II. Первая смерть


От тех времен осталось не слишком много фотографий: Фелиса еще не успела прославиться, и фотографы пока не толпились у дверей, чтобы сделать ее портрет; но есть один снимок с зубчатым краешком, где она запечатлена с прической из каталога «Сирс» и темно-красной помадой на губах; я прикрепил эту карточку кнопкой к обитой зеленым войлоком рабочей доске над письменным столом, рядом с фотографиями дедушки Исаака и бабушки Енты. Фелиса смотрела оттуда прямо на меня. Фелиса Флейшер: так ее звали в то время. На снимке были и две ее дочери, Дженни и Беттина, а третья, Мишель, либо еще не появилась на свет, либо была слишком мала, чтобы позировать, сидя на диване; там фигурировал еще и Ларри, муж, блондинистый американец из Нью-Йорка, с младенческой улыбкой на губах и румяными щеками, – добрый сосед, который каждые выходные стрижет лужайку перед домом. Однако в действительности он был далеко не так прост: авиационный инженер, во время войны пилотировал бомбардировщики на юге Германии и на границе с Австрией, хотя никогда не рассказывал ни о том, что он видел, ни о том, что сделал. Только недавно до нас дошли слухи о какой-то награде или медали, присужденной ему после сложнейшей операции, когда посреди полета люки бомбардировщика заклинило, и Ларри, инженер, сумел починить их и открыть в нужное время, чтобы сбросить бомбы на неприятеля. Но это было в прошлом, а о прошлом не говорили. Теперь Ларри решил переехать в Колумбию – супруги всем сообщили эту новость, – чтобы Фелиса могла жить поближе к родителям; а еще он хотел и финансово вложиться в семейный бизнес, и участвовать в нем лично. Подруги Фелисы завидовали ей: и дочки – блондинки, и муж – американец, а к тому же еще и летчик, а к тому же еще и герой, получивший награды в борьбе с нацистами. Они говорили об этом так, словно Фелисы не было рядом, а она слушала эти речи – молодая столичная дама, образцовая мать, преданная жена с жемчужными сережками, хорошая дочь из хорошей семьи – и поражалась тому, что никто не замечает, как ее жизнь катится под откос.

У нее было все для счастья. Семейное дело Бурштынов обеспечивало комфортное существование и даже позволяло иметь кое-какие буржуазные привилегии – машину с шофером, частные школы, двух молодых скромных девушек для работ по дому и уходу за детьми, – в Европе такое и не снилось. Речь шла о фабрике по изготовлению тонкого сукна для обивки мебели; Яков, отец Фелисы, запустил это производство пятнадцать лет назад, купив здание некогда знаменитого, а сейчас пришедшего в упадок Французского Дома рубашек: конструкция в форме буквы «L», отделенная от улицы старинной кирпичной стеной с металлическими воротами. Бурштыны жили неподалеку, в квартале Теусакильо. Там, среди влиятельных соседей, – в этих домах всегда имелись ухоженные лужайки, доходящие до пояса низкие каменные ограды и место для машины перед кованой решеткой на въезде, – Яков и Хая стали уважаемыми членами еврейской общины, людьми, к чьему мнению прислушивались и учитывали его при возникновении разногласий. В свое время Якова готовили в раввины, как и его отца; хотя он и не пошел по этому пути, все же полученное образование придало ему веса в общине и даже позволяло проводить некоторые обряды. Хая же, в свою очередь, училась в талмудической школе, что было редкостью для женщин ее круга, но в колумбийском квартале это не давало никаких преимуществ: здесь Хая была просто милой дамой с экстравагантным акцентом – ей часто приходилось объяснять, как произносится ее имя; сеньорой, которая устраивает праздники, чтобы ее две дочки могли приглашать соседок – дочь врача, дочь местного промышленника, дочь министра – на пятичасовой шоколад с сыром[27].

Вот так и росла Фелиса: в буржуазном доме, в семье уважаемых иностранцев, преисполненных благодарности приютившей их стране. Яков не только часто повторял, что им невероятно повезло оказаться в Колумбии, когда Гитлера избрали канцлером, но и при малейшей возможности упоминал о том, что очень скоро после приезда он начал помогать другим: хлопотал, писал письма, посылал деньги и добился того, чтобы нескольких родственников и немалое количество друзей приняли в колумбийских консульствах, даже несмотря на распоряжение правительства заморозить выдачу виз «еврейским элементам». Это были нелегкие годы. Министр иностранных дел публично прокомментировал свое решение, сказав, что таким образом он пытается избавить страну от нашествия «нежелательных персон», ибо евреи настроены на «паразитический образ жизни». Страницы газет сообщали об основании нацистской партии в Барранкилье, а смуглые молодые парни с карибского побережья поднятой рукой приветствовали идею о превосходстве арийской расы. Некая группа манифестантов несколько дней подряд шаталась по центральной улице Калье-Реаль, размахивая флажками с криво нарисованной свастикой, уговаривая прохожих «покупать колумбийское, а не еврейское» и прося президента «защитить их от семитских вампиров». А из Европы продолжали идти письма, вопли о помощи, выведенные аккуратным почерком на тонкой полупрозрачной бумаге, и Бурштыны делали все возможное, чтобы оказать хоть какую-нибудь поддержку. Однако зачастую они не могли ничем помочь; и тогда члены семьи с опущенной головой обсуждали эти совершенно невообразимые новости и признавали, что все они – правда, а потом люди собирались в домах других эмигрантов и вспоминали свои потерянные жилища, и говорили, не путая слов, на родном языке, и оплакивали пропавшую родню, от которой перестали приходить известия, – тех, кого арестовали, тех, кого увезли в нацистские лагеря, тех, кто не вернулся и не вернется никогда.

