ПЕТРОВ БЕЗ ИЛЬФА



Гусь и украденные доски Рассказ провинциального поэта

Ксаверий Гусь обладал двумя несомненными и общепризнанными качествами: большим красным носом и не менее большой эрудицией. Первое было необъяснимо. Второе он заимствовал на юридическом факультете. До революции он был помощником присяжного поверенного. О своем былом величии он вспоминал редко, предпочитая довольствоваться величием настоящего. Впрочем, служба в Уголовном розыске не мешала ему петь баритоном (именно баритоном): «Во Францию два гренадера…» под мой аккомпанемент в нашем неприхотливом сельском театре.

Я служил в «Югросте» районным корреспондентом. Служил честно и ревностно: разъезжал по волисполкомам и собирал животрепещущие сведения. В то, полное лишений, но от этого трижды прекрасное время я за день успевал бывать в разных концах моего района. В невозмутимых немецких колониях я рычал передовицы и хронику с клубных подмостков (систематическое проведение устных газет на местах). В безалаберных украинских селах я лихорадочно записывал в блокнот повестки дня очередных волсъездов. В степных хуторках я воевал со стаями одичавших собак. А сидя в подводе, нырявшей в желтых хлебах и зарослях кукурузы, под синим украинским небом я сочинял стихи. Все шло прекрасно, если бы не эта встреча. Эта встреча меня подкосила.

Мы встретились с ним в Народном доме. Я сидел за пианино. Рядом со мною сидела она. Она была блондинкой и, занимаясь педагогической деятельностью в местной школе, незадолго до этого знаменательного дня покорила мое честное корреспондентское сердце. Он вошел в залу в сопровождении милиционера, смерил мою соседку с головы до ног и сказал своему попутчику свистящим шепотом:

— А она недурна, эта блондинка.

Потом он посмотрел на меня в упор и сказал:

— Потрудитесь предъявить ваши документы.

Несмотря на июльскую температуру и трехаршинный мандат в кармане, я похолодел.

— Позвольте, товарищ, в чем дело? Кто вы такой?

— Кто я такой? Это мне нравится, — сказал он, поглядывая на мою даму, — я начальник Уголовного розыска Первого района. Потрудитесь предъявить документы, ибо в противном случае я буду вынужден вас арестовать.

Он внимательно прочитал мой широковещательный мандат.

— Простите. Маленькое недоразумение. Я ошибся. Во всяком случае, будем знакомы. — Он протянул руку. — Гусь. Ксаверий. А это милиционер Буфалов. Теперь ты, Буфалов, иди в район и скажи Перцману, что я сейчас приду.

Он познакомился с моей блондинкой и, живописно облокотившись на пианино, стал говорить. Он начал музыкой и кончил грустным повествованием о краже со взломом двух гнедых кобыл. В промежутке он сообщил нам, что у него есть жена — пианистка и брат — секретарь Губревтрибунала.

Вечером мы были уже друзьями. Разгуливая по главной улице села, мы говорили, говорили и говорили. Он с энтузиазмом рассказывал о своих приключениях. Я восторгался. Слова: рецидивист, взломщик, убийца и бандит склонялись нами в единственном и множественном числе в продолжение четырех часов. Я был подавлен величием моего нового приятеля. Он предложил мне поступить в Уголовный розыск. Я долго не решался. Он корил меня. Он рисовал мне соблазнительные картины. Он показал мне «кольт». Я согласился.

Лежа в постели, я впервые за две недели не думал о покорившей меня блондинке. Я думал о моей будущей карьере. Мне приснился ужасный сон: я сидел в засаде и, сжимая в руке «кольт», поджидал бандита. Он появился. Я крикнул «руки вверх» Он, не обращая на меня внимания, шел. Я спустил курок. Осечка. Еще раз. Осечка. Еще. Осечка. Бандит шел прямо на меня. В его руке сверкнула бомба… Я проснулся, обливаясь холодным потом. Рассветало. Пели петухи.

В десять часов утра я был уже в милиции. Дежурный милиционер указал мне на дверь с табличкой — «Кабинет начальника Уголовного розыска. Без доклада не входить». Я был ошеломлен. Я попросил милиционера доложить о себе. Милиционер доложить отказался и, пнув ногой дверь, пригласил меня войти.

В небольшой комнате с деревянным полом и ободранными обоями стоял большой стол. За столом сидели Гусь и неизвестный мне здоровенный мужчина, который склеивал вместе несколько больших, испещренных цифрами, листов бумаги. Получалась простыня, которую он аккуратно развешивал на спинках стульев. В то время я был еще наивен В то время я еще не знал, что эта простыня просто-напросто отчетная цифровая ведомость за июнь месяц.

Гусь встретил меня с достоинством.

— Здравствуйте. Познакомьтесь. Мой сотрудник Перцман. А это, Перцман, ваш будущий коллега.

— Вы умеете вести настольный реестр? — прогудел Перцман.

Этот вопрос поставил меня в тупик. Я пробормотал что-то о борьбе с бандитами.

— Какие там бандиты, когда чуть ли не каждый день нужно всякие ведомости посылать в Управление.

Перцман злобно плюнул и продолжал клеить.

— Молчите, Яша. Что вы мутите человека. Не пройдет и недели, как я достану делопроизводителя, и все пойдет как по маслу. Пишите заявление, — сказал Гусь.

Я написал. Он размашистым почерком наложил резолюцию: «Ходатайствую о зачислении», — и сказал:

— Сегодня же я отошлю ваше заявление в город, и не позже, чем через три дня, вы сможете приступить к исполнению служебных обязанностей.

Он порылся в делах и крикнул в пространство:

— Дежурный! Приведите арестованного Сердюка.

Мое сердце екнуло. Мне предстояло присутствовать при допросе. Даже сейчас, когда мое сердце за три года успело окаменеть, я без содрогания не могу вспомнить об этом допросе.

Когда вводили арестованного, Гусь шепнул мне:

— Смотрите и учитесь.

Он облокотился на стол и уткнул нос в дела. Арестованный переминался. Я затаил дыхание. Перцман шуршал бумажной простыней. Минута напряженного молчания показалась мне вечностью. Вдруг Гусь вскочил и изо всей силы тарарахнул кулаком по столу.

Я похолодел.

— Где доски?! — закричал Гусь раздирающим голосом.

— Не могу знать, — прошептал арестованный и, прижав руки к груди, побожился.

— Где доски, я спрашиваю?!

— Та я ж…

— Где доски? Говори. Я все знаю. Куда ты их спрятал?

— Ей-богу, не знаю. Товарищ начальник, вы дядьку Митро допросите. Они вам усе подтвердят, как я в тот день дома сидел.

— Где доски?!

Арестованный молитвенно сложил руки. Гусь с рычанием бегал вокруг него и потрясал кулаками стол. Я замер. Перцман спокойно клеил. Гусь с добросовестностью испорченного граммофона хрипел:

— Где доски? Говори! Где доски? Говори! Где доски? Говори!!

Арестованный молитвенно сложил руки.

Гусь сел па свое место и стал перелистывать дело. Он, несомненно, что-то замышлял. Перцман сложил простыню и стал запаковывать ее в конверт, равный по величине детскому гробику.

Гусь судорожным движением откинул волосы и откашлялся. Глаза его наполнились слезами. Он начал проникновенным голосом:

— Эх, Сердюк, Сердюк… Кажется, таким хорошим хозяином были… Да вы садитесь. Да… Нехорошо, нехорошо… Значит, вы утверждаете, что о досках, которые вы укра… то есть взяли, вы якобы понятия не имеете? Да?

— Так точно, — сказал арестованный и сделал глотательное движение, — не могу знать.

— Так, так… — продолжал Гусь, — а я вот имею понятие. Да. А так как вы не хотите мне об этом рассказать, то я вам расскажу. В ночь с тринадцатого на четырнадцатое июня у гражданина села Васильевки Гоговича неизвестными злоумышленниками были похищены пять сосновых досок. Кража пустяшная, но дело, конечно, не в количестве и не в качестве украденного, а в принципе. Вы меня понимаете?

— Так точно, — прошептал арестованный, — очень хорошо понимаем. Только я…

— Ну-с, — продолжал Гусь, — как же это произошло? А вот как это произошло: некий крестьянин, ни в чем ранее не замеченный, хороший и семейный хозяин, не отдавая сам себе отчета в том, что он делает, и находясь, я бы сказал, в состоянии аффекта, по фамилии Сердюк, сказал своему приятелю… Этому, ну, как его? Черт возьми, забыл его фамилию…

Гусь щелкнул пальцами и взглянул на свою «жертву».

— Как его фамилия?

— Не могу знать.

Гусь поморщился.

— Ну, все равно, скажем — иксу. Так вот, он сказал иксу: «Послушай, икс, давай пойдем к Гоговичу и возьмем у него пять сосновых досок». «Давай, — сказал икс, — пойдем и возьмем у Гоговича пять сосновых досок». Они пошли. Это было в ночь с тринадцатого на четырнадцатое июня. Была безлунная ночь. Где-то лаяли собаки (Гусь подмигнул мне глазом). Сердюк и икс перелезли через заборчик и подошли к сараю. Собака Гоговича залаяла. Сердюк и икс сломали замок, вошли в сарай, взяли доски и вынесли таковые из усадьбы вышеуказанного Гоговича. Непосредственно затем они спрятали эти доски. Я знаю, куда они спрятали эти доски. Я даже очень хорошо знаю, куда они спрятали вышеуказанные доски; но я не хочу сейчас об этом говорить. Я хочу, чтобы вы сами нам об этом рассказали. Почему же я хочу, чтобы вы сами нам об этом рассказали? А вот почему. Потому что мне жалко вас. Мне жалко вашей погибшей молодости. Мне жалко вашей бедной покинутой жены. Мне жалко ваших крошечных детей, которые, хватаясь ручонками за… за что попало, будут кричать: «Где наш папа?» Да… Дело не в досках. В конце концов что такое доски? Ерунда. Тем более что в любой момент я могу их взять, так как знаю, где они спрятаны. Но что тогда будет с вами? Вас запрут в тюрьму. Да. Возьмут и запрут в тюрьму. Запрут не за то, что вы взяли доски. Нет. А за то, что не хотите в этом сознаться. Если вы сознаетесь, я вас сейчас же освобожу. В противном случае я принужден буду запереть вас в тюрьму. Скажите только одно слово: сознаюсь — и вы свободны. Ну?

— Сознаюсь, — прошептал арестованный и махнул рукой.

Гусь ожил.

— Вот и великолепно. Я так и зная, что вы сознаетесь.

Гусь торжествующе посмотрел на меня. Арестованный встал и покосился на дверь.

— Мне можно идти?

— Постойте! Где же доски?

— Да вы ж, товарищ начальник, знаете, а мы не можем знать, потому мы такими делами не занимаемся.

— Да ведь вы сказали — «сознаюсь»?

— Не могу знать.

Гусь вскочил и треснул кулаком по столу.

— Какого ж черта ты мне морочил голову столько времени?

Вежливый арестованный молчал.

— А? Как вам нравится этот фрукт? — спросил меня Гусь.

Гусь взял лист бумаги и обмакнул перо в чернила.

— Ну-с, Сердюк, теперь мы приступим к официальной части допроса. Как твоя фамилия?

— Моторный.

Я взглянул на Гуся и ужаснулся. На его лице прыгала ядовитая усмешка. Он прошипел:

— Что? Вы говорите, то есть, вернее, вы выдаете себя за Моторного? Так я вас понимаю?

Арестованный стал на колени.

— Ваше сия… Господин товарищ начальник… Ей-богу… — Он перекрестился. — Я Моторный. Павло. Хоть всю деревню спросите. Сердюк Васька в одной камере со мной сидит. Что самогонку гонял — это верно. Было такое. Сознаюсь. А воровать — никак нет… Не решаюсь… — Он зарыдал.

Гусь прогулялся вокруг стола и стал насвистывать: «Во Францию два гренадера»… Моего взгляда он избегал.


Когда арестованного увели, Гусь закричал в пространство:

— Дежурный! Приведите Сердюка! Для допроса. Понимаете? — Сер-дю-ка!!!

Я вышел на носках.

1923

Идейный Никудыкин

Вася Никудыкин ударил себя по впалой груди кулаком и сказал:

— К черту стыд, который мешает нам установить истинное равенство полов!.. Долой штаны и долой юбки!.. К черту тряпки, прикрывающие самое прекрасное, самое изящное, что есть на свете, — человеческое тело!.. Мы все выйдем на улицы и площади без этих постыдных одежд!.. Мы будем останавливать прохожих и говорить им: «Прохожие, вы должны последовать нашему примеру! Вы должны оголиться!» Итак, долой стыд!.. Уррррра!..

— И все это ты врешь, Никудыкин. Никуда ты не пойдешь. И штанов ты, Никудыкин, не снимешь, — сказал один из восторженных почитателей.

— Кто? Я не сниму штанов? — спросил Никудыкин упавшим голосом.

— Именно ты. Не снимешь штанов.

— И не выйду голым?

— И не выйдешь голым.

Никудыкин побледнел, но отступление было отрезано.

— И пойду, — пробормотал он уныло, — и пойду…

Прикрывая рукой большой синий чирий на боку, Никудыкин тяжело вздохнул и вышел на улицу.

Накрапывал колючий дождик.

Корчась от холода и переминаясь кривыми волосаты ми ногами, Никудыкин стал пробираться к центру. Прохожие подозрительно косились на сгорбленную лиловую фигуру Никудыкина и торопились по своим делам.

«Ничего, — думал отважный Никудыкин, лязгая зуба ми, — н… н… иче-го… погодите, голубчики, вот влезу и трамвай и сделаю демонстрацию! Посмотрим, что вы тогда запоете, жалкие людишки в штанах!..»

Никудыкин влез в трамвай.

— Возьмите билет, гражданин, — сказал строгий кондуктор.

Никудыкин машинально полез рукой туда, где у людей бывают карманы, наткнулся на чирий и подумал: «Сделаю демонстрацию».

— Долой, это самое… — пролепетал он, — штаны и юбки!

— Гражданин, не задерживайте вагон! Сойдите!

— Долой тряпки, прикрывающие самое прекрасное, что есть на свете, — человеческое тело! — отважно сказал Никудыкин.

— Это черт знает что! — возмутились пассажиры. — Возьмите билет или убирайтесь отсюда!

«Слепые люди, — подумал Никудыкин, отступая к задней площадке, — они даже не замечают, что я голый».

— Я голый и этим горжусь, — сказал он, криво улыбаясь

— Нет, это какое-то невиданное нахальство! — зашумели пассажиры. — Этот фрукт уже пять минут задерживает вагон! Кондуктор, примите меры!

И кондуктор принял меры.

Очутившись на мостовой, Никудыкин потер ушибленное колено и поплелся на Театральную площадь.

«Теперь нужно сделать большую демонстрацию, — подумал он. — Стану посредине площади и скажу речь. Или лучше остановлю прохожего и скажу ему: прохожий, вы должны оголиться».

Кожа Никудыкина, успевшая во время путешествия переменить все цвета радуги, была похожа на зеленый шагреневый портфель. Челюсти от холода отбивали чечетку. Руки и ноги скрючились.

Никудыкин схватил пожилого гражданина за полу пальто.

— П…п… прохожий… вввввв… долой… ввввв… штаны… вввввв…

Прохожий деловито сунул в никудыкинскую ладонь новенький, блестящий гривенник и строго сказал:

— Работать надо, молодой человек, а не груши околачивать! Тогда и штаны будут. Так-то.

— Да ведь я же принципиально голый, — пролепетал Никудыкин, рыдая. — Голый ведь я… Оголитесь, гражданин, и вы… Не скрывайте свою красо…

— А ты, братец, работай и не будешь голый! — нравоучительно сказал прохожий.

Никудыкин посмотрел на гривенник и заплакал.

Ночевал он в милиции.

1924

Молодой человек

Во время обеденного перерыва к машинисту Захару подошел незнакомый молодой человек и сказал:

— Кто не хочет умирать, тот должен застраховать свою жизнь!

— В каких это смыслах? — поинтересовался Захар.

— Во — всех! — отрезал молодой человек. — Ушибы, увечья, несчастные случаи, случайные поранения, смерть от болезни, смерть от автобуса, смерть от старости… и даже смерть от злой жены… Все!!!

Захар откашлялся и, подозрительно покосившись пи молодого человека, спросил:

— А вы, гражданин, из каких будете?

— Из страховых агентов, — застенчиво прошептал молодой человек.

Помолчали.

Молодой человек подсел к Захару и, оглянувшись по сторонам, конфиденциально зашептал:

— Был у меня знакомый машинист, а ему руку отрезало… И еще был один знакомый машинист… И ему отрезало ногу… И что же вы думаете? Первый был застрахован и получил страховую премию… А второй не был за страхован… И не получил страховой премии… Но это еще ничего… Был у меня еще один знакомый машинист… Так ему отрезало голову. И что же вы думаете? Он опомнился и прибежал ко мне. чтобы застраховаться, но было уже поздно.

— Что верно, то верно, — вздохнул Захар, — вот и я…

— Конечно, — перебил молодой человек, — конечно, это верно! От этих несчастных случаев одни только иг приятности и никакого удовольствия.

— Какое уж тут удовольствие, — посочувствовал Захар, — вот и я…

— Вот видите, — восторженно воскликнул молодой человек, — вы сами со мной соглашаетесь…

В это время заревел гудок, и Захар, не дослушав молодого человека, поспешил на работу.

Пошабашили. Захар вымыл руки, переоделся и вышел во двор.

Молодой человек стоял возле ворот. У видев Захара, он встрепенулся.

— Ну что, все благополучно? — осведомился он.

— Все!

Захар пошел домой. Молодой человек зашагал рядом С ним.

— Недавно одну неизвестную женщину раздавило уличным движением, — сказал он грустно, — и что же вы К маете?.. Она не была застрахована и не получила ни копейки… А вот если бы она была застрахована, она получила бы премию…

— Правильно! — сказал Захар. — Страховка дело хорошее… Что верно, то верно…

— Вы просто замечательно сознательный товарищ, — любезно сказал молодой человек.

Захар остановился.

— Вот и дом… Пришли, значит… Прощевайте!..


Первое лицо, которое увидел Захар, выходя на другой день утром из дому, был давешний молодой человек.

— Благополучно выспались? — осведомился он.

— Благодарим… Благополучно.

— А вот один мой знакомый как лег вечером спать, так утром его нашли мертвым. Разрыв сердца. И что же вы думаете?..

— Думаю, что он не был застрахован, — сказал Захар.

— Откуда вы знаете такие подробности? — всплеснул руками молодой человек.

— Так, — уклончиво ответил Захар, — догадался.

— Это прямо-таки по-ра-зи-тель-но! Первый раз в жизни! вижу, чтоб человек так сознательно относился к страховательному вопросу.

Захар скромно молчал.

— Я вижу, — торжественно сказал молодой человек, — что, раз вы такой сознательный, вам остается одно — застраховаться!

— Эх, мил-человек, — сказал Захар, — всей душой хотел бы, да не могу…

— Но почему же? Почему? — завопил молодой человек. — Ведь вы же сознательный!

— Да вот потому что сознательный, потому и застраховался уже месяц тому назад…

Молодой человек покачнулся и упал. Захар нагнулся, чтоб его поднять, но он уже не дышал.

Приехавший доктор констатировал смерть от разрыва сердца.

И не мог получить премию молодой человек по двум причинам: во-первых, он был мертв, а во-вторых, — нс успел своевременно застраховаться.

1924

Отработал

В последнее время кооперативным служащим выдаются премии за вежливое обращение с покупателями.

Из газет

Токарь Рубакин шел домой после получки и рассуждал так:

— Жена просила купить сахару. Прекрасно. Деньги я получил. Значит, остается одно: пойти и купить. Но где купить? Где? Вот загвоздка! Пойти в кооператив — заругают приказчики. Пойти в частную лавочку — сдерут втридорога!

Долго думал Рубакин и наконец скрепя сердце решил пойти в кооператив.

— Пусть ругают, — подумал он. — Потерплю малость, да зато дешево куплю.


— Здравствуйте! Здравствуйте! Как поживаете? — встретил Рубакина приказчик. — Давненько не изволили захаживать!

— Здравствуйте, — ответил удивленный Рубакин, — нельзя ли мне сахарку?

Приказчик всплеснул руками.

— Помилуйте, дорогой товарищ!.. В одну секунду!.. Да вы присядьте. Вот стульчик…

Рубакин робко уселся на краешек стула.

— Сахарку бы мне! — пролепетал он.

— Не извольте беспокоиться! — заявил приказчик, широко и ласково улыбаясь. — Как здоровьичко?

— Н-н-ничего… Спасибо… Мне бы…

— Ну, а жена как? Здорова?

— Н-не совсем… Вот прихворнула немного… Мне бы…

Приказчик сразу осунулся и побледнел. Он некоторое время молчал, поводя остекленевшими от ужаса глазами и наконец спросил надтреснутым голосом:

— Нет, вы это серьезно?

— Насчет сахарку? — встревожился Рубакин. — Ну да. Очень даже серьезно.

Приказчик укоризненно погрозил Рубакину пальцем.

— Вы вот шутить изволите, а супруга ваша хворают… К доктору обращались?

— Да зачем же к доктору?.. Ведь пустяки… Легкая простуда… Вы бы мне…

Приказчик в волнении заходил по магазину.

— Конечно, — бормотал он, хватаясь за голову, — все вы так… Мужья! Легкая простуда, легкая простуда… Машете рукой… К доктору не обращаетесь. А там, гляди, воспаление легких или… сибирская язва… Эх!

Приказчик помотал головой и, быстро согнав с лица выражение тоски и ужаса, приветливо улыбнулся:

Ну, а детишки как? Учатся? Нет, не учатся, — угрюмо сказал Рубакин.

— Ай-яй-яй! Нельзя так, дорогой товарищ. Детишек надо учить…

— Моего еще нельзя учить, — нетерпеливо сказал Рубакин, — ему четыре месяца.

— Да что вы говорите!!! — всплеснул руками приказчик. — Такой маленький?! И давно он у вас родился?

— Четыре месяца тому назад родился, — сказал Рубакин тоскливо. — Дайте мне саха…

Приказчик радостно захохотал.

— Люблю детишек! Страсть люблю!.. Вы только подумайте… Четыре месяца живет на свете, а уж, поди, все понимает, каналья… Небось кричит по ночам?

— Нет. Он у меня молчаливый… Дайте мне…

— Молчаливый? Это хорошо… Молчаливый — значит, не кричит… А вот есть ребята, которые кричат… Это нехорошо… Ну, а раз молчаливый, то это хорошо… Значит, будет умный… Вы его по какой линии думаете определить? По партийной или по советской?

— Я об этом еще не думал… Я настоятельно прошу са…

— Нет. Не говорите… Склонность детей определяется с раннего возраста. А как его зовут?

— Молот…

— Красивое имя. У одного моего знакомого тоже родился ребенок… Только та — девочка… И ее назвали Ставка…

Рубакин решительно поднялся со стула.

— Дорогой товарищ! — сказал он грозно. — я очень прошу отпустить мне сахар!

— Сахар?.. Вам какой прикажете: рафинад или песок?

— Песок… Три фунта. Приказчик выписал чек и отвесил сахар.

— Получите-с… Значит, Молот, хе-хе-хе… Ну, ничего, ничего… Люблю, знаете ли, детишек… Кланяйтесь жене… Да смотрите, позовите доктора… Все-таки оно спокойнее… До свидания!.. Заходите почаще…

Рубакин, поддерживаемый под руку приказчиком, добрался до двери и как пуля вылетел из магазина.


— Уф! — сказал приказчик, вытирая со лба пот. — Ну, и намаялся же я!.. Пока эту самую премию за вежливость отработаешь — седьмой пот спустишь!.. Каторжная служба…

1925

Радости Мегаса (Роман в пяти главах с прологом)

Пролог

В широко раскрытые ворота завода «Трудящийся пролетарий» въехало нечто длинное и зеленое, снабженное четырьмя колесами и парой видавших виды пожилых лошадей. «Нечто» по своему внешнему виду напоминало закрытый фургон. Надпись на нем была такая: «Кинопрокатная передвижка «Радости Мегаса».


Глава первая.
в которой читатель знакомится с героями

В фургоне ехали герои нашего романа. Первый герой — уполномоченный прокатной конторы «Радости Мегаса» Геннадий Умиралов, а второй герой — механик Семен Вертута.

— Вот и приехали, — сказал Умиралов, подчеркивая этими словами присущую ему догадливость и проницательность.

— Верно, — согласился Вертута, — приехали.

— Теперь мы докажем всем, как работают «Радости Мегаса», — гордо воскликнул Умиралов, — пусть все видят.

— Гм… да, — ответил Вертута, подумав, — пусть видят. Почувствуют, значит, пусть…

— А мы все захватили? — заволновался Умиралов, — Ничего не забыли? Смотри, Вертута, а то…

Умиралов не докончил фразы. С вылупленными глазами он уставился на механика Вертуту и, промолчав несколько секунд, хрипло прошептал:

— Вертута! Забыли. Ей-богу, забыли…

— Что забыли? — удивился Вертута. — Как будто все На месте.

— А лектор?.. Слышишь ли ты, Вертута, лектор?

— Так и есть. Позабыли лектора. Эхе-ехх…

Вертута почесал голову и хотел задуматься, но сделать этого не мог, так как фургон въехал, в конце концов. Во двор.

Глава вторая,
из которой читатель узнает о достоинствах предзавкоми
Делякина и профработников вообще

Многотысячная толпа встретила фургон приветственным ревом, а председатель завкома товарищ Делякин с членами завкома — хлебом и солью.

— Ура! — сказал председатель завкома. — В вашем лице мы приветствуем кинопроизводство как могучий фактор…

— Уррра! — воскликнула толпа.

Умиралов высморкался, приложил руки к груди и про слезился. Хладнокровный, привыкший к овациям Вертута с меланхолической деловитостью выгружал из фургона какие-то цинковые коробки и колесики.

— Эх-х-х! — шептал Вертута. — Забыли-таки лектора… Что я говорил…

Между тем с помощью расторопных членов драм кружка из фургона был извлечен большой экран, треножник и завернутый в черную материю киноаппарат.

— Проследуем в помещение, — сказал Делякин.

Делякин обладал двумя качествами, выделявшими его из пестрой толпы профработников. Во-первых, он был великолепным массовым оратором, а во-вторых, ни когда, даже в мыслях, не позволял себе легкомысленною отношения к индивидуальным членским взносам. Кроме этого, он отличался добросовестным отношением ко вен кому делу, и в особенности к культработе. Делякин по справедливости мог бы считаться показательным председателем завкома.

Глава третья,
повествующая о подозрительности одних героев романа
и находчивости других

— Может, контра? — опасливо спросил Делякин, но косившись на черную материю.

— Ни боже мой! — воскликнул Умиралов. — Что вы, дорогой товарищ. Помилуйте, зачем же контра?.. Ни капельки…

— А почему «Радости Мегаса»? — настойчиво выпытывал Делякин.

— Мегаса? — неуверенно переспросил Умиралов. — Какого Мегаса? Ах, нашего!.. Радости!.. А почему нет?

— Не имея, в общем и целом, против Мегаса никаких отводов, я попросил бы огласить название картины.

— Вертута, как называется картина? — быстро спросил Умиралов.

— Не сказали, — прохрипел Вертута, — лектор знал, мы лектора забыли уложить…

— Я попросил бы выяснить, — твердо сказал Делякин.

Водворилось неловкое молчание.

— Стой! — воскликнул Умиралов. — Вертута! Давай ленту. Вы, дорогой товарищ, можете самолично убедиться.

Когда ленту извлекли из-под груды таинственных колесиков, Делякин поднес ленту к свету и без труда прочел:

— Мус-со-ли-ни… Художественная психологическая драма в десяти частях из времен упадка империи…

— Ну, — гордо высказал Вертута, — я же говорил, самая что ни на есть рабоче-крестьянская… Уж будьте покойны… Надейтесь на Вертуту… Он поможет…

Глава четвертая,
в которой впервые читатель знакомится
с красноречием Делякина

Перед началом сеанса с кратким вступительным слоном, продолжавшимся ровно два часа и три минуты, выступил Делякин.

В своей речи, изредка прерываемой топотом ног и неистовыми криками: «Не задерживай, люди ждут!» — Делякин с присущей ему наблюдательностью выложил все свои соображения по поводу возникновения, развития и гибели фашизма как в Италии, так и вообще.

— И вот теперь, — сказал Делякин, заканчивая свое вступительное слово, — я должен сообщить, что сейчас на экране вы увидите все те ужасы фашизма, которые наблюдаются нами как в Италии, так и вообще… Прошу…

Свет потух, после чего на экране появилась толстим голая женщина со следами многих пороков на лице.

В толпе захихикали.

Делякин покосился на экран, откашлялся и, скрывая смущение, быстро сказал:

— Любовница Муссолини. Прошу внимания. Сейчас выйдет сам фашист Муссолини.

Толпа затаила дыхание.

Но Муссолини не появлялся. Вместо него вышли еще три голые женщины и, тряся зелеными животами, затеили неприхотливый танец.

«Однако!» — испуганно подумал Делякин, а вслух бод ро сказал:

— Еще любовницы Муссолини.

— Даешь фашистов! — закричала толпа.

— Фашисты будут, — воскликнул Делякин тонким дрожащим голосом, — прошу соблюдать хладнокровие и слабохарактерность.

Между тем экран был монополизирован голыми женщинами, которые вперемежку с танцами пили вино и не ли рассеянный образ жизни.

Толпа заревела.

— Дае-е-е-шь!.. Фаш-и-и…

В пыльном углу, за экраном Делякин нащупал притаившегося Умиралова.

— Где Муссолини? — свирепо шепнул он.

— Ну к чему это. дорогой това…

— Контра… — загремел Делякин.

— Ни боже мой, — пискнул Умиралов, падая под ударом предзавкомовского кулака.

Ломая и опрокидывая стулья, толпа ринулась к экрану:

— Бей гадов! — пронеслось над толпой.

— У-у-у-у-у-у! — послышался вопль механика Bepтуты. — Помоги-и-и-те!..

Глава пятая,
и последняя

Подъезжая к заводу «Трудящийся пролетарий», штатный лектор губоно Леонид Викторович Петардо был удивлен страшным треском и криками, которые неслись из помещения клуба.

— Однако, — подумал лектор, поправляя очки, — никогда не предполагал, что «Мессалина» сможет иметь такой шумный успех у рабочей аудитории… Хотя, впрочем, Я, кажется, немного опоздал.

1926

Семейное счастье

I

К дому № 6, что по Козихину переулку, с двух противоположных сторон приближаются два совершенно различных по виду человека. А так как дом № 6 является местом действия предлагаемого вниманию читателей рассказа и приближающиеся к дому люди суть герои этого рассказа, автор пользуется случаем для того, чтобы познакомить читателя с вышеозначенными героями, пока они не успели еще столкнуться в подворотне.

Абраша Пурис носит очки и отличается стойкостью характера. Если разбудить Абрашу ночью и спросить его, что такое капитал, — Абраша бодро сядет на постели и ответит на этот ехидный вопрос лучше самого Богданова, популярного автора той самой политэкономии, которую Абраша любит больше всего на свете. Абраша Пурис — светлый идеалист. Он может целый день ничего не есть, и не потому, что у него нет денег, а потому, что принятие пищи — очень хлопотливое дело, в особенности если оно связано с хождением в столовку. Идет Абраша по улице быстро, натыкаясь на прохожих и ежеминутно рискуя попасть под колеса автомобиля. К груди Абраша прижимает столбик толстых книг, придерживая их для крепости подбородком. Под мышкой у Абраши пачка газет, которые рассыпаются. Случается это обыкновенно в самом центре какой-нибудь большой и шумной площади. Чтобы спасти газеты, Абраша осторожно ставит книги на мостовую и начинает гоняться за газетами, как хлопотливая хозяйка гоняется за курицей для того, чтобы ее зарезать. Наконец Абраша подбирает газеты, спокойно свертывает их в тугую пачку и, зажав ее правой рукой, пытается при помощи свободной левой и подбородка поднять книги и установить их на груди. На помощь Абраше приходят нетерпеливый шофер ближайшего автобуса, постовой милиционер и несколько добровольцев из публики. Прижав книги подбородком, Абраша лепечет своим спасителям слова благодарности и со сбившимися на нос очками смело отправляется в дальнейший путь, расталкивая прохожих, спотыкаясь и пугая ломовых лошадей. Абраша очень худ и черен. Его кожанка до такой степени вытерлась и порыжела, что, похожа скорее на уцелевшее со времен турецкой войны боевое седло, чем на общеизвестную часть мужского туалета, именуемую курткой.

Жоржик Мухин носит галстук бабочкой, чистит ботинки кремом «Функ», брюки — веничком «Счастье холостяка», а зубы — пастой «Идеал девушки». По воскресеньям Жоржик бреется самобрейкой «Жиллет» и ходит в кинематограф «III Интернационал». Если Жоржика разбудить ночью и спросить его, что такое капитал, Жоржик ответить на этот вопрос не сможет, как не сможет, впрочем, ответить на него и днем, при полном солнечном свете. По улице Жоржик идет не спеша, заложив свободные от книг руки в карманы, гордо подняв розовый с ямочками подбородок, держа в зубах папиросу «Ява» и вежливо уступая дорогу прохожим. Обедает Жоржик каждый день в общедоступной греческой столовой «Приятная польза», выпивает при этом бутылку пива, а вечером ужинает колбасой и булкой. Вот, собственно, и все, что можно сказать о Жоржике Мухине, тем более что пешеходы уже поравнялись с подворотней дома № 6 по Козихину переулку и у автора нет больше времени для описания своих героев.

— Здорово, Абрашка! Сколько книг потерял по дороге?

— Ни одной.

Подбородок Абраши приходит в движение, отчего книги, покорные закону Ньютона, нежно колышутся и собираются совершить беспересадочный полет на землю. Вмешательство Жоржика спасает положение.

Разделив ношу поровну, приятели входят во двор, сворачивают вправо и поднимаются по ободранной, пахнущей кошками лестнице на третий этаж, где на клеенчатой двери прибита картонная дощечка с надписью: «Звонить: Сорокову — 1 раз, Бородулиным — 2 раза, Клейстеру — 3 раза, Собаковой — 4 раза, Пурису и Мухину — 5 раз».

— Собаковой? — подмигивает Жоржик.

— Вали Собаковой.

Жоржик четыре раза прижимает кнопку. Клеенчатая дверь скрипит петлями, слышится мелодичное: «Шляются тут! Ключа не могут заказать!» — и друзья протискиваются в квартиру.

II

— Абраша!

— А?

— Слушай Абраша, я…

Жоржик Мухин останавливается посреди пустой дощатой, похожей на цирковую уборную, комнаты и строго добавляет:

— Я женился, Абраша. Понимаешь? Я сегодня женился, ты понимаешь?

— Да, я понимаю, — говорит Абраша подумав.

— Как? Ты? Понимаешь? Ты?

— Да. Я понимаю. Даже вполне понимаю.

— Но ведь ты всегда был противником брака! — с отчаянием восклицает Жоржик.

— Теперь я больше не противник, — слабо улыбается Абраша, — теперь я больше не противник. Я тоже женился. Сегодня.

Жоржик падает на продавленный волосатый диван и долго дрыгает ногами. Потом смотрит на Абрашу.

— Ты врешь, Абрам, ты не женился.

— Я все-таки женился. Честное комсомольское слово.

— А я, дурак, думал тебя удивить.

— Я тоже думал… удивить.

— А я хотел просить тебя уступить мне комнату. Думал, ты сможешь отлично устроиться у Юшки… Понимаешь, на время.

— Я тоже. Хотел просить… На время… У Юшки.

— Здорово!

Друзья молчат.

— Как же будет? — говорит Жоржик, любовно оглядывая комнату.

— Черт его знает!

Пауза.

— Придется жить вместе.

Вздох.

— Придется.

Вздох.

Выход найден.

Ах, молодые люди, молодые люди! Не женитесь, молодые люди! Ай, не женитесь! Брак — это, это… трудно даже рассказать, насколько ответственная и серьезная вещь брак, в особенности при жилищном кризисе, в особенности когда ваш месячный бюджет колеблется между семьюдесятью пятью и шестью рублями, когда вся ваша мебель состоит из археологических древностей, которым в первую очередь следует отнести волосатый клеенчатый диван и садовую скамейку, и когда ночью вам приходится укрываться старым демисезонным пальто.

— Кто она? — спрашивает Жоржик.

— Катя.

— Ну-у-у? Секретарь ячейки?

— Честное комсомоль… А твоя?

— Маруська. Знаешь, блондиночка такая.

— Знаю. Мещанка.

— Ну, что ты! Какая же она мещанка? Просто хозяин венный уклон. Любит принарядиться. Ну, там цветочки разные.

Жоржик не находит слов. Ведь хозяйственный уклон — уклон не опасный и даже наоборот. Жоржик отлично понимает всю ответственность положения. Он постарается перевоспитать, хотя, в общем и целом, он и сам любит домашний уют. Семейный очаг! Семейный очаг! В конце концов семейный очаг не так уж плохо, черт возьми!

Тогда уравновешенный Абраша откашливается, протирает очки и разражается обширной прочувствованной речью о браке, о советском браке и условиях капиталистического окружения.

— В первою голову, дорогие товарищи, что такое брак и какую таковой преследует цель? Брак — это соединение двух различных, — понимаете ли, различных, — полов с целью… Да. С целью чего? Вот кардинальный вопрос, который мы должны поставить во главу угла. С какой же целью? С целью, отвечу я, товарищи, общественной работы и воспитания масс. Да…

Абраша вытирает потный лоб.

Произнести хорошую речь очень трудно. Ах, как трудно, в особенности когда речь касается самого себя, когда в Москве жилищный кризис, когда бюджет колеблется от… Абраша устал.

Тишина.

Смутный августовский вечер наступает быстрее обыкновенного. Стекла густо синеют. Комната превращается из цирковой уборной в просторный семейный склеп на восемь персон. Садовая скамейка и клеенчатый диван принимают очень чинный и даже официальный вид.

В кухне негромко и нудно ругаются супруги Бородулины: «Я говорил, что перегорит, вот и перегорел!» — «А я что говорила? Что я говорила?» — «Я, матушка, не знаю, что ты говорила, но зато я от-че-тли-во знаю, что ты дура!» — «Сам дурак!»

Звонок. Три… Четыре… Ото!.. Пять!

— Это Маруся, — говорит Жоржик.

— Или Катя, — думает Абраша вслух.

III

Маруся.

— Ах, Жоржик! Ты здесь живешь, Жоржик? Какой длинный коридор! Почему здесь темно? Ах, а это что? Почему здесь садовая скамейка? Здесь же не сад! А это кто? Ах, здесь так темно. А! Товарищ Пурис… Мы, кажется, знакомы… Здравствуйте, товарищ Пурис! О! Вы не платили за электричество? Но почему же?.. Зажгите же что-нибудь. На чем ты спишь, Жоржик? Как! На этой штуке? Как! У вас нет ни одного стула! На чем же вы сидите? Ах, на диване! А стол? У вас нет стола? Как же вы обедаете? Вы не обедаете! А чай? Вы не пьете чаю? Вы не ужинаете? Ах, иногда! На подоконнике?

— Маруся, — говорит Жоржик хрипло, — Пурис тоже женился. Нам придется жить всем вместе. Но ты, Маруська, не бойся. Мы сделаем перегородку. Тут два окна. Мы сделаем перегородку завтра.

— Мы сделаем перегородку завтра, — как эхо повторяет Абраша.

Маруся морщит гладенький, нежный, малообещающий лобик. Она обнимает Жоржика за шею и прижимает тепленькую щеку к бантику-бабочке.

— Какая неожиданность! Почему ты не сказал об этом раньше, Жоржик? Я тогда не ходила бы с тобой в загс сегодня. Ты не зна-ал!.. Бедненький… Ну, перегородка так перегородка! А сегодня? Как же будет сегодня? Ну, ну, переночуем как-нибудь, раз мы уже все равно были в загсе. Я сбегаю к сестре и принесу часть своих вещей. Устроимся. Какая наша половина, Жоржик? Вот эта? И диван? Очень мило. Боже, как много книг! До свидания, товарищ Пурис, вы разрешите, я буду называть вас по имени — Абраша. У вас очки, Абраша… Вы плохо видите? Бедненький!.. Я не прощаюсь. Я приду через полчаса… У вас нет часов? Как же вы узнаете время? Счастливые часов не наблюдают… Значит, я не прощаюсь. До свиданья!

Видение, чудесное видение с ультрахозяйственным уклоном исчезает. Друзья молчат. Вставленная в бутылку свеча своим неровным дрянным светом способствует превращению семейного склепа «Пурис и Мухин» в пустующую камеру для предварительного заключения в провинциальном районе милиции.

Жоржик критически озирает комнату. Что ж! Кубатура большая, но эти дощатые стены, эта паутина в углах, эти окурки — неимоверное количество окурков, какие-то бумажки и пыль! И как это он раньше не замечал? Да еще считал себя аккуратным человеком. А Абраша?

Абраша сидит на скамье в позе человека, проводящего воскресное утро на Тверском бульваре. Он читает газету. Он углублен. В стеклах его очков горят маленькие сусальные свечечки. Статья в «Правде» сегодня необыкновенно интересна. Вчера, впрочем, тоже была очень интересная статья. А завтра будет «Международная неделя». В полноте Абрашиного счастья усомниться трудно. Абраше все равно. Абраша заранее на все согласен, лишь бы у него были книги и, конечно, газеты. Или, может быть, это только так кажется?

Звонок. Пять резких, уверенных звонков. Явление следующее. Те же и Катя. Кожанка. Портфель. Клетчатая кепка. Черные кудряшки. Цыганские глаза. Мужская походка. Великолепная натура для портрета во весь рост. Прекрасный живописный материал для ахровца-бытовика и подписи: «Наша смена».

— К вам сюда можно? (У Кати прелестный низкий голос.) Здравствуй, Абрам! Здорово, Мухин! Что ты читаешь? Ага… Я уже успела прочесть. Ты переговорил с Мухиным? Что? Мухин женился? Ты женился, Мухин? Поздравляю!.. Чепуха!.. Устроимся как-нибудь!.. Смотри, Абрашка!

Катя подсаживается к Абраше на скамейку (совсем свидание на бульваре) и достает из портфеля книжку.

— Это здорово! И где ты достала? Я уже давно хочу ее прочесть. Молодец, Катя!

Абраша доволен, но сначала все-таки нужно окончить статью.

— Я буду подготовляться к докладу.

Катя сбрасывает куртку и кепку, встряхивает волосами и подсаживается к подоконнику.

— Катя! Послушай! — Жоржик задирает ноги на спинку дивана и закуривает. — Тебе нравится наша комната?

Жоржик пускает колечко дыма, протыкает его пальцем и ждет ответа.

— Мгу! Что ты говоришь? Мне? Ну да! Конечно! Отличная комната! А что?

— Ничего. Просто интересно.

«Странная девчонка, эта Катя! — думает Жоржик. — Сейчас не двадцатый год. Можно было бы одеваться и поизящнее».

Тишина. Жоржик мечтает на диване. Катя делает пометки карандашом в толстой клеенчатой тетради. Абраша читает статью.

«Интересная статья, — думает Абраша. — Как она сказала? «Вы плохо видите? Бедненький!» Какое ей дело? Мещанка!.. Вывоз леса за текущий операционный год выражается в довольно высоких цифрах… Она не пошла бы с ним в загс, если бы знала… Скажите пожалуйста… Экспортно-импортный плая выявил ряд… М-м-мещанка!.. Что такое загс? Предрассудок… Уступка мелкой буржуазии и крестьянству».

«Книги, книги, — думает Жоржик. — Одни книги, доклады и заседания… А жить же нужно! Не понимаю… Нужно жить немножко и для себя… Это тоже УКЛОН, конечно, и уклон не менее вредный, чем кухня, пеленки и домашнее корыто… Нужно перевоспитать Маруську. Это трудно, но это моя обязанность… Да, обязанность… Женщина прежде всего должна быть женственной… Кепка, кожанка… Скажите пожалуйста!.. И портфель. А ногти, наверное, грязные. Надо будет посмотреть…»

«Начинается новая жизнь, — думает Катя, — но эта новая жизнь не должна изменять наших привычек… Цель брака, это — общественная работа… Хороший парень Абрашка, только немножко рассеянный».

IV

Фанерная перегородка проложила резкую черту между ослепительным богатством Мухина и открытой нищетой Пуриса.

В «половине» Пурисов так же пусто, как в желудке рабфаковца за три недели до стипендии. Забракованный Марусей непосредственно после первой брачной ночи археологический волосатый диван сейчас — основная мебель жилища молодых Пурисов. Садовая скамья успешно заменяет книжный шкаф, а верный, испытанный друг — облупленный подоконник — служит молодой чете письменным столом и буфетом одновременно. Катина старая корзиночка вмещает весь семейный гардероб, а большие клубные портреты Маркса и Ленина, прикрепленные к фанерной перегородке, смягчают общий вид пурисовской жилплощади.

У Маруси совершенно явный и определенный хозяйственный уклон.

Распевая неверным, детским голоском «Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь», Маруся совершает регулярные рейсы между домом № 6 по Козихину переулку и Большой Полянкой, где Маруся обитала до своего замужества. Каждый такой рейс обогащает «половину» Мухиных разными полезными вещами, среди которых доминирующее положение занимает пузатый коричневый комод — Марусино приданое. На окнах, как победные флаги, развеваются чистенькие ситцевые занавески — эмблема семейного очага. Швейная машинка украшает начисто вымытый и выскобленный подоконник. Зеркало на комоде отражает портрет Марусиного дедушки-машиниста в молодости, а у дверей, тщательно прикрытые простыней, висят платья молодой хозяйки и «воскресные» штаны молодого хозяина. На полочке, застланной вязаной салфеткой, аккуратненько лежат Жоржины вещи: бритва «Жиллет» в футляре и паста «Идеал девушки». Веничек «Счастье холостяка» тоже не забыт — он висит на гвоздике, готовый каждую минуту обрушиться на пыльные Жоржины брюки.

А кровать? Чудесный пружинный матрац на двух пустых ящиках съел, правда, половину Жоржиной получки, но зато он вполне заменяет кровать и потом он очень красив, в особенности когда покрыт шерстяным синим одеялом и снабжен горкой пухлых белоснежных подушек. В кухне, рядом с примусами Бородулиных, Клейстеров и Собаковой, мелодично шипит новенький, сияющий мухинский примус — свадебный подарок Марусиной сестры, а на примусе в алюминиевой кастрюле (3 р. 60 коп.) кипит первый семейный суп с лапшой.

— Жоржик! Наконец-то ты пришел, Жоржик! Я так соскучилась… Ты устал, бедненький! Дай я поцелую тебя в носик. Ты проголодался, бедненький. У нас сегодня суп с лапшой. Ты любишь? И котлетки. Маленькие, маленькие котлетки…

Маруся гордо произносит это «у нас сегодня суп с лапшой», как будто бы вчера у них был какой-нибудь рассольник или свежие щи, а не честная студенческая колбаса (хлопоты, связанные с переездом).

— Бедненький…

Маруся бегло целует Жоржика в нос и устремляется в кухню. Надоедливый мотив «Сильва, ты меня не любишь» вьется вокруг Маруси, как упорная пчела вокруг цветка.

Жоржик подходит к зеркалу, поправляет галстучек, приглаживает волосы и жмурится. Сейчас он будет обедать, много и вкусно обедать, а потом ляжет на красивый пружинный матрац, который, право, не хуже настоящей кровати, и вздремнет часок-другой или почитает газетку, а Маруся… Что будет делать Маруся? Она, наверное, будет шить что-нибудь или штопать Жоржику носки.

— Сильва, ты меня не любишь, Сильва, ты меня погубишь, — неожиданно для себя мурлычет Жоржик.

Жизнь прекрасна. Жоржик не сомневается в этом ни одной минуты.

Стол накрыт.

— Я положу тебе побольше лапши. Ты любишь, когда много лапши? Я знаю, ты хотел бы выпить водки, вы все мужчины любите водку, но нет…

Маруся кокетливо грозит пальчиком.

— Водки у нас в доме не будет ни капельки! Правда, Жоржик? Если ты меня любишь, ты не будешь пить водку. А ты меня любишь, Жоржик?

Этот вопрос за истекшие двое суток задается по меньшей мере в шестидесятый раз.

— Вне всякого сомнения, — с готовностью отвечает Жоржик, — факт.

— Понимаешь. — Марусины глаза испуганно круглеют, — мадам Бородулина рассказывала сегодня на кухне, что на Немецком рынке райские яблочки по шести копеек за фунт, а у нас, понимаешь, до сих пор нет варенья. Ни одного фунта варенья на зиму!


В это время приходит Абраша. Слышно, как он выгружает книги и спотыкается о скамью.

Абраша устал. Он слишком много работает. Соединять университет со службой, конечно, трудно, но до такой степени загружаться не следует. Да, черт возьми! Абраша забыл пойти в столовку пообедать… Сходить разве за колбасой? Черт с ним, не стоит! Да! Где обедает Катя, интересно знать? Наверное, в Нарпите. Сегодня у нее доклад. Бедная Катя, она слишком загружена работой!

Абраша раскрывает органическую химию и начинает зубрить.

— Тебе нравятся котлетки, Жоржик?

У соседей стучат ножами и зубами. Абраша глотает слюну и начинает зубрить вслух. Отличная вещь — органическая химия.

— Абраша, у тебя есть сегодняшняя газета? Ага! Спасибо!

Жоржик берет газету и сочувственно оглядывает Абрашино жилье.

— А где Катя? Да, я и забыл, она делает доклад. Ну, всего! Заходи, старик, милости просим.

Жоржик растягивается на постели и разворачивает газету. Приятно почитать после обеда что-нибудь серьезное, например, о событиях в Китае. В последнее время Жоржик здорово запустил международную политику. Нужно подогнать.

— Жоржик, сними пиджак и тогда ложись. Нельзя в пиджаке лежать!

— Почему же нельзя? — неуверенно протестует Жоржик.

— Потому что нельзя. Никто не лежит на постели в пиджаке.

Жоржик лениво стаскивает пиджак и снова ложится.

— Ни черта не понимаю… Чжан Цзо-лин… У Пей-фу… Необходимо разобраться.

— Жоржик, ты читаешь?

— А? Да, читаю.

— Интересное?

— М-да!

— Жоржик…

Нежная Марусина ручка щекочет Жоржино ухо. Ее распущенная коса покрывает газетный лист.

— Ты меня любишь, Жоржик?

— Безусловно, — отвечает Жоржик со вздохом.

— Поцелуй меня, миленький…

Взаимоотношения Чжан Цзо-лина и У Пей-фу остаются невыясненными.

V

Поздний вечер. У Мухиных уже отпили чай. Слышно, как Маруся перетирает стаканы и озабоченно высказывает свои соображения по поводу варенья из райских яблочек.

Катя читает газету. Абраша лежит на диване.

— Абраша, ты читал статью Крыленко? — спрашивает Катя.

Абраша тоскливо оживляется. Конечно, он читал. Его этот вопрос чрезвычайно интересует. Но он не согласен с Крыленко. Он скорее присоединяется к мнению Коллонтай. Кроме того, он против загса. Что такое загс? Это уступка мелкобуржуазным элементам и крестьянству. Брак должен быть совершенно свободным. Стороны ни в какой мере не должны зависеть друг от друга.

Катя согласна с Абрашей. Разве можно не согласиться с таким милым парнем, как Абраша? Он отличный парень. Только немного рассеянный.

Их головы склоняются над газетным листом. Катины кудряшки касаются Абрашиной горячей щеки. Газета прочитывается от первой до последней строки. Китайские дела выясняются на все сто процентов.

«Милая, милая Катя, — хочет сказать Абраша, — у тебя очаровательный носик, чуть-чуть раздвоенный на конце. У тебя изумительные черные глаза и длинные шелковые ресницы. У тебя очень маленькое и очень розовое ухо. Его до половины покрывают кудряшки (очень, очень милые кудряшки), и я… я очень хочу поцеловать твое ухо».

Но вместо этого Абраша спрашивает:

— Как прошел доклад?

Оказывается, отлично. Ребята охвачены общественной работой, беспартийные вовлечены, а недостатки выявлены. Работа среди женщин подвигается успешно, если не считать некоторой неувязки, которую, как Катя надеется, можно будет скоро изжить. А работа среди пионеров…

Абраша уже жалеет, что спросил Катю о докладе, но ничего не поделаешь — нужно слушать. И Абраша слушает, любезно улыбаясь и ловя из соседней комнаты обрывки разговора.

— …Понимаешь, — слышится Марусин голосок, — очень миленькое платьице… такое воздушное… Ну да… Отсюда начинаются сборки… Понимаешь, сборки… О! Из крепдешина… И, представь себе, совсем не дорого… А ты знаешь, у мадам Бородулиной на левой щеке огромная бородавка. Может быть, потому ее фамилия — Бородулина… Да, верно, ты знаешь… А когда у них портится примус — это прямо умора, до того смешно… Клейстер сегодня уехал в отпуск, а Клейстерша, понимаешь, закатила ему утром перед самым отъездом та-а-акой скандал…

— Понимаешь, — утверждает Катин низкий голос, — так я им все и выложила… Работа среди женщин подвигается успешно, если не считать… понимаешь, если не считать некоторой неувязки… Тут, понимаешь, нужно быть совершенно откровенной… Так я и сказала: если не считать некоторой неувязки, которую… понимаешь… изжить… но объективно…

Абраша закрывает глаза и сейчас же представляет себе кучу огромных райских яблочек, чудесных яблочек из мяса с жирной вкусной подливкой.

— …Охватить… вовлечь… на сто процентов… директивы… оглашу цифры… быть голословной, — ловит правое Абрашино ухо.

— …пока они еще по шести копеек фунт… Мадам Бородулина говорила… Ты только подумай!.. Клейстерша хочет подавать в суд… — ловит левое ухо. Абраша делает глотательное движение. «Книги, книги, — думает Абраша, — одни книги, доклады и заседания… Это уклон, и уклон не менее опасный, чем кухня, пеленки и домашнее корыто… Нужно жить немножко и для себя… Райские яблочки!.. Какой миленький голосок у этой Маруси… Как она сказала?.. «Вы плохо видите? Бедненький!..» Славная девчонка!.. Бородулина… Совершенно верно. Теперь я припоминаю… У нее большая и очень смешная бородавка. На левой щеке».

Жоржик уныло смотрит на портрет дедушки-машиниста. Портрет слегка засижен мухами, и его стекло отражает электрическую лампочку, волнисто сияющую на самой груди почтенного машиниста. Очевидно, в то время, когда машинист жил на свете, электричества еще не было. Да… Конечно, не было…

— Сборочки, сборочки… вставные челюсти… нет, ты только подумай! — бубнит Маруся.

— Это не марксистский подход… Нужно увязать… вовлечь… охватить, — ураганом несется из-за перегородки.

Сытый Жоржик закрывает глаза и сейчас же представляет себе большое пестрое комсомольское собрание. И Катю-докладчика. Кудряшки рассыпались по ее вспотевшему лбу, рука со свистом рубит воздух. Собрание аплодирует.

«Черт возьми, — думает Жоржик, — я пропустил уже два общих собрания… Как она сказала?.. Да… «Ты проголодался, бедненький!..» Что за черт?.. Какое мне дело до вставной челюсти Собаковой… Мещанка… Ей нужен загс… Скажите пожалуйста!.. Что такое загс в конце концов? Предрассудок!.. Уступка мелкой буржуазии и крестьянству… Славная девчонка эта Катя!»

VI

Жоржик удручен. Он не хочет райских яблочек, он хочет исторического материализма. Ему не нужен дедушка-машинист, ему нужен Карл Маркс. Ему не интересны интимные делишки мадам Клейстер, но зато его очень интересуют взаимоотношения Чжан Цзо-лина и У Пей-фу.

— Катя!

— А, это ты, Жоржик!.. Наконец-то соизволил прийти на собрание!

— Сегодня твой доклад?

— Да. О международном положении.

— Отлично!

«Как хорошо говорит Катя. Молодец девочка! Это вам не крепдешин!..»

Катя раскраснелась. Кудряшки рассыпались по ее вспотевшему лбу. Рука со свистом рубит воздух. Очень, очень интересно. И вполне понятно. Собрание бурно аплодирует.

— Ты куда, Катя? В столовку?.. Я с тобой!

— Валяй!

Отличные щи. Отличные котлеты. И недорого. И Катя совершенно изумительная девчонка. И как это он раньше не заметил? Во время обеда можно читать газету — никто не отнимет. Чудесно! Что такое брак в конце концов? Соединение двух различных полов с целью… Да, с целью обоюдной общественной работы и воспитания масс. Это ясно, как китайские дела.


Абраша выгружает книги. Спотыкается о скамью. Он очень устал. Да. Так и есть! Он позабыл пообедать. Проклятая рассеянность!.. Гм… Кати нет…

«Семейная жизнь, — думает Абраша, — хорошенькая семейная жизнь, когда видишь жену два раза в неделю. Когда по-прежнему укрываешься демисезонным пальто и ешь колбасу или сыр с собственной слезой. Когда после лекции по историческому материализму слушаешь снова исторический материализм и после доклада о международном положении слушаешь снова доклад о международном положении. Семейное счастье! Это уже не семейное счастье, а семейное горе!..»

Абраша удручен. Он не хочет исторического материализма, он хочет райские яблочки. Ему не интересно в тысячный раз выслушивать рапорт о надоевших ему до тошноты китайских делах. Ему интересно узнать кое-какие интимные подробности из жизни супружеской четы Бородулиных.

— Абраша! Вы опять не обедали сегодня? Не отпирайтесь, я вижу это по вашим глазам. Вы голодны? Бедненький! Что же вы молчите? Идемте, Абраша, я накормлю вас супом, превосходным супом с лапшой. И котлетками, маленькими и очень вкусными котлетками. Идемте же! Бедненький! Посидите же здесь немного. Я сейчас принесу и суп и котлетки. Хорошо?

Маруся повязывает поверх розовенького платьица передник и устремляется в кухню. «Сильва, ты меня не любишь, — фальшиво и весело проносится по коридору. — Сильва, ты меня забудешь», — умирает в кухне.

«Какая она миленькая, — думает Абраша, — чистенькая, аккуратненькая и… очень хорошенькая… очень!.. И как это я раньше не заметил?»

— Вы знаете, Абраша (Марусины глаза над дымящейся тарелкой супа испуганно круглеют), Бородулина рассказала, что в Козихином переулке вчера были налетчики… Понимаете, пришли, хотели кого-то ограбить, но не ограбили и ушли…

— Что вы го-во-ри-те? — восторгается Абраша, набрасываясь на суп. — Так и ушли?.. Бедненькие!..

— Что вы, Абраша! Какие же они бедненькие? Они же налетчики! — испуганно говорит Маруся.

— Видите ли, — бормочет Абраша, давясь супом, — может быть, они были голодные…

— Налетчики? — шепчет Маруся.

Отличный суп! Изумительная лапша! Решительно, хозяйственный уклон не такая уж опасная вещь! И даже наоборот! В общем и целом Абраша ничего не имеет против семейного уюта. В конце концов семейный очаг не так уж плох, черт возьми!

VII

Развязка наступает быстро.

— Жоржик! Наконец-то ты пришел, Жоржик!

— Да, я пришел. Это так же верно, как и то, что капитал суть средства и орудия производства, которые…

— Ты устал, бедненький…

— Увы, как это ни грустно, но я принужден констатировать, что я нисколько не устал. Даже наоборот. Я чувствую себя бодрым и сильным, как никогда!

— Ты проголодался, бедненький. У нас сегодня суп с лапшой. Ты любишь суп с лапшой?

— Я ненавижу суп с лапшой! Я презираю суп с лапшой! После зрелого обсуждения я пришел к безотрадному выводу, что суп с лапшой является гнилой отрыжкой старого быта…

— И котле-э-етки. Маленькие котле…

— Плевать я хотел на котлетки, как равно я хотел плевать на варенье из райских яблочек. И, кроме того, я уже успел пообедать в столовке Нарпита.

— Что с тобой, Жоржик? Ты чем-нибудь недоволен?

— Да. Я слегка недоволен вот этими занавесками и этим пузатым, глупым комодом. Я недоволен также швейной машинкой, которая мешает мне заниматься самообразованием, и конусообразной грудой этих купеческих подушек, на которые нельзя лечь в пиджаке. Я люблю читать за обедом и целоваться никак не чаще пятнадцати раз в день! Я терпеть не могу старого дурака Бородулина, а также эту идиотку Собакову с ее вставной челюстью и другими мелкими физическими недостатками.

Маруся плачет.

Жоржик срывает со своей шеи красивый новый галстук-бабочку, швыряет на пол и тщательно растаптывает ногами. Потом стаскивает розовенькие, в цветочках занавески — эмблему семейного очага — и рвет их на мелкие кусочки.

