Богословская дискуссия последнего десятилетия — по крайней мере с католической стороны — в основном была посвящена поставленной II Ватиканским собором задаче обновления церкви. Вопрос о церкви, ее сущности, ее единстве и ее структурах, а также вопрос об отношении церкви к современному обществу привлекали первоочередное внимание. Дискуссию определяли экуменическое богословие, богословие мира, политическое богословие, богословие секуляризации, развития, революции, освобождения. Эти вопросы никоим образом не разрешены. Однако обнаруживается, что на уровне одной только экклезиологии они и не могут быть разрешены. Вместе с программой обновления («аджорнаменто»), церковь оказывается перед опасностью утратить в полной открытости свою идентичность. Там же, где она пытается говорить однозначно и ясно, она оказывается перед опасностью действовать помимо людей и их проблем. Если она заботится о сохранении своей идентичности, ей грозит опасность потерять свою значимость. Напротив, если она стремится к приобретению значимости, ей грозит опасность лишиться своей идентичности. Недавно эту дилемму сложной идентичности (identity–involvement–Dilemma) убедительно описал Ю. Мольтман[64].
Эта дилемма и вызванная ею в церкви поляризация может вызвать углубленное размышление о собственной основе и смысле церкви и ее задачах в современном мире. Однако смысл и основа церкви заключается не в какой–то идее, принципе или программе, а также не в отдельных догмах и моральных предписаниях и, тем более, не в каких–то определенных церковных или общественных структурах. Все это, конечно, имеет право на существование и свое значение на своем месте. Но основа и смысл Церкви — личность, носящая вполне конкретное имя: Иисус Христос. Все разнообразные церкви и церковные общины, а также все столь различные группировки внутри церкви сходятся в одном: они претендуют на то, чтобы представлять личность, слово и дело Иисуса Христа. И если даже они при этом приходят к противоположным результатам, они все же имеют общее начало и общий центр. Только исходя из этого центра и обращаясь к нему, церкви могли бы совместно разрешить трудные проблемы.
Итак, встает вопрос: кто такой Иисус Христос? Кем является для нас Иисус Христос сегодня? Иисус Христос — это не сдвоенное имя, как, скажем, Иван Кузнецов, а исповедание, которое говорит: Иисус есть Христос[65]. Исповедание «Иисус есть Христос» это краткая формула христианской веры, и христология — не что иное, как точное изложение этого исповедания. Этим исповеданием говорится: он, неповторимый, ни с кем не сравнимый Иисус из Назарета есть одновременно посланный Богом Христос, то есть помазанный Духом Мессия, спасение мира, эсхатологическое завершение истории. Таким образом, исповедание Иисуса Христа, с одной стороны, является прямо–таки вызывающе конкретным, с другой — предельно универсальным. Исповедание Иисуса Христа обосновывает как определенность, неповторимость и своеобразие христианства, так и его универсальную открытость и всеобъемлющую ответственность. Поэтому нерешенные проблемы экклезиологии могут быть решены только в рамках обновленной христологии. Только она может содействовать церкви в новом обретении ее универсальности и ее кафоличности (в первоначальном смысле этого слова), не отрицая при этом безумия креста и не отказываясь от собственного христианского вызова.
Разрыв веры и жизни в церкви нашего времени совершается на обширнейшем духовно–и общественно–историческом фоне, описанном еще Гегелем в его ранних произведениях. Пропасть между верой и жизнью для него лишь форма отчуждения, которое характеризует все новое время. Внешний мир, обусловленный современной эмансипацией субъекта, становился все больше лишь объектом, мертвым материалом совершенствующегося господства над ним человека, осуществляемого с помощью современной науки и техники. Внешняя реальность все больше демифологизировалась и десакрализовалась. Религия же все больше обособлялась в субъекте и становилась здесь пустой и бессодержательной тоской по бесконечному «Религия воздвигает в сердцах индивидуума святилища и алтари, воздыхания и молитвы ищут Бога, созерцания которого он не удостаивается, ибо существует угроза разума, который распознает в созерцаемом вещь, в роще — древесину»[66]. Но в итоге с обеих сторон — со стороны объекта и со стороны субъекта — разверзается зияющая пустота. Внешний мир становится плоским и банальным, внутренний мир субъекта — безобразным и пустым. С обеих сторон разверзается бессмысленное Ничто. В итоге современного развития появляется нигилизм, как это уже предчувствовали Ж. Поль, Якоби, Новалис, Фихте, Шеллинг, Гегель и все романтики, как это было доведено до предела Ницше и как это обобщенно констатировал М.Хайдеггер. Кризис идентичности церкви разворачивается на фоне духовного кризиса современного общества.
Вот то место, где за рамками узкого богословского контекста христология обретает значение. В учении о вочеловечении речь идет о примирении Бога и мира. Поскольку единство Бога и человека, совершившееся в Иисусе Христе, не отменяет самобытности человека и различия между ним и Богом, но именно делает его реальным, то примирение в Иисусе Христе осуществляется одновременно как избавление, а избавление — как примирение. Бог выступает здесь не ограничением человеческой свободы, как думает современный атеистический гуманизм, но ее условием и основой. Поэтому христология может поддержать законное стремление нового времени и разрешить его апорию. Правда, это возможно только на основе того решения, которое выявляет принципиальное различие между верой и неверием. Освобождающее примирение, совершающееся в Иисусе Христе и через него, это прежде всего дар Божий, и только потом — задача человека. Именно здесь проходит граница между христианским богословием и всего лишь христиански окрашенной идеологией и утопией. Ставится решающий вопрос: меч или благодать (А.Камю), обетование или исполнение. Разумеется, что согласно и христианскому представлению, из стремления к дарованным избавлению и примирению следует требование прилагать усилия к освобождению и примирению в мире. Однако поставленная альтернатива может быть устранена только ценою утраты христианской идентичности. А без идентичности не существует никакой значимости.
Таким образом, задачей богословия сегодня становится именно христология, в которой идентичность и значимость, бытие и значение сочетаются неповторимым и совершенным образом. Осознание христологии представляет собой сегодня ту необходимую помощь, которую богословие (а оно, разумеется, не составляет полноты церкви) может оказать современному обществу и церкви в отыскании ее идентичности.
Первая волна нового осознания христологии[67] во второй половине нашего столетия началась почти двадцать пять лет назад в связи с празднованием 1500–летия Халкидонского собора (451–1951). Она охарактеризована в программной статье Карла Ранера «Халкидон: конец или начало?»[68]. Ранер объяснял, что каждое постановление собора означает окончание и итог дискуссии, победу и однозначность правды, но одновременно и возникновение новых вопросов и более глубокое изучение. Ранер говорил о самотрансценденции каждой формулы; «не потому, что она ложна, но именно потому, что она истинна», она должна постоянно продумываться; «она именно потому остается живой, что она интерпретируется»[69]. Так возникли важнейшие новые интерпретации халкидонского догмата. Наряду с Ранером следует прежде всего назвать Б. Вельте, Ф.Мальмберга, Э.Схиллебекса[70]. К этому ряду принадлежит также П.Шоненберг[71], хотя его интерпретация халкидонской формулы приводит к путанице и тем самым (как еще будет показано) выходит за ее рамки. Основной задачей всех этих попыток было показать, как сегодня может быть верою понят догмат «истинный Бог и истинный человек в одном лице», и как он может быть интерпретирован и адаптирован с помощью современных философских методов и категорий (в то время — экзистенциальной философии). Таким образом, ставился вопрос, как единственный в своем роде человек может быть одновременно Богом и тем самым может претендовать на универсальное, абсолютное и никогда не превзойденное значение.
Вероятно, старейший, но до сегодняшнего дня все вновь и вновь предпринимаемый подход, рассматривает веру во Христа в космологическом аспекте. Этот подход представлен уже в христологии Логоса апологетов второго века. Они видят повсюду в мире, в природе и в истории, а также в философии и в языческих религиях logoi spermatikoi, частицы (семена) единого Логоса в творении, который был явлен в своей полноте в Иисусе Христе. Такое космологическое толкование веры во Христа в нашем столетии было гениально обновлено прежде всего П.Тейяром де Шарденом[72]. Правда, Тейяр исходит больше не из статичной, а из эволюционной картины мира, и пытается показать, что космогенез и антропогенез находят свое завершение в христогенезе. В таком случае Иисус Христос является происходящей в себе эволюцией.
Вторая концепция исходит не из космологического, а из антропологического подхода. Она бросает вызов современному атеистическому гуманизму, согласно которому Бог должен быть мертвым, чтобы человек действительно был свободным. В противоположность этому должно быть показано, что человек — это существо, открытое полноте реальности. В своей нищете он свидетельствует о тайне полноты. Исходя из этого, К.Ранер[73] хочет понимать вочеловечение Бога как единственный в своем роде кульминационный пункт в реализации сущности человеческой природы, и христологию — как радикальнейшее осуществление антропологии. К.Ранер придерживается при этом убеждения в исключительности и неповторимости явления Христа. У других следствием этой антропологической интерпретации служит антропологическая редукция. В таком случае Иисус Христос становится знаком и моделью подлинного человеческого бытия (Ф.Бури, Ш.Огден, Д.Зёлле, П.М. ван Бюрен), а христология — переменной величиной антропологии.
Третья концепция исходит из того, что человека вообще не существует, что он встречается нам скорее конкретно, только в совокупности физиологических, биологических, экономических, общественных и духовных условий, причем отдельный человек вплетен солидарно в историческое целое человечества. Вопрос о значении и спасении человека становится теперь вопросом о смысле и искуплении истории вообще. Такую точку зрения усвоил себе В. Панненберг[74]; при этом он интерпретировал Иисуса Христа как уже свершившийся конец истории. Ю. Мольтман подхватил эту мысль, но содержательно усилил ее идеей справедливости12. Согласно ему, в истории страданий человечества в конечном счете ставится вопрос о справедливости. Христология обсуждается у него в рамках проблемы теодицеи. Этот исторический подход, который мы впоследствии будем применять и которому мы будем следовать, может использовать сотериологическое осмысление Писания и традицию сотериологически ориентированного богословия. Однако этот подход может и должен также опираться на восходящую к Гегелю философию истории. Это подводит его сегодня к дискуссии с марксистской идеологией истории.
На опасность, присущую всем этим подходам, обратил внимание Х.У. фон Бальтазар[75]. Опасность состоит в том, что здесь Иисус Христос помещается в заранее определенную исходную схему, и что на таким образом ограниченной космологически, антропологически или всеобще–исторически вере выстраивается философия или идеология. Именно этой тенденции противостоит второе значительное направление в современном переосмыслении христологии.
Вторая волна христологического переосмысления[76] нашего времени стоит под знаком нового раскрытия вопроса об историческом Иисусе, постановкой которого ученики Бультмана (Э.Кеземан, Э.Фукс, Г.Борнкамм, Х.Концельман, Дж. Робинсон и другие) возвестили послебультмановскую эру. Католическое богословие очень быстро подхватило новую постановку вопроса (Й.Р. Гайзельман, А.Фёгтле, Х.Шюрман, Ф.Мусснер, И. Бланк, Р.Пеш, Х.Кюнг). Стало ясно, что обновленная христология состоит не только в интерпретации или новой интерпретации традиционных керигматических или догматических формул исповедания. Это была бы еще схоластика (понятая в плохом смысле). Язык исповедания, как и всякий человеческий язык, только тогда становится осмысленным языком, а не идеологией, когда он выражает реальность в слове и этой реальности соответствует. Христологические формулы исповедания не имеют никакой другой цели, кроме той, чтобы выразить бытие и значение личности и дела Иисуса. Поэтому эти формулы имеют в Иисусе свой критерий. Если бы христологическое исповедание не имело никакого основания в историческом Иисусе, тогда вера во Христа была бы чистой идеологией, отвлеченным мировоззрением без исторической основы. Между тем у Й. Б. Метца отказ от чисто умозрительной христологии привел к концепции нарративных, то есть повествовательных, богословия и христологии[77].
Подобное переосмысление редко обходится без ошибочных и банальных побочных последствий. В качестве одного из таковых следует отметить появившееся в последние годы, ставшее почти избитым выражение «дело Иисуса»[78]. Само по себе интересное, но глубоко двусмысленное и трудно определимое понятие «дело Иисуса» восходит первоначально к В.Марксену. Однако там, где он развивает основательную программу, он очень часто доводит это понятие до редукции к земному Иисусу и к его «делу», и соответственно к тому, что можно предпринять с помощью сегодняшних исторических методов, связанных с находящейся под сильным влиянием современного неомарксизма герменевтикой. Исповедание воскресшего и вознесенного Христа сводится всего лишь к отведенной историческому Иисусу роли. Однако при помощи подобного банального богословия невозможно обосновать ни уникальность, ни универсальность христианского исповедания. Как апелляция именно к этому Иисусу из Назарета, так и утверждение его универсального и окончательного значения должны казаться подобному богословию в конечном итоге навязанными, даже произвольными. Наконец, Иисус становится здесь, по сравнению с другими носителями религиозных идей, взаимозаменяемым символом и моделью определенных идей и определенной практики, которая в свою очередь сама может претендовать только на относительное значение. Между тем Й.Нольте определенно сделал такие выводы[79].
Итак, если исключается как односторонняя христология керигмы и догмы, так и христология, ориентированная только на исторического Иисуса, то тогда путь к новому обоснованию христологии может состоять только в том, чтобы одинаково серьезно воспринять оба элемента христианского исповедания и задать вопрос, как, почему и по какому праву из проповедовавшего Иисуса получился Христос, которого проповедовали и в которого веровали, и как этот исторически неповторимый Иисус из Назарета относится к универсальному стремлению веры во Христа. Этим путем нового обоснования христологии в нашем столетии уже давно пошел в своей книге «Иисус Христос» тюбингенский догматист Й.Р. Гайзельман[80]. И хотя экзегетические детали его подхода уже устарели, его основная задача по–прежнему актуальна. Попытку обосновать христологию, исходя из соотношения исторического Иисуса и проповеданного Христа, на основе других предпосылок предпринимают В. Панненберг, Ю. Мольтман и Э. Юнгель.
Из концепции исповедания «Иисус есть Христос», как и из обзора современной христологической дискуссии, в основном выявляются три главные задачи современной христологии.