Фелиса узнала об этом только многие годы спустя. Она существовала в параллельном мире, вдали от катаклизмов общественной жизни, даже не подозревая, что ее фамилия может пробудить темные мысли у какого-нибудь соседа-немца. В семье иногда вспоминали, как однажды вечером, когда Фелисе было одиннадцать лет, Яков и Хая вышли на улицу, закрыв на замок двери фабрики, и увидели, что Ганнибал, их бессменный водитель, не ждет их на обычном месте. Нечто подобное произошло впервые, и в такси, пока они ехали домой, сгустилось тревожное молчание. Дома они узнали, что Ганнибал уехал с Фелисой, никому не сообщив куда и как надолго. Через семь часов, когда уже наступила ночь, а родители успели обзвонить всех соседей, матерей одноклассниц, ближайшую больницу и местную полицию, внезапно объявилась Фелиса, с виноватым видом и руками, полными исчирканных листов бумаги: оказывается, она попросила Ганнибала свозить ее на север, вдаль от города по дороге на Тунху: дескать, оттуда лучше видно горы, чтобы их зарисовать. Страх прошел, но посеял зерна сомнения. Фелиса еще не понимала, но жизнь в реальном мире – за пределами ее надежно защищенной вселенной – начала неумолимо меняться.

Девятого апреля тысяча девятьсот сорок восьмого года, в час пополудни, лидер либералов Хорхе Элиесер Гайтан[28], кандидат в президенты и сосед Бурштынов по кварталу Теусакильо, был убит тремя выстрелами, когда выходил из своего кабинета на Седьмой улице. Фелиса тогда не знала, что Гайтан, выходец из бедной семьи, был блестящим оратором, рупором социалистических идей; его ненавидели олигархи и обожали все остальные; он был ей знаком только как сеньор с огромной черной машиной. Иногда он прогуливался в парке, – всегда щегольски одетый и при галстуке, – ведя за руку маленькую девочку, которую Фелиса одаривала снисходительной улыбкой старшей сестры. Порой франтоватый господин снимал шляпу и здоровался с Фелисой, а порой вовсе ее не узнавал, словно не замечая ее присутствия. Он не казался человеком сердечным, да и в его лице таилось что-то жесткое, некое постоянное напряжение, но Фелисе и в голову не могло прийти, что кто-то захочет убить его, и уж тем более что это преступление вызовет неслыханную волну насилия в последующие дни. Но случилось именно так: после покушения в течение трех дней вспыхивали пожары, начались волнения, повлекшие тысячи жертв; Фелиса все это время просидела взаперти дома, наблюдая за озабоченными родителями и застывшим выражением лица сестры Гели, – та была всего на четыре года старше, но, в отличие от Фелисы, отчетливо понимала, что происходит в этом мире. Семья собиралась в гостиной у радиоприемника – огромного чудища, которое до недавнего времени включали только ради того, чтобы послушать оркестр Гленна Миллера; сейчас же он выплевывал сквозь хлипкую плетеную сетку омерзительные новости о мире, который катится в тартарары.

Сцены, описываемые взрослыми, напоминали картины города в осадном положении. Разъяренная орава, вооруженная мачете и молотками, растеклась от места преступления по всем улицам района Ла-Канделария, по пути грабя магазины и поджигая все, что ограбить не удалось; потом будут вспоминать фотографии вооруженных людей, которые тащили на спине холодильник, или в одной руке торшер, а в другой – пальто из английских портновских ателье. На бегу толпа громила витрины магазинов на Двенадцатой улице, и из ювелирной лавки Баумана, друга Бурштынов, утащили три бриллиантовых колье, несколько пар запонок и булавок для галстука, десять золотых колец, двенадцать наручных часов и радиоприемник, привезенный в конце двадцатых годов из Гамбурга. Яков, нарушив комендантский час, отправился помогать пострадавшим, чтобы спасти хоть что-нибудь; потом он скажет, что в жизни не видел ничего настолько похожего на фотографии Варшавы или Берлина: огромные острые куски битого стекла на мостовой, или мелкие колючие осколки в витринных рамах, словно иней после недавнего снегопада, или деревянные щепки и оторванный маятник – все, что осталось от слишком тяжелых часов. И то тут, то там, еще не отмытая кровь какого-нибудь незадачливого бедолаги, которого угораздило подвернуться под пули мародеров.

Тогда единственный раз он задал себе вопрос, настолько ли правильным было решение остаться в Колумбии. Как раз тогда, вскоре после того, как правительство президента Мариано Оспина Переса[29] разорвало дипломатические отношения с Советским Союзом, Бурштыны начали ездить в Нью-Йорк, чтобы оптом закупать ткани для последующей перепродажи в розницу в Боготе, и однажды они задумались, почему бы не остаться там навсегда. Действительно, Богота уже не была тем мирным городом, куда они приехали пятнадцать лет назад. Но что из всего этого могла понять девочка четырнадцати лет, к тому же из семьи иностранцев? Город изменился для взрослых, это признавали все: люди уже не сидели в кофейнях, а по улице ходили с недоверчивым или даже опасливым выражением лица, будто каждый боготинец представлял собой угрозу для другого боготинца: ведь было точно известно, что Гайтана убил кто-то другой. Либералы твердили, что его убили консерваторы за левые взгляды; консерваторы говорили, что его убили либеральные элиты за излишне революционный подход; но все допускали, что виновниками могли быть коммунисты, по прямой указке из Москвы: доказательством тому служили пожары, грабежи, захват радиостанций – известная тактика коммунистических атак, опробованная по всему миру… Яков и Хая прилагали неимоверные усилия, чтобы держаться подальше от враждебной политики, отравлявшей жизнь во внешнем мире, и порой им казалось, что вроде бы это удается; однако убийство Гайтана выпустило наружу всех худших демонов колумбийцев и развязало войну политических партий, лишь маскировавшую извечную вражду и ненависть; день ото дня до столицы доходили чудовищные рассказы об изнасилованных женщинах, обезглавленных в присутствии родни мужчинах, перерезанных ударом мачете глотках – бездне насилия, разверзшейся слишком близко, в паре-тройке часов езды от Теусакильо. Гайтана похоронили не на кладбище, как следовало, а в саду его собственного дома, всего в паре кварталов от жилища Бурштынов. Почему? Чтобы помешать его могиле стать местом паломничества, сборища фанатиков, подмостками возможного насилия. Нет, нет, все происходило слишком близко.

