Скоро два дня, как у невестки реб Ноты Ноткина не закрывается дверь. В большой кухне жарко. Пылает огонь в большой печи, в маленькой печке и на шестке. Варят, жарят, пекут. Изысканные насыщенные ароматы распространяются вокруг. Лица служанок и кухарок разгорячены. Они запыхались и забегались. Стоит распахнуть утепленную входную дверь, как внутрь врывается холодный осенний туман. А когда он рассеивается, становится виден стоящий на пороге, над которым на счастье прибита железная подкова, кто-нибудь сопящий и нагруженный: торговец рыбой с дырявым мешком, полным голубоватых трепещущих карпов, мясник с телячьим боком, торговка битой птицей с большой корзиной ощипанных молодых гусей, слуга с винокурни с двумя ведерными округлыми бутылями спирта в оплетках, разносчик со связкой лука и с упаковкой свеклы на коромысле. Иноверец с корытцем, полным пряного свежего меда, еще не очищенного от сотового воска. Рыночные торговки тащат большие кули с горьким очищенным миндалем, с корицей, изюмом и абрикосами, с большими литыми колесами красного и желтого воска, чтобы изготовлять свечи для подсвечников богача. И вдруг снаружи доносится удар в стену. Это ударила подкатившаяся бочка. Внутрь заходит шинкарь спросить, куда поставить пиво.
Все это — поставщики шкловца реб Ноты Ноткина, который жил здесь когда-то сам, прежде чем его большие торговые дела и хлопоты за евреев не заставили этого богача уезжать на одиннадцать месяцев в году в Расею. Теперь дом со всеми пристроенными к нему флигелями — в распоряжении Эстерки, его невестки, которая уже несколько лет как вдова. И она хорошо справляется с большим хозяйством. Полупустой дом богача щедр и гостеприимен точно так же, как во времена, когда сам реб Нота Ноткин жил здесь и его сын был еще жив…
У всех поставщиков, переступающих этот порог, на лицах одна и та же почтительная и в то же время торжественная мина, как у подданных в приемной императора. На лицах у них — улыбки простых людей, немного боящихся этого богатства и транжирства, но, тем не менее, гордых своей причастностью к происходящему… Они обуздывают свою обычную рыночную крикливость и разговаривают вполголоса даже с откормленными служанками. А когда им говорят, чтобы они немного подождали, — мол, идут сказать хозяйке или позвать Кройндл, чтобы она расплатилась, торговки битой птицей и лавочницы начинают размахивать замерзшими руками и делать испуганные глаза: мол, не дай Бог! Не надо беспокоить Эстерку, дай ей Бог крепкого здоровья… Они крутят головой, мол, Кройндл тоже не надо. Ничего, они подождут до следующего раза, им не горит.
И чтобы наглядно продемонстрировать, что в шкафу реб Ноты их деньги сохранятся надежнее, чем в их собственных карманах, они демонстративно гладят большую мезузу[15] в роскошном серебряном футляре и собираются уйти… Но до этого не доходит. У реб Ноты-шкловца на кухне никому не дают уйти просто так: мужчине — без глотка водки с закуской, а женщине — без чашечки цикория с печеньем.
Только когда люди закусывают или сосут кусковой сахар после каждого глотка цикория, они по-настоящему расслабляются. Усаживаются на скамью, благодарят и нахваливают. От благодарностей переходят к разговорам о делах практических: ну, так что же будет в итоге? Праздновать бар мицву[16] — это очень хорошее дело, но как же сама Эстерка? Уже время, честное слово. Почти шесть лет, как она вдова. Кровь с молоком, не сглазить бы… Говорят, что к этому уже идет…
— А? Что? — прикидываются непонимающими служанки.
— За аптекаря, говорят, за брата реб Боруха Шика…
— Ш-ш-ш! Тихо! — предостерегают служанки. — Кройндл терпеть не может, когда из дома выносят «почту»…
— Кройнделе? Дай ей Бог здоровья. А что она сама? Тоже уже время. У нее ведь есть жених. Зачем она заставляет его ждать? Девица — как деревце. Уже не маленькая, говорят…
— Ш-ш-ш!!! Тихо! — умоляют служанки. — Кройндл может войти.
— Пусть себе входит на здоровье. Разве мы ее оговариваем, Боже упаси? Пусть Господь пошлет нам то, что мы желаем ей и Эстерке! Ой, что будет, когда реб Нота во второй раз поведет ее к хуле![17] Ведь весь город будет тогда пахнуть, как лекех…[18]
— Нет, они, конечно, устроят скромную свадьбу. Реб Ноте совсем не легко собственную невестку, жену его покойного сына-бедняги, взять и передать в чужие руки…
— Чужие? Почему это чужие? Врач реб Борух Шик и его брат-жених — ближайшие друзья реб Ноты…
— И все-таки… Отец остается отцом.
— Он утешится своим внуком. Чудесный паренек! Кройндл про него говорит: «вылитый папенька»…
— А как дела у виновника торжества?
— Он повторяет свою проповедь.
— Дай ему Бог здоровья! Он и проповедь будет читать?
— Еще какую! Ведь сам реб Йегошуа Цейтлин из Устья прислал одного из своих учеников, чтобы подготовить с внуком реб Ноты настоящую проповедь…
— Ай-ай-ай! Шклов пойдет кувырком. А реб Нота когда приезжает?
— Он уже едет!
— Его карету уже видели на Петербургском тракте. Четыре лошади! Впереди скачет «эстафет» с трубой. Сзади — два охранника с пистолетами…
— Где Тора, там и почет…
— Говорят, когда приходит время молитвы, карета останавливается посреди поля и выходят читать «восемнадцать благословений».[19] Кучера-иноверцы стоят без шапок. Охранники на конях ждут.
— Ого! Неужели посреди поля?! Даже при дворе Зорича[20] он не пренебрегает своим еврейством, даже заседая с важными господами в Петербурге…
— Ребята из секты[21] дрожат уже за свои молельни и точат ножи. Да разве им это поможет?! Два посланца, из Вильны и из Минска, уже ждут реб Ноту…
— Теперь реб Нота за них возьмется. Он искоренит секту из Шклова без остатка…
— Они этого заслуживают! В микву[22] они погружаются по утрам, как женщины. Приплясывают и кувыркаются во время молитвы.
— Ай-ай! — врывается неожиданно одна из служанок. — Убегает!
— Тьфу, тьфу! — сплевывают болтливые женщины, имея при этом в виду бог знает что.
Длинным ухватом толстая кухарка вытаскивает из огня большой горшок и поднимает подпрыгивающую крышку. Валит соленый пар. А когда он рассеивается, в грязной пене становятся видны какие-то черные яблоки. Странные плоды. Круглые и продолговатые. Темные, как земля, и с белыми корешками…
— Гарцеле, Кройнделе! — любопытствуют рыночные болтушки. — Что это за черные клецки такие?
— Картошка.
— Как? Это у вас варится то, что иноверцы называют «чертовыми яйцами»?
— Пусть они, эти иноверцы, скажут, чего они хотят. Да что они понимают? Подыхают с голоду, а не едят… Боятся.
— Что они понимают? Они ведь плачут и жалуются, эти иноверцы из Старого Шклова и Макаровки. Выбирают ходоков и посылают их в губернию. «Жиды, — говорят они, — привезли это из страны чертей и велят есть православным людям. Где, — говорят они, — это слыхано, чтобы плод лежал в земле? От него только живот болит!..» Они пришли и распростерлись ниц перед Зоричем в его дворе. Помещик их порол, пытал. Ничего не помогает! Не хотят ни сажать картошку, ни жрать ее…
Вместо ответа кухарка разламывает горячую картофелину, солит ее и подает болтливой рыночной торговке, чтобы та попробовала. Та набирается мужества, как будто собирается перепрыгнуть канаву, подносит неуверенной рукой половинку картофелины к носу и нюхает. Из горячей темной шубки выглядывает желтоватая мучнистая масса, от которой идет сильный вкусный запах. Но поскольку картошка для нее непривычна, торговка делает такое лицо, будто ее тошнит… А пробует картофелину она осторожно, как птичка кончиком клювика какой-нибудь грязный непонятный кусок. Но понемногу ее сморщенная физиономия светлеет. Глаза сияют:
— Драгоценная, сердечная, это же наслаждение, просто во рту тает…
— И еще как! — хвастается кухарка богача, сложив на груди жирные руки. — Если добавить немного куриного жира и поджаренного лука, то это такой вкус, что не описать. Намедни мы делали из этого оладьи. Куда до них оладьям из муки! Пышные, мягкие, их даже жевать не надо. Вся мучная выпечка на свете им в подметки не годится!
— Где вы эти раздобыли, вот эти… Как они называются?
— Картошка? Реб Нота сам прислал из Петербурга. Упакованную в мешки с соломой, чтобы не побилась. И письмо написал, что это называется картошка, или бульба, и что это нельзя держать ни в слишком теплом, ни в слишком холодном месте. Потому что в тепле она начинает прорастать, а на холоде становится тошнотворно-сладкой. И чтобы Эстерка велела иноверцам посадить ее весной в полях, а евреям, не рядом будь упомянуты, — в своих огородах — они не пожалеют. Сама императрица хочет, чтобы это сажали повсюду… Со временем, пишет реб Нота, у всех будет что есть, даже в конце зимы, когда рожь кончается. К тому же картофельную шелуху хорошо добавлять в пойло коровам. Они будут давать больше молока… Но разве иноверцы с их пустыми головами послушаются? Кройндл и приказчики уже сколько раз говорили с этими дуралеями, а они упираются изо всех сил и орут «караул!». Говорят, что это смертельный яд, и молят о пощаде. Они не стоят того, чтобы реб Нота о них беспокоился…
— Ш-ш-ш, тихо! — проносится по всей кухне предостережение. — Кройндл идет…
Кухарка бросается к горячим горшкам, служанки — к принесенным корзинам и корытцам. Торговки отступают к двери. Некоторые выскакивают с кухни, другие остаются стоять с глупыми улыбками на лицах. В общем, Кройндл и еще раз Кройндл! По тому почтению, с которым здесь упоминают ее имя, можно было бы подумать, что она — солидная женщина, вторая хозяйка в доме. Но это всего лишь молодая смотрительница в доме реб Ноты Ноткина. Помощница Эстерки. Эстерка приказывает, а Кройндл выполняет. Так что можно себе представить, с каким почтением здесь относятся к самой хозяйке!..
Побеленная дверь, ведущая во внутренние комнаты, раскрывается, и в кухню богача вступает Кройндл в легком чепчике на блестящих черных волосах, в вышитом фартучке, прикрывающем ее красиво очерченный живот и бедра. На поясе — связка ключей, а в руке — тяжелая кожаная сумка на ремне, застегнутая на кожаную пуговицу. Она высокая, гибкая, с большими, похожими на черешни глазами и с точеным еврейским носом. Девица «в годах», как только что о ней здесь говорили. Ей, может быть, всего-то двадцать четыре — двадцать пять лет, но, судя по желтоватому оттенку матовой кожи и по синим теням под мрачноватыми глазами, можно было бы сказать, что она уже что-то пережила, что с нею случались беды. И явное несоответствие между ее строгим взглядом и добродушной улыбкой на полных губах — как сочетание кислого и сладкого, свойственное зрелому плоду.
Оставшиеся у дверей торговки проблеивают «доброго утра» и хотят убраться. Руки сами ищут серебряную мезузу, а лица под платками блестят, словно намазанные гусиным жиром. Для этих тяжело работающих бедных женщин особая честь отказаться от немедленного получения оплаты в доме реб Ноты и отложить ее на другой раз. Но Кройндл, красивая смотрительница, не желает об этом и знать.
— Нет! — отрезает она с улыбкой, а ее глаза остаются строгими. — Не стоит накапливать долгов. Эстерка этого не хочет.
Из кожаной сумки с пуговицей она вынимает тяжелые екатерининские монеты: четвертьфунтовые пятаки, нелепые семишники, каких в наши дни не увидишь даже в самых заброшенных краях. Как луна из-за облака, выплывают из сумки серебряные рубли — в полпальца толщиной. Для этих тяжелых монет наши прапрадеды и прапрабабки использовали те тяжелые ужасные кошели, которые отпугивают нас теперь и которые остались в наши дни у торговцев рыбой на рынке и у паромщиков на берегах рек. Такова была необходимость. Нынешние карманы лопнули бы под таким грузом меди и серебра. Однако поэтому и расценки в те времена были совсем иными. Гусь — за медный екатерининский пятак; миндальное печенье — за полторы копейки, а за пару серебряных рублей — обильное пропитание для большого хозяйства на целую неделю…
Получив щедрую оплату, торговки битой птицей и благовониями для обряда гавдалы[23] рассыпаются в благодарностях. Они прямо захлебываются и заикаются: «Дай Бог всем дожить…» Да, дай Бог всем дожить, Господи на небе, чтобы, чтобы…
И они желают ей, Кройнделе, чтобы после нынешнего празднества в доме реб Ноты она бы начала вести свое собственное хозяйство точно так же широко и щедро, как невестка реб Ноты. А они, торговки, чтобы приносили в ее дом все необходимое…
На продолговатых щеках Кройнделе от смущения выступают пятна. Потом появляется румянец, придающий такую прелесть молодым женщинам с желтоватой, как цитрон, кожей.
Отделавшись от торговок, Кройндл остается стоять посреди большой кухни, окруженная кухарками и их помощницами. Все они одновременно говорят, обращаясь к ней и яростно доказывая свою преданность… Но Кройндл останавливает их одним строгим взглядом. При этом она размыкает свои сахарно-сладкие уста и, глядя сверху вниз, но все же добродушно, отдает одно за другим распоряжения по поводу приближающегося празднества.
Пусть пошлют в Холодную синагогу[24] и принесут длинные столы для бедняков. Каждому бедняку — по четверти гуся, по пирогу с маком и по кварте пива. Не жалеть.
Воск немедленно растопить и тянуть фитили. Готовить как можно больше свечей. Красный воск — отдельно, желтый — отдельно. Два сорта свечей… Так будет красивее.
Не хватит подсвечников. Пусть приготовят маленькие горшочки и наполнят их густой свежей глиной. Тогда хватит.
Когда реб Нота приедет, не пускать в дом всех подряд. Сначала сказать ей, Кройнделе, а она посмотрит…
И широко белозубо улыбнулась, как будто пошутила, а не отдала приказ. Она, Кройндл, умеет приказывать и шутить одновременно.
Судя по ласковым прозвищам, которыми торговки и служанки на кухне так и сыпали по поводу Эстерки, «хозяюшки», можно было подумать, что это какая-то трепетная избалованная барышня с маленькими ножками и ручками, которая валяется на пышных перинах до полудня и считает само собой разумеющимся, что ей подают изысканную еду в постель…
На самом же деле это полнокровная тридцатилетняя женщина с характерной ямочкой на благородном подбородке и с синими глазами, подчеркивающими ее смуглую кожу и пышные, черные, как смоль, волосы. Она немного похожа на Кройндл… И это не удивительно. Кройндл — ее дальняя родственница, кажется, троюродная сестра, которую совсем юной взяли в дом богача для легкой работы и, таким образом, понемногу воспитывали, передавая ей один ключ за другим, пока она не стала здесь второй хозяйкой.
Но существует большая разница в красоте между настоящей и назначенной хозяйкой — как между оригиналом и копией, между породистой собакой и дворнягой. Эстерка — полная, статная, холеная. Ее голова гордо сидит на круглой шее, походка у нее плавная; взгляд твердый и осветленный, как старое, настоявшееся вино. Ее лицо — из тех лиц, которые соединяют в себе сразу несколько женских типов и настроений. Тут и прохладный взгляд капризницы, и горячая тьма южной женщины, тяжелый характер еврейской матери и игривость красавицы, привыкшей всегда и всем нравиться. Это одно из тех лиц, от которых перехватывает дыхание у молодых людей и которые вызывают широкую признательную улыбку у пожилых и осторожных мужчин. «Царица Эстер» — так однажды назвал реб Нота Ноткин свою красавицу невестку через несколько недель после того, как она вышла замуж за его сына. С тех пор это милое прозвище в доме свекра прижилось и осталось за Эстеркой, даже когда ее муж уже давно умер… И это не преувеличение — в ее черной шелковой косынке, натянутой на серебряный гребень, есть что-то от прикрытой шлейфом короны, а в размеренном шорохе ее широких атласных платьев, в покачивании ее бедер, в том, как она ставит свою маленькую украшенную серебром туфельку под складками кринолина, всегда есть что-то от царицы, выходящей к своим подданным и знающей, что она будет встречена с восторгом.
У нее, как у Кройндл, глаза строгие, а полные губы мило приоткрывают белые зубы. Ее страстный рот обещает, а взгляд предостерегает, что это опасно… Ноу Эстерки взгляд настолько же красивее и глубже, насколько она сама красивее Кройндл. И это тоже наводит на мысль об оригинале и копии, о подлинности принцессы и подражании служанки.
Судя по породистости волос и кожи, по росту, по возвышенной чуждости окружающей ее местечковости, можно было бы подумать, что Эстерку привезли сюда из тех солнечных земель, которые Екатерина Великая и Потемкин отняли у турок: из недавно основанного Херсона или из Крыма. Короче, из тех краев, где, как рассказывают, в будни едят белые булки, а жареного ягненка запивают вином, где когда-то существовало царство татар и хазар-евреев… На самом деле она, напротив, происходит из маленького местечка в Белоруссии, из Витебского воеводства. Это местечко, стоящее на реке Улла,[25] называется Лепель. А отец ее, реб Мордехай Леплер, который был когда-то неприметным арендатором в тамошнем имении князя Казимира Чарторыйского,[26] понемногу разбогател и со временем стал значительным дельцом и большим специалистом в торговле лесом. Князь Чарторыйский однажды удивился, как это Мордко-арендатор, еврейчик в шерстяном лапсердаке, определяет с одного взгляда, больно ли то или иное дерево и следует ли его спилить.
— Откуда ты это знаешь? — спросил его Чарторыйский.
— По грибам, ваша светлость, — почтительно ответил Мордехай и показал на корнях дерева маленькие серо-желтые грибы, едва заметные во мху. — Эти грибы свидетельствуют, что дерево агонизирует, — продолжил свои объяснения реб Мордехай. — Сосуды дерева забиты, и, вместо того чтобы идти к ветвям, сок тратится попусту, уходит назад в землю, и из него растут грибы-паразиты.
На глазах у князя спилили несколько таких деревьев, и оказалось, что в стволе действительно была гниль, а проистекала она от больного корня или от скрытой трещины под корой. Если бы дерево оставили стоять, оно бы полностью прогнило и ни на что, кроме как на дрова, не годилось бы. Однако вывоз подобной гнили из глубины леса стоит дороже, чем те гроши, которые можно выручить от ее продажи в городе.
Князь Казимир Чарторыйский — либерал, мечтавший об объединении Польши, которая в правление Екатерины была так жестоко расчленена,[27] чей сын Адам[28] был таким близким другом нынешнего наследника Александра, — обратил внимание на скромного еврейского арендатора. Сравнение больного дерева с человеком, у которого забиты сосуды, произвело на него впечатление, как хорошая строка, найденная в забытой книге… Вскоре реб Мордехай из Лепеля стал главным дельцом во всем имении князя на Двине, а потом ему доверили управление крупнейшими имениями князя в Подолии. Но реб Мордехай под всяческими предлогами откручивался от этих новых лестных назначений. Пока его единственная дочь Эстерка была еще, что называется, девушкой на выданье, ему не хотелось уезжать так далеко от дома и месяцы проводить в дороге в повозке или в санях. Новоприсоединенные после раздела Польши области так и бурлили от интриг поляков, литовцев и русских чиновников. И все эти интриги изливались на головы евреев в виде кровавых наветов накануне каждого Песаха[29] и в виде доносов в Петербург, что, мол, евреи высасывают пот и кровь у коренного населения, потому-то коренное население и бунтует…
Однако после того, как Эстерка так удачно вышла замуж, реб Мордехай поднялся выше. Он поехал в Подолию, завел в княжеских лесах и полях, в его мельницах и амбарах новые порядки, удвоившие и доходы князя, и его собственные. Но и это было не более чем шагами, ведущими еще выше…
Теперь реб Мордехай Леплер живет уже в российской столице, а его плоты и груженые барки плывут по всем великим водам. По Днепру и Днестру, по Бугу и Неве, а российская лесоторговля, которая в стране фоней[30] была такой отсталой, уже конкурирует с ведущими в этой отрасли странами — Данией и Швецией.
Что правда, то правда. Немалую роль в карьере реб Мордехая Леплера сыграл шкловский богач, его высокопоставленный свояк реб Нота Ноткин. С помощью реб Ноты он выбрался из бывшей польской провинции, из болот и лесов на берегах Уллы и Дисны[31] и прошел по мостовым российской столицы. Там к тому времени начало создаваться немыслимое богатство, там открывались легендарные дела и люди «за одну ночь» становились денежными магнатами. Там появлялись такие гиганты и такие заступники еврейства, как Перец — строитель русского торгового флота, реб Йегошуа Цейтлин — поставщик армий Екатерины, и как реб Нота Ноткин из Шклова. Он, реб Мордехай, почувствовал это издалека своим торговым чутьем, как только сын реб Ноты переступил через его порог в Лепеле и положил глаз на его дочь. В отличие от отца, доброго имени у сына реб Ноты не было. Вся округа знала, что реб Нота-шкловец зарабатывает, а сынок транжирит; что реб Нота заботится и об этом, и о Грядущем мире, а Менди, его сын, — лишь о своих телесных нуждах. Но реб Мордехай Леплер не видел этого, не хотел видеть. В глазах легкомысленного Менди он разглядел лишь отражение своего пути в Петербург. Аппетит приходит во время еды. Признание его способностей и доверие князя Чарторыйского подвинули реб Мордехая на построение более масштабных планов. На их фоне разбитое сердце Эстерки выглядело поломанной детской игрушкой, которую склеивают золотой бумажкой, чтобы утешить ребенка.
Не по своей воле вышла замуж тогда его единственная дочь за наследничка реб Ноты. Она рассчитывала совсем на другое, такая глупенькая девочка! Она хотела другого мужа. Того, кто привел своего земляка, Менди Ноткина, в дом ее отца. Это был не кто иной, как Йосеф Шик, ее молодой учитель «немецкого, счета и священного языка», «берлинчик», как его называли в Лепеле, потому что он некоторое время обучался за границей.
Но в те времена мнения детей не спрашивали и уж конечно не спрашивали мнения шестнадцатилетней девушки. Отец велел, и дочь исполнила его повеление. Когда было надо, отец мог и наорать. А орать реб Мордехаю приходилось много, очень много. Он орал на свою единственную дочь, чтобы она выбросила из головы этого бедного образованного парня, у которого, кроме родовитости и некоторой «онемеченности», ничего не было. Что бы он ни изучал там, за границей, за счет финансовой поддержки своего брата, здесь, в Лепеле, он стал «девчачьим учителем». Говорят, что реб Борух Шик, его старший брат, хороший врач, большой знаток и к тому же приближенный генерала Зорича в Шклове. Ну а коли так, то почему он не выписывает к себе своего ученого братца? Почему не дает ему должность при дворе барина? Вот если бы «девчачий учитель» имел должность при Зориче, это было бы совсем другие дело…
Эстерка хорошо знала, что отцу нужна не столько должность для «девчачьего учителя», сколько то, чтобы тот находился подальше от Лепеля. С тех пор как он увидал сынка реб Ноты Ноткина и услыхал от Эстерки, кого она хочет в мужья, он не упоминал даже имени учителя. Из своего дома он его выставил, а Эстерке, единственной дочери, постоянно вдалбливал, что с девушки довольно, если она может написать письмо по-еврейски и адрес на иностранном языке. Ну, счет она тоже немного знает. И это, конечно, хорошо. Священный язык ей не нужен. Это мужское дело. Это все «берлинчики»[32] выдумали, что девушка тоже должна знать священный язык. В Геморе сказано, что тот, кто обучает свою дочь Торе, словно бы обучает ее блуду…[33] Дочь должна слушаться своего отца и выйти замуж, за кого он велит.
Лились слезы, много слез. Испорченные субботы тоже бывали, но победил отец. Потом клезмеры[34] играли, как пилами по сердцу пилили. Роскошный свадебный убор болтался на обалдевшей голове, евреи громко кричали, целовались и поздравляли ее отца и свекра. Их бороды блестели от жирных кусков гусятины, а глаза — от крепкого польского меда. Потом молодая пара отправилась жить в заснеженный полунемецкий Петербург, где ее муж замещал своего отца в торговых делах. Там Эстерке пригодились уроки немецкого, которые давал ей Йосеф.
Говорят ведь, что привычка сильнее всякого чувства, даже влюбленности. Наверное, это не так или не всегда так. За все те восемь или девять лет, которые Эстерке пришлось жить с ее мужем, она никоим образом не смогла привыкнуть к нему, даже когда их первый ребенок родился больным и сразу же умер. Даже когда появился на свет второй и его назвали Алтерка, как велел реб Нота Ноткин — от сглаза.[35] Тот самый Алтерка, бар мицву которого теперь готовятся праздновать.
В онемеченном Петербурге они жили как баре — со служанками, с люстрами, с лакеем у входа, с выездами «в полный парад», как говорят евреи, во французский театр, на большие пиры и с приемами для множества высокопоставленных гостей. Все это было очень красиво и ново, а главное — способствовало развитию дела реб Ноты Ноткина в столице… Но ведь все большие развлечения и шумные вечера заканчиваются в спальне. Третью часть своего времени каждый человек проводит в постели. И тут начинается совсем другая жизнь, совсем другие радости и огорчения. О, никто на свете, даже самый чистосердечный человек, не выдает тайн своей спальни. Эти тайны всегда скрыты от внешнего мира якобы скромными улыбочками, фальшивым гостеприимством с нудными разговорами о погоде и тысяче других глупостей. Если бы все могли открыто рассказать о том, что происходит между мужем и женой в их интимные часы, когда они одни, без свидетелей, мир бы поразился, как два этих различных вида животных могут жить вместе, связанные одним лишь обручальным кольцом.
Эстерка и Менди Ноткины жили вместе, как им велели родители, как заведено у людей, и мучили друг друга, как два животных разных видов, засунутые в одну клетку, полную пуха, шелка, бархата, пышных тюлевых балдахинов, французских духов и венецианских зеркал. Он изводил ее своими необузданными плотскими страстями, а она его — своей холодностью и равнодушием. Он, похоже, мстил ей за то, что она когда-то думала о другом, а может быть, и сейчас еще думает… А она ему — за то, что он, абсолютно чужой ей человек, ворвался в ее тихую, мечтательную жизнь в Лепеле и превратил ее в гору пепла. Он слишком многого требовал от нее как мужчина, основывая свои права на том пятирублевом обручальном колечке, которое надел ей на палец, и на разукрашенном брачном контракте, который подписал. Ей нечем было оплачивать такие странные долги, которые ей навязали. Она кусала губы и бледнела, когда он из ночи в ночь приходил требовать свое. Ей было противно от его горящих глаз, неровного дыхания, повелительных криков и мольбы. Все это вызывало у нее тошноту, как жирное пряное блюдо у больного. А когда она наконец все же уступала, он снова приходил в ярость:
— Ого, я знаю! Ты думаешь о своем Йосефке. Я знаю!..
— Ведь он твой товарищ, — плача, упрекала она его, — вы из одного города, в один хедер[36] ходили. Через него ты к нам и пришел…
— Да он хнёк![37] — начинал ругаться Менди. — Нищий! Да что он знает? Что понимает? Пусть он женится на немецкой грамматике…
И он с еще более бурным желанием набрасывался на нее, скрипя зубами в своей ненасытности.
Со скрытым страхом она часто смотрела на то, с какой жадностью ест и пьет ее муж, как он смакует вкусные блюда. Ей виделось в этом что-то нееврейское. Лицом Менди был похож на отца: та же выдвинутая вперед нижняя челюсть, та же жидкая бородка, сквозь которую, как сквозь золотистое покрывало, был виден острый подбородок, та же мужская решительность и воля, тот же бледный изогнутый нос. Похож и все-таки не похож. То, что у отца, реб Ноты, было внутренней силой достоинства, добродушия и последовательности, то у его сына стало нахальством, иронией и нетерпеливостью. У отца — еврейская печаль, бремя еврейских бед, осторожность много испытавшего и пережившего человека. У сына — изнанка скатерти: дешевая веселость в стиле «лови момент сегодня, потому что завтра может и не наступить», насмешливость по отношению ко всем и всему на свете, перемена мнения по семь раз на дню по поводу дел и людей. Казалось, что Менди Ноткин с его самовлюбленностью и самоуверенностью, с его желаниями и аппетитами, был воплощением бунта против многих, очень многих поколений скромности, законопочитания и добрых человеческих свойств. Те качества, которые отец получил от своих родителей и от родителей своих родителей, в сыне пошло ко всем чертям.
Менди имел обыкновение с жадностью есть кошерные блюда дома и насмехаться над тем, что ест. Он высасывал мозговые кости из еврейских блюд и хвастливо рассказывал о роскошных нееврейских кухмистерских в Москве и Киеве, где ему приходилось бывать, а также о кухмистерских здесь, «на островах», в Петербурге. Куски балыка, которые жарятся в сметане и посыпаются астраханской икрой, фаршированные фазаны, обложенные печеными яблоками и солеными белыми грибами, молодые молочные поросята с хреном и со взбитыми сливками, копченые медвежьи лапы, которые подаются нарезанными тонкими ломтями с маслом и турецким перцем; шашлыки, зажаренные на вертелах с испанским луком — кусок мяса и кусок луковицы, как чередующиеся красные и голубоватые бусины… Поедая кошерные блюда, он имел обыкновение смаковать через них некошерные яства, глядя при этом, какое впечатление это производит на его местечковую красавицу. Что она, с позволения сказать, понимает в таких вещах? Как рябая курица в жемчуге… И именно из-за этих некошерных трапез, которые муж ей живописал, у Эстерки пропадал аппетит и к кошерной еде тоже. И она оставляла хорошую пищу недоеденной.
Точно так же, как за столом, это проявлялось и с глазу на глаз, когда в нем разыгрывались другие желания. Наверное, для того, чтобы посмеяться над холодностью Эстерки и прикрыть свою собственную преждевременную слабость, он цинично описывал ей разных женщин, которых имел в жизни и которых можно иметь и сейчас, когда хочется и есть достаточно средств. Причмокивая влажными губами, он рассказывал ей о московских женщинах: полных, белокожих, с маленькими ножками, ручками и ротиками, которые «любят», когда мужчина обходится с ними плохо, которые даже «любят», когда их бьют розгами. С татарских времен это осталось у них в крови. «Если муж не бьет, значит, не любит», — говорят они. И они отвечают, когда любят, на каждую грубость — горячей нежностью, покорностью и тем, что крестятся на тебя, как на какого-то божка… И о тонких петербургских холеных женщинах он ей рассказывал, о женщинах с узкими бедрами и маленькими грудями, которые уже попробовали и испытали все на свете и любят помучить мужчину, прежде чем отдаться ему. Прямая противоположность московским «купчихам»… Рассказывал он и о так часто гастролирующих здесь французских танцовщицах с чуть увядшими лицами, но с чудесными фигурами и стройными, как у олених, ногами. Ах! У них есть чему поучиться! Они могли бы открыть школу для еврейских женщин, тогда многие семьи были бы счастливее…
Но все эти подлинные и выдуманные картины, которые рисовал перед нею Менди, вызывали у Эстерки такое же отвращение, как и некошерные яства, которые он расхваливал. Укоренившаяся в ней еврейская скромность сопротивлялась и пробуждала еще более озлобленное стремление мучить своего законного нелюбимого мужа, заставлять его голодать. Под всяческими предлогами она уворачивалась от его объятий. Один раз она говорила, что у нее сильная головная боль, в другой раз — сердечное недомогание, в третий раз — что она не в порядке… Помогало не всегда. По большей части это его заводило, раздразнивало, приводило в ярость. Он набрасывался как зверь, разрывал на ней батистовую рубашку, скрипел зубами. А уже взяв от нее силой то, что хотел, начинал жаловаться, выражать неудовлетворенность и ругать ее, что она как из дерева сделана, что она холодная. Он ведь знает, о ком она думает. Погоди-погоди, он с ней за это рассчитается! Пусть она не ждет, что так будет продолжаться.
И в конце концов он начал осуществлять свои угрозы.
Тогдашний Петербург, Петербург последних лет правления Екатерины, как нельзя лучше подходил для кипучего темперамента Менди Ноткина. То есть для мужа Эстерки. Понаехавшие в качестве беженцев после великого переворота во Франции эмигранты принесли в полудеревенскую российскую столицу нездоровый дух гордых бездельников с высокими титулами и пустыми карманами, привыкших к роскоши Версаля и Парижа, однако вынужденных жить примитивно, так, как жили русские вокруг них, но и это тоже за счет их «прошлого», их конфискованных имений, и это тоже — продавая и закладывая последние драгоценности своих жен, выклянчивая и беря в долг направо и налево, получая покровительство у высокого начальства и выпрашивая государственные должности. В богато расшитых, но потертых камзолах, которые когда-то блистали в Париже, и в дешевых кошачьих шапках они ждали, пока санкюлоты потеряют власть. Они уже привыкли к русской ржаной водке и кислому квасу вместо старых вин Бордо; уже приспособились есть борщ без боли в животе и черный хлеб — без изжоги, а проклятые санкюлоты все еще не трогались с места. Правда, они начали там понемногу рубить друг другу головы. Однако о возвращении назад, в прекрасную Францию, и о том, чтобы снова поселиться в конфискованных санкюлотами имениях, речи еще не могло идти. Благородные жены эмигрантов на свой манер помогали мужьям «переждать». Они, конечно, палец о палец не ударяли и не стыдились этого. То был глубоко укоренившийся страх аристократок перед всем, что имело отношение к работе, к возможности попортить свои холеные белые ручки, напрягать свои точеные ножки. Поэтому они пускались в легкие и хорошо оплачиваемые авантюры. Пользуясь прирожденной игривостью и обаянием, образованностью и хорошими манерами, они искали должностей для своих обедневших и опустившихся мужей — должностей в армии и в гражданских учреждениях. А мужья, со своей стороны, отворачивались, не желая знать, чем оплачиваются эти поиски и эти доходные должности…
Помимо них, екатерининский Петербург так и кишел немецкими дворянами из Пруссии, Голштинии и Анхальта[38] — всё это были близкие и дальние родственники императрицы, иногда — якобы родственники, но всегда пятое колесо в государственной телеге. Это не были те немцы-работяги из Пруссии, которых Петр Великий в свое время привез в свою только что основанную столицу. Те немцы уже давно обрусели и стали большой силой, способствующей расцвету новой российской столицы и всей России в целом. Екатерининские немцы — это была понабежавшая без приглашения ватага жадных карьеристов, желавших новыми русскими мундирами и треуголками с плюмажем прикрыть свою грубость, необразованность и непомерные аппетиты. Екатерина не очень любила этих сомнительных родственников, относилась к ним с некоторым отчуждением. Что еще больше поддразнивало их аппетиты. Как отогнанные от мясной лавки собаки, «родственники» бурчали по поводу каждой милости, которая швырялась, как подачка, понаехавшим французским дворянам; всяческими интригами и уловками они пытались перейти им дорогу. А их солидные упитанные жены и русоволосые дочери с кукольными глазами быстро раскрыли тайны конкуренции и «самопожертвования» ради мужей и отцов. Они доказали, что с их здоровыми телами, с рабской покорностью и с обожествлением мужчины они соответствуют примитивным вкусам российской столицы намного больше, чем стройные француженки с их красивыми речами, манерностью и накрашенными щеками.
Ну, а сама Екатерина, «Великая», как ее льстиво называли поклонники, — тоже не была образцом скромности в семейной жизни. С тех пор как она отделалась от своего муженька Петра III, сделав так, чтобы он «внезапно» умер, и сама уселась на его престоле, по всей России шли слухи о ее романах и увлечениях. Начиная с таких высоких имен, как Салтыков[39] и Понятовский,[40] который позднее стал королем Польши, и кончая Зоричем, сербским авантюристом, которого она за его великие «заслуги» в ее будуаре сделала генералом и «подарила» ему Шклов со всеми его поляками, белорусами и евреями…
В последние годы, уже морщинистая, расплывшаяся, с жировыми мешочками под глазами и с волосяными подушечками под разваливающейся прической, она «до смерти» влюбилась в смазливого чернявого офицерчика — Платона Зубова, который заменяет ее сейчас во всех государственных вопросах, у всех министров и у всех иностранных дипломатов…
Как случается всегда и везде, верховная правительница задавала тон у дам из высшего общества. Дама, у которой не было сейчас хотя бы одного любовника, считалась чем-то наподобие старой девы, отсталой и необразованной…
А средний класс, как всегда и повсюду, принялся копировать демонстрируемые ему высшим светом образцы поведения. Мода на любовные авантюры, так сказать, проникла на улицу сапожников. Только здесь она приняла дешевые формы, окрасилась вульгарными красками.
В этой нездоровой атмосфере сырой российской столицы Менди Ноткин чувствовал себя как рыба в воде. Большие дела и большие деньги отца открывали перед ним двери в дома знатных особ. Русские называли его Марком Натановичем, немцы — Маркусом фон Нота, а французы — де Ноткин. То, что он владел иностранными языками, тоже сильно помогало ему здесь. Вместе с Йосефкой Шиком, своим бывшим товарищем и бывшим учителем Эстерки, он долгое время учился в Германии; французский он тоже неплохо знал. Этими двумя ходовыми языками он помогал своему отцу реб Ноте Ноткину-шкловцу, когда это требовалось — и в получении больших заказов от русской армии, и в получении денег из казны. Чтобы пробиться к «большим шишкам», требовалось дать на лапу «мелким шишкам», водить их в лучшие кухмистерские и в галантные салоны, ухаживать за красивыми и за уродливыми женами нужных «шишек», разъезжать с ними на русских тройках, дарить им подарки… И Менди делал это с пылом и с размахом. Он тратил деньги и получал удовольствие. Такие приключения еще больше распаляли его влечение к по-еврейски скромной местечковой красавице-жене…
Единственным местом в Петербурге, где Менди чувствовал себя не слишком комфортно, была маленькая еврейская община, начавшая тогда формироваться в российской столице. Она состояла из крупных торговцев, откупщиков, ученых, поставщиков русской армии. Официально они были деловыми людьми, а скрытно — преданными защитниками еврейских интересов. Среди них были такие личности, как реб Йегошуа Цейтлин и Авром Перец, зять реб Ноты Ноткина, а также писатель и ученый Невахович,[41] секретарь Переца. Благодаря их богатству, их купеческим талантам и их связям с заграницей, высокое начальство делало вид, что не знает о том, что, согласно закону, введенному еще богобоязненной и склонной к пьянству Елизаветой Петровной, евреям нельзя было пребывать в «граде святого Петра»…
Эта маленькая община твердо придерживалась еврейских традиций, не допуская в свою среду распущенности, свойственной соседям-иноверцам с их модами на «треугольные» и даже «четырехугольные» семьи… Здесь, среди этих людей, друзей своего отца, Менди де Ноткин вел себя совсем по-другому и говорил совсем иным языком. Как все натуры с нездоровыми наклонностями, чья дневная жизнь не похожа на ночную и которые зависят от определенного круга, Менди превратился в неплохого актера. В еврейском петербургском кругу Менди играл роль достойнейшего мужа и преданного отца своего маленького семейства. Никто, приходя в гости, не снимал так деликатно шубу со своей дамы, как он со своей жены Эстерки. Никто не приглашал так гостеприимно на торжество, как он — на день рождения своего ребенка, например, или когда к нему из Шклова приезжал его отец. Никто так красиво не пел благословение, когда его вызывали на праздник к чтению Торы в миньяне.[42] Никто не подавал с такой улыбкой пожертвование, как он, когда к нему обращались за помощью.
Широко распахнутыми глазами Эстерка смотрела на то, как ее муж обманывал своей игрой таких евреев, как ее отец и свекор. Она внимательно прислушивалась к его приятным разговорам с еврейскими гостями, закусывала губы и молчала. В самые горькие минуты ее жизни в Петербурге, после множества плохо проведенных ночей, сердце все же не позволяло ей рассказать о поведении мужа его отцу реб Ноте Ноткину, когда тот приезжал к ним в гости. Она не хотела и не могла испортить внезапную видимость «гармонии», временную иллюзию нормальной жизни… И в течение той пары недель, что ее уважаемый свекор проводил в их доме, она сама старалась сделать хорошую мину при плохой игре, чтобы не выдать каким-нибудь лишним вздохом то, что было у нее на сердце. Часто реб Нота все же замечал ее странное молчание, покрасневшие глаза — главным образом по утрам. Но она всегда находила возможность объяснить это тем, что не выспалась, тем, что у ребенка прорезываются зубки, петербургскими туманами… Зато глаз реб Ноты становился намного острее, когда он замечал, что его сын прожигает жизнь… Он обычно заходил с холодной улицы задумчивый, мрачный и, не сняв куньей шубы с серебристым бобровым воротником, махал собольей шапкой Менди в знак того, чтобы тот следовал за ним. Он запирался с сыном в кабинете и спорил с ним. С учащенным сердцебиением Эстерка прислушивалась издалека, как свекор говорит жестко, ворчливо и стучит кулаком по столу, а Менди отвечает вроде бы спокойно, сладко и протяжно, так же, как он произносит благословение на чтение Торы в миньяне. Из кабинета Менди реб Нота всегда выходил с распаренным лицом, но с сияющими глазами, как человек, у которого камень с сердца свалился. Да, Менди всегда умел гладко говорить. Он всегда выскальзывал, как линь, которого схватили голыми руками. А она, Эстерка, чувствовала себя неуютно рядом с такими семейными драмами, она не осмеливалась открыть свое наболевшее сердце в окружении таких острых утесов, таких крупных торговых дел, таких счетов.
В конце концов этот натянутый мир между отцом и сыном должен был лопнуть. Долги в Петербурге росли, а дыры в кассе реб Ноты Ноткина становились еще больше. Долгие войны, которые Екатерина вела на многих фронтах против Польши и Турции, против Пугачева в Поволжье и на Урале и против большой эпидемии в Москве, к тому же безумные траты на всех ее любовников, составлявшие много, очень много десятков миллионов, — все это опустошило государственную казну. Потемкин был далеко. Он наводил порядок в новоприобретенных областях Новороссии на берегах Черного моря и не мог вступиться за своих верных еврейских поставщиков… Выплаты из казны становились все скупее. Приходилось немало попотеть, прежде чем удавалось получить оплату по предоставленным счетам. Тогда визиты реб Ноты Ноткина в Петербург стали более частыми, контроль с его стороны — более жестким. И Менди удавалось получать на свою разгульную жизнь все меньше и меньше денег. Он стал раздражительным, истеричные приступы по ночам становились все более острыми и бурными. Его угрозы в адрес жены, сопротивлявшейся его диким требованиям, приняли странную и неожиданную форму. Проклиная и ругаясь, он натягивал на себя одежду бледными дрожащими руками и бросался бежать, как безумный, хлопая всеми дверями. Это означало, что вот сейчас он спускается по лестнице и едет в город. Там он, представьте себе, найдет больше удовольствий, чем у себя дома.
В первый и во второй раз во время таких приступов Эстерка была до смерти перепугана. В одной ночной рубашке она бежала за Менди до холодного коридора, хватала его за рукав, обнимала его колени, умоляла не оставлять ее одну, не уходить в темный город. Это опасно, это стыд и позор. Перед прислугой стыдно. И она обещала ему быть уступчивой, позволить ему делать с собой все, что он хочет.
А он, вместо того чтобы упасть к ее обнаженным красивым ногам и попросить прощения за свою ярость, брал ее, как солдат в захваченной крепости: жестоко и необузданно, опьянев от своей власти над ее трепещущим телом. А потом попрекал ее тем, что она испортила ему своими капризами самые лучшие минуты, что он уже устал от ее сопротивления, что она испортила ему настроение и подлинного наслаждения он так и не получил.
Понемногу ей надоела эта некрасивая борьба. В ней пробудилась женская гордость единственной дочери, которую пестовали в родительском доме, и признанной столичной красавицы. Она начала стыдиться своего малодушия, своего страха перед тем, что скажут служанки. И когда Менди в дальнейшем снова устраивал скандалы посреди ночи и бросался прочь из дома, она позволяла ему убежать. Она только плакала, оставшись в постели одна. Потом и плакать перестала. Только металась, как в лихорадке, и забывалась лишь под утро чутким нездоровым сном и сразу же просыпалась, когда Менди возвращался с туманной улицы, измученный настолько, что еле стоял на ногах. Часто — не вполне трезвый, пахнущий белым вином и устрицами. С кривой улыбочкой победителя он принимался раздеваться для… второго раза. А может быть… для третьего и четвертого раза за сегодняшнюю ночь. Знать точно было невозможно.
Менди засыпал, бормоча что-то не совсем внятное, но насмешливое относительно того, что вот, мол, представьте себе, в Петербурге можно обойтись без местечковых красавиц из Лепеля и без дочери реб Мордехая Леплера тоже… А она, Эстерка, та самая, о которой шла здесь речь, не хотела слушать его нездоровое дыхание, его нечистый лепет и потому поднималась рано, с гудящей головой и с расстроенными нервами. Она вела большое хозяйство, держала для этого штат. Как утопающая, хваталась за колыбельку своего ребенка в каморке кормилицы. Ее оскверненная нежность и женская тоска искали и находили здесь спасение. Ребенок принадлежит ей, только ей! Ее плоть и кровь! Его папочка не должен иметь на ее ребенка ни малейшего влияния. Она будет сражаться ногтями и зубами и не допустит его к ребенку.