В концепции исповедания «Иисус есть Христос» христологии указано на вполне определенную историю и на неповторимое развитие. Она не выводима ни из нужд человека, ни из потребностей общества, не обусловлена ни антропологически, ни социологически. Она скорее должна поддерживать и представлять конкретное, единственное в своем роде воспоминание. Она должна рассказывать о конкретной истории и свидетельствовать о ней. Таким образом, она должна задавать вопрос: кто был Иисус из Назарета? Чего он хотел? Какими были его благовестие, его поведение, его судьба? В чем состояло его «дело» (если употреблять это понятие как в смысле, пробуждающем интерес, так и в смысле, вызывающем недоразумение)? Как из этого Иисуса, проповедовавшего не о себе, а о приближающемся Царстве Божьем, получился Христос, которого проповедовали и в которого веровали?
Подобная исторически ориентированная христология имеет долгую традицию. Вплоть до периода барочной схоластики в христологии важную роль играло богословие таинств жизни Иисуса[81]. Однако если мы хотим в соответствии с сегодняшней проблематикой коснуться этих вопросов и ответить на них, то мы столкнемся со сложными и опасными, поскольку они шокируют многих христиан, проблемами современного исторического исследования, с вопросом об историческом Иисусе, с вопросом о возникновении пасхальной веры и с вопросом о формировании первоначального христологического исповедания. Эти вопросы, поднятые Г.С. Реймарусом, Д.Ф. Штраусом, В. Вреде, А. Швейцером, Р.Бультманом, нельзя считать ни уловками неверия, ни чисто внешними и незначительными для веры в Иисуса Христа и для систематической христологии проблемами. Исторические вопросы ставятся неизбежно, если всерьез воспринимать вызывающую конкретность христианской веры. Как только это пытаются делать, не остается ни одной неприступной зоны мнимо «чистой» веры. Поэтому эти вопросы стоит рассматривать не просто исторически, но спрашивать о богословской значимости исторического.
Даже если христология не может быть выведена из нужд людей или общества, она в силу своей универсальности претендует на то, чтобы размышлять и давать ответы с учетом вопросов и нужд людей и в соответствии (по аналогии) с проблемами времени. Память об Иисусе и христологическая традиция должны быть поняты как живая традиция, их необходимо сохранять с творческой точностью. Только таким образом может возникнуть живая вера. Христианин должен дать отчет в своем уповании (ср.: 1 Петр 3:15). Поэтому и нарративная христология не должна противопоставляться христологии, основанной на аргументах, как это недавно попытался сделать Й.Б. Метц.
Претендующее на универсальность христологическое исповедание может давать ответ только с учетом как можно более широкого горизонта. Это требование подводит христологию ко встрече с философией, особенно с метафизикой, и к ее критическому рассмотрению. Она вопрошает не только о том или ином сущем, но о бытии вообще. Поэтому христианин именно по вере обязан мыслить метафизически, и он может выполнить эту обязанность не только в полемике (которую, конечно, нельзя недооценивать) с гуманитарными науками, например, с социологией. В этой обязанности он не связан со каким–то определенным выражением метафизики, например, с метафизикой аристотелевско–томистской. Философский и богословский плюрализм не только законен, но и необходим. Христология и без того не позволяет подгонять себя ни под одну из существующих философских систем. Речь не идет и о том, чтобы в ней применялись существующие философские категории. Напротив, вера в Иисуса Христа есть радикальное сомнение во всяком завершенном в себе мышлении, которому присущи идеологическо–критические доводы. Ведь вера претендует на то, что последний и глубочайший смысл всякой действительности открылся неповторимо и окончательно только в Иисусе Христе. Смысл бытия разрешается здесь, таким образом, в конкретной неповторимой истории.
Это предполагает совершенно специфическое понимание реальности, которое, очевидно, зависит не от определенного природой представления о бытии, а от онтологии, определенной исторически и личностно. Исходя из этого, христология призвана сегодня к критическому рассмотрению своей собственной традиции. Ожидаемый здесь спор об эллинизации и деэллинизации веры не должен, конечно, вестись, как это часто бывает, в состоянии принципиально антиметафизического аффекта. Речь идет не о том, чтобы противопоставлять онтологически определенную христологию предания христологии неонтологической, определяемой часто в таком случае как функциональная. Речь скорее идет о том, чтобы разработать определенную христологически историческую и личностную онтологию.
Между тем поставленная здесь задача оказывается еще более глубокой. А именно, встает вопрос о том, как следует в принципе представлять себе отношение между христологией и философией. Еще сегодня здесь открываются под новым знаком старые конфессиональные споры об отношении природы и благодати и о Законе и Евангелии. Христологию рассматривают или в рамках отношения «Бог—мир», как настаивает К. Ранер[82], или истолковывают отношение «Бог—мир» в рамках христологии, как это делает К. Барт. В первом случае возникает по меньшей мере та опасность, что богословие станет философией, и это было недавно поставлено в упрек К. Ранеру Б. Ван дер Хэйденом[83]. Второй подход приводит к христологическому тупику, в чем К.Барта упрекает Х.У. фон Бальтазар[84]. Д. Видеркер говорит в своем «Наброске систематической христологии» о своеобразном эллипсе между двумя точками зрения[85]. Тем самым он считает скорее правильным классическое католическое учение об аналогии. Данная проблема еще раз показывает, что в христологии, в конечном итоге, речь идет о христианском понимании реальности в широком смысле этого слова. Поэтому в христологии говорится по меньшей мере и об учете отношений между христианством, культурой, политикой и т.д.
В этой третьей точке зрения мы объединяем в одно высшее целое обе другие. А именно, из сказанного следует, что личность и история Иисуса неотделимы от его универсального значения, и наоборот, значение Иисуса неотделимо от его личности и истории. Поэтому христология и сотериология, то есть учение об искупительном значении Иисуса Христа, составляют единое целое.
Это единство может быть однобоко развито в ту или иную сторону[86]. Средневековая схоластика отделяла учение о личности Иисуса Христа, его божестве, его человечестве и об их единстве от учения о деле и служении Христа. Тем самым христология становилась изолированным и абстрактным учением о богочеловеческом устроении Христа. Постоянно задавался вопрос о в–себе–бытии истинного божества и человечества Иисуса, так что людям становилось все менее понятно, что все это означает для них и для их жизни. Безразличие многих людей по отношению к христианству стало реакцией на это развитие, которое при этом не восполнялось традицией древней церкви. Между тем обнаруживается, что за всеми христологическими высказываниями древней церкви стоят сотериологические мотивы. Апология как истинного божества, так и истинного человечества должна быть гарантом реальности спасения. К этому скорее историческому аргументу добавляется один принципиальный аспект. Мы познаем сущность вещи только в ее явлении, то есть в ее бытии для другого, из ее значения и воздействия на другого. Поэтому конкретное значение исповедания Иисуса Христа и христологического догмата раскрывается нам только тогда, когда мы вопрошаем об освобождающем и искупительном значении Иисуса. На этой основе можно преодолеть схоластическое разделение христологии и сотериологии.
Противоположной крайностью стало сведение христологии к сотериологии. В реакции на схоластическое учение о бытии Христа «в себе» Лютер подчеркивал смысл искупительного дела Христа pro те (лат. «для меня»). При этом Лютер полностью придерживался также «объективного» смысла христологического исповедания. Однако уже у Меланхтона принцип pro те находит действительно одностороннее применение. Во вступлении к Loci communes (1521) мы находим знаменитый тезис: «Нос est Christum cognoscere beneficia eius cognoscere, non, quod isti docent, eius naturas, modos incarnationis contueri»[87] [88]. Этот принцип стал основой христологии Шлейермахера и через него так называемого неопротестантизма. Шлейермахер ведет к Спасителю, исходя из современного опыта спасения[89].Тем самым возникает опасность, что все положения христологии станут выражением христианского самосознания, а Иисус Христос — прообразом религиозного человека.
Помимо П.Тиллиха, влияние Шлейермахера проявляется прежде всего у Р.Бультмана и его школы. В своей критике христологического исповедания Всемирного совета церквей он так отвечает на вопрос, соответствует ли Новому Завету исповедание Иисуса Христа Богом и Спасителем: «Этого я не знаю». Он полагает, что такое исповедание неясно. Вопрос поставлен так: «Должно ли называние Христа "Богом" указывать на его природу, на его метафизическую сущность или на его значение? Имеет ли это высказывание сотериологический или космологический характер, или оно означает то и другое?» Решающий вопрос для него: «Высказывают ли — и в какой мере — соответствующие обозначения нечто о природе Христа, насколько они его, так сказать, объективированно описывают в его в–себе–бытии, или говорят ли они — и в какой мере — о его значении для людей, для веры. Говорят ли они… о его physis («природе»), или они говорят о Христе pro те? Насколько христологическое высказывание о нем одновременно высказывание обо мне? Помогает ли он мне, потому что он Сын Божий, или он является Сыном Божьим, потому что он мне помогает?»[90]. Сам Бультман не оставляет никаких сомнений, что, по его убеждению, новозаветные высказывания о божественности Иисуса — высказывания не о природе, но о значении. Тем самым христология в конечном итоге становится переменной величиной антропологии (Х.Браун).
Против использования Лютеровского pro те в качестве методологического принципа протестовал прежде всего Х.Й. Иванд[91]. Он констатирует, что при этом речь идет о смешении Лютеровской идеи жертвы Иисуса за нас с субъективностью опытного познания Канта. Благодаря Канту выявлен дуализм между вещью в себе и явлением вещей нам. Внутренняя противоречивость этой точки зрения уже неоднократно отмечалась. Ибо, хотя Кант сначала объявляет о непознаваемости «вещей в себе», он все же приписывает этому «в себе» влияние на наше сознание. Таким образом, он, в принципе, еще обосновывает познание в бытии. Если это обоснование не будет больше удерживать смысла в бытии, тогда богословие неминуемо приблизится к тезисам Фейербаха, согласно которым все наши религиозные представления — это лишь проекции человеческих нужд и желаний искупления и обожествления. Так у Фейербаха происходит переворачивание богословия: вочеловечившийся Бог — это явление ставшего богом человека, так как снисхождению Бога к человеку необходимо предшествует возвышение человека до Бога[92].
Именно обозначенная проблематика приводит нас обратно к описанию ситуации, рассмотренной вначале. В установленном резком несоответствии бытия и смысла христология на свой лад принимает участие в духовной судьбе нового времени. Подобно всеобщему отчуждению субъекта и объекта, христологическая вера и догма представляются чем–то неусвояемо внешним и чуждым. Вера обособляется в области чистой субъективности и внутренней жизни. Так возникает противопоставление содержания веры (fides quae creditur) и ее осуществления/выражения (fides qua creditur). Одним формулы христологического исповедания в их суровой объективности кажутся овеществлением «собственной» личной веры или мертвым балластом христианского опыта. Напротив, другим попытки субъективного познания представляются исчезновением, опустошением и растворением в бессодержательном субъективизме. Однако ортодоксальный супранатурализм и модернистский имманентизм становятся только двумя разъединенными половинами единого целого.
В исповедании «Иисус есть Христос» бытие и смысл связаны друг с другом неразрывно. Поэтому содержание веры может быть осознано не иначе, как в акте веры. Однако акт веры будет бессмысленным, если он не руководствуется ее содержанием. Поэтому дилемма между онтологической и функциональной христологией является богословски мнимой проблемой и той альтернативой, в которую богословие не должно позволять себя вовлекать. Это означает, что церковь не может сегодня обеспечить свою идентичность ни путем простого отстаивания ортодоксии, ни путем отступления в исполнение веры и в ортопраксию. Необходимо приступить к современным проблемам, начиная с самих основ, и спросить, каким образом обе христологии скрещиваются в Иисусе Христе. И только когда это будет понято, тогда станет ясно, как в современной церкви могут быть согласованы забота о христианской идентичности и забота о значимости. Поэтому вопрос, который мы теперь должны поставить, звучит так: где и как встречаем мы Иисуса Христа сегодня?
Иисус Христос — историческая величина мирового значения. Иисус из Назарета жил в Палестине примерно между 7 годом до н.э. и 30 годом н.э. Его появление оказало огромное влияние, которое коренным образом изменило мир не только вопросу об историчности Иисуса см. сводное изложение у В.Триллинга: W. Trilling Fragen zur Geschichtlichkeit Jesu. Düsseldorf, 1967 (2–е изд.); см. также: Η. Windisch «Das Problem der Geschichtlichkeit Jesu», в Theologische Rundschau NF 1 (1929), S. 266–288 (с указанием литературы); Α. Vögtle «Jesus Christus», в LThK V, S. 922–925; F.Hahn Das Verständnis der Mission im Neuen Testament. Neukirchen, 1963, S. 74–76 (к хронологии жизни Иисуса); J. Blank Jesus von Nazareth. Geschichte und Relevanz. Freiburg—Basel—Wien, 1972, особ. 20 сл.ько религиозно, но и духовно и социально. Это влияние простирается через христиан и их общину, через церкви и их приходы до нашего времени. Влияние Иисуса прослеживается также вне «официального» христианства, во всей нашей западной цивилизации. Таким образом, Иисус из Назарета и его дело уже в некоем общеисторическом смысле непосредственно присутствует доныне. Исторический вопрос об Иисусе из Назарета, а именно, рассматриваемый с помощью современных исторических методов вопрос о том, что мы можем сказать о его жизни, его появлении, его благовестии и его смерти, только потому представляет непосредственный интерес, что он по–прежнему актуален для современного христианства, для современных церквей и для всей прямо или косвенно определяемой христианством культуры. Если бы это было не так, то большинство людей в большей или меньшей степени интересовались бы Иисусом так, как они интересуются Сократом, Буддой или Лао–цзы. Это верно и в общеисторической перспективе: исходный пункт нашего вопроса об Иисусе из Назарета и нашего интереса к нему — современное христианство.
Это имеет еще большую силу, если мы ставим вопрос о понимании Иисуса Христа с особой богословской точки зрения. Источники, сообщающие нам об Иисусе из Назарета, — это Писания Нового Завета. То, что мы узнаем об Иисусе из скудных внехристианских источников, едва ли заслуживает упоминания. Писания же Нового Завета существуют только потому, что в Иисусе после его смерти обрели веру, и постольку, поскольку первые верующие собирали, распространяли и, наконец, письменно фиксировали сведения об Иисусе для нужд своих общин, своего богослужения, своей катехизации, миссионерской проповеди и общинного устроения, а также в целях увещания и утешения. Без этого интереса первых общин мы знали бы об Иисусе из Назарета столь же мало или столь же много, как мы знаем о других странствующих проповедниках его времени. Поэтому мы можем вместе с методом «анализа форм» (Formgeschichte)[93] сказать: «местом в жизни» (Sitz im Leben) записанного в Новом Завете предания об Иисусе является церковь. Евангелия, даже если они в деталях содержат много подлинного материала, не могут быть историческими свидетельствами в подлинном смысле этого слова. Они скорее свидетельства веры. В писаниях Нового Завета мы видим христологическую веру ранней церкви. Таким образом, Иисус из Назарета доступен нам только через веру первых христианских общин.