Возможно, наступило время перемен. Геля с головой ушла в учебу на кафедре бактериологии в Ксаверианском университете Боготы; она уже приступила к написанию дипломной работы – опыта по прививанию вируса бешенства куриным эмбрионам; целыми неделями она ездила по птицефермам на севере страны, чтобы купить дешевых птенцов, которые ни на что другое не годились, а потом мчалась назад в лабораторию к своим пробиркам, чашкам Петри с мутным питательным бульоном и к своим тетрадям, куда каллиграфическим почерком заносила данные об инкубационном периоде, температуре и скорости роста колоний бактерий. Но Фелису ничто не держало в городе, лежавшем в руинах; каждый день она видела обугленные остовы домов, таких же, как ее собственный, каждый день родители задавались вопросом, когда уже разруха и истощение сельской местности доберутся до города; в школу она ходила через силу, стиснув зубы, – так солдат возвращается в казарму после недельного отпуска. Последовали разговоры за обеденным столом, звонки некоему родственнику, который жил недалеко от Нью-Йорка, справки о приличном интернате для сеньорит. И вот, в одну августовскую среду, самолет с Фелисой и ее матерью на борту поднялся в воздух в Течо, совершил посадки в Барранкилье, на Ямайке и в Майями, и наконец приземлился в Нью-Йорке, в недавно открытом аэропорту, который тогда назывался Айдлуайлд[30], но позднее получил имя президента, убитого при неясных обстоятельствах (он пал жертвой одинокого волка, некогда успевшего пожить в Советском Союзе и бывшего членом комитета солидарности с революционной Кубой).

* * *

Два года спустя Фелиса получила диплом бакалавра; церемония вручения протекала безрадостно, и Фелиса пожалела, что не проходит эту процедуру в одиночку. Скрученный трубкой и перевязанный красной лентой диплом она не разворачивала, опасаясь, что оттуда, как из открытой клетки, вырвутся на волю все ее сомнения. В этом документе, казалось, значилось не ее имя – слишком много согласных, буква «з» вместо «с», – а один большой вопрос: что делать дальше? В Колумбию возвращаться не хотелось; хоть это было ясно. Родители писали, что страна истекает кровью, а люди с такой легкостью хватаются за оружие, что того и гляди перестреляют друг друга. Семью Розы, горничной одних соседей по Теусакильо, убили в их собственном доме в Бойаке, но не какие-то грабители, а полицейские, заметившие, как те голосовали на последних выборах. Нью-Йорк же казался воплощением свободы, он был пропитан непривычной атмосферой безнаказанности, которую Фелиса ощущала на каждом шагу, – когда в одиночестве гуляла по Манхэттену, когда садилась в автобус, когда плутала в метро, пытаясь разобраться в хитросплетении его линий, когда ходила по музеям, и все это вдали от бдительного надзора семьи.

Родители дали понять, что она может остаться в Нью-Йорке, если начнет изучать какую-нибудь серьезную специальность, и Фелиса пыталась как могла. В конце августа она наведалась в Колумбийский университет, навела справки и, следуя указаниям, добралась до аудитории с низким потолком, где проходила лекция по введению в психологию; ее терпения хватило на сорок минут, после чего она вскочила с места и, не дожидаясь пока преподаватель закончит фразу, зашагала к выходу, прижав тетрадки к груди и задевая портфелем парты соседей. «И куда это вы направляетесь, мисс?» – поинтересовался лектор.

– Сожалею, – ответила Фелиса, – но я не могу оставаться на вашем занятии.

– А можно ли узнать, почему?

– Потому что у всех вас проблема.

– Вот как? И что за проблема?

– Ну, этого я не знаю, – промолвила Фелиса. – Но она точно есть. И вы стараетесь решить ее, борясь с чужими проблемами.

Тем вечером она бездумно гуляла по Бродвею – десять, пятнадцать, двадцать кварталов, не чувствуя усталости в ногах и не находя сил думать ни о чем, кроме посещения очередного музея. Она открыла для себя удовольствие в том, чтобы теряться и вновь возвращаться к действительности, уходить, не докладывая куда и зачем, взяв с собой только уголь и альбом для рисования; она готова была проводить долгие часы перед Персеем с головой Медузы в руках или же внимательно разглядывать мадам Икс[31], ее сияющую, лишенную теней грудь и глубокий черный цвет ее платья. Объяснять свой выбор родителям Фелиса не стала, но для них не явилось сюрпризом известие, что она записалась в Лигу студентов-художников[32]. Она представила несколько своих работ: акварельный портрет одной подруги, сделанный по памяти, и рисунок углем «Зимы» Гудона[33]; когда Фелиса пришла за результатами, она обнаружила свое имя в списке, пришпиленном кнопкой на доске у входа.

Лига занимала здание с коваными дверями на Пятьдесят седьмой улице. На улицу выходили три арочных окна, забранные прозрачным стеклом в форме полумесяца, которые ярко сияли, озаренные льющимся изнутри светом. В маленьком вестибюле открывался вход в другой мир: стены и потолок украшали мозаичные фрески, а на полу такой же мозаикой была выложена эмблема Лиги. Учебные помещения оказались более просторными, чем ожидала Фелиса, а ее каблуки гулко стучали по деревянным полам (вскоре она сменила их на туфли с плоской подошвой, чтобы не шуметь); с высокого потолка свисали длинные лампы. Среди студентов Фелиса не была единственной женщиной, и даже не самой молодой: на занятиях по литографии она познакомилась с двумя девчушками от силы лет пятнадцати, со светлыми косичками, в белых рубашечках с коротким рукавом; на уроки они всегда надевали клетчатые передники, словно кто-то мог отругать их за испачканную краской одежду. В мастерских говорили о недавно разразившейся войне в Корее; студенты, молодые ребята, которые только-только нашли свое место за этюдником, боялись, что совсем скоро им придется все бросить и отправиться убивать коммунистов на другом конце света. По правде, большинству эта угроза не казалась реальной, но некоторые успели послужить в оккупационном корпусе в Берлине или воевали во Франции, Бельгии и даже на Окинаве; в Соединенных Штатах они повсеместно записывались в университеты благодаря новым законам, облегчавшим ветеранам доступ к высшему образованию. Именно так они и попали в мастерские на Пятьдесят седьмой улице: не столько для того, чтобы изучить основы глиняной скульптуры или масляной живописи, сколько с намерением – более простым и насущным – не сойти с ума.

