ГЛАВА V

Я – везунок. Что задумано, все сбывается, стоит лишь сильно захотеть. Меня даже смущает. Исполняются самые далекие грезы юности. Разве предполагал я видеть свои картины в музеях, а себя в кресле за столом, за которым было подписано что-то историческое? Я просто всего этого очень хотел.

И я начинаю пугаться этого рокового дара судьбы, как человек из какой-то сказки, погубившей себя желанием, чтобы любой предмет, к которому он прикоснулся, превращался в золото. Ведь от несварения желудка можно умереть. Большому куску рот, конечно, радуется, но его надо суметь прожевать! Иногда я уже трепещу от своих мимолетных желаний…

Сусанна ни в какую Канаду не поедет. Не понадобилось лишних усилий: анонимного телефонного террора, развеселой, но выматывающей ночной жизни. Я проклял свою подлую мысль, возникшую раньше. Со всем в конце концов я бы справился, поездка Сусанны могла бы не стать препятствием для моей.

Я привык, что Сусанна встает утром раньше всех. Я еще только поднимаюсь, а по квартире уже носится запах свежесмолотого кофе, и Сусанна, как птичка, распевает что-то на кухне. Конечно, престарелая, но привычная и полезная птичка.

На следующий день после похорон Славиной мамы Сусанна не встала с постели. Я зашел к ней в комнату, она лежала с открытыми глазами, устремленными в потолок. Мне еще накануне показалось, что она простужена. Но утром голова ее была холодной, губы не обметаны, и только огромные глаза лихорадочно и безумно блестели. Устала, отлежится.

Но все оказалось значительно хуже.

Я понял, как ее люблю, когда ее забрали в больницу. Да, конечно, я любил ее как помощницу, как человека, понимающего мои запросы, но, оказалось, любовь – или привычка? – укоренилась во мне глубже, в самом моем естестве.

Уже на третий день, когда она, так и не выходя из комнаты, пролежала в постели без температуры, без видимого нездоровья, ничего не читая, я спохватился. Вечером пришел к ней, сел на стул, взял за руку.

– Что с тобой, Сусанна?

Внезапно она заплакала. Не было рыданий, всхлипов. Просто слезы потекли у нее из глаз, и она не стала ни вытирать их, ни пытаться скрыть.

– Я устала жить, Юра. Что-то со мной случилось, – медленно, будто не мне, а кому-то смотрящему на нее с потолка, говорила Сусанна, – я потеряла к жизни вкус. Я устала бороться. У меня, Юра, очень маленький дар. Но что-то в моих руках есть. Ведь действительно это руки массажистки. Что-то я соображаю. Но я хотела из маленького дара сделать большой. Не получается. Я устала от гонки представлений, милый Юра, – Сусанна внезапно схватила мою руку и стала целовать ее. Слезы были горячими. – Я хочу умереть. Неужели все кончилось? У меня совсем не осталось сил. Ни на что. Мне все трудно, мне не хочется есть, ходить, дышать. Я не могу, как раньше, показывать спектакли своего «дара», принимать подарки. Я потеряла интерес к работе.

Пока она медленно, сквозь слезы, говорила, у меня в груди возникло удивительное непривычное чувство. Оно возникало, наверное, у солдат, хоронивших в бою своих друзей. Щемящее чувство жалости и ощущение открытого тыла.

Ведь Сусанна единственный человек, который не только понимал меня, но и понимал, каким трудом, какой кровью дается мне каждая моя работа, каждый шаг. Мне не нужно было с ней хитрить, скрываться, и поэтому она одна знала то, что было во мне л у ч ш е г о. Она знала меня всего. Что же дальше будет со мною?

Конечно, в тот момент я и мысли не допускал, что Сусанна так плоха. Я человек активный: найдем врачей, специалистов, вылечим – годы наши еще молодые. Но тут же я подумал, что надо хорошенько запомнить это горестное чувство утраты, потому что оно должно повести меня во время работы над «Реалистами». Все в копилку главной цели жизни.

И еще мелькнула у меня в голове одна коварная мысль. Она порхнула словно весенняя бабочка, помахала крылышками, и нет ее, но я хорошенько ее запомнил, может быть, здесь и есть выход из ситуации, в которую загнали меня Маша и Слава?

Через несколько дней я пригласил к Сусанне знаменитого психиатра. Бородатое светило, подъехавшее к дому на отсвечивающей вороным лаком машине, около часа провозилось с больной и, когда мы остались с ним с глазу на глаз, сказало:

– Дела довольно скверные. Тяжелейшая депрессия, осложненная истощением нервной системы. Очень плохая, близкая к шизофрении, наследственность. Можно было бы попробовать лечить ее дома…

Я перебил:

– Сусанна женщина волевая, она возьмет себя в руки.

– Болезнь в руки не возьмешь.

– А если лечить ее дома? Вы ведь сейчас лечите таблетками. Можно было бы взять сиделку…

– Это все опасно. Ваша жена в таком состоянии, что дело может дойти до катастрофы. Она не хочет жить. И здесь никакая сиделка не углядит.

– Если надо класть в больницу, – сказал я, – надо класть.

– Веселее, Юрий Алексеевич, – сказало бородатое светило, – полежит у нас пару-тройку месяцев в санаторном отделении, естественно, мы ее подлечим, получите как новенькую. В наше время постоянных стрессов – это дело обычное.

