Жизнь разве измеряется годами? Она, как поется в популярной песне, измеряется мгновениями, моментами напряжения всех твоих сил. Ситуации – вот пульс времени. Ты чувствуешь себя хозяином, когда владеешь ситуацией, когда созрел, чтобы дать бой. Когда холодная, леденящая душу, но беспроигрышная отвага несет тебя вперед. Распрямляться – это в характере, в природе живого. Ветер гнет лозу, но чуть поутих, и снова она поднялась в рост. А может быть, когда дерево наберется силенок, когда обрастет мощным корьем ствол, оно и не гнется?
Разговор на кухне после смерти Славиной мамы – мой Аустерлиц, мой маленький домашний Тулон. Ведь, наверное, стремясь завоевать любовь и уважение человечества, мы прежде всего рассчитываем выиграть бой на своем семейном плацдарме. В родном отечестве нет пророков. Но именно возле своих виноградников настойчиво пророчит всевидец, здесь ведет главную тяжбу. А я устал от сопротивления дома, от противоборства Маши. Борьба на два фронта изнуряет. Я ведь какое-то время махнул на нее рукой. Пускай варится в собственном соку, пускай занимается Славой, пускай имеет собственное мнение, благо с ним помалкивает. Благо, когда собственное мнение выражается в форме молчаливого неодобрения. Это я переживу. Но после того как возникла идея «Реалистов», дочь стала агрессивной. Здесь уж дудки! Она боится моего влияния на Славу? Ищет правду вообще? А родной папа – самая близкая и доступная арена для упражнений в правдоборчестве, родной папа вроде куклы, на которой самбист отрабатывает свои приемы? Пора распрямляться. Наступать нельзя, имея в арьергарде противника. А если уж все складывается так, что судьба выделила тебе мгновенья удачи, то не воспользуется ими лишь трус.
Тогда, на кухне, я сразу понял, что в этот вечер надо постараться взять все. Я не должен уходить от разговора, раз я уже узнал, что по крайней мере Слава мне не враг, мы уже почти работаем вместе, мы уже почти союзники против Маши. Разговор с дочерью надо вести при нем, как при арбитре. Аргументы мы найдем, тем более что аргументы продуманы заранее, как у домашнего вора, который, заходя в комнату, где под бельем, на полке в шкафу, лежат деньги или золотые побрякушки, еще не открывая дверцу этого шкафа, на всякий случай уже знает, ч т о он скажет, если кто-нибудь войдет, как объяснит, почему оказался здесь в неурочное время и что якобы ему надо в этом шкафу. Аргументы известны. Психологический настрой разговора? Откровенное, почти семейное выяснение отношений. При своих, спокойно, искренне, уважительно. Обнаженная, наглая правота. Ну что ж, вывози еще раз своего баловня, судьба!
– Ты, Маша, все время подчеркиваешь, к а к я работаю. В твоих словах подтекст о какой-то моей постыдной тайне. Я готов с тобою поговорить.
На минуточку я как бы забываю о Славе и Сусанне. Мы по-прежнему сидим вчетвером вокруг кухонного стола, накрытого чистой, но заношенной клеенкой, но гляжу я только на дочь. Я не обращаюсь взглядом за помощью к окружающим. У меня наболело, и я говорю отечески, с той степенью взволнованной искренности, которая подразумевает, что говорящий в пылу доказательств может проговориться. Плоховато меня знают, если так думают! Это похоже на крик в кабинете: я спокоен, как лунная поверхность до эры спутников, расчетлив, как белый медведь, выжидающий у лунки нерпу, чтобы ударом перебить ей хребет. Ну что, Маша и Слава, ушки у вас на макушке? Внове вы услышите лишь то, о чем раньше шушукались. И вам не о чем будет больше шушукаться. Вот она, сила гласности: проступок становится поступком, когда о нем не таясь, как об осознанной необходимости, говорят при всех вслух.
– Слава – человек деликатный, – продолжаю я, все так же пристально вглядываясь в лицо дочери. Глаза она не поднимает. Рассматривает и вертит на пальце дешевое серебрянное колечко с бирюзой, которое ей досталось от матери. – И Слава, дорогая дочь, после твоего бестактного замечания «как я работаю», постарался увести разговор в сторону, но я хотел бы сейчас вернуться к нему. Мы сидим здесь все люди близкие, почти семья. И я готов, Маша, для всех, во всеуслашанье, не только для тебя, расшифровать твои прозрачные намеки. Я очень жалею, дочь, что мы с тобою на эту тему не договорили раньше. Ты воспользовалась своим правом члена семьи и поступила не совсем этично, вторгшись в мое личное. Для Славы и Сусанны я поясню: ты подобрала ключи и вошла в мой кабинет в мастерской. Ты, Машенька, не лишена пространственного мышления, поэтому, видимо, давно уже поняла, что между мастерской и кабинетом выгорожена еще небольшая темная комнатка. Ну, и что ты там нашла? Орудия пыток? Робота, который пишет за меня картины? Артель моих тайных помощников? Что?
Дочь поднимает на меня ненавидящие глаза. Враги! Я понял, что на всю оставшуюся жизнь будем врагами! Боже мой, Семираев, что ты делаешь, ради чего? Ради чего ты позоришь собственную дочь перед женихом ее? Ты ведь знаешь, что, торопясь, ты просто забыл связку ключей в двери кабинета. Не «задернул» нижний шкаф, прикрывающий вход в «тайную». Но, видимо, Семираев, тебе некуда отступать, потому что ты до мозга костей художник и до мозга костей заражен честолюбием. Ты подступил к запланированным вершинам, и тебе остался только штурм. И ты растопчешь свое отцовское сердце.
