ГЛАВА VI

Я знал, что тону.

Это было как во сне, как в детстве. Нырнув так глубоко, насколько хватает воздуха в легких, ты пугаешься у самого дна и, развернувшись в воде, изо всех сил гребешь вверх. Наверху чуть-чуть, пятнышком, светлеет летний день. Грудь заложила непереносимая боль, и тебе кажется, что не догребешь, навсегда останешься среди струящихся водорослей и черных коряг. Страх сковывает мозг, но ты все гребешь, гребешь…

Когда Маша распахнула дверь, и я увидел огромную во всю стену картину, я понял, что тону.

Пятнышко дня светилось где-то в недосягаемой вышине, сердце по-сумасшедшему колотилось, мозг, как загнанная в угол крыса, метался в поисках выхода, я что-то говорил, отвечал, улыбался, но до тех пор, пока Маша, уже выходя из комнаты, тихо, неслышно для окружающих сказала мне: «Это тебе, папа, безвозмездный подарок», – я думал, что уже никогда не выплыву. Все летело к черту, в тартарары. Я получил свое Ватерлоо. Пейзаж после битвы был уныл и жалок.

…Золотая пуля, оказывается, продолжила свой полет. В нашем охотничьем деле одним выстрелом можно убить и не трех зайцев. После заседания в кабинете у Ивана внезапно – да так, что я бы и не придумал, и мечтать об этом бы не мог – решился вопрос и о месте, где я мог бы готовить мой огромный, в размер, эскиз. Конечно, могло бы хватить и моей мастерской, и все же работать там над такого размера произведением было бы затруднительно и не очень удобно. Отвлекали бы и домашние дела, и необходимость ездить на работу, да и занять мастерскую одной работой значило надолго лишить себя возможности доводить до ума кое-какую оставшуюся незавершенку.

Юлия Борисовна, видимо, подумала, что исход совещания у Ивана дело ее рук. А победа, как известно, удесятиряет силы. Удесятиряет шустрость ума. Юлия Борисовна в своем человеколюбии решила, как Александр Македонский, дойти до последних пределов известного мира, поэтому-то ее предложение было для меня неожиданным.

– Юрий Алексеевич, – сказала она, – мы сейчас меняем экспозицию, и три зала, непосредственно примыкающие к вашему кабинету, будут три-четыре месяца свободны. Мы бы могли закрыть паркет фанерой, стены затянуть холстом, и чем вам не мастерская? Это позволило бы сохранить много времени для руководства музеем. В случае острой необходимости вы всегда под рукой. А Ивану Матвеевичу я об этом уже звонила. Он согласен и считает это разумным.

Это было сверхудачно.

Никогда в жизни у меня не было такого счастливого времени, чем два месяца, которые я отдал работе над эскизом для показа комиссии. Все, о чем я мечтал, почти сбылось. Мне помогали смирившиеся Маша и Слава, лучше чувствовала себя Сусанна, крепко продвигался мой главный в жизни увраж. Я сумел ничего не выпустить из рук, все было со мною.

Но почему-то больше всего меня радовало то продолжающееся духовное единение с Сусанной, которое началось с ее болезни. Я вторгался в ту область, которая казалась мне недоступной. В область обычного, семейного, человеческого счастья.

Уже другими глазами я смотрел, как работают и ведут себя друг с другом Маша и Слава. От меня ушла зависть к их отношениям, я мог прочесть каждый их жест и понимал каждое слово, которым они ненароком перебрасывались между собой.

Куда делась строптивость моей дочери? Правда, после смерти Славиной мамаши она не вернулась домой, а осталась жить в их однокомнатной квартире на задворках города, но удивительно легко согласилась помогать мне и уже не ерепенилась, брала довольно большие деньги, которые я им со Славой платил. Не даром же, говорил я, за работу.

– Мы тебе, папа, наработаем, – отвечала Маша, и всегда в эти минуты в ее улыбке проскальзывало что-то от улыбки Марии-старшей.