Если мы сегодня хотим понять свидетельства Нового Завета, то это возможно только благодаря тому, что мы их читаем и применяем в тех же жизненных обстоятельствах, в которых они возникли. Конечно, всякое языковое высказывание может быть понято только в полноте соответствующей ситуации. Поэтому и сегодня мы не можем вырвать предание об Иисусе из контекста проповеди, литургии и общинной практики христианских церквей. Свидетельство Нового Завета может быть понято живо только там, где живо веруют в благовестие об Иисусе Христе и где живет тот же дух, который одухотворяет писания Нового Завета. Поэтому община церкви и сегодня — подлинное место предания об Иисусе и встречи со Христом.
В тезисе о церкви как жизненном контексте веры в Иисуса Христа затронут в высшей степени эмоционально заряженный комплекс проблем. Многим представляются — как они думают — институционально застывшие церкви как не имеющие более ничего общего с Иисусом Христом и с тем, чего он хотел. Они говорят: «Иисус — да, церковь — нет!» Их не интересует Христос, которого проповедуют церкви. То, во что они вслушиваются — это сам Иисус и его «дело». То, что их привлекает — это не церковная вера во Христа, Сына Божьего, а вера самого Иисуса и его непосредственное участие в жизни людей. Вообще, такое недоверие к церквам и к церковным институтам имеет свое основание. Церкви также подвержены угрожающим всем институтам опасностям институционального застывания, институционального самодовольства и власти, манипуляций и обусловленных перевесом институциональных интересов злоупотреблений. Этим опасностям церкви подвергались в своей истории довольно часто. Поэтому многие считают более невозможным найти в церквах хоть что–нибудь от первоначального духа Иисуса.
Для того чтобы ответить на это возражение, должны быть выявлены как основание, так и границы исходного пункта веры церкви. Обосновать правомочность этого исходного пункта помогает современная теория институциализации[94]. Она обращает внимание на то, что субъективность отдельной личности всегда ограничена, так как она не может овладеть многообразием явлений и точек зрения. В этом — когнитивные преимущества «системы», в которой «накапливается» опыт других, предыдущих поколений, объективируемый в нравах, обычаях, традициях и т. д. Относительная стабильность, свойственная подобным институциональным величинам, имеет то преимущество, что она лишает возможности субъективного произвола, в том числе произвола «властвующих», не позволяет узурпировать основные ценности общества. В этом смысле можно вместе с И.А. Мёлером и всей католической Тюбингенской школой характеризовать церковь как объективно состоявшееся христианство. В ней христианская вера словно обрела плоть и кровь. Это воплощение в некую общественную структуру, в ее традиции и институты служит, с чисто человеческой точки зрения, сильнейшей защитой и гарантом преемственности. Как видно из истории, благодаря такому наследию христианская вера имеет возможность снова и снова обновляться.
Правда, если этот институциональный аспект выделяется односторонне, возникает опасность, что истина функционализируется и ограничивается в интересах выживания как отдельного субъекта, так и общественной «системы». Говоря определенно, в таком случае возникает опасность церковной узурпации Иисуса Христа, когда церковь занимает место Иисуса. Тогда церковь не проповедует и не свидетельствует больше об Иисусе Христе, она выступает скорее адвокатом и свидетельницей самой себя. Тогда христология становится идеологической защитой экклезиологии. Но тем самым как христология, так и экклезиология утрачивают свой внутренний смысл и свое значение. Церковь как сообщество верующих ни в коем случае не должна понимать себя как неизменная величина. Церковь должна постоянно превосходить себя, взирая на Иисуса Христа. Поэтому она должна снова и снова вспоминать о своем начале, об Иисусе Христе, его слове и его деле, его жизни и его судьбе. В подобном воспоминании берут свое начало большинство внутрицерковных движений обновления. Достаточно только вспомнить о значении образа земного Иисуса для Франциска Ассизского и о месте размышлений о земной жизни Иисуса в книжечке духовных наставлений Игнатия Лойолы. Только путем подобного воспоминания, и никак иначе, может удаться и современное церковное обновление.
Мы можем резюмировать результат этих размышлений в двояком тезисе:
Исходный пункт христологии — феноменология веры во Христа, как она осуществляется, переживается, проповедуется и практикуется в христиапских церквах[95]. Только через встречу с верующими христианами можно прийти к вере в Иисуса Христа. Однако подлинным содержанием и последним критерием христологии является сам Иисус Христос, его жизнь, его судьба, его слово и дело. В этом смысле можно также сказать: Иисус Христос является первичным, вера во Христа — вторичным критерием христологии. Оба критерия не могут противопоставляться друг другу. Правда, возникает вопрос, как оба критерия должны быть связаны друг с другом. Это один из основных вопросов современного богословия. Особенно остро он ставится перед нами в современных исследованиях жизни Иисуса.
Важным историческим стимулом для воспоминания об истоках была Реформация XVI–ro века. Она хотела обновить церковь на основе первоначального свидетельства — Нового Завета. Однако реформаторов в Писании интересовало только то, что «делал Христос». В сущности, их принцип sola Scriptura («только Писание») означал solus Christus («только Христос»). Поэтому при всех неоспоримых достижениях в интерпретации Писания, у реформаторов еще не было речи об историко–критическом исследовании Библии в современном смысле этого слова. Их задачей было viva vox Evangelii («живой голос Евангелия»), проповеданное слово Божье. До самостоятельного библейского богословия, отличного и даже отчасти противоположного догматическому богословию, дело дошло только тогда, когда христианское предание перестало более быть очевидной и непосредственно убеждающей силой. Историкокритическое мышление предполагает дистанцию по отношению к преданию и опыт дистанции[96]. Только тогда, когда история не дана более непосредственно, ей можно заниматься объективно и критически. Этот перелом в традиции был подготовлен пиетизмом, который в противоположность тогдашней церковной жизни и тогдашнему школьному богословию, стремился к практическому, личному и простому библейскому богословию. После этой подготовки, в эпоху Просвещения началось формирование собственно библейского богословия, в котором изучение Писания обрело самостоятельный критический критерий по сравнению с учением церкви[97].
Важнейшая область современного библейского богословия — исследование жизни Иисуса. Известный историограф А. Швейцер называет его «величайшим делом немецкого богословия»[98]. «Оно представляет собой самое значительное из того, на что когда–либо отваживалось религиозное самосознание и что оно когда–нибудь совершало»[99]. Однако это исследование исходило «не из чисто исторического интереса, оно искало Иисуса истории как помощника в освободительной борьбе против догмы»[100]. Доказательством того, что Иисус истории был другим, чем Христос церковной веры, что он сам не претендовал на какой–либо божественный авторитет, церковь хотели лишить права на авторитет. Это намерение недавно было так сформулировано Р. Аугштайном: «Следует показать, по какому праву христианские церкви ссылаются на такого Иисуса Христа, которого не было, на доктрины, которым он не учил, на полномочия, которые он не раздавал, на богосыновство, которое он сам считал невозможным и на которое он не претендовал»[101]. Таким образом, за новым историческим вопросом об Иисусе, с одной стороны, стояли интересы веры и ее обновления, а с другой — влияние духа Просвещения, когда возникло новое библейское богословие и вместе с ним — исследование жизни Иисуса. Вот почему исследование также должно быть рассмотрено в обширном контексте современной идеологической критики и освобождения от заданных авторитетов и традиций. Это напряжение придает подобной критике привлекательность и плодотворность, но одновременно оно продолжает служить поводом для многочисленных разногласий и споров.
Сказанное легко продемонстрировать на примере истории исследования жизни Иисуса. Оно началось с сенсации, когда Г.Э. Лессинг издал в 1774–1778 годах «Фрагменты Вольфенбюттельского Анонима» гамбургского профессора восточных языков ГерманаСамуэля Реймаруса. Реймарус принципиально проводил различие между первой системой — учением Иисуса, и второй системой — учением апостолов[102]. Согласно ему, сам Иисус «не учил никаким возвышенным тайнам или положениям веры»[103], но «простым моральным наставлениям и жизненным обязанностям»[104]. Его проповедь Царства Божьего не отличается от представлений тогдашнего иудаизма; он возвещает наступление мессианского царства в земном политическом смысле. Таким образом, в «грандиозной увертюре» (А. Швейцер) Реймаруса звучат уже все мотивы будущего исследования жизни Иисуса: различие между Иисусом истории и Христом веры, эсхатологический характер благовестия Иисуса и сопутствующая ему проблема промедления парусин, тема политического Иисуса и проблема позднейшей спиритуализации его благовестия. Подводя итог, Лессинг ясно различил религию Христа и христианскую религию как «две совершенно противоположные вещи»[105].
Своими радикальными тезисами Реймарус дискредитировал передовое богословие своего времени. Однако другой основоположник исторического богословия, Саломон Землер, пытался спасти то, что еще можно было спасти. Он объяснял различия между земным и духовным пониманием Иисуса приспособлением к уровню понимания его современников. Тем самым была открыта другая тема, которой богословие занималось очень долго. Понималась ли сокрытая во внешне историческом идея более эстетико–символически, как у И.Г. Гердера, или рационально–прагматически, как у X. Э. Г. Паулюса, в принципе не существенно. Однако потребовалось время, прежде чем вновь был достигнут заметный результат. Это произошло в двухтомной «Жизни Иисуса», изданной в 1835–1836 годах репетитором Тюбингенского духовного училища Д. Ф. Штраусом. Его книга вызвала вторую большую бурю и настоящий поток полемических публикаций[106]. О чем в ней говорится? Согласно Штраусу, старая супранатуралистическая интерпретация Иисуса невозможна, современная же рационалистическая интерпретация слишком поверхностна. Штраус искал третий путь, путь мифологической интерпретации. Тем самым он продолжил научную дискуссию, начатую еще во времена Гейне и Эйхгорна[107]. Однако в своей мифологической интерпретации Штраус ни в коей мере не отрицает какое бы то ни было историческое ядро. Для него очевидно «как неоспоримый факт»: Иисус был убежден в том, что он Мессия и утверждал это[108]. Однако он проводит различия между историческим ядром и связанной с ним мифологической интерпретацией, между Христом веры и Иисусом истории. Это различие было для Штрауса идентично различию между «историческим Христом и идеальным, лежащим в основе человеческого разума, прототипом человека, каким он должен быть». Однако это означает «перерождение религии Христа в религию человечности»[109]. Это означает также, что на вопрос, «являемся ли мы еще христианами», Штраус должен был ответить отрицательно[110].
Кризис очевиден. Однако в дилемме «исторический Иисус и его идеальная интерпретация» богословие только разделяет участь общей духовной проблематики нового времени[111]. Эмансипация субъекта по отношению к реальности должна была свести эту реальность к простому субъекту, к технически осваиваемому и научно познаваемому миру вещей и предметов. Поэтому дуализм между гуманитарными и естественными науками, res cogitans[112] и res extenso,[113] (Декарт), между логикой разума и логикой сердца (Паскаль), между экзистенциально–личными и материальными отношениями, стал конституирующим для нового времени. Этот дуализм метода был перенесен также на богословие и привел в нем, наряду с различием между историческим Иисусом и Христом веры, к двойственному отношению к Иисусу: с одной стороны — историко–критическому и рациональному, а с другой — внутреннему, возвышенному, духовно–религиозному, экзистенциально–личному, основанному на вере. Этот дуализм — наша духовная участь. Поэтому Штраус по–прежнему представляется беспокойной совестью новейшего богословия. Он поставил вопросы, которые до сих пор не улажены.
После того как единство между Иисусом истории и Христом веры распалось, у богословия возникла живая потребность его восстановить. Эта попытка была предпринята в XIX веке исследованием жизни Иисуса. Прежде всего здесь заслуживают упоминания Ф.Шлейермахер, К.Х.Вайцзекер, Х.Й.Хольцман, Т.Кайм, К.Хазе, В.Байшлаг, Б.Вайс. Эти богословы руководствовались апологетическим интересом. Так как они хотели заниматься богословием на современный манер, для обоснования веры во Христа они должны были использовать исторические методы. Однако прежде всего у Ф. Шлейермахера, который с 1819 по 1832 годы первым прочел лекции о жизни Иисуса, на переднем плане стоял не биографический, а богословский интерес. Речь шла не о разрушении и замене христологического догмата, а о его исторической интерпретации[114]. Современному человеку, идущему по пути «зрелого» исторического исследования, должен был быть открыт новый подход к вере. Благодаря способу, каким этот подход осуществлялся, произошел прорыв в современном повороте к субъекту. Так из христоонтологии возникла христопсихология[115]. Душевная жизнь Иисуса стала словно зеркалом, в котором воссияла его божественность. Шлейермахер стремился так изобразить человеческое в Иисусе, «чтобы мы воспринимали его как выражение или действие божественного, бывшего его душой»[116]. Речь идет о «самообнаружении Бога в нем для других»[117]. Однако для Христа характерна «постоянная сила его божественного сознания, бывшая в нем собственным бытием Бога»[118], к которому он нас приобщает в вере. Разумеется, что при таком опыте «христологии снизу» благовестие и дело Иисуса не могли больше быть поняты политически, а только духовно–душевно и морально. Так, у А. фон Гарнака это могло означать: «Все драматическое во внешнем всемирно–историческом смысле здесь исчезло, потонула и вся внешняя надежда на будущее»; речь идет только «о Боге и о душе, о душе и ее Боге»[119].
Считается, что опыт либерального исследования жизни Иисуса повсеместно потерпел крах. Этому провалу в основном способствовали три причины:
Сначала А.Швейцер показал в своей «Истории исследования жизни Иисуса»: то, что выдавалось за исторического Иисуса было не чем иным, как отражением идей отдельных авторов. «Так, каждая из последующих эпох в развитии богословия находила свои мысли в Иисусе, и по–иному она не могла его сделать более живым. И не только эпохи находили себя в нем, но всякий творил его в соответствии со своей личностью»[120]. «Рационалисты изображали Иисуса моральным проповедником, идеалисты — олицетворением гуманности, эстеты превозносили его как гениального художника слова, социалисты — как друга бедных и социального реформатора, а бесчисленные псевдоученые делали из него героя романов»[121].