Ларри Флейшер не был одним из них, но вполне мог бы оказаться в их числе. Впервые Фелиса увидела его на деревянной скамейке в коридоре первого этажа, рядом с дверью в живописные мастерские; она сразу же обратила внимание на то, что молодой человек хоть и не носил военную форму, но держался так, словно не снимал мундира. Она также предположила, что он не студент, и оказалась права: усевшись на край складного стула и закрепив холст на мольберте, Фелиса бросила взгляд на двери и заметила, что посетитель в невидимой униформе с кем-то разговаривает, затем прощается, жмет руку и исчезает. Она никогда так и не узнала, кто был его собеседником, в этом отпала нужда: через несколько дней она снова увидела светловолосого парня, но уже не у входа в класс, а на тротуаре перед зданием Лиги; он курил сигарету, греясь на солнышке, и Фелиса заподозрила, что он пришел именно к ней. Нельзя сказать, чтобы он ей не понравился. Было в его лице нечто наивное, даже, скорее, мягкое: то ли по-детски ровные зубы, то ли длинная светлая челка, за которой уже проглядывала начинающаяся лысина, а может, его манера ребром ладони разглаживать на себе одежду. Вскоре она уже не возражала против его появлений.

К этому времени в Нью-Йорк приехала Геля. Она успела получить диплом об окончании Ксаверианского университета и предложение работы на кафедре бактериологии в Колумбийском, но, помимо того, еще и имела родительский наказ присмотреть за младшей сестрицей, поскольку до Боготы докатились слухи – дескать, она ведет жизнь богемной художницы, абсолютно недопустимую в ее возрасте и явно не оправдывающую средства и усилия, вложенные семьей в ее образование. Фелиса сумела доказать сестре, что это не совсем так: она ходила на занятия по живописи и рисунку в мастерские Лиги, и да, действительно, порой приходилось работать над изображением почти обнаженной женщины, как правда и то, что она была вынуждена трудиться бок о бок с мужчинами, чьи любопытные взгляды, к ее досаде, раздевали ее, как ту самую натурщицу на подиуме; если она порой и возвращалась позже дозволенного, – комендантского часа, как шутил дядя, – то лишь потому, что ей нравилось посещать другие мастерские, чтобы узнать, чем там заняты ее сокурсники, или потому что она задержалась с подружками на лестнице, обсуждая Джексона Поллока или Марка Ротко. Однажды Фелиса потеряла счет времени, больше двух часов пытаясь передать, как ложится тень на женскую ногу, если посмотреть на нее сзади. Она сидела за ширмой, за которой обычно переодевались натурщицы, и поэтому никто не заметил ее присутствия, а она не обратила внимания, что все ее товарищи по мастерской уже ушли и в аудитории устраиваются ученики из следующей группы. Фелиса настолько погрузилась в работу, что спохватилась только тогда, когда в зале внезапно воцарилась полная тишина, а прямо перед ней встал серьезный человек со странной прической: его набриолиненные волосы идеальным треугольником спускались на лоб. Извинившись, она вскочила на ноги и быстро вышла; одна сокурсница потом сообщила, что Фелиса упустила шанс ненароком побывать на занятии у Георга Гросса[34]. Это имя ей ничего не говорило, поэтому на ее лице появилось отсутствующее выражение, и подруге пришлось растолковать: его вышвырнули из Германии, заклеймили дегенератом и большевиком. И больше она ничего не сказала.

Ларри обычно приходил по вечерам, еще засветло, и Фелиса принимала его в гостиной, неизменно под присмотром старшей сестры. Самой Геле роль бдительной дуэньи была не по душе, но деваться некуда: даже сам Ларри, казалось, взглядом молил ее об этом, и пару раз случалось, что, когда Геля задерживалась, Ларри ждал на улице, не осмеливаясь войти, а потом разворачивался и уходил. Было что-то неимоверно трогательное в его застенчивости и молчаливости, его готовности в любой момент слушать восторженные речи Фелисы, которая начинала с пересказа событий дня, а потом неожиданно перескакивала на свое недавнее открытие – Джорджию О’Кифф[35]. Фелиса уже начинала получать удовольствие от общения с этим робким юношей: он умел внимательно слушать, кивал, когда она соловьем разливалась о своей страсти к живописи, и даже терпеливо сносил раскаты ее хохота, от которого люди на улице оборачивались, а многие и недовольно хмурились. Прежде, в Колумбии, учительницы вечно ее укоряли: «Не смейтесь так громко», и тем же тоном просили: «Посидите хоть минутку спокойно». Ей советовали быть скромнее, негоже воспитанной девице обращать на себя внимание.

Здесь же, в Нью-Йорке, никому не было дела до ее манер. Когда она была предоставлена самой себе, ей казалось, что раньше ее держали в запертом шкафу, а сейчас выпустили на волю; если они гуляли с Ларри по Бродвею в сторону Коламбус-Серкл, а потом сворачивали в парк, то Фелиса замечала, что его общество избавляет ее от назойливых или слишком откровенных взглядов, нагловатых или попросту похабных шуток, этих якобы случайных мужских касаний, когда на улице вполне достаточно места, чтобы разойтись, никого не задев. В Нью-Йорке она ощущала себя свободной, а с Ларри эта свобода казалась еще больше. Как же можно от всего этого отказаться?

В конце пятьдесят первого года Ларри нарушил возникшую в разговоре неловкую паузу, предложив Фелисе выйти за него замуж.

Фелиса увидела обручальное кольцо: для нее оно означало круг, через который можно шагнуть в другой мир.

* * *

Яков и Хая противились изо всех сил.

– Ты совершенно к этому не готова, – говорила Хая и добавляла на своем корявом испанском: – Тебе восемнадцать, и ты совсем-таки не умеешь рутины.

Она напомнила дочери о ее наполеоновских жизненных планах, о которых наверняка придется забыть, потому что Ларри производил впечатление человека, принадлежащего к иному миру; словно одну жизнь он уже прожил и до конца дней будет испытывать усталость и апатию; помимо того, он не разделял ни одного из интересов Фелисы: зачем же ей выходить за него? Но материнские доводы не возымели никакого эффекта. Когда же стало очевидно, что Фелиса, проявляя извечное упрямство, сделает по-своему – с родительского благословения или без оного, – Хая и Яков поехали в Нью-Йорк, моментально организовали небольшой прием в отеле «Рузвельт» и подарили молодоженам новую машину, чтобы они могли отправиться в свадебное путешествие куда-нибудь неподалеку. Для медового месяца Фелиса составила список необходимых вещей, который возглавляла дюжина неглиже: она напоминала маленькую девочку, играющую во взрослую жизнь, будучи полностью уверенной, что в этой жизни она обретет больше свободы или что свобода придет к ней быстрее. Фелиса ошибалась, но потребовалось немало времени, пока она это поняла.