Однако ее беспокойство по этому поводу было излишним. Менди даже не смотрел в сторону малыша. А когда ребенка время от времени все же приносили в столовую, поближе к близоруким напряженным глазам отца, он, этот папочка, кривился, как будто нашел муху в супе, и начинал махать руками, требуя, чтобы ребенка унесли. Да, пусть его оставят в покое. Он не желает видеть всех этих подгузничков, слюнявчиков и вообще всех этих слюней. Он этого не любит. Он не любит сочетать два удовольствия сразу — есть и возиться с описавшимися младенцами…
Подобные выкрики ранили Эстер в самое сердце. Она обижалась за двухлетнего Алтерку, который еще ничего не понимал. До него не доходило, как обходится с ним его родной отец. И она, плача, выбегала из столовой вместе с ребенком и кормилицей.
Несмотря на свою беспокойную жизнь, Эстерка расцвела в туманной атмосфере Петербурга, как часто случается с породистыми женщинами, когда они мучаются духовно и физически. Страдание сделало ее глаза выразительнее, а роскошная жизнь придала шелковую матовость ее смуглой коже, округлила тело и налила его сладкой женственностью, как зрелую кисть винограда. Милая и веселая для внешнего мира и печальная и замкнутая в глубине души — так она жила из года в год. Эта двойственность чувств, отражавшаяся на ее лице, в строгости синих глаз и в доброй улыбке на выразительных полных губах, придали ей некое новое пикантное обаяние. К тому же она стала более статной, казалось, даже прибавила в росте. Ее бедра приобрели красивые очертания скрипки и мягко и страстно покачивались при ходьбе. Волосы стали густыми, блестящими, словно пышные волосы креолки; как черное пламя, они возвышались над ее смуглым открытым лбом.
Во французском театре, в ложе ампир, обитой красным плюшем и шитой золотом, до точеного ушка Эстерки доносился недовольный шепот богато разодетых дам и восторженные, почти нескрываемые восклицания мужчин. Часто эти выражения восторга сопровождались пренебрежительными замечаниями в адрес ее некрасивого мужа, который даже не знает толком, рядом с каким чудом сидит… Своим женским чутьем она распознавала в этих мужчинах ужасный аппетит и горячее любопытство охотничьих собак, почуявших запах незнакомого экзотического зверя и не знающих, кусается ли он, позволяет ли кусать себя, не знающих, то ли им лаять, то ли поджать хвосты и крутиться вокруг хозяина…
Несмотря на постоянную печаль в сердце, все это доставляло Эстерке удовольствие. Против воли ей нравилось, что ее красота и молодость, которыми пренебрегают дома, производят такое впечатление на всех этих грубоватых военных, на расплывшихся высокородных дам, на немецких авантюристов и обедневших французских аристократов — лучших зрителей театра. Она ловила взгляды Менди, своего мужа, который сидел рядом с ней разодетый и сверкал лысиной и заколками манжет. Интересно, что он думает по поводу того, что она нравится «большому свету»? Но по его улыбочке и по лорнету, направленному обычно в сторону, она замечала, что ему это тоже приятно, но его удовольствие — совсем другого сорта…
Он вообще испытывал какое-то странное наслаждение, когда другие мужчины желали Эстерку. На домашних балах он частенько под разными предлогами оставлял ее одну, чтобы незнакомые молодые люди приглашали ее на танцы без разрешающего кивка его лысоватой головы и чтобы ее без его контроля обнимали и прижимали к себе в танце немного больше, чем это было прилично. И вот, когда ее щеки уже пылали от смущения и флирта, когда ее синие глаза разгорелись от необычных движений, прикосновений, от света и духов — рядом с ней как из-под земли вырастает Менди. Его тощее лицо улыбается, а его глаза колют, как иглы. Под каким-нибудь предлогом он забирает ее посреди танца, посреди ее триумфа и горячего возбуждения и увозит домой резко и повелительно, будто она пленная; часто — на русской тройке вместо своей собственной шведской кареты.
— Гони, гони!.. — подгоняет он кучера. — Получишь на водку…
Приехав домой, он тоже повелевает ею, как нетерпеливый победитель — пленной. Он берет ее еще до того, как она приходит в себя после жарких танцев, после холодного воздуха и стремительной езды. Часто — прямо одетой, так, как она вышла из саней, не жалея дорогих шелков, вышитого атласа, накрахмаленных кружев, замысловатой прически.
А потом она спрашивает его, измученная, обиженная до глубины души, растрепанная: что это, собственно, за безумства? А он цинично смеется ей в лицо, мол, это запрещенные безумства, ну и что?.. У этого есть совсем-совсем особый вкус, как у жареной дичи, которая отдает лесными орехами и грибами. Но она разбирается в таких безумствах не больше, чем в фаршированных фазанах, устрицах с белыми вином или копченых медвежьих лапах…
И она горько плачет от обиды. Тогда он пытается помириться с ней, тоже на свой манер:
— Что ты плачешь, провинциалка ты этакая?.. Когда ты разогрета от взглядов и от желаний всех, тогда ты для меня нова и ядовито-сладка. Я смотрю на тебя глазами других, я хочу тебя с их пылом. Тогда я тебя хватаю и увожу прежде, чем ты протрезвеешь, прежде, чем снова станешь пресной, какой всегда бываешь со мной дома…
Так и продолжалась эта странная игра в «мужа и жену», пока Эстерка не стала полностью равнодушна к ней и пока Менди окончательно не потерял сил. И чем слабее было его здоровье, тем изысканнее и требовательнее он становился в своих желаниях. Его развлечения вне дома стали более частыми и длительными, а возвращения — еще более гнусными и жалкими. А тут еще внезапно появились денежные затруднения с государственной казной. Выплаты за поставленные товары почти прекратились, и реб Нота Ноткин крепко взял контроль в свои руки. Он натянул поводья и стал откладывать выплату собственных долгов поставщикам, насколько было возможно… Хозяйничанью Менди пришел конец. Он не мог больше сорить деньгами и тратиться на подарки, как это делал до сих пор. Поэтому его ссоры с Эстеркой стали еще ожесточеннее, а ночные побеги из дому случались реже. Куда ему было бегать с пустыми карманами? Он к такому не привык. Вместо того чтобы убегать из дому в грешную ночь, он хватал свою подушку и покрывало и запирался в кабинете. Там он, пребывая в постоянном беспокойстве, проводил остаток ночи, а потом вставал невыспавшийся, кислый, и все это — назло Эстерке. Пусть она почувствует днем то, что он чувствовал ночью.
Упорствуя таким образом в своем протесте против повседневной скуки и своей «местечковой» семейной жизни и будучи ограниченным в средствах, Менди с его необузданной натурой искал и нашел выход. Это был выход опасный — не в ночном гуляющем Петербурге, как до сих пор, а в его собственном доме, в десяти шагах от спальни Эстерки.
Когда Эстерка была против своей воли выдана замуж за Менди и увезена в Петербург, она взяла с собой из Лепеля свою дальнюю родственницу. Ее звали Кройндл. Это была девочка одиннадцати-двенадцати лет, двумя годами раньше потерявшая мать. Ее отец вторично женился, и сиротке стало неуютно в отцовском доме. Мачеха отравляла ей жизнь. Однако, несмотря на скудное питание, Кройндл росла быстро и становилась краше с каждым днем. Отец ее служил в лесном хозяйстве у реб Мордехая Леплера. Ни днем, ни ночью он почти не появлялся дома и не мог вступиться за сиротку. Несколько раз он жаловался реб Мордехаю, что со второй женой влип в неприятную историю и что в доме у него — ад.
Реб Мордехай подумал и забрал свою дальнюю родственницу от мачехи. Он дал ее своей замужней дочери «в приданое» так же, как когда-то служанку Билгу[43] дали в приданое нашей праматери Рахели… Во-первых, чтобы Кройндл помогала своей молодой хозяйке и делала «легкую работу» по дому. А во-вторых, чтобы рядом с Эстеркой в Расее был близкий человек, дабы она не так тосковала по дому…
Это действительно был один из самых лучших подарков, полученных Эстеркой на свадьбу. Она быстро привязалась на чужбине к этой красивой и умной девочке, которая росла у нее на глазах. Родная кровь сразу же дала себя знать в Кройндл, и она стала похожей на Эстерку, такую, какой та была до свадьбы. Тот же рост, та же стать, та же смуглая кожа, те же пышные кудрявые волосы, которые невозможно было заплести в косы. Кроме глаз. Глаза у Кройндл были не синие и печальные, как у Эстерки, а черные, как черешни, живые и всегда широко распахнутые. Те, кто не знал, действительно принимали ее за младшую сестру Эстерки.
«Легкая работа», которую должна была выполнять Кройндл в большом хозяйстве, частенько была совсем не такой уж и легкой. Однако Кройндл все делала напевая, играючи. И когда Эстерка, бывало, спрашивала, не тяжело ли ей, Кройндл смеялась:
— Лучше мыть полы у вас, чем тарелки у мачехи…
А когда родился Алтерка, Кройндл вместе с кормилицей полностью сняла с Эстерки бремя, связанное с необходимостью нянчить ее единственного сына. До ушей Кройндл долетали отзвуки ночных скандалов из хозяйской спальни. «У нее такие беспокойные ночи, — думала про себя Кройндл, — пусть хоть днем побудет в покое»… И она берегла покой Эстерки, как только могла. Таким образом Эстерка имела все возможности грустить у себя дома и развлекаться вне его, как и прежде, до рождения сына.
Старый Ноткин заметил преданность Кройндл его невестке и внуку и, приезжая в Петербург, привозил ей подарки: цветастый платок производства белорусского фабриканта, женский молитвенник виленского издания в бархатном переплете. И каждый раз он обещал ей наполовину всерьез, наполовину в шутку, что вот его внук, с Божьей помощью, немного подрастет, и он подыщет для нее партию. Ей не о чем беспокоиться. Дольше чем до семнадцати лет ей в девках сидеть не придется…
Кройндл от таких обещаний становилась прямо пунцовой и с хихиканьем убегала на легких, точеных пятнадцатилетних ножках в свою каморку.
На эту цветущую чернявую обаятельную девушку положил глаз Менди. Он смотрел на нее сперва как петух на зернышко овса, сверху вниз, потом — через свой лорнет, которым стильно поигрывал, когда хотел произвести впечатление и изобразить из себя светского человека.
Менди с его пресыщенным интересом к женщинам усмотрел в Кройндл отражение своей жены. То же лицо, что у Эстерки до свадьбы, но с другими глазами. «Как две черешни в сладком пудинге» — так он это называл на своем особенном языке гуляки. Как будто не Эстерка, но в то же время — Эстерка. Эстерка, оставшаяся нетронутой до сих пор. К тому же не такая холодная и не такая гордая. Вместо женского гонора — молчаливое смирение голубицы. Вместо сытого равнодушия — скрытый огонь. Шума от нее в доме нет, а тепло так и льется. И милая покорность в ней светится, как во всех деликатных служанках, которые благодарны хозяевам и боятся вернуться в свои бедные дома.
«Такая, — думал он с самодовольством бабника, — такая курочка не заставит себя долго упрашивать. Она будет готова на все. Лишь бы не возвращаться к мачехе»…
И он принялся ее преследовать. Сначала — едва заметной кривой усмешкой. Затем — заглядывая через лорнет прямо в глаза. Потом — как бы нечаянно толкая ее, когда она помогала ему надевать шубу в полутемном коридоре. После этого — говоря ей «спасибо» за каждую мелкую услугу, причем каким-то совсем особенным тоном. Далее — оставляя ей, уходя, серебряный рубль, просто так, ни с того ни с сего, но с потаенным подмигиванием, долженствовавшим означать, что это всего лишь начало… Он бы, конечно, не поверил, если бы ему сказали, что эти нежданные «чаевые» Кройндл несет к Эстерке и смущенно спрашивает ее, что бы это могло означать…
Эстерка каждый раз успокаивала ее, говоря, что у Марка Нотовича есть такая привычка — сорить деньгами во всех коридорах, где ему приходится надевать свою шубу. Так чем же она, Кройндл, хуже посторонних людей? Лучше уж давать деньги своим.
Однако Кройндл все же ощущала в этих чаевых какой-то сомнительный привкус и откладывала их, не позволяя себе ничего на них покупать.
При последовавших как бы невольных прикосновениях хозяина локтем к ее груди, она вздрагивала, краснела и пугалась, как молодая олениха, почуявшая издалека охотника. Но Менди, отупевший от своих дешевых, но дорого оплачиваемых успехов вне дома, воспринимал это как добрый знак, как первый беспокойный отклик девичьего сердца.
«На-ка, клюет!» — усмехался он с видом опытного рыбака. Ему даже не приходило в голову, что все это — его разыгравшееся воображение, а пятнадцатилетней Кройндл такие фокусы чужды и противны.
К тому времени силы Менди истощились. Его самовлюбленность и нетерпеливость росли по мере уменьшения сил. А то, что отец отнял у него возможность безудержного мотовства, только способствовало раздражению. В результате он окончательно утратил контроль над собой. Вспыхивал от каждой мелочи, а потом горел и кипятился, пока окончательно не лишался сил. Минуты спокойствия и хорошего настроения случались все реже и реже. Скулы его заострились, щеки приобрели странную красно-синеватую окраску, а близорукие глаза — водянистый глянец. Каждый лучик света, каждый отблеск от зеркала, снега или лишней зажженной в доме свечи вызывали у него боль. Длинная нижняя челюсть, столь характерная для всех Ноткиных, у Менди болезненно выдвинулась вперед, создавая впечатление постоянной напряженности. Он стал жаловаться на боли в спине, усталость после сна, головную боль после еды. Начал лечиться вне дома и скрывал это, как большую тайну. Наконец, когда ему не стало лучше, а Эстерка пристала к нему с вопросами, он пошел на то, чтобы пригласить домой знаменитого немецкого врача Кизеветтера. Тот был в моде у всего Петербурга. Но жену Менди все-таки не допускал к себе во время таких визитов. Он запирался с врачом в кабинете точно так же, как с отцом, когда тот ловил его на чрезмерных тратах… Эстерка беспокойно прислушивалась к гладенькому шепоту Менди и к медленным рычащим вопросам врача, которые тот вставлял время от времени, и ничего не понимала.
— Знаете ли… — задумчиво говорил по-немецки врач, когда больной замолкал, а выражало ли это «знаете ли…» утешение или обеспокоенность, Эстерка толком не могла понять.
Однако, так или иначе, больному стало легче. Об этом можно было судить по тому, что он снова принялся ругаться с ней, вернулся к своим желаниям и к странным аппетитам. И Эстерка уже было подумала, что дело действительно пошло на поправку… Однако неожиданно эта вера в «улучшение» лопнула, и жизнь Эстерки, которая и прежде была достаточно несчастной, окончательно встала с ног на голову.
Однажды посреди ночи, после ставшего привычным скандала из-за ее местечковой набожности и холодности, Менди, как стало уже обычным в последнее время, схватил свою подушку и ушел в кабинет спать на диване. Назло жене и себе самому. Эстерка привыкла к подобным выходкам и сразу же заснула. В глубине души она была довольна тем, что в последнее время он хотя бы не убегает из дому и не ночует черт знает где.
От чуткого сна ее вдруг пробудили сливавшиеся вместе голоса: крик о помощи и рев взбесившегося человека-зверя. Крики раздавались из каморки Кройндл — за две двери от хозяйской спальни.
Эстерка, как безумная, вскочила с кровати, бросилась к двери и в одной ночной рубашке побежала в темноте, натыкаясь на стулья и шкафы. Она едва успела добежать, как дверь перед ней распахнулась, и ей навстречу, всхлипывая и сопя, выскочила Кройндл и тут же наткнулась на нее в темноте. Обе они одновременно вскрикнули и ухватились друг за друга. Кройндл дрожала, как осиновый лист. Ее ночная блузка была разорвана, рубашку она вообще где-то потеряла.
— Что случилось?! Что случилось?! — дрожа, как и она, спросила Эстерка, и ее волосы встали дыбом под ночным чепчиком.
— С-с-спряч-ч-чьте м-м-меня!.. — ответила ей Кройндл, стуча зубами.
Они вместе вбежали в спальню Эстерки и заперлись. Только здесь у Кройндл начались настоящие спазмы рыданий. Она упала на толстый персидский ковер и зашлась в истеричном плаче. Эстерка встала на колени, склонившись над ней и обнимая ее. Две молодые женщины, хозяйка и служанка, плакали, обнявшись и полулежа на покрытом ковром полу. Им уже не надо было разговаривать о том, что произошло. Они понимали друг друга без лишних слов.
Потом выяснилось, что до настоящего несчастья этой кошмарной ночью дело не дошло. Приставания Менди к Кройндл напугали ее до смерти, причем ужас от первого же прикосновения привел ее в полубессознательное состояние. Она быстро пришла в себя и стала сопротивляться со всей гибкостью и силой своего молодого тела. Свихнувшийся бабник не рассчитывал на такое сопротивление. Вероятно, поэтому он так и взбесился, рычал, рвал и дрался. Она боролась с ним всеми средствами, защищалась зубами и ногтями, пока ей не удалось вырваться из его рук, как из проломленной ограды, и скрыться.
Потом, когда все уже закончилось, Эстерка много раз утешала ее, говорила, чтобы та не боялась. Слава Богу, ведь могло быть хуже. Отныне она будет спать у нее. И пусть она больше об этом не думает. Не на кого обижаться. Ведь она видит, что творится с хозяином… Он только наполовину человек!
Но Кройндл не стало легче от всех этих слов утешения. От той ночи у нее осталось тяжелое ощущение нечистоты и постоянное желание помыться. Она не могла равнодушно смотреть на воду. Увидав чистую воду в миске, тут же подходила и принималась намыливаться. Так она мылась в своей каморке, на кухне под рукомойником, у Эстерки в спальне. Она мылась и плакала.
— Кройнделе, сердечко мое! — обнимала ее Эстерка. — Что с тобой?
— Пятно… — всхлипывала Кройндл.
— Где ты видишь пятно?
— Вот здесь. Посмотрите, посмотрите… И здесь тоже.
Немецкий врач, который снова принялся лечить больного хозяина, был приглашен и к Кройндл. Он выслушал все, что Эстерка ему потихоньку рассказала, покачал щекастой головой и, по своему обыкновению, сказал:
— Знаете ли!..
Как-то не по-доброму, но и не зло. Он велел делать больной холодные ванны, давать ей легкую еду и выписал какое-то солоноватое лекарство…
Эстерка, со своей стороны, очень сблизилась с Кройндл. И прежде Кройндл занимала особое место среди домашней прислуги, теперь же рухнули последние преграды между хозяйкой и служанкой. Общая тайна сблизила их намного сильнее, чем прежде — дальнее родство. Общее несчастье почти уравняло их в правах. И более того… Эстерка чувствовала себя виноватой в том, что в ее доме была совершена такая гнусность в отношении ребенка, которого она взяла из родительского дома под свою защиту. Она упрекала себя, что недостаточно берегла это дитя и слишком доверяла своему душевнобольному мужу. Ведь она, как никто в доме, знала, насколько буйным становится Менди, когда теряет свою и без того неумную голову.
Поэтому Эстерка очень старалась искупить свою «вину»: тем, что пыталась вылечить Кройндл от постоянной подавленности, тем, что утешала ее, наряжала так же, как наряжалась сама, тем, что передавала в ее распоряжение один ключ за другим. Однако в глубине души Эстерка знала, что никогда не «расплатится»…
Несмотря на то что Эстерка чувствовала себя сейчас очень неуверенно в отношении Кройндл, она, тем не менее, старалась повлиять на нее с тем, чтобы замолчать все это дело: для реб Ноты и всех остальных все должно было оставаться как было. Даже для иноверческой домашней прислуги нашли объяснение, что, мол, у хозяина был такой приступ, что «барыня» с «барышней» сильно перепугались… Прислуга и так уже была привычна к ночным похождениям «барина». Поэтому слуги махнули на все рукой и перемигнулись:
— Не поладили!.. Муж с женой, значит, между собой поругались…
Понемногу Эстерке удалось успокоить Кройндл, а может быть, помогли лекарства доктора Кизеветтера. Постоянная подавленность девушки стала: рассеиваться. Настроение улучшилось. Ее странное стремление постоянно мыться слабело и в конце концов исчезло окончательно. В ней осталось только на некоторое время глубокое отвращение к мужчинам, не только к хозяину, но и вообще ко всем, кто носит мужскую одежду. Как только посторонний мужчина входил в дом, Кройндл бледнела и впадала в оцепенение, как тогда, в первый момент, когда Менди набросился на нее… Потом, когда Кройндл приходила в себя, она потихоньку выбиралась из комнаты и пряталась.
И вот реб Нота снова приехал в Петербург и, ни о чем не зная, привез Кройндл подарок из дома и заговорил, как обычно, с дружелюбной улыбкой, что ей, с Божьей помощью, не придется сидеть в девках до седых кос. Нечего беспокоиться. Он, реб Нота, может дать ей честное слово, что дольше, чем до семнадцати лет, ей ждать не придется… На этот раз Кройндл не покраснела, как обычно, когда он так шутил с ней. Нет. Она стало желтовато-бледной. Ее глаза застыли, а руки задрожали. Лицо скривилось, она собиралась расплакаться, как напуганный ребенок, и успокоилась, только когда ее заверили, что это только так шутят, что реб Нота еще даже и не думает искать для нее мужа. Он это только так, в шутку…
Для внешнего мира все осталось как было. Для посторонних Эстерка все еще оставалась «красавицей», для прислуги — «барыней», для свекра и для узкого круга петербургских евреев — «царицей Эстер»… Однако в глубине души она была надломлена не меньше, чем ее служанка. Как и прежде, она ходила с улыбкой на полных губах, но впервые задумалась о том, чтобы… что-то переменить. Воспоминания о последней выходке Менди, о позоре, которому она подверглась в собственном доме, не оставляли ее.
Она начала ужасно тосковать по своему родному местечку, по Лепелю, хотя там у нее уже никого не осталось. Мать умерла, а отец — реб Мордехай — давно уехал в Подолию, в имения князя Чарторыйского. Его лесоторговые дела росли, разветвлялись, его плоты и барки прибывали в иностранные гавани. Сам реб Мордехай тоже собирался поселиться в российской столице, поближе к свату и к дочери. Однако Эстерку это не сильно утешало. В глубине души она уже давно вынесла своему отцу приговор за то, что ради родства с известными людьми и продвижения своих торговых дел он заставил ее выйти замуж за человека, которого сам едва знал. И вот что из этого вышло!.. Предприятия отца действительно растут как грибы после дождя, но за ее счет, за счет ее поломанной жизни и за счет гнилой жизни ее мужа. Имя отца возносится вверх, а она сама падает вниз. Изо дня в день она все ниже падает в собственных глазах, а там ведь недалеко и до насмешек ненавистного петербургского «света»…
Отчетливее, чем всегда, она вспоминала сейчас Йосефа Шика, ее учителя, который привел в дом отца несчастье Эстерки, да и и свое тоже. Зачем он это сделал, такой тихий и умный молодой человек? Зачем ему надо было похваляться перед своим распущенным товарищем своей красивой ученицей? Зачем захотелось поиграть с дьяволом? Ведь он должен был понимать, что сынок богача сильнее его и своей родовитостью, и деньгами своего отца, и нахальством…
Она вспоминала влюбленные глаза Йосефа, его бледные благородные руки, длинные мягкие волосы «берлинчика». Вспоминала летние вечера на Улле, речке, которая змеится среди песчаных холмов и сосен в окрестностях Лепеля и уходит в густые рощицы плакучих ив. В одной из таких рощиц, посреди которой торчал пень спиленного дерева, они иногда встречались: учитель и его шестнадцатилетняя ученица. Взявшись за руки, они разговаривали о том, о чем в доме ее отца во время уроков немецкого разговаривать было невозможно. До нее дошла весть, что после ее замужества Йосеф снова уехал за границу и продолжает учиться там. Он остался старым холостяком. Думает ли он хоть иногда о ней?
Эстерка понимала, что это грешные мысли женщины, которая не любит своего мужа и привыкла к мысли, что не сегодня завтра будет свободна… Потому что дела того, кто был виновен в ее тяжелой жизни, после последнего срыва покатились под гору. С той ночи здоровье Менди стало совсем никудышным. Последний взрыв его диких желаний был похож на высокий выплеск пламени перед окончательным угасанием. Он страшно отощал и из-за болей в спине целыми днями не двигался с места. Доктор Кизеветтер, так давно уже лечивший его, заговорил сперва намеками, а потом и открыто о том, что, «знаете ли», было бы лучше, если бы больного повезли за границу. На испуганный вопрос Эстерки, как обстоят дела и почему именно за границу, врач пожимал жирными плечами:
— Знаете ли! Здесь, в этом, так сказать, русском Петербурге, отсутствуют для этого средства… — и поди знай, есть ли надежда, что больному станет лучше за границей.
Эстерка начала уже готовиться сопровождать мужа в Кенигсберг, а может быть, еще дальше. И почти против воли в голову ей лезли назойливые мысли, что Йосеф Шик — где-то в Германии. Она еще может его встретить. Невозможно знать…
Но до поездки в Германию дело не дошло. Доживать остаток жизни в истасканном теле — это как носить воду в решете… Менди начал проявлять такие признаки болезненного беспокойства, с ним случались такие приступы бешенства, что его боялись оставлять дома одного, без постоянного надзора двух здоровенных сторожей. В доме был просто ад от его воплей, от того, что он швырял всё, что ему давали, и от жестоких средств, применявшихся для его усмирения… И в одно серое утро после дикого приступа ярости больной остался тихо лежать наполовину парализованный. Теперь стало спокойно. Немного слишком спокойно. Неуютная тишина разлилась по дому, окружая живого мертвеца. Хоть бери и зажигай поминальные свечи в серебряных подсвечниках посреди бела дня.
Послали эстафету за реб Нотой Ноткиным. Тогда такая скачка туда и обратно занимала пару недель. Когда реб Нота приехал напуганный, смертельно усталый, он нашел своего сына уже при последнем издыхании, лишившимся речи и человеческого облика.
Встав после семидневного траура, реб Нота получил еще один удар. Он проверил кассу и обнаружил, что его денежные дела обстоят намного хуже ожидаемого. Открылись дыры, которые всегда были закрыты фальшивыми счетами, подававшимися его покойным сыном, когда тот еще был жив. Кроме того, реб Нота получил очень плохие вести из русской ставки в Новороссии, куда он и реб Йегошуа Цейтлин поставляли многие тысячи подвод с фуражом для русской армии. Реб Йегошуа Цейтлин писал оттуда, что умный и добрый фельдмаршал Потемкин, который всегда стеной стоял за своих еврейских откупщиков и поставщиков, в последнее время прямо умом тронулся: валяется целыми днями в лагере без парика и без формы, одетый в турецкий халат, окруженный полуголыми девицами, пишет вирши, пьянствует и плачет…
Далее реб Йегошуа Цейтлин писал, что ему надоела жизнь в таком беспорядке и в такой неуверенности в завтрашнем дне. Он ясно видит, что не на кого больше полагаться, и подумывает свернуть все дела и поселиться в своем «имении» в Устье, неподалеку от Шклова. До сих пор, писал он, он все делал ради успеха в этом мире. Теперь уже пришло время сделать что-то и для мира Грядущего…
Чтобы спасти то, что еще можно было спасти, реб Нота принял три решения. Во-первых, поселиться здесь, в Петербурге, поближе к высокому начальству и к государственной казне. Во-вторых, как можно быстрее привезти сюда реб Мордехая Леплера, его свата, и вести дела с ним вместо уставшего компаньона, сидящего в Новороссии. Ведь реб Мордехай Леплер давно рвется сюда. С тех пор как Эстерка вышла замуж, ему хочется сменить польскую провинцию в Подолии на российскую столицу. Самое время сделать это.
В-третьих, реб Нота решил не оставлять пустым свое большое хозяйство в Шклове и отправить туда свою красивую невестку, ставшую теперь вдовой. Таким образом не прервется нить, связующая его с родным городом в Белоруссии, который он так любит. Его внук получит там надлежащее еврейское воспитание, а Эстерка сможет отдохнуть и прийти в себя. И кто знает? Может быть, со временем для нее найдется подходящая новая партия. Перемена места — перемена счастья…[44] Брат Боруха Шика очень подошел бы для нее. Достойный человек, к тому же приближенный к генералу Зоричу и пользующийся влиянием в Шклове и в его окрестностях. Но об этом еще рано говорить. Пусть она немного передохнет, а там видно будет…
За план переехать в провинцию Эстерка ухватилась, как утопающий за соломинку. Нездоровый воздух столицы опротивел ей. Слишком много бед и позора пришлось ей пережить здесь. Для ее мечтательной натуры, тоскующей по родному местечку, лес, шум реки и кукареканье петухов по утрам намного полезнее, чем пыль этого недавно замощенного города летом, чем его холодные туманы осенью и его потная духота долгими зимними ночами. Многоязыкая иноверческая суета, искатели карьеры и одиночество узкого еврейского круга, делающего «снаружи» все, чтобы понравиться петербургскому обществу, а у себя дома — все, чтобы понравиться еврейскому Богу, все это тоже не было ей по сердцу. «Местечковая красавица» — так называл ее Менди, когда хотел уколоть. И это действительно так. Она не стыдится своих скромных вкусов… В Шклове, как она слышала, есть река — одна из величайших русских рек, Днепр… И не только Днепр, но и озеро там есть. А между рекой и озером лежит еврейский город со множеством синагог и ешив. А вокруг — леса, где пасутся стада коров и где можно встретить диких оленей…
С облегчением она начала собираться в дорогу. А реб Нота Ноткин с удовлетворением заметил, что его овдовевшая невестка снова расцветает, светится. А он-то думал, что выкорчевать ее из Петербурга и пересадить в другое место будет нелегко. Спроси любую молодую женщину в провинции, где она хочет жить — в маленьком местечке или в столице империи? Ведь все же, как одна, выберут большую и якобы веселую столицу…
И она уехала, в добрый час, его красивая невестка, забрав единственного сына и Кройндл, свою родственницу. И реб Нота не раскаялся в своем решении. Он сделал удачный выбор. Вскоре ему сообщили, что его большой запущенный дом в Шклове управляется на широкую ногу и по-еврейски, точно так же, как он управлялся при нем.
И Эстерка тоже не раскаялась. В Шклове она отдохнула, залечила свое настрадавшееся сердце, расцвела во всем своем женском великолепии. И в Шклове она встретила того, кого потеряла в отцовском доме. Йосефка Шик, ее бывший учитель, нашел ее там.
Не так легко давался Эстерке ее внутренний «покой». Она достигала его тяжелой борьбой. Это был напряженный покой человека, давшего обет идти против природы, хрупкое равновесие весов с подвешенным на тоненькой веревочке грузом. Один легкий толчок — и все переворачивается и падает… Иначе позднее с Эстеркой не могло бы случиться того, что отодвинуло в тень ее несчастное замужество и жизнь с больным, необузданным человеком…
Уже одно долгое путешествие из Петербурга в Шклов не было таким уж простым и легким, как мог подумать реб Нота Ноткин, обеспечивая свою красивую невестку всеми удобствами. Эта поездка несла в себе много семян последующих переживаний.
Еще в то время, когда Эстерка паковала вещи, готовясь к отъезду из Петербурга, она однажды за столом услыхала имя, от которого кровь прилила к ее бледному лицу. Рассказывая о своем родном городе, расхваливая шкловскую еврейскую общину, реб Нота Ноткин вскользь упомянул, что хороший доктор — дай Бог, чтобы нам он не потребовался, — там тоже есть. Реб Борух Шик, его товарищ по хедеру, который уже в возрасте двадцати четырех лет имел диплом раввина, уехал потом за границу, закончил в Англии университет со специализацией по медицине и написал множество научных трудов на древнееврейском языке,[45] которым радовался сам Виленский гаон реб Элиёгу. Он изучал по ним геометрию и астрономию и все премудрости света и благодарил за это автора. Так вот этот самый реб Борух сейчас в Шклове. Он стал там главным лекарем при генерале Зориче и имеет большой успех во всей округе. Он ничем не хуже тутошнего немца — доктора Кизеветтера, который так и пыжится от гордости… И более того, прежде, когда в Шклове выписывали лекарство, за ним приходилось ехать за тридцать верст в Могилев. Теперь, с тех пор как брат доктора Шика приехал из-за границы, окончив университет, и открыл аптеку, выписанные лекарства можно получать на месте.
Эстерка выслушала слова тестя с часто стучащим сердцем и опустила глаза в тарелку. Но реб Нота Ноткин, похоже, ничего не заметил. Он расчесывал свою холеную жидкую бородку пятерней и продолжал рассказывать:
— Шклов, не сглазить бы, растет. Генерал Зорич тратит огромные деньги, хочет сделать из своего «имения» игрушку. Он строит большой рынок с магазинами, церковь, казарму. И на еврейскую Каменную синагогу, не рядом будь упомянута, он тоже дает деньги. Она будет одна такая на все государство, эта холодная Каменная синагога… У него, у этого генерала, есть только один недостаток: он немного чересчур командует, ссорится со шкловской общиной. Думает, что раз он «барин», то может вести себя с евреями так же, как вели себя прежде польские помещики. Он даже велел выпороть пару еврейских извозчиков, которые не хотели возить даром песок и кирпич для его строек… Но это детские игры по сравнению с тем, что Шклову пришлось пережить во время раздела Польши: гайдамаки, кровавые наветы, русские и польские солдаты…Теперь, слава Всевышнему, вся область ожила. Евреи торгуют с Москвой. Община растет. Строятся новые синагоги. И… реб Борух Шик и его брат Йосеф всерьез собрались искоренить все глупости знахарей и колдуний, все эти заговоры и тыканье в жилы ржавыми бритвами… Эстерка может быть абсолютно спокойна. Она едет не в медвежий угол. В Геморе, кстати, сказано, что в городе, где нет врача, не следует жить…
Реб Нота рассказывал так гладко. Он не подчеркивал никаких имен, не строил двусмысленных мин. И Эстерке показалось, что свекор уже давно забыл, кто ввел его сына Менди в дом ее отца; забыл, что это был Йосеф, нынешний шкловский аптекарь, который когда-то был ее учителем в Лепеле.
Только потом, когда она осталась одна, ей показалось немного странным, что свекор вдруг завел такой разговор. Теперь ей как-то не верилось, что он рассказал ей об этом, чтобы успокоить по поводу ее единственного сына. Не иначе как он имел в виду еще что-то. Может быть, он хотел испытать ее, узнать, чего стоит ее женский траур по его сыну… Хотел выяснить, собирается ли она еще раз выйти замуж, причем за того, за кого когда-то хотела… О том, что это не секрет для реб Ноты, она знала. Ее отец, реб Мордехай, еще до ее замужества открыто похвалялся, как и за что выгнал этого «берлинчика» из своего дома.
Неважно, что там имел в виду ее свекор, но сердце Эстерки продолжало стучать. Она не переставала думать, как встретит в Шклове человека, которого потеряла восемь лет назад. Не странно ли, что это происходит именно сейчас, когда она стала вдовой и убежала от прежней нездоровой жизни и из столицы, которую возненавидела?
И сразу же после первой взволнованности она смущается, упрекает себя за то, что ей в голову лезут такие мысли, когда могила мужа еще травой не поросла, а единственному сыну едва исполнилось шесть. Разве так поступает настоящая мать?
Потом она успокаивается и снова думает, что это какой-то знак свыше. То, что Йосеф Шик вдруг всплыл там, куда она едет, не случайно. Кто-то указывает ей новый путь. Несправедливость, которая совершается даже родным отцом, обязательно должна быть исправлена. Это как весы, которые обязательно должны в конце концов выровняться, каким бы нелепым образом с их чаш сперва не падали гирьки.
Так менялось настроение Эстерки перед отъездом. Ее работа становилась лихорадочной, ночи — беспокойными, а глаза — горящими. Реб Нота смотрел на это со стороны и делал вид, что ничего не замечает. Правды о жизни Эстерки с его сыном на протяжении восьми-девяти лет он толком не знал. Эстерка стыдливо скрывала ее от него, так же, как и от всего окружающего мира. Как будто это был ее стыд, ее преступление, а не преступление ее мужа… Так же, как все, кто приходит в их дом в гости, реб Нота не знал, как Менди обходился с женой, о скандалах посреди ночи и о нападении Менди на Кройндл перед тем, как он окончательно сломался. Он точно знал, что его сын не был подарком, что жизнь Эстерки с ним не была медом…. Эта «царица Эстер», повсюду носящая с собой свою дивную красоту, как поношенное домашнее платье, и даже не знающая, что это драгоценный брокат…[46]
Чувствуя себя в известной степени виноватым за ее поломанную жизнь и ответственным за ее ближайшее будущее, он всем сердцем желал ей счастья и успеха, как родной дочери.
Тем не менее, когда он расставался с Эстеркой и с внуком и давал им свое благословение в дорогу, его голос дрогнул. Он вдруг почувствовал себя одиноким и старым, плывущей по иноверческому морю льдиной. Он потерял сына, а теперь теряет все, что от того осталось. И скоро все это перейдет в чужие руки… Он смахнул слезу и взял Эстерку за руку, что редко себе позволял:
— Ты только послушай, доченька, Бог тебе поможет. Ты вторично встретишь своего суженого, чтобы ты… Дай тебе Бог счастья, но смотри, чтобы мой внук этого не чувствовал. Я знаю, что таких преданных матерей, как ты, еще поискать. Но отчим — это все-таки не родной отец…
Эстерка побледнела и потянула назад свою руку. Коли так, значит, свекор все-таки имел что-то в виду, когда рассказывал ей про аптеку Йосефа и его возвращение… Коли так, значит, он знает, о чем она думает, что она хочет еще немного счастья, по которому так изголодалась…
Минуту она колебалась. Горькая улыбка появилась на ее губах: сказать или не сказать, что так плохо и так грубо, как ее собственный отец отнесся к ней, к своему единственному ребенку, чужой человек к ней уже не отнесется. И уж точно не Йосеф Шик с его ясными влюбленными глазами…
Но тут же к ней вернулись женская гордость, застарелый страх перед «людьми» и перед их насмешками — вот две силы, которые заставляли ее не размыкать свои красивые губы и годами жить в позолоченной клетке с таким животным, как Менди, и никогда не кричать, призывая на помощь.
— Свекор, — твердо сказала она, — я совсем не думаю о том, чтобы снова выйти замуж, и… не так быстро…
— Боже упаси, — начал оправдываться реб Нота, — я ничего такого не думал. Эстерка, ты такая молодая и красивая, я только думаю…
Но долгая привычка скрывать свои истинные чувства уже проявила себя знать в Эстерке. Она не дала ему говорить дальше:
— Клянусь вам, реб Нота! До тех пор пока Алтерка не подрастет, я не выйду вторично замуж.
— Не клянись, не клянись, не клянись, доченька! — испугался реб Нота и замахал руками. — Я освобождаю тебя от этого обета! Я освобождаю тебя от обета прямо на месте.
— Нет, — холодно отрезала Эстерка, — пока Алтерка не достигнет возраста бар мицвы… Я приняла на себя обет.
— Ну-ну-ну!.. — Реб Нота совсем растерялся и остался стоять, опустив руки, напротив невестки. На ее красивом лице он увидел жесткое выражение, а в синих глазах — острую сталь, против которой не помогают никакие слова на свете.
С нелепой клятвой, вырвавшейся у нее, приподнятое настроение Эстерки исчезло, у нее опустились руки. Далекий свет двух влюбленных глаз, ждущих ее в заснеженном Шклове, померк. На нее напало равнодушие. Она больше не интересовалась тем, все ли необходимое для дальней поездки уложено. Как приговоренная, уселась она в княжескую кибитку. Печально тащилась большая кибитка, запряженная четырьмя лошадьми, по ровной дороге. Когда дорога шла в гору, то запрягали шесть и даже восемь лошадей. Тогдашняя кибитка была целым маленьким домиком, построенным на широких санях, с окошками и занавесками со всех сторон. Внутри нее были кровать, стол и всяческие удобства. Такими кибитками пользовались магнаты, крупные государственные деятели и богачи для дальних поездок по широкой заснеженной России. Лошадей меняли на всех больших станциях, а две лошади «в запас» всегда бежали сзади. На одной из них скакал приказчик, которого реб Нота послал охранять свою невестку и внука, а впереди него — двое других слуг на лошадях.
В короткие зимние дни — если это был хороший снежный день с морозцем — такая махина проходила по пятьдесят-шестьдесят верст, а при оттепели, когда снег становится влажным, а путь — шершавым, по тридцать верст и меньше. Те примерно двенадцать сотен верст, которые отделяют российскую столицу от Шклова, с бездорожьем, с трапезами у дороги и с ночевками в корчмах, предполагалось пройти за четыре недели. И это только зимой шло «так быстро». Летом, в жару и в дожди, такая же кибитка на колесах тащилась намного дольше по русским дорогам и гораздо больше мучала пассажиров пылью, грохотом и безжалостной тряской. Поэтому дальние, но не срочные поездки всегда откладывали на зиму.
В кибитке с Эстеркой были только ее родственница Кройндл и шестилетний сын Алтерка. Кройндл занималась ведением маленького дорожного хозяйства: она распаковывала и снова запаковывала еду, застилала узкие кровати. Поэтому у Эстерки было много свободного времени на раздумья. Вся ее предыдущая жизнь пробегала у нее перед глазами, как пробегали голые березы по обе стороны дороги. Дорога была сносная, без ям. Как рассказывали люди, это Екатерина приказала привести в порядок дорогу и посадить по обочинам деревья, чтобы ей самой было удобнее тайно добираться к ее бывшему возлюбленному, когда-то красивому сербу и нынешнему русскому генералу Зоричу в Шклов.
Подъехав к Гатчине, первой большой станции после Петербурга, служившей резиденцией наследника российского престола, кибитка Эстерки вдруг остановилась. Широкий тракт пересекала другая дорога, а по ней двигался военный парад гатчинского гарнизона. Мимо окошек кибитки с барабанным боем странным, неестественным шагом больших кукол или дрессированных лошадей в цирке маршировали роты. Все солдаты — в белых париках с косичками и лентами на красных затылках, с красными стоячими воротниками, в обтягивающих рейтузах и в густо усеянных пуговицами гетрах поверх сапог. Тяжелые патронташи, полные свинцовых пуль и пороха, на обоих боках; а на измученных спинах — двухпудовые пищали или кремневые ружья. Печальное и в то же время комичное впечатление производили потные, измученные лица солдат — по большей части крепостных крестьян — на этом маскараде, устраиваемом для высшего общества, в напудренных париках под треуголками с перьями и в толстых, наполовину распахнутых камзолах на крестьянских животах. Барабанщики лупили по похожим на бочонки барабанам, висевшим наискосок у них над коленями и мешавшим им идти. Их кукольные ноги не поднимались, как у других солдат.
Вдруг к первому ряду барабанщиков приблизился верхом взбешенный офицер в белой шинели с большой золотой звездой на груди и хрипло крикнул:
— Стой, канальи!
Барабаны сразу же смолкли, весь строй солдат остановился. Тяжелая казачья нагайка в руке всадника взметнулась высоко вверх и, как черная молния, ударила пожилого барабанщика по голове. Армейская треуголка слетела, из-под грубо напудренного парика заструилась кровь. Однако побитый барабанщик даже в лице не изменился, не сделал и движения, чтобы вытереть кровь. Он продолжал стоять, как большая деревянная кукла, вытянувшись в струнку, и струйка крови текла через его закрытый глаз на похожий на бочку барабан.
Однако ярость все еще кипела во взбешенном офицере. Его не удовлетворила пролитая кровь солдата. Поэтому он спрыгнул с седла и, держа лошадь под уздцы той же рукой, в которой сжимал нагайку, схватил другой побитого барабанщика за длинные седые усы и принялся таскать его за них туда-сюда. Голова старого солдата покорно моталась от плеча к плечу не как живая, а как какой-то мяч, которым играла эта рука в белой перчатке.
Эстерка содрогнулась от такой жестокости. Это напомнило ей грубость других рук, теперь уже гниющих в земле, которые рвали на ней шелковые платья, не щадили ее, когда она сопротивлялась. Алтерка расплакался, принялся стучать от волнения в окошко. Кройндл бросилась успокаивать обоих. А приказчик на коне, главный охранник, которого реб Нота послал вместе со своей невесткой и внуком, бледный как мел, постучал в дверцу и предупредил без слов, чтобы они вели себя тихо… А сам, как заяц, затаился за большой кибиткой.
Излив свою неуемную ярость на старого барабанщика, взбешенный офицер повернул свое красное лицо к кибитке, и Эстерка увидала через окошко пару беспокойных черных глаз с яркими белками, продернутыми сеточкой кровеносных сосудов. Мрачное подозрение пряталось в этих глазах, как у человека, который гоним сам и не уверен ни в ком. Уголки его узкого рта были опущены устоявшимся презрением ко всему и ко всем, даже к пролитой крови… Можно было подумать, что он только что раздавил какую-то крупную мерзкую тварь, а не безжалостно избил человека.
Близость проезжающей богатой кибитки к военному параду, видимо, показалась ему наглостью. Поэтому он повелительно задвигал своим бритым подбородком, поднял нагайку и замахнулся на кучера и лошадей. Но, заметив страх двух красивых дам в запертой карете, приложил два пальца, обтянутых перчаткой, к своей треуголке и галантно отдал им честь. После этого сразу же развернулся, одним прыжком вернулся в седло и хрипло выкрикнул команду.
Весь военный парад двинулся под барабанный бой, смешно поднимая ноги, как дрессированные лошади в цирке. Офицер командовал своим хриплым горлом: «Ать-два! Ать-два!» — как будто стрелял из пистолета. Вышколенная лошадь под ним стучала в такт подковами. Пропустив последнюю роту, она заплясала и, как стрела из лука, умчалась, унося с собой своего злобного наездника.
Военная дорога, пересекающая большой тракт, освободилась. Кибитка тронулась с места. Но приказчик все еще дрожал. На вопрос Эстерки, чего он так боится, он только пробормотал, заикаясь: «Бары-барыня!» — перекрестился и больше не смог выговорить ни слова.
На протяжении тех нескольких верст, которые еще оставались до города, он молчал. Только на станции, когда меняли лошадей, к нему вернулся дар речи, и он шепнул «барыне», что это был… Неужели «барыня» все еще не знает, кто это был? Тогда ей стоит поблагодарить Бога!
