В ту пору мои дни были заполнены мыслями о недолгой жизни Фелисы Бурштын. Стояла необычно теплая осень; по утрам я рано покидал свое временное жилище и отправлялся вдоль широких бульваров в сторону Монпарнаса – там Фелиса в молодости училась работать с глиной и там же она безвременно ушла из жизни четверть века спустя. Маршрут занимал двадцать минут: начинался около станции метро Ле-Гобелен, следовал мимо здания, где некогда жила художница и скульптор Камилла Клодель, и завершался у места моей работы – маленькой комнатушки, окно которой, затененное ветвями акации, выходило на улицу Гранд-Шомьер. На этой короткой улице – она целиком просматривалась из моей студии – располагалась Академия искусств: Фелиса училась здесь в пятидесятые годы; а стоило завернуть за угол и прошагать еще три-четыре минуты, как можно было оказаться перед рестораном, где она умерла в тысяча девятьсот восемьдесят втором. «Целая жизнь, заключенная в паре парижских кварталов», – думал я, проходя по этим улицам; меня не покидала необъяснимая уверенность, что только таким образом – часто глядя на то, на что смотрела она, – я смогу узнать, почему Фелиса так рано ушла из жизни, всего в сорок восемь лет, и вдобавок так далеко от родины, в восьми тысячах километров от нашей страны, которую она всегда любила, несмотря на все пережитые страдания.
Но вскоре я пришел к выводу, что понять Фелису – задача не из легких. Но с ней вообще ничего легкого и не предполагалось. Сложности начинались уже с самого ее имени – новым знакомцам оно было настолько не по зубам, что она была вынуждена постоянно давать какие-то пояснения, исправлять орфографию, сокрушаться над ошибками – уже неисправимыми – в заголовках газетных статей, или же стремилась всем и каждому изложить длинную историю своей семьи, и все ради того, чтобы под конец категорично заявить: мол, нет на свете более чистокровного колумбийца, чем она, невзирая на запутанную генеалогию и зашкаливающее количество согласных в фамилии. Не было простым и легким ни одно событие в ее жизни: не были легкими ни заблуждения, ни удачи; ни любовь, ни ненависть; не были простыми ни провалы, ни недооцененный успех. Жизнь Фелисы напоминала легенду, но легенду эту создавала она сама: своей вызывающей свободой, которую многие воспринимали как оскорбление, двусмысленными и туманными ответами на вопросы журналистов – казалось, ничто не доставляет ей большего удовольствия, чем сбивать их с толку, – и, в первую очередь, выходящими из-под ее сварочного аппарата творениями, прихотливо перекрученными металлическими формами или же загадочными конструкциями: они словно бросали вызов зрителю, вместе с тем приводя его в смятение. Никто не мог понять, почему эти фигуры, даже отдаленно не напоминающие человеческие, способны вызывать то сострадание, то гнев, то смех, то вожделение, как привычные нам античные скульптуры, высеченные из каррарского мрамора.
Порой, проходя по улице, где находилась Академия, я замедлял шаги напротив двери, закрытой для любого, кто не был ее учеником или учителем. Фасад здания с огромными прозрачными окнами украшало множество мраморных табличек с именами мастеров ушедшей эпохи, словно они еще жили и работали в наши дни, – Влерик[2], Брайе[3], Жером[4], Артозул[5]; центральное место среди них занимало – золотыми буквами на сером фоне – имя наставника Фелисы, Осипа Цадкина[6], а ниже скромно значилось: скульптор. Неизвестно, сколько раз Фелиса ступала по этому тротуару, сколько раз останавливалась у этих гигантских окон, но в какой-то миг той осенью я начал представлять себе, как она размашистым шагом проходит через узкую дверь, как громко хохочет – ее смех еще долго отдается эхом; она не ведает, что умрет в паре кварталов отсюда, в русском ресторане, в окружении пятерых человек, которые ее любили. И вот я стою здесь, в маленькой студии на той же улице, что и Академия, спустя сорок один год и восемь месяцев после смерти Фелисы; моя жизнь протекала под знаком ее жизни, я думал о ней по шесть, десять, четырнадцать часов в сутки, старался яснее разглядеть ее, внимательно смотрел то ли на нее саму, то ли на ее призрак: в общем, воображая ее так, как если бы мне предстояло изваять ее в глине. Конечно же, у меня было подспорье: на рабочем месте скопились груды фотографий и документов, рассказывающих о Фелисе, своеобразных посланцев из прошлого, с чьей помощью я шаг за шагом реконструировал ее жизнь; в моей памяти были свежи беседы – долгие часы бесед – с людьми, окружавшими ее в те годы, а особенно с человеком, который был мужем Фелисы на момент ее смерти: с Пабло Лейвой.
Мы познакомились в Боготе за полгода до моего приезда в Париж. Он пригласил меня к себе, в квартиру на Восточных холмах, чтобы рассказать о последних днях, проведенных с Фелисой – точнее о тех днях, когда они жили вместе в Париже, не подозревая, что их время на исходе. Вот уже несколько лет Пабло писал статьи о проблемах окружающей среды, сколь компетентные, столь и воинствующие; он был одержим этой борьбой и считал ее делом своей жизни. Печатался он и в газете «Эспектадор»[7], издании, где я какое-то время вел авторскую колонку; таким образом, его лицо – вернее, размытая фотография на газетной бумаге – было мне отчасти знакомо. В свои восемьдесят три года он продолжал носить бороду, которой обзавелся еще в далекой юности и которая сейчас выглядела уже не такой густой и к тому же изрядно поседела. Пабло вежливо приветствовал меня из кресла-качалки; на столе перед ним красовались две бронзовые фигуры – я незамедлительно узнал их – творения Фелисы Бурштын. И вот там, в присутствии этих молчаливых свидетелей иной эпохи, он предался воспоминаниям о женщине, по-прежнему присутствовавшей в его жизни, пусть и не самым очевидным образом.
Но воспоминания – особенно болезненные – не возникают как по волшебству только от того, что мы их призываем; нет, их нужно обхаживать и лелеять, словно пугливых зверюшек, которые не осмеливаются подойти поближе; а порой приходится использовать приманку, чтобы вызвать их из норы. Мне хотелось бы попросить у Пабло прощения за то, что я заставил его вызывать в памяти горькие моменты – ведь никто не обязан изо всех сил удовлетворять чужое любопытство, – но прежде всего за то, что я нарушил священное право человека на забвение. Был ли я непрошенным гостем, беззастенчиво вторгшимся в его дом, чтобы узнать о Фелисе Бурштын, точнее, узнать ее, насколько это представлялось возможным, или узнать ее настолько глубоко, чтобы начать видеть мир ее глазами? В любом случае, я понял, что во время нашего разговора Пабло вспоминает некоторые вещи впервые за долгие годы, и было очевидно, – казалось, он наощупь подыскивает слова, закрывая глаза, словно их жжет невидимое пламя, – каких усилий стоит ему этот труд. «Нет, это я не слишком хорошо помню», – не раз извинялся он. Или: «Я еще должен подумать». Но ни единого раза он не сказал: «Об этом я говорить не хочу».
На протяжении двух последующих месяцев упрямо-уклончивая память Пабло начала потихоньку раскрывать свои секреты. Тем временем я устраивался в съемной квартире в Париже, чтобы продолжить свои изыскания, беседовал с другими свидетелями жизни Фелисы, добывал информацию и собирал документы; обитая зеленым сукном доска над моим рабочим столом постепенно покрывалась старыми газетными вырезками и черно-белыми фотографиями, а мы с Пабло возобновили общение уже в эпистолярном жанре, в лучших традициях старинных романов. Он отправлял мне длинные файлы в Word, рассказывая не только о том, чем я интересовался, но и о том, о чем я не спрашивал, а зачастую и сам присылал вопросы, смысл которых сводился к одному: чего я искал в наших беседах? В какой-то момент он спросил в лоб: «Что ты хочешь узнать?». Я мог бы изобрести красноречивые аргументы, оправдываясь давнишней страстью к изучению своевольных сил истории и политики, вернее того, как эти силы пагубно вмешиваются в нашу частную жизнь. Но я не стал этого делать. Я рассказал Пабло о своем первом визите в Париж в тысяча девятьсот девяносто шестом; о непонятной болезни – она подкосила меня через несколько месяцев, об ошибочных диагнозах и беспокойстве врачей. Поведал я и том, как в те дни, преисполненные неуверенности в будущем, начал читать недавно изданную в Колумбии книгу: она приехала в моем чемодане вместе с пятью романами Фолкнера, четырьмя – Варгаса Льосы[8] и дурно отпечатанным трехтомником Борхеса. Наверное, то, что мы читаем в трудные периоды своей жизни, влияет на нас особым образом; во всяком случае, именно так и произошло с этим томиком, который сопровождал меня в бесконечные часы ожидания в разнообразных медицинских кабинетах или во время долгих поездок на метро; я выбрал его среди прочих, потому что это был сборник коротких текстов, что позволяло читать урывками, когда внимание отвлекалось на совершенно другие события. Назывался он «Газетные заметки», на обложке красовались крылья бабочки; в нем были собраны тексты авторских колонок Габриэля Гарсиа Маркеса, опубликованные с тысяча девятьсот восьмидесятого по восемьдесят четвертый год. Одна из этих заметок, датированная двадцатым января восемьдесят второго года, начиналась сообщением:
«Колумбийская художница и скульптор Фелиса Бурштын, находившаяся в изгнании во Франции, умерла от печали в десять часов пятнадцать минут вечером в прошлую пятницу, восьмого января, в одном парижском ресторане».
