околоточного. «Высочайше повелено…» Сам император заботится о ссыльных. А в скором времени будут введены удобные никелированные кандалы, изготовленные в Америке. Да здравствует цивилизация!.. Давай дальше, земляк.

Андукапар читал одну новость за другой. Министерство финансов рассматривает проект налога на спички… Чума в калмыцких степях… Блестящий научный опыт: доктор Тоннер голодал 40 дней. Самоубийство актрис…

— Об актрисах читай все, Андукапар!

— Пожалуйста: «Актрисы, сообщает некто Оппенгейм, обыкновенно лишают себя жизни вследствие крайней нужды, болезни, страха, умопомешательства. Так, актриса Ильма Мольнар приняла яд в последней сцене «Адриенны Лекуврер» Скриба и умерла на глазах публики, которая пришла в восторг от естественного изображения смерти».

— Довольно, хватит!

Коста смотрел на море огней за окном.

— Подумать только: «Публика пришла в восторг…» Боже мой! Ты знаешь, друг, кто пишет?

— Тут нет подписи… — развел руками Андукапар.

— Тот же самый негодяй — «властитель дум современности», которого наглость застраховала от каких-либо потрясений…

— Ты, Коста, очень близко принимаешь все к сердцу. Из тебя бы никогда не получился хирург.

— Верно. Так же, как и солдат-рубака.

— Еще есть новости.

— Какие?

— В Эрмитажном театре — симфоническая фантазия Чайковского «Ромео и Джульетта».

Лицо Хетагурова прояснилось.

— Да? Какие контрасты! Самодержавный Петербург кандального звона и Петербург Пушкина и Чайковского. Этот Петербург — моя вторая родина, авдан[11] заветных дум…

Давно уже настала ночь, но друзья забыли о сне.

Коста мечтательно говорил:

— Помню всполох в станице Баталпашинской. Помню человека, который созывал казаков строиться с оружием. Сам он не был вооружен — он бил в набат. Иногда вижу себя в такой роли. Только не колокол будет поднимать тревогу, а проникновенные звуки фандыра… Одному тебе говорю о мечте своей, друг мой.

Почти до самого рассвета разговаривали они. Сначала гость откладывал недоброе сообщение, с которым пришел к Коста. Заключалось оно в том, что администрация Баталпашинского отдела Кубанской области растратила горские штрафные суммы и по таковой причине К. Л. Хетагурову прекращалась выплата стипендии. Официального уведомления канцелярия академии еще не получила, оно было где-то в пути. А узнал Андукапар обо всем из письма дяди, который жил в Лабе. Позже Андукапар решил и вовсе молчать, чтобы не портить прекрасной ночи мечты о будущем.


В просторном особняке инженера Владимира Львовича Ранцова царило торжественное настроение: старшая дочь, Глафира Владимировна, к рождеству должна повенчаться с лейтенантом береговой службы Всеволодом Рихардовичем Клюгенау. Младшая — тоже на выданье, но с ней родители не спешили: красавица Ольга легко могла составить себе блестящую партию. Ее руки добивались многие именитые молодые люди, но все получали отказ, после чего уж не появлялись в доме Ранцовых. Ходил слушок, что Ольга награждала их такими странными эпитетами и прозвищами, что никто из них не решался больше попадаться ей на глаза.

В пятницу, придя на обед к Ранцовым, Хетагуров с удивлением увидел там юнкера Кубатиева в обществе какого-то толстого низкорослого блондина с большими бриллиантовыми запонками. Как сюда попал Тамур Кубатиев, Коста не мог понять. Поздоровались холодно. Вмешательство мичмана прояснило все.

— Вы знакомы с Тамуром Дрисовичем? Он друг лейтенанта Клюгенау…

— С Тамуром? Еще бы — земляки, — ответил Хетагуров.

— Как же так? — удивился мичман Ранцов. — Я считал вас, юнкер, кабардинским князем… Кубатиев покраснел, смутился.

— Гм… в некотором роде… — промямлил он. — Мы состоим в родстве с князьями Бековичами и Анзоровыми из Большой Кабарды… Собственно, наш род тоже княжеский, хотя правительством официально еще не признаны привилегии дигорских баделят.

— А-а! Вы опять про своих баделят толкуете? Любопытно! — произнесла показавшаяся в дверях гостиной Ольга.

— Здравствуйте, Константин Леванович! Здравствуйте, господа!

Ольга присела к круглому столику, положила подбородок на маленький кулачок и, глядя озорными глазами в глаза юнкера, сказала:

— Что же вы замолчали, продолжайте… Насчет породистых баделят, да? Не обижайтесь только, я шучу, конечно…

Тамур покраснел еще больше, Хетагуров кусал губы, чтобы удержаться от смеха. Блондин с заплывшими глазками и бриллиантовыми запонками с безразличным видом рассматривал акварель Владимира «Эсминец «Стремительный» на рейде». Мичман полудремал в кресле — он с детства привык к проказам сестры и не удивлялся им.

Вся в облачках кружев в гостиную вплыла хозяйка дома, Клементина Эрнестовна. Прищурившись, посмотрела на Хетагурова.

— Рада вас видеть, мон шер. Володя рассказывал о вас много приятного.

Хетагуров поклонился.

Обед проходил шумно, за столом было около двадцати человек. Немного опоздал хозяин дома Владимир Львович Ранцов. Розовый, круглый, довольный, он усаживался за стол и громко рассказывал гостям о посулах правительства.

— Это прогресс, господа! Недалек день, когда придут новые послабления и дышать станет легче.

— Как это, папа, на Украине говорят: «Пока солнце взойдет, роса очи выест»? — не без ехидства спросил Владимир.

— На каждую пословицу, мой мальчик, есть контрпословица: «Терпение и труд все перетрут». Могу утвердительно сказать, господа, что мы с вами будем свидетелями гуманнейших правительственных реформ. Впрочем, давайте лучше поговорим об искусстве, о поэзии…

После обеда сидели в диванной комнате. Лейтенант Клюгенау и юнкер Кубатиев молча и сосредоточенно курили крепчайшие сигары. На некоторое время беседой завладел литературный критик Арсеньев. Он, видимо, продолжал давно начатый разговор.

— Что такое поэзия Майкова, господа? Античное искусство, сонм греческих богов, красота природы. К бурному, страстному, героическому он менее восприимчив, чем к мягкому, легкому, ласкающему слух, убаюкивающему душу…

Критик размахивал рукой, и яркий камень на массивном перстне прочерчивал в воздухе огненные зигзаги.

— Вы говорите о раннем Майкове? — вступил в разговор Хетагуров. — Скажите откровенно, какая польза отечеству и народу от «убаюкивающих душу» стихов? Я что-то не вижу проку, хотя люблю красоту. Вот у Пушкина…

Вошла горничная, перебила:

— Константин Левонтьевич, барышня Ольга Владимировна просют вас в библиотеку пожаловать.

— Прошу прощения, господа… Впрочем, я высказал все.

Хетагуров вышел. Вслед за ним комнату покинул Тит Титович — блондин с глазами-щелками. Коста заметил, что Тит подозрительно долго рассматривает какой-то маленький этюд возле двери, ведущей в библиотеку. Значит, он следит? Это Хетагурова забавляло.

— Вам не кажется, что кто-то следит за нами? — спросила Ольга. — Уверена, что это Тит, которого зовут молотить, а он не идет, ленится…

Последние слова она произнесла громко, чтобы слышно было в соседней комнате. Расчет ее оправдался: послышались шаги, пристыженный Тит Титович ушел.

— Прошу вас, сядьте.

Ольга тоже села в кресло-качалку напротив. В неярком зимнем свете мягко вырисовывался профиль девушки: черная изогнутая бровь на высоком красивом лбу, тонкий нос, губы с опущенными уголками — весь облик, как будто давно знакомый, странно подействовал на воображение Хетагурова. То представлялось, что перед ним ожила картина Рафаэля, и он пытался проникнуть в тайны мастерства великого художника, то снова казалось, что этот образ — из сновидений далекого детства.

— О чем вы думаете, Константин Леванович? — спросила Ольга, покачиваясь в кресле.

— Я знаю, Ольга Владимировна…

— Очень прошу: когда мы наедине, зовите меня просто по имени, — перебила она.

— Я знаю, что с вами можно быть откровенным, — продолжал Хетагуров. — Вы спросили, о чем я думал, глядя на вас? Я смотрел на вас с затаенной тревогой, даже страхом…

— Почему? — искренне удивилась Оля.

— В вас можно найти идеал любви. Но потом… потом в вашу юную, чистую, как горный родник, жизнь незримо прокрадется людская оскверняющая ложь. А как страшно — разувериться в своем идеале! Представьте себе дикаря, который годами молился на маленького идола, считая его божеством, и вдруг набрел однажды на мастерскую, где куколки делаются из древесной коры… Впрочем, не совсем удачное сравнение. Ведь я говорю не о молчаливом идоле, а о человеке, об идеале любимой женщины.