Сам он, Иван, поставит свечку в ближайшей церкви в Луге,[47] через пару станций отсюда, чем дальше от Гатчины, тем лучше… Это же был наследник Павел — безумный человек!..
С большим трудом и при помощи водки Эстерке удалось раскрыть Ивану рот и вытянуть из него несколько страшных слов, из которых она получила понятие о том, о чем народ лишь потихоньку шептался. Говорят, например, что наследник не может слышать имени своей матери, Екатерины Великой, из-за того, что она передавала все государственные дела своим любовникам, теперь — последнему любовнику, Платошке, то есть Платону Зубову,[48] а его, своего единственного сына Павла, отослала в Гатчину, чтобы он там играл в солдатики, сколько его душе будет угодно, и не вмешивался бы в ее дела. Вот наследник и играет в солдатики, изливая свою злость на солдат, которых муштрует и истязает день и ночь. Все обитатели Гатчины тоже живут в постоянном страхе… Старого барабанщика Павел жестоко избил за то, что тот на один шаг выдвинулся из строя во время парада. А попробуй не выдвинуться, если надо маршировать и тащить при этом поверх колен такой здоровенный барабан и к тому же барабанить изо всех сил…
— Не дай Бог, — закончил приказчик Иван свою пронизанную страхом речь и перекрестился. — Не дай Бог, когда Екатерина-матушка закроет глаза, придется убегать и из самого Санкт-Петербурга. Из Гатчины половина жителей уже разбежалась…
Он оглянулся вокруг и уже тише добавил:
— Барыня, ах, барыня! Лучше здесь не оставаться. Лучше подальше от греха. В ближайшем селе можно переночевать. Так будет лучше…
Только теперь Эстерка почувствовала, что в Гатчине тоскливо. На станции, где меняют лошадей, люди ходили с опущенными головами, разговаривали тихо, смеялись мало. Кто мог бы сказать, что Гатчина расположена всего в пятидесяти верстах от веселого Петербурга?
На протяжении всего пути от Гатчины и еще далеко после Луги у Эстерки не выходило из головы горькое впечатление от физиономии наследника. Его мутные, с красными прожилками, заплывшие глаза сливались с золотой звездой на его шинели, с опущенными уголками узкого рта и с ручейком крови, которая текла у старого крестьянина из-под толстого солдатского парика.
Жестокость всегда вызывала у нее глубокое отвращение и заставляла сердце колотиться. Но сейчас в этом отвращении была примесь жалости, грусти. И ей казалось, что начало этой грусти она увидела на мутном дне жестоких глаз Павла.
Это как-то не согласовывалось с той яростной злобой, которую цесаревич испытывал по отношению к своей распутной царственной матери. Не согласовывалось это и с задетой честью кронпринца, которого отстранили от государственных обязанностей. Это был взгляд человека, который сам был загнан и несчастлив, который ни в ком не был уверен, который подозревал всех и вся и поэтому хотел бы, чтобы все и вся вокруг него были бы так же не уверены и несчастны, как он…
Погруженная в такие мысли Эстерка вдруг вспомнила, как слышала краем уха в узком кругу одну вещь, которой тогда мало заинтересовалась, как мало интересовалась вообще всяческими глупыми курьезными слухами, ходящими по екатерининскому Петербургу относительно высокопоставленных лиц, об их будуарах и любовных приключениях… Она не находила сил обсуждать тайны своей собственной спальни, а от чужих тайн такого рода ее просто тошнило.
Теперь, после того как она неожиданно столкнулась с безумствами Павла, в ее памяти с новой остротой пробудились воспоминания о тех историях, передававшихся шепотом и по секрету: о «большом дворе» Екатерины в Петербурге и о «малом дворе» наследника в Гатчине.
К примеру, рассказывали, что Мария Федоровна — нынешняя жена кронпринца, мать двух маленьких принцев — Александра и Николая, не первая жена Павла, а вторая. Первой была Вильгельмина из Гессена,[49] в которую Павел был до смерти влюблен и ради которой сблизился с французским посольством… Потому что умная и начитанная Вильгельмина стояла горой за сближение с Францией.
Но Екатерина II, которая смаковала у себя в будуаре идеи Руссо и переписывалась с самим Вольтером, больше интересовалась делами практическими, чем духовными. То есть наслаждаться описанием человеческих свобод — это да. А вот даровать их — это пусть лучше делают другие дураки в их собственной стране… Поэтому она и ее советники не одобряли интриги, которые якобы плелись в «малом дворе», и понемногу императрица отстранила сына и его жену от всех государственных дел.
Вдруг произошла катастрофа. Через два года после свадьбы с Павлом Вильгельмина слегла. Роды были тяжелыми. Из нее кусками вынули мертвого младенца, а сама она получила заражение крови и умерла. Павел впал в тяжелую депрессию.
Чтобы спасти наследника от ужасного отчаяния, Екатерине и принцу Генриху Прусскому,[50] брату прусского короля Фридриха II, пришло в голову излечить больного особенным путем: не больше и не меньше, как убедить Павла, что умершая молодой Вильгельмина не стоит того, чтобы из-за нее так убиваться, потому что она была ему неверна, жила с Андреем Разумовским,[51] ближайшим другом Павла…
Этой интригой планировали убить сразу двух зайцев. Во-первых, вылечить наследника от опасной меланхолии, а во-вторых, как можно быстрее охомутать его с прусской принцессой, которая должна была излечить Павла от всех его симпатий к Франции… Не было нехватки в фальшивых любовных письмах, которые якобы нашли в шкатулке покойной Вильгельмины, и за свидетельством придворного священника Платона тоже дело не стало. С крестом в руке и с богобоязненной миной на лице он заявил, что на «артикуламортис», то есть на смертном одре, Вильгельмина призналась ему, что грешила с тем, с кем грешила. Чтобы придать еще больший вес подобным «ясным доказательствам», Екатерина приказала выслать из Петербурга друга Павла князя Андрея Разумовского и отправить его в какую-то удаленную российскую губернию.
Это «суровое, но надежное средство», как его назвали при прусском дворе, в Берлине, оказало «положительное воздействие». Ослабевший и растерянный наследник поддался влиянию своего нового «друга», Генриха Прусского, который и заправлял всей интригой. Вместе с ним Павел уехал в Пруссию «проветриться» и через пять месяцев после смерти Вильгельмины женился на племяннице Фридриха II — вюртембергской принцессе, которую назвали после перехода в православие Марией Федоровной.[52]
Вернувшись в Гатчину, Павел начал догадываться обо всей этой махинации, устроенной вокруг него и имени покойной Вильгельмины. К своей второй, не очень желанной жене он привык, как привыкают ко всему, даже к плохой погоде. Разумовскому он приказал вернуться из дальних губерний и позволил выехать за границу. Но его собственная душа осталась искалеченной на всю жизнь. Он утратил доверие ко всем и вся, и больше прочих — к родной матери. Свое постоянное раздражение и подозрения он изливал на солдат. Чем покорнее они себя вели, тем больше он их тиранил.
Невольно Эстерка стала сравнивать все это с собственной жизнью, которая была постоянно скрыта за дорогими покровами. Ведь ей, «царице Эстер», завидовали многие из ее подруг, потому что она управляет таким роскошным домом в столице в то время, как простому еврею туда нельзя даже носа показать. И вот!.. Оказывается, можно быть даже сыном императрицы и ходить повсюду с кровоточащим сердцем и от отчаяния избивать до крови старых солдат… Лучше вообще больше не думать об этом. Умер, похоронили. «Благословен судья истинный».[53]
Однако ей было суждено ни на минуту не забывать своего мертвеца и свою похороненную юность. Ее большая петербургская кибитка нагнала черную повозку в белых пятнах налипшего снега. По определенным признакам Эстерка распознала, что это везут еврейского мертвеца, которого нельзя было похоронить в Петербурге. В екатерининском Петербурге научились не замечать проживавших в городе еврейских откупщиков, еврейских армейских поставщиков, еврейских комиссионеров германских и английских товаров, но разрешения хоронить там своих покойников им не давали до сих пор. В отношении еврейских мертвецов продолжал еще действовать закон императрицы Елизаветы. В 1741 году, когда Елизавета Петровна еще держала в руках бразды правления, ее министры старались выхлопотать дозволение евреям въезжать в империю. Мол, России это принесет большую пользу… На это богобоязненная пьянчужка-императрица отвечала, что от тех, кто распял ее Иисуса, она не желает получать выгоды.
С тех пор многое изменилось. Присоединение к империи балтийских и польских губерний привело к тому, что под властью России оказались сотни тысяч евреев. Волей-неволей святая Русь была вынуждена принять их. Ведь дареным и краденым коням в зубы не смотрят… Но во внутренние губернии евреев не пускали. Екатерина, которая в первые годы своего правления была якобы либеральной, позднее сама испугалась христианских горожан Киева, Могилева, Смоленска и Москвы, всеми силами сопротивлявшихся тому, чтобы евреи пользовались такими же правами на торговлю и перемещения, как они. В последующие годы, когда Потемкина сменили другие любовники императрицы, на головы евреев посыпались всякие напасти. Из захваченных Россией новых провинций полетели жалобы и доносы от каждого помещика, у которого хотели отобрать неограниченное право вершить судьбы своих крестьян, от каждого чиновника, желавшего покрасоваться своей преданностью монархине. Проще говоря, от тех, кому евреи не желали давать на лапу столько, сколько ему хотелось. А сенат в Петербурге просиживал штаны и очень серьезно рассматривал каждый такой донос, делал комментарии, отправлял посланцев, сочинял трактаты, принимал краткосрочные и долгосрочные законы. В результате еврейские купцы и торговцы были обложены налогами вдвое большими, чем христиане. Кроме того, был прочерчен первый грубый контур того, что позднее было названо «чертой оседлости». Согласно этому закону, евреи были прикреплены к тем местам, где родились или к которым были приписаны, а соответственно не имели права въезжать во внутренние губернии. В качестве компенсации за отобранные права на перемещение им даровали конфетку: во всех казенных бумагах слово «жид» заменили на «еврей». Хоть бери и с маслом ешь такое очаровательное прозвище!
Таким образом, даже привилегированная маленькая еврейская община столицы жила в ней нелегально. Она поддерживала свое существование постоянными хлопотами и уплатой больших взяток, но никаких корней ей пустить не удавалось. Эта неукорененность остро ощущалась, когда кто-либо из тесного еврейского круга умирал и его надо было хоронить на еврейском кладбище… далеко от «святой» петербургской земли. Близкие реб Ноты Ноткина тоже это почувствовали, когда надо было хоронить Менди. Этот фоняцкий город, отнявший у Марка Нотовича так много сил и денег, когда он вел здесь большие торговые дела своего отца и широко, безудержно гулял, вышвырнул из себя его мертвое тело, как мусор. Речь уже шла о том, чтобы везти его за двенадцать сотен верст в Шклов, сквозь морозы и снега, как возят мясо скота и птицы, забитых где-то далеко, и похоронить его там… В последний момент реб Ноте Ноткину удалось втихаря откупить за много сотен рублей кусок земли у одного старого либерального немца на разрушенном недавним разливом Невы и заброшенном огороде под Петербургом. Так был заложен первый камень для еврейского кладбища. Пока что Менди лежал там один-одинешенек под толстой плитой песчаника с двусмысленной надписью: «Маркус фон Нота», как его называли немецкие купцы в то время, когда он еще был жив. Для русского закона это могло означать, что тут похоронен христианин-протестант, и реб Ноте, который был набожен и верен еврейским традициям, пришлось на это пойти. Он имел при этом намерение отстоять и общие интересы евреев — право жить и право умереть. То есть добиться при помощи этого одинокого надгробного камня разрешения создать еврейское кладбище, когда ситуация улучшится.
Теперь кибитка Эстерки нагнала такую печальную погребальную повозку с бесприютными еврейскими костями, которых не желала принимать земля Санкт-Петербурга… Именно здесь узкая дорога шла в гору между двумя крутыми склонами холмов, а запряженная четырьмя лошадьми кибитка богача была слишком широкой, чтобы съехать на обочину. Поэтому долгое время она вынуждена была тащиться за черной повозкой с белыми пятнами снега.
Это окончательно привело Эстерку в подавленное состояние. Куда тащатся эти еврейские кости и куда тащится она сама?.. Им обоим нет покоя. Ей — при жизни, а тому неизвестному еврею — после смерти…
И вдруг ее охватила сильная тоска по одинокой могиле Менди. Он лежит где-то на разрушенном огороде, под чужим именем, под желтым камнем и ждет, пока следующий разлив грязной Невы затопит его, вытащит из земли его кости и унесет их в Финский залив… Плох он был или хорош, но он был ее мужем. Его разгоряченная голова лежала на ее груди, и она родила от него сына…
Соленая волна душила ее, и Эстерка поспешно выхватила кружевной платочек и горько расплакалась, думая об одинокой могиле мужа, о своем собственном одиночестве в этом мире. Кройндл попыталась ее успокоить — напрасно. Спазмы продолжались до тех пор, пока кибитка не смогла наконец обогнать похоронную повозку и не унеслась вперед со скоростью шестнадцати подкованных лошадиных ног.
Прибыв ночью в Лугу, вторую крупную станцию после Гатчины, и войдя в большой скупо освещенный зал для проезжающих, Эстерка вздрогнула: за длинным столом, среди гостей сидел тот, чьи оставленные в одиночестве кости она так горько оплакивала сегодня в кибитке.
Игра ли это ее исстрадавшегося воображения? Отражение ли тоски, мучившей ее все то время, пока они медленно тащились за погребальной повозкой, или же это просто редкостное сходство, совпадение, случающееся лишь раз в жизни?.. У нее не было времени, чтобы прийти в себя, спокойно обдумать то, что она видит… Это была та же жидкая бородка, золотистая и мягкая, сквозь которую просвечивала выдвинутая вперед, характерная для Ноткиных нижняя челюсть. Тот же изогнутый бледный нос, те же близорукие, немного водянистые глаза. Он сидел молчаливый, застывший над бутылкой рома и чашкой чая — это же его любимые напитки… И как только он ее заметил, то поднял лорнет таким же точно движением руки, как это делал он, когда хотел понравиться, изобразить из себя благородного… Через эти отшлифованные и оправленные в золото стекляшки на нее смотрела пара увеличенных молочно-голубоватых глаз — его взгляд.
Из оцепенения ее вывел вежливый голос. В чисто русской манере к ней подошел хозяин станции, согнувшись вдвое, пригласил усаживаться за стол, погреться, выпить горячего чаю… Она отказалась и, опустив глаза, забралась в угол, откуда следила за спиной того. Смотрела на его выбритый красноватый затылок… Кройндл и Алтерка закусывали рядом; они болтали, обращаясь к ней, а она не понимала, чего они хотят. Не могла даже глотнуть горячей воды. Ей казалось, что дух Менди жив и преследует ее, что он еще будет цепляться к ней…
И она не ошиблась. Выпив чаю и прикончив бутылку рому, «дух Менди» встал, прошелся по залу, ища кого-то своими близорукими глазами. Потом поднял лорнет и начал пробираться к маленькой компании, сидящей в углу. Он улыбнулся бойкому мальчугану, поклонился не то Кройндл, не то Эстерке и заговорил на языке, который они обе не понимали, хотя он и казался им знакомым. То ли английский, то ли шведский. И, что странно, голос незнакомца был хриплым и игривым, как у надтреснутой свирели, и к тому же вежливо-сладким — тоже как у Менди, когда он пытался понравиться.
Эстерка сделала строгое выражение лица и показала, что не понимает. Спать она пошла в свою натопленную кибитку, хотя на большой станции не было нехватки в кроватях. На этот раз у Эстерки была какая-то особенная боязнь прилечь в большой гостевой комнате, дышать одним воздухом с тем человеком, который так явно принял облик ее покойного мужа.
Всю ночь Эстерка спала плохо в своей большей кибитке. Она чувствовала себя в ней неуверенно, хотя дверцы были хорошо заперты, а окошки — занавешены. Она поминутно просыпалась от страха, что кто-то, затаив дыхание, прокрадывается к ней мягкими шажками. Однажды поблизости даже послышался хриплый кашель промерзшего незнакомого человека, так похожего на ее умершего мужа.
Она встала раньше всех, разбудила приказчика и кучера, велела запрягать лошадей, чтобы как можно быстрее покинуть Лугу. Отдохнувшие лошади неслись по жесткому, замерзшему шляху, как стрела, пущенная из лука. Пожевав овса из привязанных торб в конюшне при маленькой придорожной корчме, они двинулись дальше и ночью достигли большой станции на перекрестке дорог между Новгородом и Сольцами.[54]
Осторожными шагами, пряча лицо в теплый воротник, Эстерка вошла в плохо освещенный зал для проезжающих, как будто опасалась неприятной встречи… И незнакомец с профилем Менди снова сидел за столом среди других гостей. Открытая бутыль с ромом стояла рядом с ним, а свои замерзшие худые руки он грел, держа в них чашку горячего чаю…
У Эстерки кровь застыла в жилах: как он мог успеть обогнать ее? Ведь она так рано выехала. Как будто черт его сюда принес.
Но она сразу же сообразила, что почтовыми санями, в которых всего-то два места, но зато две лошади в упряжке, можно по такой хорошей, промерзшей дороге ехать намного быстрее, чем в тяжелой кибитке…
Ею вдруг овладело женское любопытство, которого она никогда не проявляла к посторонним мужчинам. Это любопытство смешалось со страхом, как горячее с холодным. Двойник ее нелюбимого мужа странно выглядел в свете сальной свечки, стоявшей на столе, и каждое его движение казалось исполненным глубокого значения.
Она сразу же решила больше не убегать от него, как перепуганная курица. Сделав вид, что она его не замечает, Эстерка отвернулась и стала искать места как можно дальше от освещенного стола. Да, а если он будет приставать к ней, как вчера в Луге? Тогда она ему вообще не станет отвечать. А если будет необходимо, подзовет приказчика и начальника станции, чтобы они вмешались. Она больше не будет убегать…
Холодность и отстраненность, которые она попыталась изобразить на своем лице, мало чем помогли и, видимо, совсем не отпугнули незнакомца, потому что, как только она вышла на минутку что-то взять в кибитке, на заснеженном пустом дворе рядом с ней вырос этот такой знакомый незнакомец… За его элегантно поднятым лорнетом в свете единственного во дворе фонаря Эстерка увидала колючий взгляд того человека с легким эротическим безумием в глубине. Такой взгляд был и у Менди, ее мужа, когда он внезапно, посреди менуэта, забирал ее с бала и отвозил домой, как увозят красивую пленницу.
— Муа же…[55] Их волте…[56] Ай бег ёр пардн…[57] — начал он искать подходящие слова на трех языках одновременно.
— Чего вы хотите? — перебила его Эстерка и почувствовала, что ее кудрявые волосы под дорожным чепчиком встают дыбом, как проволока, так что аж больно.
— Ай лав ю![58] — прошептал тот. На этот раз жестко, чуть ли не стиснув зубы. Казалось, он не просил любви, а требовал.
И сразу же выражение настойчивости на его лице превратилось в какую-то странную беспомощную улыбку, точно так же, как у Менди в последние дни его жизни, когда он уже лежал парализованный и больше не мог контролировать выражение своего лица. Он улыбался, когда был зол, и смотрел злобно, когда хотел улыбнуться.
Вместо того чтобы ответить чужаку, Эстерка громко крикнула:
— Иван!
Приказчик сразу же прибежал на ее зов, посмотрел и остановился в растерянности. Он видел, что барыня просит помощи, но… от хорошего вышитого камзола чужого барина и дорогой шубы, наброшенной на его плечи, тоже нельзя было просто так отмахнуться. Из практики он знал, что каждый «барин» — не обязательно его собственный, может дать оплеуху такому крепостному человеку, как он, и не будет на него никакой управы и никакого суда.
— Спроси у барина, чего он хочет! — приказала Эстерка.
— Господин хороший! — набрался мужества Иван и шагнул было к чужаку. Но после этого сразу же отскочил назад и перекрестился. — Господи Иисусе… Богородица… Микола-угодник! — начал он тихо призывать всех своих святых, стоя с вылупленными глазами.
Эстерка знала, что это означает. Иван уже давно служил у Ноты Ноткина и покойного молодого Ноткина знал хорошо. И вот в неверном скупом свете, падающем с фонаря и отражающемся от снега, он увидал мертвеца… живого, в хорошо расчесанном парике и в дорогих одеждах.
Вместо того чтобы получить помощь, Эстерка должна была теперь ее оказывать… И сделала это с редкостным спокойствием. Улыбаясь, она взяла Ивана за жесткий рукав кожуха и потянула за собой.
Чужак остался стоять, расставив ноги и глядя им вслед через лорнет с какой-то умирающей, как у парализованного, улыбкой.
Теперь Иван тоже заразился затаенным страхом своей «барыни» и после плохо проведенной ночи велел кучеру гнать лошадей что есть духу, не глядя на оттепель, испортившую снежный путь, и несмотря на то, что маленький «барчук», то есть Алтерка, немного простудился и капризничал.
В углу кибитки, уткнувшись лицом в лисий воротник своей ротонды, притулился Алтерка и раскачивался в такт с несущейся кибиткой, даже почти не пытаясь удержаться на сиденье.
В голове Эстерки вертелась одна отчаянная мысль: «Да, да, Иван! Гони сколько угодно! Тот все равно прибудет раньше нас…»
И она решила, насколько уж она сейчас была способна решать, что если она встретит чужака еще раз, то не поедет дальше. Сейчас она попросит помощи у начальника и останется на следующей станции до тех пор, пока тот совсем не отстанет от нее…
Переехав через узкую замерзшую Нарву и прибыв на станцию, Эстерка не стала выходить из кибитки. Она осталась сидеть внутри за занавешенными окнами, а вместе с ней остались Кройндл и Алтерка. Со станции доносился шум, у открытых ворот стояли два солдата в треуголках и с обнаженными саблями.
Иван вышел посмотреть, что делается на станции, и сразу же принес известие, что «этот самый»… ну, барыня ведь знает, кого он имеет в виду… тот самый уже прибыл сюда заблаговременно. Лошади его замучены, рты у них окровавлены, бока — взмылены. Одна вот-вот упадет. Начальник поднял шум, потребовал, чтобы ему заплатили за казенную лошадь и не захотел давать вместо загнанной свежую. Тогда «этот самый» устроил авантюру…
Иван вытер пот со своего грязного лица.
«Этот самый» что-то забормотал на своем языке, а потом бросился драться. Он излупцевал начальника кнутом. Вызвали полицию и спросили «пашпорт». «Пашпорта» у «того самого» при себе не было. Теперь его везут назад в Лугу, а может быть, и в Питер.
— Там разберутся! — подвел итог Иван с некоторой радостью, но тем не менее боясь посмотреть барыне в глаза. — Там, в Питере, уж разберутся. Там посмотрят, что он за птица, этот, который… тот самый…
И отступив с некоторым смущением от кибитки, он прошептал себе под нос, качая своей растрепанной головой:
— Странный барин такой… чудной!
С этого момента незнакомец с глаз пропал. Но горячее желание убраться как можно дальше из глубины Расеи, поближе к границам Белоруссии, никого не оставило. Даже Кройндл и Алтерке, которые вообще не знали, почему они так торопятся, тоже было немного не по себе. Беспокойство приказчика, кучера и Эстерки передалось им.
Но чем ближе они подъезжали к Великим Лукам, тем больше улучшалось их настроение. У дороги поблизости от станций стояли бабы с огненно-красными связками замороженной калины и с мочеными яблоками. Проезжающие покупали лакомства, радовались им и смеялись. Странно себя чувствовала только Эстерка: с одной стороны, она была довольна тем, что пробудилась от этого дурного сна, но, с другой стороны, сожалела, что этот сон с участием двойника ее мужа закончился… Ей не хотелось верить, что «этот самый», как его называл приказчик Иван, был просто иностранцем, искателем приключений. Это сверхъестественное сходство с ее покойным мужем — в лице, в голосе и в движениях — имело для нее какое-то потаенное значение. То есть он не случайно надел маску Менди и не случайно преследовал ее, чтобы она не забыла, какой обет приняла на себя, чтобы исполняла клятву, вырвавшуюся у нее. Чтобы даже и не думала о повторном замужестве прежде, чем Алтерка достигнет возраста бар мицвы, как она сама сказала реб Ноте Ноткину. Иначе…
Отъехав от Петербурга, она ведь упала духом, пожалев о своей горделивой, но столь поспешной клятве. Сам реб Нота не был с ней согласен. И вот — наказание за ее колебания, за неверие в собственные силы пришло. Ее нелюбимый и уже похороненный муж принял образ «влюбленного»… Теперь она знает наверняка: каждый раз, когда ее воля будет ослабевать, когда она сделает первый шаг к нарушению взятого на себя обета, в момент, когда она будет кичиться перед собой то ли своим великим мужеством, то ли своей чрезмерной скромностью, каждый раз что-то будет случаться. Менди, не Менди, каждый раз что-то случится… Намного, намного худшие вещи, чем то, что было сейчас в дороге. Может быть, даже настоящее несчастье…
Дальняя поездка, начавшаяся для Эстерки столь драматически, удалась в одном — в скорости. Дорога до Полоцка, на которую предполагалось потратить две недели, заняла неполных десять дней. Здесь у Алтерки, у которого и раньше был насморк, начался жар, из-за чего пришлось остановиться на пару дней, пока мальчик не выздоровел полностью.
Вернувшись в мягкое нагретое нутро кибитки, они продолжили зимний путь медленнее, с большим удобством. Вдоль дороги пошли густые еловые леса с пышным снегом на зеленых игольчатых лапах, похожим на взбитый яичный белок. Серебристые стройные сосны качали высокими кронами, издавая шум, похожий на шум моря. Тут и там привычные крестьянские домишки, крытые соломой, портили, как плохо наложенные грязные заплаты, общую картину большого серебристого зимнего полотна. Буханки посыпанного тмином домашнего хлеба, словно покрытые коричневым лаком, и желтовато-белые печенья на конопляном масле на станциях тоже были им хорошо знакомы. Как у пойманной оленихи, которой удалось бежать из загона в родную чащу, у Эстерки задрожали ноздри от этих знакомых лесов, в которых когда-то хозяйничал ее отец реб Мордехай. Все это было так знакомо! А вот уже змеится замерзшая Улла. Голые вербы, стоящие на крутом берегу, склоняются к ней. Знакомая макушка польского костела показалась из-за снежных холмов: Лепель! — родной город Эстерки.
Здесь они ненадолго остановились. Эстерка хотела навестить то, что еще осталось тут от отцовского хозяйства. А Кройндл желала навестить своего отца, замещавшего теперь в Лепеле уехавшего знатока леса, своего разбогатевшего родственника — реб Мордехая Леплера.
После этого визита Кройндл вернулась с опущенной головой и заплаканными глазами. Мачеха успела народить в доме его отца нескольких детей и стала еще скупее и вреднее. Отец — седой и сутулый — сделался к тому же еще и слегка придурковатым, как всякий мужчина, слишком долго находившийся под каблуком у жены. С какой-то глупой улыбочкой он расцеловался со своей выросшей красивой дочерью и сразу же бросил взгляд на супругу, чтобы понять, что она скажет по этому поводу, не слишком ли он проявляет свою любовь к дочери от первой жены… Выпроводил Кройндл он с той же улыбочкой и десять раз извинился за то, что он… что она… За что извиняется, он так и не сказал.
Теперь Кройндл со слезами на глазах просила Эстерку не оставлять ее здесь даже на короткое время, как они прежде собирались сделать. С тех самых пор, как умерла ее мама, для нее не было здесь места… И уж тем более теперь. А о замужестве она тоже не думает. Ведь Эстерка знает, что все мужчины ей отвратительны… с тех пор…
А тут еще мачеха будет высказывать свое мнение о предлагаемых ей партиях? Лучше уж броситься под лед.
Эстерка обняла ее и утешала, говоря, что будет счастлива остаться вместе с Кройндл, особенно учитывая, что сама она не собирается выходить замуж и еще долго не соберется…
— Как это? — широко распахнула глаза Кройндл.
А аптекарь, про которого реб Нота… про которого она сама…
— Нет, нет! Пока Алтерка не достигнет возраста бар мицвы…
Она дала слово и больше не хочет об этом говорить…
Эстерка тоже навестила дом своего отца, давно уже перешедший в чужие руки с тех пор, как отец уехал в Подолию. И заросли ив на берегу замерзшей Уллы она тоже навестила, чтобы посмотреть на тот спиленный ствол в середине этих зарослей, у которого она, шестнадцатилетняя ученица, и ее учитель Йосефка Шик встречались. И из обоих этих мест она ушла разочарованная: комнаты бывшего дома ее отца стали как-то меньше, ивы — как-то ничтожнее. Она почувствовала, что широта столицы уже укоренилась в ней. Скромный покой — это одно, а убогость — совсем другое.
Она попросила новых хозяев отцовского дома позволить ей побыть в одиночестве в ее прежней девичьей каморке. Там еще висело дешевое зеркало, перешедшее в чужие руки вместе с домом и другими старомодными предметами мебели.
В зеленоватом зеркале, оставшемся со времен ее девичества, Эстерка увидала теперь какую-то чужую роскошную женщину. Ей пришлось немного наклониться, чтобы разглядеть все свое продолговатое лицо и высокую прическу — настолько она выросла. В лучших венецианских зеркалах в Петербурге она не выглядела так ново и ясно, как здесь, в этом зеленоватом стекле, стоявшем здесь с того времени, когда ее отец, реб Мордехай, еще был бедным арендатором.
А теперь она ясно осознала, какие сильные изменения произошли в ее теле и духе. Хватит мечтать о бедненькой девичьей жизни, о бедненькой любви среди жиденьких ив. С новой радостью и новым размахом она будет теперь управлять большим домом, который реб Нота, ее свекор, предоставил в ее распоряжение в Шклове, чтобы ее единственный сын воспитывался там по-еврейски и в богатстве. Ведь прозвище «царица Эстер» дал ей свекор после того, как она вышла замуж за его сына, и такой она и будет в своем нынешнем, добровольно взятом на себя вдовстве, как была в ее прежней, навязанной ей семейной жизни.
Приехав в родной город своего мужа — Шклов — и целиком посвятив себя запущенному хозяйству реб Ноты Ноткина, Эстерка не так скоро и не так близко увидела того, кто когда-то был ее учителем, по кому она тайком столько вздыхала. А может быть, какое-то время она умышленно держалась как можно дальше от соблазна и вживалась в свое добровольное вдовство, чтобы проверить, чего она на самом деле хочет… Ее сдержанность, однако, возбуждающе повляла на того, кого она избегала. Йосеф Шик стал использовать каждую возможность, чтобы встретиться с бывшей ученицей. А чтобы скрыть свою чрезмерную влюбленность и изображать из себя солидного мужчину, пользующегося уважением в городе, он при каждой их встрече был холоден, говорил очень мало, улыбался какой-то не своей улыбкой, почти всегда неожиданно прерывал разговор посредине и уходил.
Так они оба упрямствовали, скрывая свои чувства, как кошки прячут когти. Как два охваченных любовным влечением зверя, они тихо ходили кругами и подстерегали: кто выдержит дольше и кто из них первым набросится на другого.
Поэтому первая их встреча наедине прошла намного спокойнее, чем оба рассчитывали. Они разговаривали между собой словно сквозь броню, состязаясь в напускном равнодушии взглядов, задавали вопросы, ответы на которые обоих не интересовали. А истинное, важнейшее, то, что горело в них огнем, они скрывали, как скрывают сокровище от воровского взгляда…
И уже при их второй близкой встрече Эстерка ясно и открыто дала ему понять, чтобы он пока не питал слишком уж больших надежд. Пока она ничего не может ему обещать. В другой раз она, может быть, разъяснит ему это поподробнее.
Позднее она действительно «разъяснила» ему немного печально и не без женской жалости, что нельзя служить собственному счастью и счастью своих детей одновременно. Кто-то должен здесь пострадать, и этот кто-то — она… Коротко и ясно: пока Алтерка, ее сиротка, не станет… не будет… пока он не достигнет возраста бар мицвы, она не выйдет замуж. Она дала слово своему свекру и себе самой тоже…
В полузакрытых глазах Йосефа Шика Эстерка заметила злой огонек. Впервые за все то время, что она его знала.
Она опустила голову под его колючим взглядом. И сразу же услыхала над собой сухой голос, дрожащий от сдерживаемого гнева. Это голос говорил, что вот уже во второй раз его так называемый друг юности — Менди Ноткин — забирает у него лучшее, что было у него в жизни: один раз — когда Менди был жив, а во второй раз — после смерти… В первый раз — сам Менди, в Лепеле, а теперь — через сынка, которого он после себя оставил, — может быть, для того, чтобы блюсти свои земные интересы…
Эстерка съежилась от этих ядовитых слов. Йосеф Шик ясно высказал то, о чем она думала. Еще тогда, когда она сломя голову убегала по дороге Луга — Лепель от незнакомца, у нее были сходные, хотя и смутные мысли… Ей казалось, что «этот самый», как называл его Иван, принял облик Менди и преследовал ее лишь для того, чтобы предупредить… Чтобы она знала, что даже после его смерти она не свободна и не может делать с собой того, что ей хочется, и того, что она честно заслужила. Она может делать только то, что случайно прошептали ее уста во время прощания со свекром… А может быть, она уже тогда, против собственной воли, пропела то, что мертвый суфлер шепнул ей на ухо…
В первый раз после приезда в Шклов она ясно и ярко увидела того, кого потеряла из виду на целых девять лет. То есть с тех пор, как ее против воли выдали замуж. Изменились не только взгляд и голос, изменился весь Йосеф Шик. От его прежней скромности и тихой влюбленности осталось так же мало, как и от его мягких темно-русых волос. Несмотря на то что ему было только тридцать пять лет, от его косм остался лишь веночек на затылке от уха до уха. Из прежнего бледного «девчачьего учителя» он превратился в солидного мужчину с медлительными, немного «онемеченными» манерами, знающего, чего он хочет и чего все остальные хотят от него. Несмотря на внешнее спокойствие, от него веяло скрытым пренебрежением человека, давно разочаровавшегося в справедливости, дружбе и красивых словах. Это выражала его немного выпяченная вперед нижняя губа. Именно по этой губе Эстерка поняла, сколько молча выстрадал этот новый Йосеф за то время, когда она его не видела. Может быть, именно из-за фальшивой дружбы он так страдал, из-за фальшивой дружбы, лишившей его «самого лучшего в жизни», как он сам только что сказал.
Жесткий голос и незнакомый колючий взгляд этого настрадавшегося и набравшегося опыта «девчачьего учителя» теперь задели ее так, что она сразу же утратила гордое выражение лица и уверенную осанку петербургской дамы, которая якобы сама знает, что ей делать с собой, и которая никому не обязана давать отчета.
Срывающимся голосом, опустив глаза, она стала подыскивать слова, оправдываться… Да. Именно потому, что Менди, ее покойный муж и бывший друг Йосефа, был таким… Он ведь знает каким. Она распознает в своем маленьком сыне признаки отцовского характера и хочет их искоренить. Она ни на кого не должна полагаться. Она должна посвятить себя сейчас исключительно ребенку и привить ему только свое. Поэтому…
Брови Йосефа удивленно поднялись. Но он сразу же опустил их, а на его губах появилась пренебрежительная улыбочка. Так, значит, она боится только того, как бы яблочко не упало слишком близко от яблони? Чем тут поможет, если она будет стеречь ребенка день и ночь? Он не верит в подобные средства. Яблочко просто обязано рано или поздно упасть…
Эти слова обидели уже Эстерку. Чтобы «чужак» так пренебрежительно говорил о ее единственном сыне? Этому не бывать.
— Да, — ответила она с холодком и с внутренним подтекстом, — ему совсем нельзя дать упасть. Его снимают рукой, когда оно созреет…
Йосеф пожал плечами, поклонился и, не говоря ни слова, ушел. И Эстерка позволила ему уйти. Ей стало легче на сердце: самое трудное позади! Несмотря на напряженность между ними, с ее стороны это все-таки был честный разговор. Она однозначно дала понять Йосефу, что если хочет, он может ждать. Но до бар мицвы Алтерки она останется при своем решении. А как раз он, Йосеф, говорил как-то неясно. Толком ничего не сказал. Ушел обиженный…
И конечно, пропала надежда на дружеские отношения. Они были двумя разочарованными, опустошенными людьми, желавшими быть свободными от всяких обязанностей по отношению к ребенку третьего человека, хотевшими принадлежать друг другу полностью или совсем не поддерживать отношений. А тем временем могли уйти их лучшие годы…
Итак, постоянная игра Эстерки с самой собой привела к новым бессмысленным страданиям их обоих.
Из-за личных переживаний на протяжении восьми-девяти лет характер Эстерки стал намного сложнее. И она сама об этом знала. То, что она была вынуждена постоянно скрывать от прислуги, от свекра, даже от родного отца свои унижения в семейной жизни, сделало ее в каком-то смысле двуличной. Привычка изображать из себя счастливую в петербургском свете в то время, как в собственном доме она была так несчастна, навсегда отделила тон ее речи от того, что она думала, ее решения — от ее поведения. Вместо того чтобы придерживаться теперь строгой линии, намеченной ею, она сама перебегала дорогу бывшему «девчачьему учителю», чтобы подразнить его тоску по ней и собственную тоску по нему. С большим, ноткинским, размахом управляла она домом богача. Она участвовала в делах всех благотворительных обществ и в то же время — следила за Йосефом. Теперь пришел ее черед. Йосеф отдалялся от нее, а она искала всеми средствами возможность увидеть его, услышать о нем, измерить его горечь, взвесить его одиночество — и это доставляло ей странное наслаждение. Она часто посылала Кройндл купить в аптеке то, в чем совсем не нуждалась, а потом расспрашивала ее. Как выглядел аптекарь? Сказал ли он что-нибудь? Расспрашивал ли про нее?.. Время от времени она подъезжала к аптеке сама, останавливала карету и заходила внутрь. Каждый раз она что-то забывала. В большом хозяйстве никогда не помешают средство от несварения желудка, лекарство для детского животика, от боли в горле, от насморка, от головной и зубной боли и другие новомодные средства, которые образованные люди использовали теперь вместо бабушкиных рецептов типа заговоров и тому подобного.
По глазам Йосефа Эстерка видела, что ее приход потряс его, его бледные руки дрожали, пакуя коробочки и пакетики. Но он молчал, а пренебрежительная улыбочка не сходила с его губ.
Понемногу он становился дружелюбнее. Если в аптеке не было чего-то, он обещал, что он сам это принесет, когда искомое у него будет. Эстерка подозревала, что это просто предлог. Она благодарила его, не меняя выражения лица. Только садясь в карету, она позволяла себе улыбнуться, довольная своей победой.
Свое слово он держал, этот полуобиженный аптекарь. Он приносил Эстерке упакованные коробочки и закупоренные пузырьки, красиво надписанные и завязанные, как конфеты, которые дарят дамам. А она жаловалась ему, что ей нечего читать. Кроме томов Талмуда и философских сочинений на святом языке, свекор не оставил здесь никаких книг. Йосеф обещал позаботиться и об этом тоже. Позаботиться о ее духе так же, как и о теле… Возвращаясь в последний раз из Германии, где он изучал науки, Йосеф привез с собой много новых книг. А у его старшего брата, доктора реб Боруха, тоже есть большая домашняя библиотека. Кстати, новых русских писателей она уже читала?
От русского языка больше нельзя просто так рукой отмахнуться. Русская литература растет: Ломоносов, Фонвизин, Державин…
Так Йосеф Шик снова стал захаживать в дом Эстерки, как когда-то захаживал в дом ее отца в Лепеле. Понемногу он снова вошел в роль учителя: прежде по немецкому языку, теперь — по русскому, потому что, несмотря на то что Эстерка провела так много лет в Петербурге, ее русское произношение оставляло желать много лучшего, да и вообще ее познания в русском были весьма ограниченными. В российской столице времен Екатерины меньше всех прочих языков говорили по-русски. Считалось дурным тоном использовать язык простонародья. В ремесленных цехах говорили по-немецки, в высшем обществе — по-французски. Сама императрица не могла выговорить жесткого русского «л» и гортанного русского «х», а также звука «ч»… И все дамы из высшего общества старались ей подражать.
Чтобы улучшить русское произношение Эстерки, Йосеф Шик начал читать с ней произведения тогдашних классиков. Однако во всех них был сильный привкус церковнославянского языка. Возвышенно и мощно звучал язык придворного поэта и сенатора Державина. В своих произведениях он восхвалял живущих сановников екатерининского двора. Свои печальные стихотворения всегда посвящал усопшим высокопоставленным лицам — тем не менее у его виршей было необычное, какое-то металлическое звучание и сильный поэтический напор. С настоящим воодушевлением Йосеф читал со своей уважаемой ученицей величественные строки, посвященные покойному князю Мещерскому:[59]
Глагол времен, металла звон…
Или еще вот:
Где стол был яств, там гроб стоит…
— Хватит!.. — перебила его Эстерка и схватилась за сердце. Протяжный звук и медно-кованый ритм напоминали ей звон колоколов на колокольнях христианских церквей во время похорон. А в самих этих словах она слышала и в их смысле видела распутную жизнь Менди, его нееврейские желания, его преждевременную смерть…
Но, так или иначе, русская литература была бедна. Ее хватало лишь на один укус. А переводы с европейских языков были такими нелепыми, противоестественно величественными… Скоро материал исчерпался, и они вернулись к литературе на немецком, который был так богат и точен и отдавал стилем перевода Пятикнижия на простой еврейский и вообще был так близок к их родному языку.
Йосеф стал приносить Эстерке книги из собственной библиотеки и из библиотеки брата. По большей части это были переводы с древнегреческого и с латыни. Умышленно или нет, но почти всегда ученица получала для чтения книги, в которых рассказывалось о любви, воспевался героизм, восхвалялись вино и веселье. Это казалось Эстерке слишком иноверческим, отдавало идолопоклонством, в котором главным идолом было собственное тело… Короче, культом Менди и его страстями, когда он еще был жив… Она деликатно выразила неудовольствие своему духовному поставщику. Хорошо! — сказал ее старо-новый учитель, — теперь он знает, что ей понравится.
И он принес ей для чтения чудесную греческую идиллию «Дафнис и Хлоя».[60] И Эстерка прочитала, как двое полудетей — пастух и пастушка — влюбляются, занимаясь выпасом овец в горах, и сами не знают, что им делать с их любовью, столь юны и чисты оба. Так они сходят с ума друг по другу, пока молодая торговка птицей не соблазняет пастушка и не учит его тому, что он должен делать со своей юной возлюбленной… И все это пронизано, как брокат, золотыми и серебряными нитями горных пейзажей, ветерков, восходов солнца и игры на флейте… Сначала это освежило Эстерку, как хороший глоток родниковой воды после крепкого и слишком сладкого вина. Потом ей начало казаться, что она это где-то уже читала. Однако это произведение выглядело намного более еврейским, в нем не было привкуса телесности и идолопоклонства…
И она вспомнила безо всякой тоски о праотце Иакове и праматери Рахили у колодца. И о том приливе мужественности, который ощутил Иаков, увидав ее. Усталый с дороги, загоревший под солнцем пустыни, он откатил тяжелый камень от устья колодца, чего были не в состоянии сделать несколько пастухов вместе. Он дал напиться овцам и Рахили, поцеловал ее и заплакал. Ради нее он затем фактически продал себя в рабство. И целых семь лет работал за нее в жару и в холод. «И служил Иаков за Рахиль семь лет; и они показались ему за несколько дней, потому что он любил ее»…[61] Так сказано в строках Писания, которым Йосеф когда-то учил ее в Лепеле. Тот же самый Йосеф Шик, у которого нет ни капельки терпения… И потом, когда Иакова обманули, он работал еще семь лет, пока не получил наконец в жены свою дорогую Рахиль.
Со сладкой улыбкой Эстерка вернула своему бывшему и нынешнему учителю греческую книгу, которую он вручил ей с такой торжественной миной и с определенным намерением…
С той же самой соблазнительной улыбкой она похвалила роман, сказав, что эта история действительно очень красива и очень чиста, но… «Дафнис и Хлоя» из Пятикнижия нравятся ей больше. А еще больше ей нравятся любовь праотца Иакова и его удивительная выдержка. О чем тут говорить? Наши предки умели любить! Они были намного основательнее и глубже своих потомков…
Как сторонник Гаскалы, или «берлинчик», как их называли в то время, аптекарь Йосеф Шик был немного обижен за греческих классиков, которых Эстерка ставила, как выяснилось, на одну ступеньку со сказками из Пятикнижия, если не ниже… А может быть, он был обижен и на ту скрытую шпильку, которую Эстерка отпустила в адрес «нынешних влюбленных», тех самых, у которых намного меньше силы и выдержки, чем у библейского пастуха. Вот, например, чем у праотца Иакова…
Поэтому не без некоторого подтекста он в следующий раз принес ей почитать книгу совсем другого рода, не имевшую ничего общего с любовными историями: философские письма Сенеки в немецком переводе. Этим он, видимо, хотел напомнить гордой петербургской красавице, что она недостаточно образована, что у нее женская голова. Да, перелистывать романтические сказочки она способна, но что она скажет о таком глубоком разуме и о таких отшлифованных мыслях, которые высказал этот римский мыслитель? На это, поверьте, ей слов не хватит…
К удивлению Йосефа, Эстерка прочитала эту книгу точно с таким же интересом, как «Дафниса и Хлою». Только сочинение Сенеки она перечитывала по два, а то и по три раза каждую страницу. Эта книга была обо всех человеческих достоинствах и недостатках: о гневе и доброте, о мстительности и милосердии… Самое глубокое впечатление на нее произвело четырнадцатое письмо Сенеки — об обязанностях человека по отношению к своему телу. Это письмо начинается следующими строками, весомыми и светлыми:
«Я признаю, что в нас укоренена любовь к нашему собственному телу. Я признаю, что мы обязаны следить за ним. Я не отрицаю, что наш долг заботиться о его благополучии. Но я не согласен с тем, что мы должны быть его рабами. Тот, кто порабощен собственным телом, слишком заботится о нем и делает все ради него, становится рабом всего мира.