Мне было двадцать три года, и я не знал, кто такая Фелиса Бурштын. Уже тогда мне стоило бы задать себе вопросы, которые я начал задавать только со временем: почему она жила в изгнании, почему во Франции, и почему Гарсиа Маркесу было так много о ней известно? Но в тот миг мелькнувший в моей голове вопрос – без него, вероятно, не возникли бы и другие, тот самый первоначальный вопрос, который не давал мне покоя все двадцать семь лет, минувшие с той поры, – был совсем иным.
– Почему от печали? – спросил я Пабло. – Вот что мне нужно знать. Почему Фелиса страдала от печали, да еще так сильно, что умерла?
В конце сентября Пабло на несколько дней выбрался в Париж. Здесь он провел судьбоносные годы своей молодости еще до того, как встретился с Фелисой: в двадцать четыре года он приехал сюда с дипломом инженера-химика в кармане, получив за академические заслуги щедрую стипендию от нескольких колумбийских спонсоров, таких как Банк Республики и Национальная федерация производителей кофе. Вместо того, чтобы отправиться в Соединенные Штаты, как поголовно поступали все представители его поколения, он предпочел Париж; этот город проигрывал географически за счет огромного расстояния от Колумбии, но был куда ближе Пабло по темпераменту. Здесь он завершил образование и получил докторскую степень в области, определившей всю его дальнейшую жизнь; здесь же он присутствовал при уличных боях революции тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года и даже не раз помогал студентам, получившим ранения в столкновениях с полицией; сам же он, однако, участия в протестах не принимал, поскольку именно в то самое время обнаружил у себя врожденную аллергию на любого типа насилие.
– Знаешь, как крепка моя связь с Парижем? – спросил он по телефону. – Здесь я впервые отрастил бороду. И смотри-ка, ношу до сих пор.
Мы договорились встретиться в «Кафе дю Метро», заведении на бульваре Сен-Жермен. Место это выбрал я, и тому имелось весьма простое объяснение: оно находилось в двух шагах от улицы Рю-де-Бьевр, где в свое время жили Пабло и Фелиса. В этом кафе однажды вечером, плавно перетекшим в ночь, на террасе за круглым маленьким столом – где одни соседи сменялись и сменялись другими, как в игре «музыкальные стулья», перед неумолимо растущей вереницей пустых кофейных чашек, которые со временем уступили место бокалу белого вина, – мы погрузились в решение задачи, заведомо невыполнимой: восстановить прошлое, эту неудобную территорию, существующую лишь в тот момент, пока мы о ней говорим. Небо над головой очистилось от облаков и изменило цвет, зажглись фонари, и их свет по-новому заиграл на лицах людей, а мы продолжали сидеть там – два человека, разделенные четырьмя десятилетиями жизненного опыта: я слушал рассказ Пабло с неослабным вниманием, словно в нем скрывалась тайна, неизмеримо важная для моего собственного существования, а он вспоминал – настолько подробно, насколько мог, – ту январскую пятницу, которую столько раз мечтал предать окончательному забвению.
Когда мы вышли из кафе, уже опустилась ночь.
– Мы часто ходили по этим тротуарам, – сказал Пабло. – Можно сказать, это был наш квартал.
Мы влились в вечерний поток пешеходов, наслаждавшихся еще не остывшим воздухом той необычайно теплой осени, и направились к перекрестку с Рю-де-Бьевр, как если бы это само собой подразумевалось.
– Дом двадцать пять, – произнес Пабло. – Честно говоря, давненько я сюда не заглядывал.
В нашей беседе Пабло упоминал о необычной особенности этого здания: прямо напротив располагалась личная резиденция президента Франсуа Миттерана[9]. Пабло с Фелисой время от времени встречали его около дома – обычное дело при близком соседстве, – и не раз смотрели на него из своего окна на втором этаже. Когда мы подходили к дому двадцать пять, мне захотелось убедиться, действительно ли дверь особняка Миттерана видна оттуда; и не потому, что у меня возникали сомнения в точности воспоминаний Пабло, а скорее потому, что я никак не мог избавиться от извечной журналистской привычки проверять все на свете, включая даже несущественные на первый взгляд детали; мне казалось, будто непочтительное отношение к мельчайшим истинам мира чувств способно низвергнуть всю человеческую жизнь – в данном случае жизнь Фелисы – в геенну лжи.
Рю-де-Бьевр – короткая и тесная улочка – начинается от бульвара Сен-Жермен и заканчивается у реки; тротуары там такие узкие, а машины проезжают так редко, что люди предпочитают ходить прямо посреди мостовой.
– В то время здесь все было перекрыто из соображений безопасности, – сообщил Пабло, когда мы оказались на месте. – В начале и конце улицы стояла пара вооруженных жандармов, пропускали только тех, кто здесь жил. В первые дни у нас спрашивали документы, а потом уже стали узнавать и пускали так.
И там, в доме номер двадцать пять, в этой квартире на первом этаже – как принято считать у французов[10], – Фелиса проснулась в ту январскую пятницу, которой суждено было стать последним днем ее жизни. На узком фасаде здания умещалось всего по два окна на этаж, каждое обрамляли белые деревянные наличники, а за стеклом виднелись полуоткрытые шторы. И вот я стоял там, на погруженной в ночной сумрак улице, почти сорок два года спустя, и думал о той женщине; я хотел рассказать ее историю, пытался понять, чем она занималась утром своего последнего дня; вернее, я задавался вопросом, как начинает свой последний день человек, переживший подобное тому, что выпало на долю Фелисы. Пабло же, не догадываясь о моих мыслях, указал на два окна своей бывшей квартиры.
– Они плохо закрывались, – сказал он. – Из щелей сильно дуло. Я помню это потому, что все постоянно твердили, будто та зима была одной из самых холодных за последние годы. А тот день вдобавок оказался самым морозным за всю зиму. Да, это тоже помню: в газетах писали, что ночью ожидается снегопад.
Но им нравилась эта квартира. Тогда было трудно найти жилье. Фелиса приехала в Париж одна, за два месяца до приезда Пабло; хотя она знала нескольких местных колумбийцев, никто не потрудился ей помочь. А вот поддержала ее, напротив, Пайя Контрерас, чилийка, ставшая легендой среди латиноамериканских беженцев, поскольку неотлучно находилась рядом с Сальвадором Альенде во время штурма Ла-Монеды, будучи его секретаршей и любовницей[11]. Пока соотечественники засыпали Фелису пустыми обещаниями или лицемерными выражениями сочувствия, а порой и попросту прятались от нее, опасаясь, что их имена могут с ней связать, Пайя повела себя как настоящий друг, хотя их знакомство и не было таким близким, как с остальными собратьями по несчастью. Конечно, Пайя пережила катаклизм государственного переворота; на чужбине она оказывала содействие бесчисленному множеству чилийцев, бежавших от Пиночета[12], и была способна понять человека, который или потерял свою страну, или которого изгнали власти, или который сам отправился в ссылку, чтобы избежать чего-нибудь похуже. Таким образом, Фелиса нашла приют в доме Пайи и уже оттуда начала поиски жилья. Каждое утро она ходила к телефону-автомату на углу, чтобы не вводить свою хозяйку в расходы, и звонила по объявлениям, пока не заканчивались монеты. А потом отправлялась куда глаза глядят, стараясь развеять свою печаль на столь хорошо знакомых улочках в ожидании приезда Пабло.