Как в современном человеке, в художнике совмещается жалость и расчетливость. Я почти плакал, когда отправлял Сусанну в больницу, собирая ее поклажу: не забыл теплое белье, тапочки, косметические салфетки – ничего не забыл, а уже за два дня до этого, в первые же часы после отъезда профессора из моего дома, я начал крутить машину под кодовым названием «конкурс». Я хорошо запомнил мысль, которая, как бабочка, порхнула у меня в сознании. А разработать операцию было делом техники и знания психологии людей.

Сразу же после визита профессора я позвонил моей доблестной и интеллигентнейшей главной хранительнице Юлии Борисовне и сказал, что с утра в музее не буду, потому что у меня тяжело больна жена, и попросил хранительницу взять мою служебную машину и приехать для решения неотложных дел по музею ко мне на квартиру.

Ну, теперь, думал я, посмотрим, дражайшая Юлия Борисовна, не напрасно ли мы держим специалиста, владеющего шестью иностранными языками и переписывающегося со всей художественной общественностью планеты. Прозондируем ваше сердечко, Юлия Борисовна. Как у вас обстоит дело с простой русской бабьей жалостью? Наверное, как и у современной женщины, ум и образование подновляют жалость. Но так ли сильна ваша европейская образованность, чтобы пересилить крестьянско-деревенское происхождение, моя дорогая? Посмотрим. Я ведь редко ставлю на необъявленных козырей!

Второй мой звонок был Ивану. Ему ни слова о Сусанне. Собранный, четкий – старающийся быть четким – голос. Ивану необходимо было услышать некоторое смущение: в старом прагматике проснулась совесть. Я повел разговор издалека. Я еще раз сказал, как меня радует и трогает доверие начальства, доверие его, Ивана, честь, которая мне оказана. Но эту честь, продолжал я, мне принять невозможно именно вследствие той высокой ответственности, которую на меня накладывает тема новой работы.

– Что ты хочешь? – перебил меня Иван.

Но по плану разговора к сути переходить было рановато. Мы недаром в молодости столько выпили вместе коньяку у меня в мастерской. Достаточно я нагляделся на молодого Ивана, нынче примерного семьянина, а раньше большого ходока по женской части. Я знал его даже слишком хорошо. Грубовато-свойский вопрос меня не смутил. Я пел прежнюю песню в совестливо-бичующей манере. Мне, дескать, неловко, я не уверен в своих силах, есть знаменитые старые мастера, подросла талантливая молодежь.

Но и Иван меня знал.

– Чего ты хочешь? – снова перебил Иван.

О брат мой, о тоскующий важный брат, подумал я, недогадлив ты. Но свой стыдливый курс не сменил. Я только прибавил запинающейся жалости в голосе. Я ждал раздражения у своего друга. Друг другом, а начальнику положено раздражаться. Раздраженный начальник податливее. Ему тоже надо проимитировать свою заинтересованность. Когда тебя, милый друг, понесет, когда начнешь кричать? Ну, слава богу, дождался. И уже в третий раз Иван заорал:

– Не мямли. Тебе не семнадцать лет. Чего ты хочешь?

Совесть у меня заговорила открытым текстом. Другу можно было говорить все прямо, по-солдатски. Чего нам там сообщила дочка, выдающаяся специалистка по этике?

– Я хочу, – в той же тональности заорал в трубку и я, – чтобы мне не смотрели презрительно в спину. Я не выхватываю ни у кого изо рта кусок. Я не хочу подводить и тебя, Иван, чтобы не кивали на нашу дружбу еще с института. Я хочу заработать право писать «Реалистов» на конкурсе. Ты понял это, наконец, административный дуб?

Не пересолил? Нет, вроде с гневом не пересолил. Но на другом конце провода молчание. Думает. Я представил себе каменное лицо Ивана, морщины, облизывающие его лоб, тяжелую волосатую руку, которой он держит трубку. Думай! Я ведь заранее знаю, что ты скажешь, что отвечу я и как ты поступишь. Наконец Ивана прорезало.

– Ты серьезно этого хочешь? – в голосе Ивана участие. Дескать, не захворал ли ты, старина?

В последний раз можно поддать крик, но потом надо переходить на мягкие, искательные интонации. Нельзя зарываться в разговоре с администрацией. Дебют не следует затягивать, может не хватить времени в эндшпиле. И я ору во всю силу самоспровоцированного гнева:

– Хо-чу!!

Пауза.

– Открытый конкурс?

И тут я мягчаю. В конце концов мы же оба начальники, все понимаем.

– Ну, Ваня, – почти мурлыкаю я, – зачем же твоему управлению создавать сложности и конфликтные ситуации. Мы взрослые люди. Молодежь, конечно, попетушится, подерзает, но разве им это под силу?

Объективность! В голосе объективность и уверенность в каждом слове. Все должно быть, как сказал классик, высшей свежести. Я продолжаю:

– У нас, если говорить по существу, десяток сильных монументалистов.

– Десятка нет, – говорит Иван, и я знаю, что он говорит правду, – нет десятка, работающих на европейском уровне. На таком уровне работают, включая тебя, пять человек.

В голосе Ивана уже слышится улыбка. Я ведь понимаю, что мое предложение облегчает его положение: эдакий демократ, даже для друга не сделал поблажки, включил в общий список.