Мы должны вести себя не так, как будто мы живем ради тела, а так, будто не можем (к сожалению) без него обойтись. Чрезмерная любовь к нему причиняет нам страдания, погружает в заботы, позорит нас. Сознание ослабевает, когда тело слишком любимо…»
Эстерка читала и перечитывала эти слова. Это придавало ей мужества, оправдывало ее добровольно взятое на себя вдовство, ее отказ от собственного счастья ради ребенка… Однако, когда она перечитывала их во второй и в третий раз, ей показалось, что те же самые мысли содержатся и в Мишне, главам из которой учил ее когда-то в Лепеле тот же самый Йосеф Шик. Например, Гилель[62] сказал: «Умножающий свое мясо, умножает червей. Умножающий имения, умножает заботы».[63]
Возвращая прочитанную книгу, она напомнила об этом своему бывшему учителю и добавила с милой улыбкой, что, как ей кажется, то же самое сказано и в Мишне, но только намного короче и четче.
Оба жили незадолго до разрушения Второго храма. В то время эти идеи, так сказать, носились в воздухе. Поэтому не надо думать, что один мудрец заимствовал идею у другого. Сходные мысли овладели тогда величайшими людьми и в Риме, и в Иерусалиме…
Эстерка в первые минуты была растеряна и покраснела от того доверия, которое реб Борух вдруг проявил к ней, от той чести, которую он оказал ей своим неожиданным визитом и поучительной беседой. Но скоро она снова вернулась в свое обычное спокойное настроение. Она подавала угощение, отвечала на вопросы и сама спрашивала. И чем дальше, тем больше она заинтересовывалась разъяснениями реб Боруха. Ее лицо вытянулось, глаза широко раскрылись, потому что в ходе дальнейшего разговора реб Борух подробно и увлекательно рассказывал, что Гилель удостоился прожить свои годы до конца и не увидеть разрушения Храма и разорения Святой земли римлянами. Нерон, Веспасиан, Тит… Но товарищ Гилеля по духу, богобоязненный философ Сенека, прибыл в Рим почти в то же самое время, когда рабби Гилель Старый скончался. Безумный тиран, Нерон-император, как он именуется в Геморе, приказал Сенеке, чтобы тот сам вскрыл себе вены. И Сенека сделал это, сидя в горячей ванне. Паулина, его верная жена, тоже хотела последовать за своим великим мужем и умереть, но ее спасли…
На протяжении всего этого разговора Йосеф Шик сидел в углу молчаливый, задумчивый, бледный, не вставлял ни слова, а только с восхищением слушал. А когда Эстерка на него оглядывалась, то видела в его глазах ту прежнюю влюбленность, как в те годы, когда он был ее учителем в Лепеле.
Когда два брата вышли из дома Эстерки и сели в карету Боруха, они оба молчали. Только на городском рынке, где Зорич выстроил каменные лавки, ратушу и новую церковь и где Йосеф держал аптеку, реб Борух кашлянул, и Йосеф оглянулся на него.
— Только послушай, — очень тихо сказал Борух, — только послушай, брат мой, что я тебе скажу. До сих пор я считал это глупостью. Я думал, ты понапрасну растрачиваешь свои лучшие годы… Но теперь я понимаю. Я должен признать: это не просто красивая бабенка. Это бриллиант, жемчужина, настоящая еврейская царица. Пусть тебе поможет Бог!..
Слезы благодарности появились в глазах Йосефа. Но он отвернулся и сухо сказал:
— Здесь я сойду.
Как все нетвердые натуры, никогда не уверенные в своих силах, всегда опирающиеся на цитаты из книг и на чужие мнения, Йосеф Шик «оперся» теперь на те слова, которые его старший талантливый брат сказал об Эстерке. Они укрепили его чувство намного больше, чем ее собственное обаяние, чем ум и все заявления о том, что она не будет выходить замуж так быстро… С этого дня он стал намного более влюблен, чем прежде. Глубже стала страсть в его сердце, а сам он стал как-то тише. Он смотрел на Эстерку как на некое божество. А у его слов, когда он говорил с ней — и во время уроков, которые давал ей, и просто так, — был трепещущий привкус молитвы. И очень скоро он заметил, что его «молитва» услышана: он увидел в глазах Эстерки тот девичий огонь, который грел его когда-то среди холодных ив в Лепеле и который погас в Петербурге.
Среди произведений классики, которые он приносил ей впоследствии для чтения, была и трагедия Софокла «Царь Эдип». Это был красивый немецкий перевод со старинными гравюрами и с комментариями.
Полулежа на кушетке в гостиной после суматошного дня, проведенного в управлении большим хозяйством, Эстерка читала эту старинную трагедию, в которой легенда и реальность были так чудесно перемешаны.
Оракул предостерег царя греческого города Кадмоса, что его новорожденный сын убьет родного отца и женится на собственной матери. Чтобы избежать этого, царь приказал унести свое дитя в горы и там повесить за ноги, чтобы оно погибло. Но один пастух спас плачущего ребенка и унес его в другое государство. У царя той страны не было своих детей, и он усыновил найденного мальчика. Когда ребенок вырос и стал мужчиной, его стали дразнить «подкидышем». Он убежал из дома приемных родителей. В своих странствиях он встретил маленькую компанию людей, которые задели и оскорбили его. Он пришел в бешенство и убил пожилого человека, имени которого даже не знал. Потом он помог чужому народу победить кровожадного сфинкса. Спасенный народ с большим почетом ввел иноземного героя в свою столицу и короновал на царство — отныне он стал именоваться царем Эдипом. Ему дали в жены недавно овдовевшую царицу этой страны. Ее муж был убит в пути, и никто не знал кем. Новый царь счастливо жил со своей женой, и она родила от него двух детей.
Но внезапно в стране началась ужасная эпидемия. Снова обратились к оракулу. И тот объявил, что покуда кровь убитого царя, на престоле которого восседает теперь Эдип, не будет отмщена, эпидемия не прекратится. Эдип начал искать убийцу и понял, что он сам и не кто иной убил прежнего царя — это и был тот старик, который оскорбил его во время скитаний в горах… Дальнейшие поиски Эдипа приводят его к ясному понимаю того, что убитый был его родным отцом и что царица, с которой он жил так счастливо и от которой имел двух детей, — его собственная мать… Царица повесилась, будучи не в состоянии вынести такого позора. А Эдип выколол себе глаза острым украшением, снятым с мертвого тела своей жены и матери. Слепой, он отправляется скитаться по свету. Его дочь Антигона вела его за руку.
Прочитанная трагедия с хоровыми песнями, с длинными и короткими диалогами, словно выкованными из стали, обрушила на Эстерку целую гору вопросов, противоречий и мыслей. И она отложила другие трагедии Софокла на потом, чтобы лучше осмыслить прочитанное.
Первым, что потрясло Эстерку, был гвоздь всего произведения — Фатум. Иными словами — судьба. Ни к чему быть добрым и богобоязненным. Фатум слеп. Он нависает над каждым человеком, и никто не знает, когда Фатум обрушится на него и раздавит.
Судьба каждого человека предопределена. И, убегая от нее, бежишь навстречу ей, как рыба — в сеть, как зверь — в ловушку.
Царю Эдипу было предначертано убить отца и жениться на своей матери. То, что отец повесил его в горах, и то, что он сам потом убежал от своих приемных родителей, не удалило, а приблизило его к собственной судьбе. Его словно какой-то черт подгонял, пока это не случилось… И никакого утешения не осталось для проклятого и гонимого Эдипа, никакого выхода, никакого ответа, никакой возможности покаяния, — разве что самому выколоть себе глаза назло судьбе и пуститься скитаться по свету в качестве нищего слепца.
В целом все это было для Эстерки странным, чуждым и новым. Все традиции, в которых она воспитывалась с самого детства, сюда не подходили. Еврейское мировоззрение жестко сталкивалось здесь с иноверческим греческим: коли так, если добрые и дурные дела не играют никакой роли в судьбе человека, то зачем тогда вообще надевать на себя столько цепей, окружать себя таким множеством стен, зачем служить, как раб, Богу и обществу, зачем воздерживаться от осуществления желаний, как учили стоики? Как, спрашивала Эстерка, древние греки вообще могли жить на свете, создавать высокую культуру? Как они смогли выдвинуть из своей среды такого поэта, как Софокл, такого мыслителя, как Аристотель, о котором она столько слышала, и таких художников, как Фидий, копии шедевров которого она видела в петербургском музее? Йосеф рассказывал ей, что Сократ ушел из этого мира путем, похожим на тот, которым ушел Сенека, и что до последней минуты он беседовал со своими ближайшими учениками о жизни человека и о его конце… Откуда он взял такую силу, чтобы уйти из этого мира столь гордо и спокойно, если рая вообще нет, а есть только какой-то подземный мир, полный теней, как себе это представляли древние греки, подземный мир, где не холодно и не жарко, просто бесплотные тени?
Второе, что захватило Эстерку в трагедии, — вечное сходство человеческих натур, их озлобление и зависть, то, что они ищут грех в час беды, становятся святошами за счет ближнего в час напасти. Уже тысячи лет назад, в Кадмосе, городе-государстве Эдипа, искали грех, когда началась эпидемия. Народ, служивший множеству богов и верящий оракулу, искал и находил грех… И здесь, сейчас, в еврейском местечке на Днепре, тоже ищут грех и находят… Пусть только — не дай Бог, такого никому не пожелаешь — умрут несколько детей, люди сразу же начнут искать чужой грех… Никого не волнует, что этих детей лечили от скарлатины заговорами и носили вокруг них свежеотложенные яйца… Приверженцам Виленского гаона Бог послал хасидов. Чуть что, чуть какая неприятность — они врываются в хасидские молельни, таскают хасидов за мокрые после погружения в микву пейсы, рвут их молитвенники, ломают их «отшлифованные» ножи для убоя скота, не продают их женам на рынке рыбу и говяжьи ноги на холодец для субботнего чолнта…
Свои сомнения и мысли Эстерка высказала Йосефу. И тот еще шире распахнул свои влюбленные глаза, еще сильнее навострил уши. «Это не просто красивая бабенка, — вспомнил он слова старшего брата. — Это бриллиант, жемчужина!..»
И чтобы блеснуть перед ней оригинальностью своего мышления, чтобы посостязаться с ней умом, он попытался ответить на вопросы Эстерке свободомыслием, еретическими идеями, которых нахватался где-то за границей.
По его мнению, сказал он, это все лишь пережитки диких времен. И суеверие относительно судьбы, и поиски греха во время несчастий. Все конфликты с Богом и людьми проистекают от чрезмерного количества заповедей и заветов, взятых на себя людьми начиная со времен седой старины. Люди не выдерживают, и все лопается. Когда не хватает дыхания, вырывается крик… Для животных и дикарей нет разницы между своими и чужими. Родственных ограничений тоже нет — только самцы и самки. В полутьме лесов и пещер древние люди очень мало задумывались надо всеми этими вопросами, которые так мучают нас. И было вполне естественным то, что у нас считается величайшим грехом, за который царь Эдип тысячи лет назад выколол себе глаза.
Эстерка опустила свою красивую голову и задумалась. Вольнодумство Йосефа подтолкнуло ее к новым мыслям о человеке, о природе и о писаном законе… Впервые с тех пор, как она приехала сюда, Эстерка почувствовала, что она и Йосеф дополняют друг друга, затачиваются друг об друга, как нож о нож… Чем бы она здесь занималась? Только лишь занятия воспитанием единственного сына ей было бы мало…
И в первый раз с тех пор, как она рассталась с Йосефом десять лет назад, Эстерка подняла свою холеную руку, всю в мягких шелковых кружевах, и погладила остатки его волос, сохранившиеся у него на затылке как напоминание о прежней роскошной шевелюре.
И Йосеф как-то странно склонился под ее рукой, склонился, как под теплым оживляющим дождем после долгой засухи.
Трагедия Софокла, которую так оживленно обсуждали Йосеф и Эстерка, каждый по отдельности, про себя, и оба вместе, еще больше сблизила их, сделала их отношения теснее. Не зная, как это произошло, они тоже принялись играть, каждый на свой манер…
Завязалась игра двух взрослых, испытанных жизнью людей, сердца которых были тесно связаны, а тела разлучены — из-за каприза, как казалось Йосефу, или же из-за тайного страха перед умершим мужем, из-за обета, который она взяла на себя, как казалось Эстерке.
После комплиментов, которые Йосеф услышал от брата по поводу Эстерки, ему было легче носить бремя своей любви, хотя встречался он теперь с Эстеркой намного чаще, чем раньше. Под всяческими предлогами он приходил к ней — то в качестве домашнего аптекаря, то в качестве лектора по литературе и другим высшим материям. И Эстерка принимала его, когда ей этого хотелось, чего другие почтенные вдовы в городе ни в коем случае бы себе не позволили. При этом и с прислугой, и с любопытными соседями она держала себя как настоящая «царица Эстер», стоящая выше всех женских слабостей и всех сплетен и разговоров на свете.
И, что примечательно, все слуги и служанки в ее большом доме и все окрестные обитатели были уверены, что все так и есть, как на том настаивает Эстерка, и никак иначе… Как только Йосеф переступал порог, все домашние начинали ходить на цыпочках и разговаривать вполголоса. Так они берегли покой жениха и невесты, которые никак не поженятся, и старались не мешать их тихим разговорам…
Это доверие и внимание со стороны окружающих должны были способствовать тому, чтобы Йосеф и его повзрослевшая ученица еще больше влюбились друг в друга, но в то же время вели бы себя сдержанней. То, что посторонние люди доверяли им, обязывало их вести себя с еще большей скромностью и с внешней холодностью. Тихие сцены скрываемой под масками спокойствия страсти разыгрывались у Эстерки под серебряной люстрой с зажженными восковыми свечами.
Чтобы хоть чем-нибудь вознаградить Йосефа за то духовное наслаждение, которое он вносил в ее дом своими лекциями и книгами, чтобы отблагодарить его за благородную сдержанность, которую он проявлял, оставаясь с нею наедине, и которая давалась ему с большим трудом, Эстерка с особым дружелюбием рассказывала ему о годах, проведенных в российской столице. Она рассказывала о белых петербургских ночах, когда закат смешивается с восходом. И тогда все — и люди, и животные — приятно возбуждены от этих нескончаемых сумерек. Каналы сверкают, как расплавленное серебро, золотой шпиль Адмиралтейства вонзается как-то странно-мечтательно в серость неба. Легкие упряжки несутся с приятным звоном колокольчиков. Явь и сон смешиваются и не могут разделиться. Опять же прогулки в Летнем саду, блеск военных труб, солдатских пуговиц и снежно-белых париков, когда там играет императорский оркестр. И ужасы весеннего разлива, когда Нева взламывает лед и пушки стреляют, чтобы предупредить жителей расположенной ниже по течению части города, что вода поднимается…
Йосеф слушал ее, навострив уши, хотя и сам был далеко не провинциалом и уже успел повидать мир. Кенигсберг и Берлин, представьте себе, могли бы составить конкуренцию полуварварскому Петербургу… Но Эстерка рассказывала так красочно, так красиво.
Однако вдруг на его бледное лицо набежала тень. Его русые брови нахмурились, и Эстерка это заметила. До нее дошло, что Петербург напомнил Йосефу о его бывшем друге, с которым она, Эстерка, жила там на протяжении нескольких лет, ела за одним столом, спала в одной кровати… И она прервала свой рассказ под первым же пришедшим ей в голову предлогом и вдруг вспомнила годы, проведенные ею в Полесье. Она стала рассказывать о дремучих лесах вокруг Двины. Ее отец, реб Мордехай, был тогда еще бедным арендатором, а она — девчонкой, совсем еще маленькой девочкой. Со своей покойной мамой она время от времени приезжала из Лепеля к отцу, в его лесную контору, и ночевала там. Уже издалека, совсем издалека возница показывал рукояткой кнута:
— Вон, где поднимается столб дыма, там реб Мордехай…
Густой дым шел в небо от «коляд», лесопилки и смолокурни, где поваленные деревья распиливали на бревна и доски. Там же из веток и корней делали деготь и терпентин. Закопченные, перемазанные дегтем иноверцы и евреи встречали их на дороге. Черти, а не люди, но лица у всех у них были здоровые, а глаза — смеющиеся. Лесная свежесть шла им на пользу и давала себя знать в них.
От новых впечатлений и от острых запахов леса она, Эстерка, плохо спала в первые несколько ночей. Вдруг она слышала, что кто-то расхохотался вдалеке, как злая колдунья, а какая-то вторая колдунья отвечала ей совсем близко: «У-у-у…» — и хлопала, как гусыня крыльями. Эстерка пугалась и будила маму. Мама ругала ее и говорила, что надо спать. Это сова, такая птица… Ей, Эстерке, становилось любопытно, и, когда мама засыпала, она прокрадывалась из дома, отпирала маленькое окошко и выглядывала наружу. В лесу было темно, не видно ни зги. Ветки ближайших к дому елей тыкались в него, как длинные пальцы. А где-то в вышине светились два желтовато-зеленых, как у кошки, глаза. Вдруг они погасли, и шутовской голос прогремел откуда-то сверху: «У-у-у…» Ей, Эстерке, показалось, что кого-то предупреждают: «Смотрите, смотрите! Девочка в окне…» Она испугалась и спряталась в маминой кровати.
Однажды очень рано утром она увидала на покрытой грибами коре старой березы оторванную когтистую лапу, покрытую коричневатыми перьями и залитую кровью. Кривые когти вцепились в белую кору, а птицы не было. Это было странно и страшно, и она закричала. На крик прибежал отец. Он гладил ее кудрявые волосы загорелой рукой.
— Не бойся доченька, — успокаивал он ее. — В Геморе сказало: «Схватил много, не удержишь».[64] Сова, лапу которой ты здесь видишь, замахнулась на слишком большую добычу. Чтобы схватить зайца в темноте, сова свистит, подражая голосу тоскующей зайчихи. Прибегает заяц, распаленный, возбужденный. Ищет свою женушку и попадает в острые когти, потому что сова уже подстерегает его. Одной когтистой лапой она вцепляется в кору дерева, поближе к земле, а другую держит наготове в воздухе. И когда прибегает взмыленный заяц, она хватает его за шкурку, вцепляется в нее свободной лапой, острые когти которой проникают до самых костей. Так она его держит, пока он не истечет кровью, а потом пожирает его… Но иной раз она, разбойница, расчитывает плохо. Так получается, когда заяц слишком велик, а сова слишком молода. Тогда она плохо кончает. Сильный заяц бежит во всю прыть и разрывает разбойницу, как селедку. Одну ее лапу с двумя хлопающими крыльями он уносит с собой на своем искалеченном хребте, а другая остается торчать, оторванная, с когтями, вцепившимися в кору. Вот такого рода куриную, с позволения сказать, ножку с перьями ты тут видишь, доченька, теперь…
Или он рассказывал восхищенно слушавшей его Эстерке про коварные торфяные болота в густых полесских лесах. Сверху они вроде бы прикрыты листьями, продернуты зелеными нитками травы. По ним туда-сюда бегают паучки, лягушки прыгают, как по суше, но стоит поставить туда ногу, как ты пропал. Чем отчаяннее вырываться, тем больше будешь погружаться в топь. Иной раз даже шесты с веревками здесь не помогут: попробуй вырви живое из железных клещей! Руки-ноги пообрываешь, а тело не вытащишь. Пьяные иноверцы проваливаются в эти болота или по глупости забредшие лошади. В окрестностях торфяных болот есть такая мушка, если она попадает лошади в глаз, это как молотый турецкий перец. От боли лошадь становится на дыбы и мчится прямо в липкую топь. Если лошадь запряжена, она тащит за собой в болото телегу и все, что на ней лежит, и всех, кто на ней сидит тоже… Более-менее твердые тропинки, змеящиеся среди таких болот, обозначают в Полесье перевернутыми корягами — «вехами», как их тут называют. Но как может взбесившаяся лошадь или пьяный иноверец идти по «вехам»? Они проваливаются в болото и тонут, словно в холодном пекле. Иноверец орет, зовет на помощь, а лошадь ужасно ржет, раздувая ноздри и выпучивая глаза, но спасти их, считай, невозможно.
Однажды, когда она была в гостях у отца в лесу, раздались дикий крик и ржание. Все работники дегтярни бросились на крик с шестами, отец — за ними, а она — за отцом.
«К вехам, к вехам!» — кричали все на бегу. Но они опоздали. Упряжка уже глубоко увязла в торфе. Черная, как уголь, грязь уже пузырилась выше колес, она уже дошла до морды лошади и до груди здоровенному крестьянину. Иноверец, как безумный, все еще тянул вверх уздечку, чтобы держать лошадиную морду над топью. О себе самом он не беспокоился, он боялся только за скотину… В увязшем возу сидела дородная иноверка в красном «хусте» на голове. Она заламывала руки и выла. Ее с большим трудом удалось спасти. Ей бросили веревку и велели лечь на живот. Ни в коем случае не становиться на ноги, если хочет остаться в живых… Так ее волоком тащили по болоту, пока не дотащили до вешек. Но у мужика и лошади надежды уже не оставалось. Иноверец скоро сам это понял, потому что он отпустил уздечку, сорвал шерстяную магерку[65] с головы и принялся креститься. Он больше не кричал «ратуйте!», а только крестился. И все иноверцы, сбежавшиеся к болоту, стояли и тоже крестились. Так его провожали живого в топкую могилу…
Вдруг он, этот иноверец, вспомнил, что может что-то еще сделать для супруги. Он бросил свою магерку через топь:
— Хватай, Марфа! Тебе пригодится…
Марфа, только что спасенная крестьянка, горько разрыдалась, но тем не менее схватила мужнину шерстяную магерку и спрятала за пазуху.
— Гроши! — вдруг начала она рыдать еще горше и тянуть руки к своему наполовину захлебнувшемуся мужу, жалобно, как нищенка. — Клим, у тебя есть еще деньги!..
И Клим, увязший уже по шею, поторопился вытащить из-за пазухи залитый грязью полотняный узелок с пятаками и бросил его рыдающей жене.
И тут же сам вспомнил:
— Хомут!.. Хомут ведь тоже чего-то стоит…
Дрожа, из последних сил, он разрывал в густой грязи завязки. Тяжело сопя, бросил хомут вместе с дугой к вехам. Колокольчик на дуге коротко звякнул, как приговор: конец, значит, этому человеку…
— Тащи, Марфа, тащи! — успел еще прохрипеть Клим. — Шестом та…
Он не закончил фразу. Болото клейкое, как столярный клей. Оно засасывало его в себя, заливало ему рот. Свои поднятые руки он уже не мог опустить. Они остались торчать, поднятые к небу… Голова лошади уже полностью погрузилась, только торчащие над грязью уши еще мелко подрагивали. Два лошадиных уха без головы и две человеческие руки без тела… Все иноверцы вокруг болота снова сняли шапки и тихо крестились. Только набежавшие евреи шумели. И ее отец тоже…
Полулежа на кушетке под висячим светильником и полузакрыв глаза, Эстерка рассказывала так художественно, так тихо… Казалось, она не видит вокруг себя ничего, кроме потускневших фрагментов картины своих детских лет, которые она соединяла вместе и освещала своей крепкой памятью.
У Йосефа, бывало, перехватывало дыхание от таких лесных историй. Перед его глазами исчезали восковые свечи, горевшие в дутых серебряных подсвечниках. Украшенный цветочками и золотыми львами Мизрех,[66] который Эстерка вышила собственными руками, сливался со стеной. Красивая ханукальная лампада таяла в тени. Лесная тоска лезла из углов, наполняя собой весь каменный дом. Желтые совиные глаза светились в темноте, свистели ночные зайцы, лягушки прыгали по комнатам, по полам, под которыми скрывались затаившиеся бездны…
Сам не зная, что делает, Йосеф вставал бледный и замирал в неуверенности, как будто рядом с вехой посреди болота… Для него оставалось только одно спасение — Эстерка. Складки ее широкого атласного платья лились серебристыми волнами с кушетки на персидский ковер… Глаза Йосефа сверкали пьяной надеждой. Он делал стремительный шаг к украшенной бахромой и цветными подушечками кушетке. Но Эстерка сразу же пробуждалась, ее полуприкрытые глаза широко и удивленно распахивались.
— Садитесь! — говорила она тихо, но повелительно. И сама усаживалась посреди кушетки и расправляла складки платья на животе и коленях.
Однако Йосеф уже не мог отступить. Он становился на колени на мягком ковре, тянулся, как умирающий от жажды к воде, и прислонялся горячей головой к серебристым складкам ее атласного платья, будто погружался в холодную воду, и шептал:
— Я больше не могу, Эстерка… Поверь мне, не могу. Я больше не могу слушать твой голос, твое дыхание. Я больше не могу видеть блеск твоего платья, твоих серег. Глаза, закрой глаза!…
И она подтягивала поближе к себе пенные кружева платья, которые он бросался целовать. Она делала это так, словно эти кружева сами по себе были в чем-то виноваты, как будто это они сами по себе зажигали, сводили с ума… При этом Эстерка невольно обнажала золоченую туфельку, которая была еще опаснее, еще соблазнительнее. Она сама пугалась такого невольного кокетства и говорила жестко, хотя и ее сердце трепетало:
— Ты ждал до сих пор, подождешь и дальше…
И, чтобы окончательно охладить распаленного Йосефа, вставала, прохаживалась плавной походкой по тяжелому персидскому ковру и говорила по-деловому, почти сухо. Она больше не обращалась к нему на «ты»:
— Ну, расскажите мне подробнее, Йосеф, о вашей работе в аптеке. Хорошо ли у вас идут дела? Вставайте. Не сидите. Так не подобает себя вести…
И Йосеф приходил в себя, как будто его окатили холодной водой. Он усаживался на нагретое Эстеркой место посреди кушетки. Пестрые шелковые подушки еще хранили тепло и запах ее молодого холеного тела. Он смотрел вокруг, щурясь, как от куриной слепоты, и говорил то, что она велела.
— Вот, — говорил он и глубоко вздыхал, — дела! Если бы не рецепты брата, мне бы пришлось закрыть аптеку. Все здесь еще придерживаются цыганских средств, бабушкины рецепты — это уже более высокая ступень… Лечатся всякой дрянью. К порезанному пальцу прикладывают паутину с пылью. Чем больше пыли, тем быстрее останавливается кровь. Но палец вспухает… Средство от чирья — теплый коровий навоз. От зубной боли — пережженная ореховая скорлупа. В случае тяжелых родов роженице дают понюхать паленую шерсть черной кошки. Чахоточным детям дают пить бульон из муравьев, сваренных в козьем молоке… И это еще цветочки. Есть намного более гнусные лекарства, которые я просто стесняюсь описывать… Ну а когда у них, у этих врагов Израиля, уже душа расстается с телом, они прибегают ко мне: «Караул, пан аптекарь, дайте нам что-нибудь!» И при этом торгуются за каждый порошок, которому три копейки цена, как какие-нибудь хромые портняжки. А если лекарство не помогает, они потом издеваются. Наговаривают на «немецкие» лекарства черт знает что и снова посылают за знахарем или к цыганке из ближайшего табора. Чтобы они, значит, исправили то, что испортил аптекарь…
Чем дальше, тем больше распалялся Йосеф. От насмешливого тона он переходил к изобличительным речам. Как будто Эстерка была тут в чем-то виновата — в том, что расхаживала взад и вперед по ковру, в том, что молчала… Он гневно говорил о «темноте», все еще царящей здесь. Размахивая кулаком, клеймил необразованность. В это он вкладывал всю свою неудовлетворенную страсть.
А Эстерка усаживалась напротив, чтобы дать ему излить свой «праведный» гнев. Она смущенно улыбалась, но в глубине души была довольна тем, что так ловко отвлекла его пылкое внимание от своей персоны, от ароматных складок своего платья, от своих позолоченных туфелек…
Вдруг Йосеф останавливался. До него доходило, что Эстерка умышленно втянула его в этот разговор, чтобы отвлечь от себя. Йосеф вставал, смотрел на нее большими мрачными глазами.
— Эстерка, — произносил он, задыхаясь от с трудом сдерживаемого гнева, — ты со мной играешь! Ты, ты…
Она пыталась успокоить его добрым словом, гладила, когда слова оказывалось недостаточно. Как бальзам по ране, растекалось по его телу теплое ощущение ее прикосновения. Шелковая паутина снова опутывала Йосефа. А Эстерка, как какая-то сказочная паучиха, сидела посреди своей сети и улыбалась. Она высасывала его кровь своей улыбкой да еще и смеялась над его нелепыми словами. Что это ему взбрело в голову?.. Она — играет?
Но в глубине души Эстерка знала, что это правда. Злые игры с болезненными желаниями ее мужа, когда тот был еще жив, стали для нее второй натурой. Она испытывала странное женское наслаждение, держа мужскую страсть, как собаку на цепи. Это было особое удовольствие, удовлетворение от собственной способности удержать в душной и тесной клетке самые яростные порывы горячей крови…
Однажды в такую горячую минуту Йосеф больше не смог сдерживаться. Он крепко схватил Эстерку за ее сладостную, обтянутую атласом руку и сказал ей прямо в лицо:
— Смотри, Эстерка, ты слишком много играешь. С природой нельзя играть! Слышишь? Она отомстит… Она доведет тебя до несчастья…
— Я не боюсь, — сказала она игриво, осторожно вытягивая свою руку из его ладони. — Мне пришлось пережить вещи и похуже…
Однако в глубине души она сама не верила в то, что говорила, не верила в то, что не боится. Она поняла, что теперь он видит ее насквозь, видит ее слабость, чувствует томление ее холеного, в молоке и в меду купавшегося тела. Голова у нее легко закружилась. Две твердые мужские руки резко обняли ее, а его губы, горящие, как огонь, принялись искать ее губы. В его вдруг оказавшихся близко, совсем близко глазах она увидела знакомую искру, похожую на искру, пылавшую ночью в глазах совы… Она избегала прикосновения его губ изо всех сил, чувствуя, что если она позволит ему себя поцеловать, то окончательно потеряет голову.
— Алтерка, Алтерка! — вдруг начала она звать хриплым голосом много пьющего человека. — Алтерка, иди сюда!
Послышались легкие мальчишеские шаги. Крепкие объятия сразу же разомкнулись и выпустили Эстерку. Пошатываясь, как пьяный, Йосеф подошел к ближайшему креслу и буквально рухнул на него, тяжело дыша.
Единственный сын Эстерки, теперь уже десятилетний мальчик, был одет в короткие бархатные штанишки, но выглядел крупным, рослым и свежим, как будто уже достиг возраста бар мицвы. Он прибежал на зов матери. Он посмотрел на свою красивую мать, стоявшую с горящими щеками, посмотрел на побледневшего гостя, сидевшего в кожаном кресле. Он попытался понять, что тут произошло… И с уверенностью тщательно опекаемого единственного сына, которому все позволено, сразу же ухватился за мать, как за самое большое лакомство в этом доме, которое захотел попробовать чужой мальчишка. Он обнял ее мягкие бока своими мальчишескими руками, прижался к ней и стал целовать, куда только доставали губы — в живот, в руку, в грудь. При этом он поглядывал из шелковых складок на сидящего в кресле мужчину, в котором видел мальчишку-соперника: «Ага, видишь?»…
Смущенно, как отогнанный уличный мальчишка, воспринял Йосеф это безмолвное «ага!» своего десятилетнего соперника. Глупая, недостойная ревность красными пятнами выступила на его бледных щеках.
«Вы только посмотрите, — подумал он, — насколько этот уродился похожим на своего папеньку! Те же рыжие волосы. Тот же изогнутый ноткинский нос… Но кровь здоровая. Кровь ему дала Эстерка, которую утащили в Петербург из арендованных ее отцом лесов… Деревце подросло. Какие щеки, какие руки и ноги! Как не по-детски он делает то, что ему, Йосефу, не позволено… Как жадно он целовал, ее, этот негодник, прямо как его папенька, когда наслаждался ею…»
Но он быстро собрался с силами и вроде бы снова стал просто аптекарем, который приносит на дом подслащенные лекарства, когда единственный сынок хозяйки не хочет принимать горькие. Часто он приносил лекарства еще с каким-нибудь подарочком в придачу. Все это — ради того, чтобы избалованный мальчишка согласился лечиться.
— Как у тебя дела, Алтерка? — заискивающе спросил Йосеф. — Иди-ка сюда!
Однако на этот раз Алтерка к нему не подошел. Он крепко обнимал свою мать, прижавшись щекой к складкам ее платья. На этот раз он не испытывал доверия к бледному и очень вежливому аптекарю.
И не ошибся. Сам Йосеф удивлялся острому чутью паренька. Ядовитая ненависть таилась в его цветастых словах. Сам Йосеф не понимал, откуда вдруг взялась такая ненависть. Он, тридцатишестилетний мужчина, аптекарь, ученый человек, а тут напротив него какой-то плюгавенький байбачок! Какое тут может быть сравнение!..
И тут он тоже не ошибся. Алтерка стал с тех пор постоянным спутником Эстерки. Почти никогда больше Йосеф не встречался с ней наедине. Как только он входил в залу с одной стороны, мальчишка входил туда же с другой. Губами он даже смеялся, шутил с разбалованным «байбачком», но в глубине его сердца скрывалась горечь… С каким-то странным неудовольствием он смотрел на то, как мальчишка день ото дня наливался зрелостью и силой. А в его желтоватых, как у ночных птиц в лесах Эстерки, глазах замечал иной раз такую же насмешливую искорку, как когда-то у его покойного отца Менди Ноткина, когда тот уводил любимую у своего товарища…
В лице Алтерки Йосеф заново возненавидел прежнего товарища по хедеру, который спустя годы забрал у него ученицу, его любимую, забрал ради удовлетворения своих нездоровых желаний. И вот, когда Менди так быстро пресытился жизнью и покинул свою жирную трапезу посредине, он все еще не оставлял Йосефа в покое. Он воскрес в образе своего сынка. Или же послал с того света сына стражем — да что там стражем? — собакой на сене! Сама не ест и такого осла, как Йосеф, тоже не подпускает.
Во время последней небольшой войны с турками на Днестре герой Таврии и главнокомандующий Черноморским флотом Григорий Александрович Потемкин подцепил лихорадку, тяжело поддававшуюся лечению. Она несколько раз вроде бы уходила, но потом возвращалась. И чем дальше, тем тяжелее она становилась: с холодными мурашками на спине, с дрожью в коленях, с жаром. Лекари установили, что у светлейшего князя опухшая селезенка и прочие признаки болотной лихорадки, часто встречающейся в этих бусурманских краях. Ею заболели уже многие простые солдаты. Лекари готовили ему «приятные» микстуры из хины на фруктовых соках и на меду. Они велели ему есть в меру и избегать крепких напитков. Однако Потемкин не уважал всю эту медицину и не верил в аптечные смеси. Противные микстуры он велел выливать, от своих обычных шести трапез в день не отказался. А лечился своими собственными средствами: квасом на пустой желудок, полевыми ромашками, настоянными на водке, обтираниями ледяной водой, смешанной с одеколоном.
Слишком страстной была его натура, слишком богатой фантазия и слишком сильными желания, чтобы он мог подчиняться какому бы то ни было режиму, особенно такому скучному, как диета, воздержание от алкоголя, и жизнь, похожая на жизнь кающегося грешника в русском монастыре.
Никому из придворных Екатерины не была свойственна умеренность, и меньше всего она была свойственна «светлейшему князю Таврическому». И, как это часто случается с великими победителями, Потемкин покорялся наслаждениям и образу жизни побежденных им народов, живших по берегам Каспийского и Черного морей.
От побитых татар и турок в Астрахани и в Бахчисарае он перенял восточную привычку к мотовству и любовь к экзотическим краскам и ароматам. Мусульманские беки и паши подавали ему пример фантастической роскоши, рая на этом свете: пряных блюд, ароматных фонтанов, мраморных бассейнов с подкрашенной водой, в которой плавали обнаженные красавицы. К этому Потемкин добавил русскую широту, славянскую меланхолию и вечное стремление к забытью. И получилась прямо-таки одна из сказок «Тысячи и одной ночи» в фоняцком стиле, этакий раззолоченный турецкий дворец в русских снегах.
Он был ленивым и небрежным по натуре, но с ужасающими взрывами энергии. Он был мечтательным и сентиментальным, как любой более-менее способный поэт, каким он в действительности и являлся.[67] В то же время он был очень практичен, обладал большими организаторскими способностями, когда речь шла о его армиях. Мягкий и нежный с женщинами, уступчивый с друзьями и острый, как игла, и резкий, как топор, когда речь шла о карьере, о разрушении нацеленных против него дворцовых интриг. Мистически настроенный и суеверный по утрам, умный и насмешливый вечерами… Изо всех этих и многих других противоречий состоял «светлейший», и ни в одной из своих характерных черт он не был мелким. Потому-то он и был велик в своих поражениях так же, как и в своих победах. С глубокой верой в будущее «матушки-России» и с глубокой преданностью «матушке Екатерине» он строил из татарских рыбацких деревушек порты и города. Из Севастополя он сделал военно-морскую базу, а из Одессы — торговый порт и ворота в Средиземное море. Херсон он сделал конечной целью своих барж, плывших по великому Днепру, а Николаев и Екатеринослав превратил в зерновые склады завоеванных областей, если не всего Российского государства…
Но было достаточно какой-нибудь неудачной атаки на врага, внезапного нападения противника на какую-то укрепленную точку, которую его штаб считал надежной, чтобы «светлейший» растерял все свое мужество, горько разрыдался и начал бы посылать эстафеты к «матушке Екатерине», прося ее отобрать у него все дарованные ему титулы и звания и освободить от этого тяжкого бремени.
Последний такой приступ случился с ним в Очакове в 1788 году, когда изголодавший и промерзший русский гарнизон сражался не на жизнь, а на смерть с турками. Вместо того чтобы пойти и подбодрить своих измученных солдат, Потемкин сидел на расстоянии выстрела от опасных позиций. Он сидел на влажной земле, не щадя своего дорогого мундира, и причитал так, что и камень мог бы расплакаться. Он, считай, уже решил отдать туркам весь Крым, прекратить войну, а самому стать простым подданным, маленьким человеком, каким был двадцать три года назад, когда его за леность выгнали из Московского университета… Он даже об этом своем «последнем» решении отправил эстафету к «матушке». Однако Екатерина, его бывшая любовница и нынешняя «матушка», посмеялась над его отставкой. Она привезла князя в Петербург и при помощи своего ума и остатков пятидесятидевятилетнего обаяния ободрила его, убедила, что верит в его счастливую звезду, и с большим почетом отправила назад на фронт… И «светлейший князь» с новой верой в себя и с новой силой бросился на врага и прогнал его от Днестра далеко за Прут.
Разгромив турок под Бендерами и Аккерманом, Потемкин снова впал в ориентальную апатию, в свою поэтическую сонливость. Фельдмаршал Суворов и «матушка» Екатерина постоянно посылали ему эстафеты, «чтобы он ковал железо, пока оно горячо», чтобы не давал врагу прийти в себя и продвигался бы в глубь румынских провинций Турции. Однако «светлейший» снова махнул рукой на все советы и на все свои подвиги и решил отдохнуть весьма возвышенным образом.
Копирование гаремов и дворцов богатых турок и татарских мурз больше не возбуждало его. Ему захотелось сыграть роль самого султана. Ему хотелось принести кусочек из сказок Шахерезады в убогую деревушку, в валашские Бендеры[68] — более подходящего места он не нашел… Ему пришло в голову одно из тех режиссерских изобретений, которые он столь искусно проворачивал за пару лет до того, когда показывал матушке Екатерине только что присоединенный к России край. Это были те самые позднее печально известные «потемкинские деревни», которые он на протяжении нескольких недель соорудил по оба берега Днепра на пути следования корабля императрицы из Киева до Херсона. Это были якобы цветущие села, сколоченные, как на сцене, из побеленных досок, куда согнали украинских и валашских крестьян. Парубки в новых бараньих шапках и девицы в красных платках танцевали гопак в любом месте, где Екатерина ставила ногу на сушу и сходила со своей роскошной барки. Старые крестьяне и крестьянки кланялись императрице в ноги и подносили ей хлеб-соль. Но как только довольная императрица уезжала, согнанные в такое бутафорское село крестьяне разбегались, дома из побеленных досок разбирались, и берега Днепра снова становились пустыми и неустроенными, как земля до сотворения мира…
Вот такое желание большой инсценировки теперь снова охватило «светлейшего» князя. И действительно, зачем вечно тратить свою богатую фантазию на постаревшую любовницу, а не на себя самого? Ведь вечно жить не будешь! Его фантазия уже не та, что прежде, и его мощь в отношениях с прекрасным полом тоже уже не та. А тут он еще и подхватил эту гнусную лихорадку, как последний из его солдат. А штабные докторишки только и каркают в уши, прямо как сороки, чтобы он поберегся и знал меру, иначе он рискует… Ну так всем и вся назло! Погуляем! И не просто погуляем, а погуляем, как гуляют у султана в Царьграде!
И сказка из «Тысячи и одной ночи» в короткое время была воплощена генеральным штабом в Бендерах. Около шестисот слуг и лакеев обслуживали эту сказку. Две сотни музыкантов и певцов трудились над ней день и ночь. Кроме того — балет с танцовщицами, драматическая труппа… Двадцать лучших ювелиров сидели и изготовляли украшения для дам Потемкина. Чтобы принять сотни гостей во время больших балов и такое множество артистов, был выстроен достойный дворец в восточном стиле и прохладные подземные галереи, в которых вся мебель была обита розовым шелком и шитым серебром и золотом брокатом. И точно такие же ткани были расстелены на полу. Во всех углах в золотых вазах курились арабские благовония. К стенам были придвинуты мягкие диваны, а на самом широком и красивом из них, с изображающим небо балдахином с бриллиантами вместо звезд, украшенным лентами и живыми цветами, лежал, вытянувшись во весь рост, светлейший князь Потемкин собственной персоной и в очень «галантном неглиже»,[69] а проще говоря, полуголый, без парика и безо всех прочих военных и гражданских регалий, но зато — в богато вышитом татарском халате. Он был окружен на этом великолепном ложе своими недавно избранными «дамами сердца». Все это были отборные красавицы из покоренных им народов: татарки, караимки, турчанки и, конечно, русские красавицы тоже. Причем именно дворянки, высокородные… Эти дамы часто сменялись, но не менее пяти-шести одновременно постоянно пребывали при нем в соответствии с его сердечными потребностями. У «светлейшего» было большое сердце… Все красавицы были полуодеты, точно так же, как и он сам. Они тоже были «светлейшими» и «сияли», но на свой манер — обнаженными спинами, распущенными русыми и рыжими волосами, черными косами с вплетенными в них серебристыми лентами. Их шеи, плечи, ноги и уши были украшены нитками жемчуга, золотыми цепочками и алмазными подвесками. При каждом движении все это великолепие переливалось цветными огоньками. И это еще больше подчеркивало красоту их смуглых, белых и розовых тел.
Сливались звуки музыки и легкомысленный смех, пение и восторженные выкрики. А чтобы каждое мгновение поддерживать слабые сердца теряющих сознание от любви и наслаждений, вокруг дивана с небесным балдахином были расставлены низенькие турецкие столики из красного махагонового и черного дерева, — разукрашенные мозаикой из перламутра и бирюзы, а на них была расставлена драгоценная посуда из горного хрусталя с серебряной окантовкой и китайского фарфора на золотых ножках. Все столики были обложены веночками из цветов, а на столиках расставлены самые изысканные блюда. Французские пенистые вина в серебряных ведерках со льдом, вокруг которых стояли эмалированные бокалы. Горки лакомств в розовом масле, со жжеными фисташками и пряным имбирем по восточному обычаю. В позолоченных и украшенных цветами корзинах — гранаты, свежий инжир и виноград, даже названий которых в глубине России в то время не знали.
Сам «светлейший князь» между одним галантным подвигом и другим развлекался, пересыпая драгоценные камни из руки в руку так, чтобы они падали меж его растопыренных пальцев наподобие прохладных цветных капель. В вышитых карманах татарского халата он постоянно носил целые пригоршни опалов, топазов, смарагдов, алмазов, рубинов и сапфиров. А особое удовольствие он испытывал, пересыпая их при свете сотен свечей и видя жадный блеск в глазах своих красавиц. Это всегда вызывало взрывы восторженного визга и восхищенных выкриков. Скупым «светлейший» никогда не был. Тем, кто выделялся своим пылом и надлежащими галантными манерами, он по-отечески позволял выбирать самые красивые и лучшие из драгоценных камней и сразу же на месте заказывал для них новые украшения.
Среди «возлюбленных» Потемкина пребывали в то время княгиня Долгорукова, жена одного из его штабных генералов,[70] и фрау фон Витт, ставшая позднее графиней Потоцкой и прославившаяся красотой и умением нравиться.[71] Кроме них, там была графиня Головина,[72] чей муж тоже служил в потемкинской армии,[73] спустя годы, уже после смерти Потемкина, описавшая в мемуарах своего высокопоставленного фаворита. Эти и другие дамы и наложницы потемкинского гарема постоянно заботились о том, чтобы двадцать отборных ювелиров, находившихся при генеральном штабе, не сидели без дела и исполняли свой долг перед матушкой-Россией до конца… Светлейший же князь, со своей стороны, тоже заботился о том, чтобы благородные «дамы его сердца» не скучали. Каждый день он придумывал для них все новые развлечения и удовольствия. В воображении у него недостатка не было. Он был поэтом от природы! И денежных средств ему, конечно, тоже хватало. Его «особые заслуги» в будуаре Екатерины лишь за первые два года его возвышения были вознаграждены двумя миллионами серебряных рублей. А в ходе всей головокружительной карьеры — еще более чем пятьюдесятью миллионами. «Благодарности» от его еврейских поставщиков фуража, от плененных пашей и осажденных беков тоже кое-чего стоили. Короче, ему было с кем и на что развлекаться, и с помощью соединенных сил — его и женщин — он «отдыхал» в своем великолепном дворце от слишком уж затянувшейся турецкой войны, от надоевших успехов и поражений.