— Так будет со всеми, — говорит Жоржик хмуро, — кто покусится на мое «я». Дура!!!

— Ты меня не любишь! — рыдает Маруся.

— Безусловно, — говорит Жоржик, — факт!


— Ба! Катя! Давненько, давненько мы не виделись…

— Разве? — удивляется Катя.

— Да уж денька два!

Абраша поправляет очки и становится в позу Цицерона, собирающегося обрушиться на вероломного Катилину.

— Совершенно верно, — вспоминает Катя, — эту ночь я переспала у Нади. Засиделась в клубе. Далеко было возвращаться. А что? Ты недоволен?

— Нет, зачем же! Я в восторге! Неужели ты не замечаешь этого по моим лихорадочно блестящим глазам и по цвету лица? Я в диком восторге, и единственное, что меня печалит, это то, что ты не осталась у Нади еще на недельку… или на месяц…

— Что с тобой, Абрам? Ты нездоров?

— Наоборот! Я чувствую себя превосходно! Эта паутина, эта пыль и эта садовая скамейка влияют на меня самым благотворным образом, и твои гениальные по своей новизне мысли, касающиеся основных тезисов по пионерскому движению. Кроме того, периодическая голодовка, по утверждению одного немецкого профессора, ведет к укреплению организма и к резкому увеличению кровяных шариков.

— Ты с ума сошел!

— Увы, я еще не сошел с ума, как это ни странно, не правда ли? Но я не далек от этого безрассудного поступка, и если ты, дорогая Катя, будешь по-прежнему вести среди меня работу, предназначенную для женщин, и читать мне доклады, предназначенные для пионеров, мне придется расстаться с моим бедным подержанным умом…

— Ты меня не любишь! — говорит Катя.

— Да! На сто процентов! И изжить это невозможно. Даже при самом искреннем желании увязать и охватить.


Правдивый рассказ о Пурисе, Мухине и их молодых женах, собственно говоря, окончен. Но рассказ без развязки — это лошадь без головы. Приделать же развязку, когда она сама собой напрашивается, не так уж трудно Поэтому автор, которому, говоря по совести, уже надоел этот слишком растянутый рассказ, приступает к эпилогу.

Обыкновенно средний добросовестный писатель восьмидесятых годов начинал эпилог так: «Прошел год. Ясный, погожий день клонился к вечеру…»

Мы же, принимая во внимание режим экономии, предложим вниманию читателей самый короткий эпилог в мире.

ЭПИЛОГ

Абраша Пурис женился на Марусе, а Жоржик Мухин женился на Кате. Они счастливы. Пока.

1927

Нахал

НАУЧНОЕ

Нахал, в отличие от дурака и негодяя, которым были посвящены солидные труды, — тип малоисследованный. Многие чудаки до сих пор еще смешивают нахала с обыкновенным сереньким хулиганом. Это глубокое заблуждение. Хулиган бузит просто так — благодаря ложным взглядам на жизнь, под влиянием среды, под действием винных пароп. Хулиган бузит без причины и извлекает из своих поступков только одни неприятности.


Нахал бузит очень редко и только тогда, когда из бузы можно извлечь материальные выгоды. Нахал или ловкач (lovcatch) — холодный, злой, расчетливый человек. Он слегка плешив, всегда тщательно выбрит, носит брюки в полоску и чистит их по утрам метелочкой. Глаза у нахала светло-голубые и очень спокойные. Среди родственного ему общества малоповоротливых и тупых мещан — это щеголь и аристократ духа.

В гастрономическом магазине Моссельпрома нахал платит деньги вне очереди.

— Позвольте, позвольте, — говорит он, расталкивая публику, — мне не платить… Мне тут доплатить только… Двугривенный. Посторонитесь, бабушка! Один момент!.. Уно моменте, хе-хе…

Когда публика обрушивается на нахала целым водопадом проклятий и ураганом жестов, в его голубых глазах появляются искорки смеха и на щеках образовываются ямочки. Он смотрит на беснующихся людей с веселым удивлением и даже оборачивается назад: кого, мол, это ругают?


Это он, нахал, стучит палкой в оцинкованное стужей окно послеслужебного трамвая, желая ускорить движение выходящих на остановке пассажиров. Это он, приметив еще из дверей вагона уютное и удобное местечко у выхода, спешит поскорее занять его, садится, вынимает тугое портмоне и, полностью воспринимая радость жизни, говорит никнущему в проходе инвалиду:

— Передайте, любезный, деньги кондуктору. На полторы станции. Да сдачи не позабудьте.

— Да ведь у меня рук нет, милый, — скромно отвечает инвалид.

— А ты зубами. Я, брат, в цирке одного такого видел. Тоже из ваших. Без рук, стервец, обходится. Карты тасует… Ты пойди, полупочтенный, посмотри.

— Боже, какой нахал! — с молитвенным ужасом шепчет сидящая рядом старушка.

— Ну уж и нахал! Это вы, мамаша, слишком. Просто жертва империалистической бойни.


Если спросить нахала, сколько он заплатил за билет второго ряда в академическом театре, нахал начнет неистово хохотать и, плача от смеха, скажет, что ни разу в жизни не осквернял своего достоинства покупкою театрального билета.

Но вот нахалу нужно приобрести костюм. Как же нахал поступает?

Он идет в большой государственный магазин и, покрикивая на приказчиков, начинает рыться в грудах панталон и пиджаков.

— Черт бы вас разодрал сверху донизу! — говорит нахал смущенному приказчику. — Да разве ж это качество продукции? Это извозчичья кляча, а не пиджак. А это что? Я вас спрашиваю, что это та-ко-е?

— Брюки-с, — лепечет приказчик.

— Что? Как вы говорите? Я не расслышал.

— Брю…

— Ах, брюки! Так вас понимать? Ага! Так вы осмеливаетесь утверждать, что вот эти отбросы улицы, эти разрозненные кусочки навоза, эти инфузории, эта эманация хлопчатой бумаги — и есть брюки? Оч-ч-чень хорошо!

— Молчать! — кричит нахал подошедшему да шум заведующему. — Вы у меня попрыгаете! Я вас… Сколько стоит этот загрязненный, бывший в употреблении мешок, который вы называете костюмом? Что? Семьдесят пять? Без торгу? Что-о-о? Ну, ладно. Заверните. Деньги запишите за мной.

— Мы торгуем только за наличные, — хрипит заведующий, вытирая демисезонным пальто обильный пот.

— Ах, Коля, Коля, — говорит нахал с грустью. — Нехорошо это, Коля. Нехорошо, милый. Не ожидал я от тебя такой обывательской идеологии. За наличные, за наличные… Да что ты, частник, прости господи! Ах, Коля…

— Да ведь Иван я, а не Коля, — стонет заведующий.

— Тогда тем более, — тихо говорит нахал. — Ты, Ванька, брось бузить. Сам знаешь, что я не люблю этих фиглей-миглей. А туда же, кобенишься. Запиши, тебе говорят, Ванюша. В среду отдам, ей-богу.

— Шутите вы, гражданин, — шепчет заведующий, — не отдадите небось.

— Это я-то? Не отдам? Я? Дурачок же ты, Ванятка. Ну да ладно уж. Спасибо. Пойду я. До свидания, Николаша. В пятницу отдам. Кланяйся, Мишук, жене и детям. Адье.

Размахивая покупкой и расталкивая прохожих, нахал спешит к знакомым обедать.


Мы видели нахала в частной жизни. Что же делает нахал на службе? Да ничего не делает. Таков нахал.

1927

Проклятая проблема

Хорошо ранней весной, когда пахнет фиалками и кошками, когда отвратительный вой трамваев становится похожим на вздохи эоловой арфы, когда наглое фырканье автомобилей превращается в переливы пастушеской свирели, а вопли газетчиков в шорох молодой листвы, и когда даже ответственные съемщики становятся похожими на людей…


Ранней весной медик Остап Журочка влюбился в педфаковку Катю Пернатову.

— Я человек холодный, — говаривал о себе Журочка с гордостью, — и любовных штук не понимаю.

А тут вдруг взял да и втрескался.

— Ну, что я нашел в этой дурехе? — терзался Остап, ворочаясь на твердых досках своего студенческого ложа. — И росту чепухового, и волосы какие-то серые, и глаза странные: не то синие, не то желтые… А главное — дура. Только и знает — хи-хи да хи-хи. Хаханьки ей все… Тьфу.

Медик отлично сознавал, что он несправедлив к Пернатовой, что вовсе ей не «хаханьки все» и что Пернатова девушка серьезная и начитанная. Сознавал, но боролся.

— Тоже, — злорадствовал медик, зарываясь головой в подушку, — к педагогической деятельности готовится, дура, а сама небось о женихах думает. Сама книжки читает и на диспуты бегает, а у самой одеколоны на уме. Знаем мы этих женщин…

Всю ночь провел Журочка в деятельной борьбе с обольстительным образом Пернатовой, а наутро выяснилось, что борьба окончена полным поражением и что он, Журочка, лежит на обеих лопатках.

— Что же теперь будет? — ужаснулся медик.

Любовь, как известно, не картошка. Ее не сваришь на стареньком примусе в ободранной кухне студенческого общежития. Любовь — штука тонкая и требует подхода.

Целую неделю страдал медик в одиночестве, но наконец не выдержал и рассказал о своих страданиях соседу по койке Кольке Дедушкину.

Колька упал на садовую скамейку, заменяющую ему постель, и долго дрыгал ногами. Потом сказал:

— Что же ты, дурак, намерен предпринять?

— Жениться! — твердо сказал Журочка.

— Ну, и женись, если, конечно, тебя привлекает именно этот не особенно удобный способ самоубийства.

— А вдруг она меня не любит? — испуганно прошептал Журочка.

— Да ты спроси ее! — посоветовал Дедушкин.

— Неудобно как-то… Взять вдруг и спросить: а вдруг обидится?

— А ты попробуй.

— Попробуй, попробуй. Легко сказать — попробуй… А ты пробовал?

— Я? — нагло сощурился Колька. — Сколько угодно. К каждой девчонке нужно иметь особенный подход. Взять хотя бы, к примеру, твою Катьку. Чем интересуется Пернатова? Пернатова в данное время интересуется проблемой пола и брака. Я на днях видел ее на лекции «Здоровье и брак». Ясно. Напори ей что-нибудь на эту тему. Подготовь почву. Дело верное, старик. На эту темку Пернатова в два счета клюнет.

— Неужели клюнет? — оживился Журочка.

— Клюнет. Раз Дедушкин говорит, можешь быть спокоен. Дедушкин, брат, знаток в таких вещах. Это я тебе прямо могу сказать. Без всякого хвастовства.


— Здравствуйте, Пернатова, — робко сказал Журочка, подходя к Кате в университетском коридоре.

— Здравствуйте, Журочка. Что это вас так давно не видно? И бледный вы какой-то, будто всю ночь не спали… Ах… каким он франтом! Смотрите, смотрите… Галстук надел!.. Пойдемте гулять… Сегодня солнце… Дивная погода… Чудесно!..

Пошли. Катя взяла медика под руку.

«Нужно действовать», — думал Журочка, ступая прямо в весенние лужи.

— Что это вы молчаливый такой сегодня? — спросила Катя, когда они уселись на бульварную скамью. — Скажите же что-нибудь.

— Здоровье — это могучий фактор… — промолвил Журочка, подумав.

— Да? — рассеянно сказала Катя. — Это интересно. Смотрите, какие смешные тени от деревьев. Совсем кругленькие.

— Дерево, как и человек, нуждается в заботе. Дерево, например, поливают водой, и человек тоже… должен каждый день обливаться… Это укрепляет мышцы и нервную систему…

— Неужели укрепляет?.. Это интересно… Вы знаете, Журочка, как странно… Вы мне эту ночь снились… Будто бы вы женились на Зинке Татарчук…

— Брак без гигиены немыслим… Здоровье брачущихся — могучий фактор.

Катя слегка отодвинулась от медика и с возмущением посмотрела на его красные уши.

— Вы твердо уверены, что здоровье могучий фактор?

— Да.

— С чем вас и поздравляю. Ну, до свиданья. Не провожайте меня.


— Не клюет! — грустно сообщил Журочка.

— Да, уж у такого дурака, как ты, клюнет — держи карман! — сказал Дедушкин.

— И говорить не хочет. Ушла, не провожайте, говорит…

— А ты о чем с ней говорил?

— О гигиене брака.

— Здравствуйте! Ты бы еще поговорил с ней о двенадцатиперстной кишке… Так знай же, дурак, что не далее как вчера я лично присутствовал при споре, когда Пернатова с пеной у рта говорила о естественном подборе и браке ради потомства.

— Ну?

— Вот тебе и ну…


Был прелестный вечерний час, когда заря еще не погасла, а молочные звезды уже проявлялись на бледном небе. Огромная апельсинная луна медленно и нахально выползала из-за деревьев. В уединенной аллее сада было тихо.

— Люди должны думать о своем потомстве, — хрипло говорил Журочка, — потому что потомство — это…

— Могучий фактор? — грустно спросила Катя.

— Да, именно могучий фактор. На основе естественного подбора мы в общем и целом можем обновить человечество. Был, например, такой случай, когда одна всемирная красавица предложила старому писателю Шоу вступить с ней в брак. «Я красива, — сказала она ему, — а вы умны. У нас должно быть отличное потомство»…

— А вам известно, что ответил писатель красавице? — желчно спросила Катя.

— Н-н-нет, а что?

— Он ответил так: «Я боюсь, — сказал он, — что наши потомки наследуют мою красоту и ваш ум». Хороший вечерок сегодня выдался. Не правда ли? Я сегодня здорово повеселилась. До свиданья, Журочка. Кланяйтесь всемирной красавице. Быть может, она найдет в вас подходящего мужа.

Катя быстро смахнула слезинку с бледной щеки и исчезла за поворотом аллеи.


— Не понимаю, чего ей еще нужно? — горестно воскликнул Журочка, сжимая руками голову. — Уж, кажется, целую лекцию ей прочел. Ни разу не запнулся. А она… это самое… «Кланяйтесь, говорит, всемирной красавице…» А сама… плачет.

— С таким дураком, как ты, поплачешь, — сказал Дедушкин, зевая, — знаешь ли, дурья голова, почему она плакала? Плакала она, брат, потому, что сегодня я заметил у нее книжку Коллонтай «Любовь пчел трудовых», а ты ей всякую чепуху порол об обновлении потомства…

— Как? Ты сам видел? Читала?

Лопни мои глаза.

— Тогда прощай, Дедушкин. Побегу в библиотеку…

Лодка тихо скользнула от берега и закачалась в лунной ряби. Катя села у руля. Журочка взялся за весла. Некоторое время ехали молча. Медик проглотил слюну и сказал:

— Что такое брак? Брак это есть отрыжка старого быта. Человечеству грозит опасность задохнуться в тяжелой атмосфере семейного очага. Любовь, связанная узами загса…

— Причаливайте! — сухо приказала Катя. — Мне пора домой.

— Нужно срывать цветы, — бормотал Журочка, послушно гребя к берегу, — долой… это самое… цепи, которые…

— Прощайте, Журочка, — твердо сказала Катя, — и, пожалуйста, никогда не зовите меня с собой гулять. Не пойду. Идите домой и займитесь вопросами брака среди туземцев Австралии и Океании. Почерпнутые сведения сообщите мне письменно с указанием источников, ха-ха-ха…

И Катя убежала, почему-то закрывая лицо платком.

— Н-ничего не понимаю… — прошептал Журочка, растерянно оглядываясь по сторонам.

И Журочка увидел… Что он увидел — описывать нечего, ибо это было описано миллионы раз. Журочка увидел перспективу сияющего многоточья ночных фонарей на реке. Увидел небо. Увидел луну и звезды. Журочка в первый раз в жизни увидел весну. И Журочка понял все.

— Черт возьми! — воскликнул он, бросаясь догонять Катю. — Еще не все потеряно!

— Пернатова, — пробормотал он, задыхаясь, — слушайте, Пернатова… Я… это самое… долой гигиену… К черту естественный подбор… Я… плевать хотел на это — как его… цепи очага… Я… Пернатова, я вас люблю, Пернатова!.. Хотите ли вы на мне жениться?.. И потом я хочу вас поцеловать… Можно?

Так они и сделали. Поцеловались.

1927

Весельчак

Почему, вспоминая о нем, я чувствую, как горло пересыхает о г злости, по животу пробегают холодные противные мурашки и появляется одно неистовое, жгучее, безудержное желание — бить.

Ведь он не сделал мне ничего дурного. А вот подите!..


— Ваш папа случайно не был стекольщиком? — раздался сзади меня тусклый голос.

Я оторвал взгляд от уличной сценки, которую с интересом наблюдал, и оглянулся. За мной стоял рыжеусый человек с оловянными глазами, в драповом пальто, каракулевой шляпе с лентой и больших хозяйственных калошах.

— Нет, — сказал я, — мой папа не был стекольщиком, но я тем не менее не люблю дурацких затасканных как мир острот. Если я вам мешаю, так и скажите: «Вы, мол, мне мешаете смотреть, отойдите».

— Не всякая пустота прозрачна! — сказал рыжеусый.

И вдруг его усы задергались, оловяшки сделались совершенно круглыми, рот раскрылся, и рыжеусый затрясся от еле сдерживаемого смеха.

— Знаете ли вы, — промолвил я с досадой, — что этой остротой последовательно пользовались все пошляки, начиная с царя Гороха. И я не привык…

— Не беда, — возразил рыжеусый, — потерпите сорок лет, а там привыкнете.

Я с отвращением отвернулся.


Через несколько дней, когда я сидел у знакомых и пил чай, в комнату вошел человек, в котором я без труда узнал рыжеусого.

— А, — воскликнул хозяин, — здравствуй, Никанор.

— Наше вам с кисточкой! — сказал рыжеусый, расшаркиваясь.

— Познакомьтесь. Это мой старый друг, Никанор Павлович.

— Очень приятно, — любезно улыбнулся я, — мы, кажется, однажды встречались.

— Гора с горой, как говорится, не сходится, — сказал Никанор, — а человек с человеком… хе-хе…

— Хочешь чаю, Никанор? — предложил хозяин.

— Нет, спасибо, я уже отчаялся.

— Он у нас первый весельчак, — нервно сказал хозяин, похлопывая Никанора по плечу. — Зубастый. Так и режет.

— Ну уж и весельчак, — потупился Никанор, — так. Середка на половинку.

— Ну, Никанор, ты все-таки выпей чаю. Ведь ты любишь. Вприкуску.

— Вприглядку, — сказал Никанор вяло.

— Ну так выпей рюмочку вина.

— Бувайте здоровеньки, как говорят хохлы.

Никанор налил стаканчик, щелкнул языком и выпил.

— Дай боже, чтоб завтра тоже! — сказал он, вытирая усы.

Я почувствовал беспричинную злобу. Мне захотелось вскрыть этого человека, как арбуз. Захотелось узнать, о чем он думает, чем живет, что делает. Захотелось узнать, есть ли у него что-нибудь там, за рыжими усами и оловянными глазами.

— Скажите, — спросил я, — как вы смотрите на новый закон о браке?

Никанор тоскливо заерзал на стуле и сказал:

— С точки зрения трамвайного сообщения.

Чтобы успокоиться, я заговорил с хозяином. Стали обсуждать достоинства и недостатки очередной выставки картин. Разговор не клеился. Фигура Никанора, уныло торчащая за столом, убивала малейшее проявление мысли.

— Не скажите, — заметил хозяин, — Серобаба — художник большой силы.

— Художник от слова худо, — сказал Никанор, раскрыв рыжую пасть, — xe-xte… Разрешите папиросочку, люблю, знаете ли, папиросы фабрики Чужаго…

Никанор оживился и порозовел. Он почувствовал себя душой общества.

— Есть такой анекдот. Приходит один человек к другому и говорит: «Чик». Это значит — честь имею кланяться. А другой ему говорит: «Пс» — прошу садиться… Хо-хо-хо… А знаете последнюю армянскую загадку?.. Зеленый, длинный, висит в гостиной и пищит?

Я закрыл глаза.

— Не знаете?.. Хе-хе… Ну так вот… Селедка. Зеленая, потому что покрасили, висит, потому что повесили, а в гостиной, чтоб трудней было отгадать.

Открыв глаза, я увидел, что Никанор корчится от приступов здорового, жизнерадостного смеха. Хозяин был бледен.

— Нет, — сказал я жестко. — Длинное и зеленое — это не селедка. Это — машинка для снимания сапог.

Никанор замер с раскрытым ртом и уставился на меня.

— Н-нет, — пробормотал он, — это селедка… Я знаю наверное!

— Нет, машинка.

— Селедка!

— Машинка!

— Селедка, — плачущим голосом сказал Никанор, — ей-богу же, селедка.

— Машинка! — промолвил я ледяным тоном.

— Но почему же? Почему?

— Так. Машинка.

Никанор забегал по комнате.

— Почему же она зеленая? — воскликнул он, ломая руки.

— Потому что покрасили.

— А почему висит?

— Потому что повесили.

— А… это самое… в гостиной… Почему в гостиной?

— Чтоб труднее было отгадать.

Никанор в изнеможении опустился на стул. Его внутренний мир был разгромлен. Жизнь потеряла смысл. Усы Никанора опустились. Оловяшки потускнели.

— Что такое два конца, два кольца, а посредине гвоздик? — спросил я в упор, скрежеща зубами. — Ну, говори?..

— Н-н-ножницы! — простонал Никанор.

— Эх ты, дурак! — сказал я с сожалением. — Не знаешь таких пустяков. Это не ножницы, а пожарная каланча. Не спрашивай меня, Никанор, причину столь странного утверждения. Тебе ее все равно не понять. Ты глуп. Ты глуп даже с точки зрения трамвайного сообщения, не говоря уже о таких необычных для тебя точках, как точка зрения театрального представления или приятного времяпрепровождения. Мозг у тебя, Никанор, отсутствует совершенно. У тебя нет мозга, даже фабрики Чужаго. И я с уверенностью могу сказать, что твой бедный папа был стекольщиком, потому что такой прозрачной башки, как у тебя, я не видел еще ни разу в жизни. Но ты, друг Никаноша, не печалься. Пройдет каких-нибудь сорок лет, и ты привыкнешь. Кстати, известно ли тебе, что такое «Пв», «Икчм» и «Иятрп»?.. Не известно? Ага!.. А это значит: Пошел вон! Иди к чертовой матери! Иначе я тебе ребра переломаю!!!


Больше я Никанора не встречал. И очень рад. Потому что, потому что… я за себя не ручаюсь!..

1927

Неуловимый герой труда

Из редакционного быта.

Сначала в редакционную дверь просунулись гремящие ножки деревянного треножника, потом широкая, как шатер, полотняная шляпа с линючей лентой, затем рыжее бобриковое пальто и, наконец, огромный футляр с фотографическим аппаратом. Из-под шляпы высовывается острый малиновый носик и дрянная соломенная бороденка клинышком.

Вошедший с грохотом свалил в угол орудия производства, изобличающие в нем фоторепортера, и глухо высморкался.

— Где герой труда? — спросил секретарь ледяным тоном, — засняли вы его?

— Героя труда нет.

— Почему же, черт? Ведь без портрета героя мы не сможем пустить заметку, — плачущим голосом сказал секретарь, — ведь мы заказали вам героя уже два дня тому назад…

— Нет героя! — вздохнул Шакалов, — не дается в руки.

— Врете вы. Шакалов, — простонал секретарь. — Все вы врете. Как же он мог не даться?

— А вот подите. Понимаете, первым долгом, конечно, пришел я к нему на службу. Ждал, ждал у подъезда. Думал: щелкну моментальным, когда он выйдет. Ждал, ждал… Надоело… Дай, думаю, папирос куплю. Отошел это я на секунду в сторонку, покупаю папиросы, а герой тем временем вышел из подъезда и шасть в автомобиль. Однако я не растерялся. Беру, понимаете, такси и пру полным ходом за героем. Не выпускаю из виду. Подъехал герой к «Промкраске» и — в подъезд. Я жду. Ждал, ждал, ждал… Нет героя. — Стемнело. Что, думаю, буду делать? При таком освещении никакой герой не получится. Нужно приготовить магний… Не успел я об этом подумать, а герой уже тут как тут. Вышел из подъезда, сел в автомобиль и уехал. Ну ладно, думаю» ты от меня не уйдешь.

Пошел к нему на квартиру. Здесь, спрашиваю, живет товарищ такой то? Здесь, говорят. Вам по какому делу? Тут меня осенило. Я, говорю, фининспектор. Пришел обследовать. Выйдет, думаю, а я его, милого, и засниму. Пожалуйте, говорят, войдите.

Я вошел. Жилплощадь ничего себе — две комнаты. Походил я по первой, хочу во вторую войти, на героя посмотреть. А меня не пускают. Говорят, что герой занят и не хочет фининспектора видеть. Так я и ушел.

Весь следующий день я обхаживал дочку героя. Ничего себе барышня. Произвел на нее сильное впечатление. Просился в гости. Не хочет. Папа, говорит, молодых людей не уважает… Пойдемте лучше в кинематограф. Что ж, пришлось пойти. Три рубля — как корова языком! Тогда я решился на последний шаг. Подошел к квартире героя, позвонил и закричал: «Пожар!» Думал, герой выскочит, а я его, голубчика, и засниму моментальным.

Шакалов тяжело вздохнул.

— Только не удалось… Бить не били, но в милицию отправили. Еле выпутался… Прямо не герой, а какой-то злой демон. Не дается в руки да и только. Зря только два дня потерял.

— Но почему же. Шакалов, вы просто не подошли к герою и не попросили его позировать? — сказал секретарь. — Я уверен, что он бы согласился.

Шакалов вздрогнул и насторожился, как норовистый конь. Потом схватил треножник и взвалил на плечи аппарат.

— Черт возьми, — пробормотал и как это я сразу не сообразил, теперь герой не уйдет. Теперь ему крышка!

И Шакалов, гремя треножником, выскочил из редакции.

1927

Путешественник

Никогда еще я не видел Колидорова таким оживленным, как в этот памятный морозный февральский день, когда Колидоров, прямо со службы, красный и оживленный, ворвался в мою комнату, содрал с себя полосатую беличью шубу (мехом наружу) и, стряхивая с ушастой шапки снег, закричал:

— Ты, жалкий капустный червь, гордящийся оседлым образом жизни и украшающий обеденный стол скатертью, ты, отправляющийся на службу в трамвае и в трамвае же возвращающийся со службы домой, ты, имеющий жену и тещу и полагающий свое благополучие в пошлом созерцании недоброкачественных кинематографических картин, — смотри… Вот…

Колидоров вынул из бокового кармана потрепанную географическую карту, разложил ее на столе и радостно захохотал.

— Видишь?

— Вижу, — осторожно сказал я, — это карта СССР, издана Госиздатом в тысяча девятьсот двадцать пятом году.

— А еще что-нибудь видишь?

— Гм… Масштаб тут какой-то… Разрешено Главлитом за номером двадцать две тысячи семьсот пятьдесят шесть… тираж…

— Эх, ты! Шляпа!

Колидоров схватил меня за шею и, больно прищемив воротником кожу, ткнул носом в карту.

— Смотри, дубина, где будет твой друг Колидоров через какие-нибудь четыре месяца. Ну? Теперь видишь.

— Вижу.

— Что же ты видишь?

— Вижу, — прохрипел я, добросовестно проглядев карту, — что какой-то идиот измазал поверхность этой бумаги красным карандашом.

— Это не какой-то идиот, — самодовольно сказал Колидоров, — это я, Колидоров, начертил путь того путешествия, которое я совершу ровно через четыре месяца, первого июня. Теперь чувствуешь?

— Чувствую, — покорно ответил я, потирая шею.

— То-то. У нас, брат, сегодня распределяли время отпусков. Мне вышло ехать первого июня. Так вот, на этой карте я начертил наглядный план моего путешествия.

Я посмотрел сперва на карту, а потом на Колидорова. Его лицо сияло, как переполненная до краев кружка с пивом.

— Колидоров, — воскликнул я, — неужели ты твердо решился на этот шаг?

— Не веришь — презрительно процедил Колидоров, — так вот. Полюбуйся.

Колидоров схватился за карманы и после пятиминутной борьбы со старыми засалившимися бумажками, кусочком гребешка, шариками шерсти, пуговицей от жилетки и вечерней газетой за 1924 год вытащил из темных загадочных недр своего пиджака смятый кусок бумаги.

— Вот. Смотри.

Я развернул бумажку. На одной стороне ее было написано: «Чемодан — 15 руб. Автомобильные очки — с 3 руб. Оленья доха — 60 руб. Бинокль — 10 руб. «Весь СССР» — 5 руб. 2 пары носков в клетку — 2 руб. и ковбойская шляпа с ремешком и дырочками — 9 руб. 50 коп.» На другой стороне бумажки запись носила несколько иной характер. Сверху большими буквами: «Маршрут». Затем подзаголовок: «Путешествие по окраинам Союза». И, наконец, «Москва — Мурманск — Владивосток — Бухара — Красноводск — Баку — Батум — Севастополь — Каменец-Подольск — Минск — Ленинград — Мурманск — Москва».

— Гм… н-да, — промямлил я, — а не кажется ли тебе, друг Колидоров, что избранный тобой маршрут несколько… гм… громоздок?

— Ну что ты, милый? — обиделся Колидоров. — Я досконально все обдумал… Чепуха… Но зато сколько красот… Пейзажи… Быт…

— На какое же время ты получишь отпуск?

— На две недели. По кодексу законов о труде… Да недельку замотаю. А что?

Я посмотрел на Колидорова с отвращением.

— Знаешь ли ты, — спросил я, — сколько времени потребуется на одну только дорогу?

— Да уж недельки полторы, меньше не уложусь, — озабоченно ответил Колидоров, — да дня два на всякий пожарный случай…

— Нет, Колидоров, — сказал я жестко, — если даже принять во внимание ту неделю, которую ты собираешься замотать у доверчивого правительства, а также два дня, которыми ты собираешься воспользоваться на всякий пожарный случай, ты все-таки обчелся приблизительно месяцев на восемь!

— Ты шутишь?! — воскликнул Колидоров, багровея. — Итого не может быть! Я досконально…

Колидоров осекся.

— Нет, ты это серьезно? — спросил он, с надеждой заглядывая мне в глаза. — Может быть, ты пошутил?

— Увы, Колидоров, я нисколько не шучу. Я боюсь да же, что и в этот небольшой срок ты едва ли уложишься!

Колидоров съежился. Его оживленное лицо померкло Дрожащими руками он собрал со стола планы своего чудовищного путешествия, влез в шубу, нахлобучил шапку.

— Ну, я пошел…

— Иди, иди, — гостеприимно сказал я, — не забудь купить по дороге шляпу с дырочками…


В конце марта, когда солнце делало очередную попытку пробраться сквозь противные табачные тучи и когда газетчики настойчиво пророчили наступление весны а первой декаде апреля, я встретил Колидорова.

Он стоял посредине улицы и рассматривал какую то книжку. Увидев меня, он обрадовался.

— Ну, как твое путешествие? — спросил я.

— Какое путешествие?

— Да это… во Владивосток и Каменец-Подольск? Налаживается?

— Не шути… Такими вещами не шутят!.. Я, конечно, во Владивосток не поеду. Это все чепуха!.. А вот!

Я оглядел нескладную фигуру своего друга. Он сильно похудел и, видимо, давно уже не брился.

— А вот путешествие по Волге… Это вещь вполне реальная… Сначала по Волге… От Нижнего до Астрахани. Потом в Баку… Через Каспийское море… Затем перемахну через Кавказский хребет… Катну по Черному морю к..

— До свиданья, Колидоров, — с грустью сказал я, черкани пару строк любящему тебя другу, когда будешь «перемахивать» через Кавказский хребет…


— Колидоров! — крикнул я, высовываясь из трамвая Колидоров оглянулся, поспешно спрятал какую-то книжечку в карман и, виновато улыбаясь, полез в мой вагон

Май был на исходе. Тяжелые грифельные тучи обложили небо. Дворники уныло поливали улицы.

— Сколько лет, сколько зим! — промолвил Колидоров. — Как тебе нравится эта, с позволения сказать, погода?

— Паршивая погода. Но что тебе, Колидоров, происки весны? Ведь через несколько дней ты будешь, развалясь в соломенном кресле и попивая коньячок, плыть на быстроходном почтовом теплоходе, рассекающем широкую грудь Волги-матушки реки…

— Брось глупости! — сухо сказал Колидоров. — Какая может быть матушка-река, когда… впрочем, я уже снял дачу. Вот…

Колидоров вынул из кармана книжечку.

— Вот расписание дачных поездов… Как видишь, полное удобство. В пять выехал из дому, а в семь ты уже у меня. Живу я…

Колидоров сообщил мне точный адрес своей дачи и просил непременно «примахнуть», когда он «обживется и уложится в новых условиях».


Третьего июня, ступая по лужам и проваливаясь в какие-то канавы, я шел вод проливным дождем от станции «Целебные грязи» к даче, в которой обитал мой друг Колидоров.

С трудом отбиваясь от собак, я вступил на гнилые лесенки террасы. На террасе, обтянутой промокшей парусиной, сидел за столом, покрытым скатертью, посиневший Колидоров и, трясясь от холода, играл сам с собою в шахматы. Увидев меня, он болезненно улыбнулся и развел руками.

— Ты, — сказал я грозно, — жалкий капустный червь, гордящийся оседлым образом жизни и украшающий обеденный стол скатертью, ты, живущий, подобно серенькому обывателю, на даче и сидящий на террасе!.. Ты, полагающий все свое благополучие в пошлой игре в шахматы с дураком партнером, — смотри. Вот…

Я устроил большой кукиш и, с наслаждением шевеля большим пальцем, поднес его к носу Колидорова.

— Вот тебе автомобильные очки, вот ковбойская шляпа. Вот тебе Владивосток! Вот тебе Мурманск! Вот тебе Волга и вот тебе хребет!.. Видишь?

— Вижу, — сказал Колидоров покорно.

1927

Всеобъемлющий зайчик

— Ах! Дети — это моя слабость! — прошептал поэт, мечтательно глядя на огонек папиросы. — Я люблю детей нежной материнской любовью… Я должен, немедленно должен написать детские стихи!.. Да, дети, я отдаю вам свое бессмертное имя! Я кладу к вашим милым ноженькам огонь высокого вдохновения и сладкое бремя моего долголетнего опыта. Кстати, за детские стихи, кажется, не плохо платят…

И поэт, муза которого в этот вечер была особенно благосклонна, написал нижеследующее стихотворение:


Зайчик

Ходит зайчик по лесу

К Северному полюсу…

— Детские стихи должны быть краткими и выразительными, — сказал поэт.

— Но не до такой же степени! — испугались его друзья.

— Не беспокойтесь, — холодно ответил поэт. — Для небольшого аванса они достаточно кратки и выразительны.


В издательстве «Детские утехи» стихи очень понравились.

— Прекрасные стихи, — сказали поэту, — дети будут в восторге. Вот записочка в кассу.

— Ax! Дети — это моя слабость, — ответил поэт, небрежно пряча записку в жилетный карман. — Вы не поверите, но для этих шаловливых карапузов я готов в огонь и в воду.

Однако ни в огонь, ни в воду поэт не пошел, а вместо этого направил свои стопы в издательство «Неудержимый охотник».


— Охота — это моя страсть! — воскликнул поэт, войдя в кабинет редактора. — Вот настоящие охотничьи стихи, краткие и выразительные.

Редактор надел очки и нерешительно прочел:

Ходит зайчик по лесу

К Северному полюсу…

— Хм… Да… Стихи интересные, но при чем тут, собственно говоря, охот…

— Ка-а-ак! А зайчик!

— Да. Действительно. Зайчик. Но…

— Что «но»? Ничего не «но»! Картина! Живопись! Полотно!.. Представляете себе — лес, густой, темный лес… Охотник в болотных сапогах, сжимая в руках ружье и ломая сучья, пробирается к снежной поляне. Снег. Синь. Тишина… В это время на поляне появляется зайчик. Его следы четко синеют на пушистом снегу. Уши приподняты. Он весь — движение, весь — порыв!.. Э, да что говорить! Такого зайчика, как у меня, вы нигде не купите…

— Снег… Следы… — прошептал редактор. — Ветки хрустят… Ладно. Покупаю зайчика… Скорее берите аванс.


В редакции журнала «Лес, как он есть» поэта встретили с энтузиазмом.

— Вот! Наконец-то и поэты одумались и повернулись лицом клееному хозяйству! — радостно сказал редактор. — Ну-ну, показывайте, что вы принесли. Ага!..

Ходит зайчик по лесу

К Северному полюсу.

— Гм… Это, конечно, очень литературно, но не имеет ничего общего…

— Как не имеет? А лес! Прочтите еще раз. Тут же ясно сказано: ходит зайчик по лесу. Не по какой-нибудь там ниве или лужку, а именно по лесу. А вы говорите — не имеет общего.

— Это, конечно, верно. Про лес тут говорится. А вот о сохранности леса ничего не выявлено…

— Вчитайтесь, милый. Ведь по лесу не козел какой-нибудь гуляет вонючий, а зайчик. Понимаете? Зайчик-вредитель.

— Ну разве что вредитель… А вот тут непонятно, почему зайчик идет к полюсу.

— Очень просто. Зайчик испортил лес, а потом пошел на Северный полюс, и если мы не будем зорко следить за сохранностью лесов, то зайчик и там чего-нибудь испортит. Тундра, например. От него все станется…

— Ну, разве что тундру. Вы оставьте рукопись… Что? Аванс? Это можно. Для такого отчаянного любителя лесов, как вы, с нашим удовольствием.


В журнале «Красный любитель Севера» стихи были приняты моментально. Хвалили так убежденно, что даже поэту стало совестно. Просили приносить побольше про север. Дали аванс.

В «Вестнике южной оконечности Северного полюса», солидном географическом еженедельнике, «Зайчик» произвел такое потрясающее впечатление, что престарелый редактор впал в обморочное состояние, а придя в себя, сказал поэту:

— Благодарю вас от имени всех честных любителей полюса.

Дали большой аванс.

Незначительная заминка произошла лишь в редакции бюллетеня «Успейте застраховаться». Однако моментально выяснилось, что машинистка ошибочно вместо «полис» написала «полюс» и поэт, провожаемый сотрудниками редакции, сел в автомобиль и уехал домой.

Поэт заслужил свой отдых.

— Ах, дети, дети! — сказал поэт, наполняя бокал шампанским. — Пью за ваше здоровье, дети! Живите, дети! А с вами, бог даст, не пропаду и я…

1927

Юморист Физикевич Исповедь редактора

Я знал его еще тогда, когда он добывал хлеб прямым и честным путем — стихами.

В те времена он был милым, застенчивым юношей. Принося в редакцию стихи, он мялся и лепетал что-то насчет метафор. Тогда он сознавал свою вину перед человечеством и старался загладить ее хорошим поведением. Каюсь. Я первый толкнул его на трудный, тернистый путь, который…

— Послушайте, — сказал я ему тогда, — неужели вам не надоели стихи?

Он оглянулся. В редакционной комнате, кроме нас, не было никого.

— Надоели, — прошептал он.

— Вот видите. Зачем же вы их пишете?

— А что же мне писать?

«Да ничего, черт возьми, не писать!» — хотел воскликнуть я, но, посмотрев на большие красные уши поэта, осекся.

— Пишите, знаете ли… гм… это самое. Понимаете?.. Веселое. Выдумывайте каламбуры… этакие… гж… словообразования…

— Словообразования? — оживился он. — Так, так… Понял я вас… А-а-а… скажите, за эти самые словообразования платят?

— Разумеется. Если хорошие. Словообразования.

Глаза поэта загорелись хищным блеском. Он вскочил со стула и, пробежавшись по комнате, выпалил:

— Среднее словообразование или высшее? Я скоро словообразуюсь и, если ты, словообразина, мне не веришь, я тебя живо словообразумлю

— Талант! Положительно талант! — сказал я, слегка опешив от неожиданного перехода «на ты».

С поэтом делалось что-то странное. Он носился по комнате, переворачивая мебель и дергая руками, как веревочный паяц.

— Вот. Слушай, — сказал он наконец.

Совет редактора — заданье.

Добьюсь победного венца.

Я здесь словообразованье

Сказал для словообразца.

Бейте меня! Я дал ему по рублю за строчку. Получая деньги, он вяло сказал:

— За ажурную строчку гони деньги на бочку.

Когда он ушел, я тяжело задумался.


Он начинал мне тихо надоедать. Отношения наши постепенно стали приобретать температуру Северного полюса.

— Дай р-р-й гав, гав, гаванс! — сказал он устало.

Я развел руками.

— Денег нет.

— Р-редактор! Не ври, д'актор! А то ты принесешь мне вред, актор!

— Вы состоите поэтом?

— Поэтом.

Поэтому я не дам вам денег, — сострил я, на всякий случай отодвигая подальше тяжелое пресс-папье.

— Остришь? Остри.

Он махнул рукой и без всякого воодушевления добавил:

Остридцать рублей гони.

— Что нового? — осторожно спросил я. — Пишете?

— Пишу. Пью коньяк пиШустова. Написал про Пуанкаре. Хочешь? Вот.

Собрав войска свои в каре

И прицепивши танк к штиблету,

Кричит бандит Пуанкаре:

Карету мне, пуанкарету!

— Нравится?

— Гм… Не актуально.

— Значит, дело табактуально. Так… Понял я вас. Может, хочешь про Ллойд-Джорджа? Например, — целлуллойдджоржик … Или про Чемберленские прииски, то бишь происки… Или…

— Я спешу на заседание.

— Заселибердание

— Вы мне надоели!

Канадаели, в Канаде ели, надоелименты платить. Плати елименты, редактор!

— Пустите меня, ч-черт, я позову милицию.

— Ваше милицо мне знаркомо

— Вон!!! — гаркнул я.

Он захохотал.

— Телевон, ха-ха-ха, пиксавон, ха-ха, Джойсвон, Хикс, хи-хикс, хи-хи-хи-хикс, хигрек, хизет, хиклозет … хо-хо-хо…


Я не видел его года два. Говорили, что он стал пить и оскорблять знакомых. Его несколько раз били за неприличные извращения чужих фамилий. Жена убежала от него к какому-то помощнику прокурора. Он крикнул ей вдогонку:

Жена бежала к прокурору,

Но прокурор не будет впрок.

И, не найдя в нем прокопору,

Она получит прокурок.

Передавали, что обиженный прокурор возбудил против него уголовное преследование по обвинению в физическом и психическом насилии над русской грамматикой.


Последняя наша встреча произошла на вокзале. Был январь. Мороз достигал тридцати градусов.

Он шел по платформе в сопровождении плечистого малого в дворницком фартуке с бляхой. Он был без пальто, в аккуратно выглаженном костюме. Галстука и шляпы не было. К ворсу пиджака прилипла большая соломинка.

— А я на дачу! — воскликнул он широко, по-детски, улыбаясь.

— Ну, что вы, милый, — сказал я, пожимая его холодную вялую руку, — какая может быть дача в январе месяце?

— Они-с на Канатчикову дачу, — почтительно сообщил детина в фартуке.

— Ну да. В Канаду. На Канад чикову дачу, Шпа-гатчикову незадачу, неудачу, удачу…

— Идем, что ли! — сказал детина.

— Не пойду-у-у!!! Не пойдуплетом в угол!.. Р-р-р-анга, нга…

Поэта стали вязать.

— Я изобрел Сатурн!!! — крикнул он, отбиваясь изо всех сил. — Не плюйте в сатурну!..


Больше я его не видел.

1927

Даровитая девушка

Сколько их, куда их гонят…

А. С. Пушкин

Часто, глядя на студента Хведорова мерцающим взглядом, Кусичка Крант говорила:

— Знаете, Хведоров, я решила посвятить кино всю, всю жизнь.

— И напрасно, — угрюмо отвечал студент, — всю жизнь — это очень много. Посвятите ему лет десять — пятнадцать, а больше не посвящайте.

— Нет. Вы все шутите, а я серьезно. Я создана для экрана. Не правда ли, у меня фотогеничное лицо?

— Фотогеничное-то оно фотогеничное, только что от того толку, раз на нем бороды нет.

— К-какой б-бороды?

— Обыкновенной. Из волос. Теперь, я слышал, фотогеничные лица без бороды не в ходу.

Кусичка Крант морщила малообещающий лобик и задумывалась. Потом облегченно вздыхала.

— Так то у мужчин. А я женщина.

— У женщин тоже. Я знаю. Мне один король режиссеров говорил. Ей-богу.

— Нет. Вы все шутите, а я серьезно… Вы, Хведоров, не любите кино. Это ужасно.

— Не люблю, Кусичка. Уж такой я человек. Бесчувственный. Горбатого, как говорится, могила исправит.

— Как это исправит горбатого? Разве горб у горбатого можно исправить?

Студент Хведоров пристально смотрел на Кусичку Крант. Ее глаза честно и доверчиво смотрели в студентовы — лживые и хитрые.

— Видите ли, этот способ лечения горбатых граждан ведет свое начало с одиннадцатого века. Делается это очень просто. Роют яму. Потом сажают в нее горбатого человека и засыпают землей. Через недели две яму разрывают и вынимают оттуда пациента. И что же? Горба и в помине нет.

— Вы шутите!

— Серьезно!


Когда Кусичка окончила киностудию, ее жизнь резко изменилась.

Кусичка вставала в шесть часов утра и отправлялась на кинофабрику. Возвращалась поздно вечером усталая, голодная, но торжествующая.

— Ну, как ваши дела? — спрашивал Хведоров вежливо. — Снимаетесь все?

— Еще как.

— Небось от этих «сатурнов» глаза болят?

— Каких там «сатурнов»?! Вы с ума сошли! От юпитеров. Нет, не болят. Привыкла.

— Hу, как там на фабрике? Хорошо?

— Ого!

— Кадры большие?

— Ничего себе. Спасибо.

— Диафрагма не побаливает?

— Вы с ума сошли! Вы знаете, что такое диафрагма?

— Не знаю.

— То-то. Раз не знаете, не говорите.

— Я ничего такого не говорил… Ведь я, собственно говоря, не питаю против диафрагмы никакой вражды.

— То-то.

— А режиссер хороший?

— Ничего себе. Крепкий режиссер.

— Вероятно, страдает от наплыва?

— От него нельзя страдать. Наплыв — это киноприем.

— Ну, это смотря какой наплыв. Если наплыв киноартистов, то от него. даже запрещенные приемы бокса не помогут.

Перл студентова остроумия пропал зря. Кусичка задумчиво смотрела на потолок и морщила лобик. Видно, о чем-то мучительно думала.

— Скажите, — спросила она нерешительно, — как добывается стекло? Оно… ископаемое?

— Это смотря по тому, какое стекло. Бутылочное, например, добывается из глубины моря. Водочные рюмки тоже. Ископаемые.

— А электрические лампочки?

— Растут, — твердо сказал студент, — на деревьях.

— Серьезно?

— Ей-богу. Есть такие деревья. В Америке. Возле Голливуда. Их так и называют — электрические скаты. А почему вы спросили?

— Так… Я на фабрике нечаянао разбила лампочку. Во время съемки.


Съемка картины подходила к концу. Приближался день, который должен был принести Кусичке Крант славу и доллары. Кусичка стала нервничать.

— Скажите, Кусичка, — осмелился как-то спросить студент, — вы снимаетесь в комедии или драме?

— Ведь вам, кажется, известно, — сухо ответила она, — что у меня комедийное дарование.

— Значит, в комедии?

— Угу.

— А как называется картина?

— Глупый вопрос. Всему миру известно, что картина называется «Приключения портного Фитюлькина», по сценарию Шершеляфамова, Михаила Гнидова и Константина Бруцкуса, а вы… Отстаньте.

В последние дни перед премьерой «Портного Фитюлькина» Кусичка нервничала. Студент заметил, что веки ее покраснели и она часто сморкалась.

— Бодритесь, — сказал он ей, — Дантон, всходя на эшафот восемнадцатого бумеранга, встретил смерть бодро.

— Так то Дантес, — сказала она упавшим голосом, — а я девушка.

— Я в этом никогда не сомневался! — ответил студент галантно.


В кинотеатр пришли за час до начала сеанса.

— А знаете, — заметил студент Хведоров вскользь, — вашей фамилии почему-то нет на афише. И Мясохладобоева есть, и Глупского, и даже какой-то Сидоровой, а вашей нет.

— Интриги.

— Скажите, какая наглость! — посочувствовал Хведоров.

— От них все станется! — злобно сказала Кусичка. — Однако идемте в зал. Сейчас начнется.

Потух свет, и на экране добросовестно завертелся портной Фитюлькин. Он шил рясу какому-то явно антирелигиозному попу, разнообразя это привычное его профессии занятие ухаживаниями за дочкой ответственного товарища.

На полотне было все: и приближающийся поезд, и рельсы, и бешено вертящиеся колеса, и заводские трубы, и красивый деревенский пейзаж, и попадья анфас и в профиль, и голый портной Фитюлькин на пляже в Крыму, и Кавказский хребет… Не было только одной Кусички Крант. Не было ее ни в первой, ни во второй, ни в третьей части, как равно не было ее в четвертой, пятой и шестой.

Один только раз, когда на экране мелькнули чьи-то, взятые крупным планом ноги, Кусичка ущипнула студента за локоть. Но продолжалось это одно мгновение.

Так как частей было всего шесть, студент Хведоров и Кусичка Крант пошли домой.

— Ну-с, дорогая моя, — сказал студент, — что вы можете сказать по поводу этой картинки?

Кусичка молчала.

— Почему же вы молчите? Что касается меня, то я в восторге. Ваше лицо, освещенное яркими юпитерами, показалось мне весьма фотогеничным. Вы играли с большим мастерством. Очевидно, занятия в студии сослужили вам немалую службу. Диафрагма вам, несомненно, благоприятствовала, несмотря на несколько резкий наплыв и интриги негодяя режиссера… Сегодня вечером я положительно полюбил кино… Кстати, лампочки на деревьях не растут, а выдуваются из стекла, которое отнюдь не добывается, а изготовляется из песка и прочей дряни… Не ревите… Стыдно реветь в семнадцать лет. И потом эти драмы вам не к лицу. У вас, если не ошибаюсь, дарование комедийное…

— Я… б-больше н-не б-буду! — прошептала Кусичка Крант.

— То-то, — сказал студент Хведоров, смягчившись, — а теперь идите домой и положите на голову холодный компресс. Завтра я вам принесу географию и обществоведение. Если вы посвятите им всю, всю жизнь, из вас еще может выйти толк.

1927

Великий порыв

Я люблю энергичных людей. Не любить их нельзя. Верьте слову. Посмотрите, посмотрите, вот идут двое. Один — рыхлый тридцатилетний мужчина с сонным лицом, в мягкой шляпе и с дурацкой кляксой волос под нижней губой. Посмотрите, как вяло он передвигает ноги, какая зверская скука перекосила его гладкую морду. Вглядитесь — ему скучно есть, скучно спать, скучно работать, скучно жить. Но зато рядом с ним несется, подпрыгивая, личность, при виде которой даже грудному ребенку становится ясным, что личность эта — энергия, порыв, смерч… Посмотрите, как небрежно съехала кепка на затылок личности, как личность, забегая вперед, вдруг останавливается и кричит на всю улицу: «Ты не прав, Никифор, и я сейчас тебе это докажу!» Посмотрите, посмотрите — ведь это падающее с носа пенсне, этот победно развевающийся галстук, — эти острые колени — это сама жизнь, жизнь кипучая, полная порывов и ошибок, великих открытий и заблуждений, жизнь чертовски прекрасная во всех ее многогранных проявле…

Я люблю энергичных людей.


Товарищ Терпейский — мой сослуживец. Мы ежедневно сталкиваемся с ним в темном редакционном коридоре, жмем руки и расходимся по своим комнатам. В течение дня мы видимся не менее десяти раз. И каждая новая встреча все более и более убеждает меня в том, что Терпейский не что иное, как большой, умело организованный, базисный склад энергии.

Терпейский — отличный журналист. Его фельетоны — резки, сжаты, образны и остры. Диалог — само совершенство. Быстрота работы — сногсшибательна.

Если бы меня разбудили ночью после товарищеской вечеринки и спросили бы: «Скажите, может ли Терпейский перевернуть гору?» — я бы ответил: «Кто? Терпейский? Гору? Конечно, может!»

Однако слушайте. То, что я вам сейчас расскажу, — сущая правда.

— Милый, — сказал мне как-то за обедом Терпейский, — ты не поверишь, но в бюрократизме меня больше всего возмущает косность языка. Я не ищу корней бюрократизма, я не хочу их искать, ибо я знаю, что в тот момент, когда официальные бумажки освободятся от затхлой казенщины, идущей со времен подьячих допетровского времени, — бюрократизму придет конец. При виде бумажки, начинающейся словами «С получением сего», я сатанею… О! Если бы мне пришлось перейти на административную работу, я бы показал им, как нужно писать бумажки. Я бы по-ка-зал!

Верьте — не верьте, но в этот же день Терпейский был назначен главой некоего административного учреждения. Как нарочно.


Терпейский пришел в свой кабинет, сорвал плакат «Без доклада не входить» и сел за письменный стол.

— Вот, товарищ заведующий, — почтительно сказал начканц, — подпишите бумажку.

Терпейский прочел и побагровел.

— Это что такое? — загремел он.

— Б-б-бумаж-жка.

— Прочтите. Начканц прочел:

— «Начальнику сортировочно-методического отдела. Лично. Срочно, Сов. секретно. На № АМДЦ 85 (315)000 (83) У. С получением сего настоящим извещаю (зачеркнуто) имею известить вас на предмет присылки, начиная с сего квартала, отчетных сведения в порядке, указанном в пункте Б соответствующего циркуляра, каковые таковые помянутые отчетные сведения надлежит неукоснительно в кратчайший срок представить на распоряжение, о чем вы сим извещаетесь для сведения.

Приложение: без приложения. Зачеркнутому «извещаю» — не верить».

Терпейский бешено затопал ногами. Потом успокоился.

— Дайте бумажку, — сказал он, — я исправлю.

Оторвав по старой журналистской привычке узенький листок бумаги, Терпейский минуту подумал и быстро стал строчить.

— Вот. Бумажка. Читайте.

Начканц трясущимися руками протер очки и принялся читать:

— «Дорогой начальник сортировочно-методического отдела! Есть такая поговорка; «Чем дальше в лес, тем больше дров». Так и у вас получилось с отчетностью. Мы вам бумажки пишем, а вы, извините, чепуху присылаете. Так вот, дружище, как получите нашу бумаженцию, сейчас же пишите отчет по пункту Б (Увы! Менее банально выразиться не могу!) и гоните нам, чем скорей, тем лучше. Ну, прощайте, милый. Кланяйтесь знакомым. Обратите внимание на то, что бумажку посылаю без номера. К чему это? Лишняя волокита. Верно? Ну, ну, не буду вас задерживать. Уваж. вас Терпейский».

Терпейский вытер платком потный лоб. Начканц, почтительно удалился.

— Обломаем! — сказал в кормдоре начкана, обступившим его служащим. — И не таковских обламывали.


Прошел год. В редакции о Терпейском стали понемногу забывать. Только иногда вдруг кто-нибудь вздыхал и говорил:

— Эх! Нет Терпейского! Горячий был человек! Нет у нас после Терпейского хорошего фельетона.

Однажды, придя в редакцию, я был ошеломлен. За столом сидел Терпейский. Он стал гораздо солиднее, пополнел и завел под нижней губой эспаньолку.

— Здравствуйте, дорогой товарищ, — сказал он мне, — садитесь. Я вас слушаю. Ну-с. Покороче.

На лице моего друга застыла скука.

Я выбежал в коридор, сдерживая рыдание. От сотрудников я узнал, что Терпейский снова назначен к нам в редакцию.

— Ну, теперь опять будет у нас хороший фельетон… — говорили сотрудники неуверенно.

На другой день я развернул газету и ахнул. Под заголовком «Маленький фельетон» было написано: «Сим имею известить вас на предмет появления помянутого фельетона, каковой таковой…»

Я не читал дальше. К чему… Обломали-таки беднягу.

1927

Грехи прошлого

Захлопнув книгу авантюрного романа, двадцатилетний юноша Василий Заец вышел на улицу.

Темная ночь сулила Василию Заецу уйму ощущений, денег и славы. План был такой: ограбить богатого банкира, потом вскочить в автомобиль и, удрав от бешеной погони, заняться похищением любимой девушки Нюрки Брызжейко. Дальнейшее представлялось энергичному юноше менее отчетливо. С одной стороны, прельщала возможность, тайно обвенчавшись с Нюркой, увезти ее от родительского гнева на Соломоновы Острова и зажить тихой жизнью плантатора, тщательно скрывающего «грехи прошлого». С другой стороны, представлялась заманчивая перспектива окончить жизнь на электрическом стуле.

Василий лег животом на пыльный тротуар и прополз, как змея, несколько ярдов. Добравшись до угла, юноша оглянулся по сторонам и тихо свистнул. Раздался ответный свист. Тень Васильева сообщника Витьки Зловунова отделилась от серой стены и скользнула навстречу Василию.

— Гав ду-ду, — приветствовал Витька своего патрона, — есть новости, капитан.

— Говори, Стенли, я слушаю.

— Я весь день следил за банкиром.

— Ну?

— Он держит наличность дома.

— Оль-райт. Старый сатир не уйдет от карающей руки Реджинальда Смита. Ха-ха-ха… Револьверы в порядке?

— В порядке, капитан. Добрая пинта машинного масла предохранит их от нежелательных осечек.

— Оль-райт. Мы славно поработаем этой ночью, милый Стенли… Передал записку моей маленькой Веронике?

— Передал, капитан, Нюрк… Маленькая Вероника будет ждать в своей комнате в час ночи.

— Оль-райт. А старый цербер-отец?

— Ничего не подозревает.

— А старуха-мать?

— Старая леди во всем доверяет своей камеристке, которую я подкупил.

— Молодец, Стенли. Ты способный парень. А теперь пойдем в таверну «Новая Бавария» и промочим глотку добрым глотком абсента. Нам предстоит нелегкая работа.


Банкир Я. М. Дантончик, хозяин трикотажного предприятия «Собственный труд», занимал на правах застройщика отдельную квартиру во дворе того же дома, где жили друзья. Перед дверью банкира злоумышленники надели сделанные из трусиков маски. Василий Заец тяжело вздохнул и постучал в банкирову дверь.

— Кто там? — послышался за дверью взволнованный голос.

— Обыск, — хрипло сказал Василий.

Дверь раскрылась, и на пороге появился ликующий Я. М. Дантончик в сиреневых подштанниках.

— Пожалуйста! Входите! А я уже испугался. Думал, опять от фининспектора… Софочка! Дети! Не плачьте! Это с обыском.

— Руки вверх!. — сказал Стенли.

— А-а-а, так вы налетчики? — радостно воскликнул Дантончик.

— Н-налетчики, — прошептал Стенли.

— Софочка, дети, идите сюда! Скорее! Налетчики пришли! Смотрите, смотрите, вот живые налетчики! Видите? Смотрите, Адольф, это налетчики, о которых я тебе говорил… Это мой младший сын. Он родился у меня между пятнадцатым и последним налетом, — он тогда был еще маленький… Ну, шаркни дядям ножкой! Он у меня будет скрипачом… Садитесь, пожалуйста. Софочка, дай людям печенья…

— Где деньги? — нервно спросил Василий Заец.

Дантончик с грустью посмотрел на ночных пришельцев и сделал рукою широкий гостеприимный жест.

— Вот, прошу убедиться.

Друзья оглядели комнату и с ужасом убедились в том, что вся мебель Я. М. Дантончика, начиная с письменного стола и кончая граммофоном, была снабжена красными сургучными печатями.

— Не выдержал налогов, — хихикнул хозяин, — а?. Как вам это понравится?.. Куда же вы?.. Посидите, поболтаем…


Ночь приключений подходила к концу. Предстояло самое сложное и ответственное приключение — похищение Нюрки у деспотических родителей.

— Поспешим! — воскликнул Василий Заец, — маленькая Вероника, наверное, ждет нас с нетерпением. А до Вшивой горки не менее пяти морских узлов пути.

— Есть, капитан! — ответил верный Стенли.

Подходя к дому, в котором жила Нюрка Брызжейко, Василий сказал:

— Поклянись, Стенли, что тайна окутает похищение маленькой Вероники, и ни одна душа в мире не узнает этой тайны. Имей в виду, что в противном случае цербер-отец подошлет ко мне наемных убийц, а Веронику заточит в монастырь!

— Клянусь, капитан.

— Поклянись островом сокровищ! — придирчиво сказал Василий.

— Клянусь островом.

— То-то. Теперь идем.

У стены, через которую друзья по заранее намеченному плану должны были тайно перелезть, стояла лестница. — Небо благоприятствует нашему плану, — воскликнул Василий Заец, — лестница подвернулась нам как нельзя более кстати.

Среди ночной мглы светилось только одно окно второго этажа.

— Она там. Где веревка?