– Ты, Машенька, поступила безнравственно дважды: вошла в чужую мастерскую и плохо подумала об отце и учителе. Ты думаешь, я не осмелюсь при Славе и Сусанне сказать, что ты нашла в этой комнате? Ты нашла фотолабораторию, мокрые отпечатки и поняла, что часто я снимаю, фотографирую своих портретируемых перед тем, как начинаю их писать. Но я тебе скажу даже больше. Ты не нашла в стене щели с задвижкой. Туда становится автоматическая камера, предварительно наведенная на портретируемого, который, не зная об этом, сидит в мастерской в кресле. У меня здесь много приемов. Или навожу фокус на кресло, или ставлю фокусное расстояние по метражу, а кресло передвигаю на размеченные места. Ты знаешь, я человек с воображением. И камера автоматически каждые десять секунд делает снимок. Тридцать шесть снимков. Как в шпионском фильме. Итак, чтобы тебе был понятен процесс… Зарядив камеру, я возвращаюсь в мастерскую, включаю музыку – обычно Вивальди или Моцарта, эти композиторы делают людей безмятежными, расслабленными – и фотографирую, фотокамера начинает работать в заданном режиме. Я вижу, Слава и Маша, у вас удивленные глаза, вам кажется, что это нарушение каких-то правил. А каких? Я разве по клеточкам воссоздаю свой портрет? Вы видели когда-нибудь, чтобы мой портрет был раскрашенной фотографией? Был без выдумки, был без какой-нибудь острой детали? Но разве в таком случае я не имею права изучать свою натуру? Не имею права изучить ее всеми доступными мне способами? Ведь у микробиолога объектом его исследований такая мелкая частица природы, что он пользуется микроскопом, а от астронома звезда так далеко, что он приникает к окуляру телескопа. Так что же, запретить им пользоваться увеличительными стеклами во имя того, чтобы данные их наук были более л и ч н о с т н ы м и?
– Наука! – врезала в мой монолог свою реплику Маша. – А мы занимаемся искусством.
– Ты не права, Маша. То, что ты говоришь, – это обскурантизм. Мы на своих полотнах проецируем мир, как его видим, то есть как мы его н а б л ю д а е м. Но чтобы наблюдать, надо видеть. Здесь мы имеем право пользоваться всеми современными приемами. Вот сейчас мы начинаем работать над большой фреской, скажем, над большой картиной. Разве кто-нибудь из нас видел Белинского, Салтыкова-Щедрина, Чайковского? Но писать-то мы их будем по чужим портретам, по сделанным кем-то фотографиям. В чем же здесь разница? В чем же тогда обвиняешь ты, Маша, меня? Я кончаю. Давайте похороним этот инцидент. И давайте втроем спокойно работать. Я готов все забыть. Все это меня, положа руку на сердце, не обидело, потому что я не нахожу ничего постыдного в самом факте.
Так я сказал.
Но я-то знаю, зачем мне нужны эти фотографии. Я знаю изъян, который природа мне дала в отместку за верную руку. По складу своего дарования я копиист, великий копиист, которому не дано зажечься непосредственно от самого огня природы. Моя стихия – поправки, дополнения, уточняющие моменты, соавторство. Мне нужен импульс. Я зажигаюсь лишь от опосредованного факта. Я способен сделать гениальным хороший этюд своего ученика. Выправить интересно задуманную картину до первоклассной. Я способен удвоить яркую, самобытную, острохарактерную натуру, но выявить скрытый огонь в ней или тайный порок на стертом, невыразительном лице я не в состоянии. Это будет похожее лицо, и не более. И здесь на помощь мне приходит фотография с ее разоблачающими возможностями. В мгновенном стоп-кадре иной раз больше откровений, чем в автобиографии или милицейском досье. Фотография дает мне ту канву, по которой я уже вышиваю своими красками, направление идеи, которую я уточняю, прибавляя свое, и довожу до нужного мне звучания. Здесь я могу выбирать. У меня в руках дюжина зафиксированных состояний портретируемого и невысказанное, т а й н о е ж е л а н и е: как человек видит сам себя. Да, и здесь надо догадываться, быть психологом, сердцеведом, потому что тайное желание не бывает однозначным. У него есть первооснова: каждый хочет себя видеть умным, благородным, талантливым и по возможности привлекательным. А дальше в соответствии с умом, возрастом и профессией. Умным людям нельзя льстить слишком. Некрасивых надо делать только привлекательными. Актеру можно приписать все положительные качества, он с этим согласится. Начальствующие дамы любят, чтобы их писали в старинных интерьерах. Молодые технократы хотят в своих лицах видеть жестокость суперменов. Очень умного человека можно написать жестоким и властным. Люди по натуре жестокие любят сентиментальные аксессуары: цветы, собак, птиц. Общественные деятели должны выглядеть ре– пре-зен-та-тив-но.