Ольга невесело рассмеялась.

— Далеко же вы смотрите, Константин Леванович…

— Очень прошу вас: зовите меня тоже просто Коста, по-осетински.

— Вы далеко смотрите, — повторила Ольга. — Еще не полюбили, а переживаете весь ужас разочарования. Странно!

— Простите меня, Ольга. Мне хотелось сказать другое: вы выделяетесь из своей среды. Но удастся ли вам остаться такой, не раствориться в атмосфере светской лжи?

— Не знаю, Коста, — задумчиво сказала девушка. — Я сама ненавижу всех этих титов титычей, бывающих у нас. Сколько среди них негодяев, одетых по последней моде и говорящих о высоких материях! Они чужды мне. Я часами спасаюсь в библиотеке от их общества… Только не говорите о том, что во мне можно найти какой-то идеал. Я сама себя еще не нашла.

— Вы просто не знаете себя! — невольно воскликнул Коста.

— Не подражайте льстивым лгунам с аккуратными проборами… Расскажите лучше о себе.

— Я расскажу, Оля, о своей родине.

…Далеко, в верховьях Алагирского ущелья, у самых ледников Главного Кавказского хребта, там, где соединяются две горные реки — Заки-Дон и Ля-Дон, стоит аул Нар. Здесь родился Коста, здесь прошли его детские годы, впервые запечатлелись в его сердце картины народной нищеты.

Но не убогим, а сурово неприступным вставал сейчас перед глазами Коста родной аул.

— Сакли осетин, словно гнезда ласточек, прилепились в складках утеса. Бушующий поток на каменном дне ущелья с высоты кажется серебряной нитью. Из глубокой теснины до самых облаков поднимаются мшистые стены скал… Часто убегал я от злой мачехи Кузьмиде и забирался на кручу, откуда хорошо была видна часть Осетии: ее селения, быстрые реки, стада овец на склонах гор, маленькие квадраты кукурузных полей.

Ольга слушала с интересом.

— Однажды летом я ушел далеко от аула, поднялся к самым ледникам и впервые увидел джук-тура.

— А кто это?

— Дикий баран. Он гордо стоял у самого обрыва скалы, чуть склонив круторогую голову и глядя в туманную даль. Там, в вышине, было морозно, джук-тур заиндевел и в багровых лучах солнца горел, как жемчуг. Неповторимая картина! Часто вижу ее перед собой: весь Кавказ стелется цветистым ковром у ног, дымят вдали сакли горцев, благоухают цветущие яблони в садах. И на все это смотрит с поднебесной выси гордый, задумчивый джук-тур… Когда-нибудь я напишу об этом в стихах…

— Воображаю, как красив Кавказ с такой головокружительной высоты!

— Да, с высоты… Но если спуститься вниз, в селение, войти в первую саклю, то увидишь оборванных детей, вдову с бледным и печальным лицом, еще хранящим черты былой красоты. Над очагом висит черный котел. Что варит в нем бедная мать сирот? Она задумала обмануть малышей. Устанут они ждать ужина и уснут под стоны ветра в ущелье, а вдова долго будет сидеть у потухающего очага, над которым варились камни. Вот моя Осетия, та, что ношу в душе своей…

Не видел Хетагуров затуманившихся слезами глаз девушки, продолжал рассказ.

…Мать Коста, Мария Гавриловна, умерла вскоре после его рождения. Отец, Леван Елизбарович, честный человек, праведник, женился на грубой и черствой женщине Кузьмиде Сухиевой, которая невзлюбила маленького Коста, запрещала ему даже такое «баловство», как рисование углем на камнях. Мальчик находил убежище в горах или у кормилицы Чендзе, своей второй матери, ласковой женщины с добрыми руками. Она познакомила маленького Коста с Осетией, краем суровой красоты.

Многое узнал Коста и от отца, который не был безучастным к судьбам своего народа. Весной 1870 года Леван Хетагуров переселился на Западный Кавказ, в верховья Кубани, к горам Карачая, и основал там селение Лаба, названное впоследствии Георгиевско-Осетинским.

Оттуда и уехал Коста вместе с другими своими земляками в Ставропольскую губернскую гимназию.

В гимназии учитель рисования, бывший воспитанник Академии художеств, В. И. Смирнов обратил внимание на рисунки Хетагурова и послал их на Всероссийскую выставку художественных работ учащихся средних школ. В юношеские годы Коста написал первую картину «Знамя с горным орлом» и портрет отца. Смирнов был восхищен работами. Перед Хетагуровым открылась дорога в Петербург, в Академию художеств — за него ходатайствовал директор гимназии.

— Вот и весь мой несложный путь, — закончил Коста. — А потом случай, о котором, вероятно, вам рассказывал Владимир Владимирович, привел меня в ваш дом. Всему причиной был раззолоченный кубачинский кинжал, подарок отца. Я не фаталист, но помню, когда подумал, брать или не брать кинжал, какой-то внутренний голос подсказал мне: «Возьми». Поступи я иначе, возможно, мы с вами никогда бы не увиделись.

— Это судьба… — тихо проговорила Ольга и прикоснулась пальцем к газырю черкески. Коста подхватил руку девушки и поцеловал. Чьи-то шаги послышались за дверью. Ольга поспешно взяла с полки «Орлеанскую деву» и начала громко читать с первой попавшейся фразы.

С этого мгновенья оба почувствовали себя заговорщиками.

4

Новый, 1884 год, Коста, Андукапар и юнкер Кубатиев встречали в доме инженера Ранцова. Гостей собралось так много, что новогодний стол протянулся из одного зала в другой. Елку пришлось вынести в библиотеку, и она стояла там, как осетинская невеста.

В перерывах между торжественными тостами за «чудесный», «знаменательный», «счастливый» новый год Хетагуров предавался невеселым размышлениям. Удержится ли он в академии в этом году? Стипендия прекратилась. Отец иногда присылал в письмах деньги, но их не хватало даже на чай с сахаром, на краски и холст. Если бы не братская поддержка Андукапара, пришлось бы заняться ремеслом богомаза в одной из многочисленных мастерских иконописи. А как горячо убеждал Павел Петрович Чистяков своих любимых учеников (в их числе был и Хетагуров) бояться соблазна мастеровщины, беречь свой талант, чтобы не покрывался он ржавчиной ремесла.

— Как жаль, господа, — говорил между тем за новогодним столом Кубатиев, одетый в черкеску с юнкерскими погонами, — как жаль, что здесь нет нашего национального напитка — араки!

Коста шепнул сидящей рядом с ним Ольге: «Сейчас опять зарядит на полчаса о своих предках…»

— Я поднимаю этот бокал, — продолжал юнкер, — в память о тех временах, когда знамена наших доблестных предков-аланов заслоняли солнце и на неприятельскую землю падал мрак вечной ночи порабощения… Так говорил мой мудрый дед Саладдин, когда поднимал турий рог на шумном пиру вернувшихся с битвы баделят. Велики были люди того времени. Знаете ли вы, господа, реку Дон?

— Знаем, знаем, — послышались голоса.

— Так вот, это — осетинская река, ибо слово «дон» означает по-нашему «вода»… Я вижу ехидную улыбку одного из сидящих здесь моих земляков, незаслуженно носящего в корне своей фамилии имя святого Хетага. Пусть его улыбка останется прощенной по случаю Нового года…

— Гэспэда! — перебил Кубатиева лейтенант береговой службы Клюгенау, недавно ставший зятем Ранцовых. Его мутные навыкате глаза покраснели и ошалело глядели прямо перед собой. — Выпьем, гэспэда, за нашего обожаемого монарха! За него мы готовы отдать капля за каплей всю русскую кровь…

— Правильно! Всю русскую кровь! Ура! — крикнул Кубатиев, одним духом выпил вино и хлопнул об пол хрустальный бокал. Однако примеру его никто не последовал.

Клементина Эрнестовна, раскрасневшаяся от ликеров, поднялась и торжественно объявила о помолвке своей дочери Ольги с Титом Титовичем Овцыным.

Ольга изменилась в лице, порывисто сжала руку Коста, встала и громко сказала:

— Неправда, мама! Никакой помолвки не было и не будет…

— Как? Что это значит, дитя мое?

— Это значит, что никакие женихи мне не нужны! — ответила Ольга, еще больше бледнея.

Тит Титович что-то прошептал на ухо Клементине Эрнестовне, после чего хозяйка дома, дрожа от гнева, проговорила:

— Какой ужас! В моем доме творится бог знает что.

— Успокойся, мой друг, — пророкотал «либерал» — хозяин дома. — Сегодня не время для семейных ссор. Ты возбуждена, душенька. Хватит пить этот противный бенедиктин…

— Холодной воды, господа! — крикнул домашний доктор Ранцовых, тощий человек во фраке, остроносый, с общипанной головой.