— Ч-черт! Забыл дома!

В ту же минуту к ногам похитителей упал конец сделанной из простынь ленты.

— Какой-то неизвестный, но благородный друг содействует нашему плану, — прошептал энергичный Стенли. — За дело!

Василий схватился за простыню, неуклюже повис в воздухе и задрыгал ногами.

— Вы, молодой человек, ножку мне на плечо поставьте. Ничего, что запачкаете. Я потом, вытру, — раздался чей-то скрипучий голос.

Из темноты выдвинулась мрачная тень.

— Вы наш добрый гений? — спросил Стенли.

Ночной пришелец утвердительно кивнул головой. В этот момент лента оборвалась, и Василий мягко шлепнулся на Землю.

— Т-с-е. Тише… — сказал незнакомец, — идемте через черный ход, а то так и голову проломить недолго. Идемте, молодой человек.

— Скоро вы там? — нетерпеливо спросил женский голос сверху.

— Сейчас приведу, Нюрочка. Держитесь за меня, молодые люди, а то ничего не видно…

Маленькая Вероника ждала Реджинальда с явным нетерпением. В руке у нее была корзинка. Под мышкой — чулочно-вязальная машинка.

Василий Заец с чувством потряс руку незнакомца.

— Я обязан вам жизнью. Вы мой доброжелатель.

— Это верно, что я доброжелатель, — прошамкал незнакомец, — кто родной дочке добра не желает? А я со своей стороны даю чулочно-вязальную машину. И комод. Почти новый. Живите. Чего там. Я ничего не имею… Теперь такой народ пошел… Не хотят жениться, и все тут… К-куда же ты?! Стой!

Василия Заеца настигли в саду. Бесстрашный капитан отбивался от старого цербера руками и ногами. Даже пытался укусить свирепого родителя за ногу.

— Теперь не уйдешь, — сказал родитель укоризненно, — женись, сукин кот.


Василий Заец зажил тихой жизнью плантатора. О грехах прошлого старался не вспоминать.

1927

Невероятно, но…

Представьте себе большой котел, в котором закипает вода. Двое неких граждан собираются варить кашу. Приготовлены пшено и соль. Все ясно: нужно всыпать столь ко-то пшена, столько-то соли — и каша готова. Но нс тут-то было. Один из двух кашеваров по своему характеру является именно тем человеком, с которым каши нс сваришь. Он долго торгуется по поводу количества соли и пшена; упоминает о варке каши в Древней Греции; заглядывает в котел; окунает палец в воду; находит у своего сотоварища по варке уйму нехороших качеств; потом нечаянно переворачивает котел, раздраженно плюет и пшено и, обозвав своего коллегу нехорошим словом, гор до и торжественно удаляется.


В коридоре учреждения появился интригующий плакат:


Желающие вступить в жилкооп

«УЮТ ТРУДЯЩЕГОСЯ»,

каковой кооп с весны будущего года приступает

к строительству, пусть соберутся в 4 час в комнате № 85

на общее собрание пайщиков. Паевой взнос — 100 руб.

с рассрочкой на год. Вступительный — 5 р.

Инициативная двойка. Тов. Федоров.


Сотрудники собрались вокруг объявления и цинично похихикивали.

Товарищ Федоров стоял позади всех, потный и взволнованный.

— Какой же тут может быть смех, граждане? — лепетал он застенчиво. — Дело реальное. Планомерными взносами мы увеличим наши накопления, и тогда, практически, банк даст нам ссуду, которая…

— Знаем, слышали! — злорадствовали сотрудники. — Дашь им по сотняге, а потом жди два года…

— А вам сегодня подавай? — кричал Федоров хватающим за душу голосом.

— Знаем вас! Слышали!

— Сегодня вам подавай?

— Сегодня.

— Что ж, из кармана вам вынуть?

— Знаем, слышали…

Больше всех негодовал старый и в достаточной мере бесквартирный Еврипидов.

— Подумаешь! — вопил он. — Строители новой жизни! За квартиру, видите ли, из трех паршивеньких комнат с газом, ванной и удобствами хотят сто рублей. Да ведь это грабеж среди бела дня… Понимаете? — Сто… Да и то через два года.

— Стыдитесь, — хрипел Федоров, — у застройщика такая квартира — шесть тысяч… А у нас практически…

Но бурное негодование сотрудников подавить было невозможно.

— Дураков нет! — решили они единодушно.

И разошлись, «как в море корабли».

Федоров сорвал объявление, исполнил на нем эксцентрический танец, злобно, но осторожно плюнул в урну и скрипнул зубами.

«Я вам покажу, тупоголовые ослы! — думал Федоров ночью, ворочаясь в своей постели. — Я вас разыграю. Попрыгаете у меня! Поволнуетесь малость!..»

К утру план мести был готов. Федоров, жестоко улыбаясь, повесил в коридоре новое объявление:


Каждый сотрудник может

НЕМЕДЛЕННО

получить квартиру. Распределение полезной площади

будет производиться сегодня в 4 ч. дня в комнате № 85.

Инициативная двойка.

Тов. Федоров.


Сотрудники лениво собрались в комнате № 85 и сели, презрительно глядя на маленького, щуплого Федорова.

— Ну, что еще там? — устало спросил старый бесквартирный Еврипидов, поправляя пенсне. — Какие еще там квартиры?

— Квартиры очень хорошие, — ответил Федоров, предвкушая сладость справедливой мести.

— А денег сколько?

Федоров с гадливостью посмотрел на противное личико Еврипидова и отчетливо произнес:

— Рубль семьдесят пять копеек. Это — первый взнос. Уплативший его немедленно, сегодня же, переезжает в новую квартиру.

Наступила такая прозрачная тишина, что стало слышно, как в далекой комнате работает машинка. Сердце Федорова восторженно колотилось.

— А дом-то где? — закричали сотрудники нестройным хором.

— Дом?.. — Федоров нервно зевнул. — Дом на Красной площади, напротив Спасской башни.

Федоров ожидал взрыва, но взрыва не последовало.

— Так-с, — сказал Еврипидов, — от службы, правда, не особенно далеко, но-о… не будет ли шумно? Впрочем, ладно… Хотя район и неважнецкий, но допустим. А вот не скажете ли вы нам, уважаемый товарищ, сколько в каждой квартире комнат?

Еврипидов с торжеством посмотрел на сослуживцев.

— Восемь комнат, — бухнул Федоров, закрывая глаза.

— А сам?.. — закричали сотрудники радостно. — А сам, небось, квартирку в четырнадцать комнат получит…

— Это дело известное, — сухо сказал Еврипидов, — но не в этом суть… Сколько уборных?

— Сколько угодно.

— Кубатура?

— Шестьдесят саженей полезной площади в каждой квартире.

— Тэк-с. И сегодня можно переехать?

— Сегодня.

— А перевозка вещей на казенный счет?

Федоров на секунду опешил, но сейчас же справился.

«Посмотрим, голубчики, — подумал он злорадно, — что вы запоете, когда я сообщу, что никаких квартир нет. и пристыжу вас…»

И ответил:

— На казенный.

— А деньги когда?

— Сегодня.

— Рубль семьдесят пять?

— Рубль семьдесят пять.

— А помесячно потом сколько платить?

— Можно ничего не платить.

Воцарилось жуткое молчание.

Потом сияющая тишина была нарушена скрипучим голосом Еврипидова:

— Ну, вы как там хотите, а я не согласен. Мне дорого. Дорого, господа, дорого, дорого… Да и рассрочки нет… И райончик неважный… До свиданья…

— Дорого! — закричали сотрудники. — Нам дорого! И райончик неважный!..

И поспешно разбежались.


Люди, с которыми не сваришь каши, ужасны: они злы, глупы и жадны. Самомнение их раздуто, как готовый к отлету аэростат. Они любят самих себя нежной, страстной любовью. И очень удивляются, когда узнают, что окружающие терпеть их не могут.

1927

К юбилею Некрасова

— Разрешите, товарищи, поздравить вас в районном масштабе с юбилеем героя труда товарища Некрасова!

Блудихин откашлялся и оглядел собравшихся. Районное начальство явилось в полном составе, начиная от председателя и кончая брандмейстером.

— Не буду, товарищи, останавливаться на международном положении, а сразу перейду к заслугам товарища Некрасова, так и далее, так и далее. Во-, товарищи, первых, нельзя не отметить и, товарищи, во-вторых, у товарища Некрасова имеются заслуги, так и далее, так и далее. И кроме того, из губернского центра имеется циркулярное письмо на предмет переименования какой-либо улицы нашего города, каковой предписано присвоить имя дорогого товарища Некрасова. Не буду останавливаться на заслугах юбиляра, а сразу предлагаю приступить к присвоению улицы товарищу Некрасову. Кто имеет возражения?

Речь Блудихина была покрыта бурными аплодисментами.

— Я вижу, товарищи, что эти, товарищи, аплодисменты как нельзя более говорят за то, что возражений не имеется. Предлагаю приступить к намечению улицы.

Стали намечать.

В городе было восемь улиц.

— Предложим секретарю огласить наименования улиц.

Секретарь порылся в бумагах, выпил стакан воды и сразу же вспотел.

— Улица имени Дня Рождения нашего уважаемого товарища Блудихина, — сказал он.

— Оставить название! — закричали собравшиеся, глядя на председателя собрания хрустальными глазами.

— Оставить название, — сказал Блудихин благосклонно, — дальше.

— Улица имени Красного Пожарника…

Брандмейстер побагровел.

— Ну-ну, уже и обиделся, — хихикнул Блудихин, похлопывая брандмейстера по могучему плечу, — предлагаю, товарищи, оставить пожарника. Дальше!

— Улица имени Тупакова…

— Я, конечно, ничего не имею, напротив, — заметил Тупаков дрожащим голосом.

— Ладно, оставить! Дальше.

— Переулок имени Трехлетнего Служения на своем посту секретаря…

— Оставить! — заревело собрание. — Дальше читай, Коля!

— Проезд Красного Охотника, заведующего аптечным подотделом товарища Пинчермана.

Пинчерман сделал вид, что ему безразлично все на свете.

— Оставить! — прохрипел Блудихин. — Дальше!

— Пушкинский тупик! — возгласил секретарь. — Все! Больше в реестре улиц не значится. Так сказать, тупик имени Пушкина.

Собравшиеся посмотрели друг на друга. Никакого Пушкина среди них не было. Секретарь даже под стул заглянул.

— Какой же это Пушкин? — с беспокойством спросил Блудихин. — Может быть, в губфинотделе? Вы не помните?

— В губфинотделе есть Пускин, — сказал секретарь, — а Пушкина во всей губернии нету.

— А может быть, он служил раньше и его перевели?

Это соображение показалось самым основательным. Блудихин встал, высморкался и сказал:

— Не буду, товарищи, останавливаться на международном положении, а сразу перейду к заслугам товарища Некрасова, так и далее, так и далее… Предлагаю Пушкинский тупик переименовать в тупик имени товарища Некрасова. Кто имеет возражения?

Речь Блудихина была покрыта бурными аплодисментами.

— Я вижу, товарищи, что эти, товарищи, аплодисменты как нельзя более говорят за то, что возражений не имеется. В заключение позволю себе предложить послать товарищу Некрасову приветственную телеграмму.

Блудихина качали.

1928

Встреча в театре

— Простите, гражданин, нельзя ли попросить у вас на минуточку программу.

— Сделайте одолжение.

Я передал программу соседу. Он принял ее с поклоном.

Сосед был тощ и элегантен.

— Мерси, — сказал он, проглядев список действующих лиц, — простите, вы не из провинции?

— Нет. Москвич. А вы думали…

— Помилуйте, я ничего не думал… Просто маленькое наблюдение… Я, знаете ли, немножко физиономист… Люблю, грешным делом, наблюдать толпу. Сидишь так вот в кресле, ждешь, покуда занавес дадут, и наблюдаешь… Очень интересно и поучительно. Ведь лицо каждого человека — это его визитная карточка, паспорт, анкета даже, если хотите.

— Да, — заметил я.

— Разрешите представиться, — сказал сосед, — вы, верно, не любите с незнакомыми людьми разговаривать? Правда ведь?.. Так вот-с. Наперекоров, Михаила Сергеевич, юрисконсульт.

Пожимая тонкие пальцы соседа, я заметил, что ногти его снабжены скромным, но тщательным маникюром.

Отрекомендовался и я. Мы разговорились.

— Теперь так редко встретишь интеллигентного человека! — пожаловался Наперекоров. — Меня это несколько угнетает. По вашему лицу я вижу, что вы со мной не согласны. Но вы меня не так поняли. Я говорю об интеллигентности чисто внешней, так сказать, о культурности. Ведь это же, дорогой мой сосед, ужасно! Посмотрите вокруг! Ну вон хотя бы тот молодой человек. Видите? Очевидно, студент. Судя по выражению глаз, не глуп, даже талантлив. Но посмотрите на эту засаленную толстовку, на этот небритый подбородок! Посмотрите, как невежливо он повернулся спиною к своей соседке! Посмотрите, как холодно он ответил на поклон того старичка! И вы увидите, что под вывеской культуры (я разумею науку, любовь к искусству эцетера) скрывается некультурность, неуважение к человеческой личности, выражаясь грубо, хамство.

В антрактах мы прогуливались по фойе, обсуждали спектакль и дружно клеймили некультурную публику.

— Видите этого типа? — шепнул Наперекоров в курительной. — Вон тот с бородавкой, который докуривает папироску. Пари держу, что он бросит окурок на пол, а не в урну, которая стоит перед его носом.

Человек с бородавкой затянулся в последний раз и бросил окурок в урну.

— Ну, это редкий случай, — снисходительно сказал Наперекоров, — урна слишком близко стояла. Но человек он все-таки некультурный. С такими полубачками, как у него, культурный человек существовать не может.

Наперекоров оказался обаятельным человеком. Он мило острил, поминутно извинялся, бросался за оброненными платками и все время порывался уступить кому-нибудь свое место в фойе.

Спектакль заканчивался Дон Хозе рыдал над убитой Кармен.

— Прощайте, сосед! — кинул мне Наперекоров, срываясь с места.

— Подождите, — сказал я, — еще занавес не опустился.

— Да я знаю, что дальше будет, — громко заявил Наперекоров, — он споет «арестуйте меня», а потом за калошами не достоишься.

В публике зашикали. Наперекоров ринулся через весь зрительный зал, производя неприятный шум.

— Сядьте! — кричали зрители.

Дон Хозе покосился на публику и хватил тончайшее si bemol.

Между тем у выходных дверей разыгрался скандал. Капельдинеры не выпускали Наперекорова.

— Вы не имеете права! — кричал Наперекоров. — Мне, может быть, нужно по естественным надобностям!..

— Тиш-ш-е!.. — гремели отовсюду.

— Это нахальство! — бузил Наперекоров. — Это некультурно задерживать человека, которому не калоши важны, а по естественным надобностям!.. Пустите!

Его все-таки не пустили. Двери открылись только тогда, когда замерли последние звуки оркестра и занавес опустился. Наперекоров вывалился вместе с толпою. Я видел, как он сшиб с ног старушку, укусил за ногу студента в толстовке и мастерским ударом в солнечное сплетение нокаутировал среднего служащего в фиолетовом галстуке. Я слышал, как Наперекоров выругал гардеробщика и пообещал донести на него администратору.

Триумфально шествуя сквозь толпу с шубой и глубокими калошами, Наперекоров напоролся на меня.

— Послушайте, — сказал я ему, — ведь это же, выражаясь грубо, хамство.

Наперекоров посмотрел налитыми кровью глазами, тюкнул меня калошами по лицу и понесся к выходу.

1928

Дядя Силантий Арнольдыч

Новый кооперативный дом был чист и свеж, как невеста. Сверкали стекла. Одуряюще пахли краской перила. Партия полотеров оставляла за собою длинные охряные следы сияющей мастики. Монтеры вправляли последние лампочки в патроны. А с дверей и плинтусов не успели еще сойти известковые брызги.

Первыми вселились Протокотовы.

Протокотову удалось вырвать из цепких рук родственников председателя правления три прелестных комнаты, окнами на юг, с газовой плитой, ванной и комфортабельной уборной.

Когда Протокотов втискивал в дверь первый стол, душа его наполнилась чувством гордости и умиления.

— Наконец-то, — сказал он жене, — наконец-то мы заживем, как люди. В совершенно отдельной квартире! Одни, совсем одни!

В глазах жены стояли слезы.

— Здесь будет спальня, — заметил Протокотов. — Комната, правда, не особенно большая, но зато очень хорошенькая и теплая. А вот это столовая и мой кабинет. Здесь мы сможем принимать знакомых. Правда, милая?

Жена тихо плакала.

— А вот здесь, — сказал Протокотов с дрожью в голосе, — в этой малюсенькой комнате мы поместим дядю Силантия.

— Бедный дядя, — вздохнула жена, — наконец-то и дядя сможет зажить, как человек.

Дядя Силантий Арнольдыч жил в огромной и пыльной, как канцелярия воинского начальника, квартире на Плющихе, совместно с тридцатью пятью жильцами. Занимал дядя бывшую ванную — крохотную, совершенно темную комнату без окон.

В течение целого дня Силантий Арнольдыч таскал в квартиру племянника вещи. Таскал сам, надрываясь под тяжестью облезших этажерок и винтовых табуретов красного дерева.

— Зачем это, дядя? — поморщился Протокотов, столкнувшись с пыхтящим дядей в дверях. — Почему вы мне не сказали про этот комод? Я бы нанял носильщика, и дело с концом.

— Что ты! Что ты! — зашептал дядя, прикрывая хилым старческим телом допотопный комодик. — Какие теперь носильщики!

Испуганно оглядываясь, дядя Силантий впихнул комодик в новую свою комнату и заперся на ключ.

— Странный какой-то дядя Силантий, — сказал Протокотов жене, ложась спать. — Впрочем, обживется, привыкнет.

Но Силантий не привык.

Утром Протокотов увидел в чистенькой уютной уборной большое, написанное каллиграфическим почерком объявление. Начиналось оно следующими словами:


ГРАЖДАНЕ!

ПОМНИТЕ, ЧТО ВЫ ЗДЕСЬ НЕ ОДНИ!

ЛЮДИ ЖДУТ!


Дальше предлагалось спускать воду и не бросать на пол окурков. Всего было пунктов восемь. Объявление кончалось угрозой, что если «граждане жильцы» не будут исполнять правил, уборную придется закрыть.

Протокотов улыбнулся и сорвал объявление.

В полдень в уборной появилось новое объявление, написанное тем же каллиграфическим почерком. Первые слова были такие:


ПРОШУ В ОБЩЕСТВЕННОЙ

УБОРНОЙ НЕ ХУЛИГАНИТЬ.

НЕ ЗАБЫВАЙТЕ, ЧТО ВЫ

ЗДЕСЬ НЕ ОДИН!


Протокотов подумал, вытащил автоматическую ручку и написал в конце большими буквами слово «дурак».

В ответ появилось:

«От дурака слышу!»


Переписка продолжалась целый день.

Победил дядя, повесив на стену очень длинную, талантливо составленную инструкцию.

Дядя Силантий работал не покладая рук.

На следующий день Протокотов обнаружил в дивной эмалированной ванне старый матрац, пирамиду перевязанных бечевкой книг и пыльную клетку из-под попугая.

На дверях появилась бумажка:


ЗВОНИТЬ:

Ч. И. Протонотову — 8 р.

С. А. Протонотову — 14 р.


Рядом с бумажкой Силантий Арнольдыч пробил глазок, а с внутренней стороны приладил чугунный засов, толстую ржавую цепочку и длинную железную штангу.

Внизу, в швейцарской, Силантий вывесил воззвание, начинающееся словами:


«Граждане держатели кошек!»


Дядя требовал от граждан держателей, чтобы они надели на кошек намордники, обещая пожаловаться на ослушников управдому.

Коридорчик протокотовской квартиры покрылся аккуратно приклеенными туммиарабиком четвертушками бумаги.

«Не топайте ногами, — требовал дядя, — вы не один». «Гасите за собой электрический свет». «Не бросайте окурков, бумажек и мусору. За вами нет уборщиц».

Как-то в субботу супруга Протокотовы были приглашены на дачу и вернулись только в понедельник. В кухне было пусто. Посредине любимой комнаты Протокотовых (столовой-кабинета), предназначенной для приема гостей и оклеенной изящными светленькими обоями, стояла газовая плитка. К ней была прилажена глупая коленчатая труба, которая тянулась через всю комнату и выходила в окно.

За два дня Силантий Арнольдыч умудрился переделать гордость Протокотовых — газовую плитку — в буржуйку.

Привести буржуйку в прежнее состояние оказалось делом нелегким. Приезжали с газового завода, грозили выключить газ и взяли за переделку восемьдесят рублей.

Протокотов ворвался в комнату дяди Силантия и долго топал ногами. Старик испуганно мигал серенькими ресницами.

— Поймите же, — сказал Протокотов, смягчившись, — что объявления ваши не нужны. Мы в квартире одни, понимаете, одни! Ничего не нужно переделывать, дядя. Все благополучно. Поняли?

Старик почти не показывался из своей комнаты. Выходил он только тогда, когда Протокотовых не было дома, блуждал по квартире, пробовал дверные запоры и тайком привешивал новые объявления.

Как-то, возвратившись ночью из театра и позабыв дома ключ, супруги долго и безрезультатно звонили. Потом Протокотов догадался позвонить четырнадцать раз.

За дверью зашуршали валенками.

— Кто там? — встревоженно спросил Силантий.

— Это я. Откройте, дядя!

— Кто таков? — закричал Силантий нечеловеческим голосом.

— Да я же, дядя, я — Михаил.

— Без управдома не пущу! — пискнул дядя.

— Пустите, ч-черт!..

Дверь не открывалась.

Протокотов пытался высадить дверь плечом. Засов и штанга трещали, но не сдавались.

Протокотов стал колотить в дверь руками и ногами.

— Караул! — запел Силантий Арнольдыч.

Собрались жильцы. Пришлось сходить за управдомом.

Дяде просунули под дверь управдомово удостоверение, и только после этого дверь отворилась.

Целый день Силантий Арнольдыч таскал вещи обратно на Плющиху. Таскал сам, надрываясь под тяжестью облезших этажерок и винтовых табуретов.

Останавливаясь на лестнице отдохнуть, он снимал старомодное золотое пенсне и испуганно мигал серенькими ресницами.

1928

Беспокойная ночь

Давненько Обуялов не пребывал в таком блеске. Смоченные вежеталем волосы аккуратно лежали по обе стороны пробора, на свежевыбритых щечках виднелись синеватые следы пудры, в жилет ниспадал галстук, напоминающий по цвету весеннее небо, покрытое звездами, а выутюженные брюки были тверды, как картон.

Обуялов спешил на вечеринку к Мэри Пароконской. Там, на четырех квадратных саженях жилой площади, Обялова ожидали напитки, собутыльники, очаровательные собутыльницы, недавно привезенный из-за границы карманный патефон «Гигант» и танцы, танцы, танцы.

Мужчины давали по трешнице и по две «единицы». Дам можно было приводить бесплатно.

«Сперва позвоню Пароконской, — раздумывал Обуялов, осторожно подвигаясь по мокрому тротуару, — спрошу, какого вина купить. Кстати узнаю, стоит ли заезжать за Ниночкой».

Обуялов посмотрел на часы.

— Черт возьми! Без десяти одиннадцать. Ах, я дурак! Сейчас закроют ночные магазины, и я погиб.

Обуялов рысью побежал к ярко освещенному магазину «Коммунар».

Магазин был еще открыт. Продавцы отпускали товары последним покупателям. Обуялов облегченно вздохнул.

«Сейчас позвоню», — решил он и залез в будку телефона-автомата, расположенную недалеко от кассы.

На станции долго не отвечали. Обуялов нетерпеливо дергал телефонную вилку и топтался в будке, как конь.

Торговля между тем окончилась, продавцы снимали с рук кожаные раструбы. Кассирша подсчитывала выручку. Потушили лишний свет. В магазине сразу стало просторно и почему-то особенно сильно запахло колбасой. Прошло еще несколько минут. Кассирша закончила подсчет. Продавцы разошлись по домам.

— Закрывать, что ли? — спросил сторож, появляясь в дверях.

— Сейчас иду.

И кассирша, распрямив спину после трудового дня, вышла на улицу.

В это время Обуялов, облокотившись на телефонную коробку и изящно изогнувшись, мурлыкал:

— Вы прелестны, Мэри, я чувствую это на расстоянии… Алло!.. Да, да… Что?.. Уже собираются?.. Мало вина?.. Что вы говорите?.. Да, да… Хорошо. Я куплю. И две бутылки водки? Ладно… Видите, какой я хитрый — успел попасть в магазин. И хлеба купить? Пожалуйста, пожалуйста… Алло! Но в таком случае я со всеми этими покупками не смогу съездить за Ниночкой… Да… Что? Лапин съездит? Великолепно. Ну, хорошо, пока… Что? Ладно, ладно… Ну, пока. Что? Только что пришла?.. Алло… Я чувствую на расстоянии, что она, по обыкновению, прелестна. Ну, пока. Что? Вы ревну… А? Хи-хи… Ну, пока. Ладно, ладно. Хорошо. Через десять, самое позднее через пятнадцать минут я у вас… Ну, пока. Мчусь. Мчусь… А? Никто не хочет ехать за Ниночкой… Алло… Передайте им, что они свиньи. Я заеду сам. Ну, пока. Самое позднее через двадцать пять минут я с Ниночкой у вас. Ну, пока… Пока… Пока…

Ах, молодость, молодость!

Обуялов чувствовал себя бодрым и свежим. Он почти физически представлял себе, как он, румяный, весь в мелких дождевых каплях, ворвется с прелестной Ниночкой в комнату Мэри Пароконской, как вывалит на сундук огромный пакет с бутылками и снедью и крикнет… Да. Что он крикнет? Нужно крикнуть что-нибудь залихватское и вместе с тем остроумное. Обязательно остроумное… Да, да… Он крикнет:

— С новой водкой, с новым счастьем!

Все это промелькнуло в мозгу Обуялова в течение одной секунды.

— Пока! — сказал он, повесил трубку и, ликуя, вышел в магазин.

В первую минуту Обуялов не понял, что произошло. Он подошел к прилавку и забарабанил пальцами по стеклу, за которым лежали колбасы и окорока. Потом огляделся по сторонам и почувствовал, что леденеет. Магазин был пуст. На потолке светилась одна лампочка слабого накала.

— Здесь есть кто-нибудь? — крикнул Обуялов.

Он не узнал своего голоса, такой он был тонкий и дрожащий.

Магазин молчал.

Обуялов бросился к двери. Дверь была заперта.

— Что же это будет? — спросил он вслух.

Но ответа не получил. С мраморной стойки глядели на него мертвыми глазами большие серебристые рыбы. Восковые поросята тянулись к нему мертвыми пятачками. На полках загадочно мерцали консервные банки и винные бутылки. Обуялов почувствовал себя заживо похороненным. Это ощущение дополнял сильнейший запах колбасы.

Обуялов забегал по магазину.

«Что делать? Что? Что? — в отчаянии думал он. — Не может быть, чтобы я — такой элегантный, такой красивый — пропадал здесь в то время, как у этой дуры Пароконской танцуют и веселятся. Нужно что-нибудь придумать. Как можно скорее. Немедленно. Стучать в двери? Кричать? Сбежится народ. Подумает, что налетчик. Иди потом доказывай… Ба! Позвоню в милицию и расскажу им все. Они меня освободят».

Обуялов двинулся к автомату. У него был один-единственный гривенник, да и тот отыскался где-то в подкладке.

Тщательно освободив его от грязной ваты и сдунув последние пылинки, Обуялов вошел в будку.

С последним гривенником нужно было быть особенно осторожным.

Он взял трубку. Телефонистка сообщила ему свой номер.

— Пожалуйста, соедините меня с милицией! — заискивающе сказал Обуялов.

— Опустите монету.

— Слушайте! Вы слушаете? У меня последний гривенник.

— Опустите монету.

— Я опускаю. Имейте в виду. Не спутайте там чего-нибудь. Меня заперли. Гривенник — мое единственное спасе…

— Опустите вы монету или нет?

Обуялов опустил гривенник.

— Уже опустил.

— Опустите монету!

— Да опустил я уже. Слышите? Опустил… Гражданка!

Сигнала не было.

— Ей-богу, опустил! Миленькая! Дорогая! Опустил! Стерва!..

— Автомат испорчен, — сказала телефонистка. — Повесьте трубку.

— Эй! — завопил Обуялов. — Как вас там! Барышня! Э-э-эй!

Ответа не было.

— Сволочь! — сказал Обуялов. — Дура!

Ответа не было.

Обуялов попытался исправить положение.

— Слушайте. Клянусь вам, что я погибаю. Что у вас в груди — сердце или камень?

Обуялов прислушался. Ответа не было. Его больше не слушали.

Вопрос о содержимом грудной клетки телефонистки так и остался невыясненным.

— Тьфу! Тьфу! Тьфу!

Обуялов с наслаждением наплевал в трубку, повесил ее и сейчас же снова снял.

В трубку была слышна радиопередача. Заканчивался последний акт «Евгения Онегина».

— Спасите! — крикнул Обуялов козлиным голосом. — Эй, вы, там, на телефонной станции! Спасите человека!

«О, жалкий жребий мой!» — спел в ответ Онегин, после чего противный голос радиоконферансье заявил:

— Трансляция из Большого театра закончена. Объяснения давал профессор Чемоданов.

Обуялов оборвал трубку, бросил ее на пол и долго топтал ногами. Его охватило бешенство. Он выскочил в магазин, ударил кулаком поросенка и закричал:

— С новой водкой, с новым счастьем!

Потом долго плакал, уткнувшись лицом в балык и содрогаясь всем телом.


Утром служащие магазина были чрезвычайно удивлены. На стойке, подложив под голову окорок и укрывшись замасленным пальто, спал неизвестный человек. От человека сильно пахло рыбой. Спал он неспокойно: дергался всем телом и всхлипывал.

1928

Коричневый город

1

Когда все опасности, связанные с головокружительным спуском в долину Арагвы, миновали, мой сосед (светлые очки, рыжеватая бородка и матерчатая шляпка с детской пуговкой на макушке) поворотил в мою сторону напряженное лицо и, придерживая очки, сказал:

— На Кавказе прекрасные дороги. Вот бы нам, в России, такие.

Я неосторожно приоткрыл рот. Ветер этого, видно, и ждал. Он с силой проник в глотку и стиснул бронхи. Зубы стали холодными, как после полоскания мятой.

Я ограничился тем, что мотнул головой. Мол, действительно, дороги хоть куда, и не нашим, «расейским», с ними равняться.

Автомобиль круто повернул. Задние колеса занесло на сторону, все население машины в сто тридцать первый раз перетряхнулось, как перетряхиваются пакетики в корзине возвращающейся с рынка домашней хозяйки.

Спутник в матерчатой шляпке с пуговкой, налегая всей своей тяжестью на сидящую справа от него жену, успел крикнуть:

— А знаешь, Лелечка, на Кавказе прекра…

Но тут случился ухаб, и пассажиры е перекошенными лицами, как гуси, взлетели над потертыми кожаными подушками машины.

— У-у-ухх! — сделали пассажиры.

После этого машина пошла ровно, и сосед с пуговкой смог сообщить супруге свежие соображения по поводу кавказских дорог.

Весь путь от Владикавказа гражданин в шляпке делился своими убогими мыслями. Он сказал, что Терек, скованный мрачными теснинами, действительно быстр и грозен, что Столовая гора действительно похожа на стол и что Казбек действительно очень высок.

Спуск в долину Арагвы на час избавил путешественников от излияний гражданина с пуговкой. Гражданин от страха не мог выговорить ни слова. Но теперь спуск окончился, и гражданин заговорил с новыми силами:

— Вы знаете (это мне) — автомобиль гораздо удобнее экипажа, хотя и больше трясет.

Жене:

— Лелечка! Правда, автомобиль Удобнее экипажа, хотя и больше трясет?

— Ну, вот и проехали Душет. Сейчас будут Цилканы.

— Слышишь, Лелечка, сейчас будут Цилканы!

— Вы знаете, судя по путеводителю, после Цилкан будет Мцхет.

— Лелечка! Скоро Мцхет.

— Вы знаете, судя по путеводителю, Мцхет — это древняя столица Грузии. А там до Тифлиса рукой подать.

— Ногой подать! — говорю я грубо.

Но ветер относит мои слова.

— Что вы говорите?

— Говорю, двадцать верст.

— От Мцхета до Тифлиса?

— Нет, от Барнаула до Ливерпуля.

— Что вы говорите?

— Говорю, до Тифлиса. От Мцхета.

Впереди, на скамеечках, спинами к нам, примостились два туриста-комсомольца.

Они почти не разговаривают. По их напряженным затылкам можно судить, что они доверху переполнены впечатлениями. От их цепких взглядов не укроются ни арбы, влекомые в облаке пыли дымчатыми буйволами, ни крестьянин в черкеске, с кинжалом на тощем животе, едущий с поля верхом на лошади.

По рабкредитовским пальто и новеньким фотоаппаратам можно также судить, что путешествуют ребята впервые, а избранный ими маршрут (Москва — Тифлис — Батум и через Крым обратно) известен только им и ни один путешественник мира не догадывается о существовании этого увлекательнейшего из маршрутов.

Рядом с шофером, в белой осетинской шерстяной шляпе, откинувшись на мягкие подушки, покоится путешественник-пешеход. Он легко одет (на нем, кроме коротких штанов, майки и альпийского мешка, нет ничего). Шляпа держится на белой резинке, которая цепко опоясала подбородок путешественника-пешехода.

2

Я припоминаю, что пешеход ехал со мною в одном поезде.

Для пешехода это более чем странно. Один раз его плотная, упитанная фигура промелькнула под окном моего вагона на станции Таганрог. Пешеход бежал с чайником кипятку. Он очень спешил, боясь, что поезд уйдет без него.

В другой раз я видел пешехода перед самым Владикавказом, на станции Беслан.

Пешеход ел шницель и пил пиво. Потом раньше всех влез в вагон дачного поезда, забрался на верхнюю полку и до самого Владикавказа (один час езды) лежал на спине, глядя в потолок, ковыряя в зубах и легко отрыгиваясь. Когда во Владикавказе я залезал в автомобиль, осторожно балансируя, чтобы не раздавить бесчисленных коробочек и баульчиков гражданина с пуговкой, пешеход уже сидел на самом лучшем месте, рядом с шофером, и закусывал крутыми яйцами, осторожно окуная их в пакетик с солью.

Но вот и Мцхет — крошечный древний городок защитного цвета. Обмазанные глиной плоские сакли и конусообразные песочные колокольни старинных церквей напоминают руины. Сперва кажется, что город совершенно мертв и в нем, кроме хранителей музеев, нет ни души. Но это только издали. Когда автомобиль, тревожа крутыми шинами дорожный щебень, проезжает по узкой улице, на него лают веселые псы; детишки, сидя верхом на глиняном заборе, машут коричневыми ручонками, а иссохшая старуха в надвинутой с затылка на лоб черной бархатной тарелочке останавливается у ворот и, придерживая одной рукой кувшин на плече, а другою — закрывшись от солнца, долго смотрит на нелепо подпрыгивающих пассажиров.

Сейчас же за городом — Кура.

Шофер впервые за всю дорогу поворачивается к нам и вяло говорит:

— Старый мост. Новый мост.

3

С постройкой Земо-Авчальской гидроэлектрической станции был возведен новый мост, потому что плотина Загэс задерживала воду и старый мост затоплялся.

Машина проезжает новый мост. Теперь шоссе идет по правому берегу Куры. Мцхет — слева — повис над Курой уступами. Кура снова делает поворот. В этом месте в нее вливается Арагва. Течение обеих рек столь быстро, что воды их смешиваются не сразу: темная вода Куры мчится рядом со светлой водой Арагвы. В этом месте река похожа на палочку двухцветного мармелада.

Над слиянием рек, на высокой голой горе — развалины монастыря Джаварис-Сакдари — древнейший архитектурный памятник Грузии.

Гражданин с пуговкой поспешно достает путеводитель и, с трудом соединяя прыгающие перед его глазами строчки, читает:

Немного лет тому назад.

Там где, сливался, шумят,

Обнявшись, будто две сестры,

Струи Арагвы и Куры…

— Нет. Лермонтова. «Мцыри».

…Был монастырь. Из-за горы

И нынче видит пешеход…

Еще несколько минут, и мимо нас проносится железобетонная Загэс. Прямо из Куры вырастает огромная статуя Ленина. На мой взгляд, это лучший из памятников, поставленных Ленину. А еще лучший памятник — это то, на что указывает рука великана: сама станция.

Усмирить Куру — дело нешуточное! Не один пловец погиб в предательских ее волнах. Но Кура усмирена. Ее бешеное течение сослужило республике большую службу — Тифлис насыщен электричеством.

Машина усиливает ход. Мы спускаемся в тифлисскую котловину. Прямо, напротив и справа — пологие безлесые склоны Салалакского хребта и горы Давида. За нами — Махатский хребет. В котловине глубокой мозаичной тарелкой покоится Тифлис.

Я давно уже жду замечания соседа в шляпке. Уже минут десять, как виден Тифлис. Сосед ничего не замечает. Он рассеянно глядит по сторонам. Но вот взгляд его, перебегая по холмам, вдруг останавливается, и сосед хватает меня за руку:

— Послушайте, да ведь это же Тифлис!

— Ваше предположение не лишено оригинальности, — говорю я. — Спорить трудно. Вот если бы вы утверждали, что перед нами Бомбей или Франкфурт-на-Одере, тогда бы мы поспорили.

— Вы шутите! Какой там Франкфурт! В путеводителе ясно сказано, что после Мцхета сейчас же идет Тифлис. Опомнитесь, голубчик! Лелечка! Тифлис! Слышишь? Тифлис!

Я с замиранием сердца жду еще одного слова. Если сосед не произнесет его, я готов простить ему все; и дуру-жену, и корзинки с надписью «осторожно», и матерчатую шляпку с пуговкой. Я готов упасть на чесучовую грудь соседа и долго орошать ее слезами раскаяния.

Но слово уже гремит, уже несется, подхваченное ветром, по Тифлисской котловине:

— Приехали!

4

Когда я приехал в Рим, был закат. Город был розовым. И с тех пор, когда бы я ни подъезжал к Риму, в котором часу ни шагал бы по его чудесным улицам, решительно на всех домах и предметах я ощущал розовый налет.

Москва — кирпично-красная. Берлин — стальной, блестящий. Общий тон города дает асфальт. И в дождь мокрый асфальт центральных улиц, вокзальных площадок и роскошного зеленого Тиргартена определяет цвет великой столицы. И вот, когда разговор заходит о Тиргартене и я восстанавливаю перед собою картину этого лучшего из парков, я вижу сперва мокрый асфальт, а потом уже яркую, густую зелень.

Генуя и Тифлис — коричневы.

Поэтому оба эти города неотделимы для меня друг от друга. К тому же эти города поразительно похожи по своему строению и по темпу уличной жизни. И там и здесь дома карабкаются на горы.

И там и здесь, в соседстве с превосходными магазинами и широкими европейскими улицами, паутиной протянулись узенькие грязные переулочки и тупички. В Генуе вы неожиданно выходите к морю.

В Тифлисе — к Куре.

В Генуе, идя по огибающей порт большой улице, вы видите добрую половину города. В Тифлисе вы видите тоже не менее половины города, проходя по проспекту Руставели.

На гору Риги в Генуе и на гору Давида в Тифлисе вас подымает вагон фуникулера, и путешествие это сопровождается одним и тем же ощущением.

Но главное — «коричневое» — дают горы, И в Генуе и в Тифлисе на первом месте — горы.

О горах вы не забываете ни на минуту.

и там и здесь они невысоки и пологи.

В Генуе горы увенчаны древними замками, а в Тифлисе — монастырями. И генуэзские замки, и тифлисские монастыри одного цвета с горами. Кажется, что они созданы самой природой. И в Тифлисе и в Генуе вы видите коричневые лица и оттеняющие их белейшие зубы.

5

Раннее утро.

На проспекте Руставели еще пусто. Со стоном проезжают первые трамвайные вагоны. Большинство вагонов — открытые, летние, снабженные деревянной, во всю длину вагона, подножкой. По ней, цепляясь за столбики, ловко бегает кондуктор. Новые вагоны сделаны в Мытищах. Они — полная противоположность старым. В них закрыты дверьми даже площадки. Тифлисцы, неизвестно почему, называют эти обыкновенные трамвайные вагоны — международными.

Итак — раннее утро…

В противоположность центру рода на армянском и турецком базарах большое оживление.

Идет торговля.

Среди разноязычной людской каши — сверкающие горы зелени и овощей. Пахнет сыром и кожей. Крохотный ослик, бодро постукивая копытцами, тащит многопудовые корзины с виноградом. Из-за угла вылезает вдруг брезгливый профиль верблюда.

В окнах базарных магазинчиков видны болванки с белыми обвислыми папахами.

В витринах неприхотливый взор туриста наталкивается на серебряные с чернью изделия: кинжалы, мундштуки и портсигары.

Как приятно чувствовать себя одиноким, затерявшимся в прекрасном чужом городе! Как приятно ощущать кипучую интересную жизнь неведомых вам доселе людей!..

И вдруг:

— Это вы?

Передо мною — сосед по автомобилю, в светлых очках, рыжеватой бородке и в матерчатой шляпке с пуговкой. За ним, лишенная «особых примет», физиономия его подругу жизни.

Последняя жалкая надежда на спасение:

— Простите, не узнаю. Но гражданин с пуговкой неумолим:

— Не узнаете? Богатым быть. А я вас сразу узнал. Вчера ведь ехали. Помнишь, Лелечка?! Мы с вами еще в Пассапауре шашлык ели и пополам платили.

Я медленно (именно медленно), как в замедленной съемке, улыбаюсь.

Мне кажется, что, увидев мою улыбку, гражданин с криком убежит, спасения в отделении милиции.

Но он не убегает. Нет. Он очень рад увидеть такого приятного попутчика, как я. Он остановился в «Паласе» и выражает совершенно определенное желание как можно скорее узнать, в каком отеле остановился я.

Спал он дурно. Он, видите ли, всегда плохо спит в новой обстановке.

Но вот Лелечка, та спала отлично. Ему Тифлис не нравится.

Почему? Очень просто! Тифлис, видите ли, какой-то странный город, не похожий на другие.

Тем не менее он уже купил кинжал и сейчас разыскивает серные бани.

Ему знакомые говорили, что быть в Тифлисе и не видеть бань — все равно что быть в Риме и не видеть папы.

В заключение оп выражает надежду, что я пойду с ним в баню, а потом в какой-нибудь духан есть цоцхали. Он не знает, что такое цоцхали. (Что? Рыба?) Так вот. Знакомые заверили его, что быть в Тифлисе и не есть цоцхали — равно что быть в Вене и не есть сосисок.

Прежде всего — сдержанность.

Я вежливо, но твердо говорю, что у меня сейчас деловое свидание. Я в отчаянии, что не могу сопровождать гражданина с пуговкой в бани и есть с ним цоцхали, но ничего не поделаешь. Дела! Дела!

Я удираю. День испорчен. Солнце светит не для меня.

Не для меня раскинулся под полосатыми зонтиками десяток чистильщиков сапог. Не для меня шипят и пенятся воды Лагидзе.

Товарищи туристы! Заклинаю вас! Не знакомьтесь по дороге на Кавказ с подобными вам. Новые знакомые ужасны. Они обязательно едут по тому же маршруту, что и вы. Они будут встречаться на вашем пути сотни раз.

Они будут давать вам советы, восторгаться тем, что вы находите ужасным, и ругать то, что кажется вам прелестным. Они будут рассказывать вам старые, как мир, анекдоты и тащить вас туда, куда советовали сходить их идиотские знакомые.

Не заговаривайте с ними при первой встрече в автомобиле или поезде. Не отвечайте на вопросы. Пусть сочтут вас букой. Черт сними!

Днем на проспекте Плеханова я встретил пешехода. Он ехал на извозчике.

6

Успокоился я только к вечеру. Не только успокоился, но и повеселел.

Произошло это вот по какой причине.

На улице, нос к носу, я столкнулся с попутчиками по автомобилю — комсомольцами. Они шли по-солдатски, в ногу, в своих рабкредитских пальто и с новенькими аппаратами, перекинутыми через плечо. Один что-то рассказывал, по-детски размахивая руками. Другой весело смеялся.

Милые, чудные ребята!

Весь вечер я чувствовал себя прекрасно. Я чистил ботинки, брился, весело посматривал на коричневых красавиц и ел цоцхали, запивая его превосходным кахетинским вином.

Тифлис осветился. Он сиял, как концертный зал в день какого-нибудь юбилейного вечера.

Не подняться на гору Давида было бы преступлением.

Фуникулер был виден отовсюду. Прямо на небо, в кромешную тьму, шел огненный пунктир.

И я поднялся по этому пунктиру, который вблизи оказался обыкновенной канатной дорогой со всеми присущими этому виду транспорта атрибутами: кафельным полом вокзального павильона, щелкающим турникетом, сплетающимися в центре рельсами, с просмоленным канатом и загадочными вертящимися тарелочками посредине.

На горе — снова кафельный пол и щелкающий турникет. Потом — обыкновенная свежесть и изумительное ощущение пространства. Я подошел к перилам и заглянул вниз.

Внизу было небо.

Но какое? Яркое, населенное, обильно покрытое созвездиями улиц и площадей, насыщенное движущимися телами трамваев. Это было земное небо, не вызывающее никаких сомнении и отнюдь не наводящее на мысли о бренности все земного.

Я взглянул наверх. Там тоже был небо. Обыкновенное. Такое, как Калуге, Гамбурге, Осло и Париже Оно, правда, несколько уступало «земному» небу в освещении, но все же было очень красиво. Все вместе было совершенно неотразимо.

Я представил себе залитую светом Загэс, которая в двадцати километрах от Тифлиса в маслянистом движении турбин копит бесценную электрическую энергию. Представил себе великана, встающего прямо из черной покорной Куры.

Нужно было отдохнуть и собраться с мыслями. Я сел на скамейку.

— Здравствуйте! И вы здесь? Передо мною стоял гражданин

с пуговкой.

— Наслаждаетесь видом? А по-моему, ничего особенного. Ей-богу. Правда, Лелечка? У нас, в Харькове…

— Пошел вон! — устало сказал я.

Он подумал, потоптался около моей скамейки и, наконец, сделав вид, что спешит и не имеет времени на пустые разговоры, сказал:

— До свидания!

И ушел.

1928

Долина

Автомобиль, усиленно чадя фиолетовым дымом, круто забрал в гору и стал подыматься по спиральной дороге все выше и выше.

Позади, насколько хватал глаз, как стадо слонов, нагнувших головы, стояли горы. Они покоились на фоне закатного неба с географической четкостью и неподвижностью.

Писатель Полуотбояринов протер запылившиеся очки и сказал:

— Сейчас кончится последний подъем, и мы увидим всю республику как на ладони. Мы увидим долину, но какую долину — полную винограда и горных ручьев. Дикая красота!.. Эх, Коля, Коля!..

Писатель пошевелил пальцами и чмокнул языком.

— Во-первых, вино! Но какое! Не то что у нас в Москве. Дивное, натуральное вино, чистое, как слеза, и прозрачное, как янтарь!.. А как его подают, Коля! Подача какая! Не то что у нас в Москве. Подают его с сыром и зеленью для возбуждения жажды. Понимаешь, Коля? Дикая красота! Местные обычаи! Нетронутая целина! Республика, братец, хоть и маленькая, но какая! Сидишь ты, Коля, попиваешь вино, а в кабачке — дым коромыслом! Играют на разных инструментах и танцуют!..

Тихий, кроткий Коля восторженно охнул.

— Да-с, милый ты мой Коля. Мы проведем в этой микроскопической стране три дня. Но какие!

Писатель Полуотбояринов приник к Колиному плечу и зашептал:

— Девочки, Коля. Но какие! Поэма! Тысяча и одна ночь! Узорные шальвары и все на свете! Коля издал сладострастный смешок.

— И возблагодаришь ты, Коля, старичка Полуотбояринова за его тонкое знание местных обычаев.

Автомобиль преодолел гору и покатил некоторое время по ровному шоссе. Потом медленно, с осторожностью лошади, начал спускаться. Глазам путников открылась долина. Сумерки покрывали ее. Под ними смутно угадывались густые сады. Из глубины долины заманчиво выглядывали первые городские огоньки.

— «Есть у нас легенды, сказыки!» — пропел Полуотбояринов противным голосом.

Подъезжали к городу уже в полной тьме. Городские огни сверкали все сильней и сильней. Тьма еще больше подчеркивала их яркость.

— Никак электричество, — задумчиво сказал Полуотбояринов, — с каких же это пор?

Автомобиль миновал большие дома с высокими трубами и вынесся на широкую, усаженную кипарисами, главную улицу. Вдоль тротуаров в аккуратных деревянных желобах хлюпали оросительные каналы.

— Позвольте, — прошептал Полуотбояринов, — не помню я что-то этой улицы. И каналов никаких не было. И труб никаких не было.

У нового единственного в городе здания гостиницы толпился народ. Над входом были протянуты плакаты:

«Добро пожаловать!» и «Привет тов. Полуотбояринову от местных литераторов».

От толпы отделился худенький человечек в сапогах и в огромной кепке. Он подошел к автомобилю и, волнуясь, сказал на ломаном русском языке приветственную речь.

После этого путников ввели в приготовленную для них комнату и пожелали спокойной ночи.

— Ну-с, Коля, — сказал Полуотбояринов, с наслаждением улыбаясь, — отдохнем с дороги, а завтра я покажу тебе город! Тысяча и одна ночь! Вино! Девочки! Дикая красота! Поживем три денька в собственное удовольствие!

Ранним утром путешественников разбудил вежливый стук в дверь. Вошел давешний человечек в кепке.

— Можно ехать, товарищ Полуотбояринов, — сказал он, ласково улыбаясь, — все утро бегал. Достал новую наркомпросовскую бричку.

— К-куда ехать? — пробормотал Полуотбояринов, жмурясь от бьющего в окна яркого тропического солнца.

— Как куда? — удивленно молвил человечек в кепке. — Строительство смотреть. А куда же еще? У меня и расписание есть.

Он вынул листок бумаги и прочел.

— В восемь утра — гидростанция, в десять — новая общественная столовая (там можно позавтракать), в двенадцать — тропический институт, в два — оросительные работы, потом обед, в четыре — новый университет, в шесть — музей, в восемь — товарищеская беседа в литературной группе «Под сенью кипариса», в десять — концерт организовавшейся позавчера филармонии в новом театре. Потом спать. Завтра бричку обещал дать наркомзем. С утра…

— Погодите, — крикнул Полуотбояринов, натягивая кальсоны. — А это самое, то есть я… хотел спросить… Ну да… а как же б-больница? Больница у вас есть?

— Есть новая больница, — жалобно сказал человечек в кепке, — но ее, товарищ Полуотбояринов, придется смотреть завтра. В расписании написано «завтра».

— Ну, что ж, — заметил Полуотбояринов со вздохом, — раз так, тогда, конечно. Едем, Коля!

Человечек в кепке оказался чудесным малым.

Он расширял и без того огромные восторженные глаза, которые бог знает как умещались на его маленьком коричневом лице, и болтал без умолку. Это был настоящий энтузиаст. Он любил свою маленькую страну какой-то страстной, трогательной любовью. Когда проезжали мимо шумного, кишащего людьми и пестрого, как туркестанский халат, базарчика, он сказал с отвращением:

— Этой грязи скоро не будет. Вся эта часть города будет срыта до основания. Здесь пройдет прямой, как стрела, проспект.

Потом он показал большую голую площадь, на середине которой торчал, окруженный деревянными перильцами, нелепый камень.

— А здесь будет памятник. Кому памятник — еще не решено. Но будет.

— Скажите, — спросил Полуотбояринов, рассеянно поглядывая по сторонам, — а… как у вас насчет кабачков?.. Знаете, таких, в местном стиле… С музыкой…

— О, их нам удалось изжить, — сказал человечек в кепке, — конечно, трудно было, но ничего, справились. Теперь открыта большая общественная столовая с отличными европейскими обедами.

— Что вы говорите! — с отчаянием воскликнул Полуотбояринов. Он даже приподнялся с места. — Не может быть.

— Честное комсомольское слово! — торжественно сказал человечек в кепке.

И в подтверждение ударил себя кулаком по узенькой груди.

Полуотбояринов опустился на пыльное сидение брички и вытер вспотевший лоб платком.

Осмотрели гидростанцию. Потом поехали в столовую. По дороге человечек в кепке еще раз продемонстрировал путникам будущий памятник.

За завтраком в глазах Полуотбояринова засветился огонек надежды.

— Отлично, отлично, — льстиво пробормотал он, с неприязнью тыкая вилкой в свиную отбивную, — очень интересно. Гм… так вы говорите, что овцеводство развивается?.. Так, так. А… виноделие процветает?

— Виноделие достигло довоенного уровня, — сказал человечек в кепке, — но это пустяки. Мы не собираемся строить будущее нашей страны на виноделии. Но вот недавно мы открыли минеральный источник. Это да! Почище нарзана будет! Разлив новой воды идет вперед гигантскими шагами!

— Ой-ой-ой! — прошептал Полуотбояринов, закрывая глаза. — Слышишь, Коля, гигантскими!

— Слышу, — сказал кроткий Коля, глотая слюну.

Путникам подали бутылку новой воды. Они грустно чокнулись.

— За процветание будущего памятника! — заметил Полуотбояринов.

— Спасибо! — растроганно ответил человечек в кепке. — Спасибо!

И неумело полез чокаться.

Осмотрели тропический институт и оросительные работы. В промежутке еще раз полюбовались на площадь с камнем. Потом побывали в университете и музее. Во время дружеской беседы в литературной группе «Под сенью кипариса» Полуотбояринов был молчалив и задумчив. Ехать в театр наотрез отказался.

— Что же это? — восклицал человечек в кепке. — Ведь новая филармония. Вчера только организована.

— Не люблю я, знаете ли, музыки, — сказал Полуотбояринов. — Меня, собственно говоря, больше всего интересует быт. Скажите… как у вас танцы? Сильно развиты?

— Что вы, что вы! — замахал руками человечек в кепке. — Давно изжили!

— Как? Неужели так-таки совершенно изжили?

— Совершенно.

— Ах черт побери! Это… это прямо замечательно. Слышишь, Коля?

— Слышу, — ответил Коля и пребольно ущипнул Полуотбояринова за локоть.

— Ай-яй-яй! — пискнул Полуотбояринов. — Это большое достижение. А… скажите, может быть, среди студенческой молодежи, того… какие-нибудь неувязки? Есенинщина? А? Не наблюдается?

— Какие неувязки? — спросил человечек в кепке, широко раскрыв глаза.

— Ну, такие, понимаете, семейные… Так сказать, половые.

— А! Ну, этого у нас нет. Это московская проблема. Были единичные неувязки года два тому назад, это верно. Но мы их изжили в корне.

— В корне? — тупо переспросил Полуотбояринов.

— В корне! — звонко ответил человечек в кепке.


Несмотря на просьбы и даже мольбы остаться еще на денек и посмотреть хотя бы новую ткацкую фабрику, путники уехали в этот же вечер.

Шурша шинами по мелкому щебню шоссе, автомобиль вылетел из города. Миновав густые горные сады, по которым, плеща, лилась невидимая вода, машина пошла вверх.

Впереди, за трепещущими отблесками автомобильных прожекторов, таились горы.

Долина осталась позади.

1929

Нюренбергские мастера пения (В Большом театре)

Остановив прямо на улице симпатичного юношу с открытым лицом, в кожаной куртке и с пачкой книг под мышкой, я спросил его:

— Ответьте мне, по возможности короче, на один актуальный вопросик: как поступить с Большим театром?

— Открыть в Большом театре кино! — быстро ответил юноша.

— А… оперу?

— Разогнать!

— И чтоб хорошие картины шли, — придирчиво добавил юноша. — Не какой-нибудь там «Стеклянный глаз» или «В город входить нельзя», а чтоб настоящее. Вроде «Чингиз-хана».

Следующий человек, которого я остановил, был человек солидный, с портфелем, в роговых очках.

— Как поступить с Большим театром? — спросил я.

— Отдать Мейерхольду, — сказал человек.

— А оперу?

— Перевести в мейерхольдовское помещение. А почему вы, собственно говоря, спрашиваете? Не Свидерский ли вы, часом?

— Что вы, что вы! — застенчиво хихикнул я. — Скажет же человек такое…

Весело напевая, я остановил третьего и последнего москвича и спросил его в упор:

— Как поступить с Большим театром?

— А что? — подозрительно спросил москвич. — Разве что-нибудь случилось?

— Да нет, ничего такого не случилось. Так, вообще, интересно знать ваше мнение по поводу Большого театра.

— А! Тогда другое дело, — сказал москвич, поправляя пенсне. — Я, видите ли, любитель оперы. Я обожаю музыку, преклоняюсь перед пением. Слушая оперный хор, я плачу слезами радости. Имена Верди, Чайковского, Вагнера, Глинки, Россини и Мусоргского для меня священны. Я два раза слышал Шаляпина, три раза Баттистини и один раз Карузо. Что же касается моего дяди Павла Федоровича, то он слышал даже Таманьо и Тетраццини. Но… не ходите в Большой театр! Если вам дорого оперное искусство, если хорошее пение очищает вашу душу, если вы не хотите, придя из театра, повеситься в уборной на собственных подтяжках, — не ходите в Большой театр. Не пойдете?

— Увы! — ответил я. — Сейчас я иду именно в Большой театр. На «Мейстерзингеров».

Москвич всплеснул руками и стал пйтиться от меня задом.

— Вагнера?! — простонал он. — Слушать Вагнера в Большом театре?! Но кто же его будет петь?!

— В афишке, — храбро сказал я, — фамилии певцов обозначены. Очевидно, они и будут петь.

— Боже, боже! — донеслось до меня. — Он с ума сошел.

Моего третьего собеседника поглотила метель…

Я вошел под своды Большого театра.

Дирижер Л. Штейнберг был на высоте. Кто скажет, что он не был на высоте, пусть первый бросит в меня камень. Он возвышался над оркестром и был виден всему зрительному залу.

Постановщик, художник и хормейстер тоже были на высоте. Мы хотим подчеркнуть этим, что постановка была хорошая, декорации великолепные и хор отличный.

Постановщик, кроме свежих мизансцен, блеснул также совершенно исключительным техническим нововведением. В «Евгении Онегине» между вторым и третьим актом проходит несколько лет. В «Мейстерзингерах» этого утомительного промежутка удалось избежать. Между вторым и третьим актами проходит всего полтора часа. Это несомненное достижение принимается публикой почему-то безо всякого энтузиазма. Придирчивый народ, эта публика!

Теперь нужно сказать несколько теплых, дружеских слов о певцах.

Певцов было много, очень много. Они были одеты в различные костюмы. Одни были низенькие. Другие — наоборот, высокие. Иные были с бородами. Иные — так, бритые. Среди них были две женщины: одна — высокая, полная, другая — тоже полная, но пониже ростом.

Но все эти совершенно различные по своему внешнему виду люди сходились на одном немаловажном обстоятельстве: пели одинаково плохо. Приятным исключением был только баритон Минеев. Ему пришлось исполнять партию комика, который по ходу оперы должен плохо петь. Эту задачу певец выполнил блестяще.

Героя — безлошадного рыцаря Вальтера пел тенор Озеров. У некоторых зрителей сложилось такое впечатление, что Озеров перец выходом на сцену выпил стопку лимонаду, что лимонад этот застрял у певца в горле и в продолжение всего спектакля булькал там, заставляя зрителей помышлять о прохладном буфете.

Исполнителя партии Ганса Сакса Садомова вообще не было слышно. Если артист в частной беседе сошлется на то, что его якобы заглушил дирижер Л. Штейнберг, не верьте ему. Его может заглушить даже маленький тульский самоварчик, поющий за семейным столом.

Да! Совсем было забыл! Новый текст С. Городецкого!

Вы знаете, С. Городецкий написал к «Мейстерзингерам» новый текст! Ей-богу! Даже в программах написано: «Новый текст С. Городецкого».

Текста, правда, ни один человек в театре не расслышал, но все-таки льстило сознание, что ноют не плохой, старорежимный текст, а новый, вероятно, хороший и, вероятно, революционный.

Вспоминается старый, добрый театральный анекдот. Знаменитому певцу Икс сказали:

— Послушайте, Икс! Ведь вы же идиот!

— А голос? — возразил не растерявшийся певец.

И все склонились перед певцом Икс.

Ему все прощалось.

У него был голос.

У него было то, что отличает певца от не певца.

Хорошая вещь — голос!

1929

Пойдем, Артем Осипыч, чай пить! («Блокада» в Художественной театре)

Художественный театр не балует зрителя новыми постановками. Для зрителей введена жестокая санитарная норма — одна пьеса в год.