Работали Слава и Маша прекрасно. Им хватало моего намека, совсем крошечного эскиза, несколько линий, чтобы развить, дополнить идею, художественно ее завершить. Если мне что-то не нравилось, они тут же, без особых споров, переделывали, находили остроту в новом решении. Мне доставляло наслаждение видеть, как они лазили по стремянкам и, как птицы, перекликались из разных углов мастерской. Но их движения, повадки, маршруты в огромном музейном зале, который рабочие под руководством Юлии Борисовны превратили в мастерскую, всегда имели какую-то центростремительную силу. Слава не мог пройти в другой угол мастерской, чтобы не подойти к Маше, а та в свою очередь, работая, все время придвигалась ближе и ближе к мужу.

И все же главное, что меня в них восхищало, – это свобода художественного мышления. Там, где я десять раз примеривался, чтобы провести одну линию, они проводили ее мгновенно. Где я высчитывал, проверяя себя по репродукциям с картин классиков, где я высчитывал блик или рефекс света, они, казалось бы, не задумываясь, почти не глядя на палитру, тыкали кистью, чего-то там мешали и одним ударом ставили на полотне нужную точку. Их дар был о р г а н и ч е н и весел, он был неиссякаем, как молодой ключ. Они выплескивали мир из себя, в то время, как я, прежде чем что-либо сделать, долго вбирал все вовнутрь, копил наблюдения, складывал одно с другим. Боже мой, и как р а н о к ним это пришло! Да, были и неточности, и ошибки, и приблизительность, и небрежность – им не хватало моего фотографического глаза и рук чертежника, – но ведь это всего лишь опыт, тренировка, упражнения. Это придет! А вот то, что есть у них, уже никогда моим не будет.

А может быть, то, что мы называем художественным совершенством – работы старых итальянцев, средневековых немцев, картины Рембрандта, Иванова, Репина, – может быть, все это скорее отточенный, аптекарский дар, чем всплеск вдохновения? Может быть, побеждает не только душа, но и количество, предельность завершенности? Да, да, да, говорю я себе тысячу раз и не верю. Отбрасываю в сторону эти мысли, потому что нечего зря размышлять, поздно, мой паровоз летит по рельсам все вперед и вперед. Сейчас главное справиться со скоростью. Главное – работать. Поверим окружающим. В конце концов, публика выносит суд художнику. А разве не на мои вернисажи у дверей выставочных залов выстраиваются толпы народа? К славе выводит не одна картина художника и не десять, а его судьба, планида.

Во время работы над «Реалистами» я холодным рассудком оградил себя от зависти к ребятам, ее нельзя было даже затаить. Я уже достаточно опытный человек, чтобы знать: это почувствуется в совместной работе, обязательно проявится. И тогда крах. У них другой путь. Их не сжигает неистребимое честолюбие. Им не нужно самоутверждаться во что бы то ни стало, потому что они родились без комплексов. Сызначала мир им дал то, чем только владел.

И все же я ошибся. У них были свои проблемы, которые они решали, оказывается, достаточно четко. Это молодое, хорошо ориентирующееся поколение решило не вступать в обессиливающие, бесполезные этические споры. Они знали, что такое честь, совесть, долг, но они не трясли эти понятия в своих душах, как половики после ухода гостей. Они просто действовали, когда чувствовали, что по их кодексу нравственности они были правы. Действовали, невзирая ни на что. Здесь у них не было толерантности. Важен был принцип. И сколько они здесь экономили сил! Намечали цель и действовали. Они, Маша и Слава. И понимали друг друга так хорошо не только потому, что у них был общий инстинкт цели.

Как-то во время работы я перемолвился с Машей. Вернее, она спросила:

– Папа, для чего тебе, при твоих званиях, так были нужны «Реалисты»?

Вопрос застал меня врасплох, и я ответил так, как думал на самом деле:

– Чтобы потом получить следующих «Реалистов».

– А потом?

– А потом еще следующих. Чтобы не быть связанным с музеем, не дружить с людьми, которые мне совсем не нужны.

– А… – хмыкнула Маша. – Я думала, что ты на этом остановишься.

– Ну, а чего хотела бы от жизни ты? – разозлившись, спросил я у Маши.