И именно так, как велики были его сердце и ложе, велик был и его желудок. Он проглатывал по шесть роскошных трапез в день, причем с обильными возлияниями. Граф Ланжерон рассказывает об этом в своих мемуарах так: «Я сам видел, как князь Потемкин, дрожа от сильной лихорадки, съедал большой кусок ветчины, копченого гуся с чесноком по валашскому рецепту и три или четыре жареные курицы. Запивал он это все квасом, клюквенным морсом, хмельным медом, шампанским и просто вином»…
Поэтому можно предположить, какие трапезы устраивал себе князь Потемкин, когда был здоров… Как поэтическая натура, он, однако, любил не просто поесть, но и соединить полезное с возвышенным. У него во время его важнейших пиров играла большая капелла, состоявшая из украинских, еврейских и итальянских музыкантов. Однако в музыке у него были необычные привычки, как и в других удовольствиях. Чтобы подчеркнуть самые красивые пассажи в музыкальных произведениях, на улице по знаку его капельмейстера стреляли одна за другой десять пушек. Серебряная посуда на столе, бывало, даже звенела…
Нет, необходимо сказать правду и признать, что широта истинно русской души, как и глубина истинно русского желудка, непостижима.
После дикой гулянки в подземных залах своего дворца Потемкин встал за полдень невыспавшийся. На сердце у него было тяжело, а в голове — муторно в соответствии с погодой на улице: поздняя осень, мокрый снег и хмурое небо. В Петербурге в это время уже разъезжают на санях, а здесь, в Бендерах, все еще не могут вылезти из грязи.
Отблеск потемкинского оливково-зеленого шелкового халата на вате, распахнутого на жирной груди, ложился мертвенным светом на его поблекшее лицо, подчеркивая мешки под глазами и углубляя морщины. Его волосатые толстые ноги были обуты в разношенные старые шлепанцы с пурпурной и золотой вышивкой… Многие десятки чудесных халатов и теплых кожаных туфель висели и стояли наготове в его гардеробной, но чем поношеннее был тот или иной предмет туалета, тем удобнее чувствовал себя в нем «светлейший» князь. Особенно по утрам, когда он вставал помятый и надломленный — ведь потрепанность тела так хорошо сочетается с поношенностью одежды и обуви…
В этой привычке находила свое отражение и былая милая бедность дома его матери в Москве. Какой-то привкус блюд, которые он ел дома в детские годы. Было в этом и истинно барское пренебрежение безумной роскошью, окружавшей его теперь. Точно так же он время от времени вдруг встряхивался, избавлялся от дурмана французских вин, английского пива, польского меда и крепости турецкого кофе и жадно набрасывался на простой русский хлебный квас, не брал в рот никакого другого напитка по нескольку дней подряд. В этом тоже скрывалась неосознанная тоска по юности и затаенное желание поступать назло опостылевшей сытости, окружавшей его со всех сторон.
Потемкин пощупал свой левый голый бок под халатом — у него опухла селезенка. Пощупал правый бок — опухла печень. Хм… Может быть, действительно правы эти докторишки из штаба? Надо подумать, что же с этим делать… Лишнее… Черт бы их всех побрал! Два раза не умирают.
Чтобы окончательно встряхнуться от нездоровой сонливости, он вытащил из кармана золотую табакерку с эмалевым портретом Екатерины на крышке и хорошенько нюхнул острого ароматизированного нюхательного табаку. После этого сразу же выхватил свой малиновый шелковый носовой платок и хорошенько чихнул. Это немного освежило его.
За тяжелыми занавесями княжеской спальни сразу же начали раздаваться шорохи и шепот. Слуги услыхали, что светлейший князь «соизволили проснуться». Однако войти без приглашения не решались.
Знак к тому, что войти можно, был подан сразу же после того, как светлейший князь прочихался. Потемкин лениво взял красивую булаву из махагонового дерева и слоновой кости с обтянутым кожей навершием и саданул ею по золотому гонгу, на котором было изображено смеющееся солнце, свободно висящее в изгибе массивного полумесяца, вокруг которого были рассыпаны бриллиантовые звезды. Это был символ так сильно побитой им турецкой империи… Это действительно был один из последних военных трофеев, захваченный русскими при взятии Измаила — мощнейшей турецкой крепости на Дунае. Фельдмаршал Суворов прислал ему этот дар из разграбленного гарема героического и жестоко убиенного сераскира Ахмета.[74] Каждый раз, когда Потемкин ударял в этот гонг, в его ушах гремела великая победа над вражеской крепостью…
На певучий зов торжественно вошел обер-камердинер Марсель — стройный, элегантный француз в снежно-белом парике, белых панталонах, фиолетовом вышитом кафтане и фиолетовых туфлях с серебряными пряжками. Низко поклонившись, он принялся перечислять горячие напитки и закуски, предлагаемые на завтрак: русский чай с масляными калачами, английский шоколад с тостом и беконом, турецкий кофе с…
Однако «светлейший» все больше и больше кривился и вдруг перебил обер-камердинера, зачитывавшего меню, коротким хриплым рыком:
— Квасу!
То есть он хочет квасу… Приказ, отдаваемый по-русски камердинеру-французу, тоже принадлежал к «бонтону» в тогдашней обстановке. В этом была и барственность, и патриотизм. К слугам-иностранцам он обращался по-русски, к русским — по-французски. И пусть они все ломают голову, пока не выучат язык. Ничего, матушка-Россия это заслужила…
Благодаря подобной практике обер-камердинер Марсель, французский эмигрант, действительно довольно быстро немного изучил русский, но его «бонтон» все-таки не позволял ему ответить «светлейшему» на том же языке, на котором тот к нему обращался. Это отдавало бы фамильярностью. А Марсель хорошо знал, как придерживаться «этикета».
— Тут де суит, экселянс! (Будет исполнено, ваше сиятельство!) — мягко произнес он с миной понимания на лице, поклонился и, пятясь, вышел из спальни князя.
Уже через минуту простой камердинер, шедший следом за обер-камердинером, внес в спальню князя разукрашенный черной эмалью серебряный поднос, на котором стоял простой глиняный кувшин с большим стаканом, как любил «светлейший». Марсель налил мутновато-коричневого напитка с холодной пеной сверху. Он налил его так торжественно, как будто это было редкостное столетнее бордо, а не кислая бурда, цена которой две копейки за ведро.
Потемкин жадно, в два глотка, выпил большой стакан квасу и крякнул от холодной кислятины, как от крепкой водки.
— Мурзу зови! — снова приказал он.
— Тут де суит, экселянс! — произнес Марсель с той же невозмутимой миной опытного лакея.
В умывальню, расположенную рядом со спальней, совершенно бесшумно вкатилось странное существо с боками, как у женщины, и с завязанным по-женски фартуком. Безволосое лицо со странными морщинами — не смеющимися и не плачущими, с бритым до синевы черепом и узкими, заплывшими жиром глазками. Он держал на плече целую кипу теплых простыней, и держал их тоже как женщина.
Это был евнух Мурза, пленный татарин, служивший прежде в каком-то гареме в Крыму. Нельзя сказать, чтобы Мурза был очень элегантен или красив. Но свое дело он знал хорошо. Татарские евнухи считались в завоеванных областях лучшими банщиками и массажистами, и для мужчин, и для женщин… В Крыму русские действительно впервые основательно научились искусству париться.
Однако парилок как таковых Потемкин не любил. В мытье у него тоже были свои предпочтения. Даже больным он обливался ледяной водой. Было удивительно, как широкозадый полумужчина-полуженщина управлялся с большим мясистым телом своего господина. С какой проворностью и деликатностью он поворачивал и сгибал волосатые тяжелые руки и ноги, обтирал их, сперва — влажные, потом — сухие, и заворачивал в горячие простыни. Мурза знал, что «светлейший» урус[75] всегда наслаждался таким массажем — тот обычно сладко постанывал: «Ах, ах, молодец, Мурза!» Но на этот раз он против обыкновения молчал. Только мелко дрожал.
— Очинь хилодна фада, — попытался Мурза объяснить на своем ломаном русском такое изменение, и на его желтоватом лице задвигались странные морщины. Одна половина лица плакала, а другая — смеялась.
Однако «урус» продолжал молчать, стиснув зубы. И укутанный в теплую ткань, он продолжал лежать еще более измученный, чем был прежде. Только его жирная грудь тяжело вздымалась.
Сразу же после банщика тихо, как паук, вполз Степанчук, вышколенный хохол с темными хитрыми глазами и с большим блестящим гребнем в напомаженных волосах — вывеска парикмахера на русский манер… Он был одет почти целиком в белое. Узкие белые портки, белая косоворотка. Только вышитый поясок был черным. В руке у него была эмалированная мисочка, тоже черная, полная снежно-белой пены. На личике, скорченном в почтительную гримаску, можно было прочитать: «Да, я парикмахер, мелкая сошка, но ваш внешний вид тем не менее в моих руках…»
Потемкин снова уже сидел в старом подбитом ватой халате и стоптанных шлепанцах, готовый завершить свой туалет.
Горячая пена, щекоча, как теплая вата, ложилась на его осунувшееся лицо. Глаза его, однако, оставались мрачными, какими-то полузастывшими. Степанчук не выдержал этого. Как каждый домашний парикмахер, который видит почти постоянно хозяина своего по-простому, полуголым, он попытался с заискивающим нахальством завести разговорец. Для этого он сообщил князю:
— Снежок-с, ваша светлость!
Но на этот раз новость о погоде не была принята. Потемкин хрипло прорычал в пену, покрывавшую его подбородок, аж брызги полетели:
— Фе то травай!.. — что означает по-французски «Делай свое дело!» — Пусть он ломает себе голову.
Степанчук вздрогнул, боясь вздохнуть. Он быстро закончил бритье и взялся за поблекшие бакенбарды: расчесывал их, подкрашивал темной помадой, расправлял щеточкой от уха к щеке по последней моде… А Потемкин снова принялся за свой квас.
Он взглянул на себя в зеркало, лишь когда у него уже были напудрены щеки, и только тут заметил, что у него рябит в глазах, что само гладкое зеркало как будто подернуто туманом. В левом глазу он ощущал сильную резь.
— Погоди-ка ты! — остановил он хлопоты Степанчука. Сам оторвал край чистого парикмахерового полотенца, полил его квасом, перевернул и приложил к больному глазу. Это тоже было одно из его личных медицинских изобретений. Квас был у него средством от множества болезней. Больше всего на свете он подходил для холодного компресса.
Он несколько минут держал мокрую тряпку на больном глазу, и ему действительно полегчало.
Глаз болел у него уже больше двадцати восьми лет. Это было напоминание о первой и последней драке с Григорием Орловым[76] после того, как Екатерина приняла его, юного и трепещущего от любви Потемкина, в своем будуаре.
Григорий Орлов, один из первых любовников Екатерины, могучий красавец и дурно воспитанный гвардейский офицер, был, говорят, тем самым человеком, который с помощью брата посадил Екатерину на престол, придушив ее муженька Петра III, а потом в качестве некоронованного властителя полез в грязных сапогах к императрице в постель. Этот самый Орлов не вынес внезапной конкуренции со стороны какого-то там полковника, стихоплета, каковым был тогда Потемкин. Он подстерегал его все утро и дождался, когда Потемкин, счастливый и потрясенный, вышел из покоев императрицы, и затеял с ним ссору, выругав его по-казарменному. Но счастливый конкурент высмеял его:
— Эй, ты, за обиду возлюбленного императрицы следует… сам знаешь что! На виселице болтаются за такое дело.
Повернулся и было ушел… Но Орлов загородил ему дорогу и своим большим кулаком, как железным пестом, саданул в лицо.
Потемкин упал без сознания, обливаясь кровью. А когда его привели в чувство, со страхом заметил, что видит только одним глазом. Дорого, очень дорого заплатил он за свою первую победу.
Со временем боль утихла, но едва не выбитый глаз остался слаб на всю жизнь. И каждый раз после сильного волнения, после гулянки или дурно проведенной ночи возвращалась старая боль и сверлила глаз, и слепила. Эта вечная память о той его первой победе…
Он снял с глаза компресс, немного проморгался от квасной кислятины и увидел яснее полированное зеркало с резными классическими фигурами на раме из сандалового дерева — Амур пускает стрелы в задремавшую Венеру… Из серебристо-стеклянной бездны теперь на него явственно смотрело опухшее лицо с жидкими усишками, с проплешинкой под носом… Сам нос — довольно большой, характерный, острым углом свисающий вниз, к оттопыренной верхней губе. Губы, обычно полноватые, страстные и в то же время выражающие ум, теперь опухли и посинели. Красиво очерченные глаза были полузакрыты опухшими веками. Узкий короткий подбородок с едва заметной ямочкой, служившей некогда наглядным признаком артистической натуры, теперь как будто утонул между обвисших, как у мопса, поблекших щек. Больше и следа не осталось от того холеного благородного лица, от той красивой бледности, которые когда-то очаровали матушку Екатерину на большом балу в Эрмитаже, — так очаровали, что она бросила Григория Орлова и забыла все, что он для нее сделал… Уже тогда на балу, когда она впервые заметила его и подозвала к себе, императрица со сладкой улыбкой сказала ему: «Ваша бледность, полковник, напоминает мне молодого мужчину, которого поймали на первом грехе…»
Однако Екатерина не разочаровалась в своем выборе. У нее был опытный глаз метрессы. Под поэтической бледностью она обнаружила большой темперамент. И к тому же его тоже звали Григорием. Как и Орлова. Таким образом, даже в самом пылу страсти ей не приходилось опасаться назвать его ненароком не тем именем. «Жорж, мон амур!» — горячо шептала она ему. И поди знай, какого «Жоржа» она имеет в виду, бывшего или нынешнего…
Да, да, это все когда-то!.. Но и потом ему не на что было жаловаться. Каждый раз до самого недавнего времени, как только Степанчук начинал приводить в порядок княжеское лицо, Потемкин сразу же чувствовал себя моложе и свежее. Даже после еще большей гулянки. В том же самом великолепном зеркале он явственно видел, как бритва снимает набежавшую усталость вместе со щетиной. Степанчук смывал все это с блестящей бритвы. Это было похоже на радостное чувство всех пожилых мужчин при бритье по утрам: зажигается отблеск прошедшей молодости и разглаживает морщины. Пробуждается мужественность. И люди выходят морально окрепшими навстречу новому дню…
Но с тех пор, как он подхватил эту проклятую болотную лихорадку посреди валашских болот, бритва больше не выручала. Все ухищрения Степанчука больше не помогали: ни гребень, ни щеточки, ни помады…
С тупой ненавистью Потемкин взглянул в зеркало на бодрого парикмахера, стоявшего у него за спиной и проворачивающего свои обычные трюки… Степанчук как раз закручивал ему жидкие волосы раскаленными щипцами. Периодически он помахивал ими в воздухе, чтобы немного остудить и не прижечь голову светлейшему князю. Он старался закрутить его волосы надо лбом в хохолок, как носил знаменитый полководец Суворов. В глазах и в уголках рта Степанчука при этом таилась его обычная нахальная мина: «Хм… я действительно всего лишь парикмахер, но придать кому-либо достойный вид — это все-таки в наших руках… Вот только чуть-чуть погодите!..»
Потемкин стремительно сорвал с шеи белую простыню, которой ее обернул парикмахер, и сказал хрипло и тихо:
— Пошел вон!
От затаенной кипящей злобы он даже забыл, что «бонтон» требует обращаться к русскому слуге по-французски. «Пошел вон!» поэтому прозвучало словно произнесенное скромным шепотом «спасибо тебе!».
Степанчук со своими тонкими вороватыми пальцами убрался поспешно, как испуганный паук. А Потемкин, добродушный от природы, сразу же раскаялся в том, что хрипел сегодня своему слуге. Он слабой рукой провел по выбритому, но не освеженному подбородку и еще яснее увидел себя в зеркале, увидел до самой глубины сердца.
«Зачем было его обижать? — огорченно думал он. — Степанчук ни в чем не виноват. Пришло время, когда бритва уже не помогает мне! Точно так же, как пудра и краска не помогают больше Екатерине замазывать ее морщины. Как штукатурка больше не клеится к старой стене… Наоборот, чем свежее делают ему теперь бакенбарды, тем желтее выглядит постаревшая кожа. Но вот матушка Екатерина еще влюблена, ха-ха! У нее есть еще силы влюбляться, причем не платонически, как это теперь делаю я… Платошка Зубов[77] старается. Прямо из кожи лезет… А я в мои пятьдесят один уже ни на что не гожусь. Приходится признаться… Устраивать гулянки — это одно, а наслаждаться ими — совсем другое. Поэтому теперь мои якобы бурные праздники заканчиваются скандалами. Уже не раз так случалось. А вчера ночью было еще хуже… Но кто знает всю правду так, как я?»
— Эй, Марсель! Одеваться!
За последнюю пару лет уже не раз с героем Таврии, то есть с Потемкиным, случалось так, что в самый разгар больших пиров на него нападало мрачное настроение. Его распаленное, рано постаревшее лицо закрывала туча, открытые умные глаза становились маленькими и выглядывали из морщин, как глаза медведя из берлоги, глядя на всех его собутыльников, сослуживцев, гостей и просто лизоблюдов, окружавших его и пивших за его здоровье.
— Ой, дружки!.. — вдруг начинал он хохотать недобрым смехом. — Это ведь я, Гришка, Гришка Потемкин!.. Тот самый Гришка, который шлялся с лоботрясами под Москвой, в Немецкой слободе… Тот самый, которого когда-то выгнали из университета за лень…
И он, громко стукнув по столу, выбегал и запирался в своей спальне. После этого он целыми днями валялся на своей широкой кровати, пил холодный квас и писал стихи, посвященные по большей части «дамам его сердца» или таким дамам, которые существовали только в его воображении.
Веселые гости оставались сидеть за роскошными столами с открытыми ртами. Они расходились так, будто их отхлестали по щекам, шепчась между собой о том, что «светлейшего» уже немного заносит, «от того, что съел слишком много жирного», наверное…
Другие думали, что с ним что-то не то — какая-то клепка у него сдвинулась в мозгу, что ли?..
Но те, что стояли поближе к «светлейшему», считали, что внезапные приступы меланхолии проистекают у него от ревности. Ведь он, казалось, сам заботился о матушке Екатерине, чтобы она, Боже упаси, ни на день не оставалась без любовника. Как опытный сводник, он следил за своими заместителями в ее будуаре, когда сам был занят на фронтах войны: сперва — за сербом Зоричем, потом — за пылким Ланским.[78] Он всегда ревновал, когда его августейшая «Катенька» наставляла ему рога. А в последнее время он просто не может выносить того, что «старуха» так втюрилась в этого Платошку Зубова. Потому что Платошка не на шутку пытается взять в свои лапки все государственные дела и копает под бывшего фаворита императрицы всеми дозволенными и недозволенными средствами.
Была и другая версия. Она происходила не от кого иного, как от адъютанта самого Потемкина — Черткова. Был он поддавоха, шут, грубиян, прямо настоящий черт… Он, этот Чертков, небрежно рассказывал, что «светлейший» болезненно влюблен в одну свою дальнюю родственницу, которую зовут Прасковья Андреевна. А она моложе его на целых двадцать пять лет, если не больше… Среди членов генерального штаба в Бендерах даже ходила из рук в руки копия любовного письма, которое Потемкин послал Прасковье. Якобы нашли первый его набросок в корзине для бумаг… Однако скорее это письмо наскоро переписал письмоводитель Потемкина Абруччи — франт, любивший повеселиться вместе с Чертковым. Так или иначе, но то, что было написано в этой копии, очень напоминало фантазии Потемкина и его сантименты, когда в нем под военным мундиром разыгрывался поэт.
«Я собираюсь, — так там было написано, — выстроить для тебя дом в восточном стиле с чудесными украшениями. В кругу на стене будут всяческие рисунки: Купидон без стрел, морщинистая Венера, Адонис, распухший от водянки… А в самом центре лучшим художником будет нарисована ни с кем не сравнимая душа моя, Прасковья Андреевна, такими живыми красками, насколько это возможно. Белое платье длиной с рубаху будет покрывать ее тело. А подпоясана она будет самым элегантным пояском лилового цвета. Грудь — открыта, волосы — естественные, без пудры, распущенные. Рубашка на груди скреплена одним большим рубином. А здесь, рядом с твоим изображением, — фонтан, составленный из множества труб, будет извергать разного рода ароматные воды: с запахом розы, лилии, жасмина, туберозы и граната…»
Окружающие искали и другие объяснения происходившему, но никто толком не знал, что творилось со «светлейшим». Люди уже привыкли к его приступам меланхолии, как привыкли к мокрой и грязной зиме в недавно завоеванных областях. Однако такого тяжелого приступа, как случился с ним вчера, никто не ждал. Этот приступ прогремел, как нежданный гром в конце января.
Наплевав на все болотные лихорадки и на всех врачей на свете, «светлейший» вчера, по своему обыкновению, очень много ел и пил со своими гостями. Может быть, даже немного больше обычного. На десерт он велел подать самых красивых своих девиц голыми на больших серебряных блюдах с букетом красных или синих свежих цветов на животе у каждой. По двое лакеев в фиолетовых кафтанах с широкими серебряными позументами несли на плечах каждое такое блюдо с живым «десертом». Под звуки туша, исполнявшегося оркестром, и под выкрики церемониймейстера каждую принесенную красавицу усаживали на колени тому или иному гостю или приближенному к князю офицеру генерального штаба.
Потом, когда сей деликатный «десерт» был полностью оценен и обласкан, по знаку капельмейстера в залу влетел целый женский балет из дворца Потемкина. В чем мать родила, с развевающимися цветастыми шалями на разведенных в сторону руках. Это еще более усиливало впечатление, что прилетели большие бабочки с женскими головками… И пляска пошла между гостями, между диванами и по пиршественным столам. С одной стороны танцовщицы спускались со стола и в то же самое время — поднимались на стол с другой стороны. Это было похоже на взятие крепости…
И в самый разгар танца «светлейший», уже немного нахмурившийся, выхватил целые пригоршни драгоценных камней, которые всегда были у него наготове в карманах, и швырнул их в это горячее вращение обнаженных тел и цветных шалей:
— Ловите, голубки!
И произошло то, что и должно было произойти после того, как плеснешь воду на раскаленную сковородку. Весь этот приятно пахнущий и точно выверенный балет лопнул и рассыпался с ужасным визгом. Женская жадность к блестящим камушкам и украшениям швырнула всех этих стройных танцовщиц на пол. Шали разлетелись, были сброшены и забыты, а на вышитых половиках началась свалка голых женщин, драка. В куче-мале мелькали руки, ноги, косы, груди, розовые, белые и смуглые. Пятидесятиголовая гидра сотней рук ощупывала пол и дралась из-за каждого закатившегося камушка…
Короткое время Потемкин смотрел на эту борьбу голых женщин у его ног, подперев подбородок рукой, и меланхолично улыбался. И вдруг неожиданно поднялся с места и встал мрачный, страшный, с дрожащей челюстью и полуоткрытым ртом.
Дикий шум вокруг него тут же превратился в шепот, а потом совсем смолк. И все потрясенные гости, лизоблюды и растрепанные танцовщицы услышали странный хрипящий голос умирающего льва:
— Разве может человек быть счастливее меня? Все мои желания исполнились как по волшебству. Я хотел карьеру — и я ее сделал, хотел орденов — и они у меня есть! Я любил игру — и я играл на колоссальные суммы. Я любил балы — и я их давал, чудесные балы. Я любил имения — и они у меня есть. Любил строить дома — и выстроил дворцы. Я любил редкостные вещи — и у меня их так много и таких редкостных, как никогда не было ни у кого, кроме царей. Короче, все мои страсти были удовлетворены в полной мере, не правда ли?
— Правда, правда! — подхватил целый хор лизоблюдов и восторженных гостей, — правда, князь Таврический!
Но тут Потемкин схватил со стола дорогой сервиз из прозрачного фарфора с золотыми ободками — подарок монгольского хана — и саданул его об пол, разбив на мелкие кусочки. При этом он рычал хриплым львиным голосом:
— Правда, а?..
И сразу же после этого выбежал из залы, заперся в своей большой спальне и оставался там один-одинешенек. Даже преданного обер-камердинера Марселя не впустил, чтобы тот помог ему раздеться. И до рассвета метался на своем роскошном ложе и в полусне осознавал, что сегодня устроил смотр силам, которые у него еще остались. Закат! Закат! Горячие желания и слабые руки. И поэтому, только поэтому он был так взбешен…
Только с серым рассветом князь погрузился в тяжелый сон. Поэтому он встал так поздно и такой измученный и разбитый для того, чтобы совершить свой ежедневный туалет.
Он имел обыкновение каждое утро… то есть ближе к полудню, входить в свой рабочий кабинет в генеральном штабе в чем был, то есть в своем зеленом подбитом ватой халате, в стоптанных шлепанцах, с золотой табакеркой в одной руке и с красным шелковым носовым платком — в другой… Но именно сегодня, из-за того что он чувствовал себя таким больным и его так мало освежил утренний массаж, он надел с помощью камердинера свой самый лучший, самый красивый мундир, стянув французским корсетом свой слишком толстый живот. Кремовые бархатные панталоны в обтяжку, шелковые чулки до колен и зеленые туфли с бриллиантами на пряжках. На его голове сидел серебристо-белый напудренный парик с черной лентой, искусно завязанной на затылке. На шее и на груди — белоснежное шелковое жабо, закрепленное одним зеленым, как трава, изумрудом. А поверх всего этого — дорогой камзол, такой же зеленый, как и туфли, с золотым шитьем на рукавах, на отворотах и вокруг стоячего воротника. Один лацкан был, кроме того, украшен его высшей наградой — большой бриллиантовой звездой. Такой же, какую носил наследный принц Павел…
Своим изысканным одеянием он хотел, кажется, обмануть себя самого, освежить свое ослабевшее мужество и появиться перед своими коллегами по генеральному штабу и подчиненными в полном достоинстве. Таким образом, он, как говорится, завернул червивое яблоко в золотую бумажку и торжественно поднес его…
Высокий слуга-татарин в феске и кафтане, стоявший у дверей, распахнул перед ним тяжелые завесы рабочего кабинета и низко поклонился, прикоснувшись правой рукой к полу, потом ко лбу — в знак покорности, на восточный манер.
На огромном, массивном рабочем столе из махагонового дерева с резными львами вместо ножек уже лежала приготовленная пачка запечатанных писем, прибывших срочной эстафетой со всех концов России и из-за границы. Все они были адресованы светлейшему князю лично. Остальные письма вскрывали его адъютант Чертков и десятки его помощников и писарей. Тот же самый адъютант уже сидел и работал за столом поменьше над целой грудой бумаг, а напротив него — личный письмоводитель Потемкина и полиглот Абруччи, чиновник итальянского происхождения, узкоплечий, со сладким выражением узких глаз, одетый как франт, с прической а-ля Суворов, с жесткими локонами надо лбом и с украшенным золотом гусиным пером, засунутым между париком и ухом. При появлении Потемкина он подскочил, как чертик из табакерки, и склонился в поклоне. Вместе с ним комично склонилось гусиное перо, словно начертав в воздухе: «Готово служить, мой господин!»
Своей опухшей рукой в вышитом золотом рукаве, похожей на растение с толстым стеблем, торчащее из дорогой вазы, Потемкин сгреб кучу писем со стола, как опытный картежник карты. Из получившегося при этом бумажного веера он вытянул сложенный лист пергамента с изображением короны в одном углу, запечатанный золоченым сургучом, — письмо от императрицы. Он осторожно вскрыл его, и сразу же запахло будуаром Екатерины. Как все постаревшие кокетки, матушка Екатерина забивала запахи ее неюного возраста сильными духами: пачули, растертый янтарь и гиацинт, вместо прежних легких духов… В последнее время она увлеклась гелиотропами и душила ими все, что брала в свои полные ручки, не говоря уже об интимных письмах.
Из письма, присланного из императорского двора, выпало письмецо поменьше, с французским почтовым штемпелем. Потемкин подхватил его, не отводя глаз от письма императрицы. В большом письме, написанном на жестком сухом пергаменте и похожем на нынешнее «прошение», бывшая любовница извинялась перед «светлейшим» за то, что так долго ему не отвечала… Это было ее обычное объяснение — влюбленность. Называя Потемкина самыми нежными именами, она тем не менее совершенно открыто рассказывала ему галантным, как тогда говорили, «цветочным» языком: «Я уже думала, мой сладостный друг, что я окаменела. И вдруг я снова ожила от любви, как муха оживает зимой в теплом доме…»
От такой поэтичности Потемкина затошнило, как от смеси запаха гнилых зубов с запахом гелиотропа. Его больная печень отозвалась под корсетом… И с письмом в руке он тяжело опустился в свое рабочее кресло.
«Вот, — подумал он с обидой, — ей уже шестьдесят шесть лет, а она изображает из себя игривую киску!.. В государственных делах она такая ушлая, а верит, что Платошка Зубов действительно любит ее саму, а не ее золото и не ордена, которые она ему дарует».
Нахмурив брови, он продолжал искать в дальнейшем тексте ответы на вопросы, которые задавал в своих письмах, отправлявшихся им в Петербург срочной эстафетой, одно за другим, уже несколько недель подряд. Он постоянно жаловался, что в Питере перестали заботиться о фронте. Подвоз фуража оскудел. Не хватает свежей капусты и ржаной муки. Многие солдаты его армии уже заболели цингой. По залежалым сухарям ползают черви. Они больше не годятся даже на то, чтобы делать из них квас… Каждый день в штаб приходят жаловаться сотни иноверцев — татар, караимов, румын[79] и евреев. Русские солдаты стали мародерами. Они нападают на огороды и амбары местных жителей и грабят их. Самые суровые наказания уже не помогают…
Для того чтобы избежать всего это и оздоровить фронт, по его мнению, был только один выход: как можно быстрее расплатиться с еврейскими поставщиками Яшей Цейтлиным и Нотой Ноткиным. Надо дать им возможность возобновить подвоз товаров, необходимых армии.
Обо всех этих проблемах в письмах ее величества не было ни слова. В Петербурге совсем забыли про солдат и говорили только про победу, про дальнейшие победы… В этом письме о них говорилось с едва скрываемым упреком. Фельдмаршал Суворов считает, — так писала ему великая мастерица любви, — и она сама тоже так считает, что не следует ограничиваться прорывом под Аккерманом[80] и Бендерами. Необходимо сниматься с занятых позиций на Днестре и перенести фронт за Прут. Нельзя давать побитому турку время, чтобы прийти в себя. Надо всегда помнить то, что сказано в завещании Петра Великого: «Одной ногой на Черном море, а второй ногой — в Царьграде».
Потемкин закусил губу. Его увядшее лицо налилось кровью: «нельзя», «необходимо», «нужно»… Константинополь им хочется взять с неевшими солдатами. Пусть они Платошку пошлют показывать такие чудеса. Он сам уже слишком стар для этого…
Гнев его не был деланым. Несмотря на свои дикие гулянки и барские безумства, Потемкин был намного человечнее, чем все генералы и фельдмаршалы его времени. Даже на старика Суворова он не раз сильно злился за то, что тот мало заботился о солдатах и попусту гробил человеческие жизни. В своих депешах с фронта Потемкин не раз просил Суворова, чтобы солдатам давали квас вместо воды и кормили их свежим щавелем вместо подгнившей капусты. По его приказу с солдат на турецком фронте сняли тяжелые старомодные тряпки времен Карла XII: неудобные гамаши на пуговицах, узкие брюки, заставляющие постоянно потеть парики с клейкой пудрой, нелепые ранцы по бокам. Он велел оставить такой маскарад только для ненагруженных офицеров… В те времена это была одна из величайших революций в русской армии, чуть ли не подрыв всей казарменной дисциплины, и одна из причин, по которым консервативный наследный принц Павел в Гатчине стал одним из самых влиятельных врагов Потемкина. Однако благодаря ему измученные солдаты вздохнули с облегчением.
Потемкин в сердцах, не дочитав, бросил письмо Екатерины на стол и механически вскрыл письмо поменьше, с французским почтовым штемпелем. Начал его читать и сперва ничего не понял.
Приложенное письмо, которое выпало из письма побольше, было написано каким-то парижским офицерчиком на дурном французском языке и подписано каким-то именем из водевиля: Наполеоне Буонапарте. Небось ненастоящий француз, а какой-то провинциал, родом с франко-итальянской границы. Почтительно, но в то же время со странной уверенностью маньяка этот самый «Наполеоне» выражал свою готовность верно служить ее величеству императрице. Вместе со своей верностью он предлагал совершенно новую стратегию для турецко-российского фронта, которая позволит сэкономить много человеческих сил и средств… Он, этот «Наполеоне», просит только, чтобы ему как можно быстрее дали должность в Российской армии. Он хочет оставить охваченную революцией Францию…
Потемкин не понимал, что это вдруг Екатерине взбрело в голову прислать ему сюда такую ерунду?.. Однако тут же вспомнил, что он, собственно, и не дочитал до конца ее письма.
Ближе к концу письма императрицы он нашел разъяснение. Мелкими буквами в постскриптуме было написано, что с тех пор, как он, Потемкин, сделал французского эмигранта дюка Ришелье[81] управляющим Одессы, а графа Ланжерона[82] — губернатором в Крыму, императорское бюро буквально завалено покорнейшими прошениями всяческих французских авантюристов из эмиграции в России, в немецком Кобленце, а также из самой Франции. И от них невозможно отвязаться. Вышвырнешь их через дверь, а они лезут в печную трубу. В последнее время ей пришлось попросить, чтобы на такие письма совсем не отвечали, а эмигрантов с рекомендациями — не принимали. В качестве образца она посылает ему одно такое письмо после того, как все остальные выбросили в корзину для бумаг. Ее это письмо позабавило. Пусть теперь Григорий Александрович тоже немного позабавится…
В добродушии, с которым был написан этот постскриптум, Потемкин своим острым чутьем сразу же почувствовал влияние Платошки Зубова, как запах хорька… Он сразу же догадался, что «Платошка» уже примеривается, как бы сколотить себе капитал на новых доходах с одесского порта и с Крыма, и в связи с этим подстрекает против него петербургскую камарилью… Он уже, небось, «ужасно обижен» тем, что набирают так много иноземцев командовать Святой Русью. При этом он имеет в виду устроить новую кампанию против своего единственного сильного конкурента, то есть против него — Григория Александровича Потемкина…
Однако нахальное письмецо французского офицеришки все-таки развлекло его.
— На, — протянул он его с деланой серьезностью своему адъютанту. — Может быть, тебе, Степан Максимович, не хватает стратега? Почитай!..
Адъютант Чертков сразу же уловил, в чем дело, и по-шутовски подыграл начальнику. Сначала тихо, про себя, а потом — вслух, громко — с комической торжественностью читал он эту писанину, начертанную на революционной бумаге — шершавой и зеленовато-серой — почерком школьника, который учится писать прошения в казенном стиле. Смешные слова о «новой стратегии» Чертков выделял голосом, строя при этом комические гримасы:
— «…Новая стратегия, которую я предлагаю вашему величеству, базируется на совершенно иных принципах ведения войны. Легкая артиллерия занимает здесь место дорогой и тяжело нагруженной кавалерии и т. д. Что же касается инфантерии, то расходы на нее сокращаются на две трети при помощи быстро вводимой системы контрибуций — деньгами и провиантом, как только победоносная армия врывается во вражескую страну…»
— Ха-ха, хи-хи! — зашелся заливистым смехом письмоводитель Абруччи. Даже нахмуренное лицо Потемкина просветлело.
— Ну и ну! — махнул он рукой — Какого пару он поддает тут, этот сопляк!
Но больше всего смеха вызвало театральное имя, которым было подписано письмо. Чертков прочитал его по слогам, с комментариями, подчеркивая и растягивая каждое «о»: «На-по-ле-о-не Буна… Бона… Погодите, погодите! Ага! Буонапарте! Тьфу-тьфу! А я уж было подумал Буонарроти…[83] А это Бу-о-на-парте! Вона как!
Он, конечно же, продавал жареные каштаны в Латинском квартале в Париже. Санкюлоты сожрали все его каштаны, вот он и стал стратегом!
На взрывы хохота из соседнего кабинета вбежал генерал Головин — высокопоставленный сотрудник штаба, с хорошенькой женушкой которого Потемкин сотрудничал на свой манер, пока не занемог. На вопрос Головина, что это здесь так громко смеются, Чертков еще раз перечитал для него письмо французского офицеришки — и снова с забавными минами и с собственными юмористическими комментариями.
Теперь смеялись все трое: Головин, Чертков и Абруччи, — но сильнее всех смеялся письмоводитель Абруччи. Своим старательным смехом он, кажется, хотел подчеркнуть, что хотя сам он итальянского происхождения, тем не менее способен оценить остроумие адъютанта Черткова, глумящегося над «Наполеоне», который тоже, видимо, итальянец… Он так старательно и искренне раскачивался со смеху, что золоченые гусиные перья, засунутые у него между париком и ухом, вывалились на лежавшие перед ним и готовые к тому, чтобы на них писать, листы чистой бумаги.
Другие личные письма, полученные Потемкиным в то утро, не были особенно веселыми: письмо от генералиссимуса Суворова, в котором тот просил замолвить за него словечко в Священном Синоде, чтобы ему позволили наконец развестись со своей молодой женой Варварой Ивановной, которая, видимо, вышла за него замуж только для того, чтобы жить с другими в то время, когда ее муж находился на фронте… А когда он, к примеру, не на фронте?
Другое письмо было от дюка Ришелье, новоназначенного губернатора Одессы. Он писал ему почти то же самое, что и граф Ланжерон пару недель назад писал из Крыма, как будто эти французские аристократы сговорились между собой. Оба писали, что с коренными жителями вновь завоеванных областей, то есть с татарами, валахами и румынами, можно было бы наладить отношения и привязать их к русскому государству. Трудно только с понаехавшими русскими чиновниками и с немецкими карьеристами, привозящими рекомендации из Петербурга. Они выдавливают все соки из обедневшего и поредевшего из-за войны населения, издеваются над мусульманскими молитвами, врываются в караимские и еврейские синагоги… Дюк Ришелье просил, чтобы к нему больше не присылали таких чиновников. Если можно — побольше дворян из числа французских эмигрантов, которые воспитаны совсем иначе…
Еще одно письмо было от тайного друга Потемкина, точнее — от его хорошо оплачиваемого агента при дворе в Петербурге. Письмо было написано тайнописью и с использованием выдуманных имен вместо настоящих. Оно полностью подтверждало подозрения Потемкина, возникшие у него, когда он читал постскриптум письма матушки Екатерины. Платон Зубов действительно начал новую кампанию против него, нашептывая во все патриотические уши, что Гришка Потемкин продает Святую Русь французским авантюристам, которых назначает губернаторами и управляющими в недавно завоеванных землях Причерноморья. А со своими жидами, с оптовыми поставщиками, он работает заодно и делит с ними их огромные доходы. Эти жиды поставляют ему на фронт червивые сухари, гнилую капусту и заплесневевший овес, который даже загнанная лошадь не захочет в рот взять. А «светлейший» покровитель жидов еще и выдвигает претензии: казна, видите ли, в чем-то тут виновата. Казна скупится на фураж и на провиант. Казна задерживает платежи, разоряет подрядчиков, наносит ущерб их кредитоспособности в России и за границей…
Дальше в зашифрованном письме говорилось о том, что, подлизываясь к Платону Зубову, или же по заказу самого Зубова, немецкий водевильный актер Альбрехт написал памфлет, который ходит из рук в руки. А называется он «Князь тьмы»… Намек на Потемкина и на его якобы темные дела…
Когда-то Григорий Александрович посмеялся бы надо всем этим. Он бы такое письмо, не дочитав, бросил в пылающую печку. Но теперь, в состоянии той телесной и духовной подавленности, в которой он пребывал, это — против собственной воли и в ущерб чувству собственного достоинства — обижало его; так сильно обижало, что боль в отекшей печени снова дала о себе знать, а в горле застрял комок. Ему очень хотелось стукнуть по столу, разбить чернильницу, прокричать от самого сердца несколько грубых слов. Однако его удержало присутствие адъютанта Черткова и франтоватого письмоводителя Абруччи. Казалось, что оба прилежно трудятся, копаясь в бумагах, скрипя гусиными перьями, но из их глаз еще не исчезли насмешливость и издевка, которые они только что проявили по поводу французского торговца жареными каштанами «Наполеоне», предлагавшего русской армии свою стратегию…
«Вот, — подумал Потемкин, — смеяться над талантливыми иностранцами и толковыми евреями они все мастера. Пусть только Платошка Зубов Щепнет им на ухо по поводу «инородцев», они все с ним согласятся. Все до единого…»
Наверное, он что-то пробурчал в задумчивости, потому что адъютант Чертков уставился на него своими умными, понимающими глазами. Чтобы отвести от себя этот неприятный взгляд, Потемкин, скорее по привычке, чем по необходимости, спросил:
— Никто меня не дожидается?
— А как же, Григорий Александрович? Депутация кишиневских священнослужителей. Крестьяне из Теленешт[84] или из Полнешт…
— Ах, — устало потянулся Потемкин, — я уже наизусть знаю: обидели, продуктовые склады обокрали, лавки…
— И еще кое-кто есть, — продолжил свой рапорт адъютант, откладывая приятное на самый конец, — это провант… прив… привмайстер… Я никак не могу выговорить, Григорий Александрович!
— Провиантмейстер Цейтлин?
— Он самый, Григорий Александрович!
— Давно уже дожидается?
— С самого утра.
Потемкин нахмурил брови. Однако Чертков, уже знавший все его мины, сразу заметил это и стал оправдываться еще до того, как светлейший князь начал гневаться:
— Вы изволили спать, Григорий Александрович!
— Верно, верно, — неспешно откликнулся Потемкин. — Вели, душа моя, чтобы его пригласили в розовую штабную комнату…
— Уже пригласили, Григорий Александрович!
— И пусть принесут ему клюквенного морсу. Ведь вина он не пьет.
— Уже обеспечено, Григорий Александрович.
— И пусть никто нам не мешает. Только если я позвоню.
— Слушаюсь! — последовал ответ.
Отдельная розовая комната при генеральном штабе не очень подходила для такого серьезного учреждения. Однако она была во вкусе Потемкина: по-восточному сладковатая и удобная. Ее стены были обиты розовым шелком, двойные двери занавешены тяжелыми бархатными портьерами — тоже розовыми, только немного темнее. На полу — несколько ковров. Рядом со стенами и столом — обитые атласом кресла с высокими спинками и мягкими подлокотниками. Все было выдержано в той же расцветке — розовое с цветочками. Между двумя наполовину занавешенными окнами на передней стене — лишь один, выполненный в натуральную величину, маслом, портрет Екатерины в горностаевой мантии, с российской короной на голове, скипетром в пухлой руке и с улыбкой на полных розовых губах… Даже прозрачный красный напиток, стоявший в большом хрустальном графине на столе, тоже, казалось, был специально подобран, чтобы соответствовать по оттенку всей комнате, как рубиновая брошь подходит к розовому бальному платью… А это был всего лишь клюквенный морс, второй истинно русский напиток после крестьянского кваса.
За этим графином с недопитым стаканом уже добрую пару часов сидел реб Йегошуа Цейтлин и ждал. Его лицо выражало обеспокоенность. Если бы не розовый отблеск стен, его можно было бы назвать мрачным.
«Что же происходит с господином? — думал он про себя. — Чем больше он работает, тем позже просыпается. Он совсем не придерживается правила: у того, кто встает так поздно, нет ни благословения, ни удачи…»
Это был тот самый реб Йегошуа Цейтлин, слава о котором давно уже шла по всей Белоруссии и по части разделенной Польши: и как о великом талмудисте, и как о крупном купце. В 1787 году в Киеве, когда Екатерина проезжала там во время своего путешествия в Крым, а польские магнаты собрались в этот город, чтобы приветствовать ее, реб Йегошуа Цейтлин получил из рук Понятовского[85] титул «придворный советник Польского государства» за свои большие заслуги в развитии торговли между двумя соседними государствами, то есть между Россией и Польшей.
С князем Потемкиным он был дружен много лет. Он ценил в Потемкине способного государственного деятеля; его размах при расширении границ Российского государства, при основании новых городов и строительстве новых гаваней; его терпимость к чужим народам и чужой вере, его прирожденные добродушие и щедрость. А Потемкин ценил в своем провиантмейстере человека, точного в исполнении заказов, трезво мыслящего, честного, к тому же — хорошего организатора. Всеми этими достоинствами поставщика его армии он пользовался не раз, покоряя Крым и захватывая крепости на Дунае. А реб Йегошуа Цейтлин, со своей стороны, под защитой Потемкина привлекал к делам самых способных евреев из своего окружения: старого друга и земляка реб Ноту Ноткина, своего зятя Аврома Переца, который со временем стал главным подрядчиком при строительстве российского флота. Работы и доходов хватало на всех.
После приведения всего Крыма под владычество России, когда Потемкин получил титул «светлейший князь Таврический», реб Йегошуа Цейтлин сопровождал его почти повсюду. Мы находим его во всех последующих войнах светлейшего князя против турок — на Днестре и на Пруте. Он принимал участие в основании Херсона, в который должно было доставляться на баржах по великому Днепру все зерно с Украины, чтобы добраться до торговых судов, ходивших по Черному морю… Он стал еврейским советником того типа — этаким министром без портфеля и титулов, — который скрывается всегда в тени христиан, отдает им свои лучшие силы, подсказывает самые лучшие планы, а вот награды и чины за них получает тот, кто представляет их высшему начальству, естественно, от своего имени…
Душевное вознаграждение, которое реб Йегошуа Цейтлин получал за свою организационную работу, состояло в том, что он вымаливал хоть какую-то защиту для местных и приезжих евреев в недавно завоеванных областях, чтобы разъяренной солдатне не позволялось грабить синагоги, оскорблять мелких еврейских торговцев и ремесленников. Кроме того, ему удавалось привозить сюда эмигрантов из нищей Белоруссии. Это был самый первый человеческий материал, из которого позднее выросли еврейские колонии по всей Херсонской губернии.