– Хорошо. Пять так пять, – говорю я. – Вот и давай вызови всех пятерых, и в открытую в твоем кабинете потолкуем. Если все согласятся, сделаем между этой пятеркой заказной конкурс. Хорошо?

Иван бубнит что-то ласково-довольное. Мы отбираем фамилии и договариваемся, что Иван через неделю соберет всех участников конкурса. Неделя у меня есть. Неделя на этически-психологические маневры Юлии Борисовны. Крепостей мы без боя не сдаем.

Юлию Борисовну я встретил по заранее подготовленной программе. Сухо, как всегда, сдержанно. Разговор только о музее, о новой экспозиции, о выставках. Все как обычно. Беседа строилась в такой манере, что какие-то личные мотивы исключались, не вписывались в ее общий канцелярско-бюрократический строй. Я ведь и раньше никогда не делился с нею сокровенным. Душевное самораскрытие п о л у ч и л о с ь как бы ненароком.

Правда, помогло, что предыдущую ночь я почти не спал. Вид к утру, как и намечалось, стал подходящий. Удрученный, сломленный человек. Но ведь просто делать вид – это удел молокососов и гордецов. С вечера я долго говорил с Сусанной, а когда она заснула, я поднялся к себе в мастерскую и работал над эскизом. Работа никакая не пропадает, а заодно получился и подходящий внешний вид. В критические моменты можно немножко и поступиться здоровьем, хотя в принципе я решил, что сразу же после «сцены с Юлией Борисовной» для поддержания жизненного тонуса часок надобно поспать, компенсировать ночные усилия.

Итак, мы крутились вокруг наших производственных дел. Речь моя была корректной, грамотной, но несколько комковатой. Я сознательно пробуксовывал на одних и тех же проблемах, отчетливо демонстрируя, что поглощен чем-то более для себя важным, с налетом трагизма, но долг заставляет меня даже в эти минуты говорить о музее. И тут Юлия Борисовна с сорочьим сочувствием спросила:

– Юрий Алексеевич, вы, может быть, нездоровы?

Я уже пятнадцать минут ждал этой реплики, как оперный певец ждет нужного такта и взмаха дирижерской палочки, чтобы вступить со своей каватиной.

– Ах, Юлия Борисовна, – я даже не сдержался и махнул рукой, отчаянно и досадливо: не может человек, страдает, ему надо выговориться. – Все сразу покатилось. Как же я буду жить без Сусанны?..

По-моему, Юлия Борисовна в тот момент испугалась. Она никогда не видела своего директора в таком состоянии. Может быть, директор даже плакал перед этим. Директор рассказывал о бесконечной любви к жене, о той панике, которая его охватила, когда он узнал о ее болезни. Тяжелой болезни. Директор дал понять, что жену в своем сознании почти похоронил, а если не фактически почти похоронил, то она как генератор его духовной жизни – признание особой духовности всегда льстит женскому полу и вызывает расположение – надолго выбывает из строя, оставляя его, директора, без моральной поддержки, в самую торжественную и трудную минуту его творческого существования. Поскольку тут же – искренность должна быть полной или никакой! – Юлия Борисовна узнала о заказе «Реалистов», о страстном желании директора их написать, о том, что это могло бы стать делом всей его жизни, к которому он и готовился всю жизнь, и тут же было рассказано, как директор во имя высших этических целей самоотверженно добивается заказного конкурса. Конкурса хотя бы между пятью монументалистами.

Влага неподдельного сочувствия блестела в девичьем взоре пятидесятилетней хранительницы. Но женщина всегда женщина, и в минуту самого большого душевного подъема она способна вспомнить, что надо отдать платье в химчистку или сдать молочные бутылки. Не оказалась исключением и Юлия Борисовна. Услышав от меня число и фамилии живописцев и по-прежнему глядя невинно-сочувствующим взором, Юлия Борисовна, не прерывая мои излияния, роняет:

– Между четырьмя. Семенов не возьмется, он только что после инфаркта.

Мысли Юлии Борисовны идут в правильном направлении. В направлении уменьшения списка. Надо только, чтобы она дозрела до самостоятельных действий, и я еще раз прокручиваю «дело всей жизни».

Я показываю ей эскизы, подготовленные ранее, и наброски, которые сделал этой ночью, киваю на архивную груду альбомов на столе, намекая, что это тоже штудии к «Реалистам», и перехожу к своему трагическому положению: я знаю, что «Реалистов» напишу лучше, чем все, но сейчас, в эти минуты тяжелой болезни дражайшей супруги, я не могу найти в себе силы, чтобы участвовать в конкурсе. Если бы еще конкурс объявили сроком на полгода, на четыре месяца, но время не ждет, время представления картона с эскизом ограничено двумя месяцами. А в этот период жутких семейных катаклизмов я должен работать, хотя бы не подгоняя себя нереальными сроками.

Мозг женщины – это мозг электронной машины. Продолжая неподдельно блестеть сочувствующими глазами, Юлия Борисовна все время считает и выдает второй вариант:

– Сапожников тоже, наверное, откажется! У него должен быть закончен конференц-зал на родине космонавта к юбилею. Это так же престижно, как Париж. От конференц-зала Сапожников не отступится, потому что иначе отдадут Мельникову. А у Сапожникова Мельников увел жену, так что Сапожникову лучше повеситься, чем знать, что работа и гонорар уходят к врагу.