Она ответила мгновенно:

– Самореализоваться.

– Что ты под этим понимаешь?

– Получить все то, что я смогла бы получить, если бы внешние обстоятельства по отношению ко мне сложились бы благоприятно.

– Для искусства, для живописи?

– Почему только для искусства, для всей жизни.

– Ты хочешь стать материально обеспеченной, иметь машину, дачу?

– Я человек разумных потребностей. Я хочу стать очень хорошим художником и человеком, свободно планирующим свою жизнь. Я хочу многое увидеть, родить детей. Я хочу в с е, что мне отпущено природой. В с е.

– Может быть, ты переоцениваешь природные дары?

– Нет. Каждый человек знает, что ему отпущено. И если он с этим соглашается и живет по своим внутренним возможностям, хочет лишь того, на что имеет право хотеть, то он счастлив. Я хочу быть счастливой.

Вот такой у нас состоялся разговорчик.

Как же точно формулирует это поколение! Я думал: после того как Юлия Борисовна рассказала Маше, что я добился заказного конкурса на «Реалистов», мы с Машей в мире. А оказывается, шла война. Но в тот момент я и не догадывался о враждебных действиях. Так, обычные философские умствования. Счастливо подвигающаяся работа, ежедневные разговоры с Сусанной – все это усыпило меня.

Юлия Борисовна действительно освободила три зала, составляющие вместе с моим кабинетом анфиладу, окнами выходящую на север. Она закрыла и опечатала последнюю дверь, ведущую уже непосредственно в экспозицию, и пройти в эту новую мастерскую можно было только через мой кабинет. Утром открывал его я сам, а вечером Маша и Слава сдавали ключ охраннику.

Мы все втроем толклись в первом зале, где был натянут огромный подрамник, а во втором зале стоял всякий подсобный материал, хранились краски, развешаны были карандашные этюды, которые я постепенно перевозил из дома.

В девять утра мы втроем – я, Маша и Слава, несущий большую сумку с термосами и бутербродами, – встречались у подъезда музея. В течение полутора-двух часов я занимался с ребятами, смотрел, что они сделали накануне, поправлял рисунок, прописывал важнейшие детали. С одиннадцати до трех занимался музейными делами, проводил совещания, ездил в министерство, на закупочную комиссию или на выставку, а к четырем отправлялся к Сусанне.

За последнее время Сусанне стало значительно лучше. Я торопился взять ее домой, но бородатое светило, усадив нас с Сусанной у себя в кабинете, долго внушало, что необходимо остаться еще месяца на два в больнице. Лечение надо закрепить. Стабилизировать психику. Иначе Сусанна не застрахована от рецидива.

Сусанна рвалась домой. У нее были разнообразные планы и идеи по упрощению быта и по новой жизни – нашей жизни ради друг друга. Но мы согласились с точкой зрения врача, и Сусанна осталась в больнице.

Она похудела, движения стали медлительными, и в выражении лица проступила прежняя женская мягкость.

В больничном садике тоже были перемены. Возле стволов деревьев появились протаявшие лунки, тропинки стали уже от нераскиданных сугробов, перезимовавшие птицы жались к кормушкам. По этим тропинкам бродили разные больничные люди, часто нелепо укутанные, что, очевидно, придавало нелепость их жестам, и, глядя на них, я думал, какое счастье, что у Сусанны все так хорошо обошлось.

Я рассказывал Сусанне о том, как у меня продвигалось дело, о новостях в музее, о всем, что случилось. И при этом отметил про себя, с каким вниманием прислушивался к ее советам. Она была здорова – и я поступал так, как считал нужным сам. Она заболела – и, как ни странно, я стал находить больше полезного в ее словах. Это, видимо, произошло потому, что раньше она приходила к каким-то идеям в принципе теми же логическими ходами, что и я, а теперь в ней ярче заговорило женское, сохраняющее семью и покой близких начало, заговорили женская осторожность и опытность. И несколько такой – спокойной и одновременно беспомощной – была она для меня родней и ближе!