Мичман Ранцов, хорошо зная, что мать на расстоянии пяти шагов ничего не слышит, успокаивал сестру:

— Не тужи, Оленька. Никому тебя не отдам. Клянусь золотым шпилем Адмиралтейства и честью мичмана Балтики!

Хозяйку дома увели в спальню.

— Прошу, господа, продолжать веселиться, — объявил Владимир Львович. — Клементину Эрнестовну прошу извинить. Что касается Оленьки, то ей рано еще думать о помолвках. Пусть попрыгает пока на свободе…

Вскоре начались танцы. Ольгу охватило какое-то неестественное, болезненное веселье. Она танцевала с Коста — «на зло Титу и всем прочим». Потом потянула его в библиотеку, где состоялась их первая беседа.

— Не покидайте меня, милый Коста. Так противны все с этими притязаниями на женитьбу. Боже, как я несчастна в своем доме. Один брат Володя хороший, но у него свои интересы, целыми днями он где-то пропадает. Папа вечно занят пустыми разговорами о благе народа. Мать не любит меня…

— Смогу ли я теперь бывать у вас? — с грустью спросил Хетагуров.

— Тит нашептал что-то матери. Теперь она примет меры. Но мы будем встречаться в другом месте, не правда ли?

В комнату вошли Тит Овцын и Тамур Кубатиев.

— Ольга Владимировна, вас просят к столу, — повелительным тоном сказал Тит.

— Кто просит?

— Ваш папа, Владимир Львович, — ответил Кубатиев. — К тому же у Тита Титовича конфиденциальный разговор с господином Хетагуровым…

Ольга смерила пьяного юнкера презрительным взглядом, резко повернулась и вышла.

Кубатиев прикрыл дверь. Тит, часто моргая белесыми ресницами, решительно шагнул к Хетагурову.

— Сударь. Вы своими стихами задурманили голову моей невесте…

— Что вам угодно? — Хетагуров усмехнулся. — Дуэль? В саду у Болховитиновых есть хорошая поляна…

— Нет, нет, — испуганно попятился Тит. — Я не о том, я хочу сказать, чтобы вы оставили дом Ранцовых по-хорошему…

— В самом деле, — вмешался в разговор Тамур Кубатиев. — Как лучшего друга тебя прошу: брось это дело, Коста!

Никто не заметил, как в комнату вошел Владимир. Он слышал все.

— Ваш извозчик мерзнет у подъезда, — вежливым тоном сказал мичман Овцыну. — Не угодно ли тихо удалиться? Не будем портить новогоднего бала.

— Что-с?!

— Я сказал: вас ждет извозчик!

— Вы еще обо мне услышите, — пятясь к двери, бросил Тит Хетагурову. — Мой папаня самого графа Зубова ссужает…

Кубатиев, недоуменно пожав плечами, вышел вместе с толстяком.

— Плюнь ты на него, Костя, — сказал Владимир, обняв приятеля. — Я пью, голову не теряю, а он совсем осатанел от мадеры. Пойдем встречать восемьдесят четвертый. Выше голову, князь Хетаг!

Но с этого вечера Коста решил не приходить в дом инженера Ранцова.

Каждый день приносил яркие впечатления. Открывались все новые тайники искусства живописи. О их существовании Коста раньше и не подозревал, полагая, что большой художник — явление стихийное.

Учился Хетагуров с увлечением. Сидя в классе или дома за книгой, забывал решительно обо всем: о нужде, о своих явных и скрытых врагах, о завтрашнем дне, когда кончится чай и не хватит денег на кухмистерскую.

…В гостиной просторной квартиры молодого инженера Анненкова, служившего на Тентелевском заводе вместе с отцом мичмана, Владимиром Львовичем Ранцовым, собирались на земляческие вечеринки студенты-кавказцы. По воскресным дням драматическая труппа репетировала пьесы, молодые люди и девушки танцевали, декламировали под звуки рояля, пели и даже показывали цирковые фокусы.

Иногда устраивались платные представления в пользу нуждающихся студентов. Покровителем этого благотворительного дела был тридцатилетний кумыкский князь Исламбек Тарковский из аула Тарки. Он тоже был вольнослушателем Академии художеств, несколько раз в год посещал рисовальные классы. Исламбек оплачивал расходы драматической труппы, а иногда устраивал шумные вечеринки в ресторации «Белая ночь». О Тарковском поговаривали, что он увлекался не столько благородной идеей помощи бедным землякам-студентам, сколько поисками новых любовных приключений среди начинающих актрис. Но все считали князя просвещенным молодым человеком, тонким эстетом, знатоком искусства.

В шумной гостиной инженера Анненкова Коста неожиданно встретил Ольгу Ранцову, приехавшую по приглашению Анненкова, с которым она была знакома. Ольга хотела испытать свои артистические способности в роли Орлеанской девы — любимой своей героини (так, по крайней мере, она объяснила Хетагурову свое появление в «клубе» студентов-горцев).

— Отчего вы перестали бывать у нас? — спросила Оля, когда они остались наедине. Во взгляде девушки Коста уловил искреннюю тревогу.

— Я иду навстречу желанию вашей матушки, только и всего.

— Навстречу желанию!.. — вспыхнула Ольга. — Не знаю, чего вы добиваетесь своей холодностью…

Коста трепетно взял ее руку и поднес к губам.

— Вы ошибаетесь, Ольга Владимировна. Вы мне дороги. Но, умоляю вас, давайте поговорим сейчас о чем-нибудь другом. Как вам нравится Жанна д’Арк?

Брови Ранцовой сдвинулись.

— Я бы многое отдала за то, чтобы сыграть эту роль в жизни. Погибнуть на костре за свой народ, стать святой…

— Погибнуть? Нет, Ольга Владимировна. Вы должны жить, жить!

— Для чего?

— Для счастья.

Он вынул из обшлага черкески записную книжку и тут же, экспромтом, написал акростих, начинающийся словами:

О сколько грез, восторгов, слез,

Ребенок, в жизни ждет тебя!..

Когда дописал восьмистишие, объяснил:

— Прочтите заглавные буквы, получится: «О. Ранцова, живи!»

— «Живи» тут еще нет.

— Сейчас допишу…

Но дописать не удалось. В комнату вошли два подвыпивших ценителя искусств — Тамур Кубатиев в светлом фраке и Тит. Хетагуров подумал о Кубатиеве: «Должно быть, сбежал из училища. Хорошо, посидит с недельку на гауптвахте».

У Тита на запонках были крупные жемчужины в тон летнему костюму.

— Пардон, не ожидал! — Тит остановился, оперся на плечо Тамура, застывшего в почтительном поклоне (Ольга заметила на темени юнкера пробивающуюся раннюю лысину).

Тит Титович выпалил скороговоркой:

— А матушка Клементина Эрнестовна так беспокоются: «Где моя Оленька?» — а она обосновалась… хи-хи… в клубе молодых холостяков. Хи-хи-хи…

Ольга покраснела от гнева.

— Когда вы оставите меня в покое? Вы, вы… как, Константин Леванович, называется та шкура, в которую на Кавказе наливают вино?

— Бурдюк, — подсказал Хетагуров.

— Да-да. Вы противный бурдюк, вот вы кто!

Ольга стремительно вышла.

Коста сбежал вниз вслед за ней.

5

На следующий день Тарковский послал свою дорогую, с мягкими кожаными сиденьями коляску за Ольгой Ранцовой — без нее постановка «Орлеанской девы» срывалась. Узнав о причине бегства Ольги Владимировны, Исламбек написал ей, что отныне лакею будет велено не пускать в клуб купчишку с дорогими запонками.

Ранцова приехала, и спектакль состоялся. Все пришли в восторг от ее игры. Коста поздравлял девушку, Исламбек пророчил ей великое будущее на театральном поприще. Оля держалась скромно, но не в силах была скрыть волнения. Лицо ее светилось затаенным счастьем.

После спектакля Хетагуров декламировал под музыку стихотворение Некрасова «Н. Г. Чернышевский». Хозяин квартиры, молодой инженер Всеволод Сергеевич Анненков играл на рояле: голова слегка откинута назад, энергичное лицо казалось спокойным. А в музыке все нарастали гневные ноты. Вдохновенно звучали некрасовские строки:

Его еще покамест не распяли,

Но час придет — он будет на кресте.

Его послал бог гнева и печали

Царям земли напомнить о Христе…

Хетагурову долго аплодировали. Тарковский подошел к нему, положил руку на плечо.

— Клянусь аллахом, ты истинный кавказский человек, Коста! Читаешь стихи эмоционально. Такое чтение достойно адмирации и имитации. Клянусь!

Ольга заметила во взгляде Коста улыбку — пристрастие Тарковского к иностранным словам забавляло его.