Серый занавес, украшенный белой чайкой, готов раздвинуться. Тщательно выбритый автор с перекошенным лицом сидит в шестом ряду партера. Он делает вид, что забрел в театр по чистой случайности. Со всех сторон несется конспиративный шопот:

— Как вы думаете, — шаг вперед или шаг назад?

— Керженцев же написал, что шаг вперед!

— Обождите, что еще Осинский напишет!

— Наверно, напишет, что шаг назад. Он всегда так. Подождет, пока напишет Керженцев, а потом

шаги наоборот и поставит.

— В «Унтиловске» было три шага

вперед и четыре — назад.

— Ничего подобного. То в «Квадратуре круга». А в «Унтиловске» — пять шагов вперед и семь с полови ной — назад!

Занавес с белой чайкой тихо раздвинулся, и зрители сразу же увидели петербургскую набережную, далекие портовые огоньки и вход в скоропечатню «Трех ветров». Впрочем, рассказывать читателю содержание пьесы мы не будем.

Мы хотим лишь отметить, что прямо к скоропечатне подъехал большой пароход. Подъехал и остановился. Публика зааплодировала. Все-таки за свои деньги получить большой (совсем как настоящий) пароход — не шуточка.

Со стороны театра это более чем добросовестно.

Надо прямо сказать, что, вывозя на сцену пароход. Художественный театр почти что достиг вершин оперного искусства 1913 года.

Потом на сцену бодро выбежали интеллигенты из «Бронепоезда». Автор Всеволод Иванов рассудил правильно: зачем выдумывать новых интеллигентов, когда в «Бронепоезде» есть интеллигенты уже готовые и детально проверенные. И зрителю приятно увидеть старых знакомых, и театру работы меньше.

Однако, когда появление старых знакомых приняло угрожающие размеры, зритель зашевелился.

Под рев автомобильных гудков вышел железный комиссар Артем (В. И. Качалов) и жестом партизана Вершина потрогал рукою левый ус. Засим наступила сцена, которую мы склонны считать центральной сценой спектакля.

Заключается она в том, что железный комиссар норовит идти по льду на Кронштадт, а жена, Анна Матвеевна, в свою очередь, уговаривает его идти пить чай. Сцена, поставленная театром с предельной трагичностью, звучит приблизительно так:


Анна Матвеевна. Пойдем, Артем Осипыч, чай пить.

Артем. Гм, гм… (Трогает рукой левый ус.)


(Пятиминутная, леденящая душу пауза.)


Анна Матвеевна. Артем Осипыч, пойдем чай пить.


Артем молча дергает рукой левый ус.


Жуткая десятиминутная пауза.


Анна Матвеевна. Чай пить пойдем, Артем Осипыч.

Артем трогает ус.

Пятнадцатиминутная пауза, прерываемая истерическими рыданиями режиссера.


Анна Матвеевна. Пить, Артем Осипыч, пойдем чай.

(Стреляют пушки.)


Анна Матвеевна. Чай, Артем, пойдем, Осипыч, пить.


В дальнейшем железный комиссар вынимает шашку и открыто заявляет, что она затуманилась. Тут даже самый отсталый зритель понимает, что дальше третьего акта комиссару не протянуть.

Когда же старик-отец замечает, что у Артема глаза какие-то странные, все становится ясным — комиссар обязательно погибнет. Руководствуясь обыкновенной логикой, можно вывести такое умозаключение: если бы шашка не затуманилась и старик не накаркал беды, комиссар остался бы жив и Качалову не пришлось бы воскресать, чтобы, прождав целый акт в уборной выходить после спектакля раскланиваться.

А в общем, если считать на шаги спектакль хороший. Для точности приводим сравнительную таблицу шагов применительно к «Блокаде»:

Название Шаги вперед

Сюжет 1

Пушечная стрельба 1

Типографская машина 1

Артисты:

Еланская 1

Грибунин 1

Кудрявцев 1

Ливанов 1

Баталов 1

__________

Итого +8


Название Шаги назад

Разговор о чае 2

Затуманившаяся шашка 2

Странные глаза 2

__________

Итого -6


В общем — чистых два шага вперед.

1929

К родным пенатам

Мой сосед по купе свесил с верхней полки длинные ноги в полосатых носках и, корчась, натянул на них лакированные штиблеты. Потом спрыгнул вниз, раскрыл изящный чемодан, медленно надел крахмальную рубашку, привязал к воротничку белый бантик и, стуча манжетами, просунул туловище в щеголеватый смокинг.

Поезд полным ходом приближался к Москве.

— В Москву едете? — добродушно спросил я.

Вопрос мой был глуп, так как до Москвы остановок больше не предвиделось, и задан он был с чисто «поездной» целью — познакомиться и поболтать. Однако сосед отнесся к вопросу с чрезвычайной чуткостью. Он повернул ко мне невыразительное бритое лицо и, оставаясь совершенно серьезным, соорудил на нем гримасу улыбающегося человека.

— Я счастлив, — медленно сказал он. — засвидетельствовать вам, что, если позволит здоровье, я буду иметь честь поехать в Москву.

— А если здоровье не позволит? — спросил я шутливо.

Но тут же почувствовал, что сказал какую-то глупость. Сосед, не изменяя выражения лица (холодная вежливость), промолвил:

— Я счастлив сообщить вам, что в случае дальнейшего вмешательства в дела моего здоровья, кои подлежа! исключительно моему личному ведению, я буду принужден не ответить на ваш любезный запрос, о чем имею честь довести до вашего сведения.

Я хотел было обидеться, но, вспомнив, в какой обезоруживающе-корректной форме разговаривал со мною сосед в смокинге, жалобно улыбнулся и заметил:

— Простите, если я… так сказать… действительно, вмешался… Прошу прощения…

— Я счастлив, — сказал сосед, — констатировать, что мои дружеские чувства к вам нашли благодарную почву для дальнейшего сближения и укрепления уже существующих добрососедских отношений.

— Премного благодарен, — пробормотал я. — Разрешите для дальнейшего сближения и… укрепления попросить у вас вот эту, очевидно, заграничную сигаретку, а я предложу вам нашу советскую папироску.

Сосед произнес длиннейшую фразу, из которой я с трудом понял, что сигаретку он даст при условии отторжения у меня, кроме папиросы, также и спички, и в заключение выразил удовлетворение, что нам удалось так быстро перейти к соглашению.

— Ну и прекрасно! — воскликнул я. — Курите, пожалуйста!

И потянулся к коробочке сигарет. Но он остановил меня спокойным, полным благородной вежливости жестом.

— Нельзя так быстро! — просто сказал он. — Впрочем, могу вас заверить, что наше соглашение, заключенное к обоюдной выгоде, не замедлит принести прекрасные плоды.

— А что? — грубовато спросил я. — Небось еще и ратифицировать придется соглашение-то?

— И парафировать! — добавил сосед коротко.

Я закурил и вышел в коридор.

— Ну, как? — спросил меня симпатичный мужчина в сером костюме. — Как ваш сосед по купе?

— Да ничего. Сидит себе в смокинге.

— Вы, товарищ, не обращайте на него внимания. Это третий секретарь какого-то нашего вице-консула — Падчерицын. Его сняли с работы. Оброс, сукин сын. Бросают теперь на другую работу.

— Хорош же он будет на «другой» работе! — сказал я.

— Да уж, наверное, и оттуда прогонят! — со вздохом заметил мой собеседник. — На мой взгляд, он уже неисправим. Я его давно знаю. Прекрасный был человек. Энергичный. Преданный. В деревне работал во время разверстки. Сражался на фронтах гражданской войны. Не расставался с маузером. Да что там!..

И он с безнадежностью махнул рукой.

Я вошел в купе.

Поезд, подрагивая на стрелках, подходил к вокзалу. Окна темнели и светлели, как быстро тасуемая колода карт.

Падчерицын был уже в цилиндре. Через левую руку он небрежно перекинул легкое пальто. В правой руке он держал чемодан.

— Я счастлив, — сказал он, — покидая это чрезвычайно гостеприимное купе, засвидетельствовать вам свое совершенное почтение и уважение, а также позволю выразить вам свои искренние чувства, основанные на взаимном понимании и уважении, за те приятнейшие в моей жизни часы, кои проведены…

Но тут поезд остановился, и я, не дослушав прощальной речи Падчерицына, ринулся на перрон.

Вскоре на перроне, длинный и прямой, как термометр, показался Падчерицын. Ему навстречу бросились молодая женщина, дети и старушка в черном.

Падчерицын отстранил их рукой, приподнял цилиндр и, вежливо улыбнувшись, произнес:

— Я счастлив приветствовать в вашем лице жену мою, Катерину Сергеевну, детей Константина Ивановича, Федора Ивановича и отсутствующего в настоящий момент, к моему глубокому сожалению, грудного младенца Трифона Ивановича: а также матушку мою, Акелину Ромуальдовну, присутствие которой лишний раз подчеркивает, что те узы дружбы, кои неизменно нас соединяют, значительно упрочились и подготовили достаточно благодарную почву для дальнейшего сближения и укрепления уже существующих добрососедских отношений.

Родственники сбились в жалкую кучку и тревожно шептались. Когда Падчерицын кончил, к нему подослали маленького мальчика.

— Здравствуй, папа! — сказал он, давясь слезами.

Падчерицын легко приподнял цилиндр и проследовал к извозчику.

1929

Непогрешимая формула

1

«ДЖОННИ НАИГРЫВАЕТ». ОПЕРА

МУЗ. СТУДИЯ НЕМИРОВИЧА-ДАНЧЕНКО


В вестибюле я столкнулся со знакомым теакритиком перед началом спектакля.

— Ну что? — спросил теакритик. — Понравилось?

— Не знаю. — честно ответил я, — если нам удастся встретиться после спектакля, тогда я попытаюсь высказать вам свое мнение.

— Чудак человек, — сказал теакритик, — ведь все уже заранее известно.

— Неужели известно? — взволновался я.

— Конечно. Заранее известно.

— Все?

— Решительно все: музыка хорошая, постановка неважная, поют плохо, а сюжет дрянь. Я даже и слушать не буду. Уж очень тут жарко. Пойду на воздух есть мороженое.

— А вдруг окажется наоборот? Например, поют хорошо, музыка неважная, сюжет плохой, а постановка дрянь. Или: постановка хорошая, сюжет неважный, музыка плохая, а певцы дрянь.

— Все известно, — лениво повторил критик, — музыка хорошая, постановка неважная, поют плохо, а сюжет дрянь.

— Почему же вы находите, что музыка хорошая? — с раздражением спросил я.

— Очень просто. Ведь опера-то идет во всем мире, п мир не настолько глуп, чтобы слушать плохую музыку.

— Хорошо. Почему же в таком случае сюжет дрянь? Ведь мир-то не настолько глуп, чтобы…

— Не будьте ребенком. В том-то и дело, что мир глуп, и хорошую музыку ему можно подсунуть только вместе с дрянным сюжетом.

— А почему постановка неважная?

— Пойдите попробуйте согласовать дрянной сюжет с хорошей музыкой. А Немирович-Данченко человек добросовестный. Очень плохо у него не получится. Следовательно, ясно — постановка неважная.

— А поют почему плохо? Ведь они, собственно говоря, и петь-то еще не начинали?

Теакритик устало махнул рукой.

— Идите послушайте. Вам хорошо. Вы не специалист. А мне-то каково. Ведь я, милый человек, все спектакли в этом театре прослушал. Меня пожалеть надо.

В голосе критика послышались слезы. В моей душе шевельнулось чувство жалости к этому милому, всеми обиженному человеку. Я хотел сказать ему несколько теплых слов, но прозвенел третий звонок, и критик убежал из театра.

Дирижер взмахнул палочкой, и оркестр грянул.

Премьера оперы «Джонни» совпала с удивительным для Москвы событием — почти тропической жарой. По этому первая картина, которая по замыслу автора долж на была представлять глетчер, не дошла до зрителей. И действительно, не верилось, что две морщинистые полотняные штуки, уныло болтающиеся по обе стороны сцены, — и есть страшный альпийский ледник.

Композитор Макс пел между двумя полотняными штуками о том, что он, дескать, одинок и спасается от людей на глетчере. Потом пришла оперная певица Ани та, и Макс полюбил ее.

В антракте зрители снимали брюки и ими обмахивались.

Анита ушла от Макса и сошлась со скрипачом Даниэлло. Негр Джонни (кстати, единственный в пьесе негр и единственный в пьесе негодяй) украл у Даниэлло его скрипку. Независимо от этого Анита ушла снова к Максу. Потом Даниэлло попал под поезд.

«А ведь критик-то прав, — подумал я, — сюжетец дрянь. Да и постановка неважная!»

В остальном критик тоже оказался прав.

2

«СЫН СОЛНЦА». ОПЕРА

2 ГОС. ТЕАТР ОПЕРЫ И БАЛЕТА

«Ну-с, — думал я по дороге в театр, — советская опера должна резко отличаться от буржуазной».

— Вы куда?

Предо мною стоял теакритик.

— На «Сына солнца». А что, разве все известно?

— Конечно, все, наивный вы человек. Формула остается почти та же, что и для «Джонни»: музыка хорошая, ноют неважно, постановка плохая, а сюжет дрянь.

— В чем же разница, что-то не помню?

— Как же, как же? У Немировича постановка лучше, а поют хуже. Здесь — поют лучше, а постановка несколько похуже.

— Следовательно, сюжет и там и здесь…

— До свидания. Спешу в цирк. В цирке обычно у меня рождаются лучшие мои оперные рецензии.

И он убежал.

А я сидел и поражался: до чего, собака, верно определил положение!

На сцене фигурировали китайцы и европейцы. Китайцы ходили толпами. Европейцы разлагались. Страсть к «разложению» сказывалась в них настолько сильно, что они даже танцевали фокстрот, совершенно позабыв о том, что действие происходит в 1900 году, во времена боксерского восстания, когда в моду входила «полька-кокетка», а о «матчише» еще и не слыхивали.

Дочка английского полковника полюбила китайского мудреца. Мудрец в свою очередь полюбил дочку. Мудрец проболтался ей о восстании и принужден был отравиться. Она, дождавшись последнего действия, выпрыгнула в окно. То ли для того, чтобы покончить с собой, то ли для того, чтобы присоединиться к китайцам и покончить со своим английским папашей.

Перед последней картиной в фойе можно было видеть старушку в съехавшем на затылок чепце. Она подбежала к администратору и, задыхаясь, спросила:

— Где же Гельцер?!

— Какая Гельцер? — заинтересовался администратор.

— Да балерина же, господи!!

— Тут, гражданка, балерина ни при чем.

— Как ни при чем! Ведь это «Красный мгле»? Балет?

— Нет. «Сын солнца». Опера.

— А почему музыка похожа? И сюжет похож? И обстановка похожа? И китайцы вроде как бы одинаковые?

— А это, гражданка, обратитесь в Главискусство. Пущай там и разберутся, где «Красный мак», а где «Сын солнца». А мы. извините, больше насчет контрамарок.

Плачущую старушку увезли.

А сочинитель сюжета уже стоял на сцене рядом с композитором и раскланивался направо и налево.

1929

Записная книжка

Алеша Безбедное долго и уныло врал, что состоит кандидатом в члены коллегии защитников и что прием его в коллегию — вопрос двух-трех дней. Сперва Алеше верили, а потом перестали.

С утра до вечера Безбедное вращался среди писателей, провожал в кино писательских жен, укачивал писательских детишек, а иногда бегал по писательским делам в редакции журналов и, вызывающе стуча палкой, требовал у растерянных бухгалтеров писательский гонорар.

Жил Безбедное худо. То обстоятельство, что он вообще существовал еще на свете, можно было целиком и полностью приписать доброте писателей, которые его прикармливали и иногда давали немного карманных де нег.

— Вот видите, — сказал я однажды, встретив его, тощего и печального, на бульваре, — видите, до чего вас до вело безделье.

— Что же мне делать? — спросил он просто.

— Подумайте хорошенько. Пораскиньте мозгами. Времени у вас много. Не может быть, чтобы взрослый сильный человек не нашел при желании профессии по вкусу. Подбодритесь, Безбедное. И, ей-богу же, вы еще увидите небо в алмазах, как сказал Антон Павлович Чехов.

— Чехов? — тускло спросил Безбедное. — Это где же сказал, в записной книжке?

— Нет, Алеша, в «Дяде Ване». Стыдно не знать этого.

Безбедное вдруг как-то странно посмотрел на меня, мигнул ресничками и спросил:

— Значит, про эти, про алмазы, в чеховской записной книжке ничего не написано?

— Не знаю, Безбедное, не знаю. Я, должен вам заметить, не специалист по Чехову.

Я не видел Безбеднова целый год. И вдруг…

Я встретил его в кондитерской Моссельпрома. Свежий, пополневший, в приличной толстовке, стоял он возле стойки и поедет пирожные. Я по привычке оглянулся, ища глазами Алешиного мецената. Но мецената, к моему величайшему удивлению, не было.

— Хотите? — спросил Безбедное, вытирая губы. — Отличные пирожные. Ей-богу. Я угощаю.

— Спасибо, не хочется. Но что с вами произошло? С каких пор?

— Идемте в кино. Я угощаю. Ей-богу. Вот деньги. Сто рублей. По дороге все расскажу.

Он схватил меня за руку и выволок на улицу.

— Я начет издаваться. Ей-богу.

— То есть как это — издаваться? Что вы издаете?

— Я издаюсь, — вернее, печатаюсь в журнале «Северное сияние». Ей-богу. Что я печатаю? Записную книжку.

— Какую книжку? Я никогда не видел, чтобы вы записывали что-нибудь в записную книжку.

Безбедное вытащил из кармана журнал, развернул его и сунул мне в руки.

На верху страницы было написано:

«Из новой записной книжки А. П. Чехова».

— Вижу, — сказал я, — но при чем тут вы?

— Читайте! — закричал Безбедное. — Ей-богу. Скорей читайте. Сами увидите.

И я прочел:


«…Хорошо бы пьесу написать из жизни помещика…»


«…Помещика зовут дядей Ваней. Это ясно…»


«…Героиня — тоскующая девушка:

— Мы еще увидим небо в алмазах. Мы отдохнем, дядя Ваня, мы отдохнем…»


«…Хорошо бы рассказ написать из жизни врача…»


«…Чудное название для рассказа: «Палата № 6»…»


«…Фамилия: Навагин…»


«…Фамилия: Пересолин. Чиновник. Его жену чиновники называют — Пересолиха…»


«…Хорошее название для пьесы: «Вишневый сад»…»


«…Думаю съездить на Сахалин. Говорят — интересно…»


«…Не купить ли дачку в Ялте. Знакомые советуют…»


«…Только что получил возмутительное известие о том, что академия кассировала выборы Максима Горького. Пошлю им обидное письмо…»


«…Прекрасное название для рассказа: «Толстый и тонкий»…»


«…Только что написал «Жалобную книгу». Знакомые одобрили…»


— Ну, что, похоже? — спросил Безбедное.

— Свинья вы, Алеша, — ответил я, — самого бы вас за это на Сахалин. Знакомые одобрят.

Безбедное долго смеялся, мигая ресничками.

— Я уже два отрывка продал, — сказал он наконец, отдышавшись. — Хочу теперь опубликовать записную книжку Гоголя. Я уже кое-что набросал. Сам Гоголь не догадается. Ей-богу. Вот. Слушайте.

Безбедное вынул записную книжку и прочел:


«…Хорошо бы съездить в Рим. Говорят — интересно…»


«…Эх, тройка! Птица тройка! Кто тебя выдумал?..»


«…Отличное название для пьесы: «Ревизор»…»


«…Мне представляется большое полотно под названием «Мертвые души». Фамилия героя — Чичиков…»


«…Чуден Днепр при тихой погоде…»


«… —А ну, поворотись-ка, сынку!..»


«…Не понравилась мне что-то вторая часть «Мертвых душ». Не сжечь ли?..»


«…Сжег. Так-то оно лучше…»


«…Решил написать большое полотно под названием «Война и мир».


— Вы с ума сошли! — крикнул я. — «Война и мир» не Гоголя, а Толстого!

— Вы уверены? — спросил Безбедное.

— Уверен, конечно.

— Гм… Так вы говорите Толстого? Так, так… А скажите, Толстой… тоже любил записывать свои мысли в записную книжку?

1929

День мадам Белополякиной

Мадам Белополякина просыпается поздно, в первом часу. Муж давно уже на службе. В комнате отвратительно. На столе оставшаяся после вчерашнего ужина грязная посуда (мадам Белополякина поленилась ее вымыть и оставила до утра, когда придет домработница). На стульях разбросаны юбки, чулки, бюстгалтеры. Угол одеяла съехал с постели на пол. В раскрытой дверце зеркального шкафа отражается опухшее после сна лицо и гривка неестественно желтых стриженых волос. На затылке просвечивают корни волос природного цвета — черные.

— Ню-ура! — кричит мадам Белополякина. — Ню-ур!

— Иду-у!

И в комнате появляется домработница Нюра. На лице ее выражение напряженного страха и преданности.

— Подымите сторы, — говорит мадам Белополякина. — Да подождите, не топайте ногами, как лошадь. Сначала уберите посуду. Да не гремите вы подносом… Гос-споди, несчастье мое… Подождите, говорят вам! Поставьте посуду на место.

Нюра повинуется.

— На рынке были?

— Были, — отвечает Нюра.

— Принесите сдачу. Да погодите, господи, горе мое, куда вы уходите?.. Сначала посчитаем. Сколько я вам вчера дала? Пять рублей?

— Пять.

— Что же вы купили?

Нюра привычно загибает шершавый, как наждачная бумага, указательный палец. Начинается самое мучительное — утренние расчеты.

— Да погодите вы, гос-споди, не болбочите, как индюшка, ничего понять нельзя. Так, значит, мясо один рубль шестьдесят копеек, да двенадцать копеек лук — один рубль восемьдесят две копейки, да один рубль девяносто копеек масло — будет два рубля девяносто копеек. Что вы еще брали? Телятину? Телятина — девяносто? Значит, два девяносто да девяносто будет три рубля девяносто копеек. Да тридцать восемь копеек подсолнечное… Сколько же это будет? Три рубля девяносто копеек и тридцать восемь копеек — четыре рубля тридцать восемь копеек. Все?

— Все, — говорит Нюра и вздыхает. — Больше ничего не брали.

— Значит, — высчитывает мадам Белополякина, хмуря жирный лобик, — я вам дала пять рублей, а вы истратили четыре рубля тридцать восемь копеек. Значит, сдачи — пятьдесят восемь копеек. Давайте дены и и принесите мой ридикюль. Он там, под кофточкой… Что же вы стоите, как лошадь? Вам говорят!

Но Нюра не двигается с места. Она ошеломленно смотрит на стенку, оклеенную прекрасными розовыми обоями со следами раздавленных клопов.

— У меня гривенник сдачи, — произносит она, с трудом шевеля губами.

— Гос-споди! — восклицает мадам Белополякина. — У нее гривенник сдачи! Откуда же гривенник, когда должно быть пятьдесят восемь. Вы что покупали?..

Счеты возобновляются.

— Телятина — девяносто, — считает Белополякина, — да мясо рубль шестьдесят, итого — два девяносто. Да рубль девяносто масло. Будет четыре девяносто. Да тридцать восемь копеек подсолнечное — пять тридцать восемь. Да двенадцать копеек лук — пять сорок восемь… Погодите! Сколько я вам давала? Пять? А вы истратили пять сорок восемь… Как же вы могли истратить пять сорок восемь, если я вам дала пять? Ну, ладно. Потом сосчитаемся. Горе мое!.. Заберите грязную посуду и давайте чай!

И мадам Белополякина вытаскивает из-под одеяла пухлые волосатые ноги.


Трудно приходится интеллигентной женщине в наше суровое время.

Мадам Белополякина часто жалуется на жизнь. Она — женщина интеллигентная. Она — тонкий, нежный организм, который не выносит нынешних треволнений и лишений. Заграничных модных журналов не докупишься. В наших, советских — сплошной ужас: вместо модных платьев — фотографии каких-то заводов и выкройки красных косынок. Приходится брать журналы на прочет, снимать с рисунков копии и платить за каждую копию шесть гривен.

Муж мадам Белополякиной где-то служит, в каком-то научном учреждении. Зарабатывает мало — триста рублей. «Литературный кружок», где танцуют по пятницам и собираются безусловно «порядочные люди», хотят закрыть. Частников прижимают налогами. Половину знакомых выслали куда-то в Соловки. Жить становится труднее с каждым днем. Прислуга — дура, ничего не понимает. Прямо кошмар какой-то.


В шесть часов появляется муж, жадно обедает и заваливается спать.

— Разбуди меня, кошечка, в восемь, — просит он. — Нужно на заседание.

— Хорошо, котик, — говорит жена.

Муж очень любит мадам Белополякину. Однако ей он надоел. Она охотно ушла бы от него. Но к кому? Ведь настоящих людей нету. Хорошо было бы выйти замуж за иностранца, уехать за границу, подальше от этой нехорошей, грубой страны. Но иностранец с честными намерениями не является. Иностранцы тоже хитрые. Норовят воспользоваться случаем и бросить.

Вечером, выпроводив мужа, мадам Белополякина красит толстые потрескавшиеся губы, основательно пудрится и ждет гостей.

Отдохнуть душой можно в обществе научного сотрудника, молодого человека Бориса Боберова.

Борис Боберов — врун. Все, что он ни говорит, — все ложь. Врет он небрежно, неряшливо, путается. Но ему прощается все. Его ложь — святая ложь.

— Здравствуйте, дорогая, — говорит он нежным голосом, целуя мадам Белополякину в пульс и подымая брови. — А у меня новость!

— Не секрет? — кокетливо спрашивает Белополякина.

— Что вы! Разве от вас могут быть какие-нибудь секреты! Впрочем, чепуха! Мне прислали из-за границы посылку.

— Ах! Что вы говорите!

— Представьте себе. Два английских костюма шевиотовых, пуловер, дюжину дамских шелковых чулок и потом… это… патефон «Электрода» с шестьюдесятью самыми модными пластинками.

— Вы шутите! — стонет мадам Белополякина.

— Нет, ей-богу. Я даже сам удивился. Сегодня утром получаю повестку с таможни. В повестке все вещи и перечислены.

— Вероятно, огромная пошлина!

— Пустяки! Рубля два-три. Два шестьдесят пять! Но я решил не брать.

— Почему же, почему?!

— Лень, знаете. Ехать куда-то в таможню. Волноваться. К чему?

— Это безумие! — кричит мадам Белополякина. — Да я бы, я… Нет, вы серьезно?

— Вполне. Но стоит ли об этом говорить. Ну посылка, ну патефон… Подумаешь!

Мадам Белополякина долго не может успокоиться.

Боберов напевает:

У нас, на Кубе

Ти-ри-рлм, ти-рл-рим…

Ах, Куба! Ах, Гаити, Таити, Коломбо, Валенсия! Мадам Белополякина сейчас же, на месте, готова дать палец на отсечение, чтобы побывать под этими пальмами, увидеть это море и потанцевать чарльстон при свете Южного Креста.

— Мне предлагают командировку в Париж, — говорит Боберов, зевая, — на восемь месяцев.

— Да что вы говорите! Не может быть!

— Ей-богу. На семь месяцев. Пятьсот долларов подъемных и по тысяче каждый месяц.

— Когда же?

— Да хоть завтра. Паспорт уже готов. А с визой чепуха — Константин Федорович позвонит по телефону Эрбету… В общем, все это чепуха!..

— Голубчик… Боберов… Но ведь это… это… сон, волшебный сон! Боже! Ведь вы счастливец!

— Ну, что вы, — морщится Боберов, — я хочу отказаться.

— Вы не сделаете этого! — кричит Белополякина. — Ведь подумайте! Ведь Париж! Понимаете, Париж! Гос-споди! Берлин! Заграница!

— Ну, Париж, ну, Берлин. Я не спорю, в такой поездке есть своеобразная прелесть. Но подумайте, дорогая, какие хлопоты! Носильщики! Такси! Гостиницы! Бр-р-р. При одной этой мысли у меня волосы встают дыбом.

Мадам Белополякина не находит слов.

— Да, совсем было забыл! — говорит Боберов. — Прямо умора. Коммерческий атташе одного знакомого посольства уезжает в годовой отпуск и предлагает мне на это время свой автомобиль, совершенна новый «ролс-ройс». Да я отказался.

— Гаража нет? — спрашивает Белополякина, тяжело дыша.

— Да нет. Гараж есть. И шофер есть. Но к чему мне автомобиль?

— Как к чему? А ездить!

— Э, дорогая! Какая это езда! Бензин воняет, трясет…


Ночью в постели мадам Белополякина грызет мужа. За бедность. За неумение устраиваться. За все.

Муж фыркает, как лошадь. Но не возражает.

Если бы ему рассказали, что жена его неграмотна, глупа, сварлива, неряшлива, что живет она в наши дни по ошибке — он ни за что бы не поверил.

1929

Энтузиаст

— Вы не знакомы? Это наш первый говорун, краса и гордость наших скромных семейных вечеров. Инженер. И какой! Мы зовем его энтузиастом. Хотите познакомиться?

С этими словами хозяин вечеринки указал мне на тощего гражданина в простых очках без оправы, который только что выпил рюмку водки и с гримасой отвращения пытался поймать вилкой скользкий грибок.

— Еще бы! — сказал я. — Что может быть приятнее знакомства с энтузиастом. Ведь нынче в энтузиастах большая потребность.

Нас познакомили.

— Наобородко! — сказал инженер, проглотив грибок. — По имени и отчеству Иван Альбертович. Впрочем, не люблю я этих имен и отчеств. Подхалимством отдает. Не правда ли?

— Пожалуй! — заметил я.

— Вот видите! Вы со мной согласны? Гораздо лучше и приятнее называть мало знакомого человека по фамилии: товарищ Наобородко, а хорошо знакомого по имени: товарищ Иван. Верно?

Я согласился и с этим.

Через пять минут мы с инженером Наобородко уже вели задушевную дружескую беседу, как будто бы были знакомы по крайней мере лет десять.

— Химия! — говорил Наобородко. — Великая вещь — химия! Сейчас, когда этому роду промышленности уделяется такое внимание, можно смело сказать, что химия — это наше будущее!

— А вы разве химик? — спросил я. — Мне казалось…

— Нет. По образованию я горняк, но служу в Химсиндикате. И, признаться, нисколько не жалею об этом. Известно ли вам, что без химии, черт распробери, не может обойтись ни одно производство! Химия — это… Нет, вы не знаете, что такое химия! — Лицо Наобородко осветилось восторженной улыбкой. — Я, видите ли, немножко энтузиаст химического дела, — скромно сказал он. — Сейчас мы заняты проектированием замечательного химического завода. И я весь горю этой работой. Но вам, вероятно, неинтересно слушать?

— Что вы! Напротив!

Мы проговорили с Наобородко весь вечер.

— Называйте меня просто товарищем Иваном. Не люблю я этих мелкобуржуазных отчеств, — сказал Наобородко, прощаясь.

«Да. Это человек, — думал я, возвращаясь домой. — С таким человеком наша химия будет процветать».


— Не узнаете? Забурели?

Я оглянулся. Предо мною стоял инженер Наобородко.

— Ба! Товарищ Иван. Рад вас видеть! Знаете, наша первая встреча произвела на меня большое впечатление. Я всю ночь не спал. Так вы говорите, ни одно производство не обойдется?

— Ни одно! — воскликнул Наобородко. — Во-первых, подвоз сырья. Во-вторых, вывоз продукции. Попробуйте обойдитесь!

— Простите, я не совсем вас понимаю. При чем тут подвоз и вывоз?

Наобородко расхохотался.

— Да что вы ребенок, что ли? Ведь даже младенцу известно, что ни одно производство не может обойтись без железнодорожного транспорта!

— Какого транспорта? Ведь вы говорили о Химсиндика…

— Не произносите при мне этого слова. Оно мне противно. Склочники сидят там, вот кто! Я перешел в НКПС.

— Но ведь неделю тому назад вы горели огнем энтузиазма. Вы проектировали…

— Я и сейчас проектирую. Постройку Убого-Свидригайловской ветки. Ах, транспорт, транспорт! Транспорт — это… Нет, вы не знаете, что такое транспорт. Я, видите ли, немножко энтузиаст железнодорожного дела. Но вам, вероятно, неинтересно слушать?

— Помилуйте, — пробормотал я, — что вы!..

Я попрощался.

Транспорт был в верных руках. Это было ясно.


Я встретил Наобородко в вагоне дачного поезда. Зимою, как известно, в дачных поездах народу мало, ехать скучно и всякая встреча радует.

— Вы в Москву? — спросил я.

— В нее. В матушку, — ответил он.

— Пыхтите?

Я загудел, подражая паровозу, и задвигал локтями.

— Ого-го!

Он радостно расхохотался.

— Ну, как ваша ветка? — спросил я. — В огне энтузиа…

— Вот вы шутите, — строго сказал он, — а я вам скажу совершенно серьезно. Вы срываете ветку, бросаете ее в огонь, она горит. Хорошо ли это?

— Какой же негодяй позволит себе сжигать целую ветку?

— Какой! Какой! Тысячи негодяев! Миллионы!

Наобородко вскочил со скамейки и схватил меня за воротник пальто.

— Рубят ветки! Рубят деревья! Жгут их, как варвары, как какие-то людоеды! И из-за чего. Из-за невежества. Ведь лесоистребление бессмысленно, жестоко, в то время когда есть такое чудесное топливо, как торф! Торф, торф! Знаете ли вы, что такое торф? Я проектирую сейчас грандиозные торфоразработки, которые…

— А транспорт? — грустно спросил я. — Ведь вы же служили в НКПС?

— Скопище бюрократов! — воскликнул он. — Бездушные люди! Не говорите мне о них. К тому же дикие склочники. Но вот Торфопром — это нечто потрясающее! Размах гигантский! Скоро ни один вид производства не сможет обойтись без торфа! Ведь торф — это…


Недавно я отправился в Древтрест для получения кредита на новую мебель. Я долго подписывал какие-то бумаги, расписывался в толстых книгах и бродил от стола к столу. Осталось поставить окончательную резолюцию.

— К кому обратиться? — спросил я.

— Идите в комнату номер шестнадцать. К товарищу Наобородко.

Я пошел. В комнате № 16 никого не было.

— Где же товарищ Наобородко? — спросил я у первого служащего.

— Как? Разве его там нету?

Служащий пошел вместе со мною. Комната была пуста.

— Вот странно, — сказал служащий. — Он только сегодня утром поступил к нам в качестве заведующего отделом… Марья! Вы не видели товарища Наобородко?

Курьерша остановилась.

— Товарища Наобородко? — спросила она. — Это новенького-то?

— Ну, да. Того, который кричал сегодня утром, что без мебели не может обойтись ни одно учреждение! Тощий такой, в очках!

— А! Вы разве не знаете? Ведь он только что перешел в трест цветных металлов. С Федором Петровичем не поладил. За ним и машину трестовскую прислали!..


В этот же день вечером я встретил Наобородко в театре.

— Кажется, на этот раз я не ошибусь, если скажу, что вы служите в тресте цветных металлов! — воскликнул я.

— А вот и не угадали! — ответил он. — Я ушел от них. Гады. А служу я…

В это время раздался третий звонок. Публика ринулась по местам. Боясь пропустить действие, побежал в зрительный зал и я.

Свет погас. Дали рампу.

Перед занавесом появился Наобородко.

— Товарищи! — сказал он звучным голосом. — Театр — великая вещь! Сейчас, когда этому виду искусства уделяется такое внимание, я, как новый директор театра, не могу не сказать, что ни один вид промышленности не может обойтись без этого вида искусства. Я занят сейчас проектированием нового вида театрального действа и надеюсь, что все вы, представители советской общественности, рука об руку…

Гром аплодисментов покрыл речь нового директора.

1929

Сам-четыре (Опера «Прорыв» во 2-м Гос. театре оперы и балета)

Шесть лет тому назад было сказано:

— Театр должен стать революционным. И по возможности скорее.

Многие театральные работники плакали.

— Это что же, братцы, — говорили они, — без ножа режете! Помилосердствуйте! Ведь искусство-то, святое оно. Для искусства оно. Ведь театр-то — храм. Беспартийный он, театр-то, аполитичный.

Потом подумали немного, вытерли слезы и принялись за работу.

Первые революционные новки были плохи. В них неизбежно участвовали толстые разлагающиеся полковники, демонически красивые поручики-белогвардейцы, их революционно настроенные сестры и благородные председатели исполкомов.

Из года в год революционные спектакли улучшались. Они стали умнее, глубже, талантливее.

О первых неудачах стали позабывать. Псевдореволюционную пошлятину основательно высмеяли сатирические журналы. Революционный театр стал на ноги.

И вдруг, через шесть лет, во Втором гос. театре оперы и балета была показана опера «Прорыв».

Либретто этой оперы сочиняли 4 человека. Мучительно старались. Вложили в либретто все свои души (четыре). Ходили на репетиции. Марали. Выправляли. Добавляли. Вырезывали. Ругались с репертко-мом. Не спали по ночам. Мучили композитора. Сносили упреки режиссера. Грызли суфлера. И в конце концов сочинили.

Деревня находится в руках красных. С левой стороны сцены стоят среедняки и наиболее сознательная часть середняков. С правой стороны — кулаки и подкулачники. Все они что-то поют. Председатель волисполкома (баритон) исполняет арию, в которой дается полное марксистское определение капитала.

Тут приходят белые. Их встречает старик-помещик с приемной дочерью. И что же? Среди белых оказывается сын помещика — молодой офицер (тенор). Он обещает расправиться с председателем волисполкома. Потом белые разлагаются — пьяные поют «Боже, царя храни», а еще потом тенор поет арию:

— Тоска и грусть теснятся в грудь мою.

Так и поет: «теснятся в грудь». Но, увы, приемная сестра не любит его, так как она сочувствует председателю волисполкома. Она освобождает председателя из-под ареста.

Старик-пчеловод (бас) поет арию о том, что крестьяне, подобно пчелам, хотя и трудящиеся, но умеют жалить.

Белые бегут. Тенор перед тем, как быть убитым, успевает-таки прикончить приемную сестру. Кончается спектакль «Интернационалом». Так-то оно вернее.

Шесть лет крепилась дирекция оперных театров, но никак не могла решиться перейти на революционный репертуар.

На что она надеялась? На то, что ей разрешат пробавляться классиками, на то, что искусство в один прекрасный день признают «искусством для искусства»? Или на то, что об опере забудут и махнут на нее рукой?

И только через шесть лет опера увидела, что на нее не только не махнули рукой, но наоборот — показывают пальцем.

И она решилась.

На что она решилась в области либретто, мы уже писали.

— Но что либретто! — скажет меломан. — Либретто — чепуха! В опере главное — это музыка.

В опере «Прорыв» композиторов было мало — только один. Однако музыка была блестяще увязана с либретто. Можно прямо сказать, что по качеству она нисколько ему не уступала. Композитор в сжатом виде познакомил слушателей с творчеством всех знакомых ему собратий по перу, начиная с Глинки и кончая Прокофьевым.

Таким образом, бережливый человек вместо того, чтобы тратиться на множество билетов, может только один раз сходить на «Прорыв» и вдосталь наслушаться любимых мелодий.

Режиссер со своей стороны блеснул новым оригинальным приемом — ввел в спектакль кино.

Кинозрителям очень понравилось. Кадры из многих любимых картин встречались аплодисментами.

— Помнится мне, — сказал один зритель, — что этот киноприем был уже использован в каком-то театре ах, да… в Театре Революции, в пьесе «Человек с портфелем».

— И в Художественном театре, — добавил другой.

— И в оперетте «Луна-парк», — заметил третий.

— И в Театре сатиры, в «Таракановщине»! — вздохнул четвертый, — а равно и в Мюзик-холле!..

Следует отметить, что помимо указанного других оригинальных приемов режиссер не показал.

— Хватит с них и одного, — сказал он угрюмо, — а то на них не напасешься, на зрителей. Избаловались у Мейерхольдов и Вахтанговых!

К чему эта скромность! К чему умалчивать еще об одном трюке, который рекомендует режиссуру с самой выгодной стороны.

В первом акте крестьянин-середняк читал газету, вернее, пел газету.

Пел он честную советскую передовую, а в руках держал «Дейли мейл» — орган английских консерваторов.

Люди с хорошим зрением, а также обладатели биноклей оценили этот тонкий режиссерский прием по достоинству.


Примечание. В одной из своих прошлогодних рецензий «Чудак» обрушился на косность наших театральных критиков, которые по халтурному шаблону расценивают все спектакли только на «шаги». «Шаг вперед» или «шаг назад», или «хотя и робкий, но шаг вперед». «Чудак» боролся с штампованной критикой, как и борется со штампованными спектаклями.

Но критики, видно, не понимают юмора своего положения. Не так давно критик Загорский (это после всего-то!) поместил в «Вечерней Москве» рецензию, где прямо написал: «Это хотя и робкий, но шажок вперед».

«Чудак» делает критику Загорскому выговор с предупреждением, что в случае повторения этой фразы его портрет будет помещен в отделе «Говорящее фото».

Кстати. Выражение «хотя и робкий, но шажок вперед» к спектаклю «Прорыв» не имеет никакого отношения.

1930

Приятные исключения

— У нас бывает, — сказала мне мадам Антикозова, — небольшой, но хорошо подобранный кружок друзей. Я с детства всегда подбираю людей по принципу интеллигентности. Вы знаете, в последнее время интеллигентный человек — это такая редкость, такая редкость! Вот, например, зубной врач Петькин. Это же какой-то аристократ духа. В его присутствии просто страшно становится: какая эрудиция, какой самоанализ, какая тонкость в знаниях. Или Вержбиловичи. Они на всех премьерах в театре бывают и вообще большие любители искусства. А Дартаньянц! Талант, положительно талант. Сейчас он участвует в съемке картины «Недра зовут». Девица же Быкова просто красавица. Приходите к нам на чашку чая. Петькина послушаете. С Вержбиловичем о театре поговорите, у Дартаньянца узнаете много нового о киноискусстве. Смотрите не влюбитесь только в девицу Быкову. Так придете?

Я обещал.

И вскоре сдержал свое обещание.

— А вот и он! — вскричала Антикозова. — Легок на помине. Знакомьтесь.

Я уселся в кресло. Общество долго молчало.

— В наш век, — грустно сказала хозяйка, — интеллигентного человека редко встретишь.

— Да, уж не часто, — подтвердил зубврач Петькин, потирая руки и как будто желая спросить: «На что жалуетесь?»

— Встретишь редко, — заметила чета Вержбилович.

— Редко. — буркнул Дартаньянц.

— Встретишь, — вздохнула Быкова.

— Какое, должно быть, удовлетворение испытываете все вы от духовного общения друг с другом, — растроганно сказал я. — Ведь при общей нехватке в интеллигентных людях такое общество, как вот это, нужно ценить.

— Золотые слова, — сказала хозяйка. — Ну, что же. Давайте чай пить, а потом начнем. Или сначала начнем, а потом чай?

— Сначала начнем! — закричал Петькин. — А чай можно потом.

— Начнем, начнем! — послышались нетерпеливые голоса. — Чай успеет.

— Ну, что же, начнем. Чья очередь угадывать?

— Дартаньянца очередь. Дартаньянц, выйдите из комнаты. Да смотрите, не подслушивайте у двери, как в тот раз.

Киноаспирант гордо пожал плечами и удалился.

Гости долго шушукались. До меня долетали слова: Сократ, Вейнингер, Наполеон, Римский-Корсаков». Потом Петькин торжественно открыл дверь.

— Войдите. Смотрите только, не больше десяти вопросов.

— А он в самом деле известный человек? — подозрительно осведомился аспирант. — А то в прошлый раз вы загадали какого-то химика, которого я не обязан знать.

— Не беспокойтесь. Даже грудные дети знают. Но имейте в виду, мы отвечаем только «да» и «нет». Ну, задавайте.

— Могу вам сказать сразу, — торжественно заявил Дартаньянц. — Иисус Христос.

Петькин захохотал и, как дитя, захлопал пухлыми руками.

— А вот и не угадали. Осталось девять вопросов.

— Русский?

— Нет.

— Француз?

— Нет.

— Немец?

— Нет.

Дартаньянц побледнел.

— Англичанин?

— Нет.

— Ит… итальянец?

— Нет.

Дартаньянц с отчаянием посмотрел на потолок.

— Он вел войны?

— Д-да. То есть нет. Не вел. Осталось только три вопроса.

— В таком случае это Иисус Христос. Вы меня обманываете. Он не русский, не француз, не немец, не англичанин и не итальянец. Войн не вел. Значит, ясно — Иисус Христос. А вы мне голову морочите.

— Да говорят вам, что никакой не Иисус Христос. Что вы прицепились к нам со своим Иисусом Христом! Осталось два вопроса.

Дартаньянц напрягся.

— Грек?

— Грек, — ответил Петькин упавшим голосом.

Дартаньянц схватился за голову. Победа была близка.

— Поз-звольте, — бормотал он, — какой же есть знаменитый грек? Гм… Знаю. Гаргантюа.

— Нич-чего подобного! Спиноза.

— Спиноза?

— Спиноза.

— Значит, по-вашему, Спиноза — грек?

— Грек. Древний грек.

— А я вам говорю, что древний римлянин.

— Опомнитесь, Дартаньянц. Он типичный грек. Вы всегда так. Не угадаете, а потом придираетесь.

Я не узнавал гостей мадам Антикозовой. Они оживились. Лица их покрылись задорным румянцем. Глаза сверкали, как звездочки. С жирных щек Петькина стекали струйки пота. Из комнаты поочередно выходили супруги Вержбиловичи, девица Быкова и сам Петькин. Квартира оглашалась кликами победителей и стонами побежденных.

— Француз?

— Да.

— Умер?

— Нет.

— Дантес.

— Не угадали. Савонарола.

У Дартаньянца развязался галстук. Петькин топал ногами. От соседей снизу приходили жаловаться на шум. Гром великих имен сотрясал стены комнаты.

Я тихо вышел в переднюю. Уходя, я слышал:

— Еврей?

— Да.

— Умер?

— Нет.

— Музыкант?

— Да.

— Лермонтов?

— Да.

Я попрощался с хозяйкой.

— Вы знаете, — сказала она, — в последнее время редко увидишь интеллигентного человека. В этом смысле наш кружок является приятным исключением. Не правда ли?

1929

Маленький Виетато

Брать читателя за пуговицу и, интимно подмигивая, заявлять, что Италия славится исключительно макаронами, музеями и солнцем, — просто свинство.

Объявлять во всеуслышание, что солнце в Италии редкий гость, что итальянские музеи не стоят выеденного яйца и что к макаронам итальянцы относятся с врожденным презрением, — свинство двойное.

Набрасывать же перед читателями широкую картину современной итальянской жизни, наскоро переписав из путеводителя заковыристые названия городов, станций и картинных галерей, — свинство тройное.

Ни одно из перечисленных выше свинств в писательские планы автора не входит.


Некий россиянин, прибыв со своей супругой в город Милан и остановившись в недорогой гостинице, вынул из кармана бедекер и книжечку под названием «Русский в Италии».

Выяснив, что в городе Милане имеются миланский собор и картинная галерея «Брера», он сказал жене так:

— Сначала собор. Потом «Брера».

Россиянин твердо решил не пропустить в Италии ни одной достопримечательности. Времени было мало. Нужно было спешить.

В запыленном пиджаке, таща за собой не любившую искусства жену и обливаясь грязным потом, пошел россиянин по миланским улицам. Каблуки россиянина оставляли в размягченном асфальте красивые ровные вдавлины.

Собор, как правильно указывал бедекер, стоял на пьяцца Дуомо и был очень высок.

— Ого! — сказал россиянин. — Здоровый соборйще. Пожалуй, повыше нашего Храма Христа будет!

А жена прибавила:

— Он совсем кружевной какой-то. Из кружева как будто сделан.

И супруги погрузились в могильный мрак величайшего из зданий.

Обошли несколько раз вокруг алтаря, посидели, отдохнули. Потом поднялись на крышу и поели в соборном ресторанчике мороженого.

— Ого! — сказал россиянин. — Весь город как на ладони. Ну и соборище. Пожалуй, повыше нашего Храма Христа будет!

Однако нужно было спешить, и супруги отправились в «Брера».

— Обойдемся без каталога, — сказал муж, — ведь все равно фамилии художников подписаны под картинами.

Под первой же плохо сохранившейся картиной XIII века была прибита медная дощечка с надписью «Виетато Токкаре».

— Смотри, — заметил муж, — Виетато Токкаре, XIII век. Какая старина!

— Даже жутко становится, — добавила жена.

И супруги на цыпочках направились к следующей картине.

— Его же, — сказал муж, бегло посмотрев на дощечку, — Виетато Токкаре XIII века.

— М-да, — молвила жена. — Даже жутко становится.

Весь первый зал был переполнен полотнами Виетато Токкаре.

— Плодовитый этот Токкаре, — с почтением сказал россиянин, — впрочем, я припоминаю. Я читал о нем какое-то исследование.

Перешли во второй зал.

Все картины, большинство из которых составлял XIV век и только незначительная часть относилась к XV веку, принадлежали кисти того же Виетато Токкаре.

Россиянин постепенно стал относиться к художнику как к родному.

— Смотри, смотри, — говорил он жене, — «Снятие с креста» Виетато Токкаре. «Св. Бенедикт и ангелы» Виетато Токкаре. Ну и собака этот Токкаре!.. Теперь я отлично помню. Я видел токкаровского «Бенедикта и ангелов» в репродукции. Сильная вещь, сильная! Умели итальянцы писать!

В третьем зале, сплошь увешанном полотнами позднего (XV и XVI век) Виетато Токкаре, россиянин совершенно распоясался.

— Ты не поверишь, — говорил он жене, — какая тяжелая жизнь выпала на долю этого Токкаре. Еще будучи младенцем, маленький Виетато питал к живописи настоящую страсть. Юный Виетато…

В четвертом, пятом и шестом залах на притихших путешественников строго смотрели картины того же Виетато Токкаре, относящиеся к XVII веку.

— А в путеводителе, — сказала вдруг жена звенящим голосом, — сказано, что в шестом зале висит картина Рафаэля.

Муж ничего не ответил.

В седьмом, восьмом и девятом залах назойливый Вие-тато Токкаре лез буквально отовсюду. Даже на каком-то плюшевом кресле была прибита надоевшая медная дощечка.

— Тоже работы Виетато Токкаре? — иронически спросила жена. — А между прочим, в девятом зале есть картины Тициана и Паоло Веронезе. Где же они?

В десятом зале россиянин начал догадываться. Выходя из музея, он незаметно вынул книжечку «Русский в Италии» и прочел там, что Виетато Токкаре в переводе на русский язык обозначает: «Трогать воспрещается!»

В запыленном пиджаке, таща за собой жену и обливаясь грязным потом, пошел россиянин по солнечным миланским улицам.

1929

Гослото

Начало почти что из «Тараса Бульбы».

— А! Иностранец! А ну, повернитесь-ка! Да-а. Это матерьял. Не то что наш. В Берлине покупали?

— Да нет, помилуйте. Я в том самом костюме, в котором вы видели меня до отъезда за границу. Москвошвеевский костюм.

— Рассказывайте!

— Да ей-богу. Вот и марка. На боковом кармане.

— Ив самом деле. А галстук небось миланский?

— Галстук с Петровки.

— Рассказывайте.

— Даю честное слово.

— А ботинки?

— Скороходовские.

Добрый московский знакомый озадачен. Потом смотрит на меня долгим страдальческим взглядом и спрашивает:

— Зачем же вы ездили?

— На предмет ознакомления с культурной жизнью поименованных стран, — вяло отвечено я.

— Муссолини видели?

— Нет.

— Рассказывайте!

— Честное слово!

— Папу видели?

— Нет.

— Рассказывайте!

— Ей-богу, не видел!

— Ай-яй-яй! Быть в Риме и не видеть папы!

Я пожимаю плечами. Дескать, что поделаешь, раз папа такой нелюдим и из Ватикана ни ногой.

Верьте не верьте, но о Муссолини и о папе меня расспрашивали решительно все знакомые. Кончилось тем, что я начал привирать. Сначала, краснея и путаясь, бормотал, что видел Муссолини — мельком, в автомобиле, но не совсем уверен в том, что это был именно он. Путано рассказывал о каком-то торжественном богослужении в соборе Петра, на котором, кажется, был папа. Потом окончательно распоясался и заявил, что Муссолини видел три раза: дважды на параде и один раз совсем вблизи — «вот так, как сейчас вас», а у папы был на приеме и всех удивил решительным отказом поцеловать у заместителя апостола Петра руку.

— Ну теперь расскажите, как вы ездили. Только по порядку.

Этого требовали решительно все.

Устраивались поудобнее. Закуривали. И, приготовляясь слушать длинный интересный рассказ, сладко вздыхали.

— Ну. Действуйте. Но имейте в виду — по порядку. Понимаете? Все. Как садились в поезд. Как ехали. Одним словом, вы сами понимаете.

— Ну и вот, — начинал я спокойным, эпическим тоном, — получил это я паспорт, поставили мне визы, и сел я в поезд. Поезд, надо вам сказать, отходил в четыре часа десять минут. С Белорусско-Балтийского вокзала, а сам я живу на Арбате. Поезд хороший, скорый, прямое сообщение Москва — Столбцы…

На этом месте давно уже ерзавший ногами слушатель спрашивал, почем за границей брюкодержатели, или выражал надежду, что в Италии погода, вероятно, не такая подлая, как в Москве, — и я от систематического плавного рассказа переходил к быстрым кратким ответам на вопросы.

— Макароны ели?

— Ел.

— Вкусные?

— Ничего себе. Надоели только.

— Смотрите на него. Ему итальянские макароны надоели! Кьянти пили?

— Пил.

— Вкусно?

— Ничего себе. Надоело только.

— Смотрите на него. Ему кьянти надоело!.. В Колизее были?

— Был.

— Большой?

— Большой.

— Очень большой?

— Очень.

— Везувий видели?

— Видел.

— Дымился?

— Дымился.

Тут добрый знакомый задумывался. Потом спрашивал:

— Очень?

— Что очень?

— Дымился.

— Ах, дымился? Да. Очень.

— На гондолах ездили?

— Ездил.

— Хорошо?

— Хорошо.

Пауза увеличивалась, грозя перейти в долгое томительное молчание. Но слушатель напрягал последние силы и выдавливал, как выдавливают из тюбика остатки зубной пасты, последний вопрос:

— Итальянки красивые?

— Нет.

— Неужели все некрасивые?

— Правду сказать, мне не удалось повидать всех итальянок. Может быть, и есть красивые.

На этом беседа об Италии обычно заканчивалась, и мы переходили на милые сердцу московские темы: гастроли театра Кабуки, спартакиаду, дожди и семейные дела сослуживцев.

Итак, все ясно. Добрые московские знакомые не умеют выспрашивать, а я не умею рассказать все по порядку, начиная с того момента, когда я сел в поезд, и кончая чрезвычайно интересным, полным захватывающих положений обратным переездом границы.


Муссолини — король мелкой буржуазии, царь и бог лавочников, театральных импресарио, футболистов, хозяев велосипедных мастерских, карьеристов-гинекологов, боксеров и бесчисленного количества молодых людей без определенных занятий.

Жизнь этих людей сера, как солдатское сукно. Утром — «кафе-лате» — кофе с молоком, вернее молоко с кофе, светленькая бурда, которую итальянцы, набросав предварительно хлебных кусочков, хлебают ложкой. Потом — лавка.

С двенадцати до двух Италии не существует. Закрыто все: банки, церкви, музеи, полиция, почта. Обыватель обедает. Ест пасташюту (в это понятие входят и макароны и вермишель. Слово pasta означает тесто). Миланезец ест пасташюту по-милански, неаполитанец — по-неаполитански и генуэзец, как читатель, вероятно, уже догадывается, — по-генуэзски.

В неаполитанской пасташюте преобладают помидоры, в миланской — мясные крошки, в генуэзской — соус из гадов — спрутов, каракатиц, морских ежей или лягушек.

На второе итальянец ест мясо или рыбу. Потом — фрукты и сыр. Все это запивается отличным вином. Вино в Италии самая дешевая вещь. Литр отличного «Барбера» стоит четыре лиры, то есть сорок копеек.

После обеда — лавка, в сумерки — лавка и вечером — лавка.

Но обыватель скуки не чувствует.

Его убедили, и убедили самым серьезным образом, что он, итальянский обыватель, не кто иной, как древний римлянин, и что французские и немецкие обыватели не стоят его подметки.

В соответствии с этим итальянский лавочник старается вести себя так, как, по его понятиям, вели себя Марк Антоний, Вергилий или Петроний в кинофильме итальянской стряпни «Квовадис». Здоровается обыватель, вытянув правую руку под углом в сорок пять градусов и повернувшись в профиль. Вывешивает на самом видном месте портрет Муссолини в венке, с латинской подписью — dux, или в виде Наполеона, в треуголке и со скрещенными на груди руками. На лацкане пиджака обыватель носит эмалированный ликторский значок с позолоченными пучком розог и топориком — эмблемою фашизма.

Разговаривая о войне с Германией, итальянский обыватель объясняет победу союзников исключительно силою итальянского оружия. При этом снисходительно добавляет:

— Французы нам немного помогли. Надо же, черт возьми, быть справедливым!

Муссолини сыграл на самой чувствительной и уязвимой струнке нехитрого инструмента, именуемого обывателем, — на тщеславии.

Вообразите себе пожилого, скучного, как кисель, рыхлого человека. Жизнь почти прошла. В висках седина. Под глазами мешки. Дети ходят в школу. Некрасивая, толстоногая жена не вылазит из церкви и аккуратно каждый год рожает по ребенку. Лавка приносит умеренный доход. Дни похожи один на другой, как свечи.

А между тем где-то когда-то была совсем, совсем другая жизнь. Звенели мечи, ржали кони, консулы произносили речи, неистовствовал плебс, в город возвращались с войны увенчанные лаврами легионы Цезаря. Тогда цвела романтика и колоннады римского Форума были жарко освещены солнцем военной славы.

И вдруг серая жизнь итальянского обывателя резко изменилась. Появился человек, который сказал:

— Обыватель! Ты вовсе не сер и не туп. Это все выдумали твои исконные враги — англичане, французы, немцы, австрийцы, турки и сербы.

— Обыватель! Ты велик! Ты гениален! Ты сидишь в своей боттилерии, траттории или сартории, толстеешь, плодишь себе подобных, и никто даже не подозревает, какой номер в мировом масштабе ты вдруг можешь выкинуть!

— Обыватель! Ты любишь значки! Возьми и вдень в лацкан своего пиджака четыре или даже семь значков.

— Обыватель! Ты имеешь возможность записаться сразу в восемь различных фашистских синдикатов.

— Обыватель! Ты сможешь отныне хоронить своего соседа фруктовщика Сильвио с военной пышностью по древнеримскому церемониалу. Ты сможешь нести впереди похоронной процессии бархатную подушечку, увешанную значками покойного. Кроме того, ты сможешь произнести над могилой речь, начинающуюся словами: «Римляне!» Сознайся, что до сих пор тебе не приходилось произносить речей? Вот видишь!

Человек, сказавший это, был Муссолини.

И итальянский обыватель зашевелился. Жизнь обывателя стала интересной и полной.

По улицам ходят оркестры, стены покрылись плакатами и трафаретными изображениями Муссолини. Стало много различных праздников, торжественных встреч, юбилеев, проводов, парадов, закладок и открытий. Почти каждая неделя приносит обывателю какую-нибудь новость.

— Муссолини борется с папой! Уж он-то покажет папе, где раки зимуют!

И вдруг — полная неожиданность. Стены, колонны и афишные тумбы густо облепливаются портретами папы и лозунгами: «Да здравствует папа».

Муссолини помирился с папой и лихорадочно стал его популяризировать.

Прошла неделя. И снова новость.

Принц Умберто с принцессой нарядились в средневековые костюмы и по сценарию Муссолини участвуют в самом настоящем средневековом турнире в Турине.

Через неделю снова афиши.

«По инициативе Бенито Муссолини в Веронском амфитеатре пойдут «Риголетто» и «Турандот», с участием Лаури-Вольпи».

Муссолини, ища популярности, не брезгует ничем. Он готов даже отбивать хлеб у прославленного тенора.

Авантюра Нобиле, из-за которой газеты учетверили свои тиражи, — предприятие чрезвычайно типичное для Муссолини.

И обыватель ликует.

Снова пышные проводы. Снова речь Муссолини, начинающаяся словом: «Римляне!» Снова тысячи рук, поднятых под углом в сорок пять градусов. Снова сенсация.

Генерал Нобиле в молодости.

Генерал Нобиле в кругу семьи.

Генерал Нобиле прощается с женой.

Генерал Нобиле в черной рубашке.

Генерал Нобиле в гондоле «Италии».

Собачка генерала Нобиле Титина в молодости.

Собачка генерала Титина в кругу семьи городского головы города Милана.

Собачка Титина прощается с другой собачкой.