У нее была куча планов на дальнейшую жизнь. И главный из них, стратегический – это я и моя работа. Мы кончили наш бой за выяснение, кто из нас более известен и добычлив. Все свое будущее Сусанна представляла как создание условий для моей работы. Я этому только радовался. Пусть будет хороший и по-настоящему уютный и интеллигентный дом. Моим картинам уже не нужен толкач и рекламный агент, у меня есть имя и будут «Реалисты».

– А зачем тебе, Юра, музей? – говорила Сусанна. – Тебе надо с ним расстаться. В жизни, наверное, надо выбирать что-то одно. Я понимаю: лишние поездки за рубеж и как директор ты вхож в разные сферы. Но так ли теперь это нужно?

Я сам понимал, что эта артезианская скважина уже иссякла, водоносные слои для промышленного освоения истощились, а любительством, мелкой рыночной торговлей и добычей я никогда в жизни не занимался. Но бросить это могучее в самоутверждении подспорье было боязно. У меня нет, знал я, бесспорного дара. В лучшем случае, мои шансы колеблются: пятьдесят на пятьдесят. А в этом случае на чашу весов на всех выставкомах, закупочных комиссиях, при распределении больших заказов давил мой официальный статус, боязнь моего имени, моей вхожести в разные высокие круги.

Почему так коротка жизнь? Только ты вытренируешь себя к ней – надо уходить. Почему так от многого надо отказываться? Может быть, музей мне и действительно уже не нужен, но как добивался я его пять лет назад!

Иван только сочувственно обмолвился, что старик, бывший директор музея, ложится на операцию.

– Рак?

Иван, голубиная душа, печально наклонил голову.

А я уже мгновенно составил план. Больше пяти лет после этой операции никто не живет. И уже на следующий день я отправился в большой вояж по пограничным заставам. В прессе появилась об этом заметка. Потом я в порядке шефства оформил как монументалист профессионально-техническое училище в крупном городе на востоке страны. Об этом поместила информацию центральная молодежная газета. Я вносил деньги в какие-то фонды. Подарил картину Кустодиева одной волжской галерее. Ездил на льдину рисовать полярников. Я сколачивал свою общественную физиономию. А одновременно в обществе, не без моей, конечно, подсказки, вызревала идея, что кроме Семираева занять место директора музея некому.

Уже пошли зондажи через третьих лиц, намеки большого начальства, но Семираев гордо отвечал: «Живописец должен заниматься живописью». Как мне, еще только набиравшему скорость, был нужен в это время этот музей! Он должен был кинуть глянец на возникающую легенду моей судьбы. Надо все прибирать к рукам. Ни от чего не отказываться. В конце концов, Пушкин, Некрасов, Твардовский были главными редакторами, Гете – министром, Томас Моор – канцлером, Бородин – профессором. Конечно, они все были прежде всего Пушкиным и Гете. Но! Чем больше идентичных точек на копии и оригинале, тем выше общее сходство. Еще через сто лет в деталях не разберутся и вовсе. Надо брать, брать, брать!

И наконец Иван, вызвав к себе, говорит:

– Мы посоветовались, мы на тебя, Юрий Алексеевич, надеемся. Тебе надо наводить порядок в музее.

Я клоню взгляд долу и в тон своему другу отвечаю:

– Если надо, – я тяжело, горько, искренне вздыхаю, – значит, надо.

Мы гуляем с Сусанной по садику до шести, а в шесть я уезжаю, потому что надо начинать работать дома.

В жизни у меня еще не было работы более приятной. Я попал в свою стихию. Разыскиваю по энциклопедиям и старым книгам портреты, выискиваю данные об артистах, писателях, художниках – героях моих «Реалистов», стараюсь найти, какого они роста, во что одевались, их привычки, а потом, сначала на небольшом листочке, собираю все это в одной фигуре. Это напоминает блочное строительство. Уже готовые, взятые из книг, со старых гравюр и дагерротипов, детали я сочетаю, подгоняю друг к другу, замазываю и шпаклюю швы. Строительные материалы не надо скрывать, бояться, что обнаружится первоисточник. Все наяву, и красота моего труда в том, чтобы ловко на глазах у зрителя, перелицевать ему уже известное, до боли знакомые лица повернуть в ином ракурсе, добавить новых или забытых подробностей и вывести зрителя на иную художественную данность.