Женщину, чувствующую себя Пифией, восседающей на треножнике, уже не остановить. Я знаю и третий вариант Юлии Борисовны. Но ведь сыр-бор горит из-за четвертого, из-за Стрелкова. Стрелкову уже семьдесят, но он мужик крепкий, и хотя работает чуть старомодно, как казалось еще несколько лет назад, но сейчас, с модой на ретро, его стиль, в котором сочетаются некоторая архаичность и безукоризненная целостность восприятия здорового реалиста, смотрится как новейший.

Стрелков крепкий, настоящий мастер. Он и сделает что-нибудь простое, без особой выдумки, кондовое, но такое по-земному сильное, что все откроют рот. Мне с ним, пожалуй, не справиться, но у меня есть в запасе двадцать лет. Только зачем эта работа Стрелкову? Ему она не принесет большой известности. Половина довоенных станций метро украшена его росписями. Он почти живой классик. Ему международный заказ – еще одна медаль на грудь. Ну что, мне ему в ноги броситься? Одна надежда на Юлию Борисовну. Но она пока выдает лишь третий, известный мне вариант:

– Косиченко, кажется, собирается в Рим.

Еще бы мне не знать об этом Риме! Не каждый день возникают поездки в Рим для работы на полгода на даче римской академии. И как бы эта поездка досталась Косиченко, если бы не «Реалисты»! Она ему уже не доставалась. Но я от Рима отказался сам «в связи с болезнью жены». И сам же аккуратно предложил вместо своей кандидатуры кандидатуру Косиченко. Здесь уже было не прожевать. Только он твердо должен знать, Косиченко, что если ввяжется в конкурс, то в Рим наверняка не поедет, а в Париж не поедет скорее всего потому, что есть еще Семираев, Сапожников, Семенов и Стрелков. А вот если от конкурса заблаговременно откажется, то Рим для него становится реальным. Он молодой, нечего ему торопиться, за пирогом надо отстоять в очереди.

– Ему, пожалуй, стоит распаковывать чемоданы, – говорю я в ответ на фразу Юлии Борисовны.

Потихонечку я довожу до ее сведения свои логические построения о дальнейшей судьбе Косиченко.

Остается Стрелков. Но о нем Юлия Борисовна молчит. Стрелкову, как асфальтовому катку, все равно, по какой дороге ехать, везде примнет. Но о Стрелкове Юлия Борисовна молчит и это хороший признак. Может быть, ее проняло мое отчаяние? В войну Юлия Борисовна вместе с женой Стрелкова была на земляных работах и дружит до сих пор. Но к Стрелкову не подъедешь на козе. Сумеет ли пронять Стрелкова Юлия Борисовна?

Я увожу разговор в сторону, снова толкую о музее, о новых поступлениях, но неизбежно возвращаюсь к двум пунктам: к своему трагическому ощущению болезни Сусанны и к «Реалистам». В моих словах горечь, и мне кажется, что вместе с моим «лирическим героем» страдает и Юлия Борисовна. Ну, давай, родимая, не подкачай! В моих глазах, я чувствую, такое отчаяние, такая печаль, в голосе столько скорби, я говорю, говорю, говорю. И вдруг вижу: в конце мастерской неслышно появляется о н а.

Я отчетливо сознаю, что это фантом, созданный моим воображением, и не пугаюсь. Это и знак судьбы. Открывается дверь мастерской, и входит моя давнишняя знакомая – муза с картины в служебном кабинете. Она в белом платье и сегодня величественна как никогда. Чуть перебирая над полом ногами, как молодая Плисецкая в «Лебедином озере», она проплывает через всю огромную комнату и останавливается возле кресла Юлии Борисовны. В левой руке у нее лавровый венок, а правой она прижимает к боку глиняный плоский сосуд. Меня совершенно не удивляет, что Юлия Борисовна не видит женщину в белом возле своего локтя, ни то, что не слышит и не обращает внимания на короткий диалог, который я с этой женщиной веду.

– Это миро? – киваю на плоский сосуд.

– Дурак, это мед.

– А-а-а! – восклицаю я, понимая тонкий намек моей покровительницы. А ее уже нет, растаяла, исчезла.

Но мне достаточно и намека. Я ведь помню и искусствоведа-любителя, и папу-рабовладельца, принесшего освежеванного бычка, дабы его счастливец сын был повит лаврами. Раз надо, так надо. Мы, как заявлено ранее, за ценой не постоим. Я достаточно вбил в подсознание Юлии Борисовны свои невысказанные желания, теперь это все надо закрепить, вколотить, так сказать, материальный гвоздь. Пришпилить все накрепко.

Беда с этой интеллигенцией. Я люблю простые и ясные отношения. Если я плачу своей парикмахерше вместо рубля пять, то она, как только видит меня сидящим в общей очереди, немедленно спроваживает своего ординарного клиента и, несмотря на всеобщий ропот, сразу же в кресло сажает меня. Здесь хоть разверзайтесь хляби небесные, но первым под машинку для стрижки попадет профессор Семираев. И то же самое с портным, автомехаником, продавцом в книжном магазине. Здесь все ясно: есть такса – и есть услуги. Автомеханик, так тот даже сам называет цену. Я открываю бумажник, и никакой тебе рефлексии, длительных раздумий. Со сферой обслуживания проще и в общем-то дешевле. Что стоят деньги? Только деньги. С интеллигенцией кусок мяса надо обернуть в несколько бумажек, намотать столько розовых ленточек, столько нацепить поверх бантиков, чтобы мясо не пахло мясом, а розами. Вот и раздумываешь, тратишь извилины. Тем более здесь случай особый, здесь святая наивная душа. Банку меда надо так упаковать, чтобы она превратилась во что-то эфемерное, похожее на порхающую бабочку. Но я уже созрел, я знаю путь к сердцу моей пятидесятилетней девушки-хранительницы.