Первые месяцы в роли молодой жены Фелиса провела в Нью-Йорке, в квартире на Джексон-Хайтс, удивляясь этому замкнутому существованию с новыми правилами, – их никто не потрудился объяснить ей заранее – и ближе узнавая человека, который стал ее мужем: аккуратного мужчину, который каждый день разглаживал свою одежду ребром ладони. Фелиса просыпалась рядом с ним в комнате с какими-то затаенными посторонними запахами, неожиданно для себя лишившись единоличного права распоряжаться своим телом. Днем она ждала его с безнадежно подгоревшим обедом, а для раннего ужина, будто исполняя танцевальные па, накрывала стол на двоих – для него во главе стола, – легкими движениями рук подавала непритязательные блюда и спрашивала, как дела на работе. Но о работе Ларри говорил немного, собственно, как и о своей прежней жизни; он усаживался в кресло и снимал ботинки, оставляя на узорах ковра лужицу талого снега: к весне эта лужица превратилась в стойкое грязное пятно. Фелиса интересовалась, как прошел его день, кого он повстречал и какими историями порадовали его эти люди, но Ларри не был создан для того, чтобы рассказывать истории – ни свои, ни чужие. Есть люди, которых не волнуют рассказы других, они их вообще не замечают и сами не привыкли делиться тем, как живут: Ларри был именно из их числа.

Иногда, глядя на полученный после двух лет учебы в Лиге сертификат, Фелиса думала о просторных мастерских и беседах с художниками, чьи пальцы носили несмываемые следы краски, – беседах в коридоре первого этажа, рядом с большой копией «Пьеты» Микеланджело; она вспоминала, как сидела перед мольбертом с непослушной кистью в руках, стараясь воспроизвести на холсте анатомические особенности обнаженного манекена без гениталий. Там, в окружении людей с закатанными рукавами, которые изучали многообразие форм в этом мире, Фелиса была совсем другим человеком: готовым с головой окунуться в жизнь города – Центрального парка с его каменными или коваными мостиками, сверкающих огнями застроенных улиц, «food trucks»[36], которые приезжали к Колумбийскому университету, чтобы торговать хрустящими трубочками с разноцветным мороженым, – и все это она проделывала с высокомерием элегантной женщины в черном платье с картины Джона Сингера Сарджента. Сколько же лет было той женщине, той мадам Икс, когда она позировала художнику? А сейчас, в свои двадцать, кем была Фелиса, какое место она занимала в жизни? Фелиса Флейшер, жена Ларри. Она быстро забеременела, и тогда уже стала Фелисой Флейшер, женой Ларри и матерью другого человеческого существа, матерью девочки, матерью Жанетты, которую с самого начала стала звать Дженни, потому что так делал ее муж.

После рождения дочери отношение Фелисы к Нью-Йорку начало меняться. Это был уже не тот мир, какой она открыла для себя на Пятьдесят седьмой улице; та жизнь осталась в другом месте и происходила с другими людьми, со всеми остальными, пока Фелиса осваивала материнство. Она предалась ему с лихорадочным восторженным пылом, но в одиночку и, что самое главное, без чьей-либо помощи, поскольку Геля уже вернулась в Колумбию и успешно возглавляла работу бактериологических лабораторий Колумбийского института социального страхования. Дженни преображалась у Фелисы на глазах; иногда матери казалось, что ребенок, который просыпается по утрам, отличается от того, кого она кормила грудью накануне вечером. В редкие минуты отдыха она включала телевизор – на каком-то атолле в Тихом океане взрывалась водородная бомба, люди обсуждали Берта Ланкастера и Дебору Керр, а некий сенатор обвинял американскую армию в излишней мягкотелости по отношению к коммунистам. Иногда Фелиса звонила по телефону родителям – всегда с мыслью, что это слишком дорого – и жаловалась на усталость. Хая не могла себе представить Фелису в роли домохозяйки: как она справляется, как выживает без помощи? Именно тогда Хая решила озвучить идею, уже некоторое время витавшую в воздухе: нужно перевезти их в Боготу. Она стала строить планы, делать конкретные предложения; в доме Флейшеров эта мысль начала обрастать плотью, пока не показалось, будто она существовала всегда, примерно так, как происходит с ненужной вещью: сначала не знаешь, куда приткнуть, а потом она отвоевывает себе законное место.

Почему бы и нет? Судя по последним сведениям, на родине Фелисы воцарился мир, поскольку власть оказалась в руках военного Густаво Рохаса Пинилья[37], и люди, больше десяти лет убивавшие друг друга, сложили оружие. В жаркие месяцы тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года, вскоре после того, как один армейский журналист спросил сенатора Маккарти, «есть ли у него еще хоть капля совести»[38], в Колумбии официально объявили коммунизм вне закона, и Ларри подумал, что там, в Колумбии, – дружеской стране, вставшей на верный путь, – им будет житься проще и удобнее. Фелиса робко согласилась: в Боготе можно рассчитывать на помощь родителей, жизнь там дешевле, и даже получится иногда себя побаловать, да и Дженни ни в чем не будет испытывать недостатка. Когда они сели в самолет, Ларри постучался в кабину пилота. Улыбаясь, он представился и завел разговор о войне, о бомбардировщике B-17 и Восьмой воздушной армии США. Стюардессы всячески заботились о Дженни, а Фелисе предложили шампанского, но она отказалась из-за недомогания; ее дважды стошнило в воздухе и еще раз во время пересадки в Кингстоне, и уже в Боготе, в клинике Марли, той самой, где Фелиса появилась на свет, врачи подтвердили, что она снова беременна.