Тем временем к нему судьба оказалась более снисходительна. К концу ноября он по-прежнему оставался в Боготе, разбираясь со всем необходимым для их скорейшего воссоединения – работал на износ, экономил на всем, чтобы купить дорожные чеки, решал, как поступить с домом, где они прожили вместе последние двенадцать лет, подписывал любой контракт, лишь бы урвать пару лишних долларов, – и каждый день вставал с мучительной тревогой из-за того, что Фелисе пока не удалось найти жилье для двоих. Он поднял связи, звонил всем знакомым, кто имел хоть какое-то отношение к Франции, и в конце концов вышел на Кларису Руис – молодую колумбийку, жительницу Боготы, которая некогда училась у Фелисы живописи. Клариса и вспомнила про эту квартиру; владельцем числился какой-то аргентинский художник. Он сдавал ее: брат Кларисы, Педро, жил там какое-то время, но недавно покинул Париж и вернулся в Колумбию. Начались звонки, были получены необходимые рекомендации, и в итоге аргентинец согласился сдать квартиру им. Они даже ни разу не встречались лично. Знали только, что он автор чудовищной росписи, занимавшей всю стену от входной двери до выходившего на улицу окна, огибая камин; из любой точки она назойливо бросалась в глаза. На ней в синих и серых тонах был изображен морской прибой, или его убогое подобие, и Фелиса от всей души возненавидела эту мазню с первого взгляда.
– Она всегда говорила, что закрасит эту стену или напишет что-нибудь поверх, – рассказывал Пабло. – Или, по крайней мере, занавесит эти волны простынями. По ее словам, это единственный выход, если мы планируем сколь-нибудь надолго здесь задержаться.
Казалось, эта квартира существует в иной вселенной. Такое впечатление создавала пустынная улица, глубокая тишина, дом президента Франции. Если бы шесть месяцев назад, до перевернувших их жизнь событий, кто-нибудь сказал, что они поселятся здесь, это предположение выглядело бы абсурдным и даже нежелательным. В Колумбии близость к власть имущим обернулась разочарованием: лучше держаться от них подальше, лучше не попадать в их гравитационное поле. Какую пользу извлекла Фелиса, какую пользу извлекли они оба из того, что вращались во влиятельных кругах? В друзьях у Фелисы числились несколько кандидатов в президенты и самые знаменитые в стране журналисты, но при этом она все равно очутилась в этой квартирке на Рю-де-Бьевр с жутковатой настенной росписью и щелястыми окнами; они зажили новой жизнью, которую себе не выбирали, словно отбывая наказание за неведомо какое преступление. Глядя из окна на дом на другой стороне улицы – с черепичной крышей, деревянной дверью, полукруглым козырьком над входом и этим президентом внутри, – Пабло и Фелиса порой воображали, как он сам смотрит из своего окна на улицу Рю-де-Бьевр, в безопасной темноте гостиной, как в одиноких мыслях он борется с собственными печалями, возможно не зная, ни кто его соседи напротив, ни по какому стечению обстоятельств они поселились на той же улице, ни по какой причине его правительство облагодетельствовало их единственной за долгое время хорошей новостью.
Но дело обстояло именно так. Министерство культуры предложило Фелисе творческую стипендию, мастерскую, где можно работать над скульптурами – масштабными, требующими простора, – и возможностью где-нибудь и когда-нибудь устроить выставку. Чудо свершилось благодаря заступничеству Режиса Дебре[13], самого известного философа французских леваков, друга Че и Фиделя Кастро, советника Миттерана по всем вопросам, связанным с Латинской Америкой; а если Дебре ходатайствовал за Фелису, то это, в свою очередь, наверняка случилось благодаря Габриэлю Гарсиа Маркесу, который для Фелисы выступал в роли ангела-хранителя. Ангел Габриэль, архангел Гавриил. Габо[14]. Не старый еще господин, с огромными крыльями. Пока Пабло и Фелиса жили на Рю-де-Бьевр, они не единожды в шутку обсуждали, как при следующей встрече представятся Миттерану, и всякий раз спрашивали себя, что бы с ними сейчас было, если бы не помощь Габо. Так они его называли; собственно, так называли его все соотечественники, даже если были с ним незнакомы. А вот Мерседес[15] Пабло и Фелиса никогда не называли «Габа», как делали многие: Пабло всегда обращался к ней полным именем, а Фелиса – сокращенным «Мерсе», но и то только наедине. И в ту пятницу восьмого января самым важным пунктом в их планах – на него отводилось особо долгое время – значился ужин с супругами Маркес. Мерседес звонила еще две недели назад: скоро они будут в Париже, очень хотят встретиться с обоими – с Пабло и Фелисой, особенно с Фелисой, поэтому приглашают в ресторан.
– Расскажешь нам, как дела, что вообще происходит, мы хоть в курсе будем, – сказала Мерседес. – Габо сойдет с ума, если не поговорит с тобой, а заодно сведет с ума и меня.
В ту пятницу Фелиса заметно волновалась по поводу предстоящего ужина. Пабло вспоминал, что она встала очень рано, раньше обычного; это не раз случалось за прошедшие трудные месяцы, однако Пабло показалось, что на этот раз причина крылась не в привычных заботах. Может, виной тому холод, коварный холод зимнего утра – казалось, за последние дни он настолько угнездился в их теле, что от него никогда не удастся избавиться. Но в таком случае почему Фелиса не осталась в теплой постели? Почему предпочла ждать рассвета в маленькой сумрачной гостиной, глядя в окно со второго этажа, словно в ожидании чего-то важного, какого-то озарения или события? Там Пабло ее и застал тем утром. Он проснулся, понял, что ее нет рядом, и забеспокоился, как часто бывало. Когда Пабло нашел ее, Фелиса стояла у окна, так близко к рассохшимся рамам, что, обнимая ее, он почувствовал ледяной сквозняк, от чего кожа сразу покрылась мурашками. Пабло перевел взгляд на темное январское небо: день еще не занялся, и видна была лишь грязно-серая пелена, отражавшая желтоватые огни спящего города. Да, все верно: к ночи пойдет снег.
– Что случилось? – спросил он Фелису. – Почему ты так рано вскочила?
– Да вот, думаю, – откликнулась она. – А так как спал? – А потом: – Опять все отклеилось.
Пабло нашарил выключатель и зажег свет в гостиной.
– Ну-ка, – сказал он, – что тут случилось?
Подойдя к окнам, он осмотрел малярную ленту, которой пару дней назад заделывал щели в рамах. В этом проблема старых окон: их столько раз красили, чтобы скрыть сколы и заусенцы древесины, что они перестали должным образом закрываться; ветер сотрясал их и раскачивал, отчего даже через самые маленькие щели в комнату пробирались все призраки зимы. Пабло нашел ролик скотча в кухонном ящике и заделал все заново, хотя прекрасно знал – они оба прекрасно знали, – что у Фелисы всегда намного лучше получалось работать руками.
– Эту гостиную невозможно натопить, – произнесла она. – Терпимо только в спальне.
– А тут еще и камин, – добавил Пабло.
– Да, – подхватила Фелиса. – Торчит без толку, только место занимает.
Камин был замурован, как темница злокозненного духа. Им уже объяснили, что это новое правило в городском законодательстве, но и Пабло, и Фелиса отлично помнили другие времена, когда в Париже позволялось разжигать яркое и щедрое пламя. Сейчас же все изменилось: пользоваться камином запрещено, и никого не волнует, что жильцы умирают от холода в своих старых домах с плохо пригнанными окнами.
Но мысли Фелисы были заняты совсем другими вещами.
– Сегодня мы идем с ними на ужин, – сказала она. – Хочу сделать им подарок. Чтобы как следует отблагодарить. Чтобы они поняли, насколько я признательна.
– Они и так знают, – ответил Пабло.
– Хочу вручить им нечто особенное, – продолжала Фелиса. – Но не могу придумать что.
Пабло вздохнул, и в воздухе зависло призрачное облачко пара.
– Я же привез малышек, – напомнил он.
Речь шла о серии бронзовых фигурок размером с ладонь; их очертания смутно напоминали человеческие. Фелиса работала над ними много лет назад, и они всегда ей очень нравились. Округлой формы, тщательно отполированные, они напоминали образцы примитивного искусства, но вместе с тем брали за душу: словно беззащитные малютки, которых хочется холить и лелеять. Она просила Пабло привезти их в Париж, чтобы они помогали ей сохранить связь с родиной; примерно таким же образом, как в детских сказках заплутавшие в лесу дети находят дорогу домой по хлебным крошкам.
– Да, неплохая мысль, – произнесла Фелиса.
– Так они будут в надежных руках, – поддержал Пабло. – Кому, как не Габо, их доверить?
Фелиса через силу улыбнулась.
– Решим вечером, – заключила она. – Ладно, я в душ. Может, горячая вода хоть немного приведет меня в чувство. – Она кивнула в сторону окна. – Можешь уже погасить лампу. Наконец-то, черт побери! Мне уже казалось, что никогда не рассветет.
По моим сведениям, восьмого января тысяча девятьсот восемьдесят второго года солнце взошло без семнадцати минут девять. Когда я показал эту запись Пабло, он подтвердил:
– Да-да, помню. Восход был очень поздно. Фелиса сказала: наконец-то, черт побери! А я тогда размышлял совсем о другом. Сидел себе в гостиной, варил кофе, пока Фелиса принимала душ, и думал только, что уже, слава богу, пятница, что заканчивается неделя. Потому что мы оба совершенно вымотались.