Я иногда смотрел на Машу, когда она училась, и поражался: откуда она все брала? Из каких своих тайников? Почему так быстро, небрежно и весело работала? За два сеанса она делала с натуры такой эскиз, на который мне потребовалась бы неделя. Счастливый талант. Ей не нужно было долго анализировать натуру, как мне, отбирать и рассматривать отпечатки: казалось, только взглянув, она уже знала, как писать. Только мельком взглянув! И дальше уже писала по памяти, писала саму душу, суть модели, а внешняя похожесть – лицо, манера держаться, руки – все это возникало как следствие, само по себе, рожденное этой сутью. И ей так всегда было мало надо, чтобы написать портрет. Всего глаз, прядь волос, закрывающих половину лица, как на ее незаконченном автопротрете, чуть наметить овал лица, прописать руку – и все. Счастливая экономность, рожденная спецификой дарования. А мне нужен весь протокол: и галстук, и булавку в галстуке, и отражение в этой булавке, и каждый завиток волос, и глаза, и морщинки под ними, и пористость кожи, и волоски на запястье… На это уходила уйма времени. Я-то знаю – все решает талант. А копиист, чтобы маскироваться, должен придумывать себе виртуозную манеру. Маша бы могла написать сырой блин вместо лица да два обшитых обшлага, как у сухорукого Репина, и было бы похоже. А я давлюсь, мучаюсь и колонковой кисточкой выписываю каждый волосок.
Ничего не поделаешь, мне нужен импульс! Всем нужен импульс, но не каждый справляется с ним. Это было бы очень легко, если бы каждый мало-мальски умеющий держать кисть в руках, пользуясь и м п у л ь с о м, перерисовывал бы портреты с фотографий. Я недаром обшарил почти все музеи мира. Я недаром в студенческие годы написал не один десяток копий. Пока мои сверстники витийствовали за рюмкой водки, прижимали маленьких подружек в подъездах к пыльным батареям, я, как проклятый, одну за другой на каникулах писал копии в Третьяковке, в Музее имени Пушкина, в Русском музее. Я копировал пейзажи, жанровые картины, натюрморты, портреты. Я никогда не соблазнялся суетностью, чтобы продать уменьшенную копию «Неравного брака» или «Сватовства майора». Эта суета могла принести деньги, но отняла бы столько времени… В молодости, когда ум так быстро впитывает новое, когда для сна хватает пяти часов и, кажется, сами пальцы готовы запомнить чужую манеру, дороже всего должно быть время. Оно самое большое сокровище. Я знал, уверенный в своем призвании и надеждах, что закладываю фундамент для будущего, кую свое благополучие и, если повезет, славу. И поэтому безжалостно – денег-то и на лишний загрунтованный холст не хватало, – безжалостно, только закончив одну копию, доведя до возможной для меня в ту пору степени совершенства, безжалостно соскабливал еще не затвердевший красочный слой, чтобы написать новую, следующую. И не было чувства отчаяния или сожаления, когда лезвие мастихина разрушало гармонию и красоту, повторенную мною вслед за великими мастерами, не было сожаления, когда я представлял, что не пересчитываю, а рву в мусорную корзину синие пятерки, соблазнительно розовые десятки, зеленеющие, как молодые водоросли, полусотенные, которые могли перейти ко мне в руки от любителей первоклассных копий. Я отверг предложение одного шустрого любителя, восхитившегося моим исключительным умением выдерживать не только рисунок, стиль автора, но и фактуру чужого мазка, густого пастозного ли, или подсвеченного изнутри мелкими прозрачными лессировками, я отверг вполне деловое предложение организовать вместе с этим любителем некий синдикат по производству неизвестных шедевров крепостной живописи, найденных якобы по глухим углам, в маленьких городках и на чердаках умирающих старух «из бывших». Как ни близки были, ни желанны эти соблазнительные деньги, я поборол искушение. Мне дорого было время, потому что молодость проходила, я торопился выучиться, чтобы во всеоружии встретить жизнь.
Мои товарищи по учебе говорили: «Наше время – время динамики. Кому нужны мелкие штудии? Ты перерисовываешь Федотова и Крамского – так никто теперь не пишет. Надо работать размашисто, как Матисс или Леже. Юра, кому нужно твое вышивание? Ты учишься вышивать гладью, а жизнь заставляет кроить парашюты». Но я знал, что делал. Штрих на портретах Левицкого и Боровиковского. Каждый блик цвета. Я наизусть, на память смог бы повторить лучшие картины Третьяковки или Русского музея. Импульс должен быть отработан, огранен. И уже помимо моей воли, когда глаз скользит по пробным фотографиям в тайной фотолаборатории, память, как листы расписаний в автоматических справочниках на вокзалах и аэропортах, переворачивает передо мною образцы мирового искусства. Я ничего не ворую, я творчески заимствую. Не компонуется фон? А что там напридумали мастера раннего Возрождения? Не ложится плоское невыразительное лицо современной модели? А мы не будем его делать иным. Мы его обобщим и стилизуем под старинный портрет. Стилизуем чуть-чуть, придадим некую метафорическую недосказанность и обобщенность символа. Предшественники все сделали, все изобрели, умело компонуй и прячь концы в воду, мастер! И всегда учись, никогда не ленись лишний раз заглянуть в монографию о великом живописце. И не стесняйся: курочка клюет только по зернышку, а бывает сыта. Ищи и обрящешь. Разберется в истоках только такой же хитрец с извращенным сознанием, как и ты. Только человек с извилистой, многоемкой душой собирателя на дорогах и тропинках сделанного. Но тебя уже никто не обвинит. Ты слишком известен. Слишком много сделал парадных портретов. Пока живы традиции, мы не пропадем. Они нас выручат, вывезут, прославят, спасительно позволят сослаться на них!