Много лет спустя, когда Фелиса в интервью одному своему знакомому пыталась описать то время, она подытожила свою тогдашнюю жизнь резкими словами: «Я рожала и училась». Занятия носили случайный характер – в мастерских приятелей-художников или на лекциях в университетах Боготы; а родила она Беттину и Мишель: они появились на свет, когда она сама еще едва успела осознать реальность существования Дженни. Ларри устроился на работу на шинный завод в компании «Икольянтас»; ему неплохо платили, но домой он приходил, пропахнув резиной и едким клеем; Фелиса же, пользуясь его отсутствием, доставала свои старые кисти и учебники живописи. Она отвоевала себе место в углу гаража и поставила там мольберт и рабочий стол – такой маленький, что на нем с трудом умещался развернутый лист бумаги; при любой возможности она вызывала родителей, по одному или обоих вместе, чтобы они посидели с детьми. Яков был совершенно счастлив. Он снял для Флейшеров удобный дом на той же улице, где жили они с Хаей, чтобы как можно чаще видеть внучек, и в самый непредсказуемый момент мог заявиться в гости и забрать девочек на долгую прогулку, или накормить их мороженым в соседней лавке, или извести на их фотографии несколько катушек пленки, а потом заплатить за проявку целое состояние.

Тем временем отношения с Ларри претерпевали изменения.

– Вижу, между вами не есть очень хорошее понимание друг друга, – говорила Хая на ломаном испанском. И это еще был щадящий эвфемизм. В действительности же между ними то и дело вспыхивали споры, отравлявшие семейные встречи; эти стычки никогда ничем не заканчивались, потому что причина лежала не в сиюминутном разногласии, и даже не в столкновении характеров, а в неразрешимом противоречии их подходов к пониманию жизни; это непреодолимое различие проявилось внезапно, как выступают на коже болячки, долго исподтишка зревшие в крови. Ссоры начались, когда маленькой Мишель было чуть больше года. Фелиса поняла, что может уже с кем-нибудь оставлять своих трех дочек, и начала выбираться из дома при первом удобном случае: чтобы посмотреть выставку в Национальном музее, чтобы встретиться с друзьями во вновь открывшихся кафе в центре Боготы, чтобы просто подышать воздухом других улиц, а не той, где у всех кирпичных фасадов имелись глаза и уши. Неожиданно Фелиса обрела мир, больше похожий на нее саму, – а может, просто позволила этому миру постепенно становиться частью ее жизни. Она словно превращалась в другого человека.

Фелиса уходила из дома, не спрашивая разрешения и ни перед кем не отчитываясь. Забредала в салоны Школы искусств – обветшалой академии, которую художник Алехандро Обрегон[39] (у Фелисы его светящиеся полотна в стиле кубизма вызывали глубокое восхищение) превратил в открытое для творчества пространство, куда любой мог прийти со своими материалами и получить мольберт и место для работы. Она покупала первый номер какого-нибудь нового журнала, который издавался едва ли пару месяцев, а потом отправлялся в небытие, и садилась листать его в каком-нибудь кафе; зачастую ей приходилось спасаться бегством, потому что мужчины постоянно нарушали ее уединение предложениями выпить или составить компанию; ей нравилось убивать время в книжной лавке одного австрийского еврея по фамилии Унгар – он рекомендовал ей книги Цвейга или Германа Броха, а она в свою очередь советовала ему почитать Сэлинджера или Рэя Брэдбери. В этом же здании, почти с зеркальной точностью воспроизводя обстановку книжной лавки, располагалась галерея «Эль Кальехон»; ее хозяин, еврей с утонченными манерами, всегда выглядел элегантно, даже не прилагая никаких усилий; едва услышав имя Фелисы, он тут же пригласил ее на все нынешние и будущие выставки в своей галерее. Звали его Казимир Эйгер, происходил он, как и Бурштыны, из сонма раскиданных по миру поляков: он изучал историю искусств в Париже, когда к власти пришли нацисты; мать и брат погибли, ему же удалось сбежать в Марокко, и его побег длился и длился, пока спустя много месяцев какой-то корабль не высадил его в лагере для беженцев в Кюрасао. Получив отказ и от аргентинцев, и от бразильцев, и даже от гайанцев, в итоге он раздобыл себе визу в Колумбию.

– И вот я здесь, сеньора Флейшер, – говорил он, целуя Фелисе руку, – к вашим услугам.

Фелиса зачастила в эту галерею – то на открытие очередной выставки, то на прием с коктейлями, где толпы мужчин в темных галстуках, с сигаретой в пальцах, с важным видом обсуждали последние тенденции в искусстве: они только что открыли для себя и Ротко, и Джексона Поллока, и Джорджию О’Кифф. С недоверием, не лишенным сарказма, они говорили о некоей аргентинке, которая собиралась основать новый музей современного искусства; по их мнению, она замахнулась на проект, не подобающий ей ни как женщине, ни как иностранке. Через какое-то время, в конце концов, Фелисе удалось с ней познакомиться: она специально задержалась допоздна на выставке в Национальной библиотеке и уже утомилась в сотый раз рассматривать одни и те же полотна – только ради того, чтобы на выходе успеть подольше пообщаться с эпатажной аргентинкой. Вернувшись домой, она подумала, что эта беседа – самое интересное, что с ней случилось за последние годы.

Марта Траба[40] была старше Фелисы на десять лет – как и Ларри; однако, в отличие от Ларри, она обладала неутомимой любознательностью. Казалось, она взглядом, как руками, ощупывает все, что ей представляется интересным. Фелисе нравилась ямочка на подбородке Марты, мелодичный акцент уроженки Буэнос-Айреса, смягченный годами брака с колумбийцем, и ее кочевая жизнь – сначала Генуя, потом Париж, и дальше Сантьяго-де-Чили. Темы для беседы с ней никогда не иссякали, и все, что она говорила, всегда наводило на новые мысли, порой весьма провокационного свойства. Фелисе никогда не доводилось слышать подобные суждения из уст женщины, тем более такой – с курносым носиком и цыплячьими косточками. Если судить только по фотографиям, она производила совершенно безобидное впечатление. Возможно, людей вводила в заблуждение эта легкость, а может, коротко подстриженные и продуманно растрепанные по иноземной молодежной моде волосы, а может, этот ее тонкий, почти бестелесный голос; в любом случае, казалось, будто Мария Траба только-только вышла из подросткового возраста, а потом она открывала рот и сражала всех убийственно точными аргументами об искусстве как о способе протеста, о марксизме в Латинской Америке или войне в Алжире, и тогда половина мужчин подпадала под ее обаяние, а вторая половина пылала возмущением, словно их вываляли в грязи. Однажды Ларри захотел узнать, где Фелиса пробыла весь день.