— Но пойми меня, земляк! — продолжал Исламбек. — Что скажет князь (ему послан особый пригласительный билет на наш вечер), что скажет его сиятельство Григорий Григорьевич, услышав это стихотворение. Ведь он прекрасно знает, что господин Чернышевский отбывает политическую ссылку. Какой удар может пасть на твою золотую голову, мой старый кунак, Коста! Ге?

Хетагуров рассмеялся:

— А я-то не знал, что среди высокого рода Тарковских есть, мягко выражаясь, боязливые люди. Я думал, там одни джигиты. — Коста вздохнул, комично развел руками.

Исламбек нахмурился. Расправил сильные плечи под белой черкеской, прищурил глаза. Бронзово-смуглое лицо с тонким породистым носом приняло надменное выражение.

— Трусов нет в славном роду Тарковских! К черту всех! Читай, Коста, на вечере хоть воззвания социалистов. Мне-то что!.. А сейчас, господа, идемте пить в «Белую ночь». К черту жандармов! Плюем на них с самой Казбек-горы! Ге?!

Хетагуров подошел к Исламбеку и обнял его, хотя знал, что Тарковский просто рисуется перед девушками, что через неделю, на вечере, он улизнет куда-нибудь, а в случае, если вице-президент не приедет, будет выдавать себя за самого ярого демократа и якобинца. Любит богатый бездельник ходить в героях дня.

Перед самым отъездом в «Белую ночь» приехал мичман Ранцов. «Задержался на деловом свидании», — объяснил он свое опоздание.

Ехали целым поездом колясок — за счет Тарковского. Хетагуров сидел рядом с Ольгой, мичман — на козлах. Коста и Ольга молчали, с наслаждением вдыхая аромат теплого июньского вечера.

В отсутствие девушки Коста старался внушить себе: «Не по пути тебе с этой мечтательной аристократкой… Надо забыть ее». Но вот новая встреча — и опять рука тянется к маленькой нежной ручке, снова влекут глаза-омуты.

Повернувшись к окну, Коста заметил, что их обгоняет знакомая коляска. В ней Тит.

— Откуда он взялся? — спросил мичман. — Давайте-ка свернем в сторону, пусть Тит покусает локти…

— Правда, — оживилась Ольга. — Едем вправо, на стрелку!

Извозчик глянул на мичмана плутоватыми глазами и свернул к Неве. Пара полукровных рысаков весело понесла коляску.

— Прочтите, Коста, что-нибудь из Надсона. Я так люблю ваше чтение. Свои-то стихи вы прячете и читаете раз в год.

— Надсона? — рассеянно переспросил Хетагуров, и вдруг лицо его выразило непонятную тревогу. — Нет, не хочу Надсона…

Рысаки перешли на шаг. Впереди медленно двигалась колонна арестантов с кандалами на руках. Мичман привстал на козлах, вытянув шею, всматривался в лица заключенных.

— Политические, — сказал он тихо. — Друзья-единомышленники Чернышевского, о котором ты читал сегодня стихи.

— Единомышленники Чернышевского? — переспросил Коста.

— Да, здесь, видно, настоящие бунтовщики, — продолжал Владимир. — И те, что ходили в народ, и из нового племени социалистов, вроде Благоева. Любой из них готов идти на плаху за идеал свободы.

Хетагуров удивленно посмотрел на приятеля. В глазах моряка светилось воодушевление, никогда раньше он не говорил таким языком. Впервые мелькнула мысль: «Что-то скрывает от меня Владимир…»

С некоторым недоумением взглянула на брата и Ольга.

— Безоружные жертвы господина Победоносцева, — продолжал мичман. — Разумно он употребил свои чрезвычайные права — создал внушительную армию колодников…

Владимир как будто не замечал присутствия Ольги и Коста.

— Нигде в мире нет таких добротных кандалов, разве только там, где идет торговля черными рабами…

Колонна растянулась почти на весь квартал. Серая одежда, давно небритые бороды, тусклые от бессонницы глаза, унылое бряцание кандалов — все оставляло гнетущий след в душе.

— Смотри-ка, Володя! — воскликнул Коста. — Петя Чумак из Херсона! Ты его знаешь. Помнишь, на выставке картин Вильгельма его хотели арестовать…

— Знаю, он из группы Благоева.

— Ольга Владимировна, — обратился Хетагуров к девушке, — простите, я должен подойти к арестованному. Может быть, удастся поговорить. Вы поезжайте в «Белую ночь». Я приду туда.

— Вольному воля, — неопределенно ответила Ольга и опустила на лицо голубую вуаль.

Мичман торопливо достал из нагрудного кармана кителя сторублевую ассигнацию с изображением Екатерины и протянул ее Хетагурову.

— Возьми, Костя. Если удастся, передай Петру Чумаку. Скажи — от мичмана, он знает.

— Вы знакомы? — удивился Хетагуров.

— Мимолетно… Передай, если сможешь… Мне-то самому нельзя подойти к политическим в офицерском мундире…

Коста еще раз извинился перед Ольгой и быстро пошел вслед колонне.

Остановился, оглянулся на удаляющуюся коляску. В душе шевельнулось недоброе предчувствие, к сердцу подступила тоска.

На повороте колыхнулась на ветру голубая вуаль и скрылась…


Вот уже неделю в свободные от лекций и уроков часы Хетагуров работал на разгрузке барж. Плата сдельная — 8 копеек за каждый тюк или мешок. В течение дня удавалось заработать рубля полтора.

Коста был крепким мускулистым парнем, только вот ноги иногда сдавали. На танцах безотказно резвые, а тут подводили, да к тому же сильно ныло бедро.

От тяжелой работы дрожали руки — когда рисовал, кисть прыгала по полотну. В таких случаях принимался за стихи. Крепко сжимая карандаш, писал, писал почти до рассвета. Устами героя поэмы «Чердак» вел непримиримый спор с либералами, ставшими на колени перед креслом, в котором восседал обер-прокурор Победоносцев, и с теми, кто только в тостах работал за просвещение России. Прототипы были рядом: инженер Владимир Львович Ранцов, гуляки-болтуны вроде Тарковского. Возвращаясь в мансарду после встреч с ними, Хетагуров порывисто брался за перо, и лились гневные строки…

Так было после вечеринки в ресторации «Белая ночь». Коста пришел туда в самый разгар пирушки. Ольги уже не было. Мичман сказал, что она уехала домой расстроенная. Хетагуров вернул Владимиру ассигнацию: К Чумаку конвоиры не подпустили. Успел только крикнуть: «Не унывай, Петро, за святое дело идешь!» Чумак махнул серой арестантской шапкой.

Тарковский произносил громкие тосты о равенстве и братстве, о «свободной любви», Кубатиев — о своих «великих» предках. Коста не пил. Равнодушно, беззлобно смотрел на красную от вина и обжорства физиономию Тита Титовича…

Ушел раньше всех. Только что пережитое нашло отражение в новой строфе поэмы «Чердак»:

Все говорят они красиво

О жертвах для народных нужд.

Но речи их звучат фальшиво, —

Высокий идеал им чужд.

Герой поэмы, Владимир, возвращается домой из «кружковой беседы»:

Где фразой лишь одной кудрявой

Пред горстью праздных болтунов

Оратор юный строй державный

Вмиг разрушал и строил вновь…

Он верит в светлое будущее своего народа, но пока он одинок в своих благородных порывах. И Коста начинал опасаться, как бы его герой в горьком отчаянии не покончил с собой…

Предутренние туманы поднимались над Невой. Коста закрывал полукруглое окно мансарды и ложился, не раздеваясь, на часок-другой. С рассветом он уже шагал к пристани, где его ждала тяжелая работа грузчика.

Никто из близких знакомых не знал о том, что Константин Хетагуров, сын поручика Левана Хетагурова, таскает тюки с барж судовладельца и коммерсанта Овцына. Рассказать Коста мог только одному Андукапару, но тот два месяца назад уехал во Владикавказ практиковаться в военном госпитале.

…Во что бы то ни стало нужно хотя бы год протянуть в академии (на окончание полного курса Коста не надеялся), чтобы лучше овладеть техникой живописи, выйти на широкую дорогу самостоятельного творчества. Хотя бы получить диплом преподавателя рисования — работа учителя дала бы возможность писать, творить…

Думы не оставляли Хетагурова даже в те минуты, когда он тяжело ступал по пружинистому трапу с ношей на спине. Вокруг слышались шаркающие шаги грузчиков, низкие гудки пароходов, подходящих к пристани, порою звякали склянки на кораблях. От шагавших впереди плыл запах водочного перегара, но солоноватый ветер с моря сразу же перебивал тяжелый дух. Дышалось легко.

На командном мостике баржи стоял бритый чернолицый надсмотрщик-турок с белым шарфом на шее. Смуглая до черноты кожа не позволяла рассмотреть черты его лица. Выделялись только белки глаз и зубы. Грузчики звали его «проказой» и втихомолку поговаривали, что белым шарфом турок прикрывает мухур[12] страшной, но затихшей болезни.