А может быть, и не было быстрых гениев? Может быть, эти гении, эти Рафаэли, запершись в своих мастерских, неделями и годами отрабатывали композицию и цвет, выверяли форму и ракурсы, а потом, спрятав подготовительные эскизы в дальние папки, прилюдно, под звуки лютен и флейт приглашенных музыкантов, под щебет знатных дам и роскошных куртизанок, под всхлипы учеников, впадающих в угодливый экстаз перед несравненным мастерством мэтра, эти Рафаэли, эти прославленные Аппелесы в нарядных комзолах, ведя игривую куртуазную беседу, творили к вящим легендам свои хорошо выверенные экспромты? Может быть, все, так же как и я – в поте лица, в напряжении всех духовных сил, в мелком заимствовании у предшественников, добывали свою великую славу и право быть непогрешимым? Но почему тогда столько шедевров у каждого! А у меня, у известного, знаменитого, лишь м н о г о портретов и картин. Впрочем, два шедевра есть и у меня. По большому счету. Настоящие. Недаром, как талисманы, я их не продаю, не отдаю музеям. В скромных рамочках висят они у меня в мастерской. Портрет Марии-старшей и матери. Наверное, кистью водило первое желание, первое страстное, захватывающее стремление обладать чужой женской плотью. И все же нет. Настоящий, для знатоков, шедевр один. «Красавицу»-Марию я ведь сфотографировал – на снежке, в Сокольниках, в жемчуге первого инея, в бликах первого, предвесеннего, еще февральского красноватого солнца. А потом помогла верная рука и несравненный Венецианов. Мать! Здесь память, и горечь, и раскаяние, и любовь к себе, к своей грешной славолюбивой плоти, к своему желанию жить и выиграть жизнь, за которое она, мать, первая заплатила.
Я приехал в деревню через месяц после своей первой персональной выставки и разминулся с телеграммой, потому что ехал поездом. Мать уже похоронили. Она была последней, кого похоронили на нашем деревенском кладбище. И наша изба была в бывшей деревне последней, еще уцелевшей с тех пор, как всех, за год до того, переселили на центральную усадьбу и бульдозер порушил стены домов и построек. Изба, колодец, пустой сарай для коровы, а вокруг, прямо к избе, к колодцу, небольшому огороду подступало поле овса. Было жутко от того, что наш проселок вел только к одной избе: мать вместе со всеми не поехала. Она написала мне, когда пошли разговоры о переселении, и я ответил, чтобы тянула, никуда не двигалась, покуда не приеду. Она стерегла хозяйство и все мои этюды, наброски, которые я каждое лето, не имея еще квартиры в Москве, свозил к ней. Я ей написал: «Ничего не трогай. Я все разберу сам. Когда-нибудь это будет стоить большие тысячи». По моей просьбе – тогда это было еще немодным – мать несколько лет собирала иконы из покидаемых домов, старые расшитые полотенца, прялки, утварь, ходила даже к умирающим бабкам в дальние деревеньки. Я ей наказывал брать все – и, с ее точки зрения, плохие, и хорошие. Потом я сам рассортирую. И с таким грузом она тронуться не могла.
До материнской избы меня никто не провожал. Наши свойственники, которых я встретил на центральной усадьбе, смотрели на меня косо, как на пьяницу или непутевого. Меня в чем-то будто подозревали. Ну, черт с ними, тогда же сказал я себе. Родни у меня больше нет. Однажды, когда появилась у меня мастерская, а «Огонек» несколько раз печатал репродукции с моих картин, вдруг приехал кто-то из родни с сумкой, с медом, с нашим пахучим малиновым вареньем, я попоил незваного гостя чаем на кухне, собрал все его дары и сказал: «Сегодня можешь переночевать, но чтобы это было в последний раз». Нет у меня родни. Я один за себя.
В избе все было прибрано, мои этюды хранились в холодной летней половине. А в зимней еще пахло матерью, долгой ее болезнью.
В избе я прожил четыре дня. На следующее же утро пришел бригадир, постучал кнутовищем в окно и, не здороваясь, сказал: «Ты скоро уезжаешь? Я собираюсь запахивать и это место». Четыре дня я подкапывал картошку на огороде, резал зеленый лук и ел без хлеба с прошлогодними солеными грибами. С утра до вечера я смотрел старые свои этюды, увязывал в пачки, и накануне своего отъезда, когда бригадир рано поутру должен был пригнать мне грузовик под имущество, я вдруг подумал, что почти не помню лица матери. Помню ее руки, тепло и уют, которые она распространяла вокруг себя, а лица не помню. Помню лицо своей первой учительницы Лидии Владимировны, помню угрюмое лицо отца и его недоверчивый, недоуменный взгляд, который он часто останавливал на мне, а лицо матери забыл. И вдруг ночью непонятная иррациональная паника овладела мною. Я начал вспоминать это лицо. Я засветил две керосиновые лампы, поставил мольберт и в зловещем разгроме переезда, в неприбранной избе с разбросанными вещами и остатками пищи на столе, начал вспоминать…
Руки, оказывается, помнили, помнили лучше, чем мои глаза. Черту за чертой я вспоминал лицо матери. Я написал ее в осеннем теплом платке, стоящей возле старой яблони с облетевшими листьями и с одиноким, тронутым морозцем яблоком, чудом уцелевшим среди ветвей. Здесь так пригодилось мое умение писать все до конца, до каждой морщинки. Две керосиновые лампы отбрасывали на стену мою чудовищную, ломающуюся тень. Мне стало страшно, и как в детстве, когда бывает страшно, кидаешься к матери, так и я кинулся к памяти о ней, силой своего искусства пытаясь в ее старом доме, где она прожила жизнь, вызвать ее, оживить ее своим сыновьим чувством, пытаясь хоть на мгновенье увидеть ее перед собою.