Тяжелая работа по организации поставок на русско-турецкий фронт не мешала тому, чтобы он почти в то же самое время управлял в Велижском повете[86] крупными имениями княжеской семьи Мордвиновых,[87] в которых была чуть ли не тысяча крепостных крестьян. Не мешало это ему и писать комментарии на «Малую книгу заповедей»,[88] вести обширную корреспонденцию со всеми еврейскими учеными его времени. В том числе с Виленским гаоном и с математиком реб Борухом Шиком. Принял он и активное участие в ожесточенной борьбе против недавно появившейся в Белоруссии хасидской секты во главе с рабби Шнеуром-Залманом. Лишь позднее, после кончины Виленского гаона, когда реб Шнеур-Залман вышел из заключения в Петропавловской крепости и лично провел диспут с реб Йегошуа Цейтлиным по поводу сути хасидизма Хабад, тот прекратил свою ожесточенную борьбу против хасидов.
Во время нынешнего визита к высокопоставленному покровителю в российском генеральном штабе реб Йегошуа Цейтлину было уже почти шестьдесят. И несмотря на то, что он вел жизнь богатого и даже очень богатого человека, был он худощав и проворен. Маленькая круглая лысина блестела на его коротко подстриженной заостренной голове. Он хмурился в свою еврейско-русскую расчесанную бороду — темно-рыжеватую, как пригоревший кофе, и поседевшую с обоих боков. Его голубые глаза были немного печальны, задумчивы и даже мечтательны, как у человека, который выполняет свои торговые, земные обязанности, но в то же время мысленно пребывает в совсем иных мирах. Его задумчивый взгляд вступал в противоречие с тем, что этот же самый человек днем и ночью занимался обеспечением поставок сухарей для солдат, овса для армейских лошадей, шампанского для офицеров, свинцовых пуль для кремневых ружей…
И так получалось всю жизнь: торговец и знаток Торы постоянно спорили внутри него. Когда реб Йегошуа Цейтлин был моложе, торговец был сильнее. Теперь, с первой сединой на щеках, торговец в нем утомился.
Знаток Торы поднял голову… Ему захотелось душевного покоя. Захотелось отряхнуть с себя пыль войны вместе со всеми радостями еврея, пользующегося покровительством христианского господина. Он будто ощутил, что погода обязательно должна поменяться. На него напало в последнее время какое-то скрытое беспокойство. Захотелось иметь собственное гнездо. Захотелось жить в доме среди лугов и лесов, где можно сидеть, углубившись в чтение святой книги. И пусть снаружи бушует буря, сколько ей будет угодно.
Каждый раз, когда реб Йегошуа Цейтлин ждал вот так своего покровителя, он был приятно взволнован. Новые планы так и вертелись в его голове, его охватывало нетерпеливое желание начать новые предприятия. Сегодня он был грустным и усталым. На сердце была тоска, как будто он сидел в приемной у важного врача, не зная еще, что тот врач ему скажет… Еще не поев, он пил кислый русский клюквенный морс, чтобы немного освежиться. Это было единственное, что он позволял себе взять в рот во время таких визитов к своему покровителю, у которого дорогие вина лились рекой и гости обжирались изысканными кушаньями так, словно наступал конец света… Он, реб Йегошуа Цейтлин, уже решил для себя, что дальше делать с собой. Но что скажет об этом его покровитель?..
Тяжелые бархатные занавеси на дверях лениво шевельнулись, раздвигаясь. Реб Йегошуа Цейтлин сразу же вскочил, будучи поражен тем, что увидел светлейшего князя «так рано», то есть до обеда, причем не в его обычных стоптанных шлепанцах, не в подбитом ватой халате, а при полном параде, в серебристо-белом парике и с дорогими манжетами, высовывавшимися из-под рукавов. Отблеск розовых обоев придавал ему даже некую свежесть… Однако удивление реб Йегошуа Цейтлина длилось всего мгновение. Подо всей этой пудрой Цейтлин разглядел увядшее бритое лицо своего покровителя, еще более измученного, чем обычно. Он увидел, что мясистое тело под парадным камзолом расплылось еще больше, чем под ватным халатом: «А он еще так подпоясался. Что-то тут не так…»
Однако реб Йегошуа Цейтлин никак не проявил своих мыслей. Наоборот, с сияющими глазами и с дружеской почтительностью шагнул навстречу князю.
Тот уже протянул к своему еврейскому поставщику обе свои отечные руки.
— Душа моя! — добродушно сказал он, по своему обыкновению, как всегда, когда обращался к близким к нему людям.
Однако тут же спохватился, что реб Йегошуа Цейтлин плохо говорит по-русски, и заговорил на том языке, который очень хорошо помнил еще с того времени, когда носился по Немецкой слободе в Москве и водил дружбу с ядреными немецкими девицами. Именно на этом языке он сговаривался со своими еврейскими поставщиками. Правда, у светлейшего князя был настоящий русский акцент. То есть он окал после гортанного «х» и произносил твердое русское «г» вместо фрикативного.
— Майн херц![89] — сразу же он перевел свое русское приветствие. — Извини, что тебя заставили ждать! Я им уже устроил головомойку за то, что они мне раньше не сказали. Мне очень надо с тобой переговорить…
— Готов служить вашему сиятельству! — отчеканил реб Йегошуа Цейтлин на армейский манер.
Потемкин тыкал ему, как всем, кто стоял ниже его, молодым и старым. Это не было дешевое тыканье старого офицера, привыкшего разговаривать с солдатами. Это была истинно русская добродушная фамильярность в обращении с людьми, которым доверяешь, которых уважаешь. Однако реб Йегошуа Цейтлин никогда, даже во время самых доверительных бесед, не забывался. Он всегда придерживался раз и навсегда принятых им норм вежливости. По большей части он начинал разговор с «ваше сиятельство» и обязательно стоя. И продолжал так, пока Потемкин не брал его за руку и не усаживал напротив себя. И на этот раз светлейший князь тоже добродушно рассердился на еврея:
— Опять ты со своим «ваше сиятельство»! Оставь, майн херц! Уж лучше называй меня по имени-отчеству, как того требует старый добрый русский обычай.
И, чтобы целиком погрузить его в атмосферу дружелюбия, Потемкин вытащил свои нюхательные приборы, то есть золотую табакерку с портретом матушки Екатерины и малиновый носовой платок. Угостив реб Йегошуа понюшкой ароматизированного табака, он и сам взял понюшку. Но повести разговор так, как планировал Потемкин, не получилось…
Короткой паузой воспользовался реб Йегошуа Цейтлин:
— Ваша светлость… Григорий Александрович! Извините мне мою смелость. Я тоже должен с вами переговорить. Я приехал, чтоб покорно попросить вас освободить меня от поста провиантмейстера. Есть достаточно других. Я подожду, пока кто-нибудь другой… Я больше не могу…
Реб Йегошуа Цейтлин произнес это быстро, даже, пожалуй, слишком быстро, совсем не так, как разговаривал обычно: продуманно и неспешно. Произнося это, он дважды моргнул, словно боялся, как бы покровитель не остановил его и не отверг эту покорнейшую просьбу.
Реакция на просьбу реб Йегошуа Цейтлина отпустить его из армии была такой, как он заранее предполагал. Он ведь хорошо знал, какое место здесь занимает…
Потемкин привстал с мягкого дивана, будто собирался вскочить. Но больная печень резко отозвалась на это движение, и он остался сидеть. Даже боль в левом глазу, напоминание об ударе графа Орлова, которую он сегодня один раз уже остужал квасом, снова пробудилась и принялась сверлить его. Чтобы справиться с этим, он взял хорошую понюшку табаку, потом неверными пальцами стряхивал какое-то время табачные крошки с белого жабо.
— Осей Исаакович! — снова заговорил он по-русски, но сразу же спохватился и снова перешел на немецкий язык. — Что ты такое говоришь? И ты тоже? Прежде чем война с турками закончена, ты хочешь меня оставить… Ты хочешь бросить все посредине дела?.. Такого я от тебя не ожидал.
Но реб Йегошуа Цейтлин, видимо, заранее ждал подобных слов. Ответ у него был готов еще до того, как прозвучал упрек. Все сразу было расставлено по пунктам, а голос поставщика приобрел оттенок медлительной деловитости.
Он жаловался на «беспорядок», царящий сейчас в Петербурге. Пока вытребуешь оплаты по счету, все жилы вымотают. Вот ему пишет его компаньон Нота Ноткин, что больше не удается вытребовать ни копейки с капитала, своего и чужого, который он уже вложил в интендантство. Дело уже близко к банкротству. И как, пишет он, ему закупать новый фураж и свежий провиант, если еще даже десятая часть по прежним поставкам не оплачена. Заграница больше не поставляет свинца на пули, серы на изготовление пороха, меди для литья пушек и медикаментов для раненых и больных. А с Россией еще хуже. Свои собственные российские помещики крепко сжали свои лапы и не дают больше ни зернышка овса в кредит. Они даже оплату ассигнациями не принимают. Подавай им тяжелые серебряные рубли…
— Майн херц! — перебил его Потемкин. — Знаю я, знаю. Именно об этом ежедневно отправляю письма эстафетой в Петербург. Ты сам должен был туда поехать. Ты получишь самые лучшие рекомендации от меня и от Суворова…
— Григорий Александрович, вы ведь знаете, что рекомендации больше не помогают. Мой компаньон точно такой же еврей, как я. Тут квасной патриотизм стоит на пути. Вот он, Ноткин, пишет мне, что уже давно не слышал так часто оскорбительное слово «жид». На каждом шагу. А ее величество, наша императрица, однозначно запретила это…
— Не принимай это близко к сердцу, Осей Исаакович! Это не только против евреев так, это вообще против всех инородцев. Это ты хорошо сказал: квасной патриотизм… Подстрекают умы против дюка Ришелье. Завидуют его посту в полупустой Одессе. А это такой благородный человек! Работает по шестнадцать часов в сутки, а живет хуже какого-нибудь захудалого чиновника в Петербурге. Против моего наместника Таврии графа Ланжерона подстрекают и против графа Ливена[90] тоже…
— Это верно, Григорий Александрович, но… по поводу всех этих высокопоставленных особ с иностранными именами поорут и успокоятся. Они ведь все-таки христиане! Весь гнев обрушится на еврейские головы. У нас много в этом практики… Падает ли горшок на камень или камень на горшок — разбивается всегда тот, кто слабее. Поэтому будет лучше, если я и мои компаньоны сейчас отодвинемся в сторону, переждем…
Реб Йегошуа Цейтлин помолчал, как будто ждал слова утешения. Это слово не прозвучало, и он продолжил. На этот раз он говорил с нескрываемой горечью:
— Мы — я и мои друзья Ноткин, Перец, Леплер — лезли вон из кожи. Мы все надеялись, что в конце концов власти примут в расчет нашу преданность, умения, наши нужные связи за границей. Мы помогали строить новую Россию в ее расширившихся границах, восстанавливать разрушенное. Наша верность во время войн — со шведом, с поляком, с турком — была признана. Чинов и медалей для себя мы не искали. Два знака «советников двора», которые есть у меня и у моего друга Ноткина, мы тоже получили не от российского, а от польского двора. Мы надеялись, что вместе с расширением границ давление на нас ослабнет, что откроются понемногу закрытые двери великой России. Вместо этого вокруг тех мест, где мы проживаем, нарисовали «черту», которую нам нельзя пересекать…
Мы, как завоеванные, должны оставаться привязанными к тем местам, где родились… В придачу — вредоносный декрет, согласно которому еврейские купцы и мелкие торговцы платят налогов вдвое больше, чем христианские! На какое-то время этот декрет был забыт, а теперь, когда Россия победила на всех фронтах, когда возможности для заработка стали больше и разнообразнее, именно сейчас вспомнили об этом старом законе, вытащили его из пыли и плесени, и весь сенат сидит и придумывает для него новые толкования. Крымские караимы, которые поддерживали татар в их кровавой борьбе против России, были признаны истинными наследниками веры Моисеевой, они были приравнены в своих правах к коренным жителям России.[91] Однако нас и нашего Бога определили в качестве нежелательных гостей. Как будто все мы, сотни тысяч евреев, живущих в Минской и Полоцкой губерниях и в Подолии, где существует такое множество старожильческих, укоренившихся общин, пробрались сюда тайком, а не были присоединены к России вмести с кусками территории, оторванными от Польши… Официально нас не пускают даже в недавно завоеванные области, во всю Новороссию, которая еще полупуста после войн и очень мало заселена. Несмотря на добрую волю ее величества императрицы, мы и сюда должны пробираться тайком, обходя закон времен Елизаветы, дрожать перед каждым мелким чиновником, давать взятки. В то же самое время в Новороссию потоком прибывают сомнительные сербы, болгары и валахи. А точнее будет сказать — целые оравы цыган и прочих бродяг, скрывающихся под звучными славянскими именами. Они приносят сюда смуту и делают небезопасными эти новые области России… Теперь возьмите наши общины на местах. Когда нас оторвали от Польши, мы имели хотя бы свою собственную общинную власть, свой суд, самоуправление. Теперь же и это у нас отбирают. Внутренние права отбирают, а внешних не дают. И чем дальше, тем хуже идут дела, тем запутаннее. Даже в этих дурных указах не чувствуется единой руки, а, напротив, чувствуется множество рук. Один указ перечеркивает другой, последующий отменяет предыдущий. Так, например, в Шклове, в моем родном городе, Петербург требует от генерала Зорича, чтобы он не позволял себе вести себя с евреями как помещик с крепостными. И в то же самое время Петербург отнимает самоуправление у евреев Минска и полностью подчиняет их местной русской власти…
Но зачем так далеко ходить? Возьмите нас самих, нас, главных поставщиков, провиантмейстеров, обеспечивающих русскую армию продовольствием, фуражом и всем необходимым. Когда мы приезжаем по делам в Москву, в Киев, в Смоленск, вообще в те места, где у нас нет под боком «защитника», как в Петербурге, мы оказываемся не в лучшем положении, чем все бесправные евреи Белоруссии и Подолии, когда они приезжают туда. Мы обязаны записаться в городской полиции. Обязаны проживать на специальных грязных и кишащих клопами постоялых дворах для евреев. Там с нами обращаются как с зачумленными в карантине и бесстыдно обирают. В семь раз больше обычной цены за каждую корочку, за каждое вареное яйцо, за каждый стакан чаю… Мясо и сало мы ведь и так не едим у… у чужих. Наш закон запрещает нам это…
Потемкин был слишком умен и опытен, чтобы не оценить справедливость и весомость аргументов Осея Исааковича. Он не счел нужным пускаться с ним в дальнейшие рассуждения по поводу еврейского вопроса. Ведь все равно нельзя обещать еврею, что он выхлопочет какие-то послабления. За кого ему тут прежде всего вступиться? За измученную русскую армию или за права евреев в Белоруссии? Из-за того что он постоянно заступался за «инородцев», его престиж в Петербурге и так уже упал… Объяснять это прямо сейчас ему не хотелось. Это еще больше расширило бы пропасть между армией и ее умелыми поставщиками. Поэтому он попытался избавиться от серьезной сути этого разговора и полушутя сказал:
— Ах, майн херц, Осей Исаакович, ты слишком много на себя берешь. Не только себя самого, своих детей и близких ты хочешь защитить, но и весь свой народ. Вот тебе мое слово: уже время, чтобы ты… Ах, я тебе однажды говорил. Ты бы отделался раз и навсегда от всех своих забот… Ты меня понял?
— Нет, ваше сиятельство! — сдержанно ответил реб Йегошуа Цейтлин. Он очень хорошо знал, что имелось в виду, но сделал вид, что не понимает.
Потемкин покачал своей головой в роскошном парике, словно говоря: «Нет, ты знаешь»… Тем не менее он заговорил не напрямую, а околичностями:
— Ах, в конце концов, Осей Исаакович, это же одно и то же: что у вас Песах, то у нас — Пасха; что у нас Масленица, то у вас, скажем, Маккавеи…
— Креститься… — тихо истолковал его слова реб Йегошуа Цейтлин.
— Креститься! Сразу ты говоришь «креститься»… Это просто форма такая. Побрызгают водой… Честное слово!
Реб Йегошуа Цейтлин даже в лице не изменился. Он был уже знаком с сугубо приземленным отношением Потемкина к религии и ко всему, что с ней связано. Он только с любопытством посмотрел на иноверца, который при всем своем уме и свободомыслии все-таки оказывается глупым и ограниченным, когда приходится выступать в роли миссионера. Он может общаться с евреем много лет, может, как говорят русские, «съесть с ним пуд соли», но все равно никогда его не поймет. Это был типичный иноверец-карьерист, для которого перейти из одного варианта христианства в другой ради карьеры — все равно что рубаху сменить. Какая разница: католицизм, православие, протестантизм? Один и тот же крест! Но иноверец не знает, какая пропасть отделяет еврея от христианина. Начиная с таких мелочей, как то, что христиане едят мясо с кровью. А евреи не будут есть даже яйцо, в котором есть капля крови…
Спорить было незачем. Поэтому реб Йегошуа Цейтлин сразу принял тот же самый шутливый тон, что и его высокопоставленный покровитель. Вежливо, но в то же время игриво он перебросил мяч обратно:
— Ваша светлость… Григорий Александрович, точно так же, как натянуть мундир генерала на абы кого еще не значит сделать его фельдмаршалом, так и обрызгать еврея святой водой еще не значит…
Это был великолепный намек на противоборство Зубова и Потемкина при дворе императрицы. Точнее, в ее будуаре. Потемкин сразу же оценил это пренебрежительное «абы кого», поняв, кто имеется в виду, и поспешил спрятать скабрезную улыбочку под своим длинным острым носом, в который сунул новую понюшку табаку:
— Ах, душа моя, майн херц! Я просто пошутил. Я хорошо знаю, что вы «народ жестоковыйный». Об этом в еще Святом Писании сказано… Вы самые лучшие и самые точные в выполнении договоров поставщики всех товаров на свете, кроме одного: религии. Тут вы уж слишком дороги — и товар, и не товар одновременно…
Потемкин задумчиво стряхнул крошки нюхательного табака с камзола, поднялся, скривившись от боли в боку, и, заложив руки за спину, прошелся по большому розовому залу. Потом остановился и некоторое время стоял напротив большого портрета императрицы. Бледный дневной свет бил ему прямо в лицо, смывая розовый отблеск с обоев и с мебели, обитой цветастой тканью. Этот свет углубил напудренные морщины, подчеркнул мешки под большими карими глазами. Реб Йегошуа Цейтлин не сводил с него глаз. Теперь он отчетливо увидел мрачную пепельно-серую тень на отвисших щеках своего защитника. По хребту реб Йегошуа Цейтлина пробежал холодок…
И Потемкин, словно почувствовав это, стремительно повернулся, сверкнув всеми бриллиантами своих перстней и лацканов камзола, и сказал:
— Да, теперь у них в Петербурге пошла другая политика. У них теперь только одно дело и один разговор: слишком много инородцев! Каждый мелкий чиновник французского происхождения вырастает в их глазах до самодержца, а из каждого еврейского подрядчика они делают целую сотню подрядчиков… Вот, проглатывать чужие страны они хотят. Днестра им уже мало, они хотят и Прут тоже. Быстрее, быстрее! Я, по их мнению, слишком медлителен. Они думают, что с захватом новых областей все уже закончено. Но просто проглотить их — мало. Главное — переварить эти области! А переварить их невозможно, устраивая новую войну прежде, чем уже начатая война закончилась. Надо пойти им навстречу, надо нянчиться с чужими крикунами, примириться со странными обычаями. Необходимо найти самых способных управляющих и велеть им подумать десять раз, прежде чем поднять бич, и десять раз поднять бич, прежде чем один раз опустить его. Чем жирнее трапеза, тем дольше надо ее переваривать. Чем более чужд новый народ, тем дружелюбнее необходимо с ним быть. Иначе от всего проглоченного получают боль в сердце и несварение желудка. Вот что!
Как нитка следует за иголкой, так и реб Йегошуа Цейтлин следовал взглядом за каждым движением Потемкина, за цветными отблесками драгоценных камней на его опухших пальцах. Он любил встречаться с Потемкиным, когда сознание светлейшего князя пробуждалось от грубых мыслей и желаний этого мира, когда солдат уступал в нем место мечтателю, а карьерист — прирожденному государственному мужу. Сейчас это впечатление портили только его хриплое дыхание в широкой груди и неуверенные шаги по розовым коврам.
— Аппетиты, — продолжил Потемкин, видимо, довольный тем, что его внимательно слушает умный человек, — аппетиты у меня еще больше, чем у них всех, вместе взятых, с Платошкой Зубовым во главе. И я это доказал. Петр Великий прорубил окно в Европу, открыл Балтийское море для русских судов. Но после Петра матушка Россия все еще продолжала лежать, как медведица в берлоге, в глубоком снегу. Она дышала через пробитое «окно» и вертела своим медвежьим носом… Я, Гришка Потемкин, пробил для нее широкие ворота к Черному морю. Не одни ворота — много ворот! От Феодосии до Севастополя, и от Аккермана до Одессы. Здесь уже повсюду пахнет Малой Азией и Средиземным морем. Здесь уже пахнет благословенными островами, где цветут померанцы, где розы украшают собой самые бедные деревни, где пальмы склоняются под грузом фиников — под грузом пудовых кистей, налитых сухим медом… Я, я!
На какое-то мгновение ему не достало воздуха. Он схватился за сердце, перевел дыхание. Реб Йегошуа Цейтлин сделал движение, собираясь помочь светлейшему князю сесть, но Потемкин нетерпеливо отмахнулся своей тяжелой рукой и снова принялся расхаживать по залу:
— Матушка Россия укутана в семь шуб, в бараньи кожуха и в хорьковые салопы. В сердце ее — постоянный страх перед слишком ярким солнцем, перед наготой, перед собственной наготой. Недаром у нас женщин ценят за их красивые личики, а не за их стройные тела, как в солнечных странах. Она, наша матушка, уже давно забыла, что сама рвалась когда-то к Средиземному морю. Туда, туда рвались все европейские и азиатские народы с тех пор, как их помнит история: скифы, монголы, готы, франки. К солнцу, к солнцу рвались; огнем и мечом — к мягкому климату. Раз и навсегда освободиться от сырых шуб, сшитых из звериных шкур, которые им приходилось носить на своих жестких, непробиваемых для стрел спинах. Я нашел потерянный путь и расчистил дорогу к Средиземному морю… Пойдите, посмотрите — во всем Крыму, на целой половине берегов Черного моря уже греет свои толстые ляжки наша русская медведица. Она сбрасывает с себя одну шубу за другой… И чем она меня вознаграждает? Чем, спрашивается?! Узколобыми интригами, гнусной ложью, наветами. И если ничем нельзя навредить мне самому, то хотя бы — моим наместникам, моим назначенцам, моим армейским поставщикам. Так они пытаются окружить меня со всех сторон оградами и рвами, оставить меня одного, одного-одинешенька…
— Извините, ваша светлость, — попробовал вставить слово реб Йегошуа Цейтлин, очевидно, желая сказать, что, прося отпустить его, он не имел в виду ничего дурного.
Но Потемкин снова замахал на него своими тяжелыми руками. Теперь ему не были нужны никакие объяснения на свете. Сейчас он хотел слушать только себя. Хотел выплеснуть все, что у него накипело:
— Я уже знаю, Осей Исаакович, что ты желаешь сказать: расточительность вредит мне. Мой образ жизни. Однако они забывают, что я принес в тысячи раз больше, чем растратил. Больше, чем Валленштейн[92] принес Австрии в Тридцатилетнюю войну. А как богат и могуществен был Валленштейн в своей стране! Он мог составить конкуренцию самому императору Фридриху.[93] Я принес своей стране больше, чем Мальборо[94] принес Англии. И пусть они посмотрят в анналах истории, чем Англия ему отплатила. В Англии и во Франции до сих пор есть такая мода: весь народ собирает для победителя и подносит ему в подарок имения и миллионы. А у нас: кражи, взятки, жульничество. Настоящие воры и бездельники сидят в Петербурге и развлекаются в то время, как я здесь ломаю голову из-за каждого заболевшего солдата, из-за каждой недокормленной лошади… А-а-а! Осей Исаакович, ты не знаешь, и многие другие не знают, где тут собака зарыта: меня ненавидят, потому что я не хочу быть медведем, потому что у меня восточные вкусы, потому что я люблю солнце, милое тепло, прекрасную наготу. Сам я происхожу из «хохлов».[95] Это правда. Я родом из Чижева, под Смоленском… Но с детства любил инородцев с горячей кровью, происходивших из солнечных стран: французов, итальянцев, евреев. Солнце, если оно не чересчур жаркое, как в Африке, вскипает в виноградных гроздьях, превращая их в лучшее вино, и в головах, награждая их лучшими умами, внося веселье в сердце… Посмотри только на великие культуры. Откуда происходят они все: греки, евреи, римляне? Все они происходят из благословенного средиземноморского климата. Поэтому я всегда выбирал своих лучших сотрудников из их числа — самых способных, самых честных, самых умных. Я очень хорошо знаю, что каждая гора состоит из песчинок, а каждое море — из капель. Поэтому передаю все мои планы в их руки. Я — выпивоха. Мне не хватает терпения, усидчивости, последовательности. У меня еще есть устремленность, полет, масштаб. Но одного этого мало, мало… Толстокожие, которые сидят там, в Петербурге, якобы русские прусского происхождения, не понимают этого. Я им как кость поперек горла. Я и мои лучшие, отборные помощники…
И чем дольше Потемкин говорил, тем яснее становилось реб Йегошуа Цейтлину, что у них обоих сегодня тяжело на сердце, и каждому хотелось выговориться. И еще он понял, что, в конце концов, каждый из них погружен в собственные проблемы и очень мало думает о другом.
Светлейший князь постарел, а он, реб Йегошуа, устал, и ничего больше…
Реб Йегошуа Цейтлин начал искать повода завершить этот неудачный визит. Воздух в Розовом зале стал казаться ему душным, неуверенные шаги Потемкина немного пугали…
И тут посреди своей кипучей речи светлейший князь выкрикнул грубое слово, которым имел обыкновение заканчивать свои патетические речи, когда доходил до высшей точки кипения в своем правдоискательстве. Это было «истинно русское» слово с настоящим русским пылом, и чья-то «мама» играла здесь главную роль…
Но не докричав этого пламенного заключительного слова, «светлейший» снова схватился одной рукой за сердце, а другой оперся на стол. Стол поехал под его весом. Лицо Потемкина налилось кровью…
Реб Йегошуа Цейтлин вскочил, подбежал, поддержал его, а свободной рукой схватил серебряный колокольчик, стоявший на столе, и громко зазвонил.
Это был один из первых приступов, приведших к смерти Потемкина несколько месяцев спустя.
В начале 1793 года, после Хануки, когда установились снежные пути, из Кишинева за Днестр отправились закрытые почтовые сани — тесные, с одним маленьким окошком и безо всех тех удобств, которые имелись в широкой зимней карете богача, но зато эти сани были легки на ходу и не настолько зависели от постоянства морозов, как тяжелая фура. Почтовые сани быстро неслись по свежепроложенной военной дороге, которая тянулась от Балты к Виннице, а оттуда — на Киев по большому Екатерининскому шляху, ведшему с Украины через Белоруссию в Петербург.
Снег, как и мороз, во вновь завоеванных областях был не таким надежным, как в глубине России. Вьюги частенько перемежались здесь с холодными дождями. Только вчера дорога была жесткая и гладкая, как мрамор, а сегодня это была мокрая снежно-ледяная каша, от которой и лошади, и седоки выбиваются из сил. Однако чем дальше с юга на север, чем ближе к Киевской губернии, тем надежнее и крепче становился санный путь, тем быстрее скользили почтовые сани, тем реже приходилось менять лошадей на станциях.
Это реб Йегошуа Цейтлин, бывший провиантмейстер великой русской армии, торопился теперь домой, в Белоруссию. Он в последний раз посетил сейчас Новороссию и ликвидировал там все остававшиеся еще у него дела. Теперь, после заключения мира с турками и после отторжения от Польши всей Подолии, реб Йегошуа Цейтлин был уже далеко не так сильно измучен делами, как прежде, когда Потемкин был жив, а война шла из года в год на тысячеверстном фронте — от Феодосии на Черном море до Каменца-Подольского на Днестре.[96] Но купеческий темперамент и бурная энергия даже сейчас не позволяли ему тащиться неделями на роскошной широкой карете со всеми удобствами, подобающей богачу. Он предпочитал как можно быстрее добраться до цели. Он научился этому во времена стремительных перемещений по всему обширному фронту. Способность к молниеносным маршам была одним из самых больших достоинств русского солдата, при помощи которого он бил привыкшего к удобствам, по-восточному расслабленного турка. Жара и дождь, пыль и грязь, голод и холод никогда не останавливали его, не заставляли свернуть с избранного маршрута…
На этот раз нетерпение несло реб Йегошуа Цейтлина в Устье Могилевской губернии. Это было его единственное имение, где он начал строить дворец для себя, с удобными квартирами во флигелях для близких и родных, с синагогой для изучения Торы и с большой библиотекой для изучения светских наук. Короче, он задумал основать своего рода академию для еврейских мудрецов, ученых, писателей и талмудистов; место сбора для всех духовных сил еврейства, раскиданных по пограничным губерниям, для талантливых людей, которым нельзя было переступать пресловутую «черту», отделявшую их от запретных внутренних губерний России; людей, которые не могли объединиться хотя бы из-за длинных дорог, а точнее, бездорожья, лежавшего между ними. Устье должно было стать, по его замыслу, тем же, чем стало для еврейских мудрецов Явне[97] после разрушения Второго храма. Они должны были поселиться там со своими семьями, освободиться от забот о пропитании и заниматься изучением Торы и служением Богу, доводить свои знания до высших ступеней. В этой возвышенной духовной атмосфере он, реб Йегошуа Цейтлин, надеялся отряхнуть с себя военную пыль, избавиться от забот об оплаченных и неоплаченных счетах и погрузиться телом и душой в свои научные работы, которые много раз начинал, прерывал и никогда не доводил до конца.
Реб Йегошуа Цейтлин планировал сейчас ехать прямо и просто: проезжая через Белоруссию, в Велижском повяте он посетит старого графа Мордвинова, имениями которого все еще занимался, и передаст управление ими в надежные руки. Оттуда дорога идет прямо на Петербург… В столице он честно поделится со своим многолетним компаньом реб Нотой Ноткиным и вместе с ним попытается спасти из разворованной русской казны все, что еще можно спасти. Он, реб Йегошуа Цейтлин, готов на все. Он не строил иллюзий: если во время войны правительство было вынуждено расплачиваться с поставщиками армии, то в последние пару лет оно тянуло с платежами. Тем более сейчас, когда мир был заключен уже давно. Оно могло повести себя так, как поступают многие должники, не желающие платить. В лучшем случае оно откупится бумажными ассигнациями, которые падали в цене с каждым днем…
Но пусть уж будет хоть что-нибудь, лишь бы уйти с рынка, отрезать, отделаться и отдохнуть на старости лет в гнезде Торы и мудрости, к которым он стремился всю жизнь.
С тех пор как реб Йегошуа Цейтлин приехал просить Потемкина, чтобы тот освободил его от должности провиантмейстера, прошло уже почти два года. За это время много воды утекло и многое изменилось. Седина, как вьюга, обрушилась на патриархальную бороду реб Йегошуа Цейтлина и оставила в ней только одну темно-рыжую полоску посредине. Его виски тоже полностью побелели. И в коротко постриженных волосах на голове было уже много седины…
Не случайно! Прежде всего, не так просто, как реб Йегошуа Цейтлин сперва рассчитывал, было разобраться со всеми капиталами и заработками, своими и чужими, разбросанными по штабам и военным учреждениям вдоль тысячеверстного фронта, на суше и в гаванях. Эстафеты, мчавшиеся ежедневно между ним, сидевшим в Бендерах или в Кишиневе, и реб Нотой Ноткиным, сидевшим в Петербурге, напоминали обмен криками у охотников, заблудившихся в чаще: они только слышат друг друга, но не видят. «Эй, эй! — вдруг кричит один охотник, — Митюха, я злавив мядзведзя!»[98] «Так цягни яго сюды!»[99] — радуется издалека Митюха. «Ды ён таки цяжки!»[100] — кричит в ответ удачливый ловец. «Ну, так пакинь яго и идзи сюды сам!»[101] — подает издалека совет Митюха. «Ды ён не пушчает!»[102] — раздается голос «ловца». На этот раз его голос звучит жалобно, надо сказать.
Чем больше лез из кожи реб Йегошуа Цейтлин, стараясь ликвидировать свои дела, тем тяжелее становился «медведь», тем глубже вонзались медвежьи когти в его тело, не давая освободиться и уйти из более-менее организованных провиантских пунктов, какими были Бендеры, Аккерман, Одесса, Николаев, Херсон — до самого Севастополя. Наличного золота в русской казне оставалось все меньше, а вместе с этим все жиже и скупее становился ручеек военных поставок. Война затянулась и усложнилась. О том, чтобы взять Константинополь и снова сделать знаменитую Айя-Софию православной церковью, больше и речи быть не могло. Обнаглевший швед набросился на русские корабли в Балтийском море и разгромил их у Свенскзунда.[103] Пруссии тоже захотелось обглодать косточку в балтийских провинциях России. Польша помышляла о том, чтобы вернуть Белоруссию… Петербургская камарилья с Платоном Зубовым во главе испугалась, как бы не лишиться власти и богатства. Они постоянно сплетничали, копали друг другу ямы, совсем потеряв от страха голову. После удара, нанесенного Суворовым туркам при крепости Измаил, престиж России немного вырос, и петербургские трусы сломя голову бросились требовать, чтобы мир с турками был заключен как можно быстрее. Это должно было освободить русскую армию для борьбы с Пруссией и Польшей. И им действительно удалось начать переговоры о мире.
Каким бы больным и загульным ни был Потемкин в своем ориентальном дворце рядом с Бендерами, он тем не менее тут же пробудился с львиным рыком, услыхав, на какие компромиссы готов пойти Петербург. «Герой Таврии» вскипел, когда услышал, что после всех страшных жертв, которые были принесены, и после всех грандиозных планов, начертанных от Петра Великого и до него, матушка-Россия хочет ограничиться маленьким полуостровом Крым, который и так уже русский, хотя этого еще не признал враг, и полоской земли между Бугом и Днестром в придачу.
Сопя и охая от боли и посмеиваясь от злости и обеспокоенности, он отправился со своими приближенными из генерального штаба в Яссы, где должен был 6 октября 1791 года начаться заключительный этап мирных переговоров. Он хотел поднять свой бронированный кулак и садануть им по зеленому сукну стола так, чтобы все эти мелкие миротворцы из Петербурга подскочили на своих местах и больше не осмеливались бы спускать по дешевке и с добродушной болтовней все то, что он завоевывал годами, кусок за куском.
Но посреди дороги днем раньше намеченных переговоров, то есть 5 октября, ему вдруг стало плохо, и он попросил вытащить его из кареты.
— Некуда больше ехать! — неожиданно сказал он надтреснутым голосом. — Я хочу умереть в поле…
Последнее желание Потемкина было выполнено. Его вытащили и положили, тяжело хрипящего, на влажную траву, и больше он уже не приходил в себя. Лицо посинело от прилива крови, через четверть часа он испустил дух.
Пошли слухи, что Платошка Зубов, его враг, подослал своих наймитов, которые отравили светлейшего князя, стремясь не допустить, чтобы тот помешал мирным переговорам с турками… Однако на самом деле ослабевшее тело просто больше не могло выдерживать так долго не отпускавшей его болотной лихорадки, неумеренности в еде и питье, а также больших волнений и переживаний, выпавших на его долю за последние дни.
Матушка Екатерина горько оплакивала его. С кем утешиться в своем будуаре, у нее было предостаточно, но такого доверия, какое императрица испытывала к Потемкину, у нее не было больше ни к кому.
— Он никогда меня не обманывал, — жаловалась она. — Никто не мог его подкупить. Теперь все проходимцы начнут вынюхивать, нельзя ли занять его место…
Светлейший князь Таврический умер в чистом поле, когда ему исполнилось пятьдесят два года.
Только теперь, после внезапной смерти покровителя, у реб Йегошуа Цейтлина начались настоящие проблемы. Из «медведя», который не желал двигаться с места, получилась свинья, дикая свинья, целое стадо диких свиней… Чтобы вытащить у них большие деньги, свои и компаньонов, каждую из этих свиней приходилось подмазывать, задабривать подарками, гладить по шерстке. Каждый мелкий чиновник изображал из себя очень важную фигуру, совал палки в колеса, глумился, говоря, что… Да ничего! Жидовские откупщики и так достаточно поживились. Теперь они могут и немного потерять…
Реб Йегошуа Цейтлин выбрал военную тактику организованного отступления при внезапной атаке противника. Поэтому ему действительно удалось спастись от разорения.
Не теряя головы, он тихо разрывал свои договоры с зарубежными партнерами, понемногу расплачивался: здесь взял, там заплатил. Одну дыру открыл, другую закрыл. И так пока не урегулировал ситуацию…
У тех, кто был ему должен, он брал все, что удавалось взять. Если не наличными, то товарами и сырьем. Главным образом — тканями и пряжей. Он отправлял их в сопровождении охранников своим служащим и приказчикам по всей России. Тяжело нагруженные подводы тянулись длинными вереницами из Новороссии и с границ Германии в Киев, в Петербург, в Москву, в Смоленск. Эти товары расхватывало на рынках гражданское население, которое из-за долгой войны изголодалось по мануфактуре и изделиям из кожи.
Свои драгоценные коллекции древностей и рукописей реб Йегошуа Цейтлин тоже вывез из Новороссии. По большей части это были редкости, обнаруживавшиеся в солдатских ранцах и вышвыривавшиеся целыми грудами на иноверческих рынках вдоль всего турецкого фронта… Все это были предметы еврейского прикладного искусства и рукописи, происходившие из разоренных общин и синагог: ашкеназских, сефардских и караимских. Это были старинные меноры, короны для свитков Торы и указки для их чтения, вышитые занавеси для орон-кодеш и чехлы для свитков, кубки работы еврейских мастеров. Были там пергаменты с рукописями по-арабски и по-древнееврейски, некоторые — с персидскими и со староиспанскими миниатюрами. Попадались такие, что были написаны несколько веков назад, во времена изгнания евреев из Испании, и принесены в Малую Азию и на Балканы прапрапрадедами турецких евреев.
С любовью и самоотверженностью реб Йегошуа Цейтлин спасал эти предметы из грубых солдатских рук и из рук старьевщиков-иноверцев, даже не понимавших, что это такое. Он выкупал их, как выкупают плененных единоверцев. Годами собирал и сортировал их. А теперь потихоньку отсылал их специальными фурами и различными путями в Устье, чтобы украсить свой дом, свою синагогу и еврейскую академию, которую планировал построить.
Так работал реб Йегошуа Цейтлин, работал тихо, упорно. Конца и края этой работе не было видно. Когда прибывшие после смерти Потемкина чиновники увидали, что этот еврей прощает долги, бросает источники доходов и хочет уйти, они задержали его. Задержали, как простого солдата, который хочет «смыться» со службы, поскольку позволить ему уйти означало оставить лошадей без фуража, а солдат без сухарей.
Чтобы полностью избавиться от слишком уж многочисленных хозяев и жадных взяточников, реб Йегошуа Цейтлину пришло в голову обратиться за защитой ко второму фельдмаршалу, к ближайшему соратнику Потемкина — Суворову. И он обратился к нему с сохранившимися рекомендательными письмами от покойного покровителя. Эти письма он отослал в ставку Суворова на Дунае, располагавшуюся неподалеку от недавно взятой им крепости Измаил.
Суворов был знаменит по всей России и за ее пределами как один из величайших полководцев своего времени. Это он повсюду исправлял все ошибки, которые допускала русская стратегия, начиная с восстания Пугачева и кончая штурмом сильнейшей турецкой крепости… Но точно так же, как он был знаменит в качестве полководца, Суворов был известен в качестве немыслимого чудака с безумными выходками и странными идеями. И сам реб Йегошуа Цейтлин мог много чего о нем порассказать. Но, надо признать, отношение к нему было не хуже, чем к другим людям, обращающимся к фельдмаршалу — будь то самые большие аристократы, русские или иностранцы.
Три дня и три ночи реб Йегошуа Цейтлин носился за занятым фельдмаршалом по его ставке на Дунае. Казалось, что полководец играет с ним в догонялки: «Ку-ку, вот я! Лови, ну!.. И вот меня нет…»
Ничего удивительного в этом не было, ведь то, что у нормального человека было днем, у Суворова было ночью; когда все обедали, он спал; когда все спали — пел. Когда все просыпались и слегка перекусывали, он усаживался за ужин с водкой и мясом…
На третий день реб Йегошуа Цейтлин уже совсем потерял надежду получить защиту у преемника Потемкина и лег довольно поздно с твердым намерением уехать завтра обратно… И вдруг его пробудил ото сна громкий крик петуха. Петух закричал раз, потом другой, громче, при этом он громко хлопал крыльями.
Реб Йегошуа проснулся, зажег ночник и увидел в окошке силуэт человека. Он выскочил, чтобы снять цепочку с двери, и спросил:
— Кто это?
— Свои, — ответил ему дружелюбный голос, и в его скромную квартирку, похожую на все квартирки этой разоренной войной местности и представлявшую собой лачугу, сколоченную из досок и обмазанную глиной, вошел худощавый человек с седой головой, в ночной рубахе до пят, сшитой из простого крестьянского полотна. При желтоватом свете чадившего ночника реб Йегошуа Цейтлин разглядел характерное лицо, высохшее, как пергамент, с великолепным носом, с растрепанными кудряшками надо лбом и с холодными, словно замерзшими глазами, на самом дне которых тем не менее горели смеющиеся огоньки. В странном госте он тут же узнал «помешанного» фельдмаршала, которого уже не раз видел в генеральном штабе у Потемкина, того самого фельдмаршала, за которым здесь безуспешно гонялся несколько дней подряд. Реб Йегошуа Цейтлин даже заподозрил, что только что кукарекал не какой-нибудь полуночный петух, а сам Суворов и при этом хлопал в ладоши, изображая петушиные крылья. Это была одна из его любимых штучек.
— Ваше сиятельство! — отступил назад реб Йегошуа Цейтлин и поклонился.
Суворов набежал на него, путаясь в своей длинной ночной рубашке, как в юбке, и прикрыл ему рот своей костлявой ладонью:
— Ш-ш-ш!.. Какое «сиятельство»? Я простой солдат.
Изображая из себя «простого солдата» и не давая реб Йегошуа Цейтлину выговорить ни слова, он пригласил его на шесть часов к обеду. За едой они заодно и поговорят обо всем. Рекомендации Григория Александровича, Царство ему Небесное, он уже прочитал…
Ровно в шесть вечера наряженный в новую бекешу со знаком польского «советника двора» на груди — белый орел на красной эмали, реб Йегошуа Цейтлин уже был в ставке фельдмаршала. Однако лакеи не захотели его впускать. Они просто посмеялись над ним:
— Да кому это не известно, что генерал-аншеф Суворов обедает в шесть часов утра, а не в шесть часов вечера?!
На следующий день реб Йегошуа Цейтлин пришел уже за полчаса до шести утра и попросил доложить фельдмаршалу о себе. Его проводили в маленькую боковую приемную, выходившую двумя окнами на зеленую некошеную поляну. Одно окно было открыто, и в него веяло пронизывавшей до костей утренней прохладой.
Приемная была бедной, обставленной простой крестьянской мебелью. Жесткие некрашеные скамьи стояли у стен, а точно такой же угловатый стол — посреди комнаты. Украшен здесь был только кусок стены между двумя окнами. Он был обит красным бархатом, а на бархате — портрет матушки Екатерины в горностаевой мантии. Портрет был оправлен в округлую позолоченную раму. Точно такой же был у Потемкина в штабе. Наверное, оба фельдмаршала заказывали портреты у одного художника…
И еще до того, как реб Йегошуа Цейтлин отыскал более-менее удобное место, где мог бы присесть, его уши услыхали бодрое и гулкое ржание жеребца… Он выглянул в открытое окно и не поверил глазам: по заросшей травой поляне, все еще покрытой густой утренней росой, катался голый человек и ржал: «И-го-го!..» — с таким наслаждением, что и настоящий жеребец позавидовал бы.
И чем ближе подкатывался голый человек, тем виднее было его тощее тело, тем отчетливее была заметна седина в растрепанной шевелюре, тем узнаваемее становилось его пергаментное лицо. Реб Йегошуа Цейтлин подумал, что, если он не ошибается, это и есть тот самый «простой солдат», который нанес ему визит посреди ночи в одной ночной рубахе и пригласил его на сегодняшний утренний обед…
Реб Йегошуа Цейтлин содрогнулся: не лишился ли ума этот генерал-аншеф? Закусив губу, он принялся искать возможность убраться отсюда. Потихоньку открыв дверь, реб Йегошуа Цейтлин увидал двух солдат в фартуках, их огрубевшие лица были повернуты к поляне. Оба смотрели на ту же сцену, что и он… Однако солдаты казались спокойными. Младший даже держал большую развернутую простыню, поджидая промокшего ржущего человека, чтобы вытереть его.
— Вишь, как его сиятельство разбираеть! — махнул младший солдат простыней.
— Грудям здорово! — пробурчал немного обиженно старший, бородатый солдат, желая этим сказать, что купание в росе не только приятно его сиятельству, но и полезно для его груди…
Смущенный реб Йегошуа Цейтлин вернулся в приемную.
На этот раз он дождался. Через четверть часа его пригласили в столовую, обставленную не богаче, чем приемная. В утренней полутьме он увидал Суворова, одетого в зеленый поношенный армейский сюртук поверх желтого шелкового камзола, в белом парике, с золотой фельдмаршальской звездой на лацкане и в высоких блестящих ботфортах до колен. Суворов тут же бросился к реб Йегошуа Цейтлину, обнял его в соответствии с русским обычаем, сделал вид, что хочет расцеловать. И… не расцеловал.