Надсмотрщика ненавидели и боялись. Но иногда, после чарки водки, выпитой тайно от аллаха, свирепая душа его смягчалась, и он уже не ругался, а только подбадривал грузчиков всякими прибаутками в рифму. Хетагуров был доволен: не будь таких минут, работа на барже была бы сплошной каторгой.

Однажды на баржу заявился человек в сером блестящем цилиндре. Абдул (так звали надсмотрщика), согнувшись в три погибели, забегал вперед, кланялся цилиндру и подобострастно приглашал его следовать дальше. Коста смеялся, глядя на извивающегося ужом Абдула.

Когда гость взошел на баржу, надсмотрщик обратился к грузчикам:

— Эй, работний люди! К нам на баржа пожаловал молодая хозяин. Он будет давай на водка, который хорош грузчик есть. Да? Эй, черкес, иди на мой глаза!

Последние слова относились к Хетагурову. Он шагнул к мостику и тут только разглядел гостя — Тита Титовича. «Сын судовладельца Овцына! — подумал Коста. — Странно, что я не запомнил фамилию этого лоботряса».

— Князь! — воскликнул Тит, приподнимая цилиндр. — Какой пассаж! Я и не знал, что вы самый усердный грузчик у моего папа́. Вот где довелось встретиться…

Хетагуров молчал.

— А мой папаня говорит сегодня: «Пойди, Титок, посмотри, как там наши тяжеловозы, стараются ли. Дай, говорит, им на водку в честь тезоименитства моего усопшего родителя». Так вот, получай, князь Хетаг, на водку!

Хетагуров молча взял из рук Овцына серебряный рубль, подбросил его раз-другой на ладони и швырнул за борт. Поспешно достал чистый платок, тщательно вытер руки, брезгливо поморщился.

— Зачем бросал? — завопил турок. — Ныряй теперь вода искай рубл.

— Ныряй сам, проказа турецкая! — тихо сказал кто-то из толпы грузчиков…

Склянки пробили обед. Коста ушел.

— Тит сегодня же расскажет обо всем в салоне Клементины Эрнестовны, поднесет, как забавную новость, — думал Коста по дороге домой.

Подумал зло: «Воображаю, как вытянет свои напомаженные губки титулованная мамаша, узнав, что друг ее дочери — портовый грузчик. Негодяй обязательно скажет: «Я дал ему рубль на водку — он был так счастлив». Какая мерзость!..»

Коста ускорил шаг, хотя сильно ныло бедро. «Неужели ревматизм?»

Мимо проносились модные английские коляски, цокали подковами породистые скакуны кавалергардов, возвращавшихся с манежа. Всадники картинно рисовались в своих белых колетах и в касках немецкого образца, увенчанных пушистыми султанами.

Шуршал шелк дорогих платьев, плыл одуряющий запах варшавских и парижских духов…

Русская столица представала во всем своем блеске!

Город великого Петра! Как он могуч и хорош, как близок сердцу своими божественными сокровищами искусства. И в то же время как он чужд ему, бедному студенту, — самодовольный, самодержавный, тонущий в золоте Санкт-Петербург!

6

Со знакомым почтальоном Хетагуров послал Ольге Ранцовой эскиз ее портрета. Жаль было расставаться с ним, но решил Коста, так будет лучше. Одолевал страх — как бы образ Ольги не захватил целиком воображение.

Мичман ушел в дальнее плавание к японским островам, перед выходом в море оставил адрес, по которому можно писать, не боясь «цензуры» Клементины Эрнестовны, служебный адрес отца: «Тентелевский химический завод по Балтийской железной дороге».

Коста скучал по другу мичману. Не переставал удивляться разительной перемене, происшедшей с Владимиром Ранцовым при виде политических заключенных, саркастической речи о деятельности обер-прокурора — речи бунтаря!

По совпадению в тот день, когда Коста отправил Ранцовой эскиз портрета, пришло письмо и от нее. Ольга Владимировна писала, что судьба противится их встречам, что с отъездом брата многое может измениться, что она нездорова… Читая, Коста чувствовал, все в них — неправда. Написал стихотворный ответ — «О. В. Р.»:

Твое ли сердце диктовало

Тебе все это? — Нет, оно, —

Клянусь тебе, — оно не знало

Иль больно кровью истекало,

Когда блуждало так перо…

Перечитал написанное Ольгой. Еще раз убедился, что принудила девушку написать истеричная и злая мать. И все-таки решил не посылать стихи, бросил их в папку, где хранились черновые строфы поэмы «Чердак». Будь что будет!

С той же почтой Коста получил письмо с Кавказа. Отец писал из Лабы о своих хлопотах у местного начальства о возобновлении выплаты стипендии сыну.

Андукапар из Владикавказа сообщал нерадостные вести о свирепствующем в Осетии туберкулезе, о земельных неурядицах и диком произволе царских чиновников. Присланные Андукапаром владикавказские газеты возвещали о «божьей благодати»: правительство щедро бросает на народную ниву семена просвещения, присяжные заседатели помогают осуществлять правосудие, войска и полиция охраняют спокойствие благоденствующего края.

Кое-где в коротких хроникальных заметках о положении крестьян, о стихийных бедствиях в высокогорных селениях, о сборе средств на лечение больных туберкулезом детей пробивался голос жестокой правды.

Размышления прервал стук колес и дробь копыт: к крыльцу подкатила блестящая коляска Исламбека Тарковского. Хетагуров сложил газеты, хотел выйти навстречу, но раздумал: пусть заходит сам, если угодно.

Вошел слуга Тарковского, молодой черноусый кумык, чем-то напоминающий турка Абдула с баржи Овцына. Говорил с акцентом, твердо выговаривая согласные.

— Их сыателство кумыкский кыназ Ислам приглашает вам театр. Вот два билеты.

— Передай, кунак, благодарность князю. Но я беру только одни билет, второй верни ему.

— Ха, одын! Не имеешь русски барышна, да-а?

— Не имею.

— Плохой дэло.

— Иди, кунак.

Слуга поклонился и вышел.

В ином случае Хетагуров бы не взял билет от «демократа» из аула Тарки, не пожелавшего подняться в бедную мансарду. Но на билете значилось: «Ромео и Джульетта», симфоническая фантазия П. И. Чайковского». Упустить было бы непростительно.

Коляска Тарковского отъехала. Хетагуров спросил себя, чем объяснить внимание к нему со стороны праздного болтуна, и решил: ему нужно, чтобы я участвовал в спектаклях, а главное — читал стихи, воспевающие свободу и братство людей, клеймящие насилие и гнет. Хитрый Исламбек, желая прослыть прогрессивным, играет в новизну, к которой так стремится молодежь столицы. Он бы рад, подобно Тамуру Кубатиеву, воспевать могущество своих предков-феодалов (сам ведь феодал!), но знает, что на этой ветоши далеко не уедешь. Другое дело, когда в музыкально-драматическом кружке звучат стихи, запрещаемые цензурой. Вот для чего нужен молодой поэт из Осетии!

…На углу Дворцовой набережной уже скопилось много экипажей.

Роскошь туалетов и блеск мундиров спорили со строгой античной красотой театра. Хетагуров запоминал контрасты, краски.

Темно-сиреневый бархат, шелка, тяжелые ожерелья и браслеты со змеиной чешуей, капли утренней росы — бриллианты на голубых цветах, а рядом — обшлага с галунами, эполеты, аксельбанты, ордена, жемчужные запонки… Да ведь это Тит Титович рядом с Клементиной Эрнестовной! А по другую сторону — Оля в темном, почти траурном платье. Вид задумчивый…

Места расположены амфитеатром, нет лож и ярусов, вдоль стен — коринфские колонны и ниши со скульптурами. Хетагуров сидел между двумя колоннами на трехместной скамье, чуть касаясь плечом белого эполета жандармского генерала. Видно великолепно. Исламбек знал толк и денег не жалел для своих честолюбивых затей. Сам он сидел у рампы на длинной, обтянутой бархатом скамье в обществе юной балерины Лауры Ляховской и нескольких поклонников ее таланта — купцов.

«Странно, — усмехнулся Хетагуров, — утром я был грузчиком на пристани, вечером очутился в самом блистательном обществе Петербурга…»

Ольга вначале не заметила Коста, Тит — тоже. Он беспрерывно говорил что-то Клементине Эрнестовне.

Заиграл оркестр. Короткое вступление — и сразу же отрывистые регистры струнных, исполненные глубокого трагизма. В них и нежные, вздохи, и жалобы влюбленных на судьбу. Наступают минуты сладостного забытья. Но вот снова страшная действительность, злобные возгласы смертных врагов — Монтекки и Капулетти. Звенят тяжелые мечи стариков и стальные клинки молодых, на улице Вероны разгорается кровавый бой. Потом стихают звуки боя, наступает осторожная, робкая тишина, и из нее рождается мелодия любви…

— Боже мой, какое чудо! — восторженно шепчет Коста, и сидящий рядом генерал недоуменно пожимает плечами: что хорошего находит горец в беспорядочных звуках симфонии — то ли дело духовой оркестр!