Титина в черной попоне.

Титина в гондоле.

Папа вручает генералу Нобиле крест.

Муссолини целует Нобиле.

Нобиле целует Титану.

Титина целует другую собачку.

Другая собачка целует городского голову города Милана.

И — «Джовинецца».

«Джовинецца» на корсо Виктора Эммануила. «Джовинецца» — на корсо Венеция, на пьяцца Дуомо, у замка Сфорцеско. Милан оглушен пошлым шарманочным мотивом фашистского гимна. Мотив «Джовинеццы» страшно напоминает студенческую песенку «От зари до зари, лишь зажгут фонари, то студенты толпой собираются».

Но вот Нобиле с крестом и собачкой улетел.

И началась новая сенсация. В витринах магазинов появились карты с точным указанием полюса и звездочкой в том месте, где отважным генералом сброшен крест.

Потом — тревога. И — что совершенно невероятно для современной Италии — никакого ликования.

Обыватель хватает газету и под бесконечными «приказами вождя», «напутствиями папы», «интервью с Габриэлем д’Анунцио» и «предположениями городского головы города Милана» — находит, где-то внизу, на задворках, заметочку о продвижении «Малыгина» и «Красина».

Обратно пропорционально росту «приказов вождя» и напутствий папы» уменьшается надежда на спасение.

И вот однажды (я хорошо помню этот ослепительный знойный день) из галереи Виктора Эммануила выкатилось слово — Бабушкин. В пять минут это слово облетело Милан. В пять минут Бабушкин стал популярнейшим человеком Италии.

— Бабушкин исчез. Бабушкин пропадал. Бабушкин прилетел.

— Сам прилетел.

О! Если бы эта популярность выпала на долю итальянского летчика! Он оглох бы от звуков «Джовинеццы»!

Ордена не поместились бы на его груди! Он полинял бы от поцелуев вождя, короля, папы и городского головы города Милана! Сто красавиц подарили бы ему сто собачек! Сто американских миллионерш прислали бы ему сто официальных предложений руки, сердца и миллионов. Ему подарили бы сто золотых пучков розог и такое же количество топориков. Руки, поднятые под углом в сорок пять градусов, не опускались бы в течение ста дней.

Но Бабушкин оказался русским.

— Русские нам немного помогли. Надо же, черт возьми, быть справедливыми!

Я имел честь познакомиться на днях с Бабушкиным. Он был в синей военной блузе с одиноким красным орденом. На нем, не говоря уже о топориках и пучках розог, не было ни металлических блях, ни орлов, ни перьев, ни погребальных султанов. Собачки у него тоже не было. Креста тоже. Это был человек, настоящий великолепный образец человека.

Хорошо, что итальянские обыватели его не видели. Они были бы изрядно разочарованы.

О том, что было в Италии после полета Чухновского. я не знаю. Я уехал накануне этого замечательного дня.

Когда я уезжал, надежды на спасение группы Вильери были потеряны.


Вся Италия играет в лото, в государственное, так сказать, всенародное лото.

Еженедельно, по субботам, в вечернем выпуске всех газет появляются пять цифровых комбинаций. Каждая комбинация соответствует одному из пяти городов: Риму, Милану, Турину, Флоренции и Неаполю. В каждой комбинации пять однозначных или двузначных цифр.

В течение целой недели тысячи специальных государственных контор принимают ваши лиры и закрепляю! за вами указанные вами цифровые комбинации.

Вы можете играть на два числа по всем городам. Тут есть кое-какие шансы на выигрыш, но выигрыш очень мал: на лиру — лир шестьдесят. Можете играть на два числа по одному городу. Если вы поставили, положим, лиру на восемь и пятьдесят шесть по Флоренции и если эти цифры явились первыми в цифровой комбинации именно по Флоренции — вы выигрываете лир двести. Но шансов на это очень, очень мало. Затем вы можете играть на три, четыре и пять чисел по всем городам или по одному в отдельности. Угадавший, например, пять чисел по одному городу выигрывает на лиру миллиона полтора. Таких случаев, кстати, до сих пор не было.

Еженедельно по городу расклеиваются афиши с портретами нескольких счастливцев, выигравших по пятьдесят — шестьдесят тысяч лир.

Но, в общем, обыкновенная девятка-грабительница, польский банчок или штосе по сравнению с итальянским гослото — верное средство разбогатеть.

Итальянцы играют. Лира — не деньги. Но зато сколько надежд! Каждую субботу обыватель ждет, волнуется и вырывает из рук газетчика вечерний выпуск.

Есть игроки по вдохновению. Они быстро входят в контору и, не задумываясь, называют первые попавшие на язык цифры.

Есть специалисты, играющие по сложным, выработанным годами упорного труда таблицам.

Проигрывают и те и другие с легкостью необыкновенной.

— Ну и черт с ним! — говорят они. — Лира не деньги, но зато…

И ровно через неделю, одни по вдохновению, другие по таблицам, идут в контору, платят свои лиры и называют цифры.

Правительство, как говорится, «не щадя затрат и всецело идя навстречу», решило успокоить мучения игроков и ввело в каждой конторе толстые справочные сонники.

Вам больше не нужно гадать, не нужно составлять трудных таблиц. Вам необходимо только почаще видеть сны и хорошенько их запоминать.

Правительство любит заботиться о благополучии граждан.

Вот солидный плешивый обыватель с женой. Они добросовестно перелистывают сонник. Он видел во сне граммофон, который играл «Джовинеццу». Вместо иголки в мембрану была почему-то вставлена сардинка. Жене приснились какие-то ангелочки, которые летали по кухне. Один из них попал в духовой шкаф и там превратился в лангусту.

Страницы толстой книги приманчиво шелестят.

— Не унывай, Лоллиточка, государство нам поможет.

И точно. Слово «граммофон» обозначено цифрой 11, мембрана — цифрой 83, сардинка — 67.

Жена тоже удовлетворена. Ангелочки идут под цифрой 38, кухня — 13 и лангуста — 24.

Яснее ясного.

Остается только определить город, и денежки можно считать в кармане. Но и этот вопрос при правильной постановке дела разрешается безболезненно.

— Где живет мой шурин Никола? В Неаполе или не в Неаполе? В Неаполе. Факт? Факт! Ставлю на Неаполь.

— Где живет твоя мамаша? В Турине или не в Турине? В Турине! Ясно, как кофе. Ставим на Турин.

Муж подходит к конторщице и шепчет номера. Конторщица берет две лиры, записывает цифры, выдает квитанцию и любезно улыбается.

— Желаю вам счастливой игры! Надеюсь, синьор, если вы выиграете полмиллиона, вы меня не забудете?

— О! Как можно! Добрая синьора может быть спокойна! Пять или даже пятнадцать, э, да что там, пятьдесят тысяч считайте в своем кармане!

И пара, тяжело переступая порог и потом направляясь к трамвайной остановке, нисколько не сомневается в выигрыше.

А в конторе уже новые люди роются в соннике, ищут слово «лошадь» и выслушивают от конторщицы невинные просьбы о подарке в шестьдесят тысяч лир.

Среди конторщиц лото упорно держится явно вздорный слух о каком-то чудаке, выигравшем триста тысяч и подарившем барышне продавщице тысячу лир. С тех пор конторщицы лото обращаются с просьбой «не забывать» ко всем игрокам. На всякий случай.

Недавно в Неаполе появился пророк.

Сначала о нем носились темные неясные слухи. Передавали, что пророк предрекает совершенно точные цифры. Говорили, что цифры эти он сообщает кому угодно.

Сведения о пророке появились в газетах. Писали, что пророк никогда не ошибается. Называли людей, которые неизменно выигрывают, ориентируясь на пророковые данные.

И вот какому-то шустрому репортеру удалось выпытать у пророка очередные цифры, которые совместно с портретом святого появились в газетах.

Пророк сообщил только две цифры по всем городам.

Государственные конторы не успевали выдавать квитанции. Сонники покрывались пылью. Суббота приближалась.

Цифры выиграли. Платили, правда, немного, но слава о великом пророке из Неаполя облетела всю страну.

Началась новая неделя.

Что скажет пророк?

Этот вопрос так сильно волновал обывателей, что на время заслонил очередной маскарад принца Умберто, очередной автомобильный рекорд и очередную речь вождя, начинающуюся словом: «Римляне!»

И пророк оправдал возложенные на него надежды. На этот раз он назвал пять цифр по одному городу. Одна лира, поставленная на эти цифры, должна была принести миллиона полтора. Но в эту неделю государственные конторы превысили минимальную ставку до пяти лир.

Улицы были наводнены публикой. У контор вились пышные хвосты. Полиция сбилась с ног. Лиры вливались широкими потоками в подвалы казначейства.

В среду ажиотаж дошел до апогея. Ставки были увеличены. Весь четверг и всю пятницу бойко торговали барышники.

Казалось, знойный субботний день никогда не кончится. Любители подсчитали, что, если выиграют цифры пророка, Италии придется сделать внешний заем, равный десяти золотым запасам Уолл-стрита. Вечерние выпуски газет вышли в удесятеренном тираже.

Цифры пророка не выиграли.

Неаполитанцы — народ экспансивный. Пророка решили бить. Но привести в исполнение этот энергичный план не удалось.

Дом пророка был своевременно оцеплен карабинерами, и пророк под защитой дюжих парней во фраках и треуголках тихо уехал в автомобиле.

О пророке никто больше ничего не слыхал.

Пророк смылся.

Долго не мог успокоиться итальянский обыватель.

Но потом жизнь вошла в привычную колею. Появились сенсационнейшие сведения о новой монете, приобретенной королем нумизматов Виктором Эммануилом, и вождь сказал новую речь, начинающуюся словом: «Римляне!»

1930

Открытое окно

Начальник тяги товарищ Своеобразов, глава большого учреждения и большой семьи, совершенно неожиданно для себя на старости лет влюбился в машинистку вагонного отдела красавицу Бородатову.

Автор настоящего глубоко правдивого повествования является отчаянным врагом тех юмористических рассказов, где говорится о завах и машинистках, о совместных прогулках на автомобиле и неизбежных растратах.

Поэтому он должен сразу же предупредить, что начальник тяги товарищ Своеобразов был человеком кристально честным, скромным и даже робким. Что же до машинистки вагонного отдела Бородатовой, то более чистой, милой и аккуратной девушки не рождала еще полоса отчуждения.

Как-то, в начале мая, Своеобразов открыл в своем кабинете окно и присел на подоконник. Только что прошел дождь. Внизу на вокзальной площади кипели ручьи. Вокзал с колоннами на фоне арбузного заката выглядел необыкновенно важным, значительным, как храм Юпитера во время пожара Рима. За вокзалом, у депо, перекликались маневровые паровозы, а правее, в летнем клубе службы эксплуатгщии, деревья, казалось, распускаются у всех на глазах. Природа пахла так, как может пахнуть только однажды в году.

Нужно только не упустить случая, вовремя открыть окно и присесть на подоконник.

И тут вот начальник тяги впервые почувствовал, что влюблен, влюблен, как мальчишка, как бронеподросток. Почувствовал, что без машинистки Бородатовой жизнь не жизнь и служба не служба и что в таком состоянии он может наделать множество глупостей.

Своеобразов присел к столу, надел на большой белый нос черепаховое пенсне и постарался сосредоточиться. Но списки паровозов, настоятельно требующих среднего ремонта, решительно не лезли в голову.

«Это невозможно, — подумал Своеобразов, — ведь я старый, семейный человек, вдовец, у меня сын доктор и дочь замужем. Ведь это какое-то сумасшествие, сплошная чепуха».

Он вышел из управления и два часа шатался по улицам, наступая на ноги прохожим, невпопад извиняясь и проходя под самым носом трамваев со спокойствием лунатика.

С этого дня чувство Своеобразова все усиливалось. Он похудел, приобрел юношескую подвижность, стал часто бриться и подолгу завязывать галстуки. Наконец он не вытерпел и решил объясниться.

«Будь что будет, — подумал он, — пойду прямо к ней и скажу: «Так и так, Анна Федоровна, вы меня, конечно, извините, но я вас люблю. Будьте откровенны и прогоните прочь старого дурака. Я все снесу. Но, поймите, я не могу молчать и таить дольше свою любовь». Впрочем, нет. Так пошло. Я скажу просто: «Анечка, я люблю вас. Скажите, да или нет». Тьфу, черт! Так еще хуже. Может быть, написать ей письмо? Нет. Так она подумает, что я трус! Ну, да ладно! Пойду в вагонный отдел. Там видно будет».

И, захватив с собою проект циркулярного письма, товарищ Своеобразов одернул белый китель и направился в конец коридора.

— Вы ко мне, товарищ Своеобразов? — спросила Бородатова, отрываясь от машинки. — Сию минуту кончаю. Туг одна строчка. У вас срочное?

— Срочное, — ответил начальник тяги, глотая слюну.

— Ну вот, пожалуйста. Садитесь, я эти бумаги уберу. Вам во скольких экземплярах?

— Да, да, пожалуйста… Извините.

— В шести?

— Да, да, тут вот циркулярчик один.

— Так вы диктуйте! Я пишу в шести экземплярах.

Своеобразов взял наброски письма и, слегка задыхаясь, начал диктовать:

— Озабочиваясь подготовкой паровозного парка к усиленным перевозкам, я пересмотрел свои планы ремонта на ближайшие три месяца, переработал их и преподал на линию для исполнения.

Своеобразов остановился и, глядя на согнутую спину Бородатовой, почувствовал, что сердце его наполнилось нежностью.

— Я, — сказал он, — не понимал до сих пор, что такое весна, молодость, любовь. Там точка… Простите, вы написали? Так вот, я продолжаю. Ввиду этого необходимо, чтобы процент больных паровозов не был больше девятнадцати — на первое августа, семнадцати — на первое сентября и четырнадцати — на первое октября.

«Она не сердится, — подумал Своеобразов. — Кажется, насчет любви и молодости я здорово завинтил».

— Эти вещи, — сказал он дрогнувшим голосом, — были для меня пустым звуком. Может быть, я стар и глуп. Может быть. Но для любви нет возраста. И я почувствовал, что жизнь еще не кончена, что я еще молод, что я могу перевернуть мир.

Бородатова встряхнула гривкой и посмотрела на Своеобразова внимательными, понимающими глазами.

— Там точка? — спросила она тихим голосом.

— Точка! — сказал Своеобразов.

«Она понимает! Она понимает! — думал он, ликуя. — И не сердится! Прелесть моя!».

И он продолжал диктовать:

— Поэтому в отношении тяговых устройств я наметил смену перекрытий над удлиненными стойлами на станции Водица и укрепление перекрытия Глухоедовского депо. Написали — депо? Здесь точка.

«Люблю, люблю, — думал начальник тяги, — люблю всю тебя, от золотой гривки до этих детских туфелек со стоптанными каблучками».

— И вот, — промолвил он, — я почувствовал, что влюблен, что люблю одно юное существо большой настоящей любовью… Что мне делать?..

Бородатова наклонила голову, вынула листки из машинки и, стасовав проворными пальцами новые листки бумаги с листками копирки, вставила их в машинку.

— Мною заданы следующие нормы, — продолжал диктовать Своеобразов, — а) горячая промывка — двенадцать часов, б) холодная — сорок восемь часов, в) третья и седьмая по семьдесят два часа. Написали — по семьдесят два часа? Но поможет ли это?

«Она понимает, она понимает! — пела душа начальника тяги. — О, милая!» И Своеобразов решился.

— Остается одно: сказать этому юному существу все, что накипело в моей душе. И я сказал. Слово за юным существом. Поможет ли оно старику на его новом жизненном пути?

Своеобразов замолчал. Бородатова ударила по точке.

«Она молчит. Она стесняется, — подумал он, — впрочем, это так естественно в ее положении».

— Итак, я кончено. Да, поможет, если все начальники участков и начальники депо примут вышеуказанное к сведению. Здесь точка. — Своеобразов набрал в легкие побольше воздуху и сказал: — Я жду ответа.

Бородатова печатала с рекордной быстротой. Она мотала головкой, как лошадь, отмахивающаяся от надоедливых мух.

«Она молчит, но она поняла. Это ясно».

— Обдумайте мое предложение и ответьте, положа руку на сердце: да или нет. Вы молчите, но я вас не тороплю. Я даю вам неделю сроку. Я кончил.

— Все? — спросила Бородатова.

— Все, — ответил Своеобразов.

— Как подписать?

— Как обычно. В заголовке: «Всем ТЧ и ТД циркулярно». А подпись: Т. Своеобразов. Мерси.

Своеобразов мчался в свой кабинет на крыльях любви, размахивая циркулярным письмом и наталкиваясь на открытые двери отделов.

«Она поняла. Она согласна. Я прочел ответ в ее милом, любимом лице».

— Нате, — сказал он секретарю, передавая ему бумаги и тяжело дыша. — Срочно. Циркулярно. Проверьте и дайте мне подписать.

Он подошел к окну и взглянул на знакомый железнодорожный пейзаж. Ему хотелось прыгать, петь, летать.

— Товарищ Своеобразов, — позвал секретарь, входя в кабинет. — Тут что-то странное. Поглядите-ка.

— Что еще?

Своеобразов надел черепаховое пенсне и взял бумажку.

— «Всем ТЧ и ТД циркулярно, — прочел он. — Озабочиваясь подготовкой паровозного парка к усиленным перевозкам, я пересмотрел свои планы ремонта на ближайшие три месяца, переработал их и преподал на линию для исполнения. Я не понимал до сих пор, что такое весна, молодость, любовь. Ввиду этого необходимо, чтобы процент больных паровозов не был больше девятнадцати — на первое августа, семнадцати — на первое сентября и четырнадцати — на первое октября. Эти вещи были для меня пустым звуком. Может быть, я стар и глуп. Может быть. Но для любви нет возраста. И я почувствовал, что жизнь еще не кончена, что я еще молод, что я могу перевернуть мир. Поэтому в отношении тяговых устройств я наметил смену перекрытий над удлиненными стойлами на станции Водица и укрепление перекрытия Глухоедовского депо. И вот я почувствовал, что влюблен, что люблю одно юное существо большой, настоящей любовью. Что мне делать? Мною заданы следующие нормы: а) горячая промывка — двенадцать часов, б) холодная — сорок восемь часов, в) третья и седьмая по семьдесят два часа. Но поможет ли это? Остается одно: сказать этому юному существу все, что накипело в моей душе. И я сказал. Слово за юным существом. Поможет ли оно старику на его новом жизненном пути? Да, поможет, если все начальники участков и начальники депо примут вышеуказанное к сведению. Я жду ответа. Обдумайте мое предложение и ответьте, положа руку на сердце: да или нет. Вы молчите, но я вас не тороплю. Я депо вам неделю сроку. Т. Своеобразов».

Своеобразов скомкал листок и замотал головой. Он не мог говорить.

В открытое окно доносились крики носильщиков и гостиничных агентов. Перекликались маневровые паровозы.

— Черт возьми, — пробормотал Своеобразов, — страшно шумно на этой площади, страшно шумно. Невозможно работать.

Он со злобой захлопнул окно и сказал секретарю:

— Идите. А копии циркуляров оставьте. Я исправлю их, я исправлю.

1930

Знаменитый путешественник

В районное общество пролетарского туризма вошел рубаха-парень. В том, что парень являлся именно этой существенной частью мужского туалета, не могло быть никаких сомнений. Кепка парня съехала на левое ухо, мокрые усы липли к щекам, на лоб свисал бодрый наполеоновский чуб, а глаза блистали несдержанным юношеским блеском.

Рубаха-парень осторожно плюнул на пол, растер плевок ногой и направился к столу, над которым висела табличка «Секретарь».

— Здорово, братишка! — добродушно воскликнул он.

— Здравствуйте, товарищ.

— Перекатилов, Архип Иваныч. Это, значит, буду я. Такая, значит, моя, извиняюсь, фамилия.

— Что ж, это можно, — заметил секретарь, — присаживайтесь и расскажите, какое у вас дело.

— Дело у нас обыкновенно какое, — сказал рубаха-парень, — ботинки требуются подходящие. Покрепче.

— Гм… Но при чем тут, не понимаю, общество пролетарского туризма? Вы ошиблись. Вам в «Коммунар» надо, в соседний дом…

— Э, нет, брат, ты вола не верти, — ласково сказал парень, — мне к тебе нужно. В туризм. Потому как я, извиняюсь, есть кругосветный турист во всесоюзном масштабе. Понял? То-то. Знаменитый турист. Это, значит, я. Так вот, будучи всесоюзным путешественником, я бесповоротно истрепал ботинки. Понял, братишка? То-то! И нужны мне такие ботинки, чтобы три года носились не переносились, три года трепались не перетрепались, три года держались не передержались.

— Это интересно, — сказал секретарь. — Где же, в каких местах вы бывали?

— Ты лучше спроси, где я не бывал! — усмехнулся парень. — Везде бывал. В Ленинграде, в Минске, в Брянске, в Сталинграде, в Харькове, в Днепропетровске…

У стола секретаря постепенно стала собираться толпа любопытных. Она с уважением поглядывала на рубаху-парня.

— И во Владивостоке бывал? — спросил молоденький комсомолец, глотая слюну.

— Бывал. Четыре раза. И в Челябинске, и в Одессе, и в Хабаровске, и в Ростове, и в Баку.

— А в Мурманске?

— Как же! Приходилось. И в Батуме был.

— Интересно? — спросил комсомолец с завистью.

— Как где. Которые места есть действительно интересные.

— Зачем же вы, товарищ, путешествуете? С какой целью? Какими достопримечательностями интересуетесь?

— А ими и интересуюсь: заводами, фабриками, новыми строительствами. Так и езжу. С завода на завод, с фабрики на фабрику, со строительства на строительство. Потому, значит, что я путешественник в душе.

— Неужто и на Днепрострое был? — ахнул комсомолец.

— На Днепрострое? Сколько раз! И на Тракторострое, и на Сельмаше, в Челябгрэсе, и в Загэсе, и на «Красном путиловце»! Куда там! На керченском заводе был, на Сибкомбайнстрое, на иваново-вознесенских текстильных фабриках. В Астрахани на путине был… Эх, что говорить!.. Таких путешественников, как я, у вас в обществе туристов не сыщешь.

Толпа туристов молчала, подавленная великолепием рубахи-парня.

— А может, он врет, ребята? — прошептал комсомолец. — Ведь это же физически невозможно побывать во стольких местах!

— Для кого, может и невозможно, — сказал посетитель, — а для меня, извиняюсь, вполне возможно. А ежели не верите, то…

Он полез в карман и вынул оттуда огромную засаленную пачку удостоверений.

— Полюбуйтесь-ка! Все печати на местах. Мне, извиняюсь, везде печати ставят, чтоб, значит, потом не было нездорового недоверия. Вот печать Днепростроя, вот Сель-маша, вот астраханская, вот бакинская… Видал миндал?

— Так ты же, товарищ, знаменитый человек! — воскликнул комсомолец. — О тебе, наверно, в газетах пишут?

— Случается, пишут, — осторожно заметил посетитель, — но я человек скромный, не люблю видеть свое имя в печати… Так-то, братишки…

— А сейчас куда собираешься?

— Сейчас? Сейчас в Казахстан думаю податься. На турксиб. Там, говорят, лучше платят… то есть… достопримеча…


Очутившись на улице, Перекатилов почесал ушибленный при падении бок, сплюнул и пробормотал:

— Догадались, черти! Ну и жизнь, извиняюсь, поганая! До всех добираются! Даже порядочному путешественнику-летуну жить не дают!

1930

Собака на сене

Случилось это в Киеве.

В рабочей семье заболел ребенок. Родители вызвали районного врача. Врач прибыл незамедлительно. Однако, прежде чем сказать обычное <гм, гм… как мы себя чувствуем» и приступить к осмотру больного, доктор сказал:

— Где у вас тут можно руки вымыть?

— А вот сюда пожалуйте, доктор, — суетилась мать, — я вам солью теплой водички.

И, багрово покраснев, добавила:

— Только мыла нет. Вы уж извините, доктор. Пятый день не можем по карточке получить. Все время выдавали аккуратно, и вдруг — нету. Просто не знаю, что и делать.

Через пять минут доктор уже возился с ребенком.

— Так, так… — бормотал он. — Дыши, мальчик. Теперь не дыши. Отлично.

Он хмурился, прикладывал ухо к животику ребенка, выслушивал спинку, выстукивал легкие.

— Ну-с, — сказал он наконец, разгибаясь, — сейчас я ему поставлю согревающий компрессик. Пошлите кого-нибудь в аптеку за бинтом Купите, кстати, и термометр. Придется регулярно мерить температуру.

Сбегать в аптеку вызвался отец. Он долго пропадал. Наконец вернулся, бледный от злости, сжимая кулаки.

— Нету, — сказал он отрывисто, — ни бинтов нету, ни термометров.

Кое-как все-таки устроились. На бинты разодрали сорочку, а доктор обещал иногда давать термометр из амбулатории.

Потом он быстро написал рецепт.

— Это вот лекарство, — заметил он, — давайте три раза в день. Только имейте в виду, оно очень горькое. Ребенок едва ли захочет принимать. Давайте ему на варенье. Понимаете, ложку лекарства — ложку варенья.

— А где же взять варенья-то? Разве теперь купишь?

— Да вы попробуйте спросите в кондитерской, я уверен, что найдете. Ведь варенье — не дефицитный товар.

И доктор ушел, пообещав заходить. Целый день бегал отец по городу, разыскивая хоть сто граммов варенья, но, так ничего не найдя, вернулся домой.

— Ничего не понимаю! — сказал он, вытирая капли пота. — Где бинты? Где термометры? Где мыло? Где варенье?


Теперь несколько коротких, сухих фактов.

В киевском аптекоуправлении были обнаружены на складах четырнадцать тысяч термометров. Они лежали там полгода, аккуратно запакованные. На пакеты с термометрами садилась пыль.

В разных частях города стонали на своих постелях больные. Жар сжигал их. Родные мечтали о рублевом термометре как о каком-то высшем, недосягаемом счастье, а термометры…

Но термометры были не одиноки.

Рядом с ними, распространяя приятный запах цветочного одеколона, лежало туалетное мыло. Его было очень много — на двадцать пять тысяч рублей, то есть примерно сто тысяч кусков.

В разных частях города выходили по утрам на улицу люди, не вымывши лица и рук. В разных частях города врачи принуждены были приступать к осмотру больных, не соблюдая элементарных правил гигиены. Мыло снилось киевлянам по ночам, а оно в это время…

Немного подалее, там, где запасы термометров, подкрепленные запасами мыла, оставляли еще небольшое местечко, приютились марлевые бинты. Это были хорошие гигроскопические бинты в количестве пятьдесят тысяч метров. Просто сердце радовалось при виде качества бинтов — прекрасного качества были бинты.

В разных частях города… Впрочем, мы об этом, кажется, уже говорили. Необыкновенные случаи наблюдаются иногда на складах некоторых наших учреждений!

Все эти случаи так и остались бы незамеченными, если бы не рабочие бригады РКИ, которые взялись наконец за складские тайники.

Да! Варенье! Мы о нем и позабыли!

Нашлось и варенье. На складах конфетной фабрики. Ни много ни мало: сорок восемь тонн варенья. Это, оказывается, был полуфабрикат, необходимый для изготовления конфет.

— Не много ли? — спросила бригада.

— Как вам сказать, — уклончиво ответили на фабрике, — для хорошего хозяйственника даже мало. Чепуховый запас. Всего на сто семьдесят пять лет!

Хотя к теме этого фельетона некоторые виды товаров и не подходят, но мы их все-таки упомянем: на той же конфетной фабрике в течение шести лет валяются девять кило импортных ванильных палочек. В Союзкоже тихо и скромно приютились восемьдесят семь тысяч пар сандалий. На фабрике им. Боженко уныло стоят всяческие комоды, кровати и шкафы на шестьсот тысяч рублей. В Книгоцентре назло всем киевским музыкантам основательно спрятано на двести пятьдесят тысяч рублей нот. В Книгосоюзе лежат сто пятьдесят тысяч готовален. Они так хорошо спрятаны, что ни один будущий инженер не найдет ни за какие коврижки. Там же, подальше от писателей, засунуты куда-то в подземелье двадцать пять тысяч перьев.


Случилось это в Киеве.

1931

Его авторитет

Недавно мне пришлось сидеть в кабинете некоего Ивана Иваныча.

— Там бригада пришла, — сказал ему секретарь, — требует, чтобы мы на основании приказа передали в НКПС работающего у нас бывшего помощника машиниста.

— Какого машиниста? Разве у нас работает?

— Вот видите, вы даже и не знали. Конечно, работает. Маленький такой, рябой…

— Гм… рябой, вы говорите? А что он у нас делает?

— Между нами говоря, ничего. Так. какие-то бумажки согласовывает.

— Так-с. Попросите сюда бригаду. Пожалуйте, товарищи. Садитесь. Чайку не хотите ли? Нет? Чем могу?

— Туг у вас паровозный машинист служит. Так вот мы его хотим…

— Машинист? У нас? Служит? Паровозный? Вы смеетесь, товарищи…

— Да мы серьезно. У нас есть точные сведения.

— Нет у нас машиниста.

— Есть, есть. Нам известно. Маленький такой, рябой.

— Маленький? Рябой? Позвольте, позвольте… Конечно же, без него наше учреждение и минуты не сможет работать. Ну вот ни секундочки. Все развалится без него. Он нам нужен до зарезу!

Иван Иваныч вскочил с места и провел ребром ладони по своему горлу, желая подчеркнуть этим необходимость работы в учреждении маленького рябого машиниста.

— Берите кого угодно! — патетически воскликнул он. — Самого меня берите, но рябого… н-нет, этот номер не пройдет! Рябого я не отдам!

— Но ведь приказ!..

— Не могу, товарищи, и не просите.

— Посмотрим, — сухо сказала бригада.

— Посмотрим, — сказал Иван Иваныч также сухо.

Его глаза зажглись огнем вдохновения. Предстояла длительная веселая склока, полная деятельной борьбы и острых положений.

— Я им покажу, — бормотал Иван Иваныч, — я им покажу.

— А почему бы не отдать им машиниста? — спросил я. — Ведь вам он не нужен.

— Авторитет! — завизжал Иван Иваныч. — Мой авторитет! Я должен победить, понимаете, должен. Из принципа. И побежду, то есть побезжу, то есть побежа… Тьфу! Одним словом — увидите!

Я встречал Ивана Иваныча редко. В дни наших встреч он был то весел, то печален, в зависимости от хода склоки. Передавали, что он проявил бурную деятельность. Он навалил на машиниста тысячи новых обязанностей, посадил его в кабинет и снабдил его восемью телефонами и четырнадцатью печатями. Со стороны могло показаться, что без машиниста учреждение Ивана Иваныча действительно развалится. Иван Иваныч потирал руки. Склока быстро разрасталась. Говорили, что он поехал хлопотать в центр.

На днях я встретил Ивана Иваныча в поезде. Он был весел, бодр и энергичен.

— Как дела?

— Отлично, — ответил он. — Полная победа. Рябой оставлен у меня. Но чего это стоило, бат-тенька! Я сделал целый доклад на тему о необходимости оставить у меня этого… этого… забыл фамилию… Одним словом, кондуктора. Каково?

— Н-да, — заметил я, — а что вы теперь с ним сделаете?

— Пусть делает что хочет. Пусть себе согласовывает какие-нибудь бумажки. Не в этом суть.

Наш поезд опоздал на двадцать четыре часа.

— Безобразие! — вскричал Иван Иваныч. — То есть просто возмутительно! Пора уже обратить на транспорт внимание! Понимаете? Серьезнейшее внимание! Просто ч-черт знает что такое! Пойду к начальнику станции, устрою ему скандал. И в жалобную книгу напишу! Нужно же наконец найти основную причину безобразий на железной дороге.

И Иван Иваныч пошел выяснять. Выяснит ли?

1931

Мертвое дело

У Пантелеева умер в больнице горячо любимый друг Птицын. Этот печальный факт от Пантелеева некоторое время скрывали, боялись, что он не переживет. Потом все-таки решились.

Два часа просидел Пантелеев молча, глядя в одну точку и тяжело дыша. Он не обедал и не отвечал на вопросы. Казалось, горе сразит его. Но Пантелеев оказался сильнее горя.

— Баста! — вскричал он наконец. — Хватит распускать нюни! Пора взять себя в руки!

И Пантелеева охватила жажда деятельности.

— Все хлопоты по похоронам беру на себя, — сообщил он товарищам покойного, — уж вы, пожалуйста, не беспокойтесь. В какой он больнице? Ага, ну и прекрасно.


В больничной канцелярии Пантелеева встретили подозрительно.

— Вы за покойником? — спросил канцелярист. — Птицын? Ну, принесите справку о том, что этот ваш… как его, Канарейкин, действительно умер.

— Кто же, кроме вас, даст мне такую справку?

— Загс.

— Откуда же он знает, что Птицын умер?

— А вы ему какую-нибудь справку дайте.

— А вам нужна еще какая-нибудь справка?

— Да, уж принесите из домоуправления, — милостиво заметил канцелярист, — о том, что ваш Синичкин…

В загсе потребовали справку из больницы.

— Отчего же вы не попросили? — усмехнулся канцелярист, когда Пантелеев с перекошенным от злости лицом ворвался в больничную канцелярию. — Я бы вам сразу дал. А то вы не просили. Я и подумал, что вам не нужно.

И Пантелеев снова очутился в загсе.

— Вы хотите справку о смерти Птицына Николая? — спросили в загсе. — Принесите справку о том, что покойный сдал свои заборные книжки.

— Нет, он унес их с собой в могилу, — пошутил Пантелеев.

— В таком случае мы не можем удостоверить факт смерти. И потом, принесите справки об уплате за воду и электричество, А то, знаем мы, некоторые хитрецы умирают и нарочно не вносят за воду.

— Понял, — злобно сказал Пантелеев. — А что, если я не дам вам ни одной, понимаете, ни одной справки?! Ведь с покойника вы взыскать никак не сможете!

— А мы ему гроба не дадим! — хихикнул чиновник. — Пусть повертится без гроба.


На другой день похудевший и пожелтевший Пантелеев стоял в погребальной конторе и, выкладывая на стол пуды бумажек, говорил:

— Вот от домоуправления, из больницы, из загса, об уплате за воду, о том, что покойный не курил, о том, что…

— Не надо, — перебил его заведующий гробами, — теперь мы перестроили свою работу и выдаем гроба только за наличный расчет.

— Что же вы мне раньше не сказали? — простонал Пантелеев. — Ну, ладно, давайте гроб.

— Пожалуйста, выбирайте любой.

— Почему же они все такие маленькие?

— Детские.

— А у меня покойник взрослый.

— Дайте справку о том, что он взрослый, а то, знаете, всяк норовит купить гроб побольше. Знаем мы…


На кладбище потребовали удостоверение о несудимости.

— А если покойник судился? — прохрипел Пантелеев.

— Тогда о судимости.

Пантелеев покачнулся.

Через три дня все формальности были закончены. Тощий, как бумага, еле держась на ногах, Пантелеев притащился в больницу за телом друга Птицына.

— Вы за телом? — спросили в канцелярии. — Тело можем выдать только жене или по ее доверенности.

— Но покойный был холост, — прошептал Пантелеев, тупо глядя на канцеляриста.

— В таком случае дайте справку о том, что…

Пантелеев схватился за сердце, упал и испустил дух.


Лежит он в больничном морге до сих пор. Никто не берется похлопотать о погребении.

Может быть, кто-нибудь желает, товарищи? И тогда сами вы убедитесь, что описанная здесь история почти ничем не отличается от истины.

1931

Безвыходное положение???

В доме № 5 по Кривособачьему переулку вопрос о ремонте вогнал домоуправление в пот. Члены правления заседали двадцать четыре часа подряд.

— Что делать? — воскликнул председатель, хватаясь за голову.

Впрочем, прежде чем продолжить горячую речь председателя, мы познакомим читателя с жильцами дома.


— Черт знает что такое! — сказал жилец квартиры № 1 слесарь Жуков своей жене. — Живем мы здесь уже третий год, а полы ни разу не ремонтировались. Посмотри, как плинтусы отстали! На целый метр. То и дело спотыкаешься!.. Тьфу!.. В домоуправлении говорят: «Деревообделочника нельзя достать>. Будь я деревообделочник, сам бы починил, а то ведь я слесарь. Не моя специальность!..

И слесарь Жуков с остервенением пнул отставший плинтус ногой.

— Ну и порядочки! — добавил он мрачно. — Не дом, а свинюшник…


Проживающий в квартире № 2 деревообделочник Сизиков стоял возле крана и, криво улыбаясь, наблюдал, как в раковину хлещет вода.

— Что ж ты кран не закроешь, горе мое! — заметила жена. — Воду экономить надо.

— Попробуй закрой! — предложил Сизиков, делая бесплодные попытки завинтить кран. — Не видишь, опять испортился! Ну и домик. Просто свинюшник какой-то!.. И куда только домоуправление смотрит!.. Будь я слесарь, сам бы починил. Честное слово, починил бы!..


В это время в квартире № 3 маляр Григорий Иванович запихивал в разбитое окно подушку.

— Так вот уже пять лет, — бормотал он, — вечером вставляешь, а утром вынимаешь, для вентиляции. Просто свинюшник, а не дом. Стекол вставить не могут. Говорят: «Стекла есть, да стекольщиков нет». Будь я стекольщик…


— Ты только посмотри на этот потолок, — сказал жене жилец квартиры № 4 стекольщик Прохор, — ты на потолок посмотри!.. Был бы я маляром, все потолки в доме выкрасил бы!

И стекольщик Прохор тяжело вздохнул.


В квартире № 5 обитал финансовый работник Егоров.

— Это просто преступно, — бормотал он, расхаживая по комнате, — грязь, мерзость, запустение. Кран испорчен, плинтусы отстали, в полу щели, потолки грязные, клопы… Тьфу!.. Не дом, а свинюшник. Ну, скажите, разве можно плодотворно работать в такой обстановке?! А мне по роду службы приходится работать дома, составлять финансовые планы, сметы. Да будь я маляром, стекольщиком, слесарем или деревообделочником, разве я ждал бы у моря погоды, бегал бы в домоуправление? Сам бы все сделал!.. Тьфу!..


Итак, председатель домоуправления воскликнул:

— Что делать?

Обведя членов правления страдальческим взглядом и не получив ответа на свой вопрос, председатель закричал:

— Что делать? Деньги мы собрали, деньги на ремонт есть, но нет слесарей, нет деревообделочников, нет маляров, нет стекольщиков, и потом, смету некому составить! Понимаете, некому! Мог бы я сметы составлять, сел бы и… того… составил. Эх!

Как видит читатель, положение в Кривособачьем переулке не так безвыходно, как это кажется на первый взгляд, тем более что все действующие лица этой правдивой повести, скажу читателю по секрету, являются партийцами.

1931

Обыкновенная история

— Воры!!! Караул!!! Воры!! А-а-а!..

Этот мелодичный крик раздался в четыре часа пополуночи, нарушив тишину раннего дачного утра. Петух, сидевший на плетне и раскрывший было клюв, дабы поздравить дачников с наступлением утра, в ужасе уставился на окно первого этажа, из которого не спеша вылазили три вора.

Товарищ Г. проснулся и, схватив револьвер, как был — в одних трусиках, кинулся вниз (обитал он во втором этаже).

— Стой! — крикнул он, обращаясь к ворам.

Воры оглянулись и выбежали на улицу. Тов. Г. погнался за ними.

— Стой! — крикнул он еще раз, угрожающе размахивая револьвером. Но воры и не думали останавливаться.

Вобрав голову в плечи и прижимая к себе кой-какое барахлишко, которое успели захватить, они лениво бежали вдоль железной дороги и вскоре повернули на главную улицу. Тов. Г. гнался за ними, не отставая ни на шаг.

«Что делать? — думал он. — Стрелять в них? Пожалуй, глупо. Убьешь еще, чего доброго. Судить будут. Да и жалко. Хотя они и воры, но высшей меры наказания не заслужили. Положеньице!»

— Стойте, черти! — предложил он. — Стрелять буду!

Воры равнодушно оглянулись и продолжали медленно трусить по главной улице поселка Клязьма (дело происходило в Клязьме, что по Северной дороге). Тогда тов. Г. решил будить милицию и дачную общественность. Он принялся палить в воздух. Плотное эхо запрыгало по верхушкам елей и сосен, заметалось между красными стволами и покатилось по всему поселку.

«Сейчас выскочит милиционер, — подумал тов. Г., — выбегут граждане и сволокут голубчиков в каталажку».

Однако ничего этого не последовало. Окна домов, заложенные от воров ставнями, и не думали раскрываться!.. Милиции тоже не было видно.

— Что за черт! — бормотал тов. Г., беспорядочно паля в воздух. — Что же теперь делать? Куда я их поведу? Да они и не пойдут за мной. Ну и дела!

И, выпустив в воздух последний патрон, тов. Г. повернул домой. В это время прошел первый электропоезд. К станции сбегались служащие, размахивая портфелями. Но никто не обращал внимания на голого человека в трусиках, который шел, держа в руках револьвер. Тогда человек в трусиках пошел в поселковый совет.

— Где милиция? — спросил он.

— Милиция откроется в девять часов, — ответила какая-то заспанная женщина.

— Но ведь воры никогда не грабят именно с девяти часов! — раздраженно заметил тов. Г. и пошел домой. В трусиках. С револьвером в руках.

Эта весьма обыкновенная история так ничем и не кончилась. Для того чтобы подать заявление, пришлось ехать за две станции, в Пушкино. Вечером оттуда приехал милиционер, покачал головой и на слова тов. Г., что воры оставили следы и оттиски пальцев, только усмехнулся.

Эту историю мы изложили не для того, чтобы побаловать читателя уголовщиной. Обращаемся мы прямо в управление милиции.

Известно ли вам, товарищи, что под Москвой отдыхающие рабочие почти что беззащитны от воров? В дачных местностях развито чудовищное хулиганство. На станционных площадках хулиганы чувствуют себя как рыбы в воде. Они пристают к женщинам, избивают мужчин. Валяются на перроне пьяные, в собственной блевотине. Они положительно мешают жить отдыхающим. По ночам дачные поселки оглашаются криками избиваемых и обокраденных.

Ни милиция, ни поселковый совет не принимают никаких мер, чтобы прекратить это подмосковное хулиганство. На бумаге-то у них, вероятно, все обстоит благополучно. Есть, наверное, и общество содействия милиции, и кражи аккуратно регистрируются. А на деле…

Впрочем, если какой-либо ответственный и уважаемый товарищ из управления милиции пожелает ознакомиться с фактами, пусть проедет вечерком по станционным платформам. Мы, правда, не можем поручиться за его сохранность, но увидит он много интересного.

1931

Несколько мыслей по поводу палок, марок и др

Простая штука — палка.

А сколько осторожности, ума и таланта нужно, чтобы научиться подобающему обращению с этим весьма несложным деревянным предметом.

Палка — это…

Впрочем, палку мы до поры до времени оставим и обратимся к некоей почтово-железнодорожной теме, которая, смеем вас уведомить, имеет к вышеупомянутой палке кое-какое отношение.

Итак, на почтово-железнодорожную тему.


Товарищ Имярек явился на Каланчевскую площадь в прекраснейшем расположении духа. Сегодня он освободился раньше обычного и решил провести жаркий (по причине антициклона) день в дачной местности.

Перспективы были так приятны, что он даже замурлыкал песенку. На Казанском вокзале, в помещении, отведенном для пассажиров пригородного следования, товарищ Имярек купил билет до Быкова и собрался было уже выйти на перрон, но вдруг вспомнил, что ему нужно отправить срочное письмо в Ташкент.

«Хорошо, что вспомнил. Купить марку — минутное дело. А опустить письмо можно будет прямо в вагон ташкентского поезда. Он, кстати, уходит через час».

В газетном киоске марок не оказалось.

— Вы пойдите в почтовое отделение при вокзале, — посоветовали ему. Не подозревая, какая гроза движется ему навстречу, Имярек направился к пассажирскому залу.

— Нельзя, — сказал контролер, загораживая вход в зал могучей грудью.

— Вы даже не знаете, что я хочу делать, а уже говорите нельзя, — усмехнулся Имярек.

— Все равно, нельзя.

— Что нельзя?

— Идти в зал нельзя. В следующую дверь.

Имярек пожал плечами и подошел к следующей двери.

— Нельзя, — сухо заметил контролер № 2.

— Но мне марку…

— Ничего не знаю. Идите, гражданин, через служебный ход.

— Но ведь я не железнодорожник. Меня не пустят.

— Объясните начальству.

Объяснение с начальством носило короткий, но бурный характер. Имярек отступил на заранее заготовленные позиции, вытирая пот.

Перед его носом блеснула новая дверь.

— Можно?

— Можно! Ваш билет!

— Ф-фу… Слава богу… то есть Энкапээсу. Пожалуйста!

— Что же вы мне даете, гражданин? — загремел контролер, глядя на Имярека таким взглядом, каким смотрят обычно на неисправимых карманников-рецидивистов. — Вы мне даете билет пригородного, а мне нужно дальнего следования.

— А если у меня н-нет э-этого следования?

— Тогда нельзя.

Сейчас же за мощной цепью контролеров Имярек увидел вожделенное почтовое отделение. Вокруг было пусто. В окошечке зевала конторщица.

— Умоляю, — забормотал Имярек, — на одну секундочку. Я только куплю десятикопеечную марку. Даю вам слово честного человека, что за время моего краткосрочного пребывания внутри вокзала я никого не обижу, никого не убью и даже не сделаю попытки утащить чемоданы граждан пассажиров дальнего следования.

— Купите билет на Ташкент, тогда и идите на здоровьечко, — сжалился контролер, — покупайте свою марку. Мне не жалко.

— Но ведь билет небось сто рублей стоит!

— Да, уж не без того. А вы в Рязань купите. Рубля за четыре. А? Ей-богу. За милую душу пройдете.

Имярек махнул рукой, устало зацепился за чьи-то штаны на подножке трамвая № 4 и покатил на Мясницкую, к почтамту.

Здесь железнодорожные мучения сменились мучениями чисто почтовыми.

На весь почтамт только одно окошечко торговало марками. Для полноты ассортимента это окошечко занималось также приемом воздушной и спешной почты, спешных денежных переводов, а также давало справки почтово-телеграфного характера. Остальные окошечки или были заняты, или торговали каким-то неходким товаром.

К вечеру мокрый, распухший от жары (ах эти антициклоны!) Имярек пришел на Казанский вокзал. В потном кулаке он сжимал обыкновенную десятикопеечную марку.

Поезд на Ташкент ушел.

На Быково — тоже.


Теперь опять о палке.

При неумелом с ней обращении вышеуказанная палка вечно перегибается. Сначала в одну сторону, потом в другую.

Сперва на вокзалах был дым коромыслом. Туда лазили все, кому не лень: воры, проститутки, пьяницы. Вокзалы превратились в ночлежки. Положение решили исправить. И сразу же перегнули палку: перестали пускать вообще всех.

На почте торгует марками одно окошечко. Выпрямите палку, но не перегните ее, не сделайте новой ошибки. А то еще, чего доброго, откроете по окошечку на каждого посетителя. И каждое окошко только для продажи марок.

Предупреждаем заранее.

1931

Загадочная натура

Мимо парохода, справа налево, подвигались желтые Крымские горы. В их географически четком рисунке чудились зазубренные гривки и выпуклые бюсты шахматных коней.

Теплая голубенькая вода нежно облегала знаменитый полуостров.

В буфете II класса мерно дребезжали стаканы. Пассажиры пили пиво, смотрели, вытянув шеи, в широко раскрытые, обшитые медью иллюминаторы, восхищались природой и делились наблюдениями.

А в это время двое сдружившихся в дороге работников областного масштаба сидели нос к носу в курительной комнате и беседовали на родственные областные темы.

— Значит, вы теперь отдыхать? — мечтательно сказал первый. — Так. Это хорошо. Здоровый, так сказать, отдых необходим. Да. Это здорово. А я, так сказать, в командировку. Да. В командировку я. Да. М-м-да. Значит, сеноуборочную вы перевыполнили? Здорово. Это здорово. А как у вас с культпоходом?

Оказалось, с культпоходом у отпускника тоже все обстоит благополучно.

Пассажиры затронули еще ряд волнующих актуальных тем и перешли к вопросу о живом человеке. Они выискивали общих знакомых, вспоминали любимых начальников и подробно рассказывали о сослуживцах.

— Конечно, разные бывают работники, — молвил командировочный, ловко свертывая скрутку из папиросной бумаги с лиловыми строчками пишущей машинки, — в особенности в областном масштабе. — Он усмехнулся. — Есть у нас один работник. Такой товарищ Дубекин. Не слышали? Да. Товарищ Дубекин. Он, скажу вам, человек необыкновенный. То есть не то чтобы необыкновенный, а немножко, так сказать, странный. Хотя, скажу вам, в нем нет странностей как таковых. А вот — загадочная натура и все тут! Конечно, в областном масштабе. Никак не можем найти ему разъяснения.

Командировочный пошевелил пальцами, желая этим подчеркнуть загадочность и неразъяснимость натуры товарища Дубекина.

— Припадочный он, что ли? — спросил отпускник снисходительным басом. — Такие факты иногда встречаются на практике.

— Да вы слушайте! Ничего он не припадочный. Я вам расскажу. Загадочная натура. Слушайте.

Командировочный высоко поднял брови, помедлил самую малость и с удовольствием начал привычный, как видно, рассказ:

— У нас все знают Дубекина. Еще когда были губернии, он работал в губернском масштабе, а потом, так сказать, механически стал работать в областном. И вот, скажу вам, года три назад, в связи с самокритикой, стали замечать за Дубекиным странные факты. Как сейчас помню, назначили его на мясохладобойню. У нас, скажу вам, отличная была мясохладобойня. Да. Прошло со времени назначения Дубекина месяца два. и все заметили, что процент забойности стал снижаться. Среди работников также стало замечаться разгильдяйство. Да и качество продукции захромало на все три ноги. Что за черт! Подождали еще месяца четыре и, скажу вам, пришли в ужас. Хладобойня просто гибла на глазах. Решили принять меры. Дубекина сняли и принялись прощупывать, что он за человек. Щупали, щупали — все в порядке. Стаж хороший. В уклонах не был. Ни одного взыскания. Профбилет как стеклышко. Самокритику не зажимал. Не бюрократ. Одним словом, скажу вам, никаких грехов. Что случилось? Ничего не понятно. Бросили его в кооперацию. Стали смотреть, что будет. Через месяц — стоп, начинаются неполадки. То здесь трещина, то там прорыв. Скоро с прилавка исчез даже наждачный порошок. Взяли Дубекина за манишку. Искали, смотрели, ревизовали, проверяли — все в порядке. Никаких растрат, никаких злоупотреблений, никаких самоснабжений. Честный дьявол, как снег.

— Может, он общественность не вовлекал? — спросил отпускник.

— Еще как вовлекал! — воскликнул командировочный. — Лавочные комиссии все как один заявили, что Дубекин с общественностью постоянно считался. Тогда решили, что он просто лентяй. Проверили. Оказалось, ничего подобного. На службу приходил раньше всех. Уходил ночью. Домой работу брал. Отказался от отпуска. И дисциплину поддерживал на ять. Постоянно штрафовал опаздывающих.

— Может, склочник?

— Ничего подобного. Проверяли. Никто не жаловался. Даже наоборот. Говорят, человек тихий, добрый, покладистый. Ко всему еще хороший товарищ. Тут, скажу вам, какая-то тайна. То есть не то чтобы мистика, а просто загадка природы. У нас все в областном масштабе ломали головы над Дубекиным. Ну, не к чему придраться. Да, бросили его, конечно, в деревню, на яйцезаготовки. Было в районе шестьдесят процентов, надо было подтянуть. Поехал Дубекин в район. Посидел там всего две недели, и что же! Процент с шестидесяти скакнул на сорок. Ну, знаете, скажу вам, тут все руками развели. Вызвали Дубекина молнией. Стали выяснять, в чем же наконец дело. Может, загибал? Оказалось, ничего подобного, не загибал. Может, послабления делал? Нет, и послаблений не делал.

— Может, на массовую работу обращал недостаточное внимание? — спросил отпускник, подумав.

— Нет. Обращал. Это было доказано. Вообще никаких дефектов. Начеши выяснять, как Дубекин в домашнем быту. Нет ли, мол, какого-нибудь домашнего обрастания, каких-нибудь таких извращений в частной жизни. Не деспот ли, мол, в семейной обстановке. Обследовали. Да. И, скажу вам, оказался, сукин сын, без сучка без задоринки. Никаких загниваний. Скромный, трезвый, живет бедной трудовой жизнью. Женат только один раз. Дочь у него — девочка-пионерка. Сынишка-октябренок издает собственную стенгазету. Дедушка-пенсионер. Среди семьи Дубекин ведет воспитательную работу. Скажу вам, так сказать, всем бы нам такое семейное окружение.

— Может быть, какие-нибудь посторонние влияния?

— Эге! Я сам так сначала думал. Оказалось, нету. Напротив. Сам на всех оказывает здоровое влияние. Тут у нас, в области, только глазами захлопали. Судя по всем фактам, его не то что взгреть, а прямо за образец нужно поставить. Думали, думали и решили использовать Дубекина на литературной работе. Все-таки ценный работник, без единого взыскания, ни в чем не был замечен.

Так и сделали. Только не проходит и полугода, как писатели начинают жаловаться. Читатели тоже жалуются. Издатели тоже. «Что же он, спрашивают, обидел вас, что ли?» — «Да нет, говорят, не обидел. Он, говорят, парень теплый». — «Что же он вам — причинил что-нибудь или как?» — «Да нет, отвечают, ничего он нам не причинил». — «Может, он невыдержанный?» — «Нет, говорят, вполне выдержанный товарищ, только мы с ним не можем работать». — «Почему же не можете?» — «Да какой-то он, говорят, такой, одним словом, какой-то не такой, говорят, а какой-то он другой, а в общем, человек что надо. Положительный тип».

Кинулись узнавать прошлое. Авось где-нибудь в биографии что-нибудь такое отыщется. Куда там! Желаю всем такое прошлое! Отец — кустарь-одиночка без мотора. Мать — домашняя хозяйка. Просто хоть памятник ставь человеку. А аккуратный, собака, сил нет! Членские взносы, скажу вам, вперед платит. Даже в «Общество друзей радио» вперед вносит! Ну что с ним сделаешь! И нагрузки разные несет. Никогда ни от чего не отказывается. Так у нас, в областном масштабе, и не разгадали этого человека. Загадочный характер. Тайна. Своего рода достопримечательность вроде публичной библиотеки. Один наш товарищ, горячая голова, решил было, что Дубекин просто сумасшедший, так сказать, тайный псих. Такие случаи бывали. Что ж! Послали к нему комиссию врачей под видом бытового обследования. Проверили. Нашли, что человек вполне отвечает за свои поступки и находится в полном сознании. Извинились и пошли домой. Сейчас его бросили в городской театр, налаживать оперную работу.

Командировочный вскочил.

— Ну, не загадочная натура? Не знаю, что дал бы, чтоб разгадать нашего Дубекина. Тайна природы! Неразрешимая загадка!

— А может быть, он дурак? — сказал отпускник, морща лоб. — А? Просто обыкновенный дурак. У нас такие факты встречались на практике.

Командировочный медленно сел в кресло.

— К-как вы говорите? Ду-рак?

— Конечно, дурак. Ясное дело. Тут и думать долго нечего. Дурак и есть.

Командировочный начал багроветь.

— Дурак, — бормотал он, — гм… дурак. Да. Как же это я… Как же это мы… Ах ты черт! Пожалуй, что и действительно дурак. Ай-яй-яй! Конечно, Дубекин дурак! Вот тебе раз, не догадались. Так сказать, недоучли. Недооценили.

И командировочный жалобно взглянул на собеседника. Машина дала задний ход. Корабль задрожал.

Из-под винта, обгоняя друг друга и переворачивая арбузные корки, покатились барашки белой пены. На гранитный дебаркадер Ялтинского порта полетел причальный конец.

1932

Реплика писателя (отрывок)

За последние годы (главным образом в рапповские времена) было создано много дутых, фальшивых репутаций, и это приносило страдания не только читателям, но и самим обладателям таких искусственно созданных репутаций. У читателя всегда было то преимущество, что он мог просто обойти плохую книгу, не заметить ее, как бы ни рекламировался автор такой плохой книги. Гораздо хуже было самому автору, носителю искусственно созданной славы. В глубине его сознания не могла не копошиться неприятная мысль о том, что он, в сущности, самозванец, что он недостоин своей репутации и что рано или поздно ему придется тяжело расплачиваться за свои, быть может, невольные грехи, придется в расцвете сил перенести ужасный комбинированный удар — равнодушие читателей, иронию критики и упорное нежелание издательств переиздавать его книги, те самые книги, которые в свое время переиздавались, так сказать, в административном порядке по нескольку раз в год и аккуратно ложились на библиотечные полки, чтобы покрыться там пылью и плесенью.

Но если бы только этим отличались «времена РАПП» в литературе, было бы полбеды. Главная беда заключалась в том, что одновременно с усиленным раздуванием фальшивых репутаций искусственно принижались репутации больших мастеров литературы.

На их литературные репутации ставилось клеймо, о каждом из таких художников составлялась коротенькая и злющая характеристика, которая от беспрерывного повторения приобретала большую, иногда даже сокрушающую силу. Всякая банальность опасна прежде всего тем, что ее легко и удобно повторять, что она — отличный заменитель собственной мысли. Пущенная в ход с величайшей легкостью, она лишь с большим трудом может быть изъята из обращения.

Сейчас смешно вспоминать, но ведь это факт, что в течение многих лет имя Алексея Толстого не упоминалось иначе как с добавлением: «буржуазно-феодальный писатель», о Владимире Маяковском осмеливались писать: «люмпен-пролетарий от литературы, гиперболист». Михаил Шолохов котировался на рапповской бирже в качестве «внутрирапповского попутчика, страдающего нездоровым психологизмом и недооценивающего рост производственных процессов в казачьем быту». Валентин Катаев был просто какой-то мелкий буржуа с крупными недочетами, Юрий Тынянов — «представитель оголтелого мертвого академизма», а Эдуард Багрицкий — «оголтелого индивидуалистического биологизма». Такие, например, писатели, как В. Лебедев-Кумач, К. Паустовский, К. Тренев, не вошли даже и в эту идиотическую схему. Их просто не считали за людей, о них никогда не писали, хотя уже тогда они пользовались прочными симпатиями читателей и зрителей. Если ко всему этому вспомнить, что сам великий Пушкин был всего-навсего «носителем узколичных переживаний и выразителем узкодворянских настроений», то читатель вправе будет спросить, к чему вытаскивать из мусорной ямы всю эту преступную, псевдокритическую галиматью? И, разумеется, мы не стали бы это делать, если бы к тому не было весьма серьезных причин.

Дело в том, что обвинять всегда несравненно легче, чем защищать. Очень легко загрязнить человека и необыкновенно трудно обелить его. Надо помнить, что где-нибудь на Уэллене или мысе Северном еще этой зимой, быть может, везли на собаках какие-нибудь запоздалые рапповские циркуляры об организации Уэлленской АПП или идиотические статьи о некоем Пушкине, прославившемся своими узко-личными переживаниями. Кляуза отличается большой жизнеспособностью и долго еще идет по инерции, прежде чем будет окончательно остановлена. Ведь совсем еще недавно, какие-нибудь несколько месяцев назад, в Союзе писателей приходилось бороться с рапповской инерцией. И если сейчас твердо известно, что Шолохов или Толстой — отличные прозаики и что Маяковский — талантливейший поэт нашей эпохи, то многие писатели еще нуждаются в том, чтобы их репутации были восстановлены и о них заговорили бы с той серьезностью, какой они заслуживают. <…>

1938

К пятилетию со дня смерти Ильфа

Мы вместе поднимались в лифте. Ильф жил на четвертом этаже, я — на пятом, как раз над ним. Мы прощались и говорили:

— Так завтра в десять?

— Давайте лучше в одиннадцать.

— Як вам или вы ко мне?

— Давайте лучше вы ко мне.

— Так, значит, в одиннадцать.

— Покойной ночи, Женя.

— До завтра, Плюша.

Железная дверь лифта тяжело, с дрожанием закрывалась, тряслась металлическая сетка. Я слышал, как Ильф звонил у своей двери. Лифт со скрипом поднимался еще на один этаж. Я выходил на площадку и слышал, как внизу хлопала дверь.

Так было почти каждый день, потому что писатель должен писать, и мы с Ильфом встречались каждый день и писали.

Я вспоминаю, что вначале, когда мы стали писать вместе, мы не только сочиняли каждое слово, сидя рядом или друг против друга за столом (это было вроде двух пианистов, исполняющих пьесу на двух роялях), но писали вместе даже деловые письма и вместе ходили по редакциям и издательствам.