Иногда проходят часы и ночи, пока отыщешь р у к и Чернышевского или р о с т Радищева. Но постепенно когда-то живший человек под моим карандашом приобретает зримые черты ц е л о й человеческой фигуры. Одет, обут соответственно эпохе, поставлен в привычную для него позу. Я собираю то, что может навсегда, как дождь, уйти в землю, и силой своего воображения, словно реставратор, дописываю недостающие, выпавшие куски. Я наслаждаюсь, что из-под моей руки как бы заново на уровне суперреальности вновь рождается человек. Я прикасаюсь к его миру, и мне кажется, что меня он и его товарищи, так же заново возрожденные, принимают в свою компанию.

Потом я беру большие листы и фигуру своей фрески делаю в размер, переношу на эти листы. Уже почти безо всяких изменений эти фигуры встанут в картине. Здесь возникает масса новых проблем и вопросов, которые требуют своего разрешения. Цвет глаз, оттенок кожи, характер застежек на обуви, количество пуговиц на сюртуке и фактура материала на камзоле. И каждый раз, выясняя эти подробности, я чувствую, что вдуваю жизнь в ушедшее время, так в о с с о з д а ю человека, что он начинает смотреть на меня и двигаться иначе, чем хотелось бы мне, по своим внутренним законам, по собственной логике. Мне иногда кажется, что он может ожить, потребовать от меня еду, питье, перо и бумагу. Мне становится страшно, и под утро, уходя спать, я оставляю в мастерской включенным свет, чтобы не разгневать вызванного к новому существованию человека.

Наутро готовые большие листы я вывожу в мастер­скую, в музей. Как я горжусь этими портретами, которые потом Маша и Слава переносят на общую композицию. Наша работа быстро и успешно продвигается. Один за другим выстраиваются кумиры нашей духовной жизни, заполняя все пространство картины.

Но если бы я только знал, что дорогие мои помощники делают с этих портретов на одну пересадку, а две! Лишь когда во время просмотра «Реалистов» комиссией Маша открыла дверь третьего, как всегда, как мне показалось, пустого зала, где стоял лишь запасной подрамник для «Реалистов», я понял, что снабдил своих юных друзей слишком подробным материалом, слишком легко усвояемым и обнаженным. Перерисовывая мои портреты в композицию, они так хорошо усваивали систему моих живописных доказательств, что, уже даже в измененном виде, перенести эти портреты на плоскость еще раз для них не составляло труда. Привой был настолько живуч и силен, что начинал давать плоды почти на любом подвое. И самое главное: при повторном перенесении все казалось молодым людям их собственным открытием.

В мои подробные художественные описи интеллектуальных героев прошлого Маша и Слава во время работы вносили и свои коррективы. Они как художники точнее, естественнее и современнее компоновали, чем я, группы, располагали фигуры в неожиданных ракурсах, стягивали композицию общей цветовой гаммой.

Т а й н а я работа получилась прекрасной. Она была лучше и ярче нашего совместного варианта. Сильнее и современнее. И Иван Матвеевич, и члены комиссии поняли это сразу. Они все профессионалы. И я это тоже понял, но понял, что тону.

Слишком много было готового, и это готовое слишком легко приживалось, поэтому Слава и Маша имели время, чтобы создать еще один, как им, наверное, казалось, свой вариант. Доказать что-то мне? Посрамить? Отомстить? Разделаться? Свой вариант! Свой дом из бревен, которые нашли, срубили и обтесали не они, из кирпича, который обожжен и завезен не ими. Но! С первого же взгляда мелькнуло у меня в голове: разве теперь что-нибудь докажешь! Я только не понял, почему меня сразу не хватил удар, не лопнуло сердце, когда после того, как комиссия приняла, приняла на «ура», проаплодировала, поздравила меня с победой, после того, как я уже раскрыл рот, чтобы пригласить всех выпить по рюмке заранее приготовленного коньяка, Маша вдруг сказала громко:

– Папа стесняется показать комиссии еще один вариант.