Я подхожу к стене, где у меня висит прекрасный этюд Серова, уже протягиваю руку, чтобы снять его, и тут, как молния, в сознании мелькает другая, более интересная, хотя и значительно более дорогостоящая мысль. Я снова пересекаю мастерскую, останавливаюсь напротив пейзажа Александра Иванова, пейзажа, который украсит экспозицию любого музея, и бестрепетно его снимаю.

– Это вам, Юлия Борисовна, вы так много для меня и для музея делаете. Как сложится моя жизнь, – опять проблеск трагизма и почти слезы у меня в голосе: что-то вроде намека на самоубийство, – я не знаю, но мне хотелось бы, чтобы у вас обо мне была память.

Я вижу ужас в глазах и на любящем лице Юлии Борисовны. Отказать начальнику? Но она как хранительница знает баснословную цену этой вещи. Я это тоже предвидел, как нечто и другое. Дав ей секунду на размышление, я продолжаю:

– Я знаю вашу щепетильность. Давайте договоримся так. Пускай картина украшает вашу жизнь. Столько, сколько хотите. А потом вы подарите ее музею. Тем более что сам собирался это сделать. Кстати, у этой картины интересная история. Ко мне два года назад заходил в мастерскую Сергей Кириллович Стрелков и опознал этот пейзаж. Он из его коллекции. Был продан через комиссионный магазин в сорок пятом году, когда Стрелков пришел с фронта. А я приобрел у коллекционера в семьдесят шестом. Честно говоря, поступил не очень хорошо, потому что такую картину надо было бы купить для нашего музея. Вот так…

Редкий выстрел. Не одного, не двух зайцев, а трех одной пулей. Одной-единственной, правда золотой…

Умный человек похож на опытного садовника. Не торопится с плодами. Поминутно не расковыривает землю, пытаясь на посаженном зернышке обнаружить наклевышек ростка. Он ждет. Он знает, что хорошо взрыхлил и удобрил почву, насадил добрые семена, вовремя полил. Урожай? Урожай будет. В один прекрасный день покажется стебелек и…

После разговора с Юлией Борисовной я никаких действий не предпринимал. В конце концов надо дать шанс и судьбе. Каждый, конечно, кузнец своего счастья. Но при ковке можно и перекалить железо. Я почти отключился от внешнего мира. Пусть уж без меня противоборствует стихия. Я занят женой. Для меня это сейчас самое дорогое. Гори, дескать, все остальное синим пламенем. Но я знаю, что в данной ситуации именно такое поведение наиболее верное. Совесть, этот ядовитый червячок, крепко живет в душах моих конкурентов.

Я действительно каждый день ездил в больницу. Я специально вызывал казенную машину, потому что самые достоверные для внешнего мира – шоферские легенды. На Открытом шоссе, возле больницы, шофер ждал меня три-четыре часа. Но, клянусь богом, это была не только линия поведения. То, что случилось в моей душе в день, когда Сусанна заболела, стало разрастаться, и чувство жалости, сострадания к жене стало перерождаться в иное, более глубокое.

Какое-то удивительное счастье я, проживший в одной квартире бок о бок с этой женщиной, испытывал именно теперь, когда мы гуляли по маленькому садику больницы. Почему-то почти все ее слова находили отзвук в моей душе. Я даже стал бояться за себя, потому что понимал: у меня нет другой дороги, мне надо идти вперед, иначе я сломаюсь.

Обычно Сусанна рассказывала мне о своем детстве. И я понимаю теперь, как среди узеньких клетушек приморских хибар, военного недостатка, зародилось желание во что бы то ни стало взять у жизни реванш. Мы похожи в этом, только откуда берется это мстительное детское честолюбие?

– Мои сверстники, мои подруги по «классикам» и игре с мячом живут в красивых домах, у них есть отцы, красивые платья, а у меня – у нас с бабушкой саманный домик в овраге, – и у меня только одна кофточка и одна юбка, но я все равно другая, я тоже буду жить как вы, лучше вас…

А разве так же и я не стал искать еще в детстве, чем я, слабый, тщедушный мальчик, мог противостоять своим сверстникам, которые умели ездить верхом, лазить по деревьям, воровать яблоки, переплывать реку? Мне попал в руки карандаш. Я гадливо обрадовался, что карандаш может на бумаге преувеличенно и смешно найти в человеке уязвляющее его сходство. А у Сусанны была только бабушка-крестьянка, которая умела лечить травами простуды и припарками оттягивать боль в пояснице. И еще бабушка гадала на картах, по руке, на кофейной гуще и рассказывала, что совсем маленькой Сусанна упала в десятиметровый колодец и не разбилась, и не утонула. И из всего этого Сусанна сумела сплести целый мир своего превосходства над окружающими. Гадальщик не только пресказатель, но и заклинатель судьбы. Правда, в ней, как и во мне, было удивительное упорство, потому что со средними способностями, без репетиторов, без помощи домашних и нормального семейного воспитания Сусанна закончила десятилетку, работала медсестрой, поступила в медицинский институт, пробилась в Москву и из знания жизни, знания человеческой психологии – нагляделась, столько лет проведя в саманном домике возле палаццо санатория, откуда, шурша шелковыми и панбархатными платьями, тайком забегали к бабушке статные дамы, чтобы узнать свою судьбу, – из знания человеческих недостатков и неукротимых надежд выковала оружие для защиты и борьбы.