Привычка думать и писать вместе была так велика, что, приступая к сочинению нашей последней книги — «Одноэтажной Америки», которую мы писали порознь, по главам, мы очень мучились. Ильф был уже болен в то время. и мы жили летом тридцать шестого года в совершенно противоположных дачных районах. Мы составили план и, так сказать, для затравки вместе написали первую главу.

Потом разъехались по домам, распределив, кто какую главу будет писать. Мы решили встретиться через месяц с громадными рукописями.


Помню, что я просидел за пустым листом бумаги целый день, и целую ночь, и потом опять целый день — и не мог сочинить ни строчки. Все мешало мне: и собачий лай, и гармоника, и радио на соседней даче, и даже вороны, устроившие базар на высоких елях.

В отчаянии я поехал к Ильфу, в Красково, где он снял на лето маленький домик. Там была песчаная почва и сосны, и считалось, что это подходящее место для больного туберкулезом.

Ильф очень мне обрадовался, даже как-то неестественно бурно обрадовался. Мы сразу же, как заговорщики, ушли в сад. Меня он усадил в гамак, а сам сел рядом, на скамеечку.

— Знаете, Женя, — сказал он, — у меня ничего не получается.

Он снял свое маленькое голое пенсне с толстыми, толщиной в мизинец, стеклами, протер глаза костяшками пальцев, снова надел пенсне и посмотрел на меня как встрепанный.

Я сказал, что приехал к нему с такою же печальной новостью. Мы даже не рассмеялись. Дело было слишком серьезным. Мы долго думали и наконец решили, что нас обоих устрашил объем задачи и что нам следует написать всего лишь по одной главе, и тогда я приеду к нему, мы выправим рукопись, подробно обсудим следующие две главы, снова встретимся, и так далее, пока не кончим книгу. Мы решили писать смело, ведь все равно потом мы вместе будем править.

Я очень волновался, когда через три дня ехал к Ильфу со своей первой в жизни самостоятельно написанной главой. Никогда я так не боялся критики, как тогда. Сначала Ильф показал мне свою главу. Пока я читал ее, он то заглядывал мне через плечо, то прохаживался по террасе, тяжело дыша. Видно, он испытывал то же чувство, что и я.

Я читал и не верил своим глазам. Глава Ильфа была написана так, как будто мы писали ее вместе. Ильф давно уже приучил меня к суровой критике и боялся и в то же время жаждал моего мнения, так же как я жаждал и боялся его суховатых, иногда злых, но совершенно точных и честных слов. Мне очень понравилось то, что он написал. Я не хотел бы ничего убавить или прибавить к написанному.

«Значит, выходит, — с ужасом думал я, — что все. что мы написали до сих пор вместе, сочинил Ильф, а я, очевидно, был лишь техническим помощником».

— Мне нравится, — сказал я, — по-моему, ничего не надо изменять.

— Вы думаете? — спросил он, не скрывая радости. — Когда я работал, мне все время казалось, что я пишу какую-то чепуху.

Я вынул из бокового кармана свою главу и хотел бодро сказать: «Теперь прочтите этот бред» или что-нибудь в таком же роде, но не смог произнести ни слова. Я молча протянул ему рукопись. Я всегда волнуюсь, когда чужой глаз впервые глядит на мою страницу. Но никогда, нигде ни до, ни после, я не испытывал такого волнения, как тогда. Потому что то был не чужой глаз. И то был все-таки не мой глаз. Вероятно, подобное чувство переживает человек, когда в тяжелую для себя минуту обращается к своей совести.

Ильф долго, внимательно читал мою рукопись. Потом сказал:

— Мне нравится. По-моему, хорошо.

Как быстро разрешилось то, что нас мучило! Оказалось, что за десять лет работы вместе у нас выработался единый стиль. А стиль нельзя создать искусственно, потому что стиль — это литературное выражение пишущего человека со всеми его духовными и даже физическими особенностями. На мой взгляд, стиль — это то, что не поддается даже анализу (во всяком случае, уже после смерти Ильфа один чрезвычайно умный, острый и знающий критик проанализировал нашу «Одноэтажную Америку» в твердом убеждении, что он легко определит, кто какую главу написал, но не смог правильно определить ни одной главы). Очевидно, стиль, который выработался у нас с Ильфом, был выражением духовных и физических особенностей нас обоих. Очевидно, когда писал Ильф отдельно от меня или я отдельно от Ильфа, мы выражали не только каждый себя, но и обоих вместе.

Итак, книга была написана быстро и без особенных мучений в течение лета. Но зимой 36–37 годов мы снова стали писать вместе, как писали всегда. Мы написали так большой рассказ «Тоня» и несколько фельетонов.

В начале апреля я спустился в обычное время к Ильфу. Он лежал на широкой тахте (он обычно спал на ней, а на день постельные принадлежности прятались в ящик) и читал Маяковского. На тахте и на полу лежали газеты, которые он уже просмотрел, и несколько книг. Ильф читал очень много и очень любил специальную, в особенности военную и морскую, литературу. Я помню, что, когда мы познакомились с ним (в 1923 году), он совершенно очаровал меня, необыкновенно живо и точно описав мне знаменитый Ютландский бой, о котором он вычитал в четырехтомнике Корбетта, составленном по материалам английского адмиралтейства. «Представьте себе, — говорил он, — совершенно спокойное море — был штиль — и между двумя гигантскими флотами, готовящимися уничтожить друг друга, маленькое рыбачье суденышко с повисшими парусами».

В тот день он читал Маяковского.

— Попробуйте перечитать его прозу, — сказал Ильф, поднявшись и отложив книги, — здесь все отлично.

Ильф очень любил Маяковского. Его все восхищало в нем. И талант, и рост, и голос, и виртуозное владение словом, а больше всего литературная честность.

Мы сели писать. Ильф выглядел худо. Он не спал почти всю ночь.

— Может быть, отложим? — спросил я.

— Нет, я разойдусь, — ответил он. — Знаете, давайте сначала нарежем бумагу. Я давно собираюсь это сделать. Почему-то эта бумага не дает мне покоя.

Недавно кто-то подарил Ильфу добрый пуд бумаги, состоящей из огромных листов. Мы брали по листу, складывали его вдвое, разрезали ножом, потом опять складывали вдвое и опять разрезали. Сперва мы разговаривали во время этой работы (когда не хотелось писать, всякая работа была хороша). Потом увлекались и работали молча и быстро.

— Давайте кто скорей, — сказал Ильф..

Он как-то ловко рационализировал свою работу и резал листы с огромной скоростью. Я старался не отставать. Мы работали не поднимая глаз. Наконец я случайно посмотрел на Ильфа и ужаснулся его бледности. Он был весь в поту и дышал тяжело и хрипло.

— Не нужно. — сказал я, — хватит.

— Нет, — ответил он с удивившим меня упрямством, — я должен обязательно до конца.

Он все-таки дорезал бумагу. Он был все так же бледен, но улыбался.

— Теперь давайте работать. Только я минутку отдохну.

Он отклонился на спинку стула и посидел так молча минут пять.

Потом мы стали писать юмористический рассказ о начальнике учреждения, ужасном бюрократе, который после волны самокритических активов решил исправиться, стать демократичным и тщетно зазывал посетителей в свой кабинет. Писать не хотелось. Писали, как говорится, голой техникой. Мы дописали до половины.

— Докончим завтра, — сказал Ильф.

Вечером мы возвращались домой после какого-то заседания. Мы молча поднялись в лифте и распрощались на площадке четвертого этажа.

— Значит, завтра в одиннадцать, — сказал Ильф.

— Завтра в одиннадцать.

Тяжелая дверь лифта закрылась. Я услышал звонок — последний звонок, вызванный рукой Ильфа. Выходя на своем этаже, я услышал, как захлопнулась дверь. В последний раз захлопнулась дверь за живым Ильфом.

Я никогда не забуду этот лифт, и эти двери, и эти лестницы, слабо освещенные, кое-где заляпанные известью лестницы нового московского дома. Четыре дня я бегал по этим лестницам, звонил у этих дверей с номером <25> и возил в лифте легкие, как бы готовые улететь синие подушки с кислородом. Я твердо верил тогда в их спасительную силу, хотя с детства знал, что когда носят подушки с кислородом — это конец. И твердо верил, что, когда приедет знаменитый профессор, которого медали уже часа два, он сделает что-то такое, чего не смогли сделать другие доктора, хотя по грустному виду этих докторов, с торопливой готовностью согласившихся позвать знаменитого профессора, я мог бы понять, что все пропало. И знаменитый профессор приехал, и уже в передней, не снимая шубы, сморщился, потому что услышал стоны агонизирующего человека. Он спросил, где можно вымыть руки. Никто ему не ответил. И когда он вошел в комнату, где умирал Ильф, его уже никто ни о чем не спрашивал, да и сам он не задавал вопросов. Наверно, он чувствовал себя неловко, как гость, который пришел не вовремя.

И вот наступил конец. Ильф лежал на своей тахте, вытянув руки по швам, с закрытыми глазами и очень спокойным лицом, которое вдруг, в одну минуту, стало белым. Комната была ярко освещена. Был поздний вечер. Окно было широко раскрыто, и по комнате свободно гулял холодный апрельский ветер, шевеливший листы нарезанной Ильфом бумаги. За окном было черно и звездно.

Это случилось пять лет назад. Об этом последнем своем апреле Ильф написал в записной книжке: «Люблю красноносую весну».

Пять лет — очень короткий срок для истории. Но событий, которые произошли за эти пять лет, хватило бы ученому, чтобы написать историю века.

Я всегда думаю, что сказал бы Ильф об этих событиях, если бы был их свидетелем. Что он сказал бы и что делал теперь, во время Отечественной войны? Конечно, он делал бы то, что делаем все мы, советские люди, — жил бы для войны и победы и жил бы только войной и победой.

Это был настоящий советский человек, а следовательно, патриот своей родины. Когда я думаю о сущности советского человека, то есть человека совершенно новой формации, я всегда вспоминаю Ильфа, и мне всегда хочется быть таким, каким был Ильф. Он был принципиален до щепетильности, всегда откровенно говорил то, что думает, никогда не хвастал, глубоко и свирепо ненавидел все виды искательства и подхалимства (и особенно самую противную его разновидность — литературное подхалимство). Он прекрасно знал цену дутой славы и боялся ее. Поэтому он никогда не занимался так называемым устройством литературных дел, не просил и не желал никаких литературных привилегий. Это ему принадлежит выражение: «Полюбить советскую власть — этого мало. Надо, чтобы советская власть тебя полюбила». И он смело и гордо взял на себя тяжелый и часто неблагодарный труд сатирика, расчищающего путь к нашему святому и блестящему коммунистическому будущему, труд человека, по выражению Маяковского, вылизывающего «чахоткины плевки шершавым языком плаката».

1942

Из записных книжек Евгения Петрова

1933/34

Девушки в серых платьях и фуражках с лакированными козырьками — гимназистки.

Военные — хаки — большие фуражки.

У детей-гимназистов фуражки с золотым кантом. Некоторые мальчики с медалями.


К Софии ведет каменная улица с поросшей травой мостовой с диким виноградом, местами протянутым над улицей.


Игла Клеопатры и другой обелиск, вывезенный из Египта. С него крестоносцы содрали медь.


Конное ристалище времен Юстиниана. Сейчас скверик. Сидит нянька, солдат в зеленых полотняных гамашах поверх башмаков.


Роскошная мечеть Султан-Ахмет, построенная в пику Софии.


Пожилые турчанки обычно в черном. Черная накладка прикрывает и подбородок.


Фруктовщики на лошадках и осликах, увешанных плетенками наверху — помидоры с воткнутыми в них зелеными перцами.

Лодки со сладостями в стеклянных ящиках на велосипедных колесах.

Под дождь выставлены растения в вазонах — вода очень ценится.


На Левине костюм сидит так плохо, как будто бы под костюмом не человеческое тело, а кактус.


Моряки покупают почему-то шоколад в больших количествах.


Кофе по-турецки подействовало на человека так сильно, что он не мог спать. В самом деле он не мог спать потому, что кофе дорого стоило.


Для пьесы: человек, посвятивший жизнь изобретению гуманной казни.


Античный стиль очень идет современным Афинам. То ли у архитекторов сильны традиции, то ли само место, где все дышит Акрополем и храмами Юпитера и Тезея, располагают к этому, но город имеет весьма внушительный и благородный вид.


Продавец: Это большевистские игрушки (вместо «русские»).

Вечная трагедия русского за границей — не знает, где уборная.

Путь из Пирея в Афины на старомодном грязноватом автобусе. Мелькают грязные обочины, каменные заборы, огороды, кипарисы, ослики с зеленью, пальмы. Человек везет ярко-синюю вывеску с белыми альфами и омегами.


Банк называется «Трапеза».


Человек привык жаловаться на судьбу. Ему давно уже было хорошо, а он все еще жаловался, по привычке. Подобно людям, которые машинально говорят «да-а-а», он говорил: «плохо, плохо».


У гречанок часто большие руки и большие ноги. Сильно и грубо красятся. Перчатки покупают на номер больше. Они у них морщатся. Ногти красят в ярко-красный цвет. Могучие носы и подбородки, полные губы, спокойные пудовые веки. Женщины тяжеловато-классические. Таких, вероятно, идеализировали в своих работах гениальные античные скульпторы.


Как только попадаешь за границу, время начинает бежать страшно быстро. Его уже невозможно удержать. Впечатления, приобретшие объем, цвет и запах, скачут с рекордной быстротой. Они уплывают, чтобы никогда больше не возвратиться.


Прошел по улице древний грек — белая туника, синяя тога и туфли на голых волосатых ногах. Очевидно, городской сумасшедший.


Национальный музей.

Сразу, когда видишь Аполлона или Посейдона, страшного бородача с трезубцем, поражает то, что до этого момента видел все это миллион раз в копиях, фото, учебниках истории, обложках и т. д., и, несмотря на волну пошлости, предшествовавшую зрелищу, зрелище оказалось поразительным.


С утра экскурсия с краснофлотцами на Везувий и в Помпеи. На автобусе — к фуникулеру.


Подъем на Везувий. По склонам горы — виноградники, фруктовые деревья.


600 метров высоты. Всего Везувий — 1126 м над уровнем моря.


Старик-гид с отвращением смотрел на расстилающуюся внизу упоительную панораму Неаполя.


Склон Везувия покрыт розовыми вулканическими породами земли, камня, кусками лавы и т. д. Лунный пейзаж: голо, мрачно, серный дым, освещенный пламенем.


Домашняя ссора посреди чудной площади.


Пиццерия — страшные печеные блины. Мраморные столики.


В магазине шляп сперва предложили сигареты, а потом девочку.


На площади гениальных фонтанов, куда приезжают люди со всего мира смотреть работы Бернини и Микеланджело, дети 12–13 лет играли в футбол маленьким белым резиновым мячом. Играют ночью, потому что большинство из них где-нибудь служит. Многие из них в служебных комбинезонах и прозодежде. Растут великие футболисты (так же начинают и у нас, и во всем мире).


Один гол, состоящий из двух камушков, у фонтана Микеланджело, другой — у фонтана Бернини.


Форум Траяна ночью.

В углублении, весь в тенях от уличных фонарей, на большой площади лежит форум Траяна — колонны, огромные мраморные головы и рука.

Вокруг — современная автомобильная воскресная нормальная жизнь.


С утра — Сан-Пьетро ин Винколи.

Моисей. Могучий.

Мрамор, поразительная сила и дьявольская страсть к власти во всей фигуре.


Сегодня фашистский праздник. С утра стреляют пушки, трамваи разукрашены флажками. Народу на улицах почему-то мало.


У монумента Виктора Эммануила возлагали какой-то венок павшему неизвестному фашистскому милиционеру.


Итальянские кино. Табачный дым. Духота. Сесть невозможно. В кино входят ежесекундно с громким стуком. Кричат продавцы мороженого и сластей. Конечно, говорить здесь о кино как об искусстве невозможно.


Народ в Италии — чрезвычайно экспансивный.

И вот этот-то экспансивный народ вчера, на piazza Venezia, где был парад балилла, где на монументе Виктора Эммануила возлагали венки и курили ладан, где было много оркестров, фашистской милиции, берсальеров и т. д., где на своем знаменитом балконе показался дуче, — этот экспансивный народ был мало оживлен, вяло, еле-еле аплодировал. Очень многие не снимали шляп — ни дуче, ни джовинецца. А ведь были на площади не пролетарии, далеко не пролетарии, а скорее зажиточная мелкобуржуазная и буржуазная публика — опора фашизма.

За пять лет со времени моего последнего посещения Италии в народ несомненно проникла усталость.

Надоело. Вот что светится во всех взглядах, чувствуется во всех жестах, во всех этих вялых аплодисментах и лениво поднятых и сейчас же опущенных руках.

Надоел вечный парад, вечная «Джовинецца», этот постоянный официальный визг, свойственный военной диктатуре, все эти гимны, портреты, медали, преданные крики и прочая мура.


Вена — кафе. Между столиками медленно прошел, глядя поверх золотого пенсне, благостный старичок, бывший до 28 года шеф полит[ической] полиции.


Дождь. Много приличных (но гораздо менее приличных, чем в Берлине) нищих. На одной из лучших улиц — страшный оркестр: три изможденных человека в мятых котелках.


Основной цвет дня — серый. Тоскливо и благопристойно.


Мрачные почерневшие виадуки, черный город. Завод.


Трактир «Веселый трамвайщик» («Zum leistigen Strassendohner»).


На заборах и уборных — свастика.


Граммофоны с радиоусилителями и тон-пьески совершенно вытеснили музыкантов. Они нищенствуют на улицах.


Кёртнерштрассе — одна из лучших улиц.


С утра — визит к Шольнай. Виденергауптштрассё и Моцартгассе — улица и переулок, на углу которых помещается наша гостиница.


В Вене ежеминутно чувствуется суровая экономия электричества. В гостинице на лестницах полутемно. В кафе освещены только те столики, за которыми сидят. Хозяин отеля всем постояльцам раздает листовки с извинениями по поводу экономии электричества.


Общая боязнь (я бы сказал, некий мистический ужас, безнадежное покорное ожидание) фашизма.


Вся эта соц[иал]-дем[ократия] и либеральная интеллигенция (в значительной степени и рабочие. Они здесь чрезвычайно мягки и терпеливы) покорно ждут гибели. Иные из них, конечно, изменят, перейдут к наци Большинство же будет совершенно задавлено.


Хозяин магазина — герр Коган — очевидно, эмигрант, успешно занявшийся коммерцией, — трагично (по-русски):

— Вот вам, наверно, странно слышать русскую речь за стойкой.

А сам, очевидно, в лучшем случае бывший присяжный поверенный. Отлично продает и выхваливает товар.

«Герр-оберы» на всякий случай называют клиента «герр-доктор».


Вечером — в кино, на пошловатой, но очень смешной картине Шевалье «Дети падают с неба».

Когда выходили из кино, я был потрясен такой картиной: перед кино, на улице, под неярким светом экономного венского электричества по дождевым лужам метался очень тощий человек в котелке. Он просил милостыню, не произнося ни слова, он заламывал руки и беззвучно тряс головой. Публика проходила мимо.

В Вене публика привыкла к таким сценам.


Оказывается, сверхэкономия электричества вызвана своеобразным протестом против повышения платы за электроэнергию.


У Гоффманна есть постоянный ни!ций, которому он ежедневно дает 10 грошей и которого называет своим другом.


Светлый холодный осенний день.

Продают жареные каштаны.


По городу развешаны афиши о введении смертной казни.


Бродят ужасные голодные женщины — матери семейств, обезумевшие хозяйки. Просят.

В кафе сидят пожилые дамы с вуалетками, в меру подкрепленные, абсолютно приличные, курят папиросы, пьют воду. Чем они занимаются? Пожилые вдовы? При-тонодержательницы? Одинокие хозяйки магазинов?

О кафе и женщинах кафе, о том, как старожил замечает, как из всех слоев общества вербуются женщины-проститутки, как честная женщина — актриса, жена и т. д. — в один прекрасный день, подмалеванная, появляется в кафе, чтобы никогда его уже не покидать.


Последний день в Вене. Хорошая, чуть серая, но сухая погода.


Рихард Гоффманн. Замечательный человек — образцово-показательный венец — образец честности, доброжелательности и вежливости. Полная подавленность, безнадежное ожидание фашизма. Вообще вся интеллигенция с покорностью волов, которых по утрам провозят в грузовиках на бойню, ждет прихода наци.


Страшный микроб бессмысленного, лишенного какой бы то ни было идеи нац. — социализма. Хотят эмигрировать, выбирают страну, а покуда сидят в своих кафе, работают по 16 часов в сутки, получают гроши и ни на что не надеются. Они обожают Вену, которая и впрямь заслуживает обожания, и мысль о том, что вскоре придется менять работу, приводит их в тоскливый, дождливый пессимизм. И никакого реального действия в ответ, ни малейшего желания поставить на своем, полная покорность судьбе.


Нищие, многие без шапок, совершенно явно не профессионалы, с потрескавшимися на ветру шеями и щеками, молитвенно сложив руки (это жест типичный для венских интеллигентных нищих), просят несколько грошей. Многие из них стоят на коленях, как в кирхе.


Осенние пустынные парки с розовой листвой, студенеющими каналами и конным Шварценбергом с бронзовым плюмажем на треуголке, одинокое, остановившееся на зиму знаменитое колесо Пратера.


«Человек кафе». Квартиру свою он сдает. Одна лишь комната, в которой он спит, не отапливается всю зиму. Она ужасна — холостяцкая комната, которая убирается 2 раза в неделю уборщицей. Он этого не замечает. Из последнего, ночного кафе он приходит в 4 часа ночи, чтобы утром, в 8–9 оттуда уйти и снова не возвращаться до поздней ночи.

Жизнь проходит в 3–4 кафе, где доброжелательный герр чиф ежеминутно меняет воду, где целые семьи играют в карты за зелеными столиками, где тихонько постукивают карамбольные шарики и чистые фрейлен в кружевных чепцах относят пальто в гардероб.


У Гоффманна есть знакомый кот, который живет в одной из подворотен по дороге в издательство. Они хорошо знают и любят друг друга. Иногда кота не бывает на месте. Тогда несчастье — уж денег в этот день обязательно не дадут. Мы просили повести нас по тем улицам, где кота нет, а то уж больно большой риск.


В рабочих районах, в уборных и на стенах домов вместо похабных слов очень часто встречаются изображения свастики.


Были у полпреда. Ездили с ним по той части Вены, которую не успели осмотреть до тех пор. Видели Бург, потом по Марияхильферштрассе в Шенбрунн. Великолепие чисто императорское. После этого понятно, откуда взяли Гогенцоллерны этот помпезно-монументальный стиль, эти подстриженные аллеи и темно-серый цвет зданий и черных всадников.

Только в Берлине все это носит некоторый солдафонский налет казарменной сухости и черствости. Здесь серая внушительная монументальность смягчена неуловимым итальянским влиянием.

Чудное соседство!

Этот пример годится для сравнения и культур и характеров германских и австрийских немцев.


Очень внушителен огромный памятник Марии Терезии, между двумя темными музеями с зеленоватыми куполами. И весь плац Бурга. И ратуша. И пустующий ныне парламент…


Вечером отъезд. В 8 1/4. Теплое прощание с Гоффманном. Последние кружки пива. И побежала Вена обратно в темном окне вагона, побежали бедные ее огоньки, пустующие мосты, редкие прохожие.

Ночью кое-как спал. Мешает отопление, страшно нагревающее задницу пассажира (батарея помещается под самым сиденьем).


Новелла: человек все съел на таможне, чтобы не платить пошлину. Сначала он ел шоколад, потом кофе в зернах. Последним съел дамский пуловер с металлическими пуговицами и умер. Ел на глазах тамож[енных] чиновников.


16 [ноября] — вечером — Париж.


Лувр (19-го ноября). В живописцах, скульпторах и других мастерах искусства 16. 17 и 18 столетий, помимо гениальности и вдохновенного умения, необыкновенно поражает нечеловеческая работоспособность. 100 жизней понадобится современному живописцу, чтобы написать (хотя бы чисто технически) такое количество полотен, какое написали Рубенс, или Микеланджело, или Ван Дейк.

Количество гениальных работ в Лувре так же велико, как велико количество фонарей на Елисейских полях. Сколько понадобилось жесточайших войн, чтобы так насосаться».


Париж так хорош, что об отъезде не хочется думать. Так человек отдавая себе отчет в том, что он умрет, отталкивает от себя мысль о смерти.


Обелиск на Конкорд освещен прожектором.

Чуть мокровато.

Под ногами, в Тюильри, мокрые желтые листья. Усатые французы с зонтиками.

В одном из фонтанов Тюильри дети пускают яхточки. Каждая яхточка имеет свой номер. Очевидно, готовятся к гонкам.


Еще светло, но уже зажгли всю перспективу на ней до самой «Звезды».


Я почувствовал вдруг признак такого счастья, какое испытывал только раз в жизни — когда впервые почувствовал, что влюблен в Валичку. Это состояние опьянения стоит всей жизни.


Гимназист, отпущенный на каникулы. Переэкзаменовок нет, впереди — лето. Счастье!


Проехал на велосипеде человек в ярко-зеленом фраке с позументом. Какой-то швейцар или лифтер. Чучело. В Париже это совершенно безразлично.


Кладбище Пер-Лашез, где нашли приют и коммунары, и Бальзак, и Лейбниц, и неизвестный бельгийский солдат, погибший на полях Франции.

Кладбище полно прелых листьев и цветов, которые кучами сложены на кладбищенских мостовых. Слишком много камня — на кладбище обязательно должно быть немножко земли.


Полицейский на «Опера» в черной каске и синем плаще, на лошади, посередине площади, загоняет автомобили, как овец.

На площади Оперы один молодой человек полоснул бритвой по горлу другого. Тот не понимает еще. в чем дело, и дернул рукой за горло, что-то быстро и жалобно забормотал. Потом из-под руки показалась кровь. Он начал кричать, как будто криком мог продлить свою жизнь. Какой-то седоусый господин в котелке почему-то ударил его маленьким зонтиком. Собралась толпа. Полицейский крепко взял убийцу за руку и увел его мимо нетерпеливо прыгающих автомобилей.


Достаточно человеку в центре Парижа развернуть карту города, как ему сейчас покажут порнографич[еские] открытки и нелегальным шепотом будут предлагать разные гадости (иностранец).


В подземельях метро теплая, банная сырость, как в субтропиках.


Трокадеро. Эйфель. Парк. Военная школа.


Подробности о парикмахере из Тараскона, выигравшем 5 миллионов.


Башня Эйфеля смутно виднеется в тумане. Верхушки не видно. Она похожа на переводную картинку, которую хочется протереть.


В кафе «Дом» висит огромное количество различных плакатов и афишек о выставках. На них мало ходят. Продать картину невозможно. Зато 30 тысяч художников. Можно вывесить какую угодно афишу, лишь бы были наклеены гербовые марки.


Лозунги фашистские в метро.


Гарсон — короткий люстриновый пиджак, черный галстук бабочкой и длинный белый передник.


Прогулка с Эренбургом.

Тюрьма Сантэ. Каштановая аллея, куда весною и летом приходят влюбленные. Здесь казнят. Перед смертью дают стакан рому.

Потом мрачный и грязный Париж, похожий на Неаполь, но хуже (в смысле климата).

Ужасный квартал, где живут арабы. Улица — рынок.

Латинский квартал. Старые, дореволюционные дома, где сохранились старые таблички.

Пантеон.

Сорбонна с Коллеж де Франс.

Эренбург рассказывает замечательно интересно. Очевидно — этот темно-серый Париж и есть главная его литературная тема. Он очень мелко и уверенно семенит ногами, неся перед собой свой не маленький уже животик.

Вечером — обед в испанском ресторанчике. Ел гадов. Ничего себе. Приличные гады.

В Париже к еде самое серьезное отношение. Еда, конечно, стоит впереди остального прочего.

Потом — «Куполь» — чисто французское удовольствие, подолгу сидеть в кафе, но с чисто русским разговором.

То, что легко делать в других городах, гораздо труднее в Париже. Это касается записывания впечатлений. Здесь почти не записываешь. Во всем остальном Париж гораздо легче.

Сегодня, 27-го, поехал на Конкорд, потом пешком прошел на Этуаль, постоял возле неизвестного солдата, сняв под взглядом инвалида-сторожа шляпу, и поднялся на Триумфальную арку (из экономии пешком). От Этуали во все стороны расходятся улицы, по которым ловко и вертко движутся автомобильчики. Легкий туман поднимается наверх, закрывая некоторые далекие кварталы.

Дым подымается от окраин. Видны и далекие холмы. Наверху совершенно седой музейный капельдинер в ажан-ской пелерине и шляпе. Хромая женщина вглядывается вдаль. Это уже пожилая женщина. Перед этим я видел ее у могилы неизвестного солдата, она плакала. Почему-то боялся, что она бросится вниз, на Этуаль. Лишний раз убедился в том, что безумно боюсь высоты.


Позавчера возвращался с полпредской вечеринки. Немного заблудился и сел в такси. И, усевшись, забыл название улицы, на которой живу.

— Рю, — пробормотал я, — рю… рю… рю…

Тогда шофер повернул ко мне бледное лицо и железным голосом, на русском спросил:

— Какая же, наконец, рю?

Тут, на счастье, я вспомнил.


Новая прогулка с Эренбургом.


Парикмахер из Тараскона путешествует по Парижу. Затащили в игорный дом. Выиграл 700 тысяч.


Сюжет для пьесы.

Необыкновенно добрый человек, причиняющий массу зла, но обезоруживающий всех своей добротой.


Во Франции эмблемой всего является голая женщина.

Перед Отель де Вилль — голая женщина, характеризующая муниципальное хозяйство. В фильме об авиации — голая женщина — символ почета и т. д.


Нюдист с голыми знаменитостями.


Карикатура проникла в жизнь, быт и искусство. Безжизненные манекены заменяются карикатурами, от чего они чрезвычайно выигрывают. Статуэтки карикатурны — странные животные, какие-то полукони, полужирафы.

Выведена специальная порода карикатурных собак — страшно смешных, мохнатых, с гигантскими головами.


Страшно жить среди стиля.


Фильм «Я не ангел». Ужасная Мей Уэст — свиная толстуха.


О моде. Публике нравится. Падение.


Во французских гостиных (буржуазных), помимо разных ваз и прочих украшений, стоит Russki самовар. Разумеется, чай из него не пьют.


Парижские находки в метро, такси, трамваях. Забывают черт знает что: от клеток с котами до корсетов. Корсеты — особенно типичная находка. Их забывают неверные жены. После нескольких часов, проведенных с любовником, они устают, корсет не в силах надеть, заворачивают его в газету и забывают.


Человек, чтобы на Монпарнасе показаться оригинальным, водил на цепочке лангуста. Никто не обратил внимания.

Какой-то печальный еврей ходит в чалме, как индус. Печально. Скучно. Глупо.


Руан.

Собор. На соборной площади в 1921 году зарыт упавший колокол в том месте, где была сожжена Жанна д’Арк. Внутри — католический театр. Орган. Служит епископ. Его окружают средневековые духовные отцы в красных мантиях с воротничками, опушенными кроличьим мехом.

Среди потрясающе строгой мраморной аллеи бродит церковный служка в шутовском наряде. Это трясущийся старик с табачными повисшими усами, в нелепо пышной треуголке и темном фраке с фалдами, обшитыми красной каймой.

Голуби. Их кормят, как в Венеции. Они менее жирны, но все-таки явно избалованные птицы с коммерческим уклоном. Вдруг неожиданно улетели. Полетели на другую площадь — т. к. приехали американские туристы.

По средневековым, покосившимся улицам с домами 13 и 14 века, с ущельями — грязными, восточными дворами, среди средневекового великолепия и нищеты прошел дикий провинциальный фанфарный оркестр. Оркестранты — в голубых военных шляпах и темно-синих мундирных костюмах с шестью блестящими пуговицами на гордо приподнятых задах. Бежали мальчишки. Опера.

Прошел господин в котелке и пальто с каракулевой шалью. Прошли матросы. Потом солдаты. Потом семинаристы в католических черных котелках с длиннейшими полями (будущие Жюльены Сорели). Прошли монастырские девочки и девицы (будущие мадам Бовари). Прошла бедная чета, которая тянется в знак воскресного дня, но дотянуться никогда не сможет.

В кафе — граммофоны — страшный удар по живым музыкантам.


Человек, проживший в Париже год, делает вид, что забыл русский язык.

— Как это по-русски?


Гильотинировать в Германии не патриотично (слишком французский метод). Патриотично — рубить головы топором и чтоб палач был во фраке и белых перчатках.


Странно видеть, что у оголенной, страшной проститутки привита оспа. Этот наивный детский след делает женщину жалкой.


Париж — самый модный и в то же время самый старомодный город.


В витрине: «Зайдите и убедитесь, до чего доводит кризис» (Варшава).

1938

Хоровая капелла «Государственная думка».


Ловля сколопендры. Страшные истории про ядовитых насекомых. «Чпок, чпок, чпок по лысине. А в Джульфе они падают с потолка на спящих, изволите ли видеть, на манер клопов».


Она ехала в автобусе, толстая молоденькая баба, веснушчатая, в желтом шарфе, ехала в Ялту промышлять. Ее сосед взволновался и все время объяснял ей — «Это Кошка, а скоро будет Ласточкино гнездо». Она верещала, как поросенок, и все время повторяла: «Бозе, это так кру-сиво, бозе!» Она, вероятно, полька.


Старик официант из ресторана «Ореанда». Помнит Шаляпина, Горького, Чехова, Савину, Вяльцеву. «До 1905 года здесь был хороший климат, — сказал старик, — тогда на Крещение ходили под зонтиками, так было жарко. А после пятого года климат испортился». О великих людях он судил с точки зрения чаевых, которые ему оставляли. «Шаляпин был грубый человек. Мужик. Да и Вяльцева тоже. Из горничных. А здесь, где сейчас гостиница, рос табак». У старика плавная официантская походка. Говорят, официантам не рекомендуется присаживаться во время работы. Кажется, если прекратить хоть на минуту это беспрерывное хождение старика с подносами из кухни в зал и обратно, — он сейчас же умрет.

И второй старик — анархиствующий мистик. Длинные седые волосы. Широкополая шляпа. Склоняет всех к магометанству. «Там выдают отпущение грехов». Говорит, что дважды видел русалку. «Вот так, как вас сейчас».


«Мы отдохнем, тетя Маня, мы отдохнем. Мы еще увидим наши бриллианты…»


Во все игры играли на деньги. Постепенно азарт охватил всю дачу. Сперва на деньги играли в карты, потом в шахматы, потом в теннис и крокет и, наконец, в прятки и фанты.


Страховое общество «Сколопендра».


Баллада о трех идиотах, которые все лето играли в преферанс. Три идиота в белых штанах. Один — театральный администратор, другой — экономист-плановик и третий — инструктор по физкультуре.


Иногда Ильф снимал пенсне и протирал глаза костяшками пальцев. Потом снова надевал пенсне и смотрел как встрепанный.


Боря рассматривал жизнь как длинную цепь неприятностей. Вечно его кто-нибудь подсиживал. «Я снова вступил в полосу невезения». При этом в его голосе слышалось торжество.


Концерт вундеркиндов. Они выходили на эстраду бледные, меланхоличные. Очень гордые. Мальчик был в бархатных фиолетовых штанишках. Одно ухо у него было красное. Казалось, что он даже немного покачивается под тяжестью скрипки. Он играл пьесу с ужасным названием: «Дьявольские трели».


Петя очень любит ходить к зубному врачу. Ему особенно нравится, когда сверлят зуб бормашиной.


Когда-то почти во всех магазинах торговались. Мы уже стали забывать об этом.


Надпись под деревом в Никитском саду: «Лжекаштан конский». Мне нравится эта откровенность науки. В жизни так не бывает. На дверях кабинетов не висят таблички: «Назаров — лжепредседатель по делам искусств» или «Ставский — лжеответственный секретарь Союза писателей».


Ремарка в оперетте: «Входят четыре ливрейных клеврета».


Только выехали в экскурсию, опустился туман. Отдыхающие с горя перепили и всю дорогу кричали на разные голоса. «Дыша духами и туманами».


Тесть-инженер не верил в зятя-писателя. Он считал, что у него шальные деньги. «Все это плохо кончится», — говорил он.


Во время работы Ильф вдруг вскакивал и с криком: «Аэроплан! Аэроплан!» подбегал к окну посмотреть. Он провожал его глазами, потом начинал смотреть на улицу.

— Вон прошел Шкловский. Вы знаете, что он сказал про Бройде, когда тот достал автомобиль? «Теперь Бройде пропал, правосудие настигнет его. Ему ездить в автомобиле, все равно что зайцу бегать по полю с фонарем».

Однажды Ильф сказал:

— Посмотрите, Женя, вон идут Александров и Дунаевский. Они не идут, а направляются. Вы заметили, что есть много людей, которые не ходят, а направляются.

Наконец я говорил:

— Ну ладно. Иля, давайте работать.

— Еще минуточку, — отвечал он. — Может быть, еще один аэроплан пролетит. Обратите внимание, эта дура начала петь свои упражнения с утра и все никак не может кончить. Я не могу плодотворно трудиться, если в доме напротив поет начинающее колоратурное сопрано. Женя, Женя, смотрите, мальчики играют в волейбол.

Мы легли на подоконник животами и стали глядеть вниз. Мальчики образовали кружок и кидали мяч друг другу. Перед соседним домом дожидались похоронные дроги.

Вынесли гроб, выкрашенный масляной краской, под дуб. Дроги тронулись в свой обычный страшный путь. Сзади шла поникшая женщина. Ее поддерживали под руки. Это были нищие похороны без участия общественности и без музыки. Дроги подъехали совсем близко к мальчикам, но мальчики продолжали играть. И только когда печальная черная лошадка коснулась мордой спины одного из пятнадцатилетних верзил, круг распался и мальчики отошли в сторону. Но и там они продолжали перебрасываться мячом. Ни один из них даже не посмотрел на похороны.

В этот день мы не написали ни строчки.


Народная частушка:

Тятька вострый ножик точит

Мамка гирю подает.

Сестра револьвер заряжает —

На гулянку брат идет…


Погиб великий русский летчик Михаил Бабушкин. Информацию об этом печатали на последних страницах газет. Фотографию героя дали на полколонки. Это ужасное заблуждение. Даже в коммунистическом обществе, к которому мы стремимся, страдание и печаль будут идти рука об руку с веселием и радостью. Так же будут умирать любимые жены, дети и друзья, так же будут погибать герои, желая подчинить природу человеку. Это естественно и законно. Законна человеческая радость, но законно и человеческое горе. Его нужно уважать. Это первое и обязательное правило солидарности. Мы плохо воспитываем детей. Они даже не снимают шляп, когда видят похороны. Они равнодушны к чужим страданиям, болезням и смерти. Ведь и им придется когда-нибудь страдать, ведь и к ним придет злая смерть.


«Обо всем можно условиться, все может стать условным. Считается, например, что «Правда» — хорошая газета. Поэтому все газеты делаются похожими на «Правду». Но о них можно говорить, что они плохие газеты. Так и говорят. Но толку от этого нет, потому что твердо установлено, что «Правда» хорошая газета, и остальные газеты все равно будут ей подражать. В самом же деле «Правда» делается крайне слабо. Девяносто процентов ее сотрудников не имеют ни малейшего понятия о газетном деле. Рассказы, как нарочно, печатаются там самые скверные. Стихи еще хуже. Газета не имеет более или менее приличных корреспондентов за границей. Рецензии анекдотически плохи. Хроника пишется отвратительным казенным языком. Самые интересные события в нашей стране подаются так, что о них не хочется читать.


Они играли в шахматы со стуком, как в домино.

— Турецкое начало. Конотопский вариант.


— Есть один такой старичок. Разный старичок. Подходит вдруг к человеку в уборной на вокзале (в уборной все равны) и говорит: «Я знаю, у тебя нет паспорта. На вот тебе паспорт. Бесплатно». А у других двести рублей берет за паспорт. Разный старичок.


Писатель из беспризорных. Сделал на этом карьеру. В самом деле у него есть мама и папа — почтенные люди. В конце концов папа через суд требует содержания.


К глухим относятся гораздо хуже, чем к слепым или безногим. Их глухота часто служит предметом шуток.


Маяковский и темы для «Красного перца».


А одному редактору сотрудники льстили чрезвычайно тонко. Они утверждали, что он похож на Ленина.


— Стойте, стойте, — кричали они, входя к нему в кабинет. — Не двигайтесь! Вот так хорошо. Боже ты мой, типичный Ильич!


После этого редактор никогда не отказывал в авансе.


Маленький мальчик (в поезде, про рака, которого купила мама): «Он как схватит своими ногтями…»


— У меня душа болит, как вспомню, что я давал ему пять очков в пирамидку.


Они бились на бильярде за свои десять рублей, как гладиаторы. За это время они могли написать стихов рублей на триста.


Бильярдные истории.

Старик, который не видел лузы («верите, кончика кия не вижу»), Адольф из Шанхая и купчик в Киеве.


Детство. Цирк, чемпионаты борьбы, Мориц II, циклодром, Уточкин, выставка с павильоном-самоваром фирмы «Караван», «Аида» за кулисами, первый трамвай, первый аэроплан.


В Бахчисарае, в ханском дворце, пояснения давал странный человек:

— Мария была убита со стороны Заремы.

— Вот платье женское, которое мы купили, конечно, у одного гражданина XIII века.

— Ну а эта комната не выдерживает, конечно, никакой критики.


В ялтинской газете напечатана заметка об улове кефали, которого не запомнят старожилы. Многозначительные цифры центнеров. А в ресторане-поплавке была только сверхскучная где-то запланированная соленая осетрина, которую везли сюда за несколько тысяч километров. Возле самого поплавка рыбаки каждый вечер вытаскивали сеть с чудной морской рыбой.


Дегустация в Массандре. Старик заведующий с красным носиком и слегка дрожащими руками.

— Итак, товарищи, как мы видели, качество вина слагается из следующих элементов: цвет — вкус — букет — запах. Вино, товарищи, должно быть круглое.


По просьбе заведующего домом отдыха ездили в Симферополь просить у председателя Крымского Совнаркома покрышки для автомобиля. Поездка обошлась в пятьсот рублей. Покрышки стоят максимум — триста. Какое-то нагромождение абсурдов.


Скупая красавица. Не позволяла себе волноваться, чтобы не постареть.


Человек до сорока лет звал во сне: «Бабушка!» (Бабушка нянчила его в детстве.)


Он замечательно хорошо умел провожать. Всегда у него наготове был букет.


— Это у меня, понимаете, внешность жулика. А сам я честный человек.


Молодые полные евреи, уже лысые, с очень густой синей растительностью на щеках, которую очень трудно брить.


Человек всех нудно разыгрывал.

— Знаете, моя жена сломала ногу.

— Да что вы говорите!

— Вот и поймались. Разыграл вас, разыграл.

Уже с утра приготовлял фокусы, которые могут понадобиться вечером в гостях. Вкладывал спички в обратную сторону коробочки, протягивал от одной ноги к другой черную нитку, записывал великих людей.


— Вы знаете, я совершил ошибку. Я говорил людям то, что я о них думаю, и нажил кучу врагов. Мне не следовало так поступать.


Молодой талантливый писатель, которого руководитель-карьерист разработал, как золотоносную жилу, разработал хищнически, а потом забросил.


На Новый год раздался звонок. За дверью стояло совершенно пьяное опухшее существо, прислонясь к косяку. Оно пробормотало:

— Я являюсь ваш истопник.

И протянуло руку за пятирублевкой.


Жена нападает на мужа неожиданно, как Япония — без объявления войны.


Теща приносила дочери растрепанные и засаленные неприличные романы.


Рыжий Миша и семейство мышей в белой туфле. Ему жалко было их уничтожать, и он стал их подкармливать.

Сева так высок ростом, что для него невозможно подобрать ботинки и перчатки. Это целая проблема. Нужно удивительное стечение обстоятельств — нужно, чтобы такой же великан продал в комиссионный магазин свои ботинки или перчатки, а Сева попал бы в этот день в тот же магазин.

1938

Евгений Петров, Георгий Мунблит Музыкальная история Киносценарий

Часть первая ПОЮЩИЙ АВТОМОБИЛЬ

Музыка антракта к четвертому действию оперы «Кармен». На экране — название фильма и состав действующих лиц:

Петя Говорков — шофер такси.

Клава Белкина — диспетчер в гараже.

Мать Говоркова.

Люся — сестра Говоркова, отличница, девочка 12 лет.

Альфред Тараканов — шофер.

Василий Фомич Македонский — руководитель оперного кружка в клубе транспортников, бывший оперный певец.

Работники гаража, кружковцы, жители коммунальной квартиры, оперные артисты, оркестранты и пр.


Музыка продолжается. Оперный театр. Ложи. Партер. Оркестр.

В оркестре «суровые будни». Арфистка читает роман. Перелистывает страницу, вытирает платочком глаза, вздыхает. Потом поворачивается к арфе, с печальным видом берет два длинных арпеджио и снова углубляется в занимательную, судя по всему, книгу.

Фаготист читает «Вечернюю Москву». Показывает второму фаготисту какую-то заметку. Оба значительно покачивают лысыми головами. Потом враз берутся за свои инструменты.

Дирижер с ужасом смотрит в угол оркестра, где перед пюпитром сиротливо лежит всякая ударная утварь. Оркестранта, орудующего этой утварью, нет.

Дирижер зажмуривает глаза и дает палочкой вступление тарелкам.

В эту, самую последнюю секунду из маленькой двери выходит оркестрант, вздымает тарелки и с пунктуальной точностью производит удар.

Дирижер бледно улыбается.

Оркестрант потрясает тарелками, держа их на вытянутых руках, потом, заглушив их, осторожно кладет на стул и, согнувшись, уходит в комнату отдыха.

Там его поджидает партнер за незаконченной партией в домино.


За кулисами. На сцену бегут фигуранты и тореадор. За ним поспешает алькад с плюшевой подушечкой, на которой лежит шпага. Осветитель возится у своего прожектора. В будочке появляется суфлер и раскрывает клавир.


В артистической уборной готовятся к выходу: Эска-мильо. высокий, тощий баритон, и Дон-Хозе, маленький, толстый тенор. Звуки музыки теперь еле слышны.

Появляется помощник режиссера.

Помреж. Василий Андреич, Николай Яковлевич, пожалуйте!

Актеры выходят в коридор. Звуки музыки усиливаются.


Зрительный зал. Галерка. Боковые места, откуда все очень хорошо слышно, но виден только кусочек потолка с толстеньким гипсовым амуром.

Василий Фомич сидит с раскрытым клавиром «Кармен» на коленях. Этот маленький старичок — отчаянный и бескорыстный почитатель оперы. Таких стариков можно увидеть на галерке любого оперного театра. Занимают они такие места, откуда нельзя увидеть и кусочка сцены. Но милым старикам не нужно видеть. Им нужно слышать. В руках у них обязательно клавир, в котором они делают весьма таинственные отметки. Они помнят всех певцов и певиц за последние пятьдесят лет, помнят наизусть все оперы, искренне радуются чужому успеху и ужасно страдают, когда певцы фальшивят.

Василий Фомич слушает доносящиеся со сцены музыкальные фразы, блаженно улыбается и дирижирует воображаемым оркестром.

Увлекшись, он задевает рукой сидящего рядом с ним молодого человека, который мечтательно слушает, полузакрыв глаза. Молодой человек вздрагивает и отодвигается.

Василий Фомич, ничего не замечая, продолжает дирижировать. Потом принимается напевать. Молодой человек страдает, но терпит.


Зрительный зал.

Сцена.

За кулисами Кармен. В последний раз перед выходом она оправляет платье. Пробует голос. Потом выходит на сцену.

Арфистка перелистывает страницу романа.

Фаготист откладывает «Вечерку» и берет «Известия».

На сцене Хозе берет высокую ноту.

Молодой человек на галерке бурно аплодирует. Задевает Василия Фомича. Тот терпит.

Крохотный, толстенький тенор, обращаясь к высокой Кармен, поет: «Кармен, тебя я обожаю. Кармен, тебе я все прощаю…»

По правде говоря, это довольно комичное зрелище, но на боковых местах галерки, откуда, к счастью, ничего не видно, дуэт производит ошеломляющее впечатление.

Василий Фомич и его сосед забывают обо всем на свете.

Молодой человек, на лице которого написано умиление, под звуки арии: «У нас ведь было счастье…» — нежно берет соседа за руку. Василий Фомич этого не замечает. Он так увлечен музыкой, что даже не смотрит в свою партитуру. Полузакрыв глаза и прислонившись к плечу соседа, он мечтательно дирижирует левой рукой.

Внезапно Хозе берет неточную ноту. На лицах любителей появляется выражение страдания. Старик вдруг замечает, что молодой человек держит его за руку и что сам он прислонился к его плечу. Но опера идет дальше и вскоре оба они снова чувствуют себя на вершине счастья.

Фасад оперного театра. Мимо проходят трамваи. Возле театра выстроились автомобили, поджидающие окончания спектакля.


Большой таксомоторный гараж. Справа от входа диспетчерская будка с окошечком, выходящим во внутренность гаража. У окна — Клава Белкина. Она очень мила, несмотря на то что лицо ее носит следы некоторой косметической изощренности. Совершенно понятно, что жизненный путь такого существа не может не быть усеян разбитыми сердцами работников автомобильного транспорта.

Клава удивлена и раздосадована.

Перед ней стоит, широко разведя руки, Альфред Тараканов — личность во всех отношениях замечательная. Во-первых, он с усиками. Во-вторых — в крагах. В-третьих — в кепке, которая представляет собой последний крик моды. Это сооружение сочетает в себе все достижения кепочной техники: клапаны непонятного назначения, особым образом укрепленные, гигиенические дырочки, предохраняющие от раннего облысения, кожаные ремешки, козырек обтекаемой формы и еще многие другие изобретения и усовершенствования девятнадцатого и двадцатого веков, для описания которых потребовалось бы слишком много места и времени.

Тараканов. Я так скажу. Один интересный брюнет исключительно влюблен в одну интересную девушку.

Клавасмятении). Какую девушку?

Тараканов. Товарищ Белкина. В отношении девушки не скрою: девушка — это вы.

Клава(сдерживая смех). А брюнет?

Тараканов. Брюнет, товарищ Белкина, пожелал остаться неизвестным.

Клава. Ну, я пошла. (Делает движение, чтобы уйти.)

Тараканов (живо следует за ней). Спокойненько, Клавдия Васильевна, разговор еще далеко не окончен.

Клава. Ну, что еще?

Тараканов. Еще то, Клавдия Васильевна, что брюнет мечтает расписаться.

Клава. Ну, я пошла.

Тараканов. А что передать брюнету?

Клава. Передайте брюнету, что я люблю блондинов.

Тараканов. Этого я ему не могу передать.

Клава. Как хотите.

Тараканов. Ой, товарищ Белкина. Я знаю, кто эти блондины. Петька Говорков — вот кто эти блондины!


Снова театр. Дирижер потрясает палочкой. Переворачивает страницу партитуры. На ней написано: «Конец».

Аплодисменты.


Дирижер, сидя за своим пюпитром, вытирает платком потный лоб. Отнимает платок и видит… что в оркестре нет уже ни одного человека. Арфа и контрабасы накрыты чехлами.


Сдружившиеся любители оперы Василий Фомич и молодой человек идут в толпе, держа галоши над головой.

Василий Фомич. А помните в «Аиде» это место: ти-ри-ри-ри… (Напевает.)

Молодой человек (подхватывает). Ta-pa-pa-pa… А это? (Напевает)

Василий Фомич (подхватывает). Ту-py-py-py…

Новые друзья выходят из театра.

Молодой человек (застенчиво). А «Князя Игоря» вы знаете?

Василий Фомич (гордо). Запомните, юноша, нет такой оперы, которую я не знал бы наизусть.

В переулке около театра стоит занесенная снегом машина. К машине подходят Василий Фомич и его новый знакомый. Они что-то поют и размахивают руками.

Молодой человек останавливается возле машины, вынимает из кармана пробку от радиатора, «дворник» для очистки ветрового стекла и укрепляет все это на своих местах.

Василий Фомич(удивленно следит за его действиями). Это что, ваша?

Молодой человек. Такси, будь оно проклято!

Василий Фомич (разочарованно). Так вы шофер… А я думал — музыкант.

Молодой человек. Будешь тут музыкантом!.. Вам куда ехать-то?

Василий Фомич. Мне недалеко… Отлично на двух трамваях доеду.

Молодой человек. Садитесь. Довезу даром. Как любителя музыки.

Василий Фомич. Бросьте, юноша, не люблю благотворительности. У меня есть пять рублей. Будем ехать до тех пор, пока они не кончатся. А остаток доеду в трамвае.

Садятся в машину.

Василий Фомич. Ну, так что ж, давайте знакомиться, юноша. Моя фамилия Македонский, зовут Василий Фомич.

Молодой человек. А моя фамилия Говорков. Все-таки, знаете, приятно познакомиться с таким любителем.

Василий Фомич. Нужно, юноша, думать, прежде чем говорить. Я не любитель, милый мой. Я артист!

Говорков(испуганно). Вас куда прикажете везти?

Василий Фомич. В Сокольники.

Машина трогается. Мимо проносится московский пейзаж.


В автомобиле.

Василий Фомич. Все, дорогой мой, зависит от того, какой любитель. Есть любители-дилетанты. Такой за всю жизнь ноты не взял, а нахальства сколько! Обо всем он судит, все он знает: ах, фортиссимо, ах, пианиссимо, ах, Верди, ах, Чайковский! А пойди его поскреби, этого любителя. Ни черта он не смыслит. А почему? А потому, что музыку нужно играть, музыку нужно петь. Музыку нельзя разговаривать. Нет, я не любитель из публики. Я, юноша, тридцать лет пел на оперной сцене. Тенором! Тенором пел! Меня Собинов боялся!

Говорков (останавливая машину). Ах ты, боже мой. В первый раз в жизни разговариваю с оперным артистом. (Едет дальше.)

Василий Фомич. Нет, вы мне скажите вот что. (Разворачивает и листает партитуру.) Как мог этот болван Карабасов в этой фразе: «…цветок, что ты мне подарила» — открыть звук на ля-бемоль?! {Напевает.) Вот как это нужно петь.

Говорков. Правильно!

Василий Фомич. Что — правильно? Что вы там бормочете?

Говорков. Я, Василий Фомич, не знаю, какой там открытый звук, а какой, я, конечно, извиняюсь, закрытый. Только я бы спел так. (Поет.)

Василий Фомич. Дальше, дальше. (Кладет раскрытую партитуру на счетчик и, нежно дирижируя, слушает.)


В гараже. Тараканов все еще стоит перед Клавой, растопырив руки.

Тараканов. Клавочка! Клава! Клавдия Васильевна! Товарищ Белкина! Разговор еще не окончен! У него комната в малонаселенной квартире, личный телефон в коридоре, центральное отопление, ванна. Там можно белье стирать.

Клава. Ну и стирайте.

Тараканов. У вас сердца нет, товарищ Белкина!

Звонит телефон.

Клава. Гараж таксомоторов. Машина? Есть. Сейчас выезжает. Номер машины 79–16. (Вешает трубку. Выписывает наряд и протягивает его Тараканову.)

Тараканов(беря наряд). Что же это? Значит, мы только знакомы?

Клава. Да! Только знакомы.

Тараканов. Как странно! (Гордо улыбается, садится в свою машину и выезжает из гаража.)

Клава задумчиво смотрит в пространство.


Машина Говоркова, петляя, медленно движется по заснеженному переулку. Все время слышен его голос. Он все еще поет. Часы на Спасской башне показывают 12 часов 40 минут.

В гастрономическом магазине спускают шторы.


В автомобиле.

Василий Фомич. А вот Альфреда я спел в первый раз в 1889 году. (Закрыв глаза напевает.) Помните то место, где Виолетта… помните?.. (Поет арию колоратурного сопрано.)

Говорков поет следующую фразу Альфреда. Василий Фомич отвечает за Виолетту. Говорков берет си-бемоль.

Машина въезжает на мост. И нота слышна до тех пор, пока машина не проехала мост и не скрылась из виду.

Электрические часы на трамвайной остановке показывают 2 часа 30 минут.

Большой угловой дом, в котором светится одно окно. Свет в нем гаснет.

В автомобиле Говорков поет полным голосом одну арию за другой. Василий Фомич сопровождает его пение всеми возможными видами аккомпанемента, имитируя голосом все инструменты, от контрабаса до флейты. При этом он восторженно смотрит на Говоркова.

Машина движется то быстро, то медленно. Иногда она останавливается. Иногда резким толчком прыгает вперед, чудом огибает препятствия и даже переезжает тротуары на углах.

Клавир по-прежнему покоится на счетчике.

На ночном столике в чьей-то комнате бешено звонит будильник. Мрачный человек с обвислыми усами, в кальсонах подпрыгивает на постели. Будильник показывает пять часов.

В темном доме, мимо которого проезжает сейчас поющий автомобиль, зажигается одно окно.

Чудесное зимнее московское утро. Если бы это было возможно, снег здесь следовало бы сделать голубоватым.

В автомобиле. Говорков берет последнюю ноту арии, которую он только что пел. Эта нежная и точная нота великолепна. Она поразительна еще и тем, что берет ее небритый человек в толстой полосатой кепке, руки которого покоятся на руле.

Василий Фомич. Сколько вам лет, юноша?

Говорков. Двадцать два года.

Василий Фомич(торжественно). Через год вы будете петь в Государственном ордена Ленина академическом Большом театре!

Совершенно обалдевший Говорков с ужасом смотрит на Василия Фомича.

Партитура падает. Перед глазами новых друзей, как жерло орудия, возникает счетчик, на котором жирными белыми цифрами значится: сто семьдесят восемь рублей.

Часть вторая КОНЕЧНО, ЛЮБОВЬ

Утро в большой, тесной коммунальной квартире. Кухня — мрачное место квартирных раздоров. С адским гудением горят двенадцать примусов, стоящих на двенадцати кухонных столиках. Варятся двенадцать супов. Из кастрюль валит пар. Перед столиками — двенадцать домашних хозяек. Среди них — круто завитая дама с железными папильотками, в японском халате со страшным драконом на толстой спине и в валенках; старушка в платке: грязная девчонка, стоящая на табуретке, а также дама учительского вида, в очках, в английской блузке и галстуке, который лежит на ее громадной груди почти горизонтально. Весь этот пестрый кухонный конгломерат бодро переругивается.

Из-за гудения примусов ничего не слышно, но по ужасной жестикуляции спорящих видно, что ссора зашла далеко.

Дама с драконом внезапно настораживается и машет руками.

Домашние хозяйки замолкают. Слышно только гудение примусов.

Дама с драконом. Поет!

Домашние хозяйки, как по команде, поворачивают краники своих примусов. Они гаснут. Теперь в кухне тишина. И в этой тишине слышен голос, поющий песню «Вдоль по улице метелица метет».


Ванная комната в той же квартире. Над умывальником прибиты двенадцать полочек, и на каждой из них по стакану, зубной щетке и мыльнице. Перед умывальником, голый по пояс, моется Говорков, опоясанный полотенцем. Он поет. С намыленным лицом он простирает руки вперед, как будто перед ним толпа восторженных зрителей. Он поет всерьез, полным голосом. Здесь, в ванной, нет и следа его вчерашней застенчивости. Здесь он — гордый и счастливый баловень публики. Взяв высокую ноту, он долго всматривается в маленькое зеркало, висящее на стене между полочками.

Кухня. Пение звучит здесь немного тише. Теперь в кухне царит мир. Крупица искусства, проникшая в эту отравленную враждой атмосферу, растопила двенадцать ожесточенных сердец. Домашние хозяйки и домашние работницы слушают с упоением и ласково улыбаются друг другу. Толстуха с горизонтальным галстуком роняет на пол иголку для прочистки примуса, и тогда — совершается невероятное — дама с драконом нагибается, поднимает иголку и с лучезарной улыбкой подает ее толстухе.

Продолжается пение. Одна из комнат квартиры. Старичок в полувоенном костюме собрался натянуть сапог, но так и не сделал этого. Он слушает пение, держа сапог в руке.

«Ты постой, постой, красавица моя…» — выводит голос.

В другой комнате, которая видна через раскрытую из коридора дверь, застыла с поднятыми вилками в руках завтракающая семья.

«…Дозволь наглядеться, радость, на тебя», — продолжает голос.

Муж смотрит с нежной улыбкой на свою далеко уже не молодую жену.

Снова в ванной. Говорков поет последний куплет песни. Он увлечен своим пением. Взяв последнюю ноту, прижимает руки к груди и грациозно раскланивается, глядя на себя в зеркало.

Неожиданно раздаются аплодисменты. Говорков вздрагивает.

Аплодируют в кухне и в тех комнатах, где только что слушали пение.

Крадучись, Говорков выходит из ванной. Он совершает свой путь по коридору на цыпочках, стараясь никому не попадаться на глаза.