Работая тот раз, я будто бы ничего и не придумывал. Рисунок возник сам собою: старое дерево и старая женщина. В ту ночь я работал и гнал раздумья от себя прочь. Но невольно я все время задумывался над тем, как же сильно у простых крестьянских людей чувство крови, чувство родного. Ведь ни разу не поступила, чтобы было удобно только ей. Я написал, и она стала ждать меня в разоренной деревне, твердя: «Вот приедет сын, тогда и я двинусь». И ведь я действительно собирался приехать сразу после майских праздников. Но тут заканчивалась выставка, стало ясно, что много картин купят коллекционеры. Я понимал, что мать нездорова, у нее одно воспаление легких за другим, надо ехать, ехать. Но я уговаривал себя: привезу кучу денег, отрез ей на платье, туфли новые, приеду и скажу: «На тебе, мать, три тысячи рублей на корову». Я бы дал ей на тысячу, на две тысячи больше, чем она прислала мне.
Когда под утро я заканчивал портрет, я боялся дописать губы. Мне казалось, что, как только я положу последний мазок, мать откроет рот и скажет: «Что же ты так поздно, сынок? Я ведь здесь почти голодом изошла». Я знал, что так, наверное, все и было, потому, как зачумленного, сторонились меня родичи и знакомые на центральной усадьбе. Когда я хотел устроить поминки, все отнеслись к этому так, что я понял: никто не придет. Только одна самая дряхлая в селе старуха сказала мне прямо: «Ты поминок не делай, парень. Мы твою матушку уже помянули. А вот будет девять дней, у меня в хате станем их править, и если ты не уедешь, дождешься – приходи. Только смотри, народ у нас серьезный». От этого с е р ь е з н о г о народа я и сбежал. Ведь на глазах у всех, все знали, мать получала от меня письма, наверное, еще, простая душа, хвасталась: «Сын-студент из Москвы пишет, чтобы пока не переезжала, ждала его». Наверное, еще подчеркивала: «Пишет, чтобы не трогалась, сам меня будет перевозить, заботливый. Знает, что мать здесь одна. Не хочет посторонних утруждать». На глазах у всех и корову мать в марте продавала. Стельную корову. Наверное, все сусеки уже повымела, запасы съела, думала, того и гляди отелится Буренка, и подкормлюсь, отопьюсь парным молочком. Все небось отговаривали: «Да подожди, старая. Кто же весною стельную корову продает?» Но сынок прислал телеграмму, из студенческого скромного достатка за эту телеграмму немалые деньги заплатил, значит, нужда у него крайняя. А сын, крестьянская косточка, он все про крестьянское житье знает, знает, что в деревне корова – кормилица, понимает все ее ученый сын, значит, положение у него пиковое. А сын, зная материнскую безотказность для единого чада, был категоричен. Понимал маменькину психологию. «Срочно продай корову, вышли две тысячи. Юрий». У сына не одна, две незадачи сразу. Доигрался: хотел Марии денег дать, от собственного ребенка хотел откупиться. И первая выставка – тоже образовался непредвиденный расход. Все-таки, скорее, выставка. С Марией уже была ясность.
С выставкой к тому времени все почти сладилось. Дали зал, комиссии посмотрели и одобрили мои картины. Даже отметили, что персональная выставка студента в тот момент, когда за рубежом студенты бунтуют, даже будет иметь политический резонанс. Валяй, студент, шуруй! Но все срывалось, хотя все было разрешено. Стрелочник, как всегда, был виноват. И зал дали, и картины одобрили, но вдруг запил институтский столяр-багетчик и был отправлен на лечение в больницу. Не было на картиных рам. Все тянули, крутили, думали, что образуется, в ректорате искали разные выходы, но когда до открытия осталось пятнадцать дней и уже стало ясно, что по перечислению ни один багетный цех в Москве обрамить семьдесят картин не возьмется, начали вдруг поговаривать, что можно бы взамен индивидуальной сделать отчетную выставку дипломных работ за последнее пятилетие, благо все они в рамах и хранятся в институте. Тут-то и нашел я некоего дядю Васю, который обещал за две тысячи в неделю все качественно сделать, «как у академика».
Ребята с курса, для которых моя выставка как нож в сердце – все-таки вместе учились, и я ничем особенным, кроме настырности, не отличался, а на курсе были и таланты и гении, – ребята с курса уже ходили бодренькие. Каждый считал, что он по крайней мере сделал свою Олимпию, которая, как когда-то в Салоне, сразу вознесет его к известности. А главное, они радовались, что гамузом, все вместе оттеснят настырного втирушку и конъюнктурщика. Они замахнулись на меня! Но я уже созрел. Никто не ожидал, что из скромного деревенского парнишечки вырос боец.
У меня не оставалось выхода, и я дал телеграмму. А что мне было делать? Кем бы без этой выставки я был сейчас? Фортуну только единожды можно оседлать. Тогда-то, обвязав за рога нашу Буренку веревкой, мать и повела продавать ее в райцентр. Моя выставка и мой шедевр стали мне дорого.
Плата уже уплачена, ее не вернуть. О ней можно лишь говорить и сожалеть. Произносить разные слова. Все обертывать словами. Слова в конечном счете покрывают все поступки. Надо только уметь называть вещи своими именами. И уже нет копииста – есть изучение натуры. Нет брошенной матери – есть долг художника. Смерть Марии – выход из душевного тупика. А обвинение дочери – инцидент.