Увидав, что его гость в цивильной бекеше немного растерян, он дружески усадил его возле себя и принялся благодарить, благодарить немного чересчур горячо за то, что тот обеспокоил себя, чтобы разделить с ним скромную трапезу…
Реб Йегошуа Цейтлин открыл рот, хотел извиниться, что он… как еврей… религия… Но Суворов не дал ему произнести ни слова. Он подмигнул молодому солдату в фартуке, своему денщику, который только что обтер его простыней. Тот сразу же налил два больших бокала с красноватым напитком и подал.
Суворов поднял свой бокал, по-свойски чокнулся с бокалом реб Йегошуа Цейтлина и тут же опрокинул себе в рот и глотнул так, что зашевелилась тощая шея. Он проглотил красноватый напиток, как воду.
Теперь гостю уже неудобно было воздерживаться… и реб Йегошуа Цейтлин отпил было от своего бокала вслед за генерал-аншефом… Но как только красноватый напиток коснулся его языка и нёба, поперхнулся и ужасно закашлялся. Ему показалось, что в горле взорвалась пригоршня пороха. Это была всего лишь русская перцовка, но не простая, а настоянная на красном турецком перце. Неплохая выпивка натощак.
Суворов посмотрел на него с большим удивлением. Его серые, как сталь, глаза были неподвижны, будто вмерзли в пергаментное лицо, но на самом дне их тлела едва заметная насмешливая искорка… Но тут же он снова схватился за свой полупустой бокал и допил его, строя сумасшедшие гримасы, охая и кряхтя, как роженица. У полковой маркитантки мог бы случиться выкидыш от таких гримас. Это, наверное, должно было означать, что он, Суворов, сочувствует огорчению и боли в горле уважаемого гостя. Он сам теперь мучается… Он сам удивляется тому, что первый глоток этого крепкого напитка пошел у него так легко…
Стали накрывать на стол, вносить блюда из капусты и огурцов, холодные калачи с мясом, кулебяки с рубленой рыбой и зеленью. Тут реб Йегошуа Цейтлин набрался мужества и почтительно, но решительно объяснил, что он, как еврей, не может этого есть. Религия не позволяет… Вот вареное яйцо с солью, огурец — это ему можно…
Сам Суворов очень мало ел. Как монах, он отрезал от калача с мясом тонкие полосочки и клал их больше на тарелку, чем себе в рот… Реб Йегошуа, сидевший напротив него, тоскливо жевал крутое яйцо с солью и не чувствовал его вкуса. В сером утреннем свете казалось, что это было яйцо с пеплом и с черствыми баранками, которые евреи едят в канун поста Девятого ава… Пару раз он пытался вставить слово относительно того, зачем приехал сюда: чтобы его уход не повредил армии, ему бы нужна защита… Но каждый раз Суворов перебивал его, давая знак, что во время еды не разговаривают. Потом… потом…
«Вот, — думал про себя реб Йегошуа Цейтлин, с любопытством глядя на этого пергаментного человека в мундире, — казалось бы, необрезанный, а придерживается того же правила, про которое говорит Гемора: “Не разговаривают во время еды”».[104]
Но после недолгого молчания, продолжая жевать, Суворов вдруг зашевелил свисающими бровями и быстро спросил:
— У вас, по Моисееву закону, можно бить жену?
Кусочек вареного желтка с солью застрял у реб Йегошуа Цейтлина в горле. Он с затаенным подозрением взглянул на хозяина: не сошел ли тот на самом деле с ума?.. Вроде нет. Напротив. Никогда еще за время их знакомства его серые, как сталь, глаза не светились таким умом и таким веселым любопытством.
— Нет, ваше сиятельство, — подчеркнуто скромно отвечал ему реб Йегошуа Цейтлин, — по Моисееву закону, надо относиться к жене ласково. Любить, одевать, кормить…
— Вот как! — снова нахмурил седые брови Суворов. — Точно так же, как у нас. Очень плохой закон!
Реб Йегошуа Цейтлин промолчал. Раз уж фельдмаршал говорит и о своей собственной вере тоже, тогда, конечно, никакого оскорбления в его словах нет.
Суворов выпил вторую стопку красноватой водки с перцем, на этот раз безо всякого кривляния. Он снова проглотил водку, как воду, и даже не крякнул.
— У нас, у русских, — стал он вдруг разговорчивее, — у наших предков когда-то был такой хороший обычай: плетка, которую дарили жениху на помолвку. После свадьбы она ему очень пригождалась. Муж был мужем, жена тоже была довольна. Говорили: «Если муж не бьет, значит, не любит». Это было всем известно… А у вас не так?
— Нет, ваша светлость! В Писании сказано: «Потому оставит человек отца своего и мать свою, и прилепится к жене своей; и станут они одной плотью»…[105] Ведь самого себя не изобьешь.
— Самого себя? Вот как! А если твоя дражайшая половина, «ты сам», как ты говоришь, блядует? С другими путается, с другими…
Недобрый огонек блеснул в его стальных глазах. «Солдат» был виден и в его взгляде, и в словах.
— Если жена такая, — ответил реб Йегошуа Цейтлин, опустив глаза, — то разводятся…
— Разводятся! Легко сказать…
— Ей дают разводное письмо, бумагу такую. И она больше не мужняя жена…
Суворов встал. Его серые глаза были широко распахнуты:
— Больше не мужняя жена? Как ты сказал? Совсем не жена?
— Совсем. Муж может жениться на другой. Она тоже может выйти замуж.
— А сколько длится у вас такой… такой… ну, то есть получение у вас такой бумаги?
— Один день. Иногда меньше.
Суворов саданул по столу так, что жирная кулебяка в миске подскочила и перевернулась.
— То-то! Вот это закон!
В порыве внезапного восторга он снова обнял своего гостя, словно вот сейчас с ним расцелуется. Но опять не сделал этого, а, вместо того чтобы расцеловать, в задумчивости уселся на свое место, бормоча:
— Вот это закон! Вот это религия…
Реб Йегошуа Цейтлин сначала не понял: какое отношение все это имеет к делу, ради которого он приехал сюда, ради которого явился сюда к шести часам утра? Но тут же вспомнил истории, ходившие между офицерами относительно семейной жизни Суворова. Ведь действительно рассказывают, что Варвара Ивановна, его молодая женушка, которая моложе его на целых двадцать лет, развлекается со всеми молодыми людьми из семьи Суворова, но только не со своим мужем. А поскольку генералиссимус Суворов находится одиннадцать месяцев в году на фронтах России, Варвара Ивановна развлекается именно одиннадцать месяцев в году и никак не меньше. И даже когда муж приезжает домой отдохнуть пару недель, она тоже развлекается. А когда он упрекает ее, что это наносит ущерб его доброму имени, и напоминает ей об обязанностях доброй христианки и о чистоте семейной жизни, его «вторая половина» проклинает его на чем свет стоит. Этого человека, перед котором дрожат сотни тысяч солдат и высокопоставленные иностранные офицеры берут под козырек, она называет «скупой собакой», «волосатым чертом», «старым уродом» и даже еще хуже того… Скоро восемнадцать лет, как он обвенчался со своей дорогой женушкой, и уже не менее пятнадцати лет, как ищет возможности развестись с ней. Он подавал прошения в Святейший Синод, просил матушку Екатерину, архиерею в Астрахани падал в ноги и Потемкину много раз писал, чтобы тот за него вступился и помог освободиться навсегда от пут прежнего союза»… Но ничего не помогает. Дорогие родственники Варвары втихаря вмешиваются везде и повсюду и не допускают, чтобы их грубая, распущенная и откормленная дочь не стала бы из графини Суворовой снова простой дворянкой. Святейший Синод уже дважды давал отказы на прошения фельдмаршала.
Реб Йегошуа Цейтлин смотрел теперь на знаменитого полководца со скрытым чувством жалости. Он видел, что Суворов буквально сходит с ума и что ему очень горько. И это был человек, перед которым трепетали народы, все, кроме какой-то глупой красивой иноверки, которая, как говорят люди, была не способна ни единой строки написать без грубейших ошибок… Смешное воодушевление Суворова по поводу еврейского «закона» стало ему понятным.
Реб Йегошуа Цейтлин немного подождал, а когда ему показалось, что генералиссимус успокоился, снова попытался заговорить о рекомендательном письме Потемкина относительно того, что он сам обязательно должен сейчас найти чье-то покровительство, которое спасло бы его от всех чиновников, взяточников, доносчиков…
Но Суворов снова махнул на него рукой, на этот раз — уже резче. Злой огонек вспыхнул в его стальных глазах. Наверное, под влиянием выпитой перцовки.
— Петр Великий, — тихо и хрипло, как будто обращаясь к себе самому, заговорил он, — Петр Великий поступал в подобных случаях еще лучше. Он был настоящий мужчина. Что тут говорить?! Плетка ему не помогала. Он пытал. Это не помогало. Служанка, которую он отобрал у Меншикова и сделал императрицей, разгулялась. Она закрутила с дворецким своего мужа. Тогда царь Петр поступил как настоящий солдат: он ему отрезал голову и в спирте замариновал… как змею, и поставил банку с этой головой в спальне своей неверной жены: смотри и помни!..
На этот раз реб Йегошуа Цейтлин не на шутку испугался. Подобное средство отучения неверной жены от загулов не имело ничего общего ни с еврейским разводом, ни с разрешением Священного Синода, ни даже с плеткой, которую русские дарили жениху на помолвку… С широко распахнутыми глазами реб Йегошуа Цейтлин поднялся со своего места, не зная, что делать дальше. Однако сам Суворов тут же спохватился, что вышел за рамки и наболтал лишнего относительно вещей, по поводу которых стоило бы промолчать… Он снова обнял своего гостя в цивильной бекеше, сделал вид, что хочет расцеловаться с ним по русскому обычаю, и… снова не расцеловал.
Подобными безумствами: внезапным появлением и исчезновением, странными вопросами, на которые не было ответа и которые были своего рода специализацией гениального фельдмаршала, Суворов мучал реб Йегошуа Цейтлина еще пару дней, а до серьезного разговора дело все не доходило. Реб Йегошуа уже начинал подумывать о том, что если останется здесь еще на какое-то время, то сам начнет кататься нагишом по росистой поляне… Но не ради здоровья, как Суворов, а от того, что тронется умом.
Поэтому провиантмейстер был счастлив, когда фельдмаршал, по своему обыкновению, совершенно неожиданно принял его и дал понять, что… собственно, он ведь всего лишь солдат. Что может понимать солдат в политике Петербурга? В таких вещах лучше разбирался Потемкин, «Царство ему Небесное!». Теперь этим занимаются министры — Чернышев,[106] Безбородко…[107] Так вот, если провиантмейстер Цейтлин хочет получить письмо к ним, он его получит.
Реб Йегошуа Цейтлин сделал вид, что принимает такое объяснение за чистую монету. Однако в глубине души он хорошо знал, что Суворов обладает одним из самых острых умов во внешней политике России. Как никто другой, этот якобы «чокнутый» генерал-аншеф понимал, когда нанести удар врагу, а когда надо разыграть из себя миротворца. Каковы настоящие потребности русской армии, он тоже знал не хуже Потемкина. И вся эта игра с гостем в кошки-мышки была лишь проявлением скрытых колебаний: стоит ли завязывать с евреем более тесные отношения или нет? И в конце концов он решил, что нет, не стоит.
Реб Йегошуа Цейтлин знал и то, что в глубине души Суворов был искренним патриотом, религиозным человеком, верующим православным христианином, хотя по вопросу развода с неверной женой придерживался совсем иного мнения, чем Святейший Синод, и завидовал даже евреям, у которых развод достигался намного легче, чем у православных…
Поэтому реб Йегошуа Цейтлин с благодарностью принял от Суворова паспорт, позволявший свободно выехать из ставки и из района военных действий, что сопровождалось теперь гораздо большими строгостями. Строгости эти были введены потому, что сейчас дело шло к заключению мира с турками, и каждое лишнее известие, каждая выболтанная тайна относительно истинного положения измотанной русской армии могли бы сильно навредить…
С паспортом, полученным от Суворова, реб Йегошуа Цейтлин взял, как говорится, ноги в руки и убрался из ставки на первой же солдатской подводе. Он трясся на куче сена, как простой крестьянин, лишь бы побыстрее уехать подальше от этого печального места, несущего на себе отпечаток скупости Суворова, его странностей, его упрямства. Назад, назад, к прифронтовой линии Бендеры — Аккерман, где еще продолжал витать дух щедрости Потемкина, дух его человеколюбия…
Вскоре пришла весть о том, что мир с Турцией был подписан графом Безбородко, которого Суворов упомянул в их последнем разговоре… Мир был подписан в Яссах 9 января 1792 года, и реб Йегошуа Цейтлин, отчаявшись, с легким сердцем махнул рукой на возможность возвращения множества долгов и начал готовиться к окончательному отъезду. Он даже распустил слух, что болен и больше не может работать. Он поступил так, чтобы легче было отделаться от жадных чиновников… Но тут реб Йегошуа снова увидал, что не он держит медведя, а наоборот — медведь его. У России были теперь развязаны руки, и она начала перебрасывать освободившиеся военные силы в Подолию, чтобы рассчитаться с Польшей за то, что та совала палки в колеса русской политики, за ее кокетство с врагами России в то время, когда на шее России лежал меч, точнее, кривая турецкая сабля…
Тем временем провиантмейстера Цейтлина продолжали принуждать не уезжать, а вместо этого помочь в организации поставок провианта и фуража для осуществлявших перегруппировку русских армий.
Дело кончилось тем, что, воспользовавшись массовыми беспорядками, начавшимися в Польше, уже потерявшей значительную часть своих земель, Россия окончательно аннексировала всю Подолию — кусок земли между Бугом и Днестром, который на протяжении последних двух десятилетий семь раз переходил от Турции к Польше, от Польши — к России и снова — к Турции, а потом — к Польше. Это походило на некую игру в мяч. И тот, кто последним схватил этот мяч, больше не стал его бросать, а оставил себе…
Волей-неволей реб Йегошуа Цейтлин был вынужден мотаться здесь больше года, пока вся эта прекрасная область, от Каменца-Подольского до Балты, полностью не оказалась под русским сапогом. Своим острым глазом человека опытного и обладающего острым умом, человека повидавшего мир и ученого, он распознавал здесь седые, древние, просто старые и сравнительно новые следы больших страстей, политических и религиозных, которые бушевали на протяжении поколений по всей Подолии; которые разрушали и снова строили здесь еврейскую жизнь, утешали и приводили в отчаяние, разгоняли и собирали снова вместе старые общины и выводили великие образы на арену еврейской истории. Старинные выщербленные надгробия, толстые стены бывших синагог еще хранили память о резне времен Богдана Хмельницкого и о татарских набегах. В заброшенных, окруженных лесами местечках еще витали легенды о Шабтае Цви[108] и печаль обманутых надежд чудесным образом освободиться от Изгнания… Здесь, как летучие мыши в темноте, еще таились маленькие группки последователей Якова Франка,[109] у которых нагие женщины держали свитки Торы на коленях и которые плясали, распевая «Песню песней», до и после плотских утех….
Здесь же, подобно зернышкам мака, которые малы и ничтожны, но, будучи посеяны, прорастают и превращаются в роскошные, пламенеющие цветы, произросло новое простонародное учение Бааль-Шем-Това,[110] спасшее еврейские народные массы от распутства, вероотступничества и духовного заката и слившее все тлеющие искры в одно новое трепещущее горячей кровью воодушевление перед лицом еврейского Бога и еврейской вечности, воодушевление, подобного которому не было с тех пор, как Талмуд был завершен и застыл в своей холодной разумности…
Здесь, в Подолии, из уст в уста передавались истории о новом трепещущем свете, об отблеске учения Бешта и его духа, только еще светлее, еще благороднее, еще возвышеннее… И воплощал в себе образ всего этого бледный задумчивый молодой человек. Его звали реб Нахман. Он был из Брацлава.[111] Молится вместе с птичками в лесу и с козочками в поле; а когда рассказывал сказку, то ее надо было изучать, как изучают Пятикнижие Моисеево. Каждую букву в его сказке можно было истолковывать…
На эти и другие достопримечательности натолкнулся здесь реб Йегошуа Цейтлин. Это были истоки еврейства совсем иного рода, еврейства, проистекавшего более из сердца, чем из головы, более от чувства, чем от холодного разума. После суетливого невежества и грубости еврейских общин, располагавшихся между Днестром и Прутом, Подолия показалась ему полуразрушенной лавкой с драгоценными обломками, цены которым не знал даже сам хозяин. Все это надо было разобрать, осмотреть, описать, попытаться сравнить с жестким, высохшим еврейством Белоруссии и Литвы — с еврейством Виленского гаона, с его рационализмом, последовательным приверженцем которого был до сих пор реб Йегошуа Цейтлин…
Но у него больше не было терпения. Оно исчерпалось. Беды и запутавшиеся после смерти Потемкина дела вымотали его. У него больше не было терпения на то, чтобы посетить здесь, в Подолии, свояка реб Ноты Ноткина реб Мордехая Леплера и ближе познакомиться с ним. Реб Мордехай переехал сюда несколько лет назад из Белоруссии для работы в больших наследственных имениях князя Чарторыйского. Со временем он разбогател и стал играть важную роль и в торговых делах, и в еврейском мире.
Нетерпение больше не позволяло реб Йегошуа Цейтлину оставаться ни единой лишней минуты в стране, в которой петербургская власть держала его, по сути, силой и заставляла его продолжать заниматься поставками для армии, которые давно уже ему надоели и опротивели. А о денежных убытках — нечего было и говорить.
Поэтому при первой же удачной оказии он вырвался отсюда, бежал в Бендеры и затем в Кишинев. Последние фуры с книгами и собранными им произведениями еврейского искусства были отосланы, а сам он в скорой почтовой карете отправился домой, в Устье, где по его указаниям и планам уже заканчивали строить дворец для него и синагогу-академию с библиотекой — для всех еврейских ученых его поколения.
Чем севернее продвигался по намеченному им маршруту реб Йегошуа Цейтлин, чем ближе он подъезжал к Минску, столице Белоруссии, тем жестче делался снег, тем холоднее становилось вокруг и тем чище был воздух. Радость нарастала в душе реб Йегошуа Цейтлина. Только теперь он почувствовал, что все больше и больше освобождается от забот и хлопот, мучавших его на протяжении многих лет. Как будто сам Грядущий мир, чистая духовная жизнь вышли ему навстречу вместе со свежим мерцающим снегом и омыли его от пота, пыли и грязи военных лет и ото всех унижений, которые пришлось пережить за последние два года, после смерти его покровителя. Новая жизнь мчалась ему навстречу, помахивая сосновыми лапами, покрытыми снегом, похожим на взбитые яичные белки. Теплый пар от дыхания забирался в его седую бороду, а потом медленно расползался в воздухе. Каждый вздох был мыслью, которая не хотела отделяться от теплого тела, не хотела исчезнуть в этой бесполезной бесконечности.
Большая община Минска уже тогда была главным очагом белорусского еврейства. И реб Йегошуа Цейтлин решил отдохнуть здесь, вдохнуть запах Торы, прежде чем отправляться в глушь, в деревню. Кстати, он хотел здесь, на месте, поближе познакомиться с сутью великого спора, разгоревшегося между богобоязненным еврейским миром и новой «сектой» хасидов, происходившей, видимо, из Подолии, откуда он, реб Йегошуа Цейтлин, только что приехал.
Эта секта, последователи которой подпоясывались кушаками, носили закрученные пейсы, корчили безумные гримасы во время молитвы, сами забивали для себя скот и птицу, а по субботам молились в отдельных миньянах, за последние годы сумела проломить стены всех твердынь Виленского гаона в Литве. Теперь они прорвались и в Белоруссию. Верховодил у них здесь какой- то молодой человек из Лиозно,[112] русоволосый, тощий, с быстрыми голубыми глазами. Говорили, что он ученик Межеричского проповедника.[113] Его звали Шнеур-Залман из Лиозно. И здесь, в Минской губернии, конфликт с хасидами зашел уже так далеко, что противоборствующие стороны начали доносить друг на друга русским властям… Это было отвратительно, гнусно! Пинского раввина, реб Лейви-Ицхока,[114] друга Шнеура-Залмана, тоже бывшего учеником Межеричского проповедника, довели до того, что он вынужден был бросить все, оставить насиженное место раввина и бежать из Пинска куда глаза глядят… Отвратительно, гнусно!
Прибыв на самую большую станцию в самом центре Белоруссии, реб Йегошуа Цейтлин узнал, что сват его компаньона реб Ноты Ноткина реб Мордехай Леплер находится проездом в Минске вместе с каким-то своим приближенным, которого он взял с собой в русскую столицу. Реб Йегошуа очень обрадовался, что у него будет возможность услышать от этого одаренного человека о том, что так сильно заинтересовало его в Подолии и в чем у него самого не было времени разобраться. Он знал, что реб Мордехай не слишком большой знаток священных книг, но умный и практичный человек, который из простого арендатора леса стал купцом первой гильдии. Такой человек, который много лет провел в загадочной, политой еврейской кровью, только что аннексированной Россией Подолии, наверное, разбирается в том, что он там увидел и услышал, и сможет подробно рассказать о тамошних евреях, об их полуторасталетней погоне за тенями ложных мессий — за Шабтаем Цви, за пророчествами книги «Зогар»[115] и за этим подонком Яковом Франком. И о богоискательстве в тех местах реб Мордехай, наверное, тоже сможет рассказать. О странном «богоискательстве», которое вылилось в чудеса «праведников» и в невежественное учение Бешта, основателя хасидской «секты», получившей за последние годы такое распространение и достигшей даже Вильны, этой твердыни гаона Элиёгу, «секты», подрывающей сейчас по всей Белоруссии основы чистого раввинистического иудаизма…
Так полагал реб Йегошуа Цейтлин. И он не ошибся.
С реб Мордехаем он впервые познакомился в Лепеле во время многолюдной и богатой свадьбы Эстерки, единственной дочери реб Мордехая, самой красивой девушки Полоцкой губернии,[116] с Менди, с сыном реб Ноты Ноткина. Честь, оказанная реб Мордехаю высокородным женихом и богатым свояком тем, что они справляли свадьбу не в Шклове, где родился жених и проживал свояк, а в Лепеле, родном местечке невесты, обрушилась на совсем недавно разбогатевшего арендатора лесов князя Чарторыйского, как гора. Эта радость была так велика, что он едва мог с ней справиться. На всем протяжении этой шумной свадьбы реб Мордехай суетился, лицо его блестело, а глаза были испуганными. Он не знал, куда усадить каждого из важных и богатых гостей, как их приветствовать и чем угощать… И уже после обряда бракосочетания в каком-то уголку реб Йегошуа Цейтлин наткнулся на невесту — Эстерку, в белом платье, но уже без свадебного убора. Она стояла, прислонившись головой к стене, и плакала, а реб Мордехай Леплер, ее отец, гладил дочь по голове дрожащей рукой, гладил и что-то шептал, кажется, упрашивал ее, извинялся перед ней…
Лишь позднее реб Йегошуа Цейтлин узнал, что красавица Эстерка хотела для себя другого мужа, своего учителя, как говорили люди, «берлинчика» с длинными волосами. Но ее отец разлучил их и силой выдал свою молоденькую козочку за легкомысленного Менди Ноткина…
С тех пор уже скоро двенадцать лет реб Йегошуа Цейтлин не встречал свата реб Ноты Ноткина. Он не встречал его даже в последний год, когда вынужден был часто приезжать в Подолию, по большей части — в крупную крепость Каменец-Подольский, располагавшуюся на русско-польской границе. Но слыхать о реб Мордехае Леплере он слыхал, и часто. В каждом городе и местечке он слышал его имя, которое повсюду произносилось с истинно польско-еврейской завистью к «литваку»,[117] но в то же время с уважением. Во всей Подолии было известно, что этот «литвак» реб Мордехай переехал сюда по просьбе князя Чарторыйского из своего леса в Белоруссии, аренда которого у помещика была для него всего лишь случайным наследством, полученным от дальнего родственника. Он переехал в Подолию, чтобы управлять здесь большими фамильными имениями, тянувшимися от Сатанова,[118] что в Проскуровском повяте,[119] до земель, лежащих за Николаевом,[120] включая в себя Хмельник[121] и Янов.[122] Короче, эти имения раскинулись по всей российской Волыни.
Эти богатые владения были из-за долгой войны с турками совсем запущены. Поля не засевались, дома стояли без крыш, стада бродили отощавшие и заморенные. Крепостные крестьяне разбежались. Леса рубили безо всякого толка, а рыбу в реке ловили, не оплачивая аренды. Но за те несколько лет, в которые «литвак» все здесь взял в свои руки, он сильно перерос должность, которую первоначально дал ему князь Казимир Чарторыйский. Он проявил себя как человек, обладающий острейшим умом, и как способный торговец лесом. Торговля древесиной из лесов князя Чарторыйского расцветала по всей стране. А с тех пор как для российской торговли открылись Буг и Днестр и больше не надо было платить таможенных сборов на границе, в Черное море потянулись большие плоты из вековых дубов и лайбы, нагруженные смолой и паклей — всем, что было необходимо для русского флота, который поспешно строился сейчас в Одессе и в Крыму. И все эти плоты и лайбы принадлежали не кому иному, как реб Мордехаю Леплеру, бывшему арендатору из какого-то глухого леса в Белоруссии.
И более того, лишь совсем недавно до реб Йегошуа Цейтлина дошла весть о том, что реб Мордехай Леплер связался с Авромом Перецем в Петербурге, то есть с его, реб Йегошуа Цейтлина, зятем, ставшим одним из крупнейших предпринимателей в российском кораблестроительстве. Таким образом, поставщик строительных материалов объединился с их потребителем. И реб Йегошуа Цейтлин удивился здоровому чутью этих двух недавно разбогатевших коммерсантов, которые, видимо, вскоре отодвинут в сторону всех нынешних крупных торговцев, таких, как он, реб Йегошуа Цейтлин, и реб Нота Ноткин, его компаньон. До сих пор российская власть ходила по суше и поставщики сухопутной армии играли большую роль. Теперь же русская власть прет к морю. И вот реб Мордехай и Перец, его собственный зять, раньше всех почуяли, куда ветер дует. Они стали первыми поставщиками всех товаров, необходимых для флота… Да сопутствует им успех! У каждого поколения своя мудрость и свой путь. У каждого времени свои дела. Он, реб Йегошуа Цейтлин, и реб Нота Ноткин уже выходят из игры. Он об этом знает, он это чувствует. И склоняет свою поседевшую голову перед новым поколением, отодвигается в сторону, уходит в свое Устье, чтобы пребывать там среди книг и ученых… Но захочет ли это понять и реб Нота Ноткин?
Теперь, встретившись с глазу на глаз с бывшим арендатором из Лепеля, реб Йегошуа Цейтлин почти не узнал его. Каждое движение реб Мордехая было теперь уверенным, каждое слово — взвешенным. Прежние покорно улыбающиеся темно-карие глаза, напоминавшие глаза его дочери Эстерки, стали строгими и холодными, а полные губы под густыми усами выражали теперь решительность и твердую волю человека, привыкшего командовать. От его загорелого лица и потемневших рук веяло полнокровием человека, проведшего всю свою жизнь в лесах и впитавшего в себя запахи и силу живых и распиленных деревьев… В нем ничего не было от усталости, запаха пороха, фронтовой пыли, непокоя и затаенного страха, которые состарили до срока, высушили и прокоптили худое тело реб Йегошуа Цейтлина. Реб Мордехай был на несколько лет старше его, но тем не менее волосы и борода его были далеко не такие седые и жидкие, как у реб Йегошуа, а напротив — густые и темные, как туча. Лишь кое-где в шевелюре и бороде бывшего мелкого арендатора были заметны серебряные волоски. Пышностью и кудрявостью волос он сильно напоминал Эстерку, свою красавицу дочь, невестку реб Ноты Ноткина. Пышная копна Эстеркиных кудрей врезалась реб Йегошуа Цейтлину в память с тех пор, как он увидел, как ее отец, утешая всхлипывавшую дочь после свадьбы, гладил ее волосы и уговаривал…
А реб Мордехай, со своей стороны, теперь встретил реб Йегошуа Цейтлина не как высокопоставленного гостя, как когда-то на свадьбе дочери, а как равного. Дружелюбно и прохладно. От него веяло теперь достоинством человека, много сделавшего и много достигшего в жизни. Он сократил дистанцию между ними и стал проще в обхождении. Здесь встретились два еврейских богача. Каждый из них был большим человеком, уверенным в себе во всем, что касалось своей специальности. Причем новый богач держал себя, пожалуй, даже увереннее…
О том, что реб Мордехай не просто так пыжится, реб Йегошуа знал еще из историй о «литваке» князя Чарторыйского, которых наслушался в Подолии. Чтобы вывести его на разговор, реб Йегошуа Цейтлин сперва сам рассказал о том, что с ним случилось с тех пор, как он покинул Лепель. Потом реб Мордехай стал рассказывать о себе. Сначала он говорил сдержанно, потом расслабился и стал рассказывать с подробностями о том, что делал в течение тех одиннадцати-двенадцати лет, что они не виделись. Этот рассказ невольно превратился в хвалебную песнь тому, чего могут достичь труд и способности.
После свадьбы дочери реб Мордехая старый князь Чарторыйский пригласил его к себе в Подолию управлять своими наполовину разоренными имениями. Реб Мордехай нашел их в том состоянии, в каком и ожидал, то есть не хуже и не лучше, чем состояние имений других помещиков масштаба князя Чарторыйского, у которых политика и интриги в Варшаве, в Вене, в Петербурге и в Стамбуле отнимали массу сил и денег, так что у них не оставалось ни времени, ни средств для управления их собственными родовыми имениями. Огромные владения князя реб Мордехай нашел заложенными, перезаложенными и утопавшими в долгах. Горы векселей и ипотечных договоров хранились в полном беспорядке, а полученные под них деньги были растрачены на гулянки. Сотни слуг и служанок были разодеты, как будто для какого-то вечного маскарада, на котором играли целые капеллы музыкантов. Это было похоже на свадьбу, которая никак не кончится. Нельзя забывать, что Чарторыйские принадлежали к сливкам польских магнатских родов Подолии — к самым образованным, самым либеральным, самым человеколюбивым. Но какая от этого польза, если они не знали, как управлять своими кровными имениями? Как и все прочие помещики, они стыдились заниматься зарабатыванием денег и хвастались только тем, как они их растрачивали…
Короче, он, реб Мордехай, нашел богатейшие имения своего покровителя в состоянии полного развала. Его просто жалость охватила, когда он смотрел на то, до чего постоянные войны и дурное хозяйствование довели эту богатую землю между Днестром и Бугом, семь раз переходившую из рук в руки. А ведь это была плодородная земля, совсем не то, что белорусские глины. Не то что, например, земли в окрестностях Лепеля, на реке Улла, откуда пригласил его в свое имение старый князь.
Но именно эта разруха и запущенность, которые он нашел здесь, вызвали в нем большое и упорное желание строить и восстанавливать. Он попал в хаос, и именно поэтому ему хотелось сотворить новый мир, птиц и животных, пастбища и хлеб… Почти полностью освобожденный от семейных забот после смерти жены и замужества Эстерки — дай ей Бог долгих лет жизни, он получил тут хорошую возможность использовать все свои силы и способности. Чтобы полностью урегулировать свою жизнь и работу, он вторично женился, взял хозяйку в дом и работал, работал. Не проходило ни одного воскресенья, чтобы он не отправился в путь на собственных лошадях, чтобы осмотреть запущенные поля и луга. Он мотался целую неделю, проводил ночи на крестьянских сеновалах и только в пятницу, перед зажиганием свечей, возвращался домой. Нередко он возвращался лишь раз в две недели. Это зависело от того, как далеко он заехал, потому что имения князя Чарторыйского тянулись через всю Волынь.
Прежде всего реб Мордехай выписал из Германии агрономов, которые проверяли разные виды почв в крупных имениях: какие годятся для посева пшеницы, какие — для овса, для свеклы, для кукурузы, для клевера. А в последнее время и для новой сельскохозяйственной культуры, пригодной в пищу и скоту, и людям, — она называется «тартуфля»…[123] Из года в год реб Мордехай велел выбирать лучшее зерно для посевов, и из года в год поля становились все тучнее, посевы — гуще, колосья — тяжелее, урожаи — богаче.
Молочных коров он привез из Венгрии, а мясных быков — из Голландии, и скрестил их. И его быки прославились по всей области своей мясистостью, а его коровы — своим жирным молоком. Кожевники по обе стороны границы прямо дрались за крепкие шкуры, которые он им поставлял, а его сыроварни работали по шестнадцать часов в сутки, чтобы поставлять разные сорта отличных сыров и брынзы для половины Подолии.
Однако главным была торговля лесом, которую он восстановил. Это была его специальность, и здесь он действительно показал, что умеет. Он дал толчок бурному росту лесопилок, дегтярен и предприятий по производству древесного угля. Это тебе не Лепель с его бедными сосновыми и березовыми лесами. Тут совсем другие леса и деревья совсем других размеров: вековые дубы и клены, ольхи, липы, тополя. Это тебе не просто древесина, которую можно пережечь на уголь или использовать на постройку крестьянских домишек. Это тяжелая, как железо, и крепкая, как орех, древесина, идущая на строительство кораблей, на изготовление мебели и инструментов… У этой древесины совсем иная цена, и она приносит совсем иные доходы.
И действительно, не прошло и пяти-шести лет, как доходы князей Чарторыйских удвоились, а потом — учетверились. Их векселя были оплачены, ипотечные ссуды — возвращены…
Ему самому, реб Мордехаю, больше не подобало получать жалованье, как какому-нибудь приказчику. Он дал это понять Чарторыйским, и старый князь вскоре пошел на то, чтобы сдать ему в аренду большую часть своих имений: леса и реки, поля и мельницы, предприятия по производству древесного угля и лесопилки. Только теперь реб Мордехай завел, по сути, свое собственное дело и семимильными шагами двинулся вперед. Через несколько лет он достиг того, к чему стремился всю жизнь.
Дела реб Мордехая Леплера пошли в гору после того, как русский флот потерпел тяжелое поражение — не от турецкого врага, а от шторма на Черном море… Почти весь недавно построенный флот, который должен был осуществить завещание Петра Великого и взять Стамбул, был разнесен в щепки неожиданным штормом в Севастопольской бухте. А произошло это именно тогда, когда сама Россия через своего посла Булгакова[124] спровоцировала летом 1787 года новую войну с Турцией… О вступлении русских войск в Стамбул правителям, сидевшим в Петербурге, теперь пришлось забыть. Им оставалось лишь благодарить Бога за то, что Австрия подумала-подумала и тоже объявила войну Турции, двинулась на Балканах на Белград и таким образом оттянула на себя турецкие силы и помогла вытащить сухопутную русскую армию из того пекла, в которое та попала из-за катастрофы с флотом.
Однако эта позорная катастрофа на море имела и хорошие последствия. Только теперь в Петербурге увидали, что кораблестроение на святой Руси отсталое и халтурное. Корабли строились в спешке, из плохих материалов, а конструировали их недобросовестные неумехи. И тогда в высокопоставленных кругах разыгралась буря ничуть не меньшей силы, чем в Севастопольской бухте. Вся карьера «светлейшего» князя Потемкина пошатнулась. Дело шло к тому, чтобы его сняли с поста и заменили конкурентом, графом Румянцевым.[125] Более того, Потемкин сам на это соглашался и настаивал на своей отставке. Но матушка Екатерина не допустила этого…
Весь гнев излился тогда на занимавшееся строительством кораблей интендантство адмиралтейства, на жадных поставщиков корабельного леса и пакли и на немецких карьеристов. Начальство усмотрело, что по большей части строительством кораблей занимались не крупные специалисты, а сомнительные немецкиё конструкторы, попавшие в русские гавани и доки с помощью рекомендаций от немецких «родственников» императрицы, тоже сомнительных. И поставщики строительных материалов тоже были не лучше. Это были просто помещики, которые проталкивались всеми средствами, чтобы продать как можно дороже свою подгнившую древесину, жидкую смолу и залежалую паклю. Опять же с помощью рекомендаций… Все эти жулики были главными строителями русского флота.
Начали искать серьезных людей с чувством ответственности. Пусть бы такой человек даже был инородцем. На метрики в данном случае не смотрели, точно так же, как поступал генеральный штаб сухопутной армии. И такой человек вскоре подвернулся. Это был Авром Перец, зять реб Йегошуа Цейтлина, женатый на его старшей дочери Фейгеле.
Сам Авром Перец был родом из Любарт,[126] что в Галиции. Однако еще в юности он покинул свой бедный дом, перебрался в страну фоней, попробовал богатой русской жизни, почувствовал большие возможности в новой стране и благодаря своей образованности, способностям и красивой внешности стал известен по всей Белоруссии. В 1780 году он поселился в Петербурге, оставив «на некоторое время» жену и детей в Шклове, городе, в котором так удачно женился. В Петербурге он сразу же завел знакомства со всеми важными людьми того времени. Благодаря собственным знакомствам, заведенным им в качестве откупщика, и имени своего знаменитого тестя реб Йегошуа Цейтлина, который был хорошо известен среди начальства, Авром Перец получил первые заказы на нужды русского флота после катастрофы в Севастопольской бухте.
Немалое участие в новой карьере Переца принял реб Нота Ноткин, компаньон и друг реб Йегошуа. Для него было делом чести, чтобы еврей получил заказы на строительство флота, чтобы еврей доказал интендантству адмиралтейства, что и здесь можно положиться на потомков Авраама, Исаака и Иакова не меньше, чем на всех прочих. Это вписывалось в его претенциозную программу добиться широких прав для евреев во всей России. И Авром Перец позднее использовал эту же программу во времена Павла и Александра I.
В своих продуманных поисках способных людей и хороших материалов Авром Перец, со своей стороны, наткнулся в Подолии на реб Мордехая Леплера. Того к тому же рекомендовал реб Нота Ноткин как своего свата и главного управляющего родовыми имениями князя Чарторыйского, расположенными в зоне южного климата, где пшеничные колосья тяжелее, чем в Центральной России, пакля — длиннее, а дубы — крепче. Это довольно далеко от центра, но зато близко от Черного моря, где так лихорадочно строится сейчас большая часть русского флота и где есть два коротких, удобных водных пути к морю: Буг и Днестр. Одна река впадает в море в Николаеве, вторая — в бухте Аккермана. Они были словно с первых дней Творения предназначены для этого дела. Все потребности флота будут таким образом удовлетворяться гораздо дешевле, чем до сих пор, а товары для него будут доставляться намного быстрее и в гораздо лучшем состоянии, чем из глубины России.
Главное колесо закрутилось в Петербурге, что отозвалось в сотнях больших и малых колес в Подолии. Теперь к Бугу и Днестру день и ночь тянулись массы подвод, запряженных терпеливыми волами, а на них — столетние дубы для скелетов кораблей, пакля — для того, чтобы конопатить щели, смола — чтобы заливать их, корявые толстые пни — вытачивать барабаны для канатов, чтобы они не перетирались; грубое полотно для парусов, медь — для якорей, мука для рабочих и матросов… Здесь соединились две большие силы: знания Мордехая Леплера во всем, что касается продуктов леса и села, и пунктуальность Аврома Переца, его размах и его свежие организаторские способности. Точно так же, как реб Мордехай отыскивал для русского флота самые крепкие дубы, Авром Перец отыскивал лучших мастеров, чтобы обрабатывать поставленные материалы. Они собирались со всех русских берегов и вод, их выписывали из-за границы — из Голландии, из Дании и из Пруссии — и посылали в новые гавани на Черном, Азовском и Балтийском морях.
Во всех русских доках закипела работа, закипела с невиданными до сих пор воодушевлением и пылом. Все новые и новые боевые корабли с новыми замысловатыми парусами сходили с просмоленных штапелей на воду. И в Петербурге сразу же ощутили большую экономию времени и денег, достигавшуюся благодаря Аврому Перецу везде и повсюду, куда дотягивались его руки и его предприятия. А что касается качества самой работы, то его повышение тоже было ощутимым. Уже через два года после катастрофы, вызванной штормом в Севастопольской бухте, то есть в 1789 году, российское военно-морское министерство получило хорошую возможность убедиться в высоком качестве строительных предприятий Переца и материалов, которые он использовал. Это была большая победа над шведским флотом у Свекзунда, когда Август III атаковал Россию на море. Это было боевое крещение нового русского флота в противостоянии со старым, испытанным флотоводческим искусством шведов и с их закаленными морскими волками. И несмотря на то что позднее, через несколько месяцев, русский флот потерпел у того же самого Свекзунда серьезное поражение,[127] кораблестроение стало рассматриваться в Петербурге в качестве одной из важнейших государственных задач. До такой степени серьезной, что нужды сухопутной армии отступили на второй и даже на третий план, на что сам Потемкин и его поставщики очень жаловались.
Реб Нота Ноткин, компаньон реб Йегошуа Цейтлина и главный поставщик Потемкина, скоро понял, что он сам, своими руками, рекомендациями, которые дал Аврому Перецу в Петербурге и реб Мордехаю Леплеру в Подолии, разрушил собственные дела: долги ему казна не выплачивала, его источники кредитов иссякли, поставки из провинций — остановились. Но было уже слишком поздно. Военно-морское министерство стало заправлять в императорском совете; и, как пожар, мысли о флоте охватили все русские умы, империя стремилась мобилизовать ради него все силы и все капиталы, которые еще оставались у нее после затяжной войны с турками. А тем временем одна часть старых еврейских предпринимателей разорялась, уступая место новым богачам. Дела поставщиков флота шли в гору, дела поставщиков сухопутной армии — под гору.
Однако и намека на зависть и ненависть не было в сердцах потерявших доходы богачей, как и ни намека на гордыню в сердцах тех, кто капиталы приобрел, хотя бы потому, что все они были связаны между собой, как четыре угла одного здания, — и в качестве людей, породнившихся через браки, и в качестве еврейских общинных деятелей. Правильнее было бы сказать: в качестве заступников, хлопотавших за еврейские интересы, потому что еврейские права тогда еще не существовали, а были лишь одолжения, вымоленные, выхлопотанные одолжения…
Они были связаны между собой, как четыре больших семейства: Ноткин, Цейтлин, Перец и Леплер. Поэтому каждый из них воспринимал новые предприятия и успехи другого как естественный рост молодых листьев на вечнозеленом дереве, рост, который заставляет опасть старые, наполовину увядшие листья. И никто ни о чем не сожалел.
Ведь это дерево было тогда ростком еврейской экономической и общественной жизни, которая едва начала организовываться в полуварварской, но, несмотря на это, чудесной и великой стране, обладающей неограниченными возможностями, — в екатерининской России.
Единственное, что еще мешало реб Мордехаю Леплеру в его восхождении высоко вверх, были получаемые им время от времени неясные вести из Петербурга о том, что его единственная дочь, его красавица, выданная против воли замуж за сына реб Ноты Ноткина, несчастлива. Поговорка, гласящая, что, мол, стерпится — слюбится, на которую рассчитывал реб Мордехай, не помогла. Время не залечило и не исправило того, что испортил он сам. Ему даже казалось, что Эстерка скрывает от него гораздо больше, чем пишет в своих письмах. Искать намеки, скрытые между строк, расспрашивать — на это у него не было времени. Волна неотложных дел уносила его все дальше и выше. И действительно, какое значение имеет по сравнению со всем этим «разбитое сердце» женщины? А если эта женщина — его дочь, что с того?.. Она небось все еще не может забыть, коза этакая, того своего учителишку с длинными волосами и даже не соображает, как ей и ему повезло, что они отделались от этого «берлинчика». Особенно повезло ему, реб Мордехаю: ведь без реб Ноты Ноткина, его свата, он ни за что бы не вознесся так высоко.
Потом вести о дочери из Петербурга стали становиться все горше… И вдруг: Менди, его зять, болен… Он полубезумен… Его везут за границу… Эй, это уже совсем никуда не годится!
Впервые реб Мордехай задумался над тем, что дочь несчастлива, на самом деле несчастлива, и над тем, что про Менди, его зятя, еще до свадьбы рассказывали гнусные вещи, но он, реб Мордехай, не желал слушать…
И он принялся торопливо переводить свои основные дела в Петербург, чтобы самому перебраться туда. Но прежде, чем реб Мордехай успел это сделать, пришла по-настоящему горькая весть о том, что Эстерка овдовела, покинула столицу с согласия реб Ноты и переехала со своим мальчиком в Шклов, где ее уже ждет тот, кого он когда-то выгнал из своего дома в Лепеле — Йосеф Шик, бывший учитель и нынешний аптекарь…
Это было для реб Мордехая сильным ударом — и для его отцовских чувств, и для гордости, и для планов относительно Петербурга: несчастье Эстерки доставило ему сильную боль, и в то же время его сильно обидело, что она собирается теперь поднять из шкловской пыли то, что он вышвырнул… И к тому же он боялся, что, как только Эстерка выйдет замуж за «чужого», он лишится дружбы и родства со своим великим сватом. Его решимость поселиться в Петербурге «на старости лет» поколебалась, причем именно в тот момент, когда казалось, что он вот-вот осуществит свою давнюю мечту, возникшую у него в тот момент, когда Менди Ноткин переступил порог его дома… Ведь Подолия, в которой он, реб Мордехай, так вознесся, была для него не более чем временным мостом, ведущим из Лепеля в российскую столицу. Как будто этого было мало, разгорелась война и перекинулась от Прута на Буг, и вся Подолия уподобилась кораблю без кормчего. Этот корабль швыряли волны, и никто не мог понять, кому он принадлежит: польскому пану, турку или русскому?
Но вот война закончилась. Подолия была отвоевана Россией, прежние наполовину закрытые границы широко распахнулись, и все товары и материалы, тянувшиеся из этой раньше наполовину польской, наполовину турецкой области, устремились потоком без препон и пограничных пошлин по двум впадающим в Черное море рекам: Бугу и Днестру.