Входит в комнату. Строгая девочка двенадцати лет, сестра Говоркова — Люся, высунув язык, выводит что-то в своей тетрадке. Потом она встает и начинает собирать книги. Она торопится в школу.

Люся (с явно заимствованными у кого-то интонациями житейской мудрости). Опять на работу опоздаешь, горе мое.

Говорков(надевая пиджак). Ладно, ладно, раскудахталась!

В комнату входит мать Говоркова с чайником. Это та самая старушка, которую мы видели на кухне. После первой же ее фразы становится ясно, у кого заимствовала Люся свои интонации…

Мать. И спишь не вовремя, и ешь не вовремя. Небось вчера опять был в театре, горе ты мое.

Говорков. Ладно, ладно, раскудахтались! (Торопливо пьет чай.)

Люся. В нашем классе у Вари Никитиной — отец стахановец. У Лели Щукиной — брат кривоносовец, у Федьки Сибирякова — дядя депутат, а у Нины Медведевой — мама орденоносец…

Говорков(уныло). Ладно, ладно, раскудахталась.

Мать. Правду Люсечка говорит. Посмотри на своих товарищей, приятелей. Пантелей тоже гармонист-любитель, тоже музыкой занимается, доставляет людям удовольствие. И что же? Стахановец! За последний месяц выработал страшно сказать сколько! Мне Аграфена Васильевна говорила.

Говорков (язвительно). А что вы скажете, мама, если ровно через год ваш сын Петр Васильевич Говорков будет петь в Государственном ордена Ленина академическом Большом театре.

Мать. Никакого тебе ордена Ленина не дадут, если не будешь выполнять план.

Говорков(проникновенно). Вы, мама, ничего не понимаете. Сказал бы я вам, но лучше пока помолчу. Пошли, Люська.

Говорков и Люся выходят на улицу.


В ворота гаража входят шоферы и вешают на табельную доску номерки.

Некоторые из них, те, что помоложе, с тою же деловитостью, с какой они только что вешали номерки, подходят к окошечку Клавы и с поклоном кладут на подоконник свои скромные подношения — кто цветочек, кто шоколадную палочку, кто пирожное в бумажке. Один из них с чарующей улыбкой подносит Клаве крошечного плюшевого медвежонка, которого она тотчас же прикалывает на грудь. Все это. видимо, стало в гараже традицией.

Тараканов медленно приближается к окошечку Клавы и торжественно ставит перед ней большой флакон тройного одеколона.

Клава. Я же вам сколько раз говорила, товарищ Тараканов, неудобно делать такие дорогие подарки. Вот, ей-богу, не возьму.

Тараканов. В части подарков, Клавдия Васильевна, выражение чувств есть обязательное условие. Согласно теории сохранения личности и других авторитетов — одеколон не роскошь, а предмет ширпотреба и культурной жизни.

Он с достоинством кланяется и отходит к своей машине. Это единственный в гараже «ЗИС», что, разумеется, делает его водителя заметной фигурой. Тараканов прислоняется к автомобилю, стремясь слиться с ним в одно прекрасное целое. Поза его исполнена мрачного великолепия.

Но Клава не смотрит на него. Ее взгляд обращен к двери, в которую входит Говорков. Он вешает свой номерок в последнюю минуту. Сторож захлопывает табельную доску.

Говорков робко подходит к Клавиному окошку. Он откашливается, хочет что-то сказать, мнется — и сейчас же опрокидывает бутылку с одеколоном. Бутылка разбивается.

Тараканов вздрагивает.

Тараканов(глухо). Смейся, паяц, над разбитой любовью!

Клава смеется. Говорков в смущении идет к своей машине и поспешно лезет под нее с гаечным ключом.

Тараканов (вдогонку). Изверг рода человеческого! Петлюра!

Между тем жизнь в гараже идет своим чередом. В диспетчерской звонит телефон. Клава то и дело берет трубку, кричит в окошко фамилию шофера, и очередная машина выезжает на улицу.

В конце концов в гараже остаются только Тараканов, который стоит все в той же горделивой позе, и Говорков, все еще лежащий под машиной.

Звонит телефон.

Клава(снимает трубку). Гараж таксомоторов. Машина? Есть. Сейчас выезжает. Выходите через семь минут. Сейчас скажу номер.

Она смотрит в гараж. Видит Тараканова и ноги Говоркова, торчащие из-под машины. Секунду думает.

Клава. Запишите. Номер машины 79–16. (Вешает трубку. Высовывается из окошка) Товарищ Тараканов. Получите наряд.

Тараканов(подходит). Судьба есть жизненный стимул в разрезе научных споров. Но я спокоен, понимая свое преимущество. (Берет от слегка испуганной Клавы наряд.) Пока!

Садится в свой «ЗИС» и уезжает.

Только теперь Говорков выглядывает из-под машины.

В гараже пусто. Сквозь окна, как в церкви, падают косые солнечные лучи

Клава. Петя, идите сюда, я вам вытру щеку. Вы немножко запачкались тавотом.

Говорков смущенно подходит. Клава вытирает ему щеку платочком. Говорков берет Клаву за руку.

Говорков. Клава… (Пауза)

Клава(замирая). Что — Клава?

Говорков. Клавочка…

Звонит телефон.

Клава(берет трубку, металлическим голосом). Нет машин. (Вешает трубку.)

Говорков. Клава… Вы не рассердитесь, что я вас спрошу?

Клава. А когда я на вас сердилась, Петя?

Говорков. А позавчера?

Клава. Это не на вас, а на Тараканова.

Говорков. А я думал, что это вы на меня. (Пауза.)

Клава. Ну, говорите.

Говорков. Я давно хотел вам сказать…

Звонит телефон. Клава хватает трубку.

Клава. Машин нет. Не знаю. (Вешает трубку.) Говорков. Все хотел и… не решался… Я… вас…

Звонит телефон. Клава срывает трубку.

Клава. Нет, это не гараж! (Бросает трубку.)

Говорковполном отчаянии).…Я вас хотел попросить… Вы тут неправильно написали мне в наряде… шестнадцатого, а надо — семнадцатого.

Клава молча внимательно смотрит на совершенно уже потерявшегося и глубоко несчастного Говоркова. Вздыхает.

Звонит телефон. Клава решительно берет трубку.

Клава. Гараж таксомоторов. Машина? Есть. Пожалуйста. Сейчас высылаю. Номер 30–01. Выходите через пять минут.

Быстро пишет и протягивает Говоркову наряд.

Развинченной походкой неудачника он направляется к своей машине. Садится в нее. Но когда он нажимает стартер и машина начинает дрожать, в нем просыпается решимость. Скорости он переводит как человек, исполненный силы.

Машина делает два круга по пустому гаражу и резко останавливается у окошка Клавы.

Говорков(кричит, открыв дверцу). Клава! Я вас люблю!

Клава потрясена.

Говорков захлопывает дверцу.

Машина с воем выезжает из гаража.

Клава с блаженной рассеянной улыбкой сидит в своей будочке, откинувшись на стуле.

Звонит телефон.

Клава, не глядя, снимает трубку, медленно кладет ее на стол и мечтательно произносит, глядя в пространство.

Клава. Машин нет.

Крупным планом на полу осколки таракановского флакона.

Часть третья ИСКУССТВО ТРЕБУЕТ ЖЕРТВ

В гараже на другой день.

Несколько машин, из-под которых торчат ноги.

Вбегает Василий Фомич. Что-то ищет, потом подбегает к первой машине, разглядывает ноги, теребит их.

Из-под машины показывается маленький, тощий, черномазый человек.

Василий Фомич. Почему не на репетиции? А еще Онегин!

Онегин. Картер не в порядке! Василий Фомич, через пять минут буду. (Бежит в раздевалку, напевая «О, жалкий жребий мой!..»)

Василий Фомич подходит к следующей машине и вытаскивает за ноги толстенькую девчушку с перепачканным лицом.

Василий Фомич. Ай-яй-яй, Настенька! Смена кончилась час тому назад, а вы в таком виде. Ведь вам два часа мыться нужно.

Настя. Ух и люблю же я вас, Василий Фомич! Прямо сил нет! (Чмокает Василия Фомича в щеку, оставляя на ней черный след.) Раньше вас буду!

Убегает, напевая «Я не способна к грусти томной».

Василий Фомич трогает щеку, качает головой, улыбается. Потом идет к следующей машине и вытаскивает из-под нее Тараканова.

Василий Фомич. Вот тебе раз! А где Говорков?

Тараканов. Петька Говорков?

Василий Фомич. Да! В семь часов репетиция.

Тараканов(смотрит на часы и зловеще улыбается). Антр-ну?

Василий Фомич(нетерпеливо). Ладно, ладно, где он?

Тараканов. Тайна, папаша, покрытая мраком. Но для вас… (Берет Василия Фомича под руку и ведет за собой.)


Из диафрагмы.

Клава и Говорков сидят на скамеечке заснеженного сквера. Из уст влюбленных валит такой пар, что на секунду заволакивает их лица.

Клава. Чудачок, почему ты сразу тогда не сказал?

Говорков. Я боялся.

Клава. А почему ты потом не боялся?

Говорков. А потом я не боялся.

Клава. А теперь ты не боишься?

Говорков. Теперь я не боюсь. А ты тогда боялась?

Клава. Я никогда не боялась.

Говорков. А ты меня первого полюбила?

Клава. Помнишь, когда ты только поступил в гараж, я на тебя, как дура, накричала?

Говорков. Мы никогда не будем ссориться, правда?

Клава. Тебе не холодно?

Говорков. Я почему-то думал, что никогда не женюсь.

Клава. А разве ты хочешь на мне жениться?

Говорков. Как? Разве я тебе не сказал? Вот спою Ленского, и потом пойдем распишемся.

Клава. Какого Ленского? Где?

Говорков(скороговоркой). В «Евгении Онегине», в Государственном ордена Ленина академическом Большом театре.

Клава. Ты сумасшедший.

Говорков. Ничего я не сумасшедший. (Пауза.) Есть один старичок…


Посередине улицы Тараканов за руку ведет Василия Фомича. Они подходят к скверу. Тараканов указывает Василию Фомичу на Говоркова и Клаву, сидящих на скамейке.

Клава. Ну, посчитай сам. Ты никогда и четырехсот рублей не вырабатываешь. Да мои двести тридцать. Да твоя мама, да твоя сестра, да еще моей бабушке надо посылать в Подольск. Трудно прожить на такие деньги.

Говорков. Ты мне, Клава, скажи прямо: ты веришь, что я буду артистом?

Клава. Некоторые в гараже вырабатывают больше тысячи…

Говорков. Ну Клава, ну давай попробуем, подожди только три месяца. Спою Ленского у нас в клубе, и тогда все решится. Может, я действительно балда. Тогда я брошу думать о пении. И буду зарабатывать деньги. Ты, Клавочка, главное дело — не беспокойся, нас с тобой никто никогда не разлучит.

Произнося эти слова, Говорков делает широкий жест левой рукой.

Неожиданно из-за кадра протягивается рука Василия Фомича, хватает руку Говоркова и вытаскивает его из кадра.

Оцепеневшая Клава остается сидеть на скамейке.

Ей видно, как Василий Фомич уволакивает сопротивляющегося Говоркова. Говорков успевает крикнуть ей, показывая на часы:

— Ровно в десять встретимся на балу!

При выходе из сквера Василий Фомич и Говорков проходят мимо Тараканова. Он некоторое время смотрит им вслед, потом подкручивает усы и направляется в сторону Клавы.


Надпись: В КЛУБЕ ТРАНСПОРТНИКОВ.


Вместе с громкими звуками настраиваемых инструментов на экране возникает театральный зал, где есть настоящая сцена, настоящее углубление для оркестра, ряды настоящих театральных кресел и даже лира на суфлерской будке. Но только все здесь маленькое.

Разместившаяся в оркестре и зале публика представляет собой собрание немного странных, но чрезвычайно симпатичных людей. Среди них седоусые старики, молодые девушки, зрелые мужи и юнцы, не достигшие призывного возраста. Всех их объединяет музыка. Они играют, поют, настраивают инструменты, канифолят смычки, о чем-то спорят над партитурой; некоторые танцуют, разучивая па вальса.

На стене плакат:


РЕПЕТИЦИЯ «ЕВГЕНИЯ ОНЕГИНА»

СОСТОИТСЯ СЕГОДНЯ В 17 час.

ЯВКА ОБЯЗАТЕЛЬНА.


Онегин обходит всех присутствующих, показывая им очень древний и очень пышный лорнет.

Онегин. Семь рублей! Купил в комиссионном магазине. Красота?!

Подходит к зеркалу и начинает практиковаться в обращении с этим инструментом. На его лице нестерпимая важность. Лорнет он держит в кулаке.

Настенька подбегает к нему.

Настенька. Ну кто так держит? Вот как надо! (Показывает.) Отогни пальчик. (Отгибает Онегину мизинец.)

Онегин(восхищенно). Откуда она все знает?

Настенька. Знаю, и все! Какой должен быть Онегин? (Показывает, каким, по ее мнению, должен быть Онегин.)

Распахивается дверь, и в зале появляются Василий Фомич и Говорков. Все замолкают.

Василий Фомич молча тащит Говоркова через весь зал к фортепьяно. На лицах кружковцев — удивление и любопытство.

Василий Фомич(Говоркову, шепотом). Ну, что споем? «Я люблю вас, Ольга…»?

Говорков. Ей-богу, Василий Фомич… При публике… Я ведь никогда в жизни… Ведь в первый раз…

Василий Фомич (не слушая Говоркова, кружковцам, торжественно). Друзья мои! Вы присутствуете при рождении таланта! Вам говорит это старик Македонский! А старик Македонский когда-нибудь ошибался?

Почтительное молчание. Говорков, стыдясь, переминается с ноги на ногу.

Василий Фомич. Да, ошибался! Но это, друзья мои, ровно ничего не доказывает! Колумб тоже ошибался. Ехал в Индию, а приехал в Америку. Но Америка — это тоже неплохо? А?

Настенька(как первая ученица). В Южную Америку, Василий Фомич.

Онегин(всплескивает руками). Откуда она все знает?

Василий Фомич. Запомните этот день, друзья! (Играет интродукцию к арии «Я люблю вас, Ольга».)

Говорков тихо поет первую фразу.

Василий Фомич аккомпанирует, блаженно полузакрыв глаза. На лицах слушателей благоговение.

Внезапно раздается страшный грохот, подобный обвалу в горах. Все вздрагивают. И без того испуганный Говорков замолкает. Звуки горного обвала продолжаются, но сейчас уже можно разобрать, что с горы катятся тяжелые музыкальные инструменты — геликоны, барабаны, тарелки.

Василий Фомич сидит за роялем, по-прежнему полузакрыв глаза. Потом бьет кулаком по клавишам и вскакивает. Он в ярости.

Онегин. Давить таких надо!!! Мало им, что они нашего барабанщика украли!

Кружковцы, размахивая смычками и флейтами, предводительствуемые Василием Фомичом, подкрадываются к двери. Онегин пинком ноги распахивает ее.

В фойе клубного театра, на эстраде, под плакатом «Экономьте электроэнергию!» репетирует самодеятельный джаз-банд. Все джазкружковцы в своих обычных костюмах, кроме дирижера, одетого с пышностью гостиничного швейцара. На его молодой, простодушной физиономии устроены испанские бачки, которые, как видно, должны являться символом европейской цивилизации.

Джаз наяривает варварскую переработку той самой арии Ленского, которую только что пел Говорков.

По мере того как воинство Василия Фомича приближается к эстраде, джаз играет все тише.

Когда Василий Фомич подходит к самой эстраде, адская музыка замолкает и дирижер оборачивается.

Василий Фомич(проникновенно). У вас есть совесть?

Дирижер. Что значит — у меня есть совесть?

Василий Фомич. Почему вы не хотите репетировать в гимнастическом зале?

Дирижер. Почему — в гимнастическом зале?

Василий Фомич. Потому что вы нам мешаете!

Дирижер. Что значит — мы вам мешаем? А вы нам не мешаете?

Василий Фомич. Хорошая музыка, юноша, никогда никому не мешает.

Дирижер. Почему же вам мешает мой джаз?

Джазкружковцы одобрительно смеются.

Василий Фомич(визжит). Потому что у вас плохой джаз! И плохой вкус. Иначе бы вы не кромсали бессмертное творение Петра Ильича Чайковского… (Задыхается и прикладывает руку к сердцу.)

Теперь одобрительно галдят оперные кружковцы.

Дирижер. Что значит — кромсать Петра Ильича? Лучше сделать из него хороший танец, который будут танцевать широкие массы трудящихся, чем делать плохую оперу, которую никто не придет слушать!

Джазкружковцы берут реванш. Они надрываются от хохота.

Василий Фомич. Замолчите! Или… или…

Дирижер. Или что?

Онегин (вырывается вперед). Иль я убью вас!

Василий Фомич(рассудительно). Подождите, мы всегда успеем это сделать. Ему нужно разъяснить. (Лезет на эстраду и хватает дирижера за серебряный лацкан.) Дорогуша! Я же сам танцую. Джаз — это здоровое развлечение, и глупо против этого возражать. Но он не должен становиться на пути святого… святого… Вы слышите, юноша? Святого искусства!

Дирижер. Что значит — святого искусства? Что значит — становиться на пути?

Василий Фомич (ледяным голосом). А то значит, что вы при помощи подлых интриг забрали у нас единственного барабанщика. (Обращается к ударнику джаза.) Костя! Сейчас же на репетицию! Слышишь?

Костя, мальчик лет пятнадцати, веснушчатый и вихрастый, сидит среди странных предметов своего ремесла: барабана с надписью «Автоджаз», треугольников, колокольчиков, трещоток и прочего. Он робко приподнимается.

Дирижер. Костя! Сиди на месте!

Костя садится.

Василий Фомич. Костя, чему ты можешь здесь научиться? Подкидывать палочки? А я научу тебя музыке. Я достану литавры. Я сделаю тебя великим артистом.

Костя приподнимается.

Дирижер. Идите, идите, Костя, там вас научат. Идите, мальчик, вы там хлебнете горя. В опере барабанщик — последний человек. А в джазе — это король!

«Король», потоптавшись немного и шмыгнув носом, садится.

Василий Фомич. Костя! Если ты настоящий музыкант, сердце должно подсказывать тебе, где твое место!

Костя приподнимается, но его хватает за плечи саксофонист и усаживает.

Оперные кружковцы с воплями лезут на эстраду и тащат барабанщика за собой.

Джазкружковцы пытаются его отбить. Начинается свалка, в результате которой побеждают численно превосходящие противника оперные кружковцы. Они увлекают Костю в свой зал.

Дирижер. Я буду жаловаться. Я поставлю этот вопрос на правлении клуба.

Он бежит к двери в коридор. Джазкружковцы бегут за ним, размахивая своими инструментами.

Вся компания рысью бежит по коридору, взбегает по лестнице и врывается в зал, над входом в который два человека прикрепляют хвойные гирлянды, образующие слова «Полярный бал».

В зале идут приготовления к сегодняшнему вечеру: развешивают портреты полярников, натирают воском паркет.

Заведующий клубом при помощи пульверизатора перекрашивает в белый цвет чучело бурого ресторанного медведя.

Джазисты окружают заведующего с криком: «Барабанщика увели!»


Из затемнения — потное счастливое лицо Василия Фомича. Он ведет репетицию сцены бала из «Евгения Онегина».

Оркестр состоит из трех скрипок, одной виолончели, одного контрабаса, флейты, кларнета, тромбона, трубы, фисгармонии, фортепьяно и турецкого барабана. По существу, здесь даже нечем дирижировать, но экспрессии, с которой Василий Фомич делает свое дело, хватило бы на Государственный симфонический оркестр СССР в составе ста тридцати человек.

В момент наиболее бурный и патетический Василий Фомич неожиданно стучит палочкой по пюпитру. Наступает тишина.

Василий Фомич (со змеиными интонациями в голосе обращается к первому скрипачу). Как вы сыграли, юноша? Сыграйте это один.

Скрипач, старичок бухгалтерского типа, дрожащим смычком играет злополучную фразу.

Василий Фомич. Теперь я покажу вам, как это нужно сыграть! (Берет у него скрипку и повторяет ту же фразу)

Потом отдает скрипку, и оркестр играет следующую фразу. Через минуту Василий Фомич опять стучит палочкой. Делает страшное лицо.

Василий Фомич(виолончелисту). Что это? Что это такое? Черт бы вас подрал! Чем вы произвели этот позорный звук?

Виолончелист. Виолончелью.

Василий Фомич. А вы знаете, юноша, что означает по-итальянски ви-о-лон-челло?

Виолончелист (подумав). По-итальянски? Не знаю.

Василий Фомич. Скрипка небес… Небес! Вот что это значит. Этот инструмент должен петь, а он у вас хрипит. (К оркестру.) Ну, дети, начали! Четыре такта от «Пэ». (Взмахивает палочкой.)

Музыка продолжается.

Оркестр играет пианиссимо. На лице Василия Фомича разлита нежность. Он дирижирует с лебединой грацией. Он даже слегка подпевает от избытка чувств. Неожиданно барабанщик, который некоторое время шевелил губами, считая такты, решил, что ему пора вступать, и со страшной силой ударяет по своему барабану. В оркестре смятение. Василий Фомич силится что-то сказать, потом руки его опускаются, и он вдруг начинает плакать.

Оркестранты встают со своих мест и, протягивая вперед смычки и инструменты, кричат жалобными голосами:

— Ну Василий Фомич! Ну товарищ Македонский! Ну он больше не будет.

Василий Фомич встает, шатаясь и ничего не отвечая оркестрантам, поворачивается к зрительному залу и видит, как в дверь входит ужасная процессия — дирижер джаза, завклубом и джазкружковцы. Они подходят к барьеру оркестра, и завклубом величественно протягивает руку в сторону барабанщика.

Завклубом. Взять его!

Джазкружковцы подхватывают барабанщика под руки и вытягивают его из оркестра.

Завклубом. Стыдно вам, товарищ Македонский, срывать культмассовую работу в день такого важного мероприятия, как полярный бал.

Василий Фомич. История нас рассудит, товарищ Бабашкин!

Процессия уходит. Василий Фомич поворачивается к кружковцам.

Василий Фомич. Друзья мои! Искусство требует жертв. Будем репетировать под рояль.

Репетиция продолжается.

Группа кружковцев громко поет, обступив румяного усатого молодца, который стоит в позе Афродиты, выходящей из пены: «Мусье Трике, мусье Трике, шанте ву силь ву пле купле!»

Пока идет эта сцена, Василий Фомич бегает от пианистки к артистам и обратно. Он волнуется, размахивает руками, хватается за свои чуткие музыкальные уши.

Говорков, стоящий в углу сцены, смотрит на часы.

Пианистка играет вступление к куплетам Трике. Василий Фомич дирижирует. Румяный усатый молодец, страшно волнуясь, начинает петь: «О, как приятен этот день…»

Клава перед зеркалом. Это такая милая и хорошенькая девушка, что ее не могут испортить даже косметические ухищрения, которыми она занята.

Она щурит глаза и, передернув плечом, говорит воображаемому собеседнику:

— Вы с ума сошли!


Перед зеркалом — Альфред Тараканов. Он прихорашивается. Его комнатка наполнена автомобильными частями, которые использованы не по назначению. Автомобильный поршень служит здесь пепельницей, фара заменяет настольную лампу. А «дворник» для очистки ветрового стекла укреплен за окном. Он приводится в движение сложной системой рычагов.

Тараканов заканчивает свой туалет — изощренный туалет сердцееда и обольстителя.

Снова репетиция. Василий Фомич с проворством опытного балетмейстера показывает кружковцам па вальса. Потом хлопает в ладоши. Пианистка ударяет по клавишам. По сцене кружатся пары.

Василий Фомич показывает Говоркову, как должен вести себя ревнующий Ленский.

Говорков тоскливо смотрит на часы.

В танцевальном зале кружатся в фокстроте первые пары.

Клава, стоящая у стены, смотрит на часы.


Снова репетиция. Говорков стоит возле стула, на котором сидит девушка, исполняющая партию Ольги, и, поглядев на часы, начинает петь.

Говорков. «Все котильоны, все вальсы с Онегиным вы танцевали. Я приглашал вас, но был отвергнут…»

Девушка. «Ревнуешь ты напрасно. Мы так болтали с ним. Он очень мил».

Говорков. «Да-а-аже мил!..»

Девушка. «Из пустяков ты сердишься…»

Говорков. «Котильон со мной танцуешь ты?»

Онегин (появляясь из-за стула Ольги). «Не-э-эт, со мной! Не правда ль, слово вы мне дали?»

Девушка. «И сдержу я слово… Вот вам наказанье за ревность вашу…».

Говорков. «Ольга!..»

Девушка. «Ни за что…»

Ольга пускается в пляс с Онегиным.

Вместо того чтобы согласно замыслу автора либретто оперы Модеста Чайковского следить за ними ревнивым взором, Говорков смотрит на часы и нетерпеливо переминается с ноги на ногу.


Полярный бал.

Клава смотрит на часы. Она рассержена. К ней подходит Тараканов, и она, вздохнув, идет с ним тгшцевать.


Репетируют сцену ссоры.

Василий Фомич (хватаясь за голову). Ну кто так ревнует? Так на почте покупают марки! (Отталкивает Говоркова. Показывает. Поет.) «Пусть господин Онегин мне объяснит свои поступки…»

Говорков. «Пусть господин Онегин мне объяснит свои поступки… Он не желает этого? Тогда пусть примет он мой вызов…»

Онегин. «Вы безумны!»

Говорков. «А вы… вы… вы… бесчестный соблазнитель!»

Все присутствующие на сцене(под управлением Василия Фомича). Ах!

Здесь Ленскому по ходу действия требуется перчатка. Кто-то из стоящих на сцене протягивает Говоркову шоферскую рукавицу на меху и с раструбом. И он кидает ее к ногам «бесчестного соблазнителя» — черномазого человека с горящими глазами.


Бальный зал.

Клава танцует с Таракановым.

Тараканов. Я, Клавдия Васильевна, в части семейной жизни человек нежный и категорический, и я требую чуткого отношения к человеку.

Клава(жалобно). Вы с ума сошли! (Она не смотрит на Тараканова, а водит глазами по залу, ища кого-то.)


На сцене Говорков поет арию Ленского «В вашем доме…», Василий Фомич сияет. Краснощекая девушка, исполняющая партию старушки Лариной, смотрит на Говоркова с восхищением.

Говорков кончает арию. Все ему аплодируют. Аплодирует даже Василий Фомич.

Василий Фомич. Отлично, отлично! Теперь всю сцену сначала.

Говорков (с ужасом смотрит на часы). Василий Фомич, мне пора.

Василий Фомич. Что — пора? Как — пора? Куда — пора?

Говорков(тоном школьника). Ей-богу, Василий Фомич, у меня мама больна… и производственное совещание… и…

Василий Фомич. Стыдно, стыдно, стыдно, юноша! А еще хотите стать певцом. Певцом хотите стать. Певцом! Идите. Я вас не задерживаю.

Кружковцы стоят, потупясь. Говорков колеблется некоторое время, потом снимает с руки часы и прячет их в карман.

Говорков. Так я же ничего не говорю, Василий Фомич. Я пожалуйста.

Все становятся по местам. Василий Фомич взмахивает рукой.

Говорков (поет). «Все котильоны, все вальсы с Онегиным вы танцевали…»


Клава танцует с Таракановым. Полярный бал в разгаре. В зале шумно, тесно и весело. Барабанщик Костя лихо орудует принадлежностями своей адской кухни. Над головами танцующих теплая вьюга из конфетти и серпантина.

В зале появляется Говорков. Он блуждает среди танцующих в поисках Клавы.

Тараканов подводит Клаву к стулу, усаживает ее, а сам становится рядом в демонической позе.

Из толпы выходит Говорков. Бросается к Клаве. Тараканова он не видит. Музыка играет танго.

Говорков. Я так спешил, Клавочка. Ты давно пришла? Скорей идем танцевать.

Клава. Вы напрасно так торопились. Никуда я с вами не пойду.

Говорков. Не сердись, Клава.

Клава. Я не сержусь.

Говорков. Если бы ты знала, как все хорошо, как я счастлив…

Клава. Даже счастлив?

Говорков. Очень. Что с тобой случилось?

Клава. Ничего не случилось. Только я не люблю ждать.

Говорков. Но ведь я же пришел.

Клава. Могли и не приходить.

Говорков. Клава, пойдем танцевать!

Тараканов. В части танго Клавдия Васильевна обещались танцевать со мной. (Обнимает Клаву за талию и, уводя ее, бросает Говоркову.) Занимайте места согласно купленным билетам.

Под печальные звуки танго Говорков бродит по залу, не спуская глаз с ненавистной спины Тараканова.

Останавливается у чучела свежевыкрашенного медведя, прислоняется к нему спиной и в муках ревности интенсивно стирает с медведя белую краску.

Тараканов танцует с Клавой.

Тараканов. Я, Клавдия Васильевна, ежедневно работаю над собой. От пяти до шести обедаю, а от шести до восьми работаю над собой. А потом я свободен и культурно развлекаюсь.

Клава. Какой-то вы нудный, Альфред Терентьевич.

Тараканов. Я, Клавдия Васильевна, люблю все красивое. Вот, например, мои отсталые родители дали мне пошлое имя Федор. А я переменил его и теперь называюсь красивым заграничным именем — Альфред. И от любви я тоже требую в первую очередь красоты…

Клава судорожно вздыхает.

Говорков отделяется от чучела.

В том месте, где к нему прикасалась спина Говоркова, медведь снова стал бурым.

Говорков походкой лунатика идет сквозь толпу танцующих. Все оборачиваются ему вслед и смеются, глядя на его перепачканную краской спину

Часть четвертая ВЫСТРЕЛ РАЗДАЛСЯ

Торжественный день первого оперного спектакля в клубе транспортников.

Все происходит так, как об этом, несомненно, мечтал Василий Фомич.

За кулисами тесно, все напряжены, взволнованы. Кто-то потерял усы. Из девушки, поющей Ларину, гримеру никак не удается сделать старуху. Онегин сел на новый цилиндр и теперь ужасно страдает. Василий Фомич ищет усы, помогает гримировать Ларину, пытается выпрямить цилиндр Онегина. Пот стекает по его доброму лицу.

Третий звонок.

Василий Фомич лезет в люк, ведущий в оркестр, и, стоя в нем по пояс, обращается с напутственным словом к артистам.

Василий Фомич. Я знаю, друзья мои, вы сейчас волнуетесь. Я тридцать лет был на сцене — и все тридцать лет волновался. Это правильно. На сцене нужно волноваться. Но перед тем, как мы начнем этот спектакль, я считаю нужным сказать вам следующее: слово «опера» в переводе на русский язык значит «труд»! (Скрывается в подполье.)

В зрительном зале гаснет свет. Над барьером оркестра появляется Василий Фомич. Он стучит палочкой.

Начинается увертюра к «Евгению Онегину».

Под чуть приглушенные звуки увертюры, доносящиеся из зала, комната за кулисами, где одеваются Онегин и Ленский. Говорков, уже загримированный, но без фрака, наливает из графина воду в стакан. Его руки дрожат.

Онегин никак не может натянуть на ногу классический ботфорт с желтым отворотом. Он прыгает по всей уборной на одной ноге, рычит, вращает глазами.

Говорков смотрит на прыгающего Онегина, и в его глазах Онегин то пухнет до невероятных размеров, то становится микроскопическим.

Онегинярости). Я, кажется, сегодня кого-нибудь убью.

Говорков в изнеможении опускается на стул, на котором стоит уже сильно деформированный цилиндр Онегина. Онегин хватается за голову.

В фойе, у входа в зрительный зал, напирают опоздавшие. К билетеру подходит толпа мальчиков. Один из них важно предъявляет контрамарку.

Билетер(читает). «Прошу пропустить ребят из 7-го класса Б. Барабанщик К. Полосихин».

Билетер всплескивает руками.

В углу оркестра К. Полосихин испуганно считает такты. Бьет в барабан.

На сцене Ленский и Ольга.

Говорков начинает арию «Я люблю вас, Ольга…». Но на партнершу он не смотрит. Он смотрит в зрительный зал. Зал маленький, и хорошо освещенная сцена дает возможность ясно рассмотреть всех в нем сидящих.

Перед глазами поющего Говоркова проходят одно за другим лица зрителей. Среди них много родных и знакомых. Все пришли посмотреть на триумф Пети Говоркова. Тут и друзья-шоферы, которые одобрительно ему подмигивают, тут и мама с Люсей, окоченевшие от волнения, и жильцы коммунальной квартиры.

«Я люблю тебя, я люблю-у тебя…» — поет Говорков. Но Клавы нет в зале.


Клава в своей будочке, в гараже.

Клавателефонную трубку, рыдающим голосом). Сейчас высылаю. Номер 14–18. Товарищ Карпухин, вам выезжать.

Опершись на свой «ЗИС» и скрестив на груди руки, стоит Альфред Тараканов.

Клава сдает дежурство другой девушке.

Клава. Скорее, Любочка, скорее, я и так опоздала. (Выбегает из будки и бежит к воротам.)

Внезапно дорогу ей преграждает Тараканов.

Тараканов. Клавдия Васильевна, будем культурно отдыхать. Я приобрел два билета в кино «Ударник»…

Клава. Я иду в клуб.

Тараканов. Клавдия Васильевна, пропадут билеты. Это некультурно.

Клава. Знаете что? Оставьте меня в покое.

Тараканов. Тогда вы идите, Клавдия Васильевна, а я быстренько смотаюсь, продам билеты и тоже приду Петьку слушать.

Клава убегает.


На сцене кончается бал у Лариных, Любители «разогрелись», и все идет как по маслу. Говорков поет с увлечением. Онегин чудится ему Таракановым, Ольга — Клавой. Он по-настоящему ревнует и ненавидит.

Василий Фомич одобрительно кивает ему с дирижерского места.

Действие кончается под гром аплодисментов.


Антракт. Клава пробивается навстречу потоку зрителей, выходящих в фойе.

Она подбегает к барьеру оркестра, где никого уже нет, и только Василий Фомич, тихо топая ногами, трагическим шепотом распекает юного барабанщика.

Василий Фомич. Ты что, смерти моей хочешь? Ты хочешь опозорить меня на весь мир?

Барабанщик(радостно). Василий Фомич, к вам пришли.

Пользуясь тем, что Василий Фомич отвернулся, мальчик исчезает.

Клава(перегнувшись через барьер). Вы Василий Фомич. Я знаю…

Василий Фомич. Завтра, юноша, завтра…

За спиной Клавы возникает фигура Тараканова. Ни Клава, ни Василий Фомич не видят его. Он садится на стул в первом ряду и прислушивается к их разговору.

Клава. Нет, мне нельзя завтра. Мне обязательно надо сегодня увидеть…

Василий Фомич(нетерпеливо). Кого — увидеть? Меня — увидеть?

Клава. Петю. Понимаете? Говоркова. Меня не пустили за кулисы. А я должна его увидеть. Немедленно. Понимаете?

Василий Фомич. Не понимаю. Случилось какое-нибудь несчастье?

Клава. Хуже. Он все время писал мне письма. Мы поссорились… но это неважно. Сегодня он написал, что если я не приду на спектакль, то он… он… не будет больше меня любить. Но это тоже неважно.

Василий Фомич. А что же важно?

Клава начинает тихо плакать, вытирая глаза собранным в комочек платком.

Тараканов встает и, крадучись, уходит.

Василий Фомич(вдруг страшно пугается). Ну голубушка, ну умоляю вас, ну серьезно… В такой день… Он вернется, ваш юноша.

Клава. Да не он вернется. Я хочу вернуться.

Василий Фомич. Вот и отлично. Вот и вернетесь после спектакля.

В оркестре появляются оркестранты. Гаснет свет. В артистической уборной — Говорков, готовый к выходу. Он в плаще и в громадном цилиндре. В уборную входит Тараканов.

Тараканов. Ай-яй-яй. какие интересные шляпки носила буржуазия.

Говорков. Ладно, ладно, какие надо, такие носила. Тебе чего?

Тараканов. Известная вам Клавдия Васильевна Белкина просит вас, гражданин Говорков, прекратить некультурное отношение.

Говорков. Ой, Тараканов, схлопочешь ты у меня сегодня по морде!

Тараканов. Ноль внимания, фунт презрения.

Говорков. Пошел вон!

Тараканов. И просили передать вам, чтобы вы не утруждались больше писать письма, поскольку гражданке Белкиной их противно читать.

Говорков бросается на Тараканова, но тот исчезает.

В оркестре первые такты вступления к сцене дуэли.

Клава сидит в первом ряду. Возле нее пустой стул.

Раздвигается занавес. На сцене — полотняный лес и маленькая мельница. На первом плане деревянный обрубок, покрытый куском ваты. Суровая оперная зима.

Рядом с Клавой садится Тараканов.

На сцену выходит Ленский в сопровождении секундантов. Глаза его блуждают. Но первые несколько реплик картины проходят гладко. Говорков садится на деревянный обрубок и кладет голову на руку.

Оркестр играет интродукцию к арии «Куда, куда вы удалились…».

Говорков поднимает голову, смотрит в зрительный зал и сразу же видит: в первом ряду, прямо против него, сидит Клава. Ей что-то нашептывает Тараканов.

Говорков вздрагивает, глаза его стекленеют, и он погружается в прострацию.

Клава(Тараканову, злым шепотом). Если вы от меня не отстанете, я милицию позову.

Тараканов. Клавдия Васильевна, я культурный человек и требую к себе чуткого отношения.

Клава. Боже, какой идиот!

Тараканов (самодовольно улыбается, крутит усики). Вы так думаете?

Василий Фомич делает знак Говоркову начинать. Лицо его безмятежно. Он предвкушает триумф своего питомца. Но происходит нечто ужасное. Питомец молчит.

Лицо Василия Фомича искажается.

В оркестре смятение и разноголосица.

Суфлер(громко шепчет). «Куда, куда вы удалились…»

Говорков(неожиданно начинает петь речитатив из сцены бала). «Все котильоны, все вальсы с Онегиным вы танцевали». (Рыдающим голосом.) «Я приглашал вас и был отвергнут».

Василий Фомич(подсказывает громко). «Куда, куда вы удалились…»! С ума ты сошел?!

Друзья-шоферы из публики (громко кричат). «Куда, куда вы удалились…»!

Клава закрывает лицо руками.

Оркестранты встают и смотрят на сцену.

Тараканов удовлетворенно покручивает усики.

Василий Фомич. Занавес!

Из-за кулис выбегает разъяренный Онегин с дуэльными пистолетами в руках и стреляет в Ленского. Из дула пистолета вырывается сноп пламени. Говорков поднимается наконец со своего обрубка, сослепу, шатаясь, бредет по сцене и опрокидывает куст. На сцене — полный развал.

Наконец дают занавес, но правая его половина заедает. Задвигается только левая. Видно, как по сцене в страшной панике бегают люди.

Говорков входит в свою уборную и срывает с себя костюм Ленского. Швыряет цилиндр в графин с водой. Графин опрокидывается. Льется вода.

В комнату вбегает Клава.

Клава. Петенька…

Говорков (злобно смотрит на нее). Убирайтесь! Все убирайтесь! Понятно?

Клава резко поворачивается и выбегает.

Уборная наполняется народом. Здесь шоферы — друзья Говоркова, участники спектакля, оркестранты. Все что-то кричат и размахивают руками. Последним входит Василий Фомич. Наступает тишина.

Василий Фомич (кротко). Что вы наделали?

Говорков (орет). Ну, чего? Не нужна мне ваша жалость. Понятно? (Рыдающим голосом.) Убирайтесь! Все убирайтесь!

Часть пятая ДРУЗЬЯ

На следующее утро в комнате Говоркова.

Говорков сидит на неубранной постели, полуодетый, запустив пальцы в растрепанные волосы. Поза его выражает отчаяние. На столе, рядом с кроватью, пепельница, заваленная окурками. Рядом с ней — парик Ленского.

У окна Люся собирает книги, чтобы идти в школу. Мать сидит за столом и вытирает полотенцем стаканы.

Люся. Скорей одевайся, а то опоздаешь.

Говорков молчит.

Мать. Иди, иди, Люсенька. Петя сегодня в вечерней смене. Верно, Петенька?

Говорков молчит.

Люся уходит.

Мать. Хоть бы чаю выпил.

Говорков молчит.

Мать. Я творог сегодня купила. Хочешь? С сахаром.

Говорков молчит.

Мать. Может, за папиросами сбегать?

Говорков молчит.

По лестнице дома, где живет Говорков, робко и неуверенно поднимается Клава. Останавливается у двери, тянется к звонку, потом отдергивает руку, прислушивается, снова хочет позвонить и опять не решается. Начинает медленно спускаться с лестницы. У выхода на улицу она сталкивается с Василием Фомичом. Он уступает ей дорогу.

Снова комната Говоркова. Он сидит в прежней позе.

Стук в дверь. Мать открывает, и в комнату входит Василий Фомич. Он спокоен и деловит.

Говорков сидит в прежней позе, не поднимая головы.

Василий Фомич (матери). Ночь, конечно, не спал? Услышав голос Василия Фомича, Говорков вскакивает, но Василий Фомич не обращает на него никакого внимания.

Мать. Ну вот ни капельки не спал.

Василий Фомич. Отлично. Так и должно быть. Плакал?

Мать. Нет. Плакать не плакал.

Василий Фомич. Вот это хуже. Наверно, всю ночь курил?

Мать. Курил, одну за другой курил.

Василий Фомич. Все как по нотам. Когда я в первый раз провалился в Харькове, я выкурил за ночь сто пятьдесят папирос. (Искоса поглядывает на Говоркова.) Форточку надо открыть. А курить — совсем бросить.

Говорков. Простите меня, Василий Фомич. Я был дурак. Я сам не знал, что делаю.

Василий Фомич. Правильно, юноша, правильно. И я тоже не знал, что делал, когда провалился в Казани. [Обнимает Говоркова)

Мать на цыпочках уходит из комнаты.

Василий Фомич (ласково похлопывая Говоркова по спине). Итак, юноша, к пяти часам утра вы решили, что жизнь кончена? Правда? Было такое?

Говорков. Было.

Василий Фомич. А потом вы стали думать, что так все было хорошо раньше: вы ездили в такси, пели песни, знакомые вас похваливали, девушки вас любили… И вдруг появился этот старый дурак Василий Фомич и все испортил. Пообещал с три короба — славу, успех, победу… И обманул вас. Думали так?

Говорков (со вздохом). Думал.

Василий Фомич. Значит, споткнулся — и среду вдребезги?

Говорков. Так ведь трудно мне.

Василий Фомич. Вот, вот, это самое. Трудно. А вы думали, что стать артистом — легко? Собинов проваливался, Баттистини проваливался. Василий Македонский проваливался четыре раза. Один Говорков не хочет проваливаться. Понимаете, не хочет. Знайте, юноша, что провал — это не самое трудное. То, что сейчас вам предстоит, гораздо труднее. Будут горести, будут жертвы, обиды. И будет очень много тяжелой работы. Послушайте, что я вам скажу. (Усаживает его на кровать и сам садится с ним рядом.)


По лестнице поднимается группа людей. Среди них приятели Говоркова — шоферы, нервный Онегин, краснощекая юная Ларина, скрипач из оркестра.

Первый шофер. Вы подождите, ребята, неудобно всем сразу лезть. Человек в таком состоянии…

В комнате Говоркова.

Говорков. Вы говорите — учиться. А на какие деньги? А работать кто будет? У меня семья на руках.

Василий Фомич. Да, об этом я не подумал.

Стук в дверь. Входит первый шофер. Он смущен и от смущения развязен.

Первый шофер (суетливо). Здорово, Петя! Интересная у тебя комната. А! Мое почтение! (Здоровается с Василием Фомичом.) Погода сегодня — прямо весна.

Стук в дверь. Входят Ольга с Онегиным.

Ольга. Здравствуйте, Василий Фомич… Как неожиданно. Ах, как вы высоко живете, товарищ Говорков. Прямо кошмар! (Первому шоферу.) Ах, вы здесь? Погода сегодня…

Онегин. Прямо весна.

Стук в дверь. Входят сразу четыре человека.

Второй шофер. Погода сегодня… (Смущенно кашляет.)

Василий Фомич. Прямо весна?

Второй шофер. Вот именно.

В дверь без стука вваливаются пять человек.

Говорков. Что ж вы стоите, товарищи, присаживайтесь. Вот только…

Немая сцена рассаживания на трех стульях, кровати и обеденном столе двенадцати человек.

Первый шофер. Так что ж получается, товарищи? Налицо все пять членов месткома. Вроде как бы собрание. Будем считать, как говорится, открытым?

Онегин. Валяй, валяй, Малышев, чего там размазывать!

Первый шофер. Так, если позволите, товарищи, я коротенько. Что мы имеем? Мы имеем, товарищи, талант, который, товарищи, как бы сказать, находится среди нас. А к чему, товарищи, зовет нас партия и наше правительство? К тому, чтобы таланты растить и так далее.

Онегин. Правильно.

Первый шофер. Товарищи, не будем играть в кошки-мышки и так далее. Тут поступило предложение. Для заслушания имеет слово товарищ Лисицина.

Ольга (волнуясь). От имени группы работников нашего гаража № 87 имеется предложение послать товарища Говоркова для обучения в государственную консерваторию.

Все аплодируют. Говорков стоит совершенно остолбеневший.

Первый шофер. Так что ж, товарищи, чем будем считать эти аплодисменты?..


Листок бумаги, на котором женская рука заполняет графы шоферской путевки.

На листок падает капля. Чернила слегка расплываются. Теперь видно, что листок заполняет Клава.

Кончив писать, она протягивает листок в окошечко, отсылая в очередной рейс очередного шофера.

Шофер отходит от окошечка и показывает листок товарищам, кучкой собравшимся у верстака и что-то обсуждающим.

Шофер. Плачет!

Шоферы сокрушенно качают головами. Сразу видно, что судьбой Клавы заинтересован весь гараж.

Особняком держится один Тараканов. Он развалился на заднем кресле своего «ЗИСа» и разглядывает себя в карманном зеркальце.

В гараж входит Говорков.

Все взоры устремляются на него. Клава вздрагивает и искоса на него поглядывает. Она очень взволнована. Ей видно, как Говорков подходит к группе шоферов, смеясь, о чем-то говорит с ними, прощается, подходит к своей машине, достает из нее комбинезон и рукавицы. Потом, точно прощаясь с конем, похлопывает машину по радиатору. Наконец, вздохнув, поворачивается — и встречается с Клавой. Она отводит глаза.

Говорков решительно направляется в ее сторону.

Весь гараж наблюдает за влюбленными: один из шиферов замер с паклей в руке; жевавший перестал жевать; барабанщик Костя смотрит из-под машины; дверь с надписью «Завгар» приоткрывается, и оттуда высовывается усатая голова.

Говорков у окошечка Клавы.

Говорков. Клава, ты послушай… Это, знаешь, трудно сказать. Все как-то перепуталось. Я, конечно, виноват. Но, по-моему, нужно просто. Если ты меня любишь, давай мириться.

Клава на минуту отворачивается. Зрителю видно, как лицо ее светлеет. Говорков этого не видит. В сердце девушки возникает то, что так часто мешает примирению влюбленных, — стремление помучить, гордость, потребность укрепить свою власть.

И когда Клава поворачивает свое лицо к Говоркову, оно выражает полнейшее равнодушие.

Клава. Ну, а если не люблю?

Говорков оглушен. Секунду он смотрит перед собой, потом резко поворачивается и быстро выходит из гаража.

Все это так неожиданно для Клавы, что она вскакивает со своего места, хочет выйти из будочки, снова садится, снова вскакивает.

Она не бежит за Говорковым только потому, что в этот момент десятки глаз устремлены на нее.

Тараканов вылезает из автомобиля, подходит к двери гаража и тщательно ее закрывает.

Тараканов. Расстались гордо мы… (Он подходит, к Клаве.} Или вы выходите за меня замуж, или — одно из двух!

Клава смотрит на Тараканова невидящим взглядом.

Тараканов. Товарищ Белкина! Будьте взаимно вежливы!

Клава, не глядя на Тараканова, выскакивает из будки и подбегает к двери завгара.

Она распахивает ее — и оказывается лицом к лицу с усатым толстяком.

Клава. Степан Степаныч! Не нашли еще завгара в Подольск? Я поеду!


Клава с чемоданом и корзинкой выходит из поезда на маленькой станции.


Комната Василия Фомича. Это типичная комната старого актера: с засохшими венками на стенах, с коробкой из-под цилиндра на большом зеркальном шкафу; со стареньким фортепьяно, над которым висит множество фотографий усатых актеров в гриме и без грима, с надписями. За фортепьяно — Василий Фомич. Рядом стоит Говорков и, зажав в зубах карандаш, поет экзерсисы.


Говорков в своей комнате, стоя у окна, поет экзерсисы. Вечер. Люся сидит за столом, зажав руками уши, и зубрит.

Та дама, которую мы когда-то видели в японском халате с драконом, мечется у себя в комнате из угла в угол, потом подбегает к стене и начинает стучать в нее кулаками.

Большой консерваторский класс. Это комната с голыми стенами, в которой стоят только два рояля и десяток стульев, выстроенных вдоль стены. За роялем — полная женщина со старомодной прической. У рояля, глядя в окно, стоит Говорков и поет экзерсисы.

Перед ним, за окном, характерный кусочек городского пейзажа: чахлое деревце, верхняя часть водосточной трубы, угол крыши двухэтажного московского домика, окно этого домика с ватой, положенной между рамами. Этот кадр и несколько дальнейших кадров проходят перед зрителем под монотонные звуки экзерсисов.

На крыше лежит смерзшийся снег. Ветви дерева голы. С водосточной трубы свисает большая сосулька.


Тот же пейзаж. Снега на крыше уже нет. Нет и сосульки. На дереве набухают почки. В открытом окне стоит женщина в подоткнутой юбке и моет стекло. Очень много солнца.


То же окно с закрытыми шторами. То же дерево, покрытое листьями. Та же труба. Та же крыша. На крыше греется кот.


Экзерсисы все продолжаются. Тот же пейзаж. Ветер гонит по крыше сухие листья, раскачивает ветви почти голого дерева. Все это видно сквозь стекло, покрытое каплями дождя. Потом по стеклу текут потоки, и пейзаж исчезает.


То же дерево, теперь покрытое снегом. Но домика уже нет. Вместо него — кирпичная стена нового дома с окнами, забитыми фанерой, в которой вырезаны небрежно застекленные четырехугольники.


Экзерсисы продолжаются.

На дереве перед окном опять набухли почки. Теперь здесь новый дом, белый, светлый, с широкими окнами. Виден балкон, по которому бегает маленькая девочка.

Рама окна, сквозь которое смотрит Говорков. Затем мы видим Говоркова, поющего экзерсисы, преподавательницу, сидящую за роялем, и, как прежде, пустой и холодный консерваторский класс, где ничего не могло измениться. Изменился только Говорков. Он немного возмужал и похудел. Он в другом костюме.

Преподавательница. Ну, довольно. Теперь давайте Глинку.

Она играет вступление к романсу Глинки «Я помню чудное мгновенье». Говорков поет. Он поет великолепно, с большим вдохновением и вкусом.

Он кончает, прощается с преподавательницей и раскрывает дверь в коридор.

За дверью собралась большая толпа консерваторских учеников. Они слушали пение.

Смущенный их вниманием. Говорков проходит сквозь толпу и идет по коридору. Из всех дверей, выходящих сюда. слышна музыка, странная музыка консерваторского коридора: виртуозно исполняемые на рояле гаммы перемежаются мягкими звуками валторны, ученическим скрипом скрипок и визгливыми голосами певиц.

Говорков выходит из подъезда консерватории и останавливается в раздумье. Ему, видимо, все равно, куда идти.

Он медленно идет вдоль улицы…


Весенняя Москва. Солнце, сверкающее в автомобильных фарах.

Корзины с мимозами на углах улиц.

Говорков на перекрестке. Он покупает большую ветку мимозы. Некоторое время колеблется. Потом решительно сворачивает в переулок.

Снова весенние московские пейзажи. Все эти куски, начиная с выхода на улицу, сопровождаются оркестровой разработкой романса «Я помню чудное мгновенье».

Говорков останавливается у входа в гараж, где он когда-то работал.

Минуту колеблется. Потом входит. Здесь все по-прежнему. Солнечный свет, падающий из высоких окон. Лужи воды на цементном полу. Несколько автомобилей.

К Говоркову подбегает первый шофер.

Первый шофер. А, Ленский! Ну, как дела? Что ж ты никогда в гараж не зайдешь?

Говорков. Ведь мы же и так видимся. (В замешательстве.) Ну а как у вас тут?

Первый шофер. Все по-прежнему. Только Тараканова нет. Ушел в другой гараж, собака. За длинным рублем.

Говорков. Ну!

Из диспетчерской будки слышен телефонный звонок. В окошечко видно, как женская рука берет трубку.

Говорков замирает, прижав ветку мимозы к груди. Потом изгибается, чтобы взглянуть в окошечко, и видит… хорошенькую девушку Клавиных лет, сидящую на Клавином месте.

Говорков(шоферу). А Белкина… в вечерней смене сегодня?

Первый шофер. Она уже год, как у нас не работает. А ты разве с тех пор ее не видел?

Говорков. Н-нет, с тех пор не видел.

Говорков звонит у чьей-то двери. Женщина с засученными рукавами отпирает.

Говорков. Белкина Клавдия Васильевна дома?

Женщина. Белкина больше здесь не живет.


Говорков у будки справочного бюро. Девушка протягивает ему справку. Он читает:

«Клавдия Васильевна Белкина, 19 лет. В Москве не проживает>.

Часть шестая АПОФЕОЗ

Зрительный зал оперного театра. Начинается увертюра к «Евгению Онегину». Занавес, освещенный снизу.

В оркестре все те же «суровые будни». Та же арфистка, что и вначале, читает роман. На этот раз роман, очевидно, смешной, и она улыбается. Продолжая улыбаться, поворачивается к арфе и берет два аккорда.

Фаготист читает «Вечернюю Москву». Судя по мрачному выражению лица, он читает отдел происшествий.

В комнатке рядом с оркестром играют в домино два человека. Вдруг они поднимаются, как заводные, и идут к двери. Входят в оркестр в тот самый момент, когда дирижер дает им вступление. Один из них сильно бьет в турецкий барабан. Другой ударяет в тарелки. Сделав свое дело, они тотчас же уходят.

На сцену бегут Ларина и няня. Пробегают мимо пожарного.

Татьяна смотрит через дырочку занавеса в зал.

В уборной гримируется Говорков.

Василий Фомич, в старомодном сюртуке и галстуке, напоминающем бабочку махаона, торжественно разбивает яйцо о край стакана и сливает белок.

Говорков. Нет, Василий Фомич, это ни с чем нельзя сравнивать. Вот если бы я своей машиной ударил человека, — ей-богу, мне не было бы так страшно, как сейчас.

Василий Фомич (проникновенно). Помни, Петя: с сегодняшнего дня ты — профессиональный артист. Ты можешь волноваться, страдать, ты можешь быть даже болен. Но петь ты обязан всегда хорошо. (Протягивает ему стакан.) Пей.

На сцене Татьяна и Ольга поют дуэт «Слыхали ль вы…».


Ложа бенуара, рассчитанная на шесть человек. В ней сейчас не менее пятнадцати. Тесно сгрудившиеся, взволнованные и бледные, здесь собрались все друзья Говоркова. Впереди, прижатые к барьеру, сидят мать и Люся.

За кулисами, у самого выхода на сцену, стоят Говорков, в костюме Ленского, и пожилой актер, в костюме Онегина. В последнюю минуту перед выходом актер обнимает Говоркова и слегка похлопывает его по спине.

Пожилой актер. Ну, смелей! Сразу же смотрите на дирижера. Пошли.

Он подталкивает Говоркова, и они выходят на сцену.

Бревенчатая комната, какие бывают в зимних подмосковных дачах. За столом с книгой сидит Клава. Она увлечена чтением. Против нее в кресле сидит старушка в очках и дремлет.

На столе — репродуктор. Идет трансляция «Евгения Онегина».

Голос Говоркова из репродуктора: «Мадам, я на себя взял смелость привесть приятеля. Рекомендую вам. Онегин — мой сосед…»

Клава вскакивает.

Старушка просьшается и смотрит на нее со страхом. Клава хватает ее за плечо.

Клава. Это он, бабушка, честное слово! Это его голос. (Замирает у репродуктора.)


Василий Фомич за кулисами отбивает такт ногой. Только теперь видно, как он волнуется. К нему подходит помощник режиссера со свернутой в трубку тетрадью в руках.

Помреж. Поверьте мне, Василий Фомич, этот споет. Он всем покажет. Я такого тембра тридцать лет не слыхал.

Василий Фомич. Да, да, да. Подождите, подождите, что дальше будет… Еще ничего не известно.

На сцене Говорков начинает петь арию «Я люблю вас, Ольга…». Он теперь спокоен. Правда, вместо того чтобы смотреть на свою партнершу, он не спускает глаз с дирижера, но голос его звучит превосходно.

В ложе друзей пятнадцать пар глаз устремлены в одну точку.

В амфитеатре сидит дама с драконом. Теперь она расфуфырена в худшем смысле этого слова. Она пихает своего соседа локтем.

Дама с драконом. Этот, который поет Ленского, живет в нашей квартире. Ей-богу!


Клава у репродуктора. Она в пальто и берете.

Бабушка. Ну куда ты поедешь на ночь глядя?

Клава. Тише. (Слушает.)


Говорков на сцене кончает арию. Аплодисменты.


Клава под аплодисменты, несущиеся из репродуктора, идет к двери.

Бабушка бежит за ней.

Бабушка. Ты что это выдумала? Никуда я тебя не пушу.

Клава (со слезами). Да перестаньте вы, бабушка, не мучьте меня. Ведь до города всего сорок минут. Я же на поезд из-за вас опоздаю, на восемь двадцать.

Убегает.

Улица маленького подмосковного городка. Зима.

Клава бежит по улице.


Фасад Большого театра. Театральная площадь.

Тараканов дремлет в своем «ЗИСе», поджидая пассажиров.


Перрон дачной станции. Клава ждет поезда.

В темноте возникает глаз электрички. Освещенный вагон останавливается перед Клавой. Она вскакивает на площадку. Поезд гудит и трогается с места.


Сцена Большого театра, Говорков начинает арию «В вашем доме…».

Оркестр. Арфистка забыла о своей книге. Книга валяется рядом с арфой. Арфистка внимательно слушает.

Фаготист, держа развернутый лист газеты за уголок, встал со своего места и смотрит на сцену.

Оркестрант застыл с тарелками в растопыренных руках.

К Василию Фомичу, стоящему за кулисами, подходит старик рабочий со стулом.

Рабочий. Вы бы сели, Василий Фомич.

Василий Фомич. После, после…

Рабочий. А ведь я помню, как вы это пели, Василий Фомич.

Василий Фомич. Бросьте, Никита Иванович, я так никогда не пел.


В ложе друзей Говоркова. Первый шофер и Онегин стоят на одном стуле, слившись друг с другом, как сиамские близнецы. То, что они сохраняют равновесие и не падают со стула, можно объяснить только чудом.


Говорков на сцене кончает арию. Аплодисменты.


Клава в вагоне поезда. Она нервничает. Глядит в окно.

В окне проносятся путевые огни. На горизонте возникает электрическое зарево столицы.


Конец антракта в Большом театре. Сейчас в ложе только мать и Люся.

Люся. Не плачьте, мама. Люди смотрят. Спрячьте платок.

Третий звонок. Гаснет люстра.

Говорков в своей уборной. Он сидит в изнеможении, как боксер в перерыве между раундами. Пот стекает по его загримированному лицу.

Василий Фомич обмахивает его полотенцем и пудрит.

Говорков. Если вы спросите меня сейчас, счастлив ли я, я отвечу вам: я счастлив, но не так, как если бы…

Василий Фомич. Знаю, знаю… Если бы Клава была здесь. Я слышал это от тебя тысячу раз. А теперь слышать не хочу. Нашел о чем говорить перед выходом.


Клава выходит из дверей вокзала, сбегает по ступеням, вскакивает в автобус.


Дирижер взмахивает палочкой. Занавес раздвигается.


Клава бежит под портиком Большого театра.

Говорков выходит на сцену.

Клава распахивает какую-то дверь. Привратник преграждает ей дорогу. Она отталкивает его и мчится вверх по лестнице.

Снова дверь, снова привратник.

Клава. Мне Говоркова.

Привратник. Нельзя на сцену.

Клава молча пробегает мимо. Чем дальше Клава бежит, тем явственнее становятся звуки оркестра.

В кулисах Василий Фомич. Он напряженно слушает. Оркестр играет интродукцию к арии «Куда, куда вы удалились…».

Клава(отчаянным шепотом). Василий Фомич!

Василий Фомич. Тише, тише. (Обнимает ее за плечи.)

Они замирают. Говорков начинает петь последнюю арию Ленского. Все женщины в первом ряду кажутся ему Клавами.