Но в итоге нужно было признать: «Иисус из Назарета, который выступал как Мессия, проповедовал мораль Царства Божьего, основал Царство Небесное на земле и умер, чтобы придать своему делу величие, никогда не существовал. Это образ, созданный рационализмом, оживленный либерализмом и облаченный современным богословием в исторические одежды»[122]. Иисус, каким он действительно был, не похож на современного человека, а есть «нечто чуждое и загадочное»[123]. Он не позволяет себя модернизировать. Он не хотел улучшать мир, он скорее проповедовал пришествие нового мира. В центре его благовестия стояло Царство Божье, которое не наступает с помощью человеческих усилий. Поэтому оно не является высшим моральным благом, а оно есть Божье деяние. Таким образом, Швейцер может констатировать: «Так уж странно вышло в исследовании жизни Иисуса. Оно намеревалось найти исторического Иисуса и думало, что тогда оно могло бы поместить его в наше время таким, какой он есть — в качестве Учителя и Спасителя. Оно сняло оковы, которыми он на протяжении десятилетий был прикован к скалам церковного учения, и радовалось тому, что жизнь и движение вернулись вновь, и увидело приближение к себе исторического человека Иисуса. Но он не остановился, а прошел мимо нашего времени и возвратился восвояси»[124].
К этой концепции добавилась вторая, которой мы обязаны методу анализа форм. Он показал, что Евангелия вовсе не исторические источники в современном смысле слова, они скорее представляют собой свидетельства веры общин. Евангелия в первую очередь интересуются не Иисусом истории, в них говорится о проповеди в литургии и во всей жизни общин, современных Христу. Единственный след, оставленный Иисусом — это вера его учеников. Только посредством этой веры он действует в истории. Если всегда действительно то правило, что историческая личность та, которая впоследствии оказывает влияние в истории, то вместе с первым значительным критиком исследования жизни Иисуса М.Кёлером нужно сказать: «Подлинный Христос — это Христос проповеданный»[125]. Поэтому делать критерием «христианство Христа», являющееся исторической гипотезой и не имеющее для первоначального христианства никакого значения, для Ф.Овербека, который вовсе не был апологетом церкви, означает «поставить себя вне христианской религии»[126].
Со второй концепцией непосредственно связана третья, скорее герменевтическая. В конечном итоге историческая критика подобна чему–то бесконечному. Однако вера не может быть обоснована «на большой неясности и на подвижной массе беспрерывно переставляемых, изменяющих свое значение частностей». В таком случае она подобна «армии, которая марширует без прикрытия и при этом моM. Kahler Der sogenannte historische Jesus, S. 89, 91.жет быть застигнута врасплох и подвергнута опасности со стороны маленьких вражеских вооруженных отрядов»[127]. К.Адам справедливо констатирует: «Было бы жалким то христианство, которое должно было бы жить в постоянной тревоге, не вынесет ли ему критика сегодня или завтра смертный приговор»[128]. Исторически образованный богослов, который учитывает и распознает методы со всеми их предпосылками, может, конечно, прийти к выводу, что все это не так уж страшно. Но что остается делать «простому верующему», почему он должен верить одному профессору больше, чем другому? Церковь богословов может быть чем угодно, кроме церкви зрелых; она должна была бы выдвигать новые претензии на авторитет.
Эти и другие достижения привели в нашем столетии во время между двумя мировыми войнами и непосредственно после Второй мировой войны к обновлению церковно–догматической христологии. С католической стороны прежде всего следует упомянуть К.Адама, с протестантской — К.Барта. Хотя Р.Бультман и отрицал христологию догмата, он, однако, разработал аналогичную ей христологию керигмы, исходившую из присутствия Христа в проповеди. С католической стороны этому соответствует богословие таинств О.Казеля, которое развивается вокруг мистического присутствия Христа и его спасительного дела в совершении литургии. Эта обновленная церковная христология сопровождалась — прежде всего с католической стороны — обновлением экклезиологии. В неоромантизме двадцатых–тридцатых годов вновь возродилась Тюбингенская школа XIX века, особенно это заметно в трудах Й. А. Мёлера. Вновь была открыта идея церкви как тела Христова. Согласно Мёлеру, Христос продолжает действовать и жить в церкви, и в этом аспекте видимая церковь есть «непрерывно являющийся среди людей в человеческом образе, постоянно обновляющийся, вечно молодой Сын Божий, его длящееся воплощение, подобно тому как и верующие в Священном Писании называются телом Христовым»[129]. С протестантской стороны о «Христе, существующем как община», говорил Д. Бонхёффер[130]. Говорили о пробуждении церкви в душах (Р. Гвардини) и пророчествовали о столетии церквей (В. Штелин).
II Ватиканский собор подхватил эти идеи и признал правоту названных ожиданий. Стало очевидным, что проблемы, поднятые Просвещением и современной критикой, не исчерпаны и не преодолены. Они были вновь подняты Р. Бультманом и его школой. Поэтому анализ современной проблематики — одна из важнейших задач сегодняшнего богословия. Вопрос о богословской значимости исторического, а тем самым и исследования жизни Иисуса, нуждается в повторном разъяснении.
Нынешняя — последняя по времени — стадия христологической рефлексии началась, когда в 1953 году на заседании старых марбуржцев Кеземан прочитал доклад о «Проблеме исторического Иисуса». В нем он призвал вновь поднять старый либеральный вопрос об историческом Иисусе с учетом изменившихся богословских предпосылок современности[131]. Этот призыв вызвал настоящую лавину откликов. Обсуждение вопроса сразу же начали Э. Фукс, Г. Борнкамм, Х. Концельман, Х. Браун, Дж. Робинсон, Г. Эбелинг, Ф. Гогартен, В.Марксен и другие. С католической стороны проблема была подхвачена Й. Р. Гайзельманом, А. Фёгтле, X. Шюрманом, Ф. Мусснером, Р. Шнакенбургом, Х. Кюнгом, Й. Бланком, Р. Пешем и другими. Богословская значимость исторического стала в невиданном прежде масштабе острой и решающей, однако по существу полностью непреодолимой проблемой.
Новый поворот был вызван как историко–экзегетическими, так и принципиально–богословскими причинами. С точки зрения историко–экзегетической было констатировано, что ситуация не столь уж безнадежна, и что «синоптики содержат намного больше достоверного предания, чем признает критика». Таким образом, «Евангелия не дают нам никакого права для пессимизма и скепсиса. Скорее они дают нам увидеть — хотя и абсолютно по–иному, чем хроники и исторические повествования — исторический образ Иисуса в его непосредственной мощи»[132]. Однако для Евангелий характерно, что они соединяют вместе благовестие и свидетельство. Очевидно, для них существует не только проблема мифологизации исторического, но и проблема историзации мифологического.
Мы приблизились к богословским аспектам проблемы. Во–первых, речь идет об отвержении мифа. Эсхатологическое событие «не является новой идеей и кульминационным пунктом в процессе развития»[133], оно происходит раз и навсегда. В этой исторической особенности отражается свобода действующего Бога. Она обосновывает одновременно новый кайрос (греч. «момент времени», «срок»), новую историческую возможность нашего решения. Во–вторых, речь идет о защите от докетизма и об убеждении в том, что откровение совершилось «во плоти». Поэтому все зависит от тождественности прославленного Господа и земного Иисуса. Речь идет о реальности вочеловечения и о спасительном значении истинного человечества Иисуса. Наконец, необходимо защититься от голого энтузиазма и от слишком буквального понимания спасения. Следует указать на «extra nos (лат. «вне нас») спасения как на заданность веры». Только связанная с керигмой вера может в конечном итоге быть верой в церковь как носительницу керигмы. Напротив, в вопросе об историческом Иисусе необходимо подчеркнуть «невозможность для самого человека достичь спасения, prae[134] Христа перед своими, extra nos благовестия, необходимость исхода верующих из самих себя»[135]. Речь идет о примате Христа перед и над церковью.
С этими аргументами новый вопрос об историческом Иисусе не хочет возвращаться в фарватер либерального богословия. Поэтому и заговорили о новом вопросе об историческом Иисусе. Новое в новом вопросе об историческом Иисусе состоит в том, что его необходимо задавать не минуя керигму, а именно через посредство первохристианского благовестия. Согласно Кеземану, интерпретация и традиция принципиально неразделимы[136]. Таким образом, речь идет не о возвращении ко времени до керигмы и тем более не о сведении Евангелия к историческому Иисусу. Это просвещенческая затея оказалась fata morgana (миражом). Поэтому история также не может служить обоснованием керигмы. Однако история является критерием керигмы и веры. «Речь идет не о том, чтобы исторически обосновать веру, но о том, чтобы критически отделить подлинное благовестие от ложного»[137]. Э.Фукс выразил этот методический подход в ясной формуле: «Если мы раньше интерпретировали исторического Иисуса с помощью первохристианской керигмы, то сейчас мы интерпретируем эту керигму с помощью исторического Иисуса — оба направления интерпретации дополняют друг друга»[138].
Таким образом, новый вопрос об историческом Иисусе учитывает герменевтический круг, действительный для всякого понимания. Этот вопрос исходит из предпонимания, из конкретной веры, и соотносится с ее содержанием, с Иисусом Христом. Он понимает Иисуса в свете церковной веры, и наоборот, интерпретирует церковную веру, соизмеряя ее с Иисусом. Христологический догмат и историческая критика кажутся вновь примиренными, хотя и довольно критическим способом. Однако так только кажется! В действительности этот опыт, из которого мы можем многому научиться, содержит некоторые предварительные решения и условия, которые сначала должны быть богословски прояснены.
Первая предпосылка — философская. Как известно, слово «история» многозначно. Одно дело — история, на которую опирается новозаветная керигма: земной Иисус, каким он был в действительности, каким он конкретно был, как он жил. Совсем иное — исторический Иисус, которого мы отделяем от керигмы в процессе сложного анализа с помощью наших современных исторических методов. Э.Трёльч первым показал, что эта современная историческая проблематика может считаться какой угодно, только не безусловной. Она предполагает современную точку зрения субъективности и содержит в себе целое мировоззрение. А именно, ставший зрелым субъект пытается в историческом исследовании определить историю «объективно», и тем самым адаптировать и нейтрализовать ее. Историческая критика исходит при этом из принципиальной идентичности всего происходящего, понимает все согласно закону аналогии и предпосылает всеобщее соотношение всех событий[139]. Это означает, что все понимается в аспекте примата всеобщего; категория уникального и непроизводно нового не находит здесь места. Будущее может быть понято только как прошедшее[140]. Однако это имеет прямые богословские последствия: эсхатология, как центр благовестия Иисуса, должна быть вынесена за скобки или истолкована по–новому.
Вторая предпосылка — богословская, однако она теснейшим образом связана с только что названной философской. А именно, предполагается, что реальность Иисуса — это реальность земного или даже исторического Иисуса. Поэтому новый вопрос об историческом Иисусе звучит так: как быть с воскресением? Было ли оно только оправданием земного Иисуса, предпосылкой или подтверждением того, что его «дело» продолжается, или оно есть что–то доныне небывалое, новое, то, что земной Иисус не только подтверждает, но одновременно продолжает по–новому как свое «дело»? Но если воскресение имеет не только удостоверяющее значение, а представляет собой событие спасения с собственной «содержательностью», то тогда и керигма по сравнению с проповедью и делом земного Иисуса должна содержать нечто «большее» и нечто «новое». Тогда речь идет не о том, чтобы односторонне делать земного—и, соответственно, исторического Иисуса — критерием веры во Христа. Содержанием и первым критерием христологии является земной Иисус, а также воскресший и вознесенный Христос. Это ведет нас к программе христологии взаимного соответствия земного Иисуса и воскресшего и вознесенного Христа.
В рамках подобной христологии взаимного соответствия между земным Иисусом и вознесенным Христом, при современных предпосылках знания, должна быть отведена необходимая роль исторической проблематике. Историческое исследование не только должно приводить dicta probantia для характеристики позднейшей веры церкви во Христа. В земном Иисусе, как он нам доступен благодаря историческому исследованию, церковная вера имеет скорее относительно самостоятельный критерий, некую навсегда установленную Личность, с которой она вновь и вновь должна соизмеряться. И все же невозможно делать исторического Иисуса исключительным и единственно важным содержанием, определяющим веру во Христа. Ибо откровение совершается однажды не только в земном Иисусе, но также — и даже в большей степени — в воскресении и в ниспослании Духа. Кроме того, из этого следует, что для нас «в духе» возможен не только исторически опосредованный, но и непосредственный доступ к Иисусу Христу. Если бы мы имели только исторический доступ к Иисусу Христу, то тогда Иисус был бы для нас мертвой буквой и несвободно действующим законом. Только в духе он является освобождающим благовестием (ср.: 2 Кор 3:4–18). Из этого, с одной стороны, сначала следует диалектика регрессивного движения и нормирования, с другой же — диалектика прогрессивного движения и исторического развития. Эту диалектику разработывал в своих поздних работах Й.А.Мёлер. При этом он показал, что только таким образом Иисус Христос может стать живой реальностью, причем так, чтобы мы тем самым не были подвластны полностью необоснованному восторженному догматизму, усмотренному Мёлером у Ф.Х.Баура[141].
Эта программа христологии взаимного соответствия земного Иисуса и воскресшего Христа веры возобновляет при современных предпосылках знания едва ли не старейшую христологическую концепцию, так называемую христологию двух ступеней[142]. Она уже выражена в формуле, заимствованной Павлом из традиции: «…о Сыне Своем, родившемся от семени Давидова по плоти, поставленном Сыном Божиим в силе, по духу святости, в воскресении из мертвых» (Рим 1:3–4)[143]. Эту схему двойной характеристики Иисуса Христа «по плоти» (κατα έν σαρκί) и «по духу» (κατα έν πνεύματα) мы опять находим в 1 Тим 3:16 и 1 Петр 3:18. Эта христология двух состояний (со включением предсуществования) подробнее всего развита в гимне Христу в Флп 2:5–11. Здесь содержится вся христология уничижения и возношения: тот, кто прежде послушно уничижил себя в образе раба, будет вознесен Богом и поставлен властителем мира.