Проходят мгновения тихой идиллии любви, и вновь схватка враждующих семей. Льется кровь, гаснут юные жизни.

«А у нас — кровная месть», — со скорбью думает Коста. Как зачарованный, слушает музыку. Рождаются думы о судьбах двух героинь — Джульетты и Жанны д’Арк. Обе поступили вопреки дедовским заветам и воле родителей: одна — во имя любви, другая — во имя спасения родины!

И в воображении встает образ женщины-горянки, отбросившей прочь законы адата и вековые устои быта. Высоко вознести прекрасный образ — вот благодарный замысел для большой поэмы!

Как же назвать героиню? Фатима — хорошее осетинское имя…

В эти минуты Коста забыл о всех земных заботах…

А Ольга сидела внизу, печальная.

«Он даже не смотрит в мою сторону!» — с горечью думала она.

7

В октябре 1884 года Хетагуров получил официальное уведомление об исключении его из списка учеников академии и переводе в вольнослушатели.

Он продолжал работать на пристани, но уже на другой барже.

Тит Овцын при каждом удобном случае рассказывал о том, что осетинский князь работает грузчиком и «ни копейки не берет с тех, кто захочет посмотреть на него». Но «сенсация» Тита не вызвала ожидаемого эффекта. И вот почему.

Когда новость впервые была объявлена им в салоне Клементины Эрнестовны, чтобы опозорить Хетагурова в глазах общества, дело благодаря Кубатиеву приняло неожиданно другой оборот.

Хотя Тамур в душе недолюбливал Хетагурова за колкие эпиграммы и насмешки, но здесь он решил, что задета честь нации, и счел своим долгом поддержать земляка.

— Позвольте, э-э, господин Овчинин… Вы ничего толком не знаете, — сказал он таким тоном, как будто не имел ничего общего с Титом. — Хетагуров пишет трактат о жизни низших сословий Санкт-Петербурга, для того он и надел на себя лямку грузчика. Весьма возможно, что летом вы встретите его на берегу Невы среди бурлаков, тянущих баржу. Все это сообщаю вам, господа, под величайшим секретом…

Вскоре рассказ юнкера стал известен многим. В литературных студенческих кружках говорили: «Так надо творить! Художник и молодой поэт с Кавказа Хетагуров, будучи честным человеком, решил сначала сам побыть в роли тех, чьи образы собирается воссоздать кистью и пером. Он смело пошел по стопам Василия Васильевича Верещагина…»

Тит ходил раздосадованный. Сначала, правда, цель как будто была достигнута: Клементина Эрнестовна всплеснула руками и наедине с Ольгой заявила ей о невозможности дальнейших посещений Хетагуровым их дома, настояла, чтобы дочь тут же написала письмо своему «несносному кавказцу». Принудить своенравную девушку матери удалось не сразу. Только после трех обмороков и компромиссной просьбы отца: «Сделай, как просит мать, а потом поступай по-своему», — Ольга написала и окропила слезами записку, в которой сетовала на «злую судьбу». Клементина Эрнестовна сама отправила письмо на почту. Девушка спохватилась, сбивчиво написала еще одну записку, просила прощения, раскаивалась в своей слабости перед гневом матери. Но покаянная не дошла до адресата: услужливая горничная передала ее в руки Клементины Эрнестовны.

«И зачем я писала», — раскаиваясь, в отчаянии шептала девушка, не дождавшись ответа. Я, кажется, совсем лишилась рассудка.

Вскоре имя молодого художника стало одним из популярных среди передовой молодежи столицы, и хозяйка дома даже как-то сама поинтересовалась, куда исчез товарищ Володи, «задумчивый молодой человек с такими выразительными глазами». Ольга с трудом скрывала радость в предчувствии новой встречи. Будь теперь в Петербурге Володя!..

А когда знаменитый критик Арсеньев в присутствии Клементины Эрнестовны сказал, что «осетинец Хетагуров — человек необыкновенный, самородок из Кавказских гор», хозяйка дома окончательно переменила свое отношение к Хетагурову. Он получил официальное приглашение к Ранцовым.

Но Коста не пришел. «Этот дом не для меня, — думал он. — Пусть процветают там титы титычи…»

Было грустно, что не повторятся больше радостные минуты встреч с дорогим существом, когда чувствуешь, как от близости еще неизведанного счастья расширяется сердце…

Наступили суровые дни. Приходилось много работать на пристани, допоздна сидеть за книгой, а в воскресные дни трудиться у полотна. Времени на отдых не оставалось.

Здоровье покидало Коста.


Ученики Павла Петровича Чистякова ожидали своего учителя в его частной мастерской — адъюнкт-профессор задержался на Совете академии, куда его часто приглашали как опытного педагога. Среди присутствующих были будущие знаменитости — Валентин Серов и Михаил Врубель. Они учились в старших классах, но пришли сюда так же как и Хетагуров. Говорили о том, о сем.

Коста сидел у входа в павильон и жадно слушал разговор старших учеников о Чистякове: сын крепостного крестьянина Тверской губернии, не любят его за открытое сочувствие бунтарям — членам художественной артели Крамского, за восторженные отзывы о картинах «летучего голландца» — Верещагина…

Рассказывал черненький, быстроглазый, похожий на цыгана ученик в широкой бархатной куртке.

— Десять лет прошло с тех пор, как состоялась выставка туркестанских картин Верещагина, — говорил он, — а до сих пор светские круги не могут забыть о головокружительном ее успехе и о том, как дерзко вел себя художник. Приходит раз на выставку царь. Василий Васильевич Верещагин как был в азиатской островерхой шапке, так и остался, не снял. Объясняя Александру значение своих картин, говорил не спеша, с достоинством, без всякого подобострастия. Дворцовые чины бледнели от ужаса.

— Что же дальше? — нетерпеливо спрашивал Хетагуров.

— Дальше? Александр посмотрел на пирамиду человеческих черепов — «Апофеоз войны», — на забытого солдата, которому вороны собираются клевать глаза, содрогнулся и сказал: «Как ты мог написать это! Кто был твоим учителем?» «Летучий голландец» погладил свою внушительную бороду и ответил: «Суровая правда — вот мой учитель!..»

— Туркестанские картины Верещагина сейчас у Третьякова? — спросил Коста.

— Да. Но в его петербургском доме выставлены копии, — ответил чернявый ученик и продолжал рассказ.

— Сто тысяч Третьяков отвалил. Что сто тысяч! Если бы Верещагин запросил двести — и двести бы заплатил… А Василий Васильевич императору отказал, не продал, хотя тот тоже хотел купить. Не человек — колосс…

— Когда можно посмотреть копии туркестанских картин Верещагина? — обратился Коста к Врубелю.

— Милости просим в субботу с нами.

Хетагуров почтительно поклонился — он знал, что перед ним восходящие звезды. О неисчерпаемой силе фантазии и разносторонней глубине в картинах и рисунках Врубеля говорил сам Репин, к которому Врубель ходил домой на уроки акварели. А Коста любовался врубелевской «Натурщицей в обстановке Ренессанса», показанной ученикам младших классов, и его иллюстрацией к «Моцарту и Сальери» Пушкина. Красота и тонкость цветовых соотношений, еле уловимые нюансы в выражениях лиц поразили молодого художника-осетина. Теперь он видел перед собой творца этих редких по силе акварелей — энергичного молодого человека, с острыми чертами лица. О своих картинах он говорил как о чем-то обыденном, ничем не выдающемся.

«Познакомиться бы ближе!» — думал Коста, слушая Врубеля. Но познакомиться как следует с Михаилом Александровичем не удалось: вскоре тот покинул Петербург и занялся восстановлением росписей древней Кирилловской церкви в Киеве.

Накануне отъезда Врубеля в Киев Хетагуров еще раз встретился с ним, с Валентином Серовым и фон Дервизом в их коллективной мастерской. Он пришел туда вместе с Павлом Петровичем Чистяковым и испанским художником Фортуни. «Полюбуйтесь, молодые люди, как трудится этот могучий триумвират», — сказал Чистяков, приглашая Хетагурова и других воспитанников академии.

Мастерская была большая, предназначалась для работы с живой натурой. На полотнах Серова и его друзей виден был «почерк» учителя — тщательный, твердый рисунок и тонкая живопись.

— Вот-с, пожалуйста, — мягко говорил Павел Петрович, обращаясь к гостям. Они научились видеть модель в ее пластической природе, в ее трехмерности. Какое счастье иметь таких учеников!

— Как хорошо и ново! — почти шепотом произнес Хетагуров.