И как только Маша открыла дверь в третий зал, как только я взглянул на ее со Славой картину, я понял: они сделали е д и н с т в е н н ы й, неповторимый и непогрешимый вариант.

Через открывшуюся дверь я увидел картину впервые. Тот же амфитеатр, который намечал Слава в первоначальном эскизе, мои знакомые и любимые реалисты, лица толпы, тонущей на горизонте, но на первом плане стояла женщина. Полуобнаженной спиною она была повернута к зрителю и медленно, раздвигая стоящих перед нею, она уходила вдаль. Уходило прошлое. Но на руке у женщины сидел, обнимая мать, младенец. Лицо его, упиравшееся подбородком в материнское плечо, было повернуто к зрителю. Уходило, прощаясь, Прошлое, и встречало день сегодняшний Будущее. Дивная, прекрасная метафора, такая необходимая для этой ретроспективной картины!

И тут же выкристаллизовывалось общее мнение:

– Какая скромность! Какая неуверенность в себе! И какая творческая активность! Два таких варианта!

– Конечно, второй!

– Оба варианта – бесспорны.

– Но лучше второй.

Я не знал, что мне и подумать. Вокруг уже горела дискуссия. Члены комиссии бегали из одного зала в другой – сравнивали варианты. Наконец Иван Матвеевич подвел итог:

– Если автор не возражает, то комиссия все же считает, что надо принимать второй вариант.

Первый вариант, по мнению Ивана, все же более внутренний, для использования в стране, и он предлагает сразу же поставить вопрос о покупке композиции для музея современного искусства.

Все кинулись меня поздравлять.

Я только приготовился до последнего защищать первый, мой вариант, нашел аргументы, доводы. Но первой поздравлять бросается ко мне Маша. Тут она мне и шепнула: «Это тебе, папочка, безвозмездный подарок. Не сердись. Ты же сам понимаешь, что главное здесь твое, кровное, н а р а б о т а н н о е».

У меня отлегло от сердца. Сразу же цепким взглядом я увидел, что в их картине надо уточнить, переписать, доделать. Доделаю. Вывезло! Перетянуло!

Но рано радоваться. Верить ли дочери? Может быть, она затягивает меня в новую ловушку? Опять, как и раньше, я балансирую на узкой жердочке. Так ли откровенна и доброжелательна к отцу Маша? Боюсь! Я ведь сразу же, как вошел в зал, увидел и то, что лицо женщины, на одну треть отвернувшейся от зрителя, это лицо Марии-старшей! А ребенок, его мордочка – это копия с детского портрета Маши, который я писал много лет назад.

Один пью первую большую рюмку коньяка.

Добро или коварство? Выплыл или продолжаю тонуть? Я делаю последний гребок. Вроде светит солнце? День серенький. А может быть, я вижу это через слой зеленоватой воды? Поговорить бы с дочерью, узнать бы по ее глазам свой приговор. Не у кого спросить. Никого.

Пока все пили у меня в кабинете, вели умные разговоры, я все время – бочком, бочком – пытался протиснуться к дочери. Но почему-то она все время уходила от меня, все дальше и дальше, ближе к двери, к выходу.

Но я не могу жить в неизвестности. Не могу! У кого же спросить мне сейчас? Надрались, наелись, разошлись, облагодетельствовали. Никого.

Сейчас понесу ключи охраннику. Будь мужественным, мастер! Собирайся и ты в свой одинокий дом, в холодную лисью нору, увешанную бесценными картинами. Что лыбишься, господин граф? Ты думаешь, твоя взяла? Заблуждаешься, благородное отродье. Пока еще жив. Сижу в твоей спальне, сижу за столом твоего повелителя и попиваю коньяк Самтреста. Спускайся на рюмочку. Поднесу. Поднесу, так сказать, как представителю реликтовой эпохи. Ну, так за твое навеки истлевшее здоровье. Прозит! Чин-чин! Бом-бом! Виват, ваше превосходительство!