Но речь шла не только о накопившейся усталости или напряжении или жадном стремлении к новой жизни. Пабло неожиданно для себя радовался тому, что шла к концу первая неделя нового года, потому что она оставляла еще больший зазор между ними и годом прошедшим. В какой-то миг он назвал его «annus horribilis»[16], на что Фелиса ответила:
– Не надо тут приукрашивать его латынью. Это был попросту говенный год.
Хорошо, что он остался позади. Они возлагали большие надежды на смену календаря – вполне допустимое суеверие: планета завершила оборот вокруг звезды, и с началом очередного витка фортуна ее обитателей наверняка изменится к лучшему. Даровано разрешение космоса на начало новых свершений, сама вселенная освобождает нас от тяжкого бремени… Пабло никогда не удавалось избавиться от упрямого голоса разума, ему было сложно воспринимать мир в магическом ключе; Фелиса же успела вспомнить «кабаньюэлас» – народный обычай рассматривать каждый из первых двенадцати дней года как предсказание на соответствующий месяц. Первое января выдалось спокойным: они провели его, не вылезая из постели, – приходили в себя после бурного празднования накануне и последующей долгой прогулки до дома по пустынному Парижу.
– Так и будет целый месяц, – заявила Фелиса. – Только мы вдвоем, и никаких посторонних. Ты со мной, я с тобой, и пусть весь мир катится к чертям!
Она казалась довольной, пожалуй, даже безмятежной, но Пабло не мог отделаться от ощущения, будто за эти месяцы – за несколько месяцев разлуки – в Фелисе произошли какие-то неявные и неуловимые изменения.
Он подумал об этом уже в аэропорту, в день приезда в Париж; выйдя наконец в зал прибытия, он сразу увидел Фелису: она бежала к нему, расталкивая встречающих, а потом обняла так крепко, как утопающий хватается за своего спасителя. Пабло осознал, насколько им недоставало телесного контакта, поцелуя; а затем заметил, что она похудела и побледнела, хотя подобное впечатление могло оказаться обманчивым, когда прошло столько времени; но вот что точно не могло быть ошибкой – это несходящая с лица Фелисы легкая тень грусти. Она перестала хохотать, как хохотала прежде, издавая такие звонкие рулады, что окрестные собаки бросались врассыпную, а сонные пьяницы незамедлительно трезвели; приятели-поэты не единожды слагали романсы о ее смехе, который сейчас сменился несколько кривоватой улыбкой, лишь изредка приоткрывавшей зубы; человек, не знакомый с Фелисой, принял бы эту гримасу за выражение скепсиса или душевной черствости. Но Пабло понимал, что причина проста: Фелиса лишилась иллюзий. Столько людей, называвших ее другом, повернулись к ней спиной, под любым предлогом избегали общения и молчали тогда, когда она так нуждалась в их помощи… Наверное, отчасти вина лежит и на ней самой: Фелиса всю жизнь помогала другим, не дожидаясь, пока ее попросят, и, возможно, полагала, будто и люди поступят так же по отношению к ней. Но никто не протянул ей руки, и Пабло, приехав в квартиру на Рю-де-Бьевр, обнаружил, что скудость и нужда оказались серьезнее, чем он мог себе представить. В холодильнике угасали остатки вареного яйца и пара горбушек, которые явно давно просились в мусорное ведро, а на узком столе в гостиной подсыхали акварели, написанные Фелисой в последние дни. Пабло порадовался, что ей удалось сосредоточиться на работе, но потом он заметил, что рисовала она разведенным кофе, – чтобы не тратиться на краски.
– Я уже не понимаю, кого считать друзьями, – делилась она. – Уже не понимаю, кто из них настоящий, а кто нет. С некоторыми я виделась, другие здороваются со мной как ни в чем не бывало и говорят, что встретимся на днях, что нужно же что-то делать. А потом о них ни слуху, ни духу. Словно я какая-то зачумленная, клянусь, они будто боятся меня! Порой еще проявляются те, кто сам бедствует, и я все понимаю, но те, кто мог бы помочь… Я знаю людей, живущих в «hótels particuliers»[17], они могли бы поселить меня у себя и целыми днями со мной даже не пересекаться. Но нет, куда там! Словно я способна их заразить, притащить с собой Колумбию в их парижские особняки. А еще происходят какие-то странные вещи, очень неловкие. Как, например, с Хатемами.
Кармела и Хосе Хатем – пара колумбийцев, с самого начала предложивших свою помощь; они пригласили Фелису к себе – в квартиру рядом с Эйфелевой башней, чтобы обсудить, что можно сделать, но у нее случились какие-то неприятности, и она не смогла прийти вовремя.
– Второго шанса мне не дали, – рассказывала она. – Как будто наказали. Даже смешно.
Пабло знал, о ком шла речь и почему они оказались в Париже: какая-то партизанская группировка начала им угрожать, даже имела место попытка похищения, по крайней мере, ходили именно такие слухи.
– И ты больше с ними не общалась? – поинтересовался он.
– Звонила, но меня отшили, – ответила Фелиса. – Дескать, они заняты, собираются в путешествие. Да ладно, Пабло, пусть подавятся. Своим дерьмом пусть и подавятся. Я не смогла прийти на встречу, я извинилась, не знаю, что им еще нужно. У меня и без них есть о чем подумать. – Она сделала паузу и продолжила: – В любом случае, здесь, в Париже, много народу. Это лишь вопрос времени, пусть все немного уляжется. – Последовала еще одна пауза. И потом: – И вот ты тут, со мной. Не думаю, что ты заслужил такое…
Фелиса еще не раз это повторяла: ее беспокоила карьера Пабло, те проекты, которые ему пришлось отложить на неопределенный срок, чтобы приехать к ней, в эту вынужденную и непредвиденную ссылку. Он уже многие годы вполне благополучно подвизался в должности консультанта Министерства сельского хозяйства по вопросам охраны окружающей среды – этой темой он занимался всю жизнь.
– За меня не переживай, – сказал он Фелисе. – Я и в Париже работу найду. Я здесь учился, получал диплом. Кроме того, есть задумка книги. Без дела не останусь.
История сельского хозяйства Колумбии и окружающая среда – вот какую книгу собирался писать Пабло в Париже; тем временем он возобновлял былые университетские связи и искал работу, чтобы устроиться в новых обстоятельствах. Фелиса между тем могла бы вернуться к своим прерванным занятиям – серии цветных скульптур; они были уже близки к завершению, когда ей пришлось покинуть дом, мастерскую, всю свою жизнь в Колумбии. Изгнанница: это слово никогда не нравилось Фелисе, но пришлось согласиться, что оно подходило ей, как ни одно другое: депортированная – казалось недостаточным, переселенка – плохо звучало, а в слове беженка ощущалась какая-то убогость, запах уязвимости, намек на неполноценность. Когда она заговорила про это с Пабло, тот вмиг стал серьезным.
– Пойми одну вещь, – сказал он. – Изгнанники – мы оба. Мы здесь оказались, здесь и останемся. Ты станешь делать свою работу, а я – свою. Эта штука так и будет продолжаться.
Эта штука: жизнь, их общая жизнь. Жизнь не стоит на месте.
– А на что мы будем существовать? – спросила Фелиса.
– У меня есть немного денег, – ответил он. – Я продал машину, много работал.
И это было правдой: некая канадская фирма собиралась финансировать одно весьма амбициозное исследование; Пабло привез с собой в Париж карты и архивы, нужные для продолжения работы.
– Точнее говоря, нам хватит на год. А когда подоспеет твоя стипендия, нам будет полегче.
– Если подоспеет, – возразила Фелиса.
– Подоспеет, – заявил Пабло. – У меня нет ни малейших сомнений.
Этот разговор состоялся за пару дней до Нового года. Они вышли из дому по направлению к реке, чтобы погулять по набережной Турнель и полистать на развалах старые книги; однако не успели они еще подойти к первой букинистической лавке – она зазывала вывеской с огромным зеленым разинутым ртом, где вместо зубов сверкали белые карманные издания, – Фелиса вытянула руку вперед и произнесла:
– Я хочу как-нибудь туда прийти, и чтобы ты был рядом. – Она указывала на мыс острова, где высился мемориал Жертвам депортации[18]. Пабло предложил сходить туда сразу, раз уж они в двух шагах, но Фелиса сказала: – Не сейчас, в другой раз. Но ты должен пойти со мной.