– Ты говоришь, папа, об инциденте, – теперь уже Маша отвечает мне, давая понять, что прекрасно поняла мою мысль, – но я колочусь о другом. И дело не в твоем методе работы. Ты говоришь, что должен изучать натуру всеми доступными способами. Но зачем эти способы? В летчики не берут людей с дефектами зрения. Понимаешь, ты очень много делаешь у х и щ р е н и й, чтобы получить результат. Мне все время кажется, что, создавая то же самое, что и ты, безвестный, еще не пробившийся кто-то мог бы сделать лучше, а ты со своим методом, со своими возможностями, наработанным авторитетом и связями уже з а н и м а е ш ь ячейку. Ведь в искусстве не ходят одними и теми же тропами, а ты слишком много захватил. Кого ты только в Москве не писал! Ну вот как, например, будет пробиваться Слава?
– А как я пробивался? Почему ты думаешь, что меня кто-то толкал, поддерживал, создавал условия? А тебе и Славе уже своим именем я, кстати, создаю режим наибольшего благоприятствия. Значит, ваше будущее зависит от…
– Ты хочешь сказать, что наше будущее зависит от твоего положения? А я не хочу, чтобы мое будущее в искусстве от кого-нибудь зависело. Мне надо знать, что я стою что-то сама по себе.
– Я понимаю Машу, – Слава вмешался в разговор очень осторожно, и в тоне его чувствовалось стремление сгладить возникший конфликт, – речь идет о том, что в ваше время и художников было меньше, поэтому все было на виду. Здесь, наверное, отбор был органичнее.
Но Машу оттеснить от спора Славе не удалось. Откуда у нее вдруг появились такое спокойствие, логически стройная концепция, такая убежденность? И что это за поколение в искусстве, которое начинает биться за все сразу? Но они совершают ошибку. Они соскальзывают в какую-то теоретическую область. «Теория, друг мой, сера..». Если им хочется отстоять «взгляд на жизнь», «стройную теорию», бог с ними, пусть отстаивают. Пусть говорят, приобретают победы в спорах. Моя стихия – практика. Они мне, Слава и Маша, сейчас нужны на э т у единственную работу. После «Реалистов» я буду вне досягаемости, как спутник. Надо дать им выговориться. В запасе у меня есть и другая тактика: если не получается сразу, с наскока, что же, возьмем в «долгую терку». Пускай говорят, говорят, говорят. А я буду слушать, соглашаться с мелочами, поддакивать, слушать и поступать по-своему. Потому что практические приемы жизни одинаковы, вечны. И в мире искусства сегодня, как и десять лет назад, как и сто, как и при Цезаре Борджиа. Возьмем измором, терпением, соглашательством. Пусть чувствуют себя победителями в теории.
А разве, когда начинал я, некоторым нашим молодым гениям тоже не казалось, что мэтры все захватили? Что нигде нельзя выставиться, что критики пишут об одних и тех же именах? Но если ты чувствуешь себя бойцом, надо не трепаться, а выходить на ринг, не забывать, что не только ты, но и тебе там могут попортить шевро.
– Если чувствуешь себя бойцом, Слава, надо выходить на ринг. Вот вы с Машей рассуждаете об органичном отборе, а что отбирать, из чего? У вас двоих пяток картин и десяток законченных портретов. Это очень немного, чтобы начать бомбардировать выставкомы. Ведь в нашем деле, как в выездке, где несколько лет приходится работать на судей, приучать их к новой манере, к привычкам, к посадке, а в живописи – к своей школе, к манере, к кругу интересов. Надо действовать потихоньку, не торопясь, имея в виду, что впереди жизнь.
– Но зачем ты лукавишь, папа? Ты сам стал известен после первой своей персональной выставки, которую получил, будучи студентом.
– Я просто был добросовестным студентом.
Я просто имел голову на плечах.
– Добросовестных студентов – пруд пруди. Ты же понимаешь, папа, что я спрашиваю тебя о другом. Как же ты получил эту выставку? После этого случая наш институт выпускал живописцев еще более двадцати лет, а персональной выставки ни одному студенту не устраивали.
– Ваши студенты пишут изящные ростовские пейзажи, Плещеево озеро, красоты Заполярного Урала. Совмещают учебный процесс и туризм. Здоровое желание забраться подальше и увидеть побольше. А уж если нужда подопрет, и выезжают на Ангару или Енисей, то и тут, побродивши по окрестностям, насмотревшись достопримечательностей, быстро, быстро отписывают свой производственный урок – краны, буровые, пневматические молотки, самосвалы, естественно, на фоне экзотического пейзажа. Или по-другому: пяток акварелей. Красивая девушка со сдвинутой на затылок каской – маляр? штукатур? крановщица? К такой девушке это все подходит. Парень с физкультурным разворотом плеч, со сдвинутой на затылок каской. Если за физкультурными плечами крыло самосвала, буровая вышка, значит, водитель, бурильщик. Иногда парню дают в руки производственные аксессуары: вилку с электродами, кельму, плоскогубцы – и тогда сварщик, каменщик, электрик. И ничего, как правило, в этих парнях нет ни производственного, ни местного, потому что юным художникам некогда отыскивать натуру, узнавать людей, которых они пишут, а то, что выразительно само собой, по своей природе, то и вколачивают в раму. А предмет искусства, не тебе мне, Маша, об этом говорить – человек. Он единственно бесконечно разный и неповторимый. Я ведь в студенчестве не ездил в бог знает какие неизвестные края, а как хотелось! Поезд, иное звездное небо, легендарные места, катерок, улицы на берегу великой реки… Я знал, что там я наберу личных впечатлений и очень долго не смогу переплавить их в свои работы. Это отдаленные, слабые импульсы. Как свет от далеких звезд. Я пять лет, договорившись со своим профессором, ездил только к себе на родину. В знакомую неухоженную деревню. Если я писал какого-нибудь дядю Ваню, то я его до печенок знал. Все, что он думает, мне было известно, как говорит и каким манером стопку ко рту подносит. И работал я там как на барщине. Каждый год я не по десять акварелек привозил, а по три-четыре настоящих портрета. Теперь вам, Слава и Маша, что-нибудь стало ясно?