Ария с начала до конца.

Говорков кончает петь.

Овации.

У Василия Фомича и у Клавы по щекам катятся слезы. Клава делает попытку уйти, но Василий Фомич удерживает ее за руку.

Василий Фомич. Куда вы?

Клава. Домой.

Василий Фомич. Ладно, пойдем. (Уводит ее.)

На сцену выходят кланяться Онегин и его секунданты.

Занавес опускается.

В ложе друзей царит всеобщий восторг.

Друзья обнимают друг друга. Бешено аплодируют. Им теперь так тесно, что они выпирают из ложи, как опара из формы. Маленький Онегин с горящими глазами неистовствует больше всех. Он перегибается через барьер ложи все дальше и дальше. Наконец верхняя часть его тела перевешивает, и он с криком: «Говоркова! Говоркова!» — падает в партер. Лететь ему невысоко — всего один метр. Поэтому он тотчас же вскакивает на ноги и продолжает орать.

Говорков один расклешивается перед занавесом.

Из оркестра ему аплодируют музыканты.


Говорков под руку с Василием Фомичом подходит к дверям уборной.

Василий Фомич. А какой я тебе лавровый венок приготовил!

Жестикулируя, он подводит Говоркова к двери уборной и распахивает ее.

Говорков видит Клешу.

В театральном буфете. Идет пир горой. На столе батарея бутылок с так называемым «Театральным напитком». Друзья Говоркова сдвигают бокалы.


Из театрального подъезда выходят Клава, Василий Фомич и Говорков.

Подходят к такси, стоящему у театра.

Василий Фомич. Ну, друзья мои, вы меня извините, но я вас оставлю. Дела, дела…

Говорков и Клава. Куда вы, Василий Фомич, голубчик?

Василий Фомич. Старики не должны мешать молодым. Я уж как-нибудь на двух трамваях доберусь. (Убегает.)

Говорков и Клава усаживаются в машину.

Шофер. Куда ехать?

Он оборачивается. Влюбленные узнают Тараканова. Тараканов узнает их.

Говорков. Прямо. (Неопределенно машет рукой.) Тараканов, громко вздыхает и трогает с места. Автомобиль удаляется.

Из незавершенного романа Евгения Петрова Путешествие в страну коммунизма

…Перед фамилией Фингльтое я, не задумываясь, ставлю знак минус. Именно этому господину я обязан тем, что с утра до вечера нахожусь в состоянии раздражения. Он до такой степени нахален и толстокож, что никакие намеки на нежелательность его общества не могут его пронять. В этом человеке сосредоточились все американские недостатки и нет ни одного из американских достоинств. При этом недостатки, которые у иных моих соотечественников носят довольно милый и безобидный характер и составляют лишь еле заметную черту, у мистера Фингльтона доведены до крайности, очищены от примеси всего симпатичного и человеческого. Они заложены в его натуре, так сказать, в химически чистом виде. Американцы чрезвычайно общительны. Мистер Фингльтон надоедлив. Американцы знают себе цену. Мистер Фингльтон самонадеян. Американцы любят грубоватую шутку. Мистер Фингльтон обладает остроумием жеребца и в состоянии издавать одно лишь ржание. Американцы иногда чересчур оптимистичны. Мистер Фингльтон просто глуп. Американцы деловиты и уважают деньги немного больше, чем они того заслуживают. Для мистера Фингльтона деньги — это всё, это предмет его страстной любви, это постоянная тема для разговора, это бог, которому он молится. Наша обычная американская способность делать быстро деньги доведена мистером Фингльтоном до виртуозности. Она превратила его в своеобразного маньяка, в какой-то автомат для выколачивания денег. В истории человечества не было войны или кризиса, которые не рождали бы нуворишей, эту отвратительную разновидность могильных червей. Я очень хорошо помню дельцов, разбогатевших на войне 1914–1918 годов. Это была весьма противная публика. Туповатые, ослепленные своим богатством люди, они с комической важностью покупали картины, везли из Европы целые замки, с важным видом слушали в Карнеги-холл Баха и Брамса и обвешивали своих вульгарных жен и хорошеньких любовниц драгоценностями с таким усердием, с каким дети украшают елку. Но мир изменяется к худшему. В этом смысле я присоединяюсь к мнению всех стариков. По сравнению с нуворишами, которых выплеснула на поверхность последняя война, те люди представляются мне чрезвычайно интеллигентными и в общем безобидными людьми. Весь ужас существования мистера Фингльтона и ему подобных заключается в том, что они, подобно прежним нуворишам, создают послевоенную моду. Они задают тон жизни. Их неприкрытый цинизм привел к тому, что современная состоятельная молодежь ничем, собственно говоря, не отличается от животных. Все эти демонстрации голых, помпейские собрания, от которых даже прожженный парижский холостяк мирного времени пришел бы в ужас, все эти папуасские танцы, клубы кокаинистов и курильщиков опиума, официальный союз гомосексуалистов и лесбиянок, романы с описанием пятисот способов любви (их вы можете найти в любой добропорядочной гостиной) — все это настолько чудовищно, что не умещается в моем сознании.

Мистер Фингльтон едет не один. Он взял с собой дочь, восемнадцатилетнюю девицу по имени Одри. Когда началась война, этому существу было всего шесть лет. Сейчас это образцовый экземпляр богатой послевоенной девушки. Не знаю, может быть, я действительно достиг того предела старости, когда человек просто перестает понимать настоящее, когда между молодостью и старостью образуется совершенно непроходимая пропасть, но Одри для меня так же непонятна и чужда, как жительница Марса.

Кто бы мог подумать, что, эволюционируя в течение нескольких миллионов лет, самая обыкновенная обезьяна превратится в конце концов в такое совершенное по красоте животное, как Одри, сохранив при этом в полной неприкосновенности свой обезьяний ум!

Разумеется, Одри очень довольна той жизнью, которую она ведет. Она довольна своим положением, своими друзьями, которые, провожая ее на пристани, пели модную похабную песенку: «Нам начхать на все на свете». Она довольна даже тем, что сейчас происходит в Америке. У нее нет этого ощущения потери, которое томит людей моего возраста. Я силюсь быть объективным. Я собираю все доводы в пользу этой красавицы. Ведь в двадцатых годах, когда я был молодым жеребёнком, мне тоже были непонятны вздохи стариков. Я жил тогда полной жизнью, веселился напропалую и совершенно не думал об инвалидах и безработных. Тогда тоже было вызванное войной падение нравов. Тогда тоже пьянствовали девушки из хороших семей, носили короткие юбки и больше всего боялись, что кто-нибудь может заподозрить их в целомудренности. Однако тем временам позавидуют сейчас даже квакеры из штата Пенсильвания.

Одри — великолепный образец современной моды. Когда нас знакомили, она сказала:

— Послушайте, для своих лет вы отлично выглядите. В последнее время мне надоели молодые. Пользуйтесь случаем.

А ее болван-папаша, вместо того чтобы простонать: «Ах, Одри, как ты можешь» или что-нибудь в этом роде, похлопал ее по спине и, восторженно хохоча, заорал:

— Нет, честное слово, этой девке цены нет!

И тут же, считая, очевидно, что нет такого предмета в мире, стоимость которого нельзя было бы определить с помощью денег, добавил:

— Моя Одри стоит по крайней мере двести миллионов золотом! А если перевести это на сегодняшний курс, то бумажки не поместятся даже на этом пароходе.

За время шестидневного путешествия по океану (когда-то «Куин Мэри» проходила это расстояние в четыре с половиной дня) я очень хорошо присмотрелся к Одри. Вот краткий результат.

Что Одри знает.

Она знает, что земля круглая. Знает, что есть Атлантический и Тихий океаны, река Миссисипи и хлебная биржа в Чикаго. Из сорока девяти штатов Америки она могла назвать только шесть: Нью-Йорк, Калифорнию, Флориду, Нью-Джерси, Пенсильванию и почему-то Орегон. Она знает, что счастье человеку могут принести только деньги. Знает фамилии Вашингтон, Рузвельт, Боулти (знаменитый боксер), Гэмперс (автор порнографических романов), Лонгфелло и Шекспир. Последних двух она знает понаслышке, но не читала. Когда я спросил, почему, она ответила: «А пусть они все идут к чертям собачьим». Она знает все, что касается отношений между мужчиной и женщиной, и очень любит об этом говорить. Считает, что рожать детей «могут только негритянки» и что это «не дело для белой женщины». Она отлично знает породы собак и назвала мне семнадцать особенно модных. Она знает буквально тысячи неприличных анекдотов и записывает их в книжку, чтоб не забыть. Она знает, что Россия — страна, где живут сумасшедшие, но ехать в Россию не боится, так как «эти сумасшедшие — тихие и безопасные». Одри твердо знает, что она высшее существо и таких, как она, есть во всей Америке не более тысячи, но тем не менее есть хорошенькие мальчики даже из низших слоев и в этом нет ничего плохого. Она, видите ли, демократична. Она знает сто двадцать видов выпивки, но предпочитает чистый спирт.

Чего Одри не знает.

Она не знает, как растет хлеб, почему идет снег, что такое молния и каким образом вырабатывается стекло. Из всех планет она назвала мне только одну — Уран («у нее такие колечки», хотя «колечки» у Сатурна). Она не знает таких фамилий, как Толстой, Марк Твен, Хемингуэй, Микеланджело, Пастер, Бетховен, Диккенс, Гёте, Данте, Юлий Цезарь, Чайковский, Коперник, Фультон и Франклин. Не знает, что такое система кровообращения. Не знает, что есть такая река — Нил. Не знает разницы между Арктикой и Антарктидой. Не знает, что слово «любовь» можно употреблять также и в возвышенном смысле. Ничего не знает о геологических эрах и о происхождении человека. Не может назвать ни одной огнедышащей горы. Никогда не видела живой курицы, утки, лошади. Можно было бы написать целую книгу из одних только перечислений того, чего Одри Фингльтон не знает.

* * *

В салон-вагоне, который предоставило нашей делегации французское правительство, бушевала семейка Фингльтонов. <…>

— Наконец это вы, Юджин! — крикнула Одри, усвоившая себе привычку звать меня по имени с первого же дня знакомства. — Как приятно видеть хорошенького американца после этих паршивых ободранных французов. Как это? Пролетарии? От них меня просто тошнит! Выпейте, Юджин, за Америку!

Перед папашей и дочкой стояла бутылка джина.

— Нет, это хамы и сволочи! — надрывался мистер Фингльтон. — Это не люди! Это… это, знаете, хуже негров!

— Вот это, значит, и был ваш хваленый Париж! — перебила Одри. — Ну и городок!

Оказывается, с Фингльтонами случилось небольшое происшествие. Когда они проезжали в открытом автомобиле по городу, какой-то отчаянно веселый блузник крикнул с тротуара по адресу мистера Фингльтона: «Потаскуха!» или что-то в этом роде. Их внешний вид, правда, мало импонировал революционному Парижу, в особенности раздражала, наверное, Одри своим сногсшибательным туалетом. <…>

Поздно вечером, когда я уже лежал в постели с книгой в руках, дверь моего купе открылась и вошла Одри. Входить в дверь без стука было модно. Глаза Одри были расширены. Она криво улыбалась и, судя по всему, была довольно сильно пьяна.

«Нам начхать на все на свете», — пропела она неверным голоском. Потом, к моему полному удивлению, стала медленно раздеваться.

— Послушайте, что вы делаете? — крикнул я. — Вы попали не в то купе.

— В-вы дур-рак, — пробормотала Одри, — в-вы понимаете, я хочу… ну, просто… я еще никогда… понимаете… никогда не делала этого в поезде…

Одри была очень красива, а я в конце концов не так уж стар. Но ее цинизм был до такой степени оскорбителен, что я молча выставил ее за дверь. Она пыталась меня укусить. Запирая дверь на ключ, я с трудом удержался, чтобы не крикнуть: «Потаскуха!»

Воспоминания о Евгении Петрове

Из книги Катаева «Алмазный мой венец»:

Брат приехал ко мне в Мыльников переулок с юга, вызванный моими отчаянными письмами. Будучи еще почти совсем мальчишкой, он служил в уездном уголовном розыске, в отделе по борьбе с бандитизмом, свирепствовавшим на юге…Я понимал, что в любую минуту он может погибнуть от пули из бандитского обреза.

Мои отчаянные письма в конце концов его убедили.

Он появился уже не мальчиком, но еще и не вполне созревшим молодым человеком, жгучим брюнетом, юношей, вытянувшимся, обветренным, с почерневшим от новороссийского загара, худым, несколько монгольским лицом… Он поселился у меня. Его все время мучило, что он живет, ничем не занимаясь, на моих хлебах. Он решил поступить на службу. Но куда? В стране все еще была безработица. У него имелись отличные рекомендации уездного уголовного розыска, и он пошел с ними в московский уголовный розыск…

Я настаивал, чтобы он бросил свою глупую затею. Он уперся. Тогда я решил сделать из него профессионального журналиста и посоветовал что-нибудь написать на пробу. Он уперся еще больше.

— Но почему же? — спрашивал я с раздражением.

— Потому что я не умею, — почти со злобой отвечал он.

— Но послушай, неужели тебе не ясно, что каждый более или менее интеллигентный, грамотный человек может что-нибудь написать?

— Что именно?

— Бог мой, ну что-нибудь.

— Конкретно?

— Мало ли… Не все ли равно… Ты столько рассказывал забавных случаев из своей уголовной практики. Ну возьми какой-нибудь сюжетец.

— Например?

— Ну, например, как вы там где-то в уезде накрыли какого-то типа по фамилии Гусь, воровавшего казенные доски.

— Я не умею, — заскрипел зубами брат, и его шоколадного цвета глаза китайского разреза свирепо сверкнули.

Тогда я решил употребить самое грубое средство.

— Ты что же это? Рассчитываешь сидеть у меня на шее со своим нищенским жалованьем?

Мой брат побледнел от оскорбления, потом покраснел, но сдержался и, еще сильнее стиснув зубы, процедил, с ненавистью глядя на меня:

— Хорошо. Я напишу. Говори, что писать.

— Напиши про Гуся и про доски.

— Сколько страниц? — спросил он бесстрастно.

— Шесть, — сказал я, подумав.

Он сел за мой письменный столик между двух окон, придвинул к себе бумагу, обмакнул перо в чернильницу и стал писать — не быстро, но и не медленно, как автомат, ни на минуту не отрываясь от писания, с яростно-неподвижным лицом, на котором без труда прочел покорность и отвращение.

Примерно через час, не сделав ни одной помарки и ни разу не передохнув, он исписал от начала до конца ровно шесть страниц и, не глядя на меня, подал свою рукопись через плечо.

— Подавись, — тихо сказал он.

У него оказался четкий, красивый, мелкий почерк, унаследованный от папы. Я пробежал написанные им шесть страниц и с удивлением понял, что он совсем недурно владеет пером. Получился отличный очерк, полный юмора и наблюдательности.

Я тотчас отвез его на трамвае «А» в редакцию «Накануне», дал секретарю, причем сказал:

— Если это вам даже не понравится, то все равно это надо напечатать. Вы понимаете — надо! От этого зависит судьба человека.

Рукопись полетела на «Юнкерсе» в Берлин, где печаталось «Накануне», и вернулась обратно уже в виде фельетона, напечатанного в литературном приложении под псевдонимом, который я ему дал.

— Заплатите как можно больше, — сказал я представителю московского отделения «Накануне».

После этого я отнес номер газеты с фельетоном под названием «Гусь и доски» (а может быть, «Доски и Гусь») на Мыльников и вручил ее брату, который был не столько польщен, сколько удивлен.

— Поезжай за гонораром, — сухо приказал я.

Он поехал и привез домой три отличных, свободно конвертируемых червонца, то есть тридцать рублей, — валюту того времени.


Из книги Петрова «Мой друг Ильф»:

Я еду в Москву переводиться в Моск[овский] угол[овный] розыск. В кармане у меня револьвер. Я очень худой и гордый молодой человек. И провинциальный.


Мое представление о революции. Я всегда был честным мальчиком. Когда я работал в уголовном розыске, мне предлагали взятки, и я не брал их. Это было влияние папы-преподавателя. С революцией я пошел сразу же. Нэп поразил меня своим великолепием. Мне было обидно. Но я понял, что это уже какой-то жизненный фундамент. До сих пор я жил так: я считал, что жить мне осталось дня три, четыре, ну максимум неделя. Привык к этой мысли и никогда не строил никаких планов. Я не сомневался. что во что бы то ни стало должен погибнуть для счастья будущих поколений. Я пережил войну, гражданскую войну, множество переворотов, голод. Я переступал через трупы умерших от голода людей и производил дознания по поводу семнадцати убийств. Я вел следствия, так как следователей судебных не было. Дела сразу шли в трибунал. Кодексов не было, и судили просто — «Именем революции…». Я твердо знал, что очень скоро должен погибнуть, что не могу не погибнуть. Я был очень честным мальчиком.


Провинциал в Москве. Москва 23–26 годов.

Как Валя убедил меня писать рассказ. Работа профессионального журналиста.


Я пишу рассказ и придумываю неудачный псевдоним. Первый гонорар. До сих пор я писал только протоколы и заключения. Но нужна служба. Денег нет. Я поступаю в «Красный перец». Как я стал выпускающим.


Из книги Валентина Катаева
«Алмазный мой венец»:

Брат оказался мальчиком сообразительным и старательным, так что месяца через два, облазив редакции всех юмористических журналов Москвы, веселый, общительный и обаятельный, он стал очень прилично зарабатывать, не отказываясь ни от каких жанров: писал фельетоны в прозе и, к моему удивлению, даже в стихах, давал темы для карикатур, делал под ними подписи, подружился со всеми юмористами столицы, наведывался в «Гудок», сдал казенный наган в Московское управление уголовного розыска, отлично оделся, немного пополнел, брился и стригся в парикмахерской с одеколоном, завел несколько приятных знакомств, нашел себе отдельную комнату…


Из воспоминаний Юрия Олеши:

Случилось, что жил я в одной комнате и с Женей Петровым. Уже не в типографии «Гудка», а в Сретенском переулке, где в соседней комнате рядом жил также и Ильф. Петров только вернулся из Киева, где отбывал воинскую повинность. Он был еще совсем юный, казалось, еще растет — тощий, черный, веселый, и тоже, как Ильф, со зверским аппетитом к жизни. Какую-нибудь одну картину, одно слово, или жест, или выражение лица запоминаем мы на всю жизнь… И я запомнил навсегда, как Петров сказал мне в дни, когда они дописывали «Двенадцать стульев>. «Вы только подумайте, как приятно закончить роман, отпечатать его и нести в редакцию по московским улицам, когда идет снег…*. В этих словах были любовь к жизни, аппетит к ней — то, что соединяло Ильфа и Петрова на их славном поприще.


Из воспоминаний Арона Эрлиха:

Евгения Петрова еще с нами не было. Но мы знали о нем давно, еще с 1923 года, как об авторе очень смешного рассказа о следователе по уголовным делам (одна из юношеских профессий Е. Петрова) и как об авторе многих острых фельетонов и юмористических рассказов в журналах «Крокодил» и «Красный перец».

Евгений Петров появился в «Гудке» с 1926 года, вернувшись из Красной Армии. У него был свой богатый опыт, свои обширные наблюдения.


Из книги Валентина Катаева
«Алмазный мой венец»:

Мы много и усердно работали в газете «Гудок», предназначенной для рабочих-железнодорожников.

По странному стечению обстоятельств в «Гудке» собралась компания молодых литераторов, которые впоследствии стали, смею сказать, знаменитыми писателями, авторами таких произведений, как «Белая гвардия», «Дни Турбиных», «Три толстяка», «Зависть», «Двенадцать стульев», «Роковые яйца», «Дьяволиада», «Растратчики», «Мастер и Маргарита» и много, много других. Эти книги писались по вечерам и по ночам, в то время как днем авторы их сидели за столами в редакционной комнате и быстро строчили на полосках газетного срыва статьи, заметки, маленькие фельетоны, стихи, политические памфлеты, обрабатывали читательские письма…


Из воспоминаний Виктора Ардова:

Я вспоминаю… Петрова секретарем редакции журнала «Красный перец» в 1925 году…

Петров уже не производил впечатления растерявшегося провинциала. Наоборот, необыкновенно быстро он стал отличным организатором. И техникой общения с типографией, и редакционной правкой, и вообще всем обиходом журнальной жизни он овладел очень быстро (впоследствии все это пригодилось ему, когда он стал ответственным редактором журнала «Огонек»). Писать фельетоны, давать темы для карикатур Петров начал тоже очень скоро. Евгений Петрович писал тогда весело, с огромной комической фантазией, которая со временем так расцвела в знаменитых романах.

Подписывал он свои вещи либо «гоголевским» псевдонимом «Иностранец Федоров», либо фамилией, в которую он обратил свое отчество — «Петров».


Из воспоминаний Сергея Токаревича:

Его [псевдонима, принятого Петровым. — А. И.] неоспоримое достоинство заключалось в простоте и безыскусности. Но в то же время он был уж слишком обыденным: мало ли Петровых в нашей стране!

Особенно неудобен был этот псевдоним для Валентины Леонтьевны, жены Евгения Петровича. Конечно же, ей хотелось, чтобы каждый сразу отдавал себе отчет в том, какого именно Петрова она жена. Как это сделать? Проще всего, конечно, было сказать: «Я жена Ильфа и Петрова». Но это уж, сами понимаете… Ведь даже когда Мария Николаевна говорила: «Я жена Ильфа», то находились наглецы, вопросительно добавлявшие: «…и Петрова?» В ужасное положение поставили своих жен Ильф и Петров.


Из воспоминаний Бор. Ефимова:

Высокий черноволосый молодой человек весело смотрит на нас узкими, чуть раскосыми глазами. <…>

Петров был человеком экспансивным и увлекающимся, способным легко зажигаться и зажигать других.


Из воспоминаний Виктора Ардова:

Евгений Петрович любил и знал литературу как читатель и как писатель. А писательское знакомство с литературой — это особый вид отношения к книгам…Петров мгновенно угадывал замысел любого произведения, его схему, ритмический рисунок вещи, ее сюжетные ходы.

Когда Евгений Петрович принимался фантазировать вслух, сочиняя что-нибудь, это доставляло чистое наслаждение: до того легко, ясно, весело и до колик смешно он выдумывал вот тут же, у вас на глазах… Какая у него была хватка! Какое чувство жанра! <…> Да. Евгений Петрович с первого взгляда воспринимался как человек с несомненным ярким талантом.

Если в Ильфе при близком знакомстве поражал мощный аналитический ум, то в Петрове прежде всего ощущали гармоничную, одаренную личность. Человеческое его обаяние было решительно незаурядным. Он вызывал улыбку симпатии при первом же взгляде на его доброе, ласковое лицо. Тонкий нос с горбинкой. Маленький красивый рот. Острый подбородок. Азиатские, раскосые глаза и прямые темные волосы, которые образовывали на середине лба аккуратный прямоугольничек.

Все в Евгении Петровиче казалось милым — даже манера предупредительно обращать в сторону говорящего правое ухо (на левое ухо он плохо слышал), даже манера чуть наклонять вперед корпус и, шагая, как-то по-своему выбрасывать ноги немного в сторону. А вежлив и любезен Петров был, что называется, всем своим существом. Это — от любви к людям, от желания делать добро.

Но чуть случалось ему услышать о чьем-нибудь неблаговидном поступке, о бездушном отношении к людям, о чьей-нибудь о нечестности — он сразу же покраснеет, разгорячится, и тут уж его не остановить, пока он не выскажет всего, что думает.


Из воспоминаний Сергея Токаревича:

Характерная для русской интеллигенции разносторонность интересов была, конечно, присуща им обоим. Глубокое знание мировой поэзии у Ильи Арнольдовича сочеталось с живейшим интересом к художественной фотографии. Меломания Евгения Петровича не мешала ему, как, впрочем, и Илье Арнольдовичу, увлекаться футболом активно «болеть» за нашу сборную и подолгу обсуждать ее матчи со знаменитыми тогда командами Турции, где сияла звезда Вахаба, и Чехословакии, в воротах которой стоял непробиваемый Тихий, а главное — писать блистательные фельетоны на спортивные темы.

Оба они были не прочь щеголевато одеться — а это в их молодые годы было не так-то просто, — во всяком случае, никто никогда не видел их одетыми неряшливо, небритыми или нестрижеными. И вопрос о цвете и рисунке галстука они могли обсуждать на полном серьезе.


Из книги Петрова «Мой друг Ильф»:

Я поступаю в «Гудок». Путешествие с Ильфом на Кавказ. Валя собирается создать литературную артель на манер Дюма-отца. Мы решаем с Ильфом писать вместе.


Мы садимся писать «12 стульев».

Вечера в пустом Дворце Труда. Совершенно не понимали, что выйдет из нашей работы. Иногда я засыпал с пером в руке. Просыпался от ужаса — передо мною были на бумаге несколько огромных кривых букв. Такие, наверно, писал чеховский Ванька, когда сочинял письмо «на деревню дедушке». Ильф расхаживал по узкой комнате четвертой полосы. Иногда мы писали в профотделе.

Неужели наступит момент, когда рукопись будет закончена и мы будем везти ее на санках. Будет идти снег. Какое замечательное, наверно, ощущение — работа закончена, больше ничего не надо делать.


Мы начинаем писать роман «Великий комбинатор» [первый вариант «Золотого теленка. — А. И.]. Начало пятилетки. Селедки в разных видах. Ужасные папиросы. Начало стройки.


Идея «Подлеца» — человек, который в капиталистическом мире был бы банкиром, делает карьеру в советских условиях.

Очевидно, это и был новый роман. Идея была нам ясна, но сюжет почти не двигался. Мы мечтали об одном и том же. Написать очень большой роман, очень серьезный, очень умный, очень смешной и очень трогательный. Но писать смешно становилось все труднее. Юмор — очень ценный металл, и наши прииски были уже опустошены. А жизнь требовала от писателя непосредственного участия.


Мы с упорством продолжали работать в «Правде». Вообще очень равнодушные к критике, мы сердились, что наша газетная работа остается незамеченной у критики. Зато нас утешало отношение к ней читателей.


Мы никогда не понимали, хорошо мы написали или плохо.

— Кажется, ничего себе. А?

Ильф кривился.

— Вы думаете?


Нас обоих томила мысль, что мы бездельники. В самом деле мы были очень трудолюбивы. И эта вечная неудовлетворенность мешала отдыхать. Только неделю после книги мы отдыхали по-человечески. Потом начинались страдания.


Говорили о том, что хорошо было бы погибнуть вместе во время какой-нибудь катастрофы. Страшно было подумать, что наступит такой момент когда один из нас останется с глазу на глаз с пишущей машинкой. В комнате будет тихо и пусто, и надо будет писать.


Из воспоминаний Ильи Эренбурга:

Евгений Петрович тяжело переживал потерю; он не только горевал о сеймом близком друге, он понимал, что автор, которого звали «Ильфпетров», умер. Когда мы с ним встретились в 1940 году после долгой разлуки, с необычайной для него тоской он сказал: «Я должен все начинать сначала».

В воспоминаниях сливеиотся два имени: был «Ильфпетров». А они не походили друг на друга. Илья Арнольдович был застенчивым, молчаливым, шутил редко, но зло, и, как многие писатели, смешившие миллионы людей — от Гоголя до Зощенко — был скорее печальным. <…> А Петров… легко сходился с разными людьми; на собраниях выступал и за себя и за Ильфа; мог часами смешить людей и сам при этом смеялся. Это был на редкость добрый человек; ему хотелось, чтобы люди жили лучше, он подмечал все, что может облегчить или украсить их жизнь. Он был, кажется, самым оптимистическим человеком из всех, кого я в жизни встретил: ему очень хотелось, чтобы все было лучше, чем на сеймом деле…

Нет, Ильф и Петров не были сиамскими близнецами, но они писали вместе, вместе бродили по свету, жили душа в душу, они как бы дополняли один другого — едкая сатира Ильфа была хорошей приправой к юмору Петрова.


Из эссе Омри Ронена,
посвященного Евг. Петрову:

Не знаю, во всем ли прав здесь Эренбург. Близнецы, даже сиамские, часто различаются по характеру, хотя, говорят, видят одинаковые сны. В записях Петрова, например, когда он размышляет о том, как после 17-го года на место моральных устоев пришла ирония, много такой горечи и сарказма, каких не найдешь у Ильфа, а у Ильфа бывает мягкий, любовный юмор, которого в произведениях и записях Петрова я не вижу.

Петров очень похож на Ильфа, когда шутит: «Жена нападает на мужа неожиданно, как Япония, — без объявления войны». Зато печаль его — это не ироническая и мужественная скорбь Ильфа, а безутешное отчаяние. <…>

Почему предчувствие смерти так сильно в записях и набросках веселого, молодого, здорового Петрова? Он пишет, вспоминая работу в одесском угрозыске: «Я твердо знал, что очень скоро должен погибнуть, что не могу не погибнуть. Я был очень честным мальчиком».

В его характере, несмотря на скрытую трагичность… существовала черта, которой был, кажется, лишен Ильф, говоривший соавтору: «Женя, вы оптимист собачий». Эренбург не ошибался в своем определении. Петров был оптимист. Оптимизм был его лекарством от разочарований, от отчаяния и от предчувствия смерти…Он не хотел верить, что у Ильфа туберкулез. В 1940–1941 годах он, редактор «Огонька», сменивший ликвидированного Кольцова, отказывался видеть, что война с немцами неизбежна.

…Вывезенные морем из Севастополя журналисты, проведя несколько дней в Новороссийске, летели в Москву вдалеке от прифронтовой полосы… Петров и его спутники были сами не свои, опьяненные позором поражений и страшными воспоминаниями о Севастополе и его обреченных защитниках.

Самолет с Петровым на борту разбился 2 июля. На другой день Совинформбюро сообщило, что Севастополь оставлен.

Оптимисту труднее, чем пессимисту, когда «кровавое солнце позора заходит за нашей спиной».


Из книги Валентина Катаева
«Разбитая жизнь,
или Волшебный рог Оберона»:

Ему страшно не везло. Смерть ходила за ним по пятам. Он наглотался в гимназической лаборатории сероводорода, и его насилу откачали на свежем воздухе…

В Милане возле знаменитого собора его сбил велосипедист и он чуть не попал под машину. Во время финской войны снаряд попал в угол дома, где он ночевал. Под Москвой он попал под минометный огонь немцев. Тогда же, на Волоколамском шоссе, ему прищемило пальцы дверью фронтовой «эмки»…: на них налетела немецкая авиация и надо было бежать из машины в кювет.

Наконец, самолет, на котором он летел из осажденного Севастополя, уходя от «мессершмиттов», врезался в курган где-то посреди бескрайней донской степи, и он навсегда остался лежать в этой сухой, чуждой ему земле.

Отклики. Отзывы. Документы

Привычка думать и писать вместе
Из авторского предисловия к «Золотому теленку»:

Обычно по поводу нашего обобществленного литературного хозяйства к нам обращаются с вопросами, вполне законными, но весьма однообразными: «Как это вы пишете вдвоем?»

Сначала мы отвечали подробно, вдавались в детали, рассказывали даже о крупной ссоре, возникшей по следующему поводу: убить ли героя романа «12 стульев» Остапа Бендера или оставить в живых? Не забывали упомянуть о том, что участь героя решилась жребием. В сахарницу были положены две бумажки, на одной из которых дрожащей рукой был изображен череп и две куриные косточки. Вынулся череп — и через полчаса великого комбинатора не стало. Он был прирезан бритвой.

Потом мы стали отвечать менее подробно. О ссоре уже не рассказывали. Потом перестали вдаваться в детали. И, наконец, отвечали совсем уже без воодушевления.


— Как мы пишем вдвоем? Да так и пишем вдвоем. Как братья Гонкуры. Эдмон бегает по редакциям, а Жюль стережет рукопись, чтоб не украли знакомые.


Из фельетонов Ильфа и Петрова:

Теперь как-то не принято работать в одиночку. Многие. наконец, поняли, что ум — хорошо, а два все-таки лучше.

— Как же вы пишете вдвоем?

— О, это очень просто! Значит, так: стол, ну, естественно, чернильница, бумага, и мы двое. Посмотреть со стороны — так совсем не интересно. Никаких особенных писательских странностей. Озабоченные, встревоженные лица (какие бывают у людей, которым обещали комнату с газом и вдруг не дали), взаимные попреки, оскорбления и, наконец, начало романа: «Белоснежный пароход рассекал своим острым носом голубые волны Средиземного моря». Разве это хорошо, такое начало? Может быть, написать как-нибудь иначе, лучше? <…>

— Как же вы все-таки пишете вдвоем?

— Так вот все-таки и пишем, препираясь друг с другом по поводу каждой мысли, слова и даже расстановки знаков препинания.


Из записных книжек Ильфа:

Как же вы пишете вдвоем?


Как мы пишем вдвоем? Вот как мы пишем вдвоем: «Был летний (зимний) день (вечер), когда молодой (уже немолодой) человек (-ая девушка) в светлой (темной) фетровой шляпе (шляпке) проходил (проезжала) по шумной (тихой) Мясницкой улице (Большой Ордынке)». Все-таки договориться можно.


Всё «мы» да «мы». Мы сказали, подумали мы. В общем, у нас болела голова.


Из воспоминаний Ильи Эренбурга:

То, как они работали вместе, — это для всех всегда остается тайной. Не потому, что странно, что пишут два человека всегда вдвоем, а потому, что я никогда не представлял себе возможности слияния таких двух разных людей. Ильф был человеком резкой и ясной мысли и в своем творчестве. Записная книжка хорошо говорит об этом. Он был беспощадным. А Петров был в творчестве — добряком. Как они дополняли друг друга, кто что приносил — это тайна только их, и эту тайну они унесли с собой.


Из воспоминаний Евгения Петрова:

Мы работали вместе десять лет. Это очень большой срок. В литературе это целая жизнь. Мне хочется написать роман об этих десяти годах, об Ильфе, о его жизни и смерти, о том, как мы сочиняли вместе, путешествовали, встречались с людьми, о том, как за эти десять лет изменялась наша страна и как мы изменились вместе с ней.

О романе «Золотой теленок»
Из книги Евгения Петрова «Мой друг Ильф»:

«Золотой теленок». Писать было трудно, денег было мало. Мы вспоминали, как легко писались «12 стульев», и завидовали собственной молодости. Когда садились писать, в голове не было сюжета. Его выдумывали медленно и упорно. Идея денег, не имеющих моральной ценности.


Из статьи А. В. Луначарского «Ильф и Петров» (1931):

«Золотой теленок» глубже, чем «12 стульев». В этом смысле он серьезнее, но он также богат неистощимым количеством курьезных случаев (большей частью записанных в памятную книжку в процессе бродяжничества по лицу нашей страны), богат также и потоками шуток, в самой неожиданной форме высмеивающих все стороны этого мелкотравчатого существования.

…В «Золотом теленке» есть много положительных сторон, которые приводят всю систему романа в большее равновесие, чем это было в «12 стульях» Замысел здесь стройнее.

К числу положительных сторон романа, увлекающего своей буйной веселостью, беззаботной атмосферой смеха, нужно отнести проявление рядом с обывательщиной некоторых моментов настоящей жизни.

Так, например, вслед за карикатурным автомобильным пробегом Остапа Бендера и его друзей пролетает в ночи, сияя огнями, подлинный советский автомобильный пробег. Это выглядит эффектно и доказательно.

Так же точно поездка Бендера в погоню за его миллионером вместе с иностранцем-журналистом, едущим на открытие Турксиба, дает возможность авторам на огромное серьезное дело, которое творится где-то за пределами достижения способного, но погрязшего в своих плутовских комбинациях, в своей пустоте остроумного Бендера.

В результате — большая серьезность и даже глубина этого романа, заключающего в себе некоторые новые понятия.

Но в этом лилипутском мире есть свой Гулливер, свой большой человек — это Остап Бендер. Этот необыкновенно ловкий и смелый, находчивый, по-своему великодушный, обливающий насмешками, афоризмами, парадоксами все вокруг себя плут Бендер кажется единственным подлинным человеком среди этих микроскопических гадов.<…>


Почему Остап Бендер не кажется нам отвратительным?

Потому, что Ильф и Петров перенесли его в атмосферу… обывательского советского дна. Там он фигурирует как величина, а если он соприкоснется с настоящей жизнью, настоящая жизнь должна будет его раздавить как личность, тем более вредную, чем он способнее и чем более он «свободен от принципов». При этих условиях Остап Бендер, который все разлагает своей философией беспринципности, своим организмом очень умного комбинатора, начинает нас тревожить: как бы не вообразил кто-нибудь, что это — герой нашего времени, как бы Остап Бендер не оказался образчиком для юнцов, не перепрыгнувших еще своего болота.


На авторах лежит большая ответственность.

Оставить Бендера так, как они его оставили, — это значит не разрешить поставленной ими проблемы. Сделать Бендера обывателем — это значит насиловать его силу и ум.

Думаю, что оказаться ему строителем нового будущего очень и очень трудно, хотя при гигантской очищающей силе революционного огня подобные факты и возможны.

Оставить его плутом и повести дальше по линии разрушительного авантюризма — значит превратить его окончательно в бандита, в своеобразного беса, опасно вертящегося под ногами у строительства жизни. Дальнейшее сочувствие к такому типу явится уже элементом анархическим.

В такой позиции оставляют в конце романа авторы своего героя, который вырос в их руках в слишком большую величину.

Может быть, это окажется удачей, а может быть, это окажется наказанием за то, что авторы дали очень ловкому плуту вращаться в нереальном мире, где только обыватели без строителей. В жизни этого нет! Это — только художественный прием, который немного фальшивит. В результате стерлись пропорции, и даровитый хулиган Бендер вырос в героя.

Предостерегая читателей от неверных выводов, мы не можем не подчеркнуть еще вопроса о том, что «Золотой теленок» — роман не только блещущий весельем, но роман, в котором много жизненной правды и который ставит серьезные жизненные проблемы и является шагом вперед по сравнению с «12 стульями», уже приобретшими мировой интерес.


Из письма Ильфа А. Козачинскому (13 января 1932):

«Золотой теленок» пока не выходит, и кто знает, выйдет ли вообще.


Письмо А. Фадеева Ильфу и Петрову (19 февраля 1932):

Дорогие товарищи Ильф и Петров!

Простите, что я так по-свински задержал Вашу рукопись. Но я был исключительно занят последние месяцы в связи с отсутствием Авербаха и Киршона.

Что Ваша повесть остроумна и талантлива, об этом Вы знаете и сами. Но сатира Ваша все же поверхностна. И то, что Вы высмеиваете, характерно главным образом для периода восстановительного. Похождения Остапа Бендера в той форме и в том содержании, как Вы изобразили, навряд ли мыслимы сейчас. И мещанин сейчас более бешеный, чем это кажется на первый взгляд. С этой стороны повесть Ваша устарела. Плохо еще и то, что самым симпатичным человеком в Вашей повести является Остап Бендер. А ведь он же — сукин сын. Естественно, что по всем этим причинам Главлит не идет на издание ее отдельной книгой.

С moв. приветом /ФАДЕЕВ/


Рекламный текст на суперобложке американского издания «Золотого теленка»:


КНИГА, КОТОРАЯ СЛИШКОМ СМЕШНА,

ЧТОБЫ БЫТЬ ОПУБЛИКОВАННОЙ В РОССИИ!


Несмотря на предисловие советского наркома просвещения, товарищ Сталин опасается, что ЗОЛОТОЙ ТЕЛЕНОК недостаточно серьезно относится к пятилетнему плану, в результате чего Америка первой знакомится с публикацией этого исключительно смешного романа.

Роман полон юмора, сатиры и хорошего вкуса. Герой — Остап Бендер — поглощен погоней за миллионом. С тремя помощниками он путешествует по России в трясущейся автоколымаге, чтобы найти миллионера и избавить его от миллионов. Планы и приключения этого беспардонного, но весьма привлекательного квартета — захватывающее чтение, и сегодняшняя Россия разворачивается, как карта, под колесами их фантастической колесницы.


Письмо Ильфа и Петрова в «Литературную газету» (1932):

Мы предоставили право перевода нашего романа «Золотой теленок» для стран, говорящих на английском языке, издательству «Фаррер и Рейнгарт» в Нью-Йорке.

В заключенном по этому поводу договоре обе стороны, и авторы, и издатели, именовались джентльменами.

На днях эта книга вышла. Все в ней оказалось на месте — и авторский текст, и предисловие А. В. Луначарского.

И только небольшая подробность бросает новый свет на одну из сторон, вежливо обозначенную в договоре джентльменами. Мы имеем в виду издателей.

На суперобложке книги, очевидно, под влиянием кризиса, помещено явно рекламное и явно антисоветское извещение: «Книга, которая слишком смешна, чтобы быть опубликованной в России».

Как видно, издатели хотят представить СССР страной настолько мрачной, что в ней смешные вещи издаваться не могут.

Это примитивная выдумка: «Золотой теленок» полностью, от первой и до последней строки, напечатан в журнале «30 дней» за 1931 год и готовится к выходу отдельной книгой в издательстве «Федерация».

Если в штате Нью-Йорк такой образ действий называется джентльменским, то у нас, в штате Москва, это называется совсем иначе.


Из рецензии А. Селивановского
«Смех Ильфа и Петрова» (1932):

Если бы Ильф и Петров положили в основу своего романа понимание Бендера как классового врага… они глубже бы взрыхлили почву нашей действительности.


Из воспоминаний Виктора Ардова:

…С выходом в свет «Золотого теленка» дело было не совсем гладко. Но за «Теленка» заступился Горький. Илья Арнольдович рассказывал мне, как однажды Алексей Максимович спросил у него и у Петрова, что слышно с их новой книгой. А узнав о затруднениях, обратился к тогдашнему наркому просвещения РСФСР А. С. Бубнову и выразил свое несогласие с противниками романа. Бубнов, кажется, очень рассердился, но ослушаться не посмел, роман сразу был принят к изданию.


Из рецензии А. Зорича «Холостой залп.
Заметки читателя» (1933):

Для чего она [книга «Золотой теленок». — А. И.] написана, каким целям и каким идеям призвана служить?.. Приходится признать, что она написана исключительно во имя смеха… Это книжка для досуга, для легкого послеобеденного отдыха… Она будет быстро прочитана и столько же быстро забыта, не оставив после себя никакого следа. <…>

Кто такой «великий комбинатор» Остап Бендер, главный герой и главный объект сатиры, развернутой на страницах «Золотого теленка»? Может быть, это сознательный и намеренный враг?.. Нет, для политической фигуры он слишком легковесен, и никакой программы у него нет… Кто же он в таком случае?

Это выдуманная фигура, человек, лишенный какого бы то ни было социального лица и социальных корней…


Из Литературной энциклопедии (1934):

Романы Ильфа и Петрова не представляют заостренной, резкой сатиры. Глубокого раскрытия классовой враждебности Бендера ими не дано. В «Золотом теленке» они развенчивают его, но не разят острием сатиры. Налет богемно-интеллигентского нигилизма и эстетизма, культ остроумия, самодовлеющего наслаждения смехом остаются в этом романе, как и в некоторых фельетонах «Холодного философа», посвященных различным вопросам искусства, главным образом литературы. Здесь Ильф и Петров разят по преимуществу приспособленчество и вульгаризаторство, реже ставят коренные проблемы классовой борьбы, происходящей на участке искусства.


Из речи Михаила Кольцова
на Первом съезде писателей (1934):

…Одному почтенному московскому редактору принесли сатирический рассказ. Он просмотрел и сказал: «Это нам не подходит. Пролетариату смеяться еще рано; пускай смеются наши классовые враги» (смех, аплодисменты).

Это, товарищи, вам кажется диким. И мне тоже. Но я вспоминаю, как на одном из последних заседаний покойной РАПП, чуть ли не за месяц до ее ликвидации, мне пришлось при весьма неодобрительных возгласах доказывать право на существование в советской литературе писателей такого рода, как Ильф и Петров, и персонально их.

У наших писателей-сатириков свой мощный путь. Возьмите таких писателей, как Ильф и Петров. Это — отличные по технике и талантливые писатели, которым сейчас надо будет сильно задуматься на пороге своих новых вещей. Книги «12 стульев» и «Золотой теленок» имели большой и заслуженный успех и в нашей стране и за границей. Но в этих двух романах сатирически отражена почти исключительно потребительская сторона советской жизни. Но Ильф и Петров еще не проникли со своей сатирой в сферу производства, т. е. в ту сферу, где советские люди проводят значительную часть своей жизни.


17 апреля 1937 г., после кончины Ильфа, в газете «Правда» было опубликовано заявление Евг. Петрова:


ОТВЕТ ФАШИСТСКИМ КЛЕВЕТНИКАМ


Фашистская газета «Ангрифф» сообщила, что Илья Ильф покончил жизнь самоубийством. Газета далее объясняет и причину: оказывается, Ильф участвовал на состоявшемся недавно общемосковском собрании писателей и в ответ на свое выступление подвергся, будто бы, резкой критике со стороны советского правительства. Мы вместе с Ильфом выступили, как известно, с обычной деловой речью, и стенографический отчет этой речи полностью опубликован в советской прессе. В противовес нынешним порядкам в Германии, в нашей стране никто не подвергается гонениям за критику, как бы смела и резка она ни была…


В газете «Правда» от 14 апреля 1937 года бок о бок с некрологом и извещениями в траурных рамках о кончине Ильфа (от редакции «Правды» и Правления Союза советских писателей) помещено сообщение, заставляющее вспомнить изобретательного героя романов:


АФЕРИСТ ПОД ИЗОБРЕТАТЕЛЯ


Милиция арестовала Г. А. Шлезингера, в течение ряда лет выдававшего себя за изобретателя.

Явившись во Всесоюзный научно-исследовательский институт молочной промышленности, Шлезингер заявил, что он может при помощи ультрафиолетовых лучей получить из молока витамин «Д». В течение нескольких месяцев он, получая солидный оклад, занимался в лаборатории института безуспешными опытами, а потом уволился «по собственному желанию».

Научно-исследовательской лаборатории Главмех-прома Наркомлегпрома СССР он предложил при помощи тех же ультрафиолетовых лучей «получение на гладковидных мехах искусственного каракулевого завитка». Для производства опытов Шлезингер был командирован в Среднюю Азию. «Творческая командировка» афериста обошлась институту почти в 15.000 рублей.


Из дневника Елены Сергеевны Булгаковой (26 ноября 1936):

Вечером у нас: Ильф с женой, Петров с женой… Ильф и Петров — они не только прекрасные писатели. Но и прекрасные люди. Порядочны, доброжелательны, писательски, да, наверное, и жизненно — честны, умны и остроумны.


Из воспоминаний Льва Славина:

Меня поразило внезапно вспыхнувшее в Петрове сходство с Ильфом — через пять лет после его смерти.

Когда хоронили Ильфа, Петров обмолвился горькими словами: «Я присутствую на собственных похоронах…» И вдруг через пять лет я увидел, что Ильф весь не умер. Петров, так никогда, на мой взгляд, и не утешившийся после смерти Ильфа, как бы сохранил и носил в самом себе Ильфа. И этот бережно сохраненный Ильф иногда вдруг звучал из Петрова своими «ильфовыми» словами и даже интонациями, которые в то же время были словами и интонациями Петрова. Это слияние было поразительно.


Из воспоминаний Ил: ь Эренбурга:

…Хорошие люди — лучше не скажешь. Хорошие писатели — в очень трудное время люди улыбались, читая их книги. Милый плут Остап Бендер веселил, да и продолжает веселить миллионы читателей. А я, не будучи избалован дружбой моих товарищей по ремеслу, добавлю об Илье Арнольдовиче и Евгении Петровиче — хорошие были друзья.


Из воспоминаний Виктора Ардова:

И вот были два замечательных человека — и нет их. Что же осталось? Остались книги. Умные и добрые, веселые и талантливые книги. В наше время произведения литературы быстро стареют и даже умирают. Сколько сочинений, возбуждавших еще недавно восторги, споры, всеобщий интерес, сегодня потеряли всякое значение! А вот романы Ильфа и Петрова радуют нас едва ли не больше, чем в дни своего выхода. Эти романы, самые «локальные» по материалу, переведены на все языки мира. Оказывается, и в Европе, и в Азии, и в Америке читатели постигают в них то, что рассказывают Ильф и Петров про далекую и неизвестную им жизнь советских людей. По всему миру разошлись книги наших друзей. Они «удостоились» сожжения на фашистских кострах в гитлеровской Германии, их запретил Франко и, говорят, проклял папа римский. Но на всех языках мира они свидетельствуют о том, что у нас на родине жили два талантливых, добрых и веселых человека.


Записка А. А Фадеева И. В. Сталину и Г. М. Маленкову.
17 ноября 1948 г.

Секретно

В СЕКРЕТАРИАТ ЦК ВКП(б)

товарищу И. В. СТАЛИНУ

товарищу Г. М. МАЛЕНКОВУ

Направляю Вам постановление Секретариата Союза Советских Писателей по поводу переиздания книги И. Ильфа и Е. Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» по серии «Избранных произведений советской литературы».

Генеральный Секретарь

Союза Советских Писателей СССР

А. Фадеев


Из Постановления Секретариата
Союза Советских Писателей СССР
от 16 ноября 1948 г.

Секретариат Союза Советских Писателей считает грубой политической ошибкой издательства «Советский писатель» выпуск в свет книги Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок». Ошибка эта имеет тем большее значение, что книга вышла массовым тиражом (75 тыс. экз.) по серии «Избранных произведений советской литературы». Секретариат считает недопустимым, что редактор отдела советской литературы издательства тов. Тарасенков даже не прочел этой книги, целиком доверившись редактору книги т. Ковальчик.

Секретариат ССП проявил недопустимую беспечность и безответственность в вопросе об издании книги Ильфа и Петрова: после того, как Секретариат в решении от 2 декабря 1946 года (прот. № 26) обратил внимание издательства на необходимость тщательного пересмотра переиздаваемых по избранной серии книг, в том числе и книги Ильфа и Петрова, в свете новых требований. — никто из членов Секретариата не прочел книги Ильфа и Петрова. Секретариат целиком доверился редактору книги тов. Ковальчик и в своем постановлении от 21 ноября 1947 г. (прот. № 47) разрешил ее к выпуску в свет.

Ни в процессе прохождения книги, ни после ее выхода в свет никто из членов Секретариата ССП и из ответственных редакторов издательства «Советский писатель» не прочел этой книги до тех пор. пока работники Агит-пропотдела ЦК ВКП(б) не указали на ошибочность издания этой книги.

Таким образом, вредная книга могла выйти в свет по серии «Избранных произведений советской литературы», просмотренная только одним человеком, ее редактором, по его единоличному мнению и заключению.

Секретариат считает недопустимым издание этой книги, потому что она является клеветой на советское общество. Романы Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» были написаны в период НЭП’а. Если в то время еще и могла иметь некоторое положительное значение содержащаяся в книге критика нэпманских элементов, то и тогда книга в целом давала извращенную картину советского общества в период НЭП’а.

Нельзя забывать, что Евгений Петров и, в особенности, Илья Ильф, как многие другие представители советской писательской интеллигенции, не сразу пришли к пониманию пути развития советского общества и задач советского писателя. Романы Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» свидетельствуют о том, что авторы преувеличили место и значение нэпманских элементов и что авторам в тот период их литературной деятельности присущи были буржуазно-интеллигентский скептицизм и нигилизм по отношению ко многим сторонам и явлениям советсксй жизни, дорогим и священным для советского человека.

По романам Ильфа и Петрова получается, что советский аппарат сверху донизу заражен бывшими людьми, нэпманами, проходимцами и жуликами, а честные работники выглядят простачками, идущими в поводу за проходимцами. Рядовые советские люди, честные труженики подвергаются в романах осмеянию с позиций буржуазно-интеллигентского высокомерия и «наплевизма».

Авторы позволяют себе вкладывать в уста всяких проходимцев и обывателей пошлые замечания в духе издевки и зубоскальства по отношению к историческому материализму, к учителям марксизма, известным советским деятелям, советским учреждениям.

Все это вместе взятое не позволяет назвать эту книгу Ильфа и Петрова иначе как книгой пасквилянтской и клеветнической. Переиздание этой книги в настоящее время может вызвать только возмущение со стороны советских читателей.

Сознавая свою ответственность перед читателем, а также в целях предотвращения возможности издания подобных книг в будущем. Союз Советских Писателей СССР постановляет:

1. Ввести, как правило, следующий порядок прочтения книг по серии «Избранных произведений советской литературы»: каждая книга должна быть прочитываема, кроме редактора книги, редактором соответствующего отдела и главным редактором издательства, и их заключение по книге должно рассматриваться Секретариатом ССП. И только после прочтения книги всеми членами Секретариата и положительного заключения книга может быть издана.

2. Установить в отношении любой книги, выходящей в издательстве «Советский писатель», что после прочтения ее редактором соответствующего отдела и главным редактором издательства она должна быть просмотрена, по крайней мере, двумя членами Секретариата и может выйти в свет только после их положительного заключения.

3. Объявить выговор редактору книги Ильфа и Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» тов. Е. И. Ковальчик.

4. Объявить выговор редактору отдела советской литературы издательства А. К. Тарасенкову, допустившему выход в свет книги Ильфа и Петрова без ее предварительного прочтения.

5. Поручить В. В. Ермилову написать в «Литературной газете» статью, вскрывающую клеветнический характер книги Ильфа и Петрова.


Из Записки Отдела пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)
секретарю ДК ВКП(б) Г. М. Маленкову
от 14 декабря 1948 г.

Издательство «Советский писатель» выпустило книгу И. Ильфа и Е. Петрова, в которую вошли романы «Двенадцать стульев», «Золотой теленок» (редактор Е. Ковальчик). Книга вышла в составе «Библиотеки избранных произведений советской литературы», посвященной 30-летаю советской власти. Тираж книги 75 тыс. экземпляров.

Задачей юбилейной серии является популяризация лучших произведений советской литературы, особенно тех из них, в которых с наибольшей полнотой и яркостью отображена жизнь советского общества на различных этапах его развития.

Что же собою представляют романы «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок»? Роман «Двенадцать стульев» был напечатан в 1927 г., «Золотой теленок» — в 1931 г. В них описываются «похождения» «бывших людей», различных проходимцев, пытавшихся активизироваться в условиях новой экономической политики. В книге содержатся серьезные идейные недостатки и ошибки. Внимание авторов привлекают исключительно отрицательные, теневые стороны советской действительности того времени. Аферист Остап Бендер является главным действующим лицом обоих романов и изображен наиболее яркими красками. Он по-своему смел, изворотлив, остроумен, находчив; в то же время все люди, встречающиеся на его пути, руководители и служащие советских учреждений, жители города и деревни показаны как примитивные и смешные обыватели. Проходимцу Бендеру легко и безнаказанно удается обманывать и одурачивать всех окружающих. Несмотря на все свои преступления и аферы, он так и остается до конца романов неразоблаченным.

В романе приводятся ругательства врагов советского строя по адресу великих учителей рабочего класса. Так, например, в романе «Золотой теленок» содержатся такие строки: «…Побирухина вычистили из учреждения по второй категории, и он от волнения потерял аппетит и отказался от обедов. Теперь он ходил по городу, останавливал знакомых и произносил одну и ту же полную скрытого сарказма фразу: «Слышали новость? Меня вычистили по второй категории». И некоторые знакомые сочувственно отвечали: «Вот наделали делов эти бандиты Маркс и Энгельс» (стр. 435).

В романе «Двенадцать стульев» приведены пошлые, антисоветского характера остроты О. Бендера. Беседуя с дворником дома социального обеспечения о старухах, находящихся на пансионе в этом доме, он называет их «невестами», которые «еще до исторического материализма родились…» (стр. 35).

Пошлыми остротами и анекдотами пестрит вся книга Ильфа и Петрова. Зубоскаля по поводу статистики, авторы «рядового гражданина СССР» называют «розовощеким индивидуумом, обжорой, пьяницей и сластуном» (стр. 128).

Общественная жизнь страны в романах описывается в нарочито комическом тоне, окарикатуривается. Так, например, в романе «Двенадцать стульев» проведение праздника 1 мая в одном из советских городов, организация массовых субботников и пуск трамвая представлены авторами как нелепая затея головотяпов (стр. 100–113).

В облике советской Москвы авторы не заметили ничего нового в сравнении с прошлым, в ней улицы заполняют лотошники, беспризорные, развратная молодежь. Авторы романов пишут: «…На глазах у всех погибала весна.

Пыль гнала ее с площадей, жаркий ветерок оттеснял ее в переулок… А ей так хотелось к памятнику Пушкину, где уже шел вечерний кобеляж, где уже котовали молодые люди в пестреньких кепках, брюках-дудочках, галстуках «собачья радость» и ботиночках «Джимми» (стр. 243).

В издевательском тоне описывается в романе «Двенадцать стульев» советская пресса (стр. 198–206, 234–240). Многочисленные журналы и газеты, издающиеся в Москве, выглядят как никчемная затея, выдумка недалеких людей. В редакциях сидят головотяпы, придурковатые работники. Одни названия газет и журналов говорят сами за себя. Газета охотников называется «Герасим и Муму», у фармацевтов свой орган — «Гигроскопический вестник», у телеграфистов журнал «Будни морзистов», у кооператоров газета «Кооперативная флейта», у лесоводов «Лес как он есть», у работников хлебопекарной промышленности «Работник булки».

В декабре 1947 года издательство «Советский писатель» обращалось в Отдел пропаганды и агитации ЦК ВКП(б) с просьбой разрешить включить в юбилейную серию «Библиотека избранных произведений советской литературы» книгу сатирических романов И. Ильфа и Е. Петрова. Издательству было тогда рекомендовано не переиздавать романы «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок».

Издательство не посчиталось с этим указанием и выпустило романы. Книга вышла без предисловия, без каких бы то ни было критических замечаний по поводу содержания романов. Более того, в биографической справке, напечатанной в конце книги, романы «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» без всяких оговорок объявляются любимыми произведениями советских читателей.

Проверкой установлено, что решение о выпуске этой книги принималось издательством и Секретариатом Союза писателей СССР без прочтения книги их руководящими работниками. Грубая ошибка, допущенная при выпуске книги Ильфа и Петрова в составе юбилейной серии, не является единичной в практике издательства «Советский писатель». <…>

Серьезную ошибку допустил цензор Главлита, подписавший книгу к выходу в свет.

Секретариат Союза писателей СССР 15 ноября обсудил вопрос об издании романов Ильфа и Петрова и признал выпуск книги грубой ошибкой издательства «Советский писатель». В связи с этим Секретариатом Союза писателей объявлен вьп'овор редактору книги Е. Ковальчик и редактору отдела советской литературы издательства (ныне главному редактору) А. Тарасенкову.

Директор издательства «Советский писатель» т. Ярцев, главный редактор т. Тарасенков, а также редактор книги т. Ковальчик вызывались в Отдел пропаганды для беседы. Они признали, что переиздание романов Ильфа и Петрова является грубой политической ошибкой издательства. <…>

В связи с тем, что директор издательства «Советский писатель» т. Ярцев, несмотря на неоднократные предупреждения, не обеспечил улучшение работы издательства, Отдел пропаганды вносит предложение освободить его от работы и поручить Союзу писателей внести в ЦК ВКП(б) на утверждение кандидатуру нового директора издательства.

Одновременно следует указать Секретариату Союза писателей (т. Фадееву) на грубую ошибку, допущенную Секретариатом, принявшим постановление о включении романов Ильфа и Петрова в юбилейную серию.

Проект постановления ЦК ВКП(б) прилагается.

Д. Шепилов

Ф. Головенченко

Н. Маслин


Из Проекта постановления Секретариата ЦК ВКП(б)
«О грубой ошибке издательства «Советский писатель»
от 14 декабря 1948 г.

Издательство «Советский писатель» допустило грубую ошибку, выпустив романы И. Ильфа и Е. Петрова «Двенадцать стульев» и «Золотой теленок» под редакцией Е. Ковальчик в составе юбилейной серии избранных произведений советской литературы, издаваемой в связи с 30-летием советской власти.

Романы Ильфа и Петрова содержат крупные идейные ошибки. Описывая жизнь советского общества в годы новой экономической политики, авторы не увидели в ней ничего положительного, представили ее в самых мрачных красках. Советские люди выведены в романах ограниченными, смешными и тупыми обывателями, среди которых безнаказанно орудуют аферисты и проходимцы.

Секретариат Союза советских писателей СССР проявил безответственность, приняв решение об издании книги Ильфа и Петрова в юбилейной серии. <…>


Из беседы Владимира Набокова с Пьером Домергом:

Я считаю, что на определенном уровне, на определенной высоте, юмор теряет связь с национальными берегами и становится столько же космополитичным, как и талант. Юмор Раймона Кено, которым я восхищаюсь, юмор Ильфа и Петрова, юмор двух-трех современных английских писателей, таких, как Энтони Берджесс или Грэхем Грин, — все это юмор одного семейства, большого семейства таланта.

Загрузка...