Пабло кивнул: наверняка у нее были свои резоны. Он никогда не забывал, что Фелиса – боготинка до мозга костей, предпочитающая кофе с молоком, как принято в колумбийской столице, – родилась в семье польских евреев, по которым двадцатый век прошелся с неумолимой беспощадностью дорожного катка. Пабло не возражал – в другой так в другой, когда пожелает; они пошли дальше, заглянули в сквер, где с деревьев уже облетела листва, миновали витрины книжного магазина «Шекспир и компания»[19], не отваживаясь зайти, а потом свернули на бульвар Сен-Мишель вдаль от реки, в поисках местечка, где бы не дул такой пронизывающий ветер.
Внезапно они оказались в толпе; двигаться в гуще человеческих тел стало так же трудно, как переходить вброд вздувшуюся от паводка реку. Разговор перескочил на будущую стипендию: уже была назначена дата для подачи документов; требовалось еще дополнить портфолио и предъявить все в нескольких учреждениях. Фелиса спросила, привез ли Пабло из Колумбии фотографии ее работ.
– Все привез, – ответил он. – И не только фотографии. Взял с собой вырезки из газет, можно сделать целый альбом.
На подходе к бульвару Сен-Жермен Фелиса крепко вцепилась в него – не просто взяла под руку, а с силой схватилась за рукав. Позже Пабло решит, будто ей повезло, что она на него опиралась: они как раз перешли дорогу и оказались на углу у музея Клюни[20], когда Фелиса вдруг споткнулась и рухнула бы ничком на тротуар, если бы Пабло ее вовремя не удержал. Рывок был так силен, что в пальто что-то затрещало, будто лопнул шов, а какая-то седовласая дама остановилась и спросила, все ли в порядке.
– Черт, чуть не убилась! – воскликнула Фелиса. – На этих каблуках вообще невозможно ходить.
Той ночью, обнимая Фелису среди скомканных одеял, Пабло внезапно сказал:
– Но ведь проблема не в каблуках.
И правда: раньше Фелиса проходила многие километры в этих же самых туфлях; да, каблуки были высокими, но квадратной формы и очень устойчивыми, и никогда никаких проблем не возникало. Лежа рядом и положив голову ему на плечо, Фелиса притворилась спящей, словно не услышала. Пабло бездумно смотрел на гипсовую лепнину на высоком потолке, едва различимую в темноте, как вдруг Фелиса заговорила. Не шевелясь и не меняя позы, чтобы увидеть его глаза, едва слышным голосом, почти шепотом, она рассказала, что за последние дни подобная история приключалась еще два раза: она дважды спотыкалась, но, поскольку ей не за кого было держаться, она оба раза падала, и одно из падений закончилось ссадиной на колене.
– Выглядело драматичней, чем было на самом деле, – сказала Фелиса.
Она поделилась этим с Пайей, и обе сошлись на том, что виной тому, скорее всего, крайнее утомление, в котором Фелиса пребывала еще со времен своей жизни в Мексике, и даже еще раньше, с самой Колумбии.
– Это ерунда, – промолвила Фелиса. – Но лучше, чтобы ты знал. Точнее, сама не понимаю, зачем тебе об этом рассказываю. Теперь ты начнешь волноваться, а это ведь сущая ерунда. Я просто устала, вся эта история мне чертовски тяжело далась, но вообще-то оно того не стоит. – Она словно оправдывалась, хотя никто ее ни в чем не винил. – Теперь выходит, будто я не имею права подвернуть лодыжку!
Внезапно Пабло осенило:
– Ты поэтому не смогла прийти на встречу? – спросил он.
– Что?
– На встречу к Хатемам. Поэтому не пришла?
– А, – отозвалась Фелиса, – ну да, раз ты сам догадался. Но сейчас это уже неважно.
Именно тогда Пабло впервые подумал, что Фелиса не говорит ему всей правды. Нет, конечно, и лодыжка иногда подворачивается или дает слабину, и каблуки порой ломаются или застревают между камнями мостовой, но дело может быть и совсем в другом. Тогда он ничего не сказал, но оба знали, что столько лет работы с металлом – обломками битых машин, оставшимися после стройки железяками – в конце концов испортили ей легкие: долгие годы она вдыхала дым от сварки, слишком близко склонившись к горелке и закрыв лицо лишь маской с прямоугольным окошком, – подобным образом принято изображать инопланетян. Нужно было защитить глаза от невыносимого свечения пламени, но огромная маска не прилегала ни к носу, ни ко рту, потому что двадцать лет назад Фелиса еще не задумывалась об опасности излучения и ядовитых испарений. Когда она начала пользоваться сварочным шлемом? Они купили его во время первой поездки в Соединенные Штаты, когда только-только стали жить вместе. Шлем придавал Фелисе устрашающий вид – то ли заблудившийся на полях Фландрии солдат Первой мировой, то ли наемник из фантастической киноленты. Иногда она им пренебрегала, в отчаянии срывала с лица, говорила, что так ей не увидеть всех деталей скульптуры, и тогда Пабло силком заставлял ее вновь надеть шлем. Со временем Фелиса смирилась с необходимостью его носить, но, когда она внезапно начинала задыхаться, то возлагала вину на бесчисленное количество выкуренных сигарет в те годы, когда она предавалась этому пороку, или же, если возвращалась домой из какой-нибудь поездки, находила оправдание в том, что Богота находится на высоте в две тысячи шестьсот метров. В Париже, расположенном почти на уровне моря, без сомнения, больше кислорода; однако теперь наступила зима, слишком холодный воздух раздражает слизистые, запечатывает бронхи, глаза все время слезятся, даже поры на коже протестуют против мороза – чистая физиология!
Но Пабло все это не показалось серьезной причиной, чтобы пропустить празднование Нового года. В любом случае, Фелиса за все сокровища мира не отказалась бы пойти на вечеринку. Хотя их пригласил художник Луис Кабальеро[21], встреча была назначена в квартире другого живописца, Сатурнино Рамиреса[22]. Фелиса надела сапоги до колен и шерстяное платье ярко-зеленого цвета, придававшее ее лицу необычайную живость. Она пребывала в возбуждении, предвкушая веселье. Когда дверь открылась, стал слышен шум, сотрясавший стены дома; праздник изливался из окон наружу, во двор; и на порог этого мира, полного грохота музыки, включенной на всю катушку, и запаха разгоряченных человеческих тел, вступили Пабло и Фелиса, уверенные в том, что похороны скончавшегося от естественных причин тысяча девятьсот восемьдесят первого года в компании друзей – это лучшее, что можно сделать, неким образом развязаться с прошлой жизнью. Фелиса всегда ощущала себя как рыба в воде в обществе приятелей-художников; здесь, как прежде в Боготе, ее вновь окружали собратья по ремеслу и их работы – угольные наброски торсов, написанные Луисом так, словно он обучался в мастерской Микеланджело, или бильярдные залы Сатурнино, с их игроками в темных очках и пиджаках из сукна, выглядевшего более настоящим, чем сукно в жизни. Уже одного этого было достаточно, чтобы принять приглашение: Фелиса вернулась в свое племя, снова стала частью разорванного круга. В этих тесных комнатах, бок о бок с тремя десятками незнакомцев со всего мира и горсткой соотечественников-колумбийцев, Пабло и Фелиса вдруг ощутили себя желанными гостями и осознали, что подобного с ними уже давно не случалось.
Кто-то обнаружил в шкафу коллекцию шляп, и все принарядились; ночью начали меняться головными уборами, передавая их от одного к другому, – котелки, словно с полотен Магритта, федоры, которые так понравились Пабло, и даже одна изрядно залоснившаяся от носки тирольская шляпа с пером. Пили дешевое вино, закусывали плохо пропеченными пирожками и поставили пластинку с сальсой – должно быть, на ней имелась царапина, потому что игла всякий раз соскакивала в начало, когда Рубен Бладес[23] пел «Это слово “прощай”». Потом опять ели плохо пропеченные пирожки, опять пили дешевое вино и говорили, как всегда происходит при встрече латиноамериканцев, о проблемах Латинской Америки: о диктатурах в Уругвае и в Боливии, о погибших в Сальвадоре, о погибших в Чили, о погибших в Аргентине; говорили о Военной Хунте и о Леопольдо Галтиери[24]; говорили и о Колумбии, но все проявили такт, и никто не стал бесцеремонно расспрашивать Фелису о том, что с ней в действительности произошло, и как, и кто, и когда, и где…
После полуночи, после тостов и поцелуев, Фелиса почувствовала усталость и захотела уйти.
– Мы еще успеваем на метро, – сказала она Пабло. Но Луис Кабальеро стал настаивать – останьтесь еще немного, мы так давно не виделись, слушай, мы же все-таки в Париже, – и Фелиса позволила себе поддаться ласковому отношению окружающих, ощущению близости и солидарности, впечатлению, что она не одинока в этом мире.
– Но только на минутку, – согласилась она.