Не нравится мне сегодня господин граф. Что-то слишком зловещую корчит рожу.

И ты тоже задумал каверзу? Перенесу в запасник, зашлю в провинциальный музей!

Смир-но! Чтобы все стояли смирно, когда пьет Семираев. За собственное здоровье. За собственную удачу. За свое место в искусстве!

Почему не слышу музыки? Почему не гремят виваты?

Смиррр-но! Сошлю! Уничтожу!

Все кончается, все плывет перед глазами. Кажется, как Командор, граф собирается сойти с картины.

А вы чего лыбитесь, великий князь? Грозить кулаком! Да вас наголо остригут! Знаете, что за хулиганство бывает? А на пятнадцать суток в КПЗ не желаете?

И у госпожи музы в руках ведро помоев. Бунт?!

Теперь стены пошли в наступление. Сдвигаются? Пошли! Раздавить меня?

Не выйдет, господа хорошие. Я пока на коне. Я пока за столом. За императорским столом.

Я выпрямляю спину. Делаю значительное лицо. Это уже не просто Семираев, а нечто великое, могучее, грозное. Я чувствую, как и стол подобрался подо мной, трепещет, налился силой.

Да, я не желаю жить в одной комнате с этой швалью на стенах. Предавать в трудную минуту. Но! Поехали! Пошел, стол!

Стол подчинился моему приказу: медленно, как конь командующего на параде, он разворачивается на одном месте и не спеша, фронтом двигается к огромному трехстворчатому окну. Мимо проплывают злобные лица ненавистных портретов.

Сейчас раздастся звон стекла. Но нет. Окна внезапно распахиваются, трепеща занавесками.

По-прежнему сидя в кресле за столом, эдакой колесницей я выкатываюсь в сад. Я сижу с прямой спиной, положив кисти рук на синюю столешницу. Стол, как летающее блюдце, покачался над кустарником, над посеревшим снегом и медленно, будто вдоль по горке, пошел вверх. Это предназначено мне судьбой – все выше и выше.

Внизу просматривается графский, совсем маленький, как макет, дворец, замерший пруд, ниточка электрички. Спиралью огненной галактики мелькнул город, потом расплылись очертания страны. Вот завертелся арбуз земли. Темно.

Туман клубится, как в бане. Не видно даже бронзового бордюрчика. Ветер холодит щеки. Непривычно тихо, как в колодце. А может быть, я уже на том свете? Я уже тень, которая ищет своего перевозчика? Мне страшно. Бо-юсь!

Возьмите мою бессмертную душу, но отдайте мне мое тело. Живое, теплое. Я не хочу жить в пустоте. Не мо-гу!

Хоть бы что-нибудь на горизонте. Хоть звездочка. Хоть бы раздался свисток милиционера. Ничего.

И вдруг я слышу родное, знакомое и любимое. Я узнаю по голосу. Так поет только моя знакомая, замечательная птица. Ворона, ты где? «Я здесь», – раздается внизу, подо мною. Судьба зовет. Я срываюсь со своего кресла. И вдруг чувствую, что лечу.

Мои руки уже не так судорожно молотят воздух. Они обросли тяжелыми перьями, превратились в крылья, и я взмахиваю ими медленно, на вздохе. Я лечу все ниже и ниже.

Вот уже земля мерцает, усадьба с распахнутым, несмотря на зиму, окном.

Теперь я лечу низко, почти над сугробами, лесами, холодными парками, и, только почувствовав запах гари, резко иду вниз.

Тлеет среди мусора костер. Здесь все, такие же, как и я, черные, тупоносые птицы. Мы, вороны, самая мужественная и самостоятельная тварь на земле.

Я складываю крылья, озираюсь, делаю шаг, другой. Что-то клюю. Хорошо. Спокойно. Я наконец-то счастлив. Я пришел к себе. Я занят делом. Мне не нужно никем казаться. Ворона – самая мужественная и полезная птица.

Я успокаиваю себя: ворона – санитар природы.

Загрузка...