Слушая Сусанну, я испытывал чувство, будто нахожусь в мастерской алхимика, который рассказывает мне секрет изготовления золота из ртути. "Берем металлическую трубочку, в которую вставлен золотой стержень. Потом, помешивая этой палочкой ртуть в чаше над огнем, незаметно это золото плавим, и на дне реторты, после того как ртуть испаряется, оказывается кусочек «золота». Бедная, исстрадавшаяся душа Сусанны. Она не выдержала. Не выдержала этой шарлатанщины.

– Ты знаешь, Юра, мне все надоело, – говорила она, медленно гуляя по саду. День был предвесенний, солнечный. На деревьях высвистывали яркие снегири. – Хочется простой, как кусок хлеба, обычной жизни. Я ведь знаю – у меня есть талант физиотерапевта. Я чувствую больного, руки у меня хорошие. Я когда больного массажирую, перед моими глазами стоит очаг поражения. Будто мне самой больно, и будто я сама себя лечу. А все остальное от лукавого. Буду жить тихо, спокойно. Зачем я ищу то, чего, наверное, не существует. Уйду из института куда-нибудь в ведомственную, при заводе, поликлинику, где у мужиков сплошные радикулиты, и начну их лечить. Займусь аутогенной тренировкой, совмещу это с терапевтическими методами. Я давно уже об этом думала, может быть, здесь мне и удастся открыть что-нибудь новое. Ведь хочется что-то в жизни сделать. Буду каждый день работать, начнет копиться материал, смотришь – и защищусь.

Как много общего в нашей судьбе! Только мне уже нет обратного хода. Может быть даже, я успел скрутить талант из своего маленького дара? И теперь не он мне, а я подчиняюсь ему? Иду за ним, а он, как голодный пес, все время требует от меня жертвы, и мне приходится отдавать ему свою жизнь. Мне уже не сойти с круга. И Сусанна понимает это. Но, наверное, два бесконечно честолюбивых человека в одной семье это слишком много. Сусанна освобождает мне площадку. Конечно, она перестанет помогать мне, как раньше, в бесконечном паблисити, оно мне теперь и не нужно, но не будет мне мешать, отвлекая внимание и силы на себя. Теперь это еще более верный и надежный друг. Как важно иметь человека, которому можно все рассказать о себе. Это тоже способ самолечения.

И я рассказывал. Впервые в жизни, не боясь, что сказанным кто-нибудь воспользуется мне во вред.

Я рассказал Сусанне о себе и все о «Реалистах». До дна. Она выслушала и сказала:

– Ты поступил правильно, Юра, и тебе все это необходимо. На «Реалистах» ты очень сильно можешь вырасти как художник. Но, знаешь, я чувствую, эта картина может уйти от тебя. Ты должен за нее бороться, но не должен расстраиваться, если этого не случится. Помнишь, Маша сказала: «Судьба»? Ты мне многое рассказал о себе, того, что не надо рассказывать, но ты уже не тот, прежний, начинающий художник. Ты очень сильно вырос, и вырос – это говорят все – твой талант. Ты вырос. А теперь у тебя наступило другое время. Ты отработал руку и глаз. Теперь тебе надо растить главный компонент таланта – свою душу. Попробуй стать терпимее, заинтересованнее и одновременно безразличнее ко всему. И ты увидишь, что все, за что ты борешься, само пойдет к тебе в руки. Я, Юра, – твердила мне все время Сусанна, – в тебя верю.

Разве я переродился после таких или почти таких переговоров с Сусанной? И нет, и да. Что-то для меня предельно прояснилось. А может быть, это возраст? Но почему-то жить стало легче. Пропал страх за Сусанну? Не суетись, художник. Рембрандт двадцать лет делал офорты, о которых мало кто знал. Может быть, он тоже растил что-то в себе? Ведь последующие работы кладут свой отблеск на предыдущие. А за спиной уже немало сделанного. Нужно новое качество. Подошел ли я к нему? А если и не подошел, надо много и упорно работать, и о н о возникнет. У меня в принципе все есть. Просто так меня уже не задвинуть в запасник. Так ли страшны мне сейчас конкуренты? Пора освобождать рабочее время от суеты.

Нет более скучного для художника периода, когда произведение написано и готово получать аплодисменты. Только сам автор по-настоящему знает достоинства и недостатки своего детища. Слишком долго он над ним думал, проверял возможные варианты поворота сюжета. Он один ведает, что получилось, где не смог прорваться к замыслу или подчинить материал себе. Но еще более скучно ожидать свершения своей интриги. Потому что на то она и интрига, чтобы в с е г д а получаться, чтобы все цепи ее срабатывали вовремя и надежно, как отлаженный часовой механизм, как рассвет и закат. А если при этом еще волноваться, загадывать и переживать, что направленный взрыв, как говорят в технике, может пойти не по тем векторам, то это, извините, означает, что ты плохой взрывник, неопытный специалист – преступно неопытный! – плохой психолог.