Два часа спустя, с пересохшей от дыма и алкоголя глоткой, Пабло и Фелиса решили вернуться на Рю-де-Бьевр. Остальные, по всей видимости, собирались праздновать до рассвета и уехать после шести утра, но Фелисе было не под силу так долго ждать.
Они вышли в ночь, казавшуюся темнее, чем обычно. Холод моментально плотной перчаткой стянул их лица; они зашагали в сторону Бастилии с твердым намерением хоть раз позволить себе роскошь добраться домой на такси, поскольку метро уже закрылось. Но улицы были пустынны: ни такси, ни автобуса, ни единого милосердного водителя, кому можно было умоляющим жестом показать большой палец. Парижане улеглись спать, рестораны закрылись, и даже бездомному нищему не пришло бы в голову наиглупейшим образом остаться на улице, если он мог прекрасно устроиться в вестибюле метро. Площадь Леон Блюм показалась им бескрайней, а улица Рокетт – нескончаемой; но это не шло ни в какое сравнение с тем временем, которое понадобилось, чтобы обойти площадь Бастилии; они тащились, прижавшись друг к другу, чтобы защититься от ледяной сырости, пробиравшей до костей на этих открытых просторах, с отчаянием прикидывая, где находится нужна им улица, до которой еще оставалось шагать и шагать целую вечность по безлюдным мостовым. Когда они перешли реку по мосту Сюлли, где фонари напоминали дрожащие шары, сотканные туманом на фоне черного неба, Фелиса закашлялась – раз, другой, а затем, уже на подходе к Рю-де-Бьевр, после двухчасового ночного марш-броска, когда они открывали дверь своего дома с таким нетерпением, будто вернулись из сибирских степей, Фелиса всем телом навалилась на руку Пабло, словно не могла выдержать собственного веса; в тот момент он подумал, что если кому-то из них суждено впоследствии заболеть, то они с научной достоверностью сумеют определить, когда все началось, в каком именно месте холод завладел их телом.
Фелиса так и не поняла, зачем понадобилось ехать на Монмартр – он находился очень далеко, – но им даже в голову не пришло ослушаться указаний. Утром пятого января, в первый вторник месяца, они сели в метро; учреждение нашлось без труда: безвкусная холодная контора на задворках впечатляющего здания мэрии округа. Фелиса подняла глаза к небу и указала на голубую заплатку на фоне серых шерстяных облаков:
– На минутку стало красиво, – заявила она, – а нам приходится таскаться по инстанциям. Спорим, там даже окон нет.
Она оказалась права: подвальное помещение заливал свет неоновых трубок, в котором под глазами Фелисы сразу же обозначились темные, как маслины, круги; такие же синие тени красовались и на лицах унылых чиновников, маявшихся за столами в клетушках, разделенных алюминиевыми перегородками. Через десять минут Фелису вызвали, но Пабло не сразу это понял, потому что во французском исполнении явно слышался другой гласный: «Бурстан», произнес голос, или «Бирстан», или нечто среднее. Наконец они уселись, положив пальто на колени, перед чиновницей – будто два школьника-разгильдяя в ожидании взбучки. Дама перед ними была слишком накрашена, ее волосы казались слишком кудрявыми, а блузка – слишком зеленой; не глядя на них, не замечая их присутствия, она что-то писала на желтом листе бумаги; затем поздоровалась и протянула раскрытую ладонь (Пабло чуть не пожал ей руку, думая, что это приветствие, но тут же понял, что дама вовсе не имела в виду рукопожатие, а хотела получить бумаги). Чиновница пролистала содержимое папки: фотографии, вырезки из газет на непонятном языке; на одной из работ Фелисы она задержалась и задала единственный вопрос, на который у них не нашлось ответа:
– А это еще что такое?
Смотрела она на фотографии скульптуры «Дань памяти Ганди»: пятитонный монумент высотой с дом был создан по официальному заказу из трех кусков стали, некогда служивших рамой гигантского тягача или бульдозера. Вытянутая абстрактная фигура словно указывает на небо в прогулочной зоне около Седьмой улицы, в северной части Боготы, в нескольких кварталах от воинских казарм; темно-зеленая гора на заднем плане напоминает театральный занавес.
– Что это? – переспросила Фелиса. – Это Ганди, сеньора. Но в профиль.
Пабло дал ей пинка под столом, отчего пальто чуть не съехали на пол. Чиновница посмотрела на Ганди, потом на Фелису, нахмурилась и вновь расслабилась, будто поняла для себя нечто новое; затем перевернула страницу, закрыла папку и встала, не потрудившись дать хоть какие-нибудь объяснения. Пабло и Фелиса увидели, как она скрылась за перегородкой в отсеке какого-то коллеги, и Пабло с трудом подавил порыв вскочить на ноги и проследить за ней взглядом, проследить за навязчиво-зеленым пятном ее блузки, чтобы ни на секунду не упустить из виду бесценные документы. Через несколько минут дама вернулась с двумя папками – оригиналами и свежими копиями. Из чистого любопытства Фелиса дотронулась до новых бумаг: они все еще хранили тепло. Чиновница поставила печать на какой-то формуляр и возвестила:
– Сеньор, сеньора, это все. Возвращайтесь в пятницу.
Выйдя из конторы, Фелиса предложила:
– Мне хочется пройтись. Давай вернемся пешком, нам всю дорогу под гору.
По улице Мон-Сени они дошли до улицы Маркаде и по ней спустились до того места, где тротуар круто изгибается и превращается – для удобства пешеходов – в вереницу лестниц с высокими ступенями. Пабло украдкой поглядывал на Фелису: она подчеркнуто аккуратно ставила ногу, держась правой рукой за металлические перила: явно осторожничала, чтобы не подвели лодыжки, и на каждой площадке останавливалась и задирала голову, давая глазам отдохнуть хоть на чем-то, отличном от следующей ступеньки; и тогда перед ее взглядом тканым ковром черепичных крыш расстилался Париж. По пути они сделали крюк к кладбищу Сен-Венсан – Фелисе захотелось увидеть одну скульптуру.
– Она была здесь, точно была, – говорила Фелиса. – Я сто раз ходила сюда, пока училась в Академии. Ходила, рисовала ее, потом опять возвращалась.
И когда наконец они нашли эту статую, Пабло понял, чем она заворожила Фелису. Это был ангел, он вел за руку женщину или просто указывал ей путь, а она легко опиралась на него, чтобы не упасть: романтичная и чарующая скульптура в глазах девушки двадцати трех лет от роду, какой была Фелиса, впервые приехавшая в Париж. Пабло думал об этом, когда она спросила, пойдут ли они сразу домой, и тут же, не дожидаясь ответа, улыбнулась этой своей новой легкой улыбкой, дотронулась пальцами до его руки, как та женщина с ангелом, и произнесла:
– Сегодня просто идеальный день. Не стоит дольше откладывать.
Она говорила о монументе Жертвам депортации. Не единожды она уже собиралась его посетить, пока жила у Пайи до приезда Пабло, но всякий раз что-то мешало: то нужно бежать смотреть квартиру, выставленную для аренды, то планировалась встреча с кем-то, кто мог бы ссудить ей денег. Сейчас она радовалась – ей вдруг показалось важным, чтобы Пабло ее сопровождал. Этот каприз – а был ли он лишь капризом? – они обсуждали на днях. Тогда они вели один из тех разговоров о прошлом и будущем, всегда повторяющихся, всегда одинаковых; но на этот раз непредсказуемым образом всплыл новый вопрос, страшный вопрос, который никто из них не хотел задавать первым.
Наконец Фелиса набралась мужества:
– Как думаешь, мы сможем когда-нибудь вернуться?
И тут Пабло – человек отнюдь не злопамятный, легко прощающий других и обладающий завидным талантом забывать обиды, – сам поразился собственной реакции:
– После того, как они с тобой обошлись? – услышал он себя словно со стороны. – Нет, ни за что. Пока там сидят эти люди, я не вернусь. Надеюсь, и ты тоже.
Больше они об этом не заговаривали, но было очевидно, что Фелису этот ответ не удовлетворил. Собственно, ее вопрос подразумевал нечто большее: ее не столько интересовало, суждено ли им однажды вернуться в Колумбию, сколько что́ потеряет Фелиса, если решит этого не делать. В Колумбии давно не оставалось близкой родни: отец умер двадцать лет назад, мать и сестра жили в Калифорнии, в нескольких километрах друг от друга, а три дочери Фелисы выстроили себе новую жизнь в Техасе, в тот далекий уже год, когда навсегда уехали от нее.
– Интересно, что они сейчас делают? – однажды спросила она невпопад.
– Кто? – удивился Пабло.
– Ну, мои дочки. Что они сейчас делают?