Эта схема получила впоследствии интенсивное развитие у отцов церкви первых трех столетий. Ф. Луфс установил, что в этой двойной характеристике Христа мы имеем дело со старейшей христологической схемой[144]. У Тертуллиана христология двух ступеней переходит в учение о двух состояниях (status) во Христе, которая затем развивается в христологию двух природ. Халкидонский собор понимал свою христологию двух природ как интерпретацию христологии двух ступеней. Христология двух ступеней — и соответственно двух состояний — не была, однако, впоследствии вытеснена полностью. Традиция средневековья и барочной схоластики еще знает развернутое учение о двух состояниях. Это учение о состояниях становилось, однако, для общего замысла христологии все более нефункциональным и было в конце концов почти полностью забыто[145]. Совсем иное — в протестантской традиции. Здесь учение о двух состояниях всегда играло большую роль. В XVIII и XIX веках оно развилось в так называемую христологию кенозиса. В ней была предпринята попытка — правда, не совсем удачная — истолковать христологию двух природ как динамическое событие уничижения и возношения — и будто бы при этом Логос отчуждается от своего божества. Только К. Барту вновь удалось поистине гениально систематически связать друг с другом христологию двух состояний и христологию двух природ[146]. Правда, недостатком его подхода было то, что он не возвращался к постановке вопроса о земном Иисусе. Однако впоследствии Э. Юнгель предпринял интересную попытку расширить основы христологии Барта и вновь вернулся к вопросу об историческом Иисусе в общем догматическом наброске своей христологии[147].
Итак, круг замкнулся: первоначальное соответствие земного Иисуса и воскресшего Христа, которое сначала догматически было развито в христологию двух ступеней, а позднее — в христологию двух природ и двух состояний, вновь сбалансировало присущие ей интерпретации. Этим принципиально освободился путь продолжения — с точки зрения современной постановки вопроса об историческом Иисусе — дела классической христологии двух природ и двух состояний и для достижения нового синтеза.
На основе этих размышлений кратко определим подход и проблематику христологии:
1) Исходным пунктом является исповедание церковной общины. Христология есть в конечном итоге не что иное, как интерпретация исповедания «Иисус есть Христос». Правда, этот исходный пункт и эти границы еще не есть все ее содержание. Церковное исповедание основывается не на самом себе. Оно имеет свое содержание и установленную норму в истории и в судьбе Иисуса. Христологические исповедания и догматы должны быть поняты на основе и в связи с указанной проблемой. Следовательно, применим принцип, действующий по отношению к языку вообще: понятия без созерцания пусты, созерцание без понятий слепо (Кант). Там, где богословие — только лишь интерпретация традиционных формул и понятий, оно становится схоластическим (в плохом смысле этого слова). Учительные формулы становятся тогда пустыми формулами. Это подводит нас к двухчастному построению христологии: 1. История и судьба Иисуса Христа. 2. Тайна Иисуса Христа.
2) Содержательным средоточием христологии, осознающей себя интерпретацией исповедания «Иисус есть Христос», является крест и воскресение Иисуса. Здесь происходит переход от Иисуса истории к прославленному Христу веры. Однако идентичность между земным Иисусом и прославленным Христом заключает в себе различие, точнее — новизну. Поэтому односторонней «иисусологии» и односторонней христологии недостаточно. Когда крест и воскресение становятся содержательным средоточием, возникает необходимость исправить христологию, односторонне ориентированную на воплощение. А именно, если богочеловеческую личность Иисуса считают конституированной раз и навсегда через воплощение, то история и судьба Иисуса, и прежде всего его крест и воскресение, не имеют более никакого конститутивного значения. Тогда смерть Иисуса — всего лишь завершение вочеловечения, а воскресение — свидетельство божественной природы. Тем самым обедняется полнота библейского свидетельства. Согласно Писанию, христология имеет свой центр в кресте и в воскресении. Исходя из этого центра, она обращена вперед — к парусин, и вспять — к пред существованию и воплощению. Следовательно, от содержания воплощения ни к коей мере нельзя отказываться; оно будет скорее служить общей интерпретацией истории и судьбы Иисуса и будет свидетельствовать о том, что Бог принял не только человеческое естество, но и человеческую историю, и что Он тем самым предварил завершение истории вообще.
3) Основная проблема христологии, имеющей свое средоточие в кресте и в воскресении, состоит в том, чтобы понять, как относится выраженная в них христология восхождения и возношения к христологии нисхождения, отраженной в идее воплощения. Обе христологии обоснованы библейски, поэтому обе не должны быть противопоставлены друг другу. Конечно, их отношение нелегко установить. В христологии нисхождения богочеловеческое бытие Иисуса обосновывает свою историю; в христологии восхождения его бытие конституируется в его истории и через его историю. Поэтому христология ставит нас перед одной из основополагающих проблем мышления вообще, а именно перед вопросом соотношения бытия и времени. Итак, в христологии речь идет не только о сущности Иисуса Христа, но и о христианском понимании действительности в общем и целом. Исторический вопрос об Иисусе Христе становится, таким образом, вопросом об истории вообще. Только в этой универсальной перспективе может быть правильно раскрыт и исторический вопрос об Иисусе Христе. К этой проблеме мы должны сейчас еще раз подробно обратиться.
Исповедание «Иисус есть Христос» — это ответ на вопрос о спасении и искуплении. Ко времени Иисуса этот вопрос был распространен повсюду; то время было поистине исполнено напряженных ожиданий спасения иудеями и язычниками. В эпоху Августа подобные ожидания выкристаллизовались в надежду на царство мира и справедливости. Эту надежду с особой убедительностью выражает Вергилий в знаменитой четвертой эклоге. Новое царство мира и справедливости связывается с рождением младенца[148]. Кто имеется в виду под этим младенцем, не говорится. Кажется, однако, что Вергилий совсем не думал о каком–то определенном младенце; «младенец» для него скорее просто символ спасения. В иудейской среде существовали сходные ожидания спасения[149]. История палестинского иудаизма была тогда историей, полной крови и слез. Апокалиптики выражали свое отношение к внутреннему и внешнему тяжелому положению в форме видений будущего, которые были исполнены близких ожиданий пришествия неземного Царства Божьего. Зелоты, напротив, брались за оружие; они вели своего рода партизанскую войну против власти язычников–оккупантов и пытались с помощью оружия установить Царство Божье в виде земной теократии. Таким образом, раннехристианское благовестие об Иисусе Христе, то есть о посланном Богом Спасителе и Освободителе, могло тогда непосредственно восприниматься как ответ на этот вопрос времени. Вопрос: «Ты ли Грядущий, или ожидать нам иного?» (Мф 11:3) ставился повсеместно.
Как обстоит дело с этим вопросом сегодня? Является ли еще вопрос о спасении и искуплении жизненным? Можем ли мы понять сегодня благовестие о Христе как спасительный и освобождающий ответ? Доступно ли нам вообще это благовестие? Современный мир часто называют секуляризованным. Понятия секуляризации, десакрализации, демифологизации и деидеологизации стали ключевыми словами, с помощью которых можно в целом охарактеризовать современную ситуацию[150]. За подобными ключевыми словами, в особенности когда они становятся избитыми фразами, могут скрываться совершенно различные реалии. Для начала в довольно общем смысле можно сказать: процесс секуляризации характеризуется тем, что человек и общество освобождаются от опеки, отмеченной влиянием религиозных и христианских моделей мышления и поведения. Человек хочет действовать и судить о мирском по–мирскому. Он хочет полагаться в своем понимании на понятия, присущие политике, экономике, науке и другим сферам, и направлять на это свои действия. «Абсолютные» и последние вопросы, которые не могут быть решены рационально, считаются вопросами в высшей степени бессмысленными. Ими жертвуют в угоду решаемым проблемам, которые — как полагают — соответствуют действительным нуждам.
Нынешнюю секуляризацию можно понять только на основе главного принципа современного мышления — принципа субъективности. Субъективность заключается в том, что человек рассматривает самого себя как исходный пункт и меру понимания всей реальности. Субъективность не должна смешиваться с субъективизмом, упрямым упорством отдельного субъекта в его ограниченной позиции и в его особых интересах. В субъективности речь идет не о подобной частной позиции, а о позиции абсолютно универсальной[151]. Этот так называемый антропологический поворот начинается подготовительной работой, осуществленной мистикой, Николаем Кузанским и Декартом с его принципом cogito ergo sum (лат. «мыслю, следовательно, существую»). Отныне человек больше не воспринимает себя исходя из общего контекста окружающей его реальности, устанавливающей для него меру и порядок. Он сам становится исходным пунктом реальности. Там, где человек делается властителем реальности, там она становится простым объектом, который можно научно познать и которым можно технически овладеть. Хотя эта реальность и содержит множество нерешенных проблем, в ней нет больше настоящих тайн. Человек думает, что он может все больше познавать истинные причины вещей и все больше ими располагать. Бог становится ненужной гипотезой в познании и в деятельности, мир — демифологизируется и десакрализируется. «Разбожествление» мира вещей, разумеется, имеет следствием также «развеществление» образа Бога и представлений веры. Просвещение и романтика, естественные науки и мистика были в новое время двумя сторонами одного процесса. Поэтому наивно было бы думать, что поставленные современной секуляризацией проблемы могут быть решены с помощью наблюдаемой в настоящее время, отрадной самой по себе «религиозной волны».
За процессом секуляризации, таким образом, стоит пафос свободы и освобождения от объективного принуждения. Поэтому эмансипация — своего рода эпохальное ключевое слово для нашего современного опыта реальности и в известной степени историко–философская категория для характеристики современных процессов просвещения и свободы (И.Б.Метц)[152]. Однако что же конкретно под этим понимается?
Понятие эмансипации[153] берет свое начало в области права. В римском праве оно означает милостивое предоставление свободы рабам или освобождение ставшего взрослым сына из–под власти отца. Это первоначальное понимание эмансипации может иметь, само собой разумеется, положительный богословский смысл. Уже Павел понимает христианское искупление как освобождение от «начал и властей», и не вызывает сомнения, что христианство занимает важное место в западноевропейской истории свободы. Собственно, христианство сразу признало основанные на свободе достоинства человека, независимо от его национальности, его происхождения, его положения и рода. С этой точки зрения можно отчасти понимать новое время как исторический итог христианства. Однако было бы упрощением определять все современное развитие в целом как «анонимно» или «структурно» христианское.
Именно из понимания эмансипации как милостивого предоставления свободы в новое время развилось автономно понимаемое самоосвобождение человека. Оно стало решающим импульсом Просвещения, определенного Кантом как исход человека из его незрелости, в которой он сам был повинен, и как смелость пользоваться собственным рассудком в общественных целях[154]. Из освобождения личности развился вместе с тем общественный процесс, в результате которого свободу от всех видов духовной, правовой, социальной или политической опеки, от лишений или от воспринимаемой как несправедливость власти получили все общественные группы. Так, в частности, говорят об освобождении крестьян, эмансипации буржуазии, пролетариата, евреев, цветных, женщин, бывших колониальных стран. Все очевиднее становилась цель этих движений за упразднение дискриминации и всех привилегий: эмансипированное общество. В результате сначала правовое, а затем, наконец, и политическое понятие эмансипации все более становилось всеобщей идеологической категорией. В этом смысле К.Маркс дает ее определение: «Всякая эмансипация есть сведение человеческого мира, отношений на самого человека»[155]. Эта эмансипация, ставшая всеобщей, подчеркнуто исключает у Маркса всякое содействие какого–либо посредника[156]. Поэтому для Маркса эмансипация от религии является условием и предпосылкой всякой другой эмансипации[157].
Если эмансипация представляет собой своего рода эпохальное ключевое слово для современного миропознания и в какой–то мере историко–философскую категорию для характеристики современного процесса просвещения и свободы, в условиях которого (а не просто: при условиях) мы должны с ответственностью выражать христианское благовестие об искуплении (Й. Б. Метц), то возникает основной вопрос сегодняшней христологии: как соотносятся между собой христианское понятие искупления и эмансипация в современном смысле?
На эти вопросы пытается дать ответ богословие демифологизации Р. Бультмана и антропологически ориентированное богословие К. Ранера. Очевидно, что при этом вскрываются последние вопросы и принципиальные альтернативы. Богословие и современная философия эмансипации также могут и должны многому научиться друг у друга. В данном случае речь идет о судьбоносном вопросе веры и богословия.
Когда свобода и зрелость человека становятся абсолютно господствующим центром и критерием мышления, традиционные религиозные представления и убеждения должны казаться мифологией. Под подозрением оказывается и традиционная вера в Иисуса Христа. Возникает сомнение: можем ли мы честно следовать Евангелию, которое говорит, что Бог сходит с небес, принимает человеческий образ, рождается от Девы, является и совершает чудеса, после своей смерти сходит к мертвым, воскресает на третий день и возносится одесную Бога и через Дух действует ныне с небес в проповеди и в таинствах церкви? Это ли не язык и воздействие устаревшей ныне мифологической картины мира? Не уместна ли здесь демифологизация — как ради интеллектуальной честности, так и ради правдивого представления о Боге?
На этот вопрос невозможно ответить, если прежде не будет разъяснено, что подразумевается под мифологией и демифологизацией[158]. При этом мы ограничиваемся понятием мифа и мифологии, которое сложилось в так называемой религиозно–философской школе и в зависимом от нее богословии демифологизации[159]. В соответствии с этим представлением миф — это форма осмысления действительности, принадлежащая устаревшей эпохе человеческой истории, эпохе детства человечества. В эту эпоху еще не знали о действительных причинах явлений, поэтому всюду в мире и в истории видели действие надмирных и божественных сил. Поэтому мифология стала таким образом мышления и представления, которое божественное понимает в рамках обыденного, а обыденное — обожествляет. Бог здесь временный заместитель, deus ex machina (лат. «бог из машины»), заменяющий естественные причины чудесными сверхъестественными действиями. Таким образом, божественное и обыденное смешиваются и образуют неохватное целое, единый космос. Божественное является, так сказать, священным (numinose), глубинным измерением мира; оно непосредственно проявляется повсюду и во всем. Вся действительность может стать символом, в котором узнается божественное.
Программа демифологизации пытается учесть изменившееся понимание мира. Однако программа демифологизации (это слово часто вызывает ложное толкование) не подразумевает, как представляется на первый взгляд, процесса элиминации, но предполагает процесс интерпретации. Демифологизация руководствуется в первую очередь не негативным, а позитивным интересом. Она хочет спасти вечное объективное ядро, существующее в мифологически закодированной форме в традиционном вероисповедании, и стремится это вечное неискаженно выразить присущим современному сознанию образом.