– Нигде, – ответила она. А потом, заметив выражение лица мужа, добавила: – С подругой.

– С подругой, – повторил Ларри.

– Ну, мы только становимся подругами, – исправилась Фелиса. – Но уже почти стали. Как-нибудь я вас познакомлю.

В следующий понедельник, ближе к вечеру, Фелиса посмотрела на часы, взяла Ларри за руку – настолько ласково, насколько это удалось, – и отвела к своим родителям: те купили телевизор, как только обосновались в Колумбии. Он выглядел как темный деревянный комод без ящиков, но с экраном, напоминавшим аквариум, в центре которого плавало зыбкое и нечеткое изображение, будто кто-то все время взбалтывал воду. Хая и Яков смотрели программу «История искусства», и именно ее Фелиса хотела показать мужу. На экране показалась Марта Траба; сидя на подлокотнике кресла, она держала в руках книгу с иллюстрациями и рассказывала о Леонардо да Винчи. Казалось, Ларри ее слушает, но прошло несколько минут (а Марта говорила «chiaroscuro» и «sfumato»[41], а потом достала другой альбом и стала рассказывать о Рафаэле – Фелиса не могла отвести глаз), и резкое движение нарушило тишину в комнате: Ларри вскочил и ушел, бросив на прощание вместо каких-либо объяснений: «Меня бесит ее голос».

Фелиса же от Марты совсем не уставала. Она старалась не пропускать ее выступления на радио – они транслировались на совершенно непредсказуемых частотах; действительно, ее пронзительный голос был не самым приятным, но, напротив, ее образ на экране, когда она бледными пальцами показывала черно-белые фотографии какой-нибудь картины, заставлял забыть обо всем на свете. Потом они где-либо встречались: в кондитерской «Белалькасар», в кафе «Эксцельсиор», в книжном магазине австрийца, в какой-то галерее с выставкой пейзажей, над которыми Марта издевалась со свойственной ей беспощадной иронией.

– Видела мою программу? – спрашивала она у Фелисы. – Неплохо получилось, правда?

А потом рассказывала о людях, с которыми познакомилась на этой неделе, о встречах и расставаниях; ее речь пестрела громкими именами поэтов, художников, телевизионщиков, работающих над телепостановками. А потом они шли в «Эль Аутоматико»[42], где поэт Леон де Грейфф[43] в берете и круглых очках декламировал свои стихи пьяным восторженным почитателям. Время текло у Фелисы сквозь пальцы, и зачастую ей приходилось прерывать беседу на полуслове и бежать к детям. Но дома, в те моменты, когда она учила Дженни рисовать темперой или кормила маленькую Мишель, все остальное для нее переставало существовать, включая этот новый мир кафе, картин и поэзии.

Марта прожила в Боготе меньше двух лет, но уже хорошо знала город или, по крайней мере, делала вид, что знает, словно там родилась. Фелиса расспрашивала о ее жизни, и та рассказывала почти авантюрные истории о плавании на корабле, пребывании в итальянских монастырях, о своей первой зиме, когда она оказалась без теплой одежды и денег на пропитание: все эти лишения (а иногда и страдания) Марта претерпевала во имя одной-единственной цели: приехать в Париж.

– Побывать в Париже необходимо, – твердила она. – Кто не знает Париж, не знает жизни.

У нее имелись основания, чтобы это утверждать, потому что именно в Париже она познакомилась с Альберто, своим будущим мужем и отцом ее детей.

– Нет ничего лучше, Фелиса. Говорю тебе, нет ничего лучше, чем влюбиться в Париже, даже если ради этого придется жрать дерьмо.

Да, ей довелось испытывать трудности, но тем временем Марта изучала искусствоведение в Сорбонне или зарабатывала на жизнь переводами для ЮНЕСКО, а также подвизалась секретаршей некоего мексиканского поэта, который, будучи дипломатом, имел возможность ей платить. И вот Марта, успев перевести протокол встречи, посвященной предупредительным мерам в отношении незаконного вывоза из страны предметов искусства, а также переписав набело кипу бумаг, исчирканных заметками поэта, добиралась до крохотной квартирки, скорее даже комнатушки, где встречалась с Альберто, и они шли в Латинский квартал, чтобы вместе с друзьями пытаться изменить этот мир.

– Конечно, это было давно, – говорила Марта. – И сейчас мы здесь, в городе, где постоянно льет дождь, а все двери заперты на ключ. Но я собираюсь их открыть, даже если придется вышибать ногой.

Фелиса ясно видела, чем занимается Марта. В галереях и на вечеринках старшие подруги рассказывали ей о не столь давней жизни в Боготе: увидеть женщину где-нибудь в кафе на центральных улицах доводилось куда реже, чем встретить иностранца, а те, кто попадался, были официантками, и им приходилось совершать чудеса эквилибристики, чтобы увернуться от лап пьяных завсегдатаев. В нынешние времена официантки по-прежнему совершали чудеса эквилибристики, уворачиваясь от клиентов, и по меньшей мере раз в день отвешивали пощечину особо разгулявшемуся нахалу; однако Фелиса ходила одна в заведения, подобные «Эль Аутоматико», усаживалась в красное кожаное кресло поближе к граммофону, заказывала кофе с молоком и с книгой в руках ждала появления кого-нибудь из знакомых. В такие минуты она думала о Ларри, о своих трех улыбчивых дочурках, о доме, где она вечно отсутствовала, и тогда кофе с молоком приобретал горький привкус меланхолии.