Тут были и высокая культура рисунка, и отличное знание перспективы, и своя манера строить — именно строить! — изображение. Пристальное внимание Коста приковали и рисунки Серова. Их тональный строй знаменовал отказ от многоцветной живописи.

В тональном строе Коста «нашел самого себя», как признавался он впоследствии Андукапару и ставропольскому учителю рисования Смирнову.

На занятиях в классе Чистякова Коста забывал решительно обо всем: о нужде, недоедании, о болях в ноге после тяжелой физической работы. Слушал, затаив дыхание. На его творения: «Нищих крестьянских детей», «Каменотеса», «Римского нищего», «Витовтовну, отнимающую у князя Василия Косого пояс, принадлежавший Дмитрию Донскому», — Коста не мог смотреть без волнения. Особенно запоминались «Крестьянские дети». Сколько в картине глубокого трагизма.

Хетагуров проникался все большим уважением к Павлу Петровичу. Да, правду говорил адъюнкт-профессор:

— Увидите мою картину — и поймете мой взгляд на жизнь, на людей, на искусство.

Картина Чистякова «Нищие крестьянские дети» была гневным обличением самодержавного строя России. Он глубоко понимал мастеров критического реализма, учил молодых художников находить реалистическую сущность в создании великих художников прошлого.

Постепенно Чистяков вводил питомцев в сложный лабиринт путей, которыми достигается истинное мастерство, и вместе с тем учил: «Художник должен уметь петь без нот…»

О законах перспективы Павел Петрович иногда говорил афоризмами, приводил удивительные примеры. А порой речь его была проста, как разговор с маленькими детьми.

— Всякое дело имеет начало, середину и конец. Рисование с неподвижных предметов подвластно этому же закону, его можно выразить так: постановка, пропорции, сходство.

Начинал он с азбуки, с первой задачи: изображение линии в пространстве.

Характерны требования Чистякова к передаче формы.

— Если художник пишет голову в профиль, он должен делать это так, чтобы чувствовались и невидимые ее части.

Коста восхищался: «Как спокойно, уверенно и легко он рушит палицей трехмерного перспективного изображения теорию плоскостного, силуэтного рисунка. Это не учитель, а воитель. Мое счастье, что попал к нему. Уеду в Осетию не с пустыми руками…»

Вместе с учениками-программистами Хетагуров ходил смотреть копии картин Верещагина. Они произвели потрясающее впечатление. Молодой художник и поэт видел в них жестокий приговор глашатаям войны, завоевателям-убийцам.

«Суровая правда — вот мой учитель!» — вспомнились слова Верещагина, гордого, непреклонного человека.

Эти слова стали путеводными для Коста. До конца своих дней он смело говорил людям правду, не боясь изгнания и цепей, встречая «грудью грудь насилия».

Как вольнослушатель Хетагуров не мог участвовать в конкурсе.

«Детей-каменщиков» — свою первую серьезную работу — он принес показать любимому учителю. Несколько дней картина стояла в частной мастерской Чистякова. В одно из воскресений, января Коста пришел за ней вместе с Андукапаром, уже вернувшимся в Петербург. Вошли тихо. Ученики-программисты рассматривали картину. Чистяков и профессор Вениаминов, улыбающийся курносый старичок в безупречно сшитом новом фраке, вели беседу.

— Павел Петрович, во взгляде твоей гибнущей Мессалины мы прочитали выражение человека, совершившего непоправимую, роковую ошибку… А что можно прочитать на лице этого осетинского мальчика-каменщика?

Профессор обращался к хозяину мастерской почти как ученик, хотя по своему званию был старше адъюнкта.

— Хорошее лицо, — ответил Чистяков. — Можно сразу понять, что кто-то подходит к мальчику, скорей всего, какой-нибудь любознательный путешественник. Маленький каменщик не смутился, не потупил взора — он полон достоинства трудового человека. И даже оборванный карапуз в шляпе стоит здесь, как хозяин положения. Обратите внимание на глаза собаки. Картина таит в себе внутреннюю силу… Орленок, пожалуй, полетит.

— Ну, дай бог, чтобы его не заключили в арестантскую или золотую клетку. Не скрыть ему острых верещагинских коготков.

Вениаминов весело рассмеялся. Андукапар, застывший от удивления, наконец, оглянулся, хотел спросить: «Слышишь ли ты, Коста?»

Но Хетагурова в комнате не оказалось. Счастливый, он убежал в сад.

8

В морозный крещенский день любительская драматическая труппа Тарковского устраивала концерт с целью оказания помощи нуждающимся студентам-горцам.

Исламбеку Тарковскому удалось, наконец, с помощью влиятельных знакомых пригласить на вечер вице-президента Академии художеств князя Григория Григорьевича и кое-кого из профессуры. Поговаривали, что будет «сам» его высочество великий князь Владимир. Но этот слух пустил Тарковский для пущей важности. На самом же деле посланные во дворец пригласительные билеты даже не были приняты. Адъютант великого князя был крайне удивлен, узнав, в чем дело. «Какая смелость! — воскликнул он. — Ради бога, уходите поскорее, не попадайтесь на глаза его высочеству. Сейчас он должен быть у государя императора…»

Зал в доме инженера Анненкова, где проводились репетиции, не мог вместить большого числа зрителей, поэтому Исламбек Тарковский арендовал помещение у отставного генерала, мецената Болховитинова.

Накануне вечера Андукапар с трудом разыскал Тарковского в доме Болховитинова и сообщил неприятную новость: Хетагуров не сможет выступать в танцевальной группе кавказских джигитов, болит нога.

— Фа, слушай! — всплеснул руками Исламбек. — Ведь сам князь будет и… их высочество собирался приехать. Какая болезнь? Зачем болезнь? Вон фаэтон, скорей вези сюда Коста!

— Если и приедет, танцевать не будет, — убежденно говорил Андукапар. — Болезнь серьезная — воспалительный процесс в кости…

Исламбек беспомощно рухнул в кресло.

— Без кинжала режут… Клянусь аллахом, сам бы пошел за него танцевать, если бы не проклятое пузо… — Тарковский зло ударил себя кулаком по животу.

Выручил Тамур, только что пришедший посмотреть, где будет представление.

— Есть надежда на выздоровление, князь Ислам, — сказал он, щуря в улыбке глаза. — Выручу! Только с одним условием: чтобы шталмейстер не объявлял моей фамилии. Пусть скажет: «Тамерлан» — и все. Танцевать буду, разумеется, под небольшим гримом.

Исламбек подпрыгнул от радости.

— Ге! У тебя золотая голова, Тамур! Но почему не говорить, кто ты такой?

— Вы забываете, князь, — пояснил Кубатиев, — что юнкеру, завтрашнему офицеру гвардии его величества, не подобает выступать публично. Честь мундира…

— А мы спрячем за сцену честь вместе с мундиром и оденем шикарную кавказскую черкеску. Да?

— Конечно, — кивнул юнкер.

Тарковский был счастлив: коронный номер программы — танец кавказских абреков (именно «абреков» — так он распорядился объявить) — состоится и придаст всему вечеру национальный колорит.

Тамур Кубатиев показал себя. Все восхищались его темпераментным красивым танцем. Пришедший с некоторым опозданием Хетагуров искренне любовался своим земляком, не обошелся без иронии, шепнул Андукапару: «Если бы у него голова работала так же хорошо, как ноги!..»

По замыслу устроителей вечера, после водевиля и всех других номеров программы мог выступить любой желающий — с декламацией, пением, акробатикой, фокусами…

Джигиты танцевали последними. Зал проводил их громкими аплодисментами. Довольный, сияющий вице-президент, не подозревая о том, что в жилах самого главного «абрека» льется голубая кровь дигорских баделят, приказал одарить удальца пятью рублями серебром. Когда Тамуру поднесли княжеский дар, он от ярости заскрежетал зубами.

— Жаль, не могу раскрыть свое инкогнито, — говорил он, задыхаясь, — а то показал бы я лысому хомяку, чего стоят его пять рублей.

Неожиданно в зале снова раздались аплодисменты. Почетные гости в креслах недоуменно оглядывались.

— Хетагуров!

— Просим!

— Новые стихи! Новые стихи! — слышались молодые голоса студентов — участников вечеров, на которых Коста читал свои стихи.

Шталмейстер — человек в екатерининском парике, с витой позолоченной палкой в руке (это был загримированный мичман Ранцов) объявил:

— Дамы и господа! По вашему требованию выступит со стихами поэт-осетин, академист Константин Леванович Хетагуров. Прошу!

Под шум рукоплесканий Коста, прихрамывая и опираясь на палку, прошел к сцене. На нем была белая черкеска с голубым башлыком — по установившемуся обычаю на земляческие вечера приходили в национальных костюмах (Хетагурову было кстати: его черный выходной костюм совсем обносился).

Коста читал фрагменты поэмы «Чердак».