Эта программа демифологизации не нова. Мы находим ее уже у английских деистов, настаивавших на разумном христианстве (Локк) и на религии без тайн (Толанд). В сущности, всю современную дискуссию предвосхищает Спиноза. Исходя из своей панентеистической философии, он убежден, что Премудрость Божья приняла во Христе человеческую природу. Но Премудрость Божья проявляется во Христе особо вразумительным образом лишь по отношению к природе и к человеческому духу. Таким образом, Писание не учит чему–либо не согласующемуся с разумом. Его авторитет касается не только вопросов истины, но и вопросов образа жизни и добродетели, или, как сказали бы сегодня, — практики. Симптоматично, что свое произведение на эту тему Спиноза называет «Богословско–политическим трактатом». Подобным же образом, но исходя из других предпосылок, Кант хочет разумно понимать все установленные законы и всякую позитивную историческую церковную веру как способ и средство роста и развития моральной религии. В противном случае она становится для него суеверием и идолослужением, религиозным заблуждением, «поповством» и фетишизмом.
Первая дискуссия о проблеме мифологии в христологии началась тогда, когда тогдашний репетитор Тюбингенского духовного училища Д. Ф. Штраус опубликовал свое двухтомное исследование «Жизнь Иисуса» и истолковал веру во Христа как плод нечаянно выдуманной легенды[160]. Он также мечтал сделать из религии Христа религию гуманистическую. Ведь это даже «не типично, как идея реализует себя, изливаясь во всей своей полноте в одном экземпляре и скупясь на все остальные, но она любит распространять свое богатство в многообразии экземпляров, которые в череде возникающих и вновь исчезающих индивидуумов взаимодополняют друг друга… В одном индивидууме, имеется в виду — в Богочеловеке, противоречат друг другу свойства и функции, приписываемые церковным учением Христу: в идее рода они совпадают. Человечество есть объединение обеих природ, вочеловечившийся Бог, отказавшийся ради конечности от бесконечного, и вспоминающий о своей бесконечности конечный Дух…»[161]. И все же Штраус еще придерживается исторического ядра события, которым был Христос. Он еще не выдвигает бессмысленного тезиса, который с поистине миссионерским усердием отстаивал на рубеже веков А. Древc, что будто бы Иисус есть миф и никогда в действительности не существовал. Также и для Б.Бауэра и А.Кальтхоффа Иисус был всего лишь символом идей общины[162]. Дискуссия вновь смогла вернуться с подобных «исторических контрабандистских троп на высоту мышления»[163] лишь благодаря Э. Трёльчу и В. Буссе[164]. Для них Иисус является символом культа общины. Правда, культовый символ только потому реален и действенен, что за ним стоит реальный человек. Однако и Трёльчу исторические факты служат только «для иллюстрации, а не для демонстрации»[165].
На этом фоне становится понятной программа демифологизации Р. Бультмана[166]. Согласно традиции религиозно–исторической школы В. Буссе, Бультман понимает под мифологическим такой «способ представления, в котором немирское, божественное, проявляется как мирское, человеческое, а потустороннее как посюстороннее»[167]. Но для Бультмана, в отличие от Буссе, в центре интереса находится не культ, а проповедь. Это придает его подходу более ясные черты. Мифология для него практически противоположна нашей современной научной картине мира, которая, как он думает, учитывает замкнутый характер взаимосвязи причины и следствия, в то время как для мифологического мышления мир открыт для вмешательства потусторонних сил. Это мышление сегодня для нас «закончено». Однако для Бультмана это не значит, что и новозаветная керигма закончена. Напротив, в мифе следует вскрыть манифестирующее себя понимание экзистенции и тем самым выявить подлинную цель библейских писаний. В мифе находит выражение идея о том, что человек — существо, которое не властвует над собой. Во встрече с керигмой Иисуса Христа ему даруется новое понимание экзистенции. Таким образом, понятие демифологизации является для Бультмана только негативной формулировкой того, что для него позитивно означает экзистенциальная интерпретация. Она не должна отменять непреложности и соблазна христианской веры, состоящих именно в том, что Бог действует в Иисусе Христе, а должна их подчеркнуть, освобождая их от ложных соблазнов, то есть от обусловленных временем оболочек.
Если послушать критиков Бультмана, то он остановился на полпути. И, может быть, речь о решающем действии Бога в Иисусе Христе также должна быть названа мифом? Бультман считает возможным отрицать эту возможность. «Ибо событие спасения, о котором мы говорим, не является чудодейственным, сверхъестественным событием, а есть историческое событие в пространстве и времени»[168]. Другие, особенно К. Ясперс, В. Камла, Ф.Бури, Ш.Огден, усматривают в этом мифологическую редукцию к пространству и времени. «Событие спасения состоит не… в единовременном акте спасения во Христе, а в том, что оно может совершаться, что человек может понимать себя в своей сущности так, как оно было выражено в мифе о Христе»[169]. Тогда Иисус Христос является особенно ясным выражением возможности человека проявить подлинное человеческое бытие. Христология есть отличительный признак определенной антропологии, символ удавшегося человеческого бытия, способ человеческого поведения или импульс для новой, изменяющей мир практики.
Между тем попытки демифологизации веры во Христа были предприняты и в католическом богословии. Однако X. Хальбфас, в своей «Фундаментальной катехетике» в этом смысле зашел слишком далеко. Согласно ему, история самообретения ведомого Богом человека находит свою предельную концентрацию в Иисусе Христе. Однако откровение Бога в Иисусе из Назарета не есть «нечто категориально иное по сравнению с внебиблейскими откровениями», но «осуществленный в себе закон эволюции»[170]. Й. Нольте еще радикальнее видит в личности Иисуса факт, смысло–образ, символ и смысло–носитель определенной любовью свободы, правда, это для него не исключает и наличия одновременно с этим других фактов, смысло–образов, символов и смысло–носителей определенной любовью свободы. «Следовательно, христианство необходимо радикально релятивировать и рассматривать как промежуточное, педагогически–символическое воплощение вечной истинной ценности». «Бог больше того, что в образе Иисуса и в христианстве называется "Богом"»[171]. Значительно осторожнее и сдержаннее формулирует похожие идеи Э.Схиллебекс. Он видит в повествовании об Иисусе «великую притчу о самом Боге и одновременно парадигму человечности нашего человеческого бытия», «новую, неслыханную возможность существования, благодаря устремленному к человечности Богу»[172].
И все–таки необходимо твердо установить, как можно детально критиковать эти попытки демифологизации веры во Христа. Программе демифологизации нельзя отказать в справедливости как ее критических, так и ее положительных намерений. Напротив, стремление к демифологизации можно считать вполне законным. Нельзя не согласиться, что в обычном христианском понимании Иисус Христос часто тем или иным образом предстает в виде странствующего по земле Бога, у которого человеческое является, по существу, только обличием или личиной, за которыми действует и говорит сам Бог. Можно спорить о том, являются ли эти представления всегда столь яркими, каковыми они часто кажутся: Бог переодет в Деда Мороза; Бог, облеченный в человеческую природу как в своего рода спецовку, чтобы отремонтировать разрушенный мир, и т. п. Во всяком случае, библейское и церковное учение, согласно которому Иисус был подлинным и полноценным человеком с человеческой одухотворенной душой, в обыденном сознании не очень–то развито. По отношению к подобным представлениям демифологизация вполне законна, даже полезна именно для выявления подлинного смысла христианской веры.
Положительная задача программы демифологизации, а именно экзистенциальная и антропологическая интерпретация, также легитимна. Разумеется, откровение пользуется человеческим языком, который только тогда что–либо проясняет, когда он принимается слушателем, то есть когда он ему понятен. Более того, человекобытие становится в Иисусе Христе в целом грамматикой самовыражения Бога. Поэтому христологические высказывания всегда должны иметь возможность перевода в антропологические, как и наоборот — антропология должна помочь предпониманию того, что совершилось в Иисусе Христе.
Обе названные точки зрения должны были прежде всего выявить внутрибогословскую законность программы демифологизации. Правда, и при подобной внутрибогословской аргументации еще отнюдь не так просто распознать всю серьезность и весь вызов демифологизации. Напротив, именно здесь, собственно, и возникает проблема. Вопрос заключается в том, насколько вообще возможны и в какой степени осмысленны богословская речь и аргументация, и не оказывается ли даже очищенная от всех слишком броских представлений и более или менее герменевтически осмысленная богословская речь такой же мифологической говорильней. Ибо и подобная очищенная и осмысленная богословская речь содержит в итоге «нечто» невыразимое словами и недоказуемое.
Попытка ответа на этот вопрос будет предпринята ниже в несколько этапов. На первом этапе аргументации речь пойдет о выявлении имманентной проблематики и апоретики, под которые подпадают современное просвещение, эмансипация и демифологизация. В настоящее время подобная самокритика предпринимается часто под знаком «Диалектики просвещения» (М.Хоркхаймер — Т. В. Адорно). В этом пункте должно быть показано, что рациональность, заданная просвещением, сама находится в опасности стать иррациональной. Ибо, если человек пытается все рационально объяснить, организовать и всем манипулировать, то он должен принимать в расчет то, что он сам в итоге будет подвергаться планированию и манипуляции. Там, где все рассматривается с точки зрения вычисляемости, и человек становится безликим номером. Ко всему прочему, подобное рациональное овладение реальностью возможно только посредством рационализированной и организованной совместной деятельности множества людей. Это почти неизбежно приводит к тому, что принято называть управляемым миром, а в своей крайности — к тоталитарному государству. Тем самым свобода запутывается в сетях созданной ею самой системы. В итоге она подобна кудеснику, который уже не может освободиться от вызванных им самим духов.
Диалектика просвещения яснее всего проявляется в том, что абсолютизирующий самого себя разум почти неизбежно создает для себя новый миф. Как уже заметил Л.Фейербах, политика становится теперь религией[173]. Но не теряет ли абсолютизированный человек свою человечность? Не выступает ли неизбежно религия, ставшая политикой, совместно с действующими несвободно тоталитарными притязаниями?
Спорные выводы современного принципа субъективности вновь указывают на проблематику самого исходного пункта. Основная предпосылка Просвещения заключается в том, чтобы сделать человеческий разум мерилом и исходной точкой всякого понимания и поведения. При этом Просвещение исходит из принципиальной разумности всей реальности и — поскольку оно хочет все постичь с помощью одинаковых принципов разума — из принципиальной однородности всего происходящего. Однако если исходить из подобной принципиальной однородности и выравнивания всего происходящего, то это приводит в первую очередь к опровержению особой истории спасения, и, следовательно, принципиально не существует более ничего нового под солнцем; тогда и над всем особенным и неповторимым властвует примат всеобщего. Неповторимое и особенное становится средством, функцией, шифром, символом, интерпретацией, вариативностью, наконец, частным случаем всеобщего. Подобным же образом и христология становится средством, функцией, шифром, символом, интерпретацией, вариативностью и, наконец, частным случаем антропологии.
Если же объединить обоснованность и границы современной демифологизации, то речь не может идти о том, чтобы не принимать во внимание современного развития. Напротив, мы должны проанализировать всю проблематику нового времени. Такое «преодоление» современной проблематики лучше всего может произойти путем овладения современными темами, взрывающими изнутри абстрактное уравнительное мышление, которое делает все равнодействительным. Это происходит при условии основополагающего довода Просвещения, главным аспектом которого являются достоинство и свобода человека. Уже Шеллинг прозорливо заметил, что постановка проблемы свободы в центр системы означала бы больший переворот, чем какая бы то ни было прежняя революция[174].
Именно свобода отрицает примат всеобщего над частным. Она осознанно возможна только при той предпосылке, что реальность в целом определяется свободой, ибо только тогда в реальности может быть пространство для свободы. Поэтому мыслить реальность с точки зрения примата свободы означает рассматривать реальность не как закрытую в себе, а как принципиально открытую систему, в которой существует пространство для неповторимого, нового и непредвиденного. Таким образом, необходимо будет задать вопрос, не пребывает ли Просвещение, считающее необходимым протестовать против Бога во имя свободы, в непонимании самого себя, ибо как может обходиться понимание реальности, определяемой приматом свободы, без определяющего все свободы Бога? Итак, встает вопрос, не возникает ли необходимость во «втором Просвещении», то есть Просвещении Просвещения как такового, что могло бы стать новым возвращением к вере в Бога как условию возможности свободы.
Это вопросы, которые все же достаточно способствуют выявлению границы между законной и незаконной демифологизацией. Программа демифологизации является законной, если она помогает выявить Иисуса Христа как место свободы Бога и человека. Она является незаконной, если она упраздняет в Иисусе Христе непредвиденно новое и неповторимое, то есть если христология становится частным случаем антропологии. Если эта граница между законной антропологической интерпретацией и незаконной антропологической редукцией переступается, то демифологизация диалектически обращается в свою противоположность, и тогда Иисус из Назарета становится мифом человека.
Неоспоримая заслуга К. Ранера — в том, что он выявил, как при предпосылках (не при условиях!) современности возможен новый метод христологии[175]. Тем самым он вновь открыл для многих людей путь к христианской вере и способствовал участию католического богословия в современной герменевтической дискуссии. К. Ранер поддерживает законное стремление к демифологизации и обычно подвергает острой критике расхожее скрыто мифологическое понимание христианской веры. Это ложное понимание сводит человеческую природу к личине, к простому внешнему инструменту и низводит посредника к средству. Для Ранера немифологическое понимание возможно только посредством понимания человечества Иисуса как реального символа Бога. В своих поздних публикациях Ранер называет это понимание «христологией снизу»[176]. Она должна показать, что вочеловечение Бога ничего не отнимает от самобытности и первоначальности человека, но является «неповторимым высшим случаем сущностного процесса человеческой реальности»[177]. Поэтому она исходит из ищущей и анонимной христологии, к которой человек приходит в своей жизни тогда, когда он радикально погружается в свое человеческое бытие и полностью его принимает[178]. Таким образом, «христология снизу» может апеллировать к другому и вопрошать его, не находит ли своего исполнения в Иисусе именно то, что он ищет в глубине своей жизни. «Господи, к кому мы пойдем? Ты имеешь слова жизни вечной» (Ин 6:68)[179].
То, что Ранер называет «христологией снизу», является продолжением представляемой им изначально трансцендентальной христологии. Назначение этой трансцендентальной христологии часто понимается неверно, будто бы Ранер а ρήση выводит содержание христологии из человеческого мышления и из процесса человеческой экзистенции. Однако трансцендентальный метод Ранера нельзя просто сводить к линии Канта. Ранер даже отчетливо предостерегает от иллюзии, будто трансцендентальная христология может быть достигнута при условии одного лишь методического абстрагирования от исторического Иисуса[180]. Поэтому Ранер исходит[181] из феноменологии нашего реально существующего отношения к Иисусу Христу, как это отношение действительно понимается и переживается в христианских церквах[182]. Только на втором этапе он приходит к рефлексии над трансцендентальными условиями этого познания, чтобы затем на третьем этапе показать идею Христа как объективного отношения к трансцендентальной структуре человека и его познания.