Дженни, Беттина и Мишель: думают ли они хоть иногда о своей матери, которая так их любила? Разобрались ли они во всем этом хаосе, задавали ли вопросы отцу? А если и задавали, то что он им отвечал? Теперь, спускаясь по бульвару Маджента и сворачивая на Севастопольский бульвар в сторону реки, Пабло подумал, что, наверное, можно себе позволить телефонный звонок: конечно, это обойдется недешево, но все оправдывала возможность поговорить с дочерями. И не только ради Фелисы, но и для себя самого – он любил их и очень скучал.
Пабло предложил:
– Мы могли бы позвонить им.
– Мне бы хотелось, – призналась Фелиса. – Мне их не хватает. Но я не знаю, что им сказать. Что у меня все хорошо, что я какое-то время не смогу вернуться в Колумбию. А может, не вернусь никогда. Как я сумею выговорить эти слова?
При одной мысли об этом она покрывалась холодным потом. И Пабло, само собой, тоже: несмотря ни на что, в Колумбии оставался их дом, большой дом, который они на протяжении многих лет перестраивали и приспосабливали к тому, чтобы он служил и семейным очагом, и складом металлолома, и художественной мастерской, и местом для дружеского общения. Для Фелисы этот дом был центром мироздания: по ее словам, он не только хранил память о ее родителях, но и берег воспоминания об их совместной жизни с Пабло. Например, как однажды утром Фелиса проснулась рядом с Пабло и вдруг сообразила, что после долгих лет разлуки в доме гостят ее дочери; или как она трудилась над своими железками в три часа ночи, умирая от холода, но наслаждаясь пронзительным ощущением счастья; или как вместе с Габо и Мерседес они распевали болеро.
– Вот это по-настоящему больно, – сказала она Пабло. – Лишиться дома.
– Но пока мы его не лишились, – отвечал он. – Он по-прежнему стоит на месте и по-прежнему наш, в свое время мы решим, как с ним поступить.
– Пабло, у нас все осталось там. Все, что имеет ценность. Все, что мы создали.
– Но ведь дом не потерян. Никто у тебя его не отнимет.
– А я боюсь, что отнимут. Столько вдруг появилось народу, желающего его купить. Ты же сам мне говорил! Вылезли из всех щелей, просили сдать в аренду, интересовались, за сколько продашь… Люди хотят нажиться на тех, кто вынужден уехать.
– Никто его не отнимет, Фелиса. Другое дело, что дом стоит пустой, никто в нем не живет. Но об этом мы можем подумать позже. Давай будем решать все потихоньку, в конце концов со всем разберемся.
– Потихоньку, – повторила Фелиса.
И Пабло сказал:
– Некуда торопиться.
Они срезали угол через сквер у башни Сен-Жак и по мосту Нотр-Дам перебрались к острову; вдалеке, теряясь в тумане, показался шпиль собора; задувал жестокий ветер, пробирая до костей и забирая с каждым порывом пару-тройку градусов тепла; никакое пальто не спасало. Они шли вдоль каменной стены, не теряя из виду реку, – плотный поток с металлическим отливом внезапно распахивался к востоку под необъятными серыми небесами, словно прямо там, на окраине города или в предместьях, их поджидало море. Не сговариваясь, не переглянувшись и даже не сделав друг другу знака, Пабло и Фелиса замолчали и продолжали молчать, пока огибали парки – огромные пространства с безлюдными скамейками и симметричными рядами голых деревьев.
Молча они спустились по лестницам до дворика без крыши, где слышался лишь шум речной воды, когда мягкие волны Сены бились в каменные стены и в забранное стеклом окно. Молча вошли в темное помещение, где глазам Пабло потребовалось время, чтобы привыкнуть; молча проследовали по навевающим клаустрофобию коридорам, заглядывая в комнаты, освещенные единственной лампочкой; с трудом они разбирали на камне словно высеченные рукой узника названия концентрационных лагерей: Пабло прочитал их все, одно за другим, некоторые были знакомы, другие он видел впервые; он не мог перестать думать о том, что за одним из этих имен скрывается место, где оборвалась жизнь какого-то мужчины или какой-то женщины, в чьих жилах текла кровь его жены: ее отца Якова, или ее матери Хаи, или ее дедушки Исаака Бурштына, который погиб не в концлагере, а был попросту повешен нацистами. Фелиса рассказывала, что дед находился в Нью-Йорке, где читал лекции о необходимости пересмотреть роль женщины в иудаизме, когда до Америки дошли новости о происходящих на его родине ужасах; он мог бы остаться в диаспоре, как поступили многие, но предпочел вернуться к своим, быть рядом со своими, и в семье об этом решении всегда говорили с благоговейным восхищением, с которым принято вспоминать мучеников.
– А когда он вернулся, было уже не спастись, – рассказывала Фелиса. – Если не виселица, то газовая камера.
Тем вечером, по возвращении в квартиру на Рю-де-Бьевр, они долго искали в бумагах фотографию дедушки Исаака, но никак не находили. «Она не могла потеряться, – твердила Фелиса. – Должна быть где-то здесь, она не могла потеряться». Этот снимок был ее величайшей драгоценностью. Фелисе исполнилось десять, когда до Колумбии дошла весть о гибели деда на виселице, и тогда никто ей ничего не сказал: девочка жила в безопасности, далеко от войны, не зная о ее невыразимой жестокости, потому что все взрослые единогласно решили, что нет никакого смысла начинать новую жизнь так далеко от дома, если продолжаешь тащить за собой прежние страхи и проблемы. Но позже, когда Фелиса уже выбралась из кокона блаженного неведения, она написала маслом портрет своего деда; увидев его впервые, отец заплакал: он не мог понять, как дочери удалось столь точно передать образ Исаака, если она никогда с ним не встречалась. Фелиса показала ему фотографию, с которой писала портрет: дедушка Исаак и бабушка Ента сидят на деревянной лавке перед раскрытой книгой, тень деревьев заслоняет их от яркого летнего солнца, и в этой мирной картине никто из них даже не догадывается о грядущей судьбе.
А теперь Пабло и Фелисе приходилось принять очевидное: фотография осталась в Колумбии, в их доме-мастерской: еще одно воспоминание, оказавшееся в плену в том месте, куда, быть может, им не суждено вернуться. В эти дни изгнания, в долгие бессонные ночи они говорили друг с другом о том, что оставили позади; Фелиса раз за разом повторяла, что одна мысль о том, чтобы не вернуться в Колумбию, навсегда закрывает историю, которая была не только ее собственной, которая принадлежала не только ей. Это означало бы поставить точку в истории нескольких десятилетий, начавшейся еще в тридцатые годы: тогда ее родители, встретившись во время путешествия по Колумбии, решили, что, пожалуй, не стоит возвращаться в Польшу.
– И вот я себя спрашиваю: а если бы они вернулись? – говорила Фелиса. – Вот ведь какой вопрос, Пабло. Если бы они вернулись в Польшу? Что бы это изменило?
И он понимал. Порой у него создавалось впечатление, будто не было ни единого дня в изгнании, когда бы между ними не вставал, в более или менее явной форме, тот же самый болезненный вопрос о неосуществленных возможностях. Что, если бы Фелиса родилась не в Колумбии? Что, если бы ее родители не поехали путешествовать, когда Гитлер пришел к власти? А если бы ее мать в тридцать третьем году не поняла, что беременна? Как бы это изменило жизнь Фелисы? Находилась бы она в этом случае там, где находится сейчас – в чужой квартире, в окружении чужой мебели, далеко от своего дома, от своих вещей и от памятных мелочей, оставшихся от ее семьи?
Об этом мы никогда не узнаем. Каждый человек время от времени представляет себя на месте другого: в другом теле, в другой эпохе, в другой стране. В случае Фелисы, однако, эти досужие размышления приобретали иной, более конкретный смысл, потому что всю ее жизнь можно было считать результатом одного-единственного случайного решения. Сколько раз Фелиса рассказывала эту историю и Пабло с глазу на глаз, и друзьям в его присутствии, с самого первого дня их знакомства… Оканчивался рассказ всегда одной и той же фразой: «Так что всему виной корабль». Фелиса повторяла эти слова вслед за своим отцом. В середине двадцатых годов Яков, молодой человек, увлеченный идеями социализма, приехал в Палестину, обуреваемый горячим стремлением строить новый мир. Там он трудился каменщиком в кибуце[25], как вдруг получил известие, что британцы схватили одного его приятеля и обвинили в терроризме. Тогда Яков на все деньги, накопленные за месяцы работы, сумел подкупить нужных чиновников, добыть для друга фальшивые документы и силком посадить его на первый же корабль, направлявшийся в Америку. Судно причалило в Барранкилье, на побережье Колумбии; с таким же успехом оно могло плыть в Маракаибо, или в Буэнос-Айрес, или в Гавану. Годы спустя, когда родители Фелисы уже жили в Варшаве и их старшая дочка Геля делала первые шаги, от друга пришло письмо, полное изъявлений благодарности: он приглашал навестить его в стране, давшей ему приют, – фантастическом месте, где жизнь течет мирно и спокойно и можно путешествовать круглый год, хоть зимой, хоть летом, по прекрасным горным дорогам. Яков и Хая сразу же откликнулись на приглашение; не столько потому, что их так уж прельщала заявленная смена сезона, сколько в надежде избавиться от ощущавшейся в воздухе Европы ненависти. Затем последовали дальнейшие события: рождение Фелисы, решение не возвращаться, ежедневные подтверждения того, что это решение было правильным. В итоге именно таким образом все и сложилось: они оказались в Колумбии по вине корабля.