Я ничуть не волновался, когда через несколько дней пришел в управление на совещание к Ивану. Запалы должны были сработать. Я в соответствии с технологией пробурил породу, подготовил и заложил взрывчатку, протянул бикфордов шнур, поджег шипящий его конец и проследил, чтобы огонек не потух. У мастера не должно быть сбоев. О праве на неудачу разглагольствуют дилетанты, почерк мастера, манера таланта – это всегда удача. И при сбоях судьба выкинет его на гребень волны. «И пораженье от победы, – сказал провидец поэт, – ты сам не должен отличать». Взрыв будет! Пласты породы, поднятые на одно мгновенье силой расширяющегося газа, упадут в точно намеченное и рассчитанное место.

Естественно, на совещание я умышленно чуть опоздал, пришел последним, когда все мои несостоятельные конкуренты уже осадили дверь кабинета, размягченные и счаст­ливые вниманием к ним большого начальства. Иван, видимо, решил принимать нас по высокому разряду. На столике в углу приемной кипел, контролируемый одной из секретарш, электросамовар, а на подоконнике в боевой готовности стоял накрытый салфеткой поднос с чашками, печеньем, конфетами и разной другой кондитерской снедью, свидетельствующей об уважении к приглашенным. Одного взгляда мне хватило, чтобы понять: поле боя было за мной! Мои друзья-художники сидели веселые, подтянутые, жизнерадостные, как люди, уже принявшие честное и благородное решение. Груды породы уже переместились в нужном направлении, осталось только подписать акт и сообщить прессе.

Ну что, я разве такой уж жесткосердечный? Разве не умею платить за доброе добром? Принявши благородное решение, людям я должен был сделать приятное, напустить на себя печаль, которую они хотели видеть, надеть такую маску приличной отрешенности, какую каждый из них уже смоделировал для меня в воображении.

Скорбно, убитый горем, я обошел по очереди их всех, сидящих, к моему удивлению, не по разным углам приемной, а кучно – еще один довод за полезную силу интриги, она, оказывается, может объединить вечно враждующих между собой людей в единое целое, – каждому пожал руку, вкладывая в пожатие особую печальную сердечность. И каждый взглядом послал мне не только свое скупое мужское сочувствие по случаю трагической болезни моей жены и свою моральную поддержку, но и намек на особую причастность хозяина этого взгляда к тому счастливому повороту сюжета, о котором «я и не догадывался». Какое-то особое подмаргивание, значительная улыбка, преувеличенная энергия рукопожатия должны были подсказать мне потом, через несколько минут, когда я узнаю об их отказах от «Реалистов», кто из них был истинным генератором общей благородной идеи.

Я в свою очередь, горестно сосредоточенный, принимал их невысказанные соболезнования, пожелания крепиться, держать хвост пистолетом, быть мужественным и прочую белиберду, которой принято обволакивать печальника в подобных случаях. Пожеланиями, благими советами и благонамеренными речами вымощена, как известно, дорога в ад.

В кабинете Ивана, когда мы гуськом, уступая друг другу в дверях дорогу, прошли из приемной и расселись вдоль бесконечного, как колхозная нива, стола, мне было откровенно скучно. Чего тянуть, подписывай акт, объявляй прессе! Но я вдумчиво призакрыл глаза, как бы сосредоточившись на мыслях своего доблестного руководителя и своих собственных нелегких мыслях, и погрузился в извивы Ивановой демагогии.

Иван старался. Он рассказал о предложениях зарубежных организаций написать «Реалистов» силами наших художников, о том, как долго они, руководство, думали о кандидатуре художника-монументалиста, о том, как после советов и консультаций решили передать заказ одному из присутствующих здесь, в этом кабинете, мастеру – здесь все стрельнули глазами в меня, нет, определенно, тайн в нашем кругу нет, но определенно и другое: Иван умеет отрабатывать закадычную дружбу, виват тебе, Иван! – но мастер, которому эта работа была предложена, понимая всю ответственность возложенного на него поручения, вошел в руководство с ходатайством о проведении конкурса между лучшими нашими монументалистами. И вот, заканчивал Иван свою десятиминутную речь, с этой целью он и собрал сегодняшнее заседание: настоящим он объявляет, что все приглашенные являются участниками конкурса. Все созданные в результате этого конкурса работы будут переведены в материал и украсят крупнейшие общественные здания в столице и на периферии. Письменные условия конкурса, программа его и уже оформленные авансовые договора сейчас будут розданы.

Речь Ивана была мною п р е д п о л а г а е м а. А вот дальше наступила минута некоторой неизвестности. Уже в приемной я догадался, как закончится это совещание, но как оно п р о й д е т, об этом могла знать только гадалка очень высокой квалификации. Уж Ванечка-то такой квалификацией не обладал. И я с наслаждением наблюдал, как у него отвалилась челюсть, когда сказал «свое» слово Сергей Кириллович Стрелков.

– Уважаемый Иван Матвеевич, – начал Стрелков. – Я говорю здесь как старейший и, возможно, самый опытный, говорю от своего имени и от имени Семенова, Сапожникова и Косиченко. Наверное, это истина, что в нашей среде тайн нет, не удержишь. Мы все четверо знали об этом заказе и о том, зачем вы нас сюда вызвали. Мы все признательны вам за внимание и веру в наши силы, и тем не менее я хотел бы от лица всей нашей группы сказать: мы решили отказаться от этого очень лестного для нас заказа.