Чтобы стало совсем, как в букваре, ясно, про себя поправлюсь: не по три-четыре я привозил портрета, а по пять-шесть. Я здесь тоже руку набил. Дядя Ваня, он один. Он известен только в своей деревне. И если я сделаю его красивее, добрее, мужественнее, трудолюбивее, разве кто-нибудь меня укорит? Он ведь тоже для меня только импульс. Только повод для фантазии. Но импульс этот я фиксирую в своем воображении полностью, мне для этого усилителей в своем мозгу строить не надо. Не для истории пишу, для жаждущей опрощения интеллигентной публики. Чуть картиннее разворот плеч, молодцеватая цигарка, зажатая в черной ладони, красная рубаха, которой у дяди Вани отродясь не было, но я не поленился и в институтской реквизиторской ее прихватил. И на полотне уже не конкретный дядя Ваня, а справный мужик, вольготно и весело живущий в своем краю. Живущий здоровой и прочной жизнью, той жизнью, о которой интеллигент, роняя сопли, мечтает. Время подошло такое, что соболезновать соломенным крышам и умиляться иконописным лицам никто не хочет. Я уловил дух оптимизма, настрой, с которым на деревню смотрела интеллигенция. Хотите – смотрите. А если мой профессор, истинный, кондовый, бесполетный реалист, кривится – это факт его личной биографии. И чтобы не кривился заслуженный профессор, чтобы излишне его не волновать, я ему все портреты не показывал. Три-четыре – итог, так сказать, летней практики. Попроще портреты, понадежнее, рубахи на них не такие яркие. А остальные мои красавицы стояли в подрамниках стопочкой у изголовья моей кровати и ждали своего часа.
К пятому курсу я понял: к составу пора прицеплять паровоз. Иван в это время уже был в профкоме. Он твердо верил в меня, в мой удар, в мой характер. Я знал, Иван поддержит, но толчок должен был идти извне. Иван подхватит, раструбит, не даст всем забыть.
Если бы милая моя дочь и будущий зять знали, сколько бессонных ночей провел я в размышлениях! Но мне уже было ведомо: если смолоду, рывком, не станешь знаменитым, будешь потом выгребать всю жизнь, и неизвестно, выгребешь ли к берегу. А когда под старость выгребешь, то весь изработаешься и дальше сил не будет. Но кто же должен был вывести меня к славе? Кто? Кто? Кто станет этим добрым и бескорыстным меценатом? Так я размышлял, лежа без сна на своем студенческом матрасике, пока однажды в бессонницу не надел радионаушники. И тут осенило. В наушниках раздалось: «Передаем концерт солистов московской оперетты». Вопрос был решен. Дальше дело техники. Женщины, артистки, красавицы! Вот хмель, который сбродит мое сусло.
Времени я уже не терял. Стал копаться в прессе, в программках, в афишах, знакомиться с театралами. Надо было выбрать не только красивую, знаменитую, но и влиятельную. Или саму по себе задорную и занозистую, чтобы входила к начальству, хлопая дверью, или такую, у которой со связями муж.
Выбрал троих: звезду оперетты, знаменитую, хотя и не из самых, балерину и стареющую, еще работала со Станиславским, драматическую актрису. Никаких сеансов мне от них было не надо. По фотографиям на обложках журналов я их уже давно написал, все детали будущей композиции тщательно отштудировал в альбоме. Мне необходим был только факт знакомства. Я уже знал, что балерина будет изображена в виде сильфиды с крылышками за спиной, опереточная дива в скромной кофточке за роялем: эдакая труженица в очках склонилась над нотами, и тут кто-то ее окликает, и она поворачивает свою милую головку (опереточная из всех была самая умная и должна была понять эту «нелестную композицию»), а драматическая актриса была изображена стоя, в простом концертном платье, чуть подсвеченном снизу рампой. Скромно, величественно, но с крошечным намеком на серовский портрет Ермоловой. Так сказать, с подтекстом.
У меня в записной книжке был составлен график спектаклей, концертов, репетиций всех троих. Встретив у подъезда театра одну и сверкнув на нее глазами художника и обожателя, я бежал к подъезду другого театра. Я обсыпал шапку и плечи снегом, дескать, на холодной метели стою часами. Вынимал из-за пазухи – скромно, по-студенчески! – один нарцисс или тюльпанчик. Преданность и терпение – через это женщины перешагнуть не могут. Постепенно я познакомился с ними. Вернее, познакомил с собой одну за другой недели через три настойчивых хождений. И сразу начались отказы: нет времени. Но я все же ходил к театру, к подъезду, канючил, получал отказы, потом согласие. И удивлял во время первого же сеанса. На загрунтованном полотне я почти одним росчерком угля наносил рисунок. Я-то знал, я переношу готовый и отработанный. Они ахали, понимали, что встретили гения, и тут же сидели и мурлыкали, как кошечки. Сидели столько, сколько я хотел. У всех трех портретов неизменным было одно – женщины изображены на них на десять лет моложе. И другое: все они получились значительнее, чем были в жизни. Такие портреты не могут долго лежать в запаснике.