Не раз Фелиса задавалась вопросом: а если бы корабль причалил не в Барранкилье, а в Маракаибо, или в Буэнос-Айресе, или в Гаване? Где бы мы сейчас находились? Нелепый вопрос, само собой, но Фелиса никогда не могла перестать об этом думать. Она снова задала его той ночью, когда Пабло уже засыпал; они оба устали после долгого дня – много ходили пешком и о многом вспоминали, а ведь, как известно, напряженный процесс извлечения чего-либо из памяти изнуряет и лишает сил.
– Какое это имеет значение, любимая? – ответил Пабло. – Мы ведь здесь и сейчас. А остальное уже неважно.
Она продолжала настаивать:
– Нет-нет, скажи, где бы мы оказались? Где бы мы были, если бы корабль причалил не в Колумбии?
Пабло обдумал это более серьезно, или притворился, что обдумывает, или же решил поддержать ее игру, или же понял, что речь вовсе не об игре, а об одном из вопросов, которые за месяцы их разлуки неожиданно приобрели для Фелисы величайшую важность.
– Мы бы все равно оказались в Париже, – попытался пошутить он. – Сюда съезжаются изгнанники со всего мира.
В среду днем они пошли в мастерскую Леонардо Дельфино[26]. Фелиса видела его впечатляющие скульптуры во многих каталогах, но Пабло подозревал, что ее интерес к рабочему месту Леонардо носил не вполне однозначный и не вполне объяснимый характер. Дельфино говорил по-испански с аргентинским акцентом, но родился он в Италии; все это в глазах Фелисы имело куда меньшее значение, чем тот факт, что недавно, уже в зрелом возрасте, ему удалось получить французское гражданство. Латиноамериканец с европейскими корнями живет и работает в Париже: Пабло считал, что Фелиса видела в этом человеке словно намек на возможное будущее. Если ему это удалось – а именно сейчас он работал над огромными скульптурами для общественного пространства в квартале Ла-Дефанс, – нет никаких причин думать, что на ее долю не может выпасть подобная удача, что ее железные статуи не займут улицы Парижа точно так же, как Ганди обрел свое место рядом с одним из важнейших проспектов Боготы.
Студия Дельфино находилась на авеню де Гобелен. Просторное помещение, с прекрасным освещением; даже тогда, при более чем скромных лучах зимнего солнца, не хотелось включать лампы. Переступив порог, Пабло и Фелиса увидели гигантских размеров статуи, занимавшие всю мастерскую, – будоражащие фигуры, узнаваемые и вместе с тем чужеродные, словно со временем они должны были превратиться в человеческие тела или, напротив, они прежде, в незапамятные времена, были человеческими телами. Гладкие пышные волосы хозяина напоминали карнавальный парик, а постоянно двигающиеся густые брови придавали ему вид озорного мальчишки. Он в восторге, что может показать свою мастерскую скульптору, который тоже работает с эксцентричным материалом, – так приветствовал их автор, тут же заговорив о полиэфирных смолах, будто они были величайшим открытием человечества со времен изобретения огня.
– Очень рекомендую, сеньора, очень рекомендую, – повторял он, скрестив на груди руки, что, впрочем, ничуть не умаляло его доброжелательности и радушия. – Ах, сколько всего можно из этого сделать! Но, конечно, следует соблюдать осторожность, испарения очень ядовиты. Я уже много лет не снимаю маски, как какой-нибудь грабитель. Наверняка и вы тоже. Стоило бы задуматься, как это трактовать, правда? Почему мы создаем свои творения, закрывая лицо?
У них оказалось много общего. Когда Дельфино спросил, каким образом Фелиса начала интересоваться металлоломом, она рассказала о Сезаре, который дал ей первые уроки сварки, а от Сезара перешла к Цадкину, а уж когда вспомнили Цадкина, естественным образом в беседе всплыла Академия де ла Гранд-Шомьер. Дельфино просиял. За пару фраз они выяснили, что жили в Париже в одно время: он приехал в тысяча девятьсот пятьдесят девятом, а Фелиса к этому времени уже два года жила здесь и посещала занятия в Академии; совершенно невероятно, что они не встретились в ту пору. Они начали обсуждать причины, по которым их пути так и не пересеклись, и Фелиса сказала, что она всегда ходила с одной и той же компанией латиноамериканцев.
– Но я латиноамериканец, – возразил Дельфино.
– Они, скорее, были писателями и поэтами.
– К счастью, я ни то, ни другое, – открестился Дельфино.
Не успели они оглянуться, как Дельфино достал бутылку вина и три низких стакана; они пили и разговаривали, сидя на деревянных стульях; грубая соломенная обивка впивалась в тело. Трудно придумать более неудобное сиденье, но Пабло это не волновало. Ему было приятно видеть, как радуется Фелиса.
– Ах, Цадкин! – говорил Дельфино. – Фелиса, расскажите еще!
И она рассказывала. И про стакан водки, который Цадкин предлагал своим ученикам в семь утра «для разогрева» и про полученный им во время Первой мировой шрам, который он показывал при каждом удобном случае… Пабло смотрел на нее. Разговор пробудил память Фелисы, а от вина ожили чувства: Пабло казалось, что он вновь обрел давно потерянную вещь. Она улыбалась, рассказывая о пятидесятых годах, вспоминая Цадкина и его шрам; в какой-то миг она сама осознала, что улыбается, словно бы проникнув в мысли Пабло, и тут же снова улыбнулась, немного шире, чем прежде, но предварительно удостоверившись, что он это заметил. Пабло хотелось сказать ей, чтобы она за него не волновалась: не стоит добавлять к своим печалям печаль Пабло, не нужно брать на себя тяжкий груз ответственности за благополучие другого человека. Но, быть может, в мыслях Фелисы в тот момент и не мелькало ничего подобного. Беда сильной любви к кому-то состоит в том, что со временем начинаешь думать, будто его знаешь: возникает иллюзия, что понимаешь, о чем он думает и что чувствует в каждый миг, обманчивая убежденность, что видишь его демонов и его страхи точно так же, как видишь свои. В этом и заключался один из величайших уроков совместной жизни с Фелисой: не нужно пытаться овладеть всем прошлым человека, чтобы вместе проживать настоящее. Фелиса не привыкла щедро делиться своими тайнами или признаниями, она не считала нужным изображать, будто между ними нет секретов или запретных тем, но именно с Пабло она преодолевала самые тяжелые минуты своей жизни, стараясь хоть немного облегчить невыносимую ношу. И Пабло принимал этот груз.
Когда они вышли из студии, уже совсем стемнело. Фелиса замотала шарфом лицо и натянула шерстяную шапку, без которой обычно обходилась, и они зашагали по улице Муфтар. Недалеко от бульвара Сен-Жак, перед кафе, украшенным гирляндой желтых фонариков, Фелиса подняла руку и указала на уходящую налево улицу:
– Там находится Академия, – сказала она, хотя Пабло уже это знал, она сама его приводила к самым дверям. – И там стоял дом Цадкина.
Да, там лежал мир ее молодости: мир учебы, первых ран и последующих исцелений. В тот раз раны исцелились, подумал Пабло, почему бы и сейчас им не исцелиться, и однажды, когда пройдет время, Фелиса, возможно, вспомнит эту зиму восемьдесят второго года так же, как сейчас она вспоминает осень пятьдесят седьмого: как момент, когда разорванная в клочья жизнь начала восстанавливаться и обретать новую форму. И правда, эти два путешествия походили друг на друга; правда и то, что может показаться, будто история повторяется, поскольку и тогда Фелиса приехала в Париж, тоже убегая от чего-то; с другой стороны, не стоит слишком уж полагаться на подобные случайные совпадения, и не только потому, что в ее стране у любого человека в любой момент найдется веская причина, чтобы спасаться бегством, а потому, что тогда Фелиса приехала в Париж с совершенно иным багажом: ей только исполнилось двадцать три, но она уже успела выйти замуж, родить трех дочерей, уйти от мужа и в первый раз умереть.