Стрелков со своей пепельно-седой бородой выглядел как Зевс. Старая интеллигенция умеет преподносить свои добрые дела. Он был благороден, как Зевс. Да, друзьям-живописцам тоже палец в рот не клади. Легенды об этом бескорыстном отказе четверки разойдутся по всем мастерским и домам творчества. Как приятно иметь дело не с зеленым романтическим юнцом, а с выжженным прагматиком, так сказать, с диалектиком, который стремится получить через кассу даже свой проигрыш. Сколько теперь они наскребут с того же Ивана за свой благородный отказ, насобирают, ничего не прося. Иван в пароксизме благородства, будет сам искать им работы повыгоднее и поинтереснее, отправлять в зарубежные поездки, пробивать монографии и внеочередные выставки. Браво, друзья! Такого поворота событий я от вас не ожидал. Так до конца откачать нефтеносный горизонт! Думал, что каждый из вас будет ссылаться на свои объективные причины, а вы… А как все же вы?..

– Я не скрою, – продолжал дальше Сергей Кириллович, – что у каждого из нас есть свои творческие планы и работа, которая нас ждет, но все-таки не поэтому мы сочли возможным просить руководство заказа передать Юрию Алексеевичу Семираеву. Мы просто уверены, что он выполнит его лучше нас всех. Нам кажется, нет смысла тратить государственные деньги и наши уже немолодые силы на конкурс. Мы полагаем, что к этой работе больше всего подготовлен Юрий Алексеевич.

Ванечкино лицо в этот момент было букетом разнообразных настроений. Ему не пришлось выбивать эту работу для своего друга. Силой обстоятельств заказ сам скатывается тому в руки. Но Ванечка привык заранее знать, как закончатся развивающиеся события, и направлять их, как гребец тяжело нагруженную лодку.

Сначала у Ванечки просто отвалилась челюсть. Заговор? Групповщина? Бунт во вверенной ему области? Потом он увидел, что не сговор, а товарищеская договоренность. И эта договоренность – еще одно свидетельство его удивительной проницательности. Его редкого дара руководства художественной интеллигенцией. Ванечка подобрал челюсть и внушительно надулся. Ура! Наша берет! Он остается счастливым капитаном! Поднять все паруса!

Ванечка произнес ответную прочувственную речь. Ему никто не подсказывал, референт не готовил ему тезисов. Ванечка воспользовался случаем блеснуть перед интеллигенцией. Он выразил искреннюю радость по поводу ее сплоченности, понимания общих задач, ее бескорыстия, он помянул добрым словом всех, кроме, естественно, отзывчивого и эмоционального человека – главной хранительницы Юлии Борисовны, разговаривающей на шести языках, знающей, у кого из художников старшего поколения случился инфаркт и кто у кого увел молодую жену. Ну, что ж, Ванечка тоже заработал конфетку и маленькую легенду своим экспромтным спичем. Каждому свое. Придется привезти ему из Парижа какой-нибудь легкомысленный сувенир.

Все эти мысли, как весенние ласточки, промелькнули у меня в голове, но я старался не поднимать глаз. Я боялся, что в них блеснет нечаянная радость. Человек еще может скрыть горе, но радость – это свыше его сил. Она прет из всех сил, сочится из глаз. Надо долго тренировать себя на поприще жизни, чтобы научиться ее скрывать. Ведь выгрыз, взял свое! Обломилось! Я сидел, стараясь сохранить хмурое выражение лица, но во мне все ликовало.

О блаженный миг расслабления, где ты? Как бы я хотел сейчас оказаться в своем пустом рабочем кабинете. Хотел бы посмотреть на выражение глаз бывшего хозяина дворца. Ну что же, ваше сиятельство, как видите, жизнь улыбается и вашим бывшим крепостным. Мне ведь тоже этим заказом подписывают грамоту на графское достоинство. В следующем издании энциклопедии будет страничная репродукция моей парижской работы, потом, как-нибудь устрою, чтобы мой портрет написал Стрелков, и дело сделано. Стрелков-то в книгу бессмертия попадет. Когда-нибудь будем вместе висеть в одних музейных залах: вот, господин граф, мой портретик работы Стрелкова и – что там писали Крамской, Кипренский, Серов? – Пушкин, Толстой, Ермолова… Компания мне подойдет. А мой скромный дар и грандиозная кисть Стрелкова – вывезут. Вот так-то!

И вы, госпожа муза, недаром осенили меня своим крылом и преподали тонкие уроки политеса. И на нашей улице раздают пряники! Я даже готов утверждать, что существует закон, по которому вовремя подаренное ведро меда оборачивается стоведерной бочкой. Свежего, пахучего, с горных вершин.

Я никого не забуду из моих посторонних вожатых. Даже императорский стол. Договор в министерстве подписывать не буду. Пусть пришлют в музей. Что там было подписано на синем сукне за бронзовым бордюрчиком? Пора порадовать стол новой легендой. Будут говорить: за этим столом что-то подписал русский император, а также знаменитый художник Семираев договор на фреску «Реалисты». Пора обрастать легендами и самому.

«Искусство совершенно бесполезно»? Какой бездарный афоризм придумал Оскар Уайльд. А художнику оно тоже бесполезно? А музе?

Вперед, художник! Мы еще осадим на полном скаку наше быстротекущее время. Еще попразднуем.

Главное, не выдать сейчас радостный, сумасшедший блеск глаз!

Загрузка...