Подражая Некрасову, молодой поэт выставляет, как щит перед дубиной цензуры, идею «божественного» происхождения человека:

Он создал мир весь для меня,

И в нем я царствую всегда.

Я царь! Ужель теперь себя

Признать скотиной? Никогда!

Князь с трудом поворачивал голову на ожиревшей шее, оглядываясь по сторонам и пожимая плечами, слово «скотина» явно смутило его.

Герой поэмы Владимир твердо убежден, что найдется в России немало таких людей,

Кто верит свято в назначенье,

В свободу, братство, просвещенье,

Кто верит в дружбу и любовь,

В чьих жилах мощно продолжает

Свой путь божественная кровь.

Лицо Коста было бледно от волнения, взгляд горел каким-то внутренним огнем.

Зал безмолвствовал.

Заключительные строки фрагментов прозвучали страстной верой в торжество свободы:

Безумный кровожадный век

Стряхнет с спины своей согбенной

Для жизни новой человек!

Еще несколько мгновений стояла тишина.

— Браво, Коста! — нарушил тишину девичий голос (голос Ольги Ранцовой), и сразу заколыхался зал, загремела овация.

Покрасневший от негодования вице-президент демонстративно покидал зал. За ним виновато семенил приземистый чиновник и что-то торопливо говорил ему.

Хетагуров узнал чиновника: «А! Старый знакомый, надворный советник» — и вдруг неожиданный каламбур: «Надгробный советник»…

Усмехаясь, сошел со сцены.

Навстречу шла Ольга — взволнованная и, кажется, смущенная.

— Здравствуйте, Коста! Чудесно! Чудесно! Но… мы так долго не виделись. Вы совсем куда-то исчезли. Что с вами? Что с вашей ногой?

Сквозь толпу пробирался инженер Анненков, высокий молодой человек во фраке. Он взял Ольгу под руку и что-то тихо сказал ей, почти прикасаясь щекой к самому виску девушки. Коста заметил, вспыхнул.

— Ах, да, — растерянно проговорила Ольга. — Вы, кажется, не знакомы…

— Мы давно знакомы. Простите, Ольга Владимировна, я должен идти…

Коста повернулся и направился к двери.

Вслед ему еще неслись восторженные возгласы.


Друзья возлагали большие надежды на адъюнкт-профессора Чистякова — он взялся ходатайствовать перед вице-президентом академии о выдаче вольнослушателю Хетагурову постоянного разрешения на бесплатное посещение лекций. Надежды не оправдались Мрачный и расстроенный вернулся Чистяков от князя.

В классе сидели Ранцов, Хетагуров и еще несколько учеников.

— И разговаривать не стал, — безнадежно махнул рукой Павел Петрович. — Вы, говорит, всегда берете сторону бунтовщиков. Одного, говорит, арестовали в университете, неровен час, и на академию ляжет такое пятно, если будем потворствовать…

— Кого арестовали? Кого? — наперебой спрашивали ученики.

Чистяков вздохнул.

— Студента Благоева, социалиста. Князь говорит, что этому болгарину предписано в течение нескольких суток покинуть пределы Российской империи.

Все долго молчали. Потом Коста пришел к адъюнкт-профессору и с грустью сказал:

— Видно, придется и мне покинуть Петербург, дорогой Павел Петрович.

— Видит бог, Константин Леванович, — вздохнул Чистяков, — я буду скорбеть, если это случится. Потерять талантливого ученика — для меня, старика, утрата немалая.

Чистяков не нашел в себе сил сказать Хетагурову о том, что Гагарин заявил без обиняков: «Посоветуйте этому сообщнику Благоева — пусть убирается подобру-поздорову из Петербурга, пока дело не дошло до этапа… Так ему и передайте…»

9

В мае 1885 года Хетагуров выехал на Кавказ, не окончив академии.

Накануне отъезда до поздней ночи одиноко бродил по Петербургу. Лицо Коста побледнело, шел, пошатываясь: голод терзал его: «Ничего, доктор Таннер голодал сорок дней», — успокаивал он себя.

Долго стоял у гранитного шара на стрелке Васильевского острова. У самых ног по Неве плыли тонкие, как кружево, льдинки. Над водой клубился весенний туман. Из Петропавловской крепости доносилась мелкая дробь барабана. Коста снял каракулевую шапку, почувствовал ласку тихого весеннего ветра.

Тени минувшего проходили перед глазами. Здесь, в этой крепости, погиб в заточении Посошков, написавший правдивую книгу «О скудности и богатстве». Здесь томился бесстрашный борец против самодержавия Радищев. В крепостных казематах ждали своей участи герои декабрьского восстания 1825 года, а через полгода на валу кронверка вожди декабристов были казнены. Узниками крепости были петрашевцы, Писарев, Чернышевский.

Вечером Коста побывал в Александро-Невской лавре, на Лазаревском и Тихвинском кладбищах. С поникшей головой стоял у могилы русского художника Иванова. Иванов творил в Риме — «вечном» городе с его бессмертными красотами. Вспоминались слова из письма Гоголя Иванову:

«Когда вам все изменит, когда вам больше ничего не останется такого, что бы привязывало вас к какому-нибудь уголку мира, — приезжайте в Италию».

«Можно ли жить, — мысленно спрашивал себя Коста, — без привязанности к родному уголку? Можно ли разлюбить родину? И для Гоголя тоже не было ничего милее Руси. А письмо он написал просто под впечатлением «трепетной поэзии виденного»…

Петербург позади.

В скромном холщовом узелке — еще теплые шанежки, испеченные Анной Никитичной. Милая добрая старушка, никогда тебя не забудет бывший студент Коста!

Думал ли он о своем будущем, сидя у окна вагона третьего класса?

…Пройдет еще немного времени, и польются задушевные звуки осетинской лиры[13]. Они дойдут до Петербурга, и столичные газеты назовут имя их творца. На открытии памятника М. Ю. Лермонтову в Пятигорске громче всех прозвучит правдивый голос осетинского поэта Коста Хетагурова.

Песни Коста, написанные на осетинском и на русском языках, станут любимыми в Осетии еще при жизни их творца. Борцы за свободу поднимут эти песни, исполненные народного горя и гнева, как знамя. Сбудется мечта о «сполохе» трудовых людей. Не только проникновенные звуки фандыра, но и набатные призывы Коста — публициста, обличителя произвола и бесправия — будут звать к борьбе.

В следующий раз приедет Хетагуров в Петербург уже известным поэтом и живописцем и многое узнает о друзьях-товарищах.

Мичман Ранцов сблизится с теми, кто посвятил себя революционной борьбе. Но Коста справедливо упрекнет его: «Ты, Володя, ждешь у моря погоды…» Благие порывы Владимира, как и многих интеллигентных людей того времени, ограничивались рассуждениями: «А где же наш вождь? Его пока нет. Пусть он придет, и мы смело пойдем за ним».

Ольга уйдет из дома, станет учительницей, соединит свою судьбу с инженером Анненковым, но будет помнить о своем друге с Кавказа.

Во время ссылки, в Херсоне, судьба снова сведет Коста с бывшим студентом университета Петром Чумаком, рано состарившимся на каторге. Станут они навек друзьями, а гостеприимная Украина назовет ссыльного поэта из Осетии своим родным сыном.

А до этого встретит Коста Анну Цаликову и скажет себе: «Вот та, которую я видел в снах детства и в своих мечтах…» Счастье не придет к нему, но ведь уже в самой любви заключены его искры.

Потомки с укором скажут о девушке, которая не пошла рядом с поэтом по тернистому пути, но и для нее найдут теплое слово: ведь любовь к ней освещала суровую жизнь Коста мягким лирическим светом, давала силы в тяжелые дни изгнания.

Превыше всего для Коста будет любовь к своему народу.

Он напишет на русском языке стихотворение «Не верь, что я забыл родные наши горы»:

Люблю я целый мир, люблю людей, бесспорно,

Люблю беспомощных, обиженных, сирот,

Но больше всех люблю, чего скрывать позорно? —

Тебя, родной аул и бедный наш народ.

За вас отдам я жизнь… Все помыслы и силы, —

Всего себя лишь вам я посвятить готов…

Вы так мне дороги, так бесконечно милы,

Что сил нет выразить, что высказать нет слов!..

Благодарный народ Осетии назовет Коста великим, имя Коста станет бессмертным.


…Навсегда остался в памяти первый день пути из Петербурга на Кавказ.

За окном вагона плывут необозримые русские поля, дышащие ясностью, простором и теплотой, как на полотнах Левитана. Воздух напоен свежестью талых снегов.

Осенью 1881 года этой же дорогой Коста ехал в столицу, мысленно прощаясь со своей юностью. Тогда он был кандидатом в ученики императорской Академии художеств… А теперь возвращается на родину полным мужества, готовым к борьбе.

— Спасибо тебе, Петербург!


Орджоникидзе — Ленинград, 1960 г.

Загрузка...