Исходя из подобных предпосылок, Ранер развивает свою трансцендентальную «христологию снизу» в три этапа[183]:
1. В каждом категориальном акте познания и свободы человек познает себя обращенным в некую непостижимую тайну, выходя всякий раз за пределы себя и любого категориального объекта. Только в предвосхищении бесконечного конечное может быть познано как конечное, и только там, где это происходит, возможна свобода. Так, согласно своей природе, человек — это сведенная к себе самой неопределенность, указующая в своей нищете на тайну полноты[184].
2. В самой смелой из всех своих надежд человек дерзает надеяться, что эта тайна не асимптотически нацеленный носитель бесконечного движения, несущий и определяющий бытие, но самовыявление полноты человека. Такое самовозвещение Бога должно быть опосредовано еще раз исторически. Это подводит нас к понятию абсолютного события спасения и абсолютного Спасителя, в котором человек познает от Бога свое существо как реально подтвержденное через Его абсолютное, необратимое самосогласие. Такое самовозвещение Бога предполагается свободным человеческим принятием.
3. Тем самым мы, в сущности, дошли до мысли о вочеловечении Бога. Оно является тем, на пути к чему находится человек в силу своего существа. «Поэтому вочеловечение Бога — высшее неповторимое событие сущностной реализации человеческой реальности»[185]. Это не означает, что подобная возможность должна быть осуществлена в каждом человеке. Ибо из трансцендирования человека следует лишь открытость для самовозвещения абсолютной тайны; итак, требование подобного осуществления не производно. Следовательно, трудность скорее состоит не столько в том, что нечто происходит, сколько в том, где и когда существует тот, о ком все это может быть сказано.
На основе этой трансцендентальной христологии Ранер приходит к следующей формуле: «Христология как трансцендирующая себя антропология, и антропология как неполная христология»[186]. Ее можно было бы назвать основной формулой всего богословия К.Ранера. На ней держится его идея анонимных христиан[187]. Ибо если христология представляет собой неповторимое завершение антропологии, то из этого следует, что всякий, кто как человек воспринимает свою жизнь в полноте, тем самым имплицитно воспринял и Сына Человеческого. Так, согласно К. Ранеру, некто уже встречает Иисуса Христа, не зная, что он встречает того, кого христиане по праву называют Иисусом из Назарета[188]. Таким образом, в своей теории анонимных христиан Ранер по–новому богословски проясняет универсальность веры во Христа и дарованного Иисусом Христом спасения, при этом кардинально не изменяя — подобно демифологизации — исторического христианства. Однако именно в связи с этой чертой, характерной для богословия Ранера, яснее всего выявляются критические вопросы. Ибо возникает проблема: не становится ли историческое христианство в контексте столь антропологически интерпретированных богословия и христологии односторонне метафизическим, и не упраздняется ли таким образом при помощи философской спекуляции тот вызов, который присущ своеобразию христианства.
Чаще всего Ранера критикуют за то, что он в своем подходе к субъективности человека преуменьшает феномен интерсубъективности[189]. «Просто» человека ни в коем случае не существует; человек всегда существует только в сплетении «я–ты–мы–отношений»; человек существует, так сказать, только как plurale tantum[190]. Сознание ребенка пробуждается с улыбкой матери, свобода индивидуума — во встрече со свободой другого. Самый ясный отличительный признак этой субъективности — феномен человеческого языка, посредством которого протекают все духовные процессы. При этом первичным является не вопрос, как считает Ранер, а возникновение общения. Также сверхсложная трансцендентальная постановка вопроса в современной философии не «очевидный» исходный пункт, она определена всей западноевропейской историей философии и историей христианства. В своих поздних работах Ранер сам размышлял над этой исторической преемственностью и пытался особенно отметить взаимообусловленную связь трансцендентальности и истории[191]. Тем самым он показал, что сильный акцент на интерсубъективности и истории еще не приводит к подрыву его трансцендентального подхода как такового. Поскольку верно, что человек существует только в языке и посредством языка, также действительно и то, что язык и возникновение общения предполагают способность к общению. Следовательно, не трансцендентальный подход как таковой может быть объектом критики, но только лишь тот факт, что Ранер слишком мало учитывает формальный характер этого подхода. В поздних его работах история также категориальный материал, в котором и через который осуществляется трансцендентальная свобода. Ранер слишком мало внимания обращает на то, что содержание реальности истории означает детерминацию трансцендентальных условий возможности понимания; эта детерминация невыводима из него и полностью непостижима.
Это конститутивное напряжение между исторической действительностью и трансцендентальной возможностью указывает нам на основную проблему подхода К. Ранера. Кратко формулируя, можно было бы сказать, что в своем мышлении он в высшей степени остается плененным идеалистической философией идентичности с ее отождествлением бытия и сознания. Так, он выводит реальность бесконечного непосредственно из несомненной открытости человеческого духа этому бесконечному. Однако не следует ли здесь более строго определить понятия? Ведь и в своем внедрении в бесконечное человек остается конечным духом. Итак, может ли он, как конечный дух, вообще мыслить бесконечное? Не вынужден ли он, познавая, одновременно отрицать его? Может ли он определять бесконечное как–то иначе, чем негативно? Не прикасается ли человек к незыблемой тайне именно там, где он прикасается к последней основе своего бытия? Ведь что есть это бесконечное, остается в конце концов открытым, многозначным, амбивалентным; оно подвержено различным интерпретациям. Можно толковать его как пантеистическую основу всей реальности; но можно понимать его и как выражение крайнего абсурда бытия; можно его интерпретировать в духе скепсиса и молчаливо поклоняться ему как непостижимому в мудром самоограничении; можно понимать его также теистически. Каждая из этих интерпретаций включает в себя определенную возможность. Так, на последней глубине нашего человеческого бытия открывается непреложное напряжение между сознанием и бытием. Это напряжение свидетельствует о том, что человек в своем вопрошании, мышлении и стремлении, с одной стороны, больше реальности, поскольку вопрошая, думая и стремясь, он все преодолевает; напротив, и реальность оказывается больше человека — человек, в конце концов, не может ее преодолеть. Так человек оказывается перед лицом тайны; и действительно, он сам для себя оказывается подобной непроницаемой тайной. Сущностные черты его бытия не могут себя проявить.
Если эту противоречивую ситуацию человеческого бытия принять всерьез, то тогда сущностные черты человека не выводятся и из личности Иисуса Христа. В крайнем случае, на Христа позволяет указать определенное сходство с ним некоторых черт бытия человека. А именно, человек должен признать, что во Христе уникальным образом безусловно исполняется все, на что он надеется. В противоположность Ранеру, это ведет нас к определению нового отношения между антропологией и христологией, которое мы даем вслед за Й. Э. Куном — пожалуй, самым значительным представителем умозрительного направления католической Тюбингенской школы XIX века[192]. Христология — не только трансцендирующая себя антропология. Христология есть содержательное определение антропологии, остающейся открытой по существу. Поэтому, в смысле классического учения об аналогии, следует сказать: при всем большом сходстве антропологии и христологии, существует все же еще большее несходство. Антропология — так сказать, грамматика, используемая Богом для своего самовыражения; ее конкретное определение достигается только в конкретной человеческой жизни Иисуса. Если это различие не будет соблюдаться, то тогда в истории спасения ничего по существу нового по отношению к трансцендентальному сознанию человека произойти не может, кроме лишь того факта, что идея абсолютного Спасителя осуществляется именно в Иисусе из Назарета, а не где–нибудь еще.
Если эта содержательная уникальность события, совершившегося во Христе, не будет больше соблюдаться, то тогда необходимо будет релятивировать и принцип «Что» (Daß), то есть тот факт, что идея абсолютного Спасителя осуществилась именно в Иисусе из Назарета. Ибо если уникальность состоит только в факте (Daß), а не также и в сути (Was), тогда следует вместе с Х.У. фон Бальтазаром поставить вопрос, не может ли быть применено высказывание о жертвенности и открытости, используемое Ранером по отношению ко Христу, также и к Марии[193]. Тогда вместе с Д. Ф. Штраусом нужно, конечно, пойти еще дальше и спросить, не напоминает ли это ситуацию, когда в одном экземпляре обедняется вся полнота, или: не более ли вероятно, что в многообразии взаимодополняющих друг друга экземпляров расширяется ее богатство?[194] Ни содержание идеи Христа, ни воплощение этого содержания не позволяют сводить себя к одному единственному экземпляру. Мы можем только исповедовать, что то, на что мы надеемся в глубине нашего существа, исполняется в Иисусе Христе превышающим все ожидания образом. Только если категория нового будет всерьез воспринята таким образом, возможно историческое мышление, в аспекте которого нам сегодня следует ставить вопрос об историческом Иисусе.
II Ватиканский собор видит современное человечество на пороге новой эпохи своей истории. После собора оно совершает сегодня — под знаком больших надежд, но и в условиях глубоких кризисов — переход «от более статичного представления о порядке вещей к более динамичному и эволюционному» представлению[195]. Этот переход в настоящее время приносит разнообразнейшие испытания. То, что сегодня все находится на переломе и в изменении, что едва ли есть что–либо устойчивое, на чем можно было бы держаться, и на прочности и действенности чего можно было бы строить, — кажется очевидным. То, что вопрос о вечном спасении все более превращается в вопрос о временном благе, которое мы сами должны планировать, организовывать, разрабатывать и достигать, также часто оказывается общепризнааным. Однако философско–богословская постановка вопроса идет еще глубже. Если сама история — всеобъемлющий горизонт всего человеческого познания и поведения, то из этого следует, что и об Абсолютном в принципе можно говорить только исторически. Следует даже пойти еще дальше и спросить: возможно ли вообще осмысленно ставить вопрос об Абсолютном, об искуплении и спасении, о Боге и его владычестве в исторически осознанном мире? Итак, каким же образом в условиях современной ситуации мы можем вразумительно говорить об Иисусе Христе и о принесенном им спасении?
Чтобы ответить на этот вопрос, мы прежде всего должны спросить себя: что такое, собственно, история? История — не просто последовательность дней, часов, лет; история не тождественна также развитию и эволюции. История существует только там, где есть свобода. Еще Августин говорил о том, что последовательность времени познаваема только в духе человека, который на основе своей свободы сохраняет дистанцию по отношению к соответствующему моменту и может переноситься посредством воспоминания в прошлое и через взгляд вперед — в будущее. Эта закрепленность человеческого духа в прошлом и в будущем (distentio апгтае — лат. «растяженность души») делает возможным соединить то, чего уже нет, и то, чего еще нет, с тем, что есть сейчас[196]. Таким образом, внешнее время и история конституируются только через синтез, который конституирует человеческий дух на основе его внутренней историчности и временности. В этом смысле внутренняя историчность первична по отношению к внешней истории. Напротив, основанная на свободе человека историчность — всегда конкретная свобода; она возникает из иной свободы и обусловлена историческими отношениями, а также всей традицией свободы. Таким образом, история — синтез человека; не синтез некоего абстрактного человека, но попытка синтеза через конкретного человека, конкретную свободу. Поэтому мы можем сказать: история — это процесс обмена между субъектом и объектом, процесс посредничества между миром и человеком, в котором мир определяет человека и человек — мир[197].
Таким образом, возникает вопрос: как можно в пределах подобного исторического мышления говорить о Боге и о чем–то Абсолютном? Если реальность определяется как процесс обмена, то тогда все находится в движении. По–видимому, тогда нет более ничего устойчивого, все и вся размывается и релятивизируется. Не несет ли в себе внутреннего противоречия допущение Абсолютного в истории? Итак, имеет ли еще оправдание христианская надежда в рамках исторического мышления? Мы попытаемся ответить на эти вопросы с трех точек зрения. Ни один из этих аргументов не претендует на то, чтобы быть доказательством в строгом смысле этого слова. Конечно, для исторического рассмотрения человека важно, чтобы конечное предназначение человека было свободным и многозначным, и чтобы оно могло достичь своей предельной ясности благодаря личному решению. Однако это решение не может и не должно быть произвольным. Где речь идет о конечном смысле бытия, решение может быть принято только с предельной ответственностью. Поэтому нижеследующие аргументы надо понимать как предложение и как призыв. Их целью не может быть логическое доказательство того, что каждый человек непременно должен стать христианином, или должен неизбежно однажды стать «анонимным» христианином. Необходимо выявить, как решение веры может соответствовать интеллектуальной честности. Кто в данном случае приводит больше доказательств, доказывает в сущности меньше, ибо всякое доказательство не будет содействовать вере как таковой, но упразднит ее.
1. История, как взаимоотношение человека и мира, отмечена диалектикой силы и бессилия[198]. С одной стороны, на основе своей свободы человек превосходит все, что есть. Он живет мечтами и идеалами полноценного бытия; он пытается создать новый, лучший порядок в культуре, политике, искусстве, религии. Он переступает все фактическое и вопрошает о смысле бытия, о Едином и Целом реальности. Все конечное он может познать как конечное только в предвосхищении перспективы бесконечного; отдельно сущее как таковое он понимает только в предвосхищении бытия вообще. Это предвосхищение, которое он неявно осуществляет в каждом акте познания, дистанцирует его от всякого сущего и предоставляет ему пространство для свободы, решения, риска. Таким образом, человек превосходит действительность. По сравнению с действительностью человек обладает в целом большей возможностью, и это возможное предоставляет простор для его свободы. Но с другой стороны, и действительность (окружающая реальность) больше человека. Человек уже предназначен однажды к своей свободе; он уже не может преодолеть простого факта своей экзистенции. Удивление тому, что вообще что–то есть и нет ничего, что бы не существовало, является первоначальным опытом философского мышления. Тем самым, эта реальность не представляется заранее мыслимой человеку; она, в конечном счете, — непостижимая тайна. Так все снова и снова человек обречен на неудачу в реальности; эта неудача достигает своего последнего предела в смерти. Труп человека — всего лишь реальность без всякой возможности. Так, в итоге действительность вновь настигает человека. Реальность охватывает человека; она больше, чем человек.