* * *

Первая ссора случилась однажды вечером в июльскую среду, когда Фелиса провела весь день на студии телевидения, куда Марта пригласила ее, чтобы она вживую посмотрела передачу о колумбийском искусстве. Программа называлась «Азбука искусства»; снималась она двумя привезенными с Кубы камерами по незамысловатому сценарию: на фоне кулисы в глубине помещения стояли три мольберта с работами приглашенного художника. Марта беседовала с их создателем, говорила о картинах, двигаясь вдоль кулисы, а камера следовала за ней. На этот раз гостем был живописец по фамилии Оспина[44], а имя Фелиса забыла. Он демонстрировал одну картину маслом времен своего увлечения фигуративной живописью и два абстрактных полотна, пытаясь дать к ним комментарии, тогда как Марта – с элегантным синим фуляром на гибкой шее – задавала ему вопросы. Художнику явно было не по себе, поскольку в своих рассуждениях Марта звучала не просто как человек основательно информированный, но и обладающий бесспорным ораторским даром: не только все слова, но даже и знаки препинания в ее речи находились на своих местах; Фелиса подумала, что если бы кому-то пришло в голову записывать за Мартой, то можно было бы сразу отдавать в печать, без какой-либо правки. Марта говорила, что абстракция не должна ограничиваться формой, сводиться лишь к упражнению руки, и воспринимать ее подобным образом чревато легковесностью и леностью ума; Оспина же отвечал так, будто все сказанное не относится ни к нему, ни к его картинам, и его самого ничуть не пугает. Фелису поразило, насколько маленьким и невзрачным он вдруг показался, и она спросила себя, таким ли его видят телезрители. Однако она перестала об этом размышлять, когда поймала такси и дала шоферу свой адрес.

Добравшись домой, она застала Ларри в весьма раздраженном настроении.

– Где ты болталась весь день? – спросил он, и не один, а целых три раза, словно первый ответ его не устроил; затем он обвинил Фелису в том, что она безответственная мать и плохая жена; он быстренько перечислил все отлучки Фелисы за последнюю неделю, и ей пришлось признать его правоту. Да, она вместе с другими начинающими художниками ходила на выставку в Национальный музей; да, Марта пригласила ее на встречу с некими дамами, готовыми финансировать «Призму», новый журнал об искусстве.

– Но ведь это мой мир, – оправдывалась она. – Я просто встречаюсь со своими единомышленниками.

Ларри сказал, что нечего смешить народ, что все ее единомышленники находятся здесь, в этих четырех стенах, а он не для того переехал в Колумбию, – оставив свою страну, свой язык и обычаи, все способы достойно зарабатывать на жизнь, – чтобы по вечерам сидеть в одиночестве, пока жена встречается с другими мужчинами. Но тут же исправился:

– С другими людьми. – И добавил: – А как же наши девочки? Они должны быть с тобой, им нужна мать, которая все время дома. Я женился не на художнице! – процедил Ларри, и это слово в его устах прозвучало злобным сарказмом. – Я не против того, чтобы ты развлекалась, вовсе нет. Развлекайся на здоровье. Рисуй свои безделушки. Но здесь, дома, в моем доме, чтобы ты была рядом, когда нужна мне, когда нужна семье.

Ум Фелисы словно оцепенел при слове «развлекаться», замер, как птичка на проводе высокого напряжения, но внезапно перескочил на другую мысль: ей показалось почти чудом, как внезапно Ларри превратился в художника Оспину. Как такое возможно? Ее муж, мужчина немалого роста, с мощными ручищами и широкими ладонями, вдруг обернулся фигурой с телеэкрана, грязноватым черно-белым изображением, уменьшенным камерой и размытым помехами. Фелиса взглянула на люстру на потолке – ей непонятно отчего показалось, будто кто-то приглушил яркость света, затем посмотрела на мужа, постаравшись сохранить спокойствие, насколько это было возможно при накатившей горечи разочарования.

– Мне жаль, мне очень жаль, – сказала она. – Но я должна строить свою жизнь.

С тех пор претензии предъявлялись почти постоянно. Всякий раз, когда Фелиса ходила на выставку или на встречу с друзьями в кафе, Ларри попрекал ее: дескать, люди уже начали шептаться, она, похоже, превращается в уличную женщину, и неужели для нее хобби важнее семьи; потом поднимались крики, а потом эти крики сопровождались звонкими шлепками по столу в гостиной, отчего дом лишался покоя. Девочки тихонько хныкали. Вступалась Хая, старалась наладить мир между ними, но ничего не помогало. Наступили праздники, один год закончился, другой начался; Беттина и Дженни уже бродили по дому, осваивая новые движения, а Мишель, когда хотела есть, тонко попискивала, как несмазанная дверная петля. Фелиса свела к минимуму свои вылазки «в другой мир», но не перестала трудиться над серией акварелей – отчасти чтобы не потерять контакт с умолкнувшей частью своей души, отчасти чтобы создавать произведения сложные и вместе с тем удобные в работе. Иногда она выбиралась на выставки или в галереи на экскурсии, которые организовывала Марта; продолжала смотреть по родительскому телевизору ее программы; она открыла для себя телетеатр, где ставили спектакли по Кафке или по незнакомым ей пьесам Бертольта Брехта. Ей понравился «Процесс», понравился и мальчик, сыгравший главную роль в «Шпионе», – с пугающе серьезным личиком и маленькой свастикой на руке. Жизнь сосредоточилась в стенах дома в Теусакильо; глядя, как старшие девочки с широко открытыми глазами задают вопросы, как ласково ее муж говорит с ними по-английски в те дни, когда не вспыхивали шумные ссоры, Фелиса думала, что подобная перемена, возможно, не так уж плоха, поскольку другая жизнь, жизнь внешняя, рушилась с невообразимой скоростью.

Диктатура Рохаса Пинилья дала женщинам право голоса и допустила в страну телевидение; теперь женщины выходили на улицы с акциями протеста, а в телевизионные студии постоянно заглядывала полиция. Эти люди в униформе молча наблюдали, не произнося ни слова, но все прекрасно знали, почему они там: несколько месяцев назад диктатор прикрыл «Эспектадор» и «Тьемпо», две главных газеты в стране, и в городе уже веяло паранойей. Вскоре после Нового года Фелиса обедала с Мартой в кондитерской «Флорида» и заметила, что подруга чем-то озабочена. Выяснилось, что один из таких людей в форме, с блокнотом в руке, подошел к ней после недавней передачи и спросил об ее отношениях с Секи Сано[45], японским театральным режиссером, которого обвинили в симпатии к коммунистам и тайном прозелитизме и выслали из страны в конце тысяча девятьсот пятьдесят пятого года. Японец пробыл в Колумбию всего три месяца, но за это время успел обучить десяток актеров, а также научил держаться перед камерой целую группу людей не из числа профессионалов. К ним относилась и Марта. Она записалась на курсы Сано, когда начала вести свою программу об искусстве: научилась двигаться, жестикулировать, смотреть в объектив и говорить в парящий над головой микрофон.

Загрузка...