Правда, всем троим я – крестьянский, работающий под этуаль сын – показал коллекцию деревенских этюдов. Показал, так сказать, сокровенное. И дамы начали действовать. Начали приводить ко мне знакомых журналистов. Я разработал ритуал и тут. В общежитии во что бы то ни стало поил своих высокопоставленных гостей чаем из закопченного чайника, ставил домашнее варенье и резал деревенское сало. Говорил с ними, чуть округлив звуки, будто во рту у меня некая непрожеванная каша. В общем, речь моя звучала с явным признаком исконной деревенской. Я, кстати, и потом пользовался этим приемом для разговора с начальством, которому всегда ласкал слух мой то ли «акающий», то ли «окающий» говорок.
После никому не нужного аттракциона чаепития, во время которого я «смущенно» не отрывал глаз от стола, я достаточно неуклюже, ловя искоса бросаемые гостями взгляды: «Дурак! Медведь! Гений!», доставал из-под кровати портреты и расставлял их по комнате. Заносчивые гости удивленно распахивали глаза, а я сонно, незаинтересованно, как и положено гению, который не ведает, что творит, моргал глазами и шмыгал носом. После этих визитов в журналах стали появляться подборки: три дяди Вани и одна этуаль, два дяди Вани и другая этуаль, дядя Ваня, тетя Дуся и третья этуаль.
Успех был довольно внушительный, но этуали на этом не удовлетворились. Им нужно было устроить торжественный парад второй молодости. И мне ничего не оставалось делать, как подвести их к мысли, что портреты надо показать в натуре. Все портреты. Дяди Вани и тети Дуси не помешают, ведь публика, в основном, будет смотреть этуалей. Народ должен знать своих героев. Должен знать, что его знаменитые актрисы еще так молоды и обворожительны. В конечном счете самая шустрая этуаль пробралась в высокие культурные сферы, и в один прекрасный день мне приказали показать работы в деканате. А уж Иван Матвеевич с общественным мнением был наготове.
Это то, чего я не сказал Маше и Славе. В тот вечер я ведь принял решение терпеть. Но сколько можно? Они словно две моськи набрасываются на меня. Ведь знают, что я поступлю по-своему. У меня такая дорога, и я с нее уже не смогу сойти. Надо было кончать разговор.
– Маша, – снова заговорил я, – а о чем мы спорим? Ты можешь сформулировать?
– Смогу.
– Ну, валяй.
– Это хорошо, папа, что ты заставил меня сформулировать причину, по которой я бываю с тобой вызывающе дерзка. Я уже тебе говорила, что не считаю, что ты великий художник, но, однако, сознаю, что моя точка зрения может быть излишне тенденциозной. К ней примешивается и недостаток дистанции между тобой как художником и мною как дочерью и художником. Примешиваются и другие мотивы, о которыых ты знаешь. Но сейчас тебе дают… Вернее, я слишком хорошо знаю тебя, поэтому поправлюсь, сказать надо так: теперь ты оттяпал заказ, который бывает раз в двадцать лет. По которому будут судить о качествах и достоинствах нашей художественной школы. И, честно говоря, я не думаю, что ты для этого заказа фигура самая оптимальная. Ты очень влиятельный человек в наших кругах. Почему ты не хочешь работать спокойно, чтобы у тебя за спиной не шушукались? Судя по твоему очень интересному этюду, который ты сейчас нам показал, ты вполне можешь победить на открытом конкурсе. Мы со Славой будем тебе помогать. Почему бы тебе не попытаться уговорить свое начальство, чтобы заказ на этюд в натуру для «Реалистов» заказали еще двум-трем художникам?
Я старался быть спокойным:
– А ты, Маша, всерьез думаешь, что в инстанциях сидят дураки, которые не понимают, что по размаху, по умению, по внутреннему темпераменту для этой работы лучше всего подхожу я?
– Я так не считаю.
– А почему бы тебе, Юрий Алексеевич, – впервые вмешалась в разговор Сусанна, – не поступить так, как предлагает Маша? Не попробовать свою с и л у. Не узнать ее?
Я посмотрел на жену. Она сидела вся пунцовая. Глаза горели. Она или сошла с ума, подумал я, или забо-лела.
– Сусанна, да ты больна! О чем ты говоришь? Это же не мистическое представление, шарлатанство, как у тебя. Это ремесло. Давайте, – сказал я уже всем, – кончать разговор, а то мы договоримся черт знает до чего. – Я уже не выдержал, весь день на нервах, весь день в маске. Удары сыплются от своих и чужих. Я уже не мог сдерживаться, я уже орал. – Мы договоримся до того, что отдадим заказ в чужие руки. Только где этот художник, который осилит картину в двадцать метров на четыре? Где он? Восемьдесят квадратных метров живописи! Где этот бескорыстный художник? Ты думаешь, деньги мне нужны? Их хватит на мою жизнь и на твою, Маша! Почему я должен отдавать заработанное? Почему? А если я по какой-то случайности не стану победителем этого открытого конкурса, а?
– Значит, судьба, – тихо сказала Маша.