Так появляется взаимное перекрещивание данности и трансцендентности, свободы и необходимости, силы и бессилия, величия и ничтожества человека. Мы даже можем сделать еще один шаг вперед и рассмотреть это ограничение ближе. Сила и бессилие человека в истории — не соседствующие сферы. Именно в том, что познающий и волящий человек переступает все, именно в своем величии он познает также свою конечность и свою ничтожность. Именно в своей трансцендентности он постоянно познает свою нищету. Но верно также и обратное: его величие выявляется именно в его ничтожности — так, что человек знает о своей ничтожности и страдает от нее. Ибо он не мог бы страдать от своей ничтожности, если бы он не имел по меньшей мере представления о своем величии, и тем самым не имел бы знания о том, что и все остальное могло и должно было бы быть иначе[199].
Ф.Ницше многократно высказывал мысль: «Установлена едва ли не иерархия, как глубоко могут страдать люди»[200]. В страдании человек познает свое собственное состояние бытия. Здесь познает он себя как существо, которое ради бесконечного преодолевает себя самого, и именно в этом познает свою конечность. Его конечность для него — указание на трансцендентность, ее знак и символ. Однако об этой трансценденции он имеет только негативное представление. Если бы человек как конечное существо хотел постичь бесконечное, он должен был бы в том же акте постижения снять с него покров. Здесь кончается всякая диалектика[201]. Человек в итоге остается для себя самого открытым вопросом, ответа па который он не знает. Так человек граничит с непроницаемой тайной, да и для себя самого он остается тайной. Человек познает трансценденцию как конститутивную непостижимость своего бытия в истории.
Таким образом, встает вопрос: как в этой проблематичной исторической ситуации возможно человеческое бытие? Сохраняют ли древняя и современная трагедия, древний и современный скепсис свое значение? Не является ли человек всего лишь фрагментом статуи? Существует, правда, противоположный вопрос: может ли человек когда–нибудь окончательно смириться с этой апорией? Может ли упрямый риск человеческого бытия устоять перед лицом бессмыслицы действительности? Если Прометей уже исключен как символ человеческого бытия, не Сизиф ли тогда — подходящий образ? Однако можем ли мы прочно устоять в истории без надежды на смысл в истории? Или с упразднением надежды должны были бы стать бессмысленными и все нравственные усилия человека? Вероятно, тогда остается лишь «если бы», одни поступки, как будто смысл в истории действительно дан (В.Шульц). Конечно, существует вопрос, могут ли при этом сохраниться жизнь и история.
Здесь уместно привести одну мысль Канта[202], которую позднее — каждый на свой лад — развили Фихте, Шеллинг и Гегель. Согласно им, свобода человека возможна только в том случае, если в целом в реальности — хотя бы в конечном итоге — господствует свобода. Только если прежде всего «мертвая» природа и непроницаемая и непостижимая для человека реальность в целом определяются свободой и являются пространством и миром природы, человеческая свобода может быть осмысленной в конечном итоге и может приносить человеческому бытию счастье. Однако эта определяющая все свобода не может быть окончательной свободой человека. Здесь речь должна идти о бесконечной свободе, которая господствует над условиями действительности, и которой человек надолго лишен. Но это значит: только если Бог есть абсолютная творческая свобода, мир — возможное пространство свободы для человека. Кант называет это созерцанием мира как Царства Божьего, в котором природа и мир примирены друг с другом. Разумеется, это Царство Божье Кант понимает как моральное, а не как мессианское Царство[203]. Но все же он знает еще о непостижимости и таинственности свободы. Однако в тот момент, когда непостижимость свободы будет принята всерьез, царство свободы также нельзя будет вывести в качестве необходимого постулата свободы. Само царство свободы возможно только в свободе и из свободы; оно должно быть ожидаемо либо как исторически непостижимая величина, либо быть понято как дар. Пришествие царства свободы не позволяет себя постулировать, о нем можно только просить: «Да придет Царство Твое» (см. Мф 6:10). Таким образом. Царство Божье оказывается — в противоположность тому, что думает атеистический гуманизм — не границей человеческой свободы, а ее последним основанием. Не потому, что Бог мертв, а потому, что он — живой Бог истории, только и существует надежда человека.
2. Диалектика силы и бессилия еще более обостряется в результате феномена зла. Без сомнения, зло в истории — это эмпирическая реальность. Однако оно одновременно и непроницаемая тайна. В чем источник зла? Убедительного ответа на этот вопрос не дают ни дуалистические, ни монистические философские системы. Если понимать человеческую природу или историю в качестве радикально злых, то тогда нельзя объяснить тоску по добру и страдания от зла. Но если человеческая природа сама по себе добра, как тогда можно было прийти к такому искажению? Для начала мы можем ответить на эти трудные вопросы лишь следующее: в только что описанной основной структуре человека и истории зло имеет свою внутреннюю возможность[204]. Окончательная свобода возможна только в бесконечной перспективе. Она не установлена, а находится словно в состоянии неопределенности. Отсюда ясно, почему она двойственным образом может потерпеть неудачу. Она может или абсолютизировать свое бессилие и свою бесконечность (acedia[205]) — быть удобной, инертной, мещанской, скептической, маловерной и малодушной; или же она может абсолютизировать свою силу и мощь до бесконечности (superbia[206]) — то есть может быть надменной, гордой, заносчивой. Обе формы несовершенства, высокомерие и малодушие, не выдерживают конституирующего человека напряжения — середины, составляющей человеческое бытие. Поэтому зло следует описывать не столько как недостаток бытия, сколько как искажение бытия, искажение смысла бытия. Зло — это либо унижение, либо «изнасилование» человека. Оно приводит человека в противоречие с самим собой. В этом смысле зло — абсолютная бессмыслица и искажение.
Человек, находящийся в противоречии с самим собой, не может просто так смириться с реальностью зла. Если он сам не хочет сдаваться в своем человеческом бытии, то он должен протестовать против реальности зла и прилагать усилия для достижения нового порядка. Но как только мы начинаем бороться за большую правоту против существующей несправедливости, мы также замечаем, что при этом начинании мы вновь оказываемся в условиях зла. Если мы пытаемся действовать против несправедливого насилия, то мы сами должны применять насилие; тем самым в желаемый порядок мы уже вносим зародыш нового беспорядка и новой ожесточенности. Так мы постоянно находимся в заколдованном круге зла и мести, насилия и антинасилия. Если вопреки господству зла возможна надежда, и если человеческое бытие и история удаются, то это возможно только на основе одного, качественно нового начала, не выводимого из истории. В этой связи М. Хоркхаймер говорит о «тоске по Другому». У Т. Адорно это означает: «Философия, которая перед лицом отчаяния является единственно ответственной, была бы попыткой рассматривать все вещи такими, какими они представляются с точки зрения искупления. У познания нет того света, который просвещает мир с момента искупления: все остальное исчерпывается в реконструкции и остается техническим орудием»[207].
Если человек никогда не отчаивается в смысле истории, но, вопреки всему, возлагает надежду на смысл своего человеческого бытия, то он будет ведом предпониманием спасения и искупления. Ибо последняя надежда возможна в истории только на основе качественно нового начала, непостижимого изнутри самой истории. Однако подобное новое начало является не чем иным, как тем внешним обликом мира, которое христианское благовестив подразумевает под искуплением, благодатью и спасением.
3. Из обоих негативных феноменов — конечности и зла — вытекает, что история сама по себе не может осуществить своего собственного завершения. В итоге, она сама для себя — открытый вопрос, на который она не может дать ответа. Но кто говорит, что ответ вообще будет дан? Не может ли быть так, что все исчезает в пустоте и бессмыслице? Не окажется ли все, сказанное прежде о надежде, не более чем пустым утверждением? Так и случилось бы в действительности, если бы не было знаков исполненной надежды, знаков, которые затем вновь указывают сами на себя и позволяют надеяться на новое, большее исполнение. Такие знаки предварительного и предваряющего исполнения видели уже новозаветные писатели и отцы церкви — прежде всего в пророчествах и чудесах Ветхого Завета. Они находили следы Логоса, явленного в своей полноте в Иисусе Христе, в другом, значительно более слабом и двусмысленном виде, во всей религиозной истории, в философиях и культурах человечества. Таким образом они пытались свести всю реальность ко Христу и разгадать ее, исходя из него. Только так исповедание «Иисус есть Христос» может получить свою внутреннюю очевидность.
Вопрос состоит в том, как в современном эволюционном устройстве мира мы можем сделать «понятным» эсхатологические притязания Иисуса Христа. Такую попытку предпринимает Тейяр де Шарден. Он пытается провести длинную линию от космогенеза к антропогенезу вплоть до христогенеза. Однако его теория связана со множеством естественнонаучных вопросов, в которых богослов непосредственно не компетентен. Поэтому К.Ранер, придя к сходному выводу, представил более точную философско–богословскую интерпретацию, которая сохраняет силу независимо от его трансцендентально–философских предпосылок. Ранер исходит из того, что относится к эволюции, из принципа «низшее становится высшим» [208]. Таким образом, здесь совершается не только иное становление, но становление большего и нового, достижение большей полноты бытия. Однако это большее не есть просто дополнение к предшествующему. С одной стороны, оно находится под влиянием предшествующего, но с другой — является реальным приростом бытия. «Но это означает, что становление, если его действительно принимать всерьез, должно определять как реальную самотрансценденцию, самопреодоление, активное достижение своей полноты через пустоту»[209]. Этот феномен обнаруживается не только в отдельных частях эволюционного процесса, как например, в возникновении первого человека; в принципе, он обнаруживается в возникновении каждого нового человека. В физиологическо–биологическом акте зачатия возникает нечто, что больше простой physis[210] или простого bios[211], — духовная личность. Возникновение каждого нового человека — чудо.
Как возможно такое? В акте эволюции и зарождения реальность не только экстатически преодолевает себя — она является одновременно творческой; ее движение к трансценденции не есть пустое воление и обещание, оно сопровождается исполнением. Если же понятие самотрансценденции не должно «полагать Ничто в основании бытия, иными словами, если не должен быть нарушен метафизический принцип каузальности, тогда эта самотрансценденция (…) может быть помыслена только как событие в силе абсолютной полноты бытия»[212]. Чудо становления большего и нового позволяет себя объяснить не иначе как через причастность к творческой полноте бытия. Эта абсолютная полнота бытия не может быть сущностной составляющей конечного действующего; ибо если бы последнее уже обладало абсолютной полнотой бытия как своей собственностью, оно вообще не было бы больше способно стать подлинным становлением во времени и в истории. Однако эта полнота все же не должна быть понята как внешнее вмешательство, ибо иначе просто не возникла бы никакая эволюция, но нечто безусловно новое, ни в коей мере не соединимое с предшествующим. Итак, она должна внутренне наделять конечное действующее силой к реально активной самотрансценденции. Таким образом, если мы хотим объяснить феномен становления, то в понятии активной самотрансценденции необходимо всерьез принимать как понятие «само-», так и понятие «трансценденция». Это дает нам основание принимать в расчет чудеса, которые, однако, не являются чудом, нарушающим порядок природы.
Для того, кто имеет глаза, чтобы видеть, мир полон не только надежд, но и исполнений. Повсюду, где становится и возникает новое, обнаруживается нечто осмысленное и полное, позволяющее надеяться на конечный смысл. История движима не только вопрошанием и надеждой на спасение, в ней также обнаруживаются знаки спасения — именно они делают осмысленными надежду на конечный смысл и на универсальное спасение в истории. Подобные знаки спасения обнаруживаются повсюду, где появляется непостижимо новое; где возникает новая жизнь, там появляется надежда. Как и для Вергилия, в его четвертой эклоге, для нас еще и сегодня Младенец — это знак и символ спасения.
Конечно, это представление сразу становится проблематичным, если конструировать большой телеологический процесс, который — хотя и не обязательно, однако, очевидно, и не совсем случайно — достигает высшей точки в человеке и во Христе. Здесь наши размышления отличаются от размышлений Тейяра и Ранера. Такое подлаживание христологии к эволюционному устройству мира не только сомнительно; оно не подтверждается фактами. Прослеживаются и подтверждаются лишь отдельные этапы эволюции, но никак не эволюционный процесс в целом. Эти отдельные этапы всегда несут в себе нечто от опыта, игры, и часто сами по себе даже бесполезны. Не существует вообще единого восходящего эволюционного процесса. Существуют знаки и указания на смысл в мире; но не существует знаков, указывающих на смысл мира и на общую взаимосвязь, которая находит свое увенчивающее завершение в Иисусе Христе. Знакам смысла и исполнения противостоят знаки бессмыслицы, неисполнения, бесполезности, невыразимого страдания в творении. Имеем ли мы право изображать их просто как отходы и побочные продукты развития? Следовательно, мы не можем знать смысла реальности, но на ее смысл мы можем обоснованно надеяться. Мы можем сделать один шаг еще дальше и сказать: Иисус Христос только тогда может стать исполнением реальности, когда он воспринимает и тяжесть мира, а это значит, когда он не так просто включен в обыкновенную восходящую историю, «ступающую по трупам». Самое убедительное в Иисусе Христе заключается в том, что им беспредельно принимается два аспекта — величие и нищета человека. В этом смысле Иисус Христос и есть исполнение истории.
Еще раз обратимся к вышесказанному. Шаг за шагом отдалялись мы в прежних размышлениях от современной точки зрения на субъективность. Альтернатива, к которой отныне все сводится, все же выявляется из внутренней диалектики современного мышления, из идеи свободы человека. К свободе принадлежит категория уникальности и новизны. В своей свободе человек бесконечно выходит за пределы самого себя; здесь он становится для себя самого вопросом, на который он сам не знает никакого ответа. В своей свободе человек одновременно солидарно глубоко связан со всеми другими в мире. Не существует «просто» человека; существует только человек внутри единого, охватывающего его исторического целого. И этот опыт конститутивной конечности человека выводит за пределы современного подхода к субъективности. Из соединения обеих точек зрения выявляется новая форма опыта трансценденции. Она изначально неуязвима для упрека в том, будто она — бегство от мира. Она не является ни бегством наверх, ни бегством вперед. Оба пути бегства ложны, если принять всерьез границы конечности и реальности зла. Но если человек во всей бесконечности и вопреки всему злу не хочет осознать свое бессилие, то есть если он выбирает смысл и исполнение истории, тогда история разгадывается и понимается как символ, в котором — словно на негативе — высвечивается вопрос и надежда на спасение. Эта надежда обнаруживается в истории разнообразно. Тем не менее она останется надеждой, оспариваемой сомнением, и будет искать ясного знака на своем пути. В этой постановке вопроса и в таком поиске смысла, справедливости, свободы и жизни она обращается к Иисусу Христу: «Ты ли Грядущий, или ожидать нам иного?» (Мф 11:3).