Только теперь реб Мордехай полностью пришел в себя. До этого он был словно в чаду. Суматохи стало меньше, хотя дела укрупнились, жизнь пошла увереннее, а дороги стали короче. И вот он поднялся в одно прекрасное утро и сбросил с себя часть великого бремени, которое носил на себе, и передал его в надежные руки. Он забрал своих родных из Подолии и теперь направлялся с ними в Петербург в трех больших каретах. И не просто как какой-то купец, нуждающийся в покровительстве бывшего свата, реб Ноты Ноткина, или других больших людей, а сам по себе, как поставщик русского флота. А вез он с собой рекомендательное письмо не от кого иного, как от старого князя Казимира Чарторыйского к молодому князю Адаму Чарторыйскому.[128]
Это письмо имело очень большое значение, и не только для самого реб Мордехая, но и для всех евреев… Потому что молодой князь — способный и умный дворянин — учился в Петербурге в одном лицее с внуком императрицы, принцем Александром, и два этих лицейских товарища — польский князь и русский принц — крепко дружили между собой. И не просто так, а были не разлей вода. Один без другого шагу не делал. Прямо братья-близнецы.
— И не секрет, — так реб Мордехай Леплер закончил излагать реб Йегошуа Цейтлину свою подольскую эпопею, понизив тем не менее голос, как человек собирающийся рассказать большую тайну, — совсем не секрет, что императрица Екатерина не любит своего единственного сына Павла. Она отправила его из Петербурга в Гатчину и избегает, как только можно… И люди говорят, что корону она передаст по наследству не нелюбимому сыну, который, кстати, говорят, малость безумен, а внуку Александру, которого любит, как саму жизнь. Поэтому старый польский патриот не возражает против дружбы своего сына с русским принцем. Он надеется, что сможет при помощи этих двух молодых людей спасти свою несчастную отчизну, Польшу. То, что еще можно спасти. И кто знает? Может быть, и вернуть потерянные провинции тоже. Или хотя бы часть этих провинций… Но разговаривать об этом не следует. Он, реб Мордехай, рассказывает это реб Йегошуа Цейтлину по секрету, как тестю своего друга и компаньона Аврома Переца.
Реб Йегошуа Цейтлин выслушал с большим вниманием весь отчет Мордехая Леплера. При этом он даже чуть побледнел. История была захватывающей. Последний год в рассказе реб Мордехая был похож на его последний год: оба рвались поехать в столицу и не могли. Их держали дела, мешала незаконченная война. Между ними было только одно отличие: реб Йегошуа Цейтлин за последнее время сворачивал свои дела, а реб Мордехай свои — расширял, и чем дальше, тем больше… Времена были ненадежные, императрица была стара, интриги между «большим двором» в Петербурге и «малым двором» в Гатчине становились такими запутанными, что Господи спаси и сохрани… Тем не менее реб Йегошуа Цейтлин благодарил Бога за то, что Он послал Аврому Перецу, своему удачливому зятю, такого удачного компаньона, как реб Мордехай Леплер, на которого можно положиться. Два всегда лучше, чем один.
После короткого размышления реб Йегошуа Цейтлин попытался замолвить словечко по поводу своего разорившегося партнера — реб Ноты Ноткина:
— Ладно я, — объяснил он реб Мордехаю, — я ликвидирую дела. Скоро уже два или даже три года, как я потихоньку выхожу из дел, и я, с Божьей помощью, как-нибудь выкручусь. Но реб Нота, мой компаньон, ваш сват… В течение той же пары лет, что я сворачиваю свои дела, я все время предостерегаю реб Ноту, чтобы он не слишком полагался на справедливость иноверцев, на русскую щедрость, на геройство фоней. Ведь победы не вечны… Я предостерегал его словами мудрецов: «Будьте осторожны с властями… Ибо они приближают к себе человека лишь для собственной выгоды, прикидываются друзьями, когда им это на руку, но не заступятся за человека в тяжелое для него время»…[129] Однако реб Нота, ваш сват, не послушался меня. Он вложил в армейские поставки свои последние капиталы и чужие тоже. И дела его были бы совсем плохи, если бы не то, что он известен по всей Белоруссии и по всей Расее. Всем прекрасно известно, что в задержке платежей виновен не реб Нота, а казна… Короче, было бы справедливо, если бы реб Ноту привлекли к новым поставкам для флота, которые сейчас растут. Да вы ведь сами, реб Мордехай, рассказывали, что реб Нота сильно помог здесь гарантиями моему зятю и вам — рекомендациями…
Реб Йегошуа Цейтлин немного подождал, оглянулся и краем своего опытного глаза заметил холодный блеск в синих глазах реб Мордехая Леплера. Это был блеск, какой реб Йегошуа Цейтлин уже не раз в своей жизни замечал у крупных игроков в карты, таких, как Потемкин, адъютант Чертков, генерал Головин и другие, когда «проигравшийся» просит посреди кона, чтобы ему отложили оплату долга «до завтра» или пока он «отыграется». Это может быть их лучший друг, ближайший товарищ, но ему все равно ни копейки не дадут в долг. Это примета такая, и в картах, и в делах: посреди кона взаймы не дают, и уж точно не тому, у кого бутерброд падает маслом вниз. Как бы, не про добрых людей будь сказано, не подцепить от просящего в долг невезение в картах или в делах…
— М-м… посмотрим, — вдруг принялся мычать реб Мордехай. — Вот в Петербурге реб Ноте, моему свояку, причитается за маклерство немало рублей… Конечно! Но взять его в качестве компаньона… Это зависит и от вашего зятя тоже, от Аврома Переца, я имею в виду.
Реб Йегошуа Цейтлин почувствовал себя как человек, которого схватили за руку, когда он хотел сделать кому-то одолжение за чужой счет, за счет чужих денег… Конечно, с купеческой точки зрения так не подобает поступать. Как купец реб Нота Ноткин свое отыграл. Тем не менее реб Йегошуа Цейтлин невольно представил себе этого мелкого перепуганного арендатора, каким реб Мордехай был еще сравнительно недавно, когда выдавал свою дочь за сына богатого и влиятельного реб Ноты. Он вспомнил, как этот арендатор, этот самый реб Мордехай, тогда пританцовывал вокруг любого, самого дальнего и незначительного родственника реб Ноты, приехавшего на свадьбу в Лепель. А теперь, через какие-то двенадцать лет, он боится взять того же самого великого реб Ноту Ноткина в долю. Хочет от него отделаться оплатой за маклерство…
Чтобы увести разговор от такого деликатного вопроса, реб Йегошуа Цейтлин сделал попытку втянуть реб Мордехая в разговор о другом деле, которое тоже сильно его интересовало уже не как купца, а как ученого. Он принялся его расспрашивать о хасидах и хасидизме, об этом религиозном движении, происходящем из Подолии и начинающемся, как всякий мощный поток, с маленького, незаметного ручейка, текущего между мшистых камней, — с какого-то «еврея-чудотворца», раздававшего обереги и писавшего камеи; с одного из тех, кто еще и до сих пор разъезжает по Волыни, Подолии и по всему югу нынешней и бывшей Польши; тех, на кого приверженцы чистого еврейства смотрят так же, как на знахарей из фоняцких деревень. Но «чудотворец» из Меджибожа — это что-то другое. Он имеет в виду Бешта. Прошло всего-то три десятка лет с тех пор, как он скончался, и всего полвека с тех пор, как он «проявился» — как считают его последователи, а немалая часть раввинистического еврейства в Польше уже захвачена его сомнительным учением… А ведь большие знатоки Торы, ездившие к нему в Меджибож посмотреть да послушать, свидетельствовали, что сам Бешт был неучем, едва мог разобраться в Пятикнижии с комментариями Раши,[130] что он писал камеи с ошибками и что его надуманное «Учение» записывали, если не выдумывали его ученики… Так как же объясняет реб Мордехай эту странность? Ведь реб Мордехай сам разбирается в святых книгах и на родине хасидизма, в Подолии, провел так много лет, насмотрелся и наслушался. Не может быть, чтобы он не сталкивался каждый день с фанатичными приверженцами этого странного еврея! Не может быть, чтобы не задумывался, откуда берется такая сила, от которой содрогаются основы еврейства во всей Польше и которая добралась теперь и до Вильны, этой твердыни гаона Элиёгу, и понемногу проникает и в Белоруссию тоже, даже в богобоязненный раввинистический Шклов…
Но и здесь тоже реб Йегошуа Цейтлин заметил, что затронул не ту тему, которую следовало бы. Уже задавая последние вопросы — один за другим, он вдруг увидел, что щеки реб Мордехая покраснели… И чем дальше он расспрашивал, тем краснее становился реб Мордехай. Теперь краснота уже залила его загоревший на солнце лоб… Чтобы скрыть свое смущение, реб Мордехай взял в свой здоровенный кулак дымно-черную, кое-где поседевшую бороду, притянул ее к носу и принялся нюхать ее с миной отвращения на лице, как нюхают смолу. Потом стал смотреть на кончик своей бороды, как будто в ней было что-то интересное.
— Это, — произнес реб Мордехай, отпуская свою бороду, но все еще избегая смотреть реб Йегошуа Цейтлину прямо в глаза, — это я… Хочу сказать, что в этом я не слишком большой знаток. Но… в вашей Вильне, кажется, преувеличивают. Судя по тому немногому, что я знаю, учение Бешта далеко от невежества, как Восток от Запада. Это вообще две разные вещи. Такая же разница, как между законом и милосердием, между разумом и чувством. И, кроме того… с тех пор как Бешт скончался, его хасидизм возвысился и просветлился благодаря сотням умных голов и горячих сердец его учеников…
Теперь реб Йегошуа Цейтлин ясно увидел, что он и здесь допустил ошибку, может быть, еще худшую, чем в своей попытке похлопотать за реб Ноту Ноткина… Он ввалился, как в чужой дом — новый гость, неосторожно высказывающий свое мнение о другом госте, неподходящее мнение… И оказывается, что обиженный — родной дядя хозяина. Хм… реб Мордехай, видать, сам был захвачен этим «учением». Заразился от приплясывающих во время молитвы и погружающихся в микву хасидов. Да-да-да…
Чтобы загладить неприятное впечатление, реб Йегошуа Цейтлин очень медленно, глядя реб Мордехаю прямо в глаза, заговорил о том, что он сам не принимает здесь ничьей стороны. Пока… Но вот в последние несколько лет он почти все время находился на русско-турецком фронте, где получал немало писем из Белоруссии и Литвы от ученых евреев и раввинов, и из Шклова тоже. В этих письмах содержались буквально доносы в духе нечестивца Амана на «секту», то есть на хасидскую ересь, которая завелась повсюду. И в этих письмах его просили, чтобы он, реб Йегошуа Цейтлин, как влиятельный еврей, «приближенный к царству», как называли его авторы этих писем, выступил бы с призывом к бойкоту «секты»… До сих пор он ни в коем случае не хотел этого делать. Объяснение своему отказу он давал такое, что он, мол, находится далеко и оторван от тех мест, где разворачивается этот конфликт, а потому ни на кого не может положиться, не выслушав мнение противоположной стороны… Таков закон! Но теперь, когда он возвращается в Белоруссию, чтобы поселиться в Устье, неподалеку от Шклова, он больше не сможет откручиваться от ответа при помощи подобных объяснений… Ему придется определить свое отношение к этому спору. За или против. Поэтому-то он и расспрашивает, хочет узнать мнения всех, а поскольку реб Мордехай приехал из того самого места, где находится источник, можно сказать, где весь этот хасидизм когда-то возник… то пусть он на него не обижается.
Реб Мордехай больше не сжимал свою бороду в кулаке. Лоб его разгладился, лицо просветлело, и он испытывающе посмотрел на реб Йегошуа Цейтлина широко открытыми синими глазами, так сильно напоминавшими глаза Эстерки, его красавицы дочери.
— Со мной, — сказал успокоенный реб Мордехай, — едет в Петербург один важный приближенный князя Чарторыйского, учитель, занимавшийся с его детьми математикой, реб Мендл Лефин[131] его зовут, или Сатановер.[132]
— Ах, этот! — перебил его реб Йегошуа Цейтлин, и его холодные глаза вспыхнули. — Как же, как же, я наслышан о нем! Он пишет большое предисловие к книге «Путеводитель растерянных»[133] Маймонида…
— А саму книгу «Путеводитель растерянных», — подхватил реб Мордехай, — он заново переводит легким, понятным языком Мишны. Первая часть уже готова… Вам, реб Йегошуа, стоит с ним познакомиться. Он тут живет вместе со мной на одном постоялом дворе.
Пусть реб Йегошуа Цейтлин его спросит. Так будет лучше. Мендл Сатановер не принадлежит к числу последователей Бешта. Но голова у него хорошая и ум ясный, и он считает, что мудрость Торы нужно изучать не только для себя, но и нести их всему народу. Пусть всем от них будет светло, даже латутнику,[134] водоносу, любому неучу. Так учил Бааль-Шем-Тов… Но к чему все эти предисловия? Вот я сейчас пойду позову его сюда. Так будет лучше…
И реб Мордехай Леплер легко поднялся и двинулся к двери.
Его остановил сильный шум. Шум нарастал, были слышны лязганье оружия и цепей, рыдания женщин. Вместо того чтобы выйти из комнаты, реб Мордехай бросился теперь к двойному зимнему окну и распахнул форточку. К нему подбежал реб Йегошуа Цейтлин и тоже выглянул на улицу.
Мимо постоялого двора русско-польская милиция в треуголках и грязных солдатских мундирах гнала кучку арестованных евреев. Двое арестантов были избиты в кровь, они шли с перевязанными головами, руки их были закованы в кандалы.
По грубым сапогам или валенкам, обвязанным снаружи мешковиной, и по нелепым хламидам, подпоясанным веревками, реб Мордехай Леплер сразу же распознал, что это местечковые извозчики; те же самые, что в Лепеле и Витебске — в городах, которые так ему близки и дороги… За солдатами и арестантами тащились в толстых платках поверх чепцов несколько евреек, промерзших и неряшливых. Они рыдали и заламывали руки в толстых вязаных варежках.
— Что это может быть? — побледнел реб Йегошуа Цейтлин.
После бесправия всех людей и всех народов на войне эта сцена повеяла на него совсем особым бесправием: бесправием евреев в Белоруссии, в его Белоруссии…
Но реб Мордехай Леплер даже не ответил, он рванулся от окна к двери.
— Погодите! — только и сказал он, не повернув головы.
И, уже прыгая вниз по ступеням, крикнул:
— Одну минутку, реб Йегошуа!
Однако эта «минутка» затянулась на целых полчаса. А когда у реб Йегошуа Цейтлина уже кончилось терпение, реб Мордехай взбежал вверх по ступенькам к своему гостю, весело вытирая горячий пот со своего заросшего лица.
— Ну, — сказал он, показывая в улыбке полный рот белых зубов, — вот я и выполнил ради разнообразия заповедь о выкупе пленных, хотя, между нами говоря, особо жалеть этих «пленных» было нечего, они совсем не «бедняжки»…
На вопрос, что же произошло, реб Мордехай, пребывавший в приподнятом расположении духа, рассказал, что это еврейские извозчики из Кайданова — местечка, расположенного в паре десятков верст отсюда… Тамошний польский помещик позавчера посреди бела дня отправил своего приказчика с несколькими гайдуками верхами, чтобы они согнали крестьян на какую-то неотложную работу, для которой не хватало рабочих рук. Те «перестарались» и вместе с крестьянами принялись гнать заодно и местечковых евреев, всех евреев, находившихся на рынке: извозчиков, мясников, носильщиков. Сначала евреи кричали, бесновались, вопили, что они не крепостные и бесплатно работать не будут. Это против закона… Но гайдуки, мало интересовавшиеся законом, начали бить евреев нагайками. А извозчики и мясники, представьте себе, не дали себя в обиду. Они стащили гайдуков с коней, отобрали у них нагайки и этими нагайками хорошенько всыпали по мягкому месту и помещикову приказчику, и гайдукам. Они пороли и при этом напевали, как меламеды, которые порют мальчишек-шалунов: «Прислужнички, прислужнички пусть знают, что евреи больше не подчинены пану, а только государству, только великой императрице!»
Придерживая парадные штаны обеими руками, приказчик бегом вернулся во двор помещика и рассказал пану всю эту историю. Тогда помещик вскипел, велел запрягать карету четырьмя лошадьми и помчался просить помощи у минской милиции, крича, что жидки в Кайданове устроили бунт, избили его служащих и ругали ее величество императрицу… Вот их и привезли сюда закованными в кандалы, бунтовщиков в дырявых сапогах, обернутых мешками. Этих ха-ха-ха хи-хи-хи!
— Ну-ну! — забеспокоился реб Йегошуа Цейтлин. — Тут совсем не над чем смеяться.
— Ах, — сказал реб Мордехай и вытер с шеи пот, — не принимайте это близко к сердцу, реб Йегошуа! Их уже освободили. Они сейчас отправятся домой обедать. Вы слышите, как галдят их жены? Это они греются у огня и рассказывают друг другу о чудесах, которые здесь с ними случились.
Реб Йегошуа Цейтлин неуверенно пожал плечами:
— Освободили, говорите? Так быстро?
— Ах, реб Йегошуа, несколько рублей могут все ускорить, когда надо. Только что сюда прибыли свидетели из Кайданова. Писарь уже протокол составляет, но не на евреев, а на помещика. Он и его прислужники малость перегнули палку и повели себя, считай, как самодержец по отношению к горожанам, которые не находятся под его властью…
Реб Мордехай не переставал потирать от удовольствия свои здоровенные лапищи:
— Ах, ах, реб Йегошуа, я радуюсь за моих евреев, живущих в моих местах. Здесь уже пахнет Лепелем и Витебском… Это тебе, пан, не Подолия! О Польше и говорить нечего. Там разве евреи осмелятся выступить против конных гайдуков с арапниками? Разбегутся, как мыши. Страх прежних времен все еще у них в крови. Все от мала до велика там еще боятся помещиков и их диких безумств. Там еще до сих пор могут отобрать у арендатора несовершеннолетнего сына и крестить его в наказание за то, что отец не уплатил несколько десятков злотых аренды… Там помещик может загнать еврейских женщин на дерево и заставить их оттуда кукукать, как кукушек, стрелять в них дробью, а потом платить деньгами за раны…
Реб Йегошуа Цейтлин нахмурил брови и принялся беспокойно расхаживать по комнате.
— Я все еще не вижу, реб Мордехай, чему тут радоваться. Пока бумага про этого Кайдановского помещика дойдет до Петербурга и пока расследуют все это дело, тот же самый помещик со свету сживет тамошних евреев. Он их искоренит… Он их…
— А они ему не дадут этого сделать! — перебил его реб Мордехай. — Они не позволят, реб Йегошуа! А то? Может быть, его, свинью эту, еще и по шерстке гладить? Наступают другие времена. Помещики в Белоруссии все еще не могут отвыкнуть от своих неограниченных прав, а точнее — от беспредельного беззакония. Это у них как отрыжка от плохо переваренного свиного сала… То, что еврейские извозчики выступили против него и выпороли разъяренных гайдуков, — это признаки времени, реб Йегошуа, признаки времени…
Йегошуа Цейтлин сделал удивленное лицо:
— Что вы, собственно, имеете в виду под признаками времени?
— Я имею в виду, — объяснил реб Мордехай с загоревшимися глазами, — я имею в виду, что еврейская жизнь в России начинает налаживаться, она становится ярче. То есть уважение евреев к себе самим пробудилось, и евреи протирают глаза, пытаясь понять, где они и что они на этом свете…
— Мой дед, — заговорил реб Мордехай после минутного молчания, — мой дед, мир праху его, в Лепеле стерпел бы, если бы помещик плюнул ему в лицо. Он стал бы танцевать, как дрессированный медведь, у помещика на гулянке, лишь бы заработать пару злотых. Я в свое время уже простил помещику и его злотые, и его плевки в лицо, лишь бы он оставил меня в покое. Мои и ваши внуки, реб Йегошуа, уже будут за плевки в лицо давать по морде. Они все зубы повышивают за такое оскорбление. Вы слышите, реб Йегошуа? Это первые признаки появления новых евреев, не таких, как наши деды, даже не таких, как мы…
Реб Мордехай вытер слезы восторга, набежавшие на его горящие синие глаза:
— Ах, реб Йегошуа, какое наслаждение видеть, что первые, что зачинатели таких… таких «других евреев» — это простой народ! Не богачи, не ученые, не шелковые жупицы и расчесанные бороды. Для тех ведь все хорошо, лишь бы был мир, лишь бы не бросаться чересчур в глаза помещику, чиновнику, просто иноверцу… Простой, здоровый народ — вот те, к кому обращался праведный Бешт, к кому он посылал своих учеников и свои слова утешения и у кого он получил такой отклик. Вот эти извозчики, эти дорогие простаки, эти золотые невежды, из которых происхожу и я сам, я, большой богач реб Мордехай Леплер, свояк реб Ноты Ноткина. Именно они, и никто другой, первыми поднимают руки в свою защиту, они не позволяют вернуть их назад… Из них, реб Йегошуа, придет Мессия, из них придет Мессия! Бедный и сильный Мессия. Как сказано: «Вот царь твой приедет к тебе, праведник и спасенный он, беден и восседает на осле».[135] Но он не позволит плевать себе в кашу…
Реб Йегошуа Цейтлин стоял и моргал, как будто внезапно ослепленный ярким светом. Он действительно увидел прежнего простоватого арендатора в совсем ином свете, в свете, о существовании которого до сих пор даже не подозревал.
Перед самым отъездом из Минска реб Йегошуа Цейтлин познакомился с тем, кому позднее было суждено стать «звездой» в академии, которую он теперь строил, в соответствии со своими планами, в Устье, местечке Чериковского уезда.
Произошло это сразу же после «выкупа пленных», то есть после освобождения еврейских извозчиков из рук иноверцев, которого реб Мордехай Леплер добился от русских властей с таким веселым задором и самоотверженностью. Поэтому-то он так вырос в глазах реб Йегошуа Цейтлина, который уважал в нем горячее сердце не меньше, чем холодную купеческую голову. С горечью говоря о кровавых обидах, и о произволе со стороны разнузданных захудалых помещиков по отношению к евреям в Польше, и о том, что тамошние евреи уже привыкли к этому, как говорится, «словно муха к мухобойке», реб Мордехай Леплер все время расхваливал Кайдановских извозчиков, которые сопротивлялись насилию, как еврейские герои времен Великой войны, в которой был разрушен Храм, и тем спасли еврейскую честь…
Но вдруг реб Мордехай остановился на месте, вытер лоб, вспомнив, что сам он, в конце концов, служит у польского помещика… Так что же он так кипятится?
Он с некоторым смущением посмотрел на своего уважаемого гостя: догадался ли тот о причинах остановки? Наверное, да, потому что голубые глаза реб Йегошуа Цейтлина смотрели пронзительно и, казалось, светились над его расчесанной по-русски седой бородой.
— Но не надо думать, — сказал реб Мордехай, правда, уже намного тише и сдержаннее, — не надо думать, реб Йегошуа, что все польские помещики таковы… как те, что мучают своих еврейских арендаторов и крепостных крестьян. По большей части, так ведут себя отсталые мелкие провинциальные владетели с окраин, до которых у центральной власти не доходят руки из-за плохих дорог и удаленности. Власть может в Варшаве сменяться хоть по десять раз в год — их это не волнует. Они хотят и дальше жить по-барски, и больше ничего. Но они не знают, как этого добиться и какими средствами… Поэтому и ведут себя по средневековым обычаям, которым их учат фанатичные, необразованные священники, и в подражание «героическим» деяниям так называемых рыцарей времен короля Собеского.[136] Такие и им подобные мелкие и крупные помещики, которых, к сожалению, немало, уже принесли множество бед Польше. Они разрывали ее на части и натравливали одну часть населения на другую со времен Хмельницкого и до нынешних дней. Но, слава Всевышнему, все они шелуха, просто налипшая шелуха… Есть и здоровое ядро: Радзивиллы, Потоцкие, Чарторыйские… Это подлинный благородный дух польского народа. Они связаны с Францией и с Германией, они там кое-чему научились и уважают всех, кто был создан в человеческом образе. Это те, кто хранит в худые времена душу Польши и защищает ее от огня и бури — со времен Казимира Великого[137] и до сего дня. Эти никогда не допустят, чтобы Польша погибла. Пусть ее враги, как волки, бросаются на нее и рвут зубами со всех стороны, на Буге и на Днестре, на турецких и на германских границах.
Но зачем говорить притчами? Вот я приведу вам сейчас пример одного такого апостола польского народа, которого знаю очень близко. Вы ведь слышали о моей первой «должности» у старого князя Чарторыйского? Все в Белоруссии это знают. Если реб Нота Ноткин, мой сват, вам это рассказывал, вы, конечно, знаете, что его уважение ко мне проистекает от дерева — дерева, которому четыре злотых цена, в одном из его лесов под Лепелем. У него есть там лес, доставшийся ему в наследство от одного умершего бездетным дальнего родственника из Белоруссии. Так вот там старый Чарторыйский увидал, как я отмечаю мелом для спиливания крепкий клен. Внешне дерево было здоровым. Тогда спутник князя, его секретаришка, подлиза, принялся издеваться на Мордкой, то есть надо мною, говоря, что я, мол, такой колдун и даже вижу деревья насквозь… Я показал на маленькие желтые грибки с липкими грязными шляпками, которые росли кругом вокруг дерева. Объяснил, что это грибы, свидетельствующие об агонии дерева. Это паразиты, нападающие на больное растение, как черви на падаль… И я сразу же велел спилить этот клен под мою ответственность. В древесине, в самой середине ствола, была черная гниль. Если бы дерево оставили стоять, оно бы полностью сгнило и больше ни на что не годилось…
С тех самых пор, хвала Всевышнему, старый князь испытывает ко мне большое доверие. После свадьбы моей дочери он забрал меня к себе, в свои большие родовые поместья в Подолии. И я ему с Божьей помощью доказал, что заслуживаю его доверия. Дай Бог, чтобы и дальше было не хуже.
— Но только представьте себе, — так продолжил свой рассказ реб Мордехай, — что точно такая же история, и даже почище, происходит еще с одним евреем и опять же с князем Чарторыйским. Ладно, моей истории можно найти объяснение: помещику, мол, был нужен не я сам, а мои знания. Как говорится у евреев, он имел в виду не Агаду, а кнедлики.[138] Но что вы скажете по поводу его дружбы с евреем, который ничего не понимает в лесохозяйственных делах, а имениями может управлять не лучше, чем синагогальный староста может командовать полком солдат? Вот послушайте и сами скажите.
В Сатанове, одном из еврейских местечек в окрестностях Проскурова, вырастает молодой человек по имени Мендл. В Сатанове много Мендлов. Известно только, что этот Мендл — усидчивый, хороший ученик, постоянно занимающийся изучением Торы. Таких немало и в других ешивах… Однако случилось так, что этому усидчивому ешиботнику попалась под руку книга по математике и философии, кажется, Йосефа-Шломо Дельмедиго.[139] Прочитал ее Мендл и набросился, как голодный на еду, на всю науку еврейских ученых — и живших когда-то в Испании, и нынешних. Он читал вообще все книги по наукам, которые можно было достать в проскуровской библиотеке и у частных людей. Дни и ночи проводил он над ними, пока не испортил себе глаза… Его отец и тесть делали для него все возможное и отправили наследничка через Люблин в Берлин лечить больные глаза. Мендл из Сатанова попал в самую гущу тамошних сторонников еврейского просвещения. Случилось все это лет тринадцать тому назад, а Мендлу было тогда тридцать или тридцать один. Всего-то.
Он познакомился в Берлине с Мойше Мендельсоном,[140] с его кругом еврейских и немецких писателей и ученых. Он не слушался лечивших его врачей, которые настойчиво требовали не перетруждаться, не работать при свете ночника. Наш Мендл всерьез занялся изучением немецкого и французского языков. По ночам — по книгам, а днем он разговаривал на них в образованном обществе. Теперь для него открылся целый мир. Он получил возможность познакомиться со всеми науками не из вторых и третьих рук, то есть не при посредстве витиеватых и старомодных переводов на древнееврейский, как с книгой Маймонида «Путеводитель растерянных», например, а из первоисточников, так, как они были написаны. И Мендл Сатановер чувствовал себя в них как рыба в воде…
Нагруженный множеством новых знаний он вернулся домой. Вернулся не как какой-то пустой «берлинчик» с длинными волосами, который… Я таких, слава Богу, уже знаю. У моей дочери был когда-то такой учитель в Лепеле… Мендл из Сатанова был тих и скромен. Если его спросить, он и сейчас скажет, что ничего не знает и должен еще многому научиться.
По дороге домой он остановился на некоторое время в Бродах[141] и познакомился там с Нахманом Крохмалем,[142] профессором, «путеводителем блуждающих времени сего», и подружился с ним. Они стали, как говорится, не разлей вода. Только потом Мендл приехал к своей жене и тестю в Сатанов и нашел их обедневшими из-за войны и всех беспорядков, имевших место в Подолии, переходившей пять раз из рук в руки за время его отсутствия. Их коммерческие дела пошли прахом… Мендл Сатановер, как все неудачники, сделал попытку исправить положение, полагаясь на слова талмудических мудрецов, согласно которым «перемена места — перемена счастья»,[143] и переехал с женой и с детьми в Николаев Летичевского повята, местечко, входившее в состав владений князя Чарторыйского. Расторопная жена Мендла открыла здесь лавку, где торговала дешевой глиняной и фаянсовой посудой… Злые языки даже утверждали, что это была не столько «перемена счастья», сколь попытка скрыться от сатановских евреев, чтобы его, свежеиспеченного лавочника, не высмеяли бы, не дай Бог, в глаза: как же так, из всей его философии получились только глиняные горшки? Ха-ха-ха… Не стоило оно того!
— Да, эта мысль так сама собой и напрашивается! — печально рассмеялся реб Йегошуа Цейтлин в свою расчесанную бороду. — Вот оно настоящее счастье наших мудрецов Торы. Перемена места тут не помогает. Хотя и я сам планирую сделать то же самое…
— Не торопитесь, — перебил его реб Мордехай Леплер. — Теперь я перехожу к самому интересному… Князь Чарторыйский очень скромен в обращении с людьми. Он может даже со своими крестьянами-русинами присесть побалакать в поле, поесть с ними их непропеченного хлеба с простоквашей. Так вот однажды, гуляя по своему родному местечку Николаеву, он забрел в еврейскую посудную лавку. Для приличия купил несколько обливных посудин и разговорился с лавочницей. Вдруг князь заметил на столе толстую книгу на немецком языке. Любопытства ради перелистал ее и увидел, что это сочинение знаменитого немецкого математика Вольфа.[144] Старый Чарторыйский спросил еврейку, как к ней попала такая книга? Так он узнал, что изучает эту книгу муж лавочницы собственной персоной…
Князю Чарторыйскому стало очень любопытно познакомиться с таким необычным торговцем посудой. И муж лавочницы в своем польском сюртуке и в немецких очках получил приглашение в княжеский дворец. Старый князь побеседовал с ним, познакомил со своими ближайшими друзьями. Все они были поражены, увидав в местечковом еврее, торгующем глиняными горшками, высокообразованного человека, друга Мендельсона, знатока сочинений Канта — это, кажется, такой немецкий философ… Мендл Лефин, или Сатановер, как его называют евреи, стал с тех пор своим человеком в доме князя Казимира Чарторыйского. Он занимался с детьми князя математикой, готовил его старшего сына к учебе в петербургском лицее и читал с ним лучшие произведения французских и немецких писателей. Этот старший сын — сам молодой Адам Чарторыйский, которого я уже упоминал. Это он учится сейчас в Петербурге и связан крепкой дружбой с внуком императрицы, принцем Александром. Ученик Мендла Сатановера и есть этот самый Адам…
Так что вот как обстоят у нас дела с Мендлом Лефиным. Но это еще не все. Он занимается с княжескими детьми, а самого старого князя знакомит с науками и со всеми знаниями, которые приобрел в Берлине и в Бродах, и в последующие годы — уже будучи торговцем глиняными горшками. Старый князь, как все польские патриоты, ненавидел швабов и их язык, то есть немецкий. И с Мендлом он разговаривал только по-французски. Это был их общий обиходный язык. Надо было слышать, как они встречались: «Бонжур, мон ами! Комант-але ву? Мерси, мон конт! Э ву мем?..»[145] Приятно слышать! Я сам у них выучился паре слов. Пригодится. Сам Мендл сначала говорил по-французски с еврейским акцентом. Зато теперь уже общается с домашними князя как природный француз. Так говорят все Чарторыйские.
Старый князь теперь издает все сочинения Мендла за свой счет и пропихивает его везде, где только можно…
Вот, например, лет пять назад, когда в Варшаве открылся сейм, так называемый четырехлетний сейм, который среди прочих государственных дел занимался и вопросом, как перестроить еврейскую жизнь в Польше, наш Мендл Сатановер подал в сейм целую брошюру по этому вопросу, написанную им по-французски. Понимающие люди этой брошюрой восторгались. И не секрет, что это сочинение было написано по предложению князя Чарторыйского и под его надзором. В своей брошюре Мендл Сатановер выступил с целым рядом планов по улучшению положения евреев, по обучению молодых евреев с тем, чтобы превратить их в полезных граждан. Основной упор он сделал на изменение системы образования: усовершенствование традиционных хедеров, основание традиционных школ, просвещение взрослых… Ладно, он ведь все-таки «берлинчик». В тридцать лет он ходил в хедер Мендельсона…
Чем дольше рассказывал реб Мордехай Леплер, тем с большим любопытством слушал его реб Йегошуа Цейтлин. Его холодные глаза заблестели. Он начал нетерпеливо расчесывать пятерней свою широкую седую бороду.
Наконец он поднялся с места и засыпал реб Мордехая вопросами:
— Где он, этот… этот Лефин? Кажется, вы так сказали…
— Здесь, вместе со мной. Он скоро придет.
— Чего ради он так торопится в Петербург?
— Он не торопится. Он просто едет. Это я везу его с собой. Пусть немного «проветрится».
— Что вы имеете в виду под «проветриванием»?
— Я хочу, чтобы он познакомился с русскими евреями. С вашим зятем, с реб Нотой Ноткиным, моим сватом, с другими. Это ведь евреи совсем другого размаха.
Особенно теперь, когда Подолия и Россия стали как комната и каморка при ней. Евреи должны установить между собой более тесные связи. Вместе можно будет что-нибудь сделать…
— Мендл Сатановер сделает? А мне кажется… Рассказывайте, рассказывайте!
— Князь Чарторыйский тоже согласился. Даже советовал… За мой счет Мендл Сатановер сможет увидеть, как дела у его ученика. Старый князь хочет знать, стоит ли оставлять сына в русском лицее или же лучше отправить его в Париж. Это зависит от того, чему и как там учат. На месте лучше видно. В рекомендательных письмах у нашего Мендла тоже не будет нехватки. Ничего страшного. Письмо Чарторыйского поможет ему в Петербурге, А евреям от этого может быть польза.
Реб Йегошуа Цейтлин чуть-чуть покивал, а потом сел.
— Как мне кажется, — задумчиво сказал он, — судя по тому, что вы мне рассказываете, ваш Мендл Сатановер не создан для того, чтобы быть заступником за еврейские интересы. Он по натуре не борец за права своего народа, а домосед, человек книги. Он больше подходит для моего Устья, где я строю дом для таких ученых, как Мендл Лефин. Но зачем нам спорить, реб Мордехай? Давайте сделаем, как сказано в Торе: «Призовем девицу и спросим..»[146] Послушаем, что он сам скажет…
Перед реб Йегошуа Цейтлиным стоял невысокий полноватый человек с округлой рыжеватой бородкой, в которой виднелись седые волоски, свидетельствующие о том, что обладатель бородки приближался к пятидесяти годам. У него было бледное лицо и близорукие глаза домоседа, постоянно склоняющегося над работой. Его близорукости не помогали даже большие немецкие очки в роговой оправе. Веки были сильно набрякшие, как у человека, просиживающего за чтением допоздна и портящего зрение, пользуясь больше сальными свечками, чем солнечным светом. Улыбка у этого полноватого человека была тоже какая-то близорукая и в то же время деликатная — как у тихого, вежливого человека, не видящего ясно, с кем он разговаривает, и потому улыбающегося всем и при всяком случае. Собственно, фигура и лицо у него были именно такими, как изначально и представлял себе реб Йегошуа Цейтлин: это не был борец за права евреев, каким хотел бы его видеть реб Мордехай Леплер, а мыслитель и ученый, которому легче водить дружбу с книгами, чем с людьми.
Мендл смущенно подошел к реб Йегошуа Цейтлину и протянул свою мягкую, женскую руку, которой ему, кажется, никогда в жизни не приходилось поднимать ничего тяжелее гусиного пера для письма…
С первого взгляда он не произвел на реб Йегошуа Цейтлина сильного впечатления. «Преувеличили», — подумал он о восторгах реб Мордехая и князя Чарторыйского, для которых этакий ученый еврейчик был, наверное, скорее любопытным феноменом, чем личностью. Подобных типичных приверженцев просвещения, или «берличников», реб Йегошуа Цейтлин встречал не раз, не два и даже не десять раз — и в Белоруссии, и в Польше. Ему, реб Йегошуа Цейтлину, толковому торговцу, мужественному защитнику евреев и всестороннему знатоку Торы, вообще были противны эти слабаки с похожими на тесто физиономиями в обрамлении шафрановых шелковых волос, больше подходящих для женщины, чем для мужчины. При них женщина играла роль добытчицы и кормилицы, содержавшей своего благородного мужа, чтобы иметь от него детей и гордиться его родовитостью и ученостью… Как ему только что рассказал реб Мордехай Леплер, Мендл Сатановер и есть именно такой тип: на глиняных горшках, которые продает его расторопная жена в Николаеве, держится вся ученость этого полноватого польского еврея.
Но вот реб Мордехай Леплер извинился и, сказав, что ему надо уйти по делам, оставил их вдвоем. Оставшись с новым знакомым с глазу на глаз, реб Йегошуа Цейтлин стал еще критичнее к стеснительности и беспомощности Мендла Сатановера. Под его пронзительным взглядом тот опустил свои болезненные глаза с воспаленными веками. Он, кажется, сам почувствовал, что это своего рода экзамен. И реб Йегошуа Цейтлин действительно задал свои первые вопросы, как учитель, экзаменующий чужого ученика и про себя ставящий ему оценку, ему и его прежнему учителю… Но не прошло и четверти часа, как роли поменялись. Похоже было, что теперь оценки ставил Мендл Сатановер, а экзамен по логике и по науке держал теперь реб Йегошуа Цейтлин.
От обычных расспросов по поводу Берлина и берлинских кружков ученых, о Мойше Мендельсоне и о его друге-христианине Лессинге[147] реб Йегошуа Цейтлин перешел к вопросам, которые до этого задавал реб Мордехаю Леплеру и не получил на них удовлетворительного ответа.
— Как это получается, — спросил реб Йегошуа Цейтлин, разводя свои худые руки, — как это получается, что какой-то еврей, писавший камеи, или «бааль-шем-тов», как в народе называют такого производителя оберегов от сглаза и тому подобного, вдруг так стремительно покорил польское еврейство? И не только польское…
Реб Йегошуа Цейтлин был готов выслушать мнение типичного «берлинчика», просвещенца, который борется со «мраком» невежества и с дикими предрассудками темного народа, как реб Мордехай Леплер прежде представил Мендла из Сатанова… Миснагидское[148] сердце реб Йегошуа Цейтлина уже заранее радовалось тому, что он здесь скоро услышит подтверждение своему отрицательному отношению к хасидам и к хасидизму, и ко всему, что с этим связано. Это была позиция, основанная на доводах разума и подкрепленная строгой верой и глубокой ученостью в духе Виленского гаона… Однако он ошибся.
Ясными и четкими словами, хотя и на еврейском языке, чрезмерно засоренном немецкими и даже латинскими словами (когда речь шла о датах, например: «анно девяносто один майос третьего»), сатановец изложил свой взгляд на этот вопрос. Это было очень похоже на мнение реб Мордехая Леплера с тем отличием, что у сатановца все шло не от чувства, а от понимания, не от темперамента, а от холодной логики, подкрепленной цифрами и примерами из истории.
Сам он, мол, вообще не верующий. Он кантианец. Верит только в чистый разум и в вещь, какая она есть в реальности. Все эти чудеса, мистика, обожествление всех этих ребе ему лично противны, но он не может закрывать глаза на тот факт, что Бешт и лучшие из его последователей своим новым подходом к застывшей религии и к окаменевшим традициям приблизили евреев друг к другу, согрели сердца и спасли сломленных духом от падения. Со времен жуткой резни, учиненной Хмельницким в «анно» 1648 и «анно» 1649, и последующих потрясений в пограничье Польши и Турции польское еврейство лихорадит. Истекая кровью из тысяч ран и содрогаясь от духовных мук унижения, оно яростно набросилось на надуманные пророчества Натана из Газы[149] и на выдуманное «избавление от Изгнания», которое обещал его полубезумный-полупреступный мессия из Смирны. А когда тот же самый мессия Шабтай Цви вдруг надел турецкий тюрбан и перешел в ислам, то же самое легковерное еврейство кинулось, смущенное и отчаявшееся, в распущенность Якова Франка и его дочери Хавы.
— Посмотрите, — сказал Мендл Сатановер реб Йегошуа Цейтлину, ища его лицо своими близорукими глазами, — посмотрите на любую страну после войны или после больших политических потрясений и вы увидите, что часть людей из числа так называемого нормального населения, которое имеет намного более глубокие корни и находится в выигрышном положении по сравнению с бесправным еврейским населением, бросается сломя голову в подобные авантюры и в низменные наслаждения: в разврат, обжорство, азартные игры, гадание на картах и по звездам… Таким образом народ хочет восполнить свои утраты, остудить горячие раны, склеить разбитую жизнь, забыть умерших детей, погибших мужей, разрушенные торговые дела.
Более или менее благополучные евреи утешали себя после всех несчастий «анно 1649» своей Торой и ученостью, тем, что брали на содержание ученых зятьев, заслуживая себе место в Грядущем мире. При этом они вели себя как зверушки, заготавливающие на зиму вдесятеро больше еды, чем способны съесть, потому что боятся холодов… Но что делать бедному народу, простым людям, которые учились только чтению молитв по молитвеннику да псалмов? Ведь они занимаются всю неделю тяжким трудом, чтобы хотя бы в субботу поесть досыта. Такие — а они ведь составляют огромное большинство! — такие после каждого потрясения, со времен Хмельнитчины, блуждали, как напуганные овцы, среди ненавистников-иноверцев и среди своих собственных богачей и ученых, отгородившихся от них. Они блуждали и ждали того, кто укажет им путь, кто поведет их или обманет… Им было все равно. Они вообще во всем этом разбирались с большим трудом. Главное для них — идти, а не оставаться на одном месте…
Бешт, родившийся в «анно 1699», когда Подолия снова перешла к Польше, собрал их, как перепуганных детей. Сначала — заговорами, камеями и оберегами, а потом — короткими историями, комментирующими Тору, и таким образом вывел их на дорогу. На еврейскую стезю. Главная заслуга Бешта, по моему мнению, состоит в том, что он вернул простому еврейскому народу радость жизни, счастье от того, что они евреи, от того, что служат Богу не из страха, а из любви, и только этим можно объяснить то, что учение Бааль-Шем-Това так распространилось, достигло Великой Польши, а теперь пересекло и границы российской Белоруссии…
— Скажем так, — закончил сатановец свой краткий обзор истории этого нового религиозного движения, — скажем так: сегодня приходит Мессия, настоящий Мессия, которого все ждут и в приход которого в глубине души верит каждый еврей. Еврей верит, что он обязательно придет и спасет весь мир, а не только одних евреев… К кому обращаться такому Мессии? К богачам? К ученым? К крупным дельцам? Может быть, к религиозным фанатикам-святошам? Им он не нужен. Всем им уже обеспеченно место в Грядущем мире, они и так выполняют заповеди и творят добрые дела. Они все уже заказали себе место в раю и кусок Левиафана за Божьим столом,[150] как в кухмистерской первого класса. И детей своих все они тоже воспитали так, чтобы и те вели себя как они и тоже обеспечили себе хорошие места на этом и на том свете… Таким Мессия совсем не нужен. Такие первыми выгонят его из дома, когда он придет и постучит к ним в дверь: «Идемте, освобождайтесь из Изгнания!» А если он будет слишком громко орать и трубить в шофар, то его… Позвольте мне сказать горькую правду: может быть, его и камнями забьют; уличные молодчики с разъяренными собаками выгонят его за город, чтобы там расправиться с ним. Эти кандидаты в Грядущий мир первыми поднимут камень и бросят в него…
Всем этим людям он не нужен. Им хорошо на их насиженных, теплых местах, и они не хотят с них трогаться, пальцем не захотят пошевелить, разве только их заставят, разве только будут гнать палками, кровью и дымом… Поэтому я думаю, что это новое движение в религиозной жизни еврейского народа не «случайность». Не случайно, что новое учение Бааль-Шем-Това имеет такой успех у простого народа. Ведь место в Грядущем мире, в отличие от ученых, простому народу, слава Богу, не гарантировано. Зато у них есть ребе, на которого все они полагаются, как овцы, собирающиеся вокруг пастуха во время бури…
Глаза реб Йегошуа Цейтлина при последних словах сатановца холодно блеснули, и он вставил свое слово:
— Конечно, реб Мендл, есть много правды в том, что вы сейчас сказали. Тем не менее… Это немного попахивает «Новым Заветом», как у иноверцев, Нагорной проповедью того самого человека…[151]
На это сатановец медленно ответил:
— Бояться подобного сходства не следует. Особенно учитывая, что еще большой вопрос, кто у кого заимствовал. Мы у «них» или «они» у нас… Только вспомните, реб Йегошуа, высказывания по поводу милосердия, долготерпения, добра, всепрощения, уважения к ближнему, как к самому себе… И вспомните дом Шамая[152] с его жестким осуждением каждой человеческой слабости, с его твердой решимостью не отступаться ни от единой точки, содержащейся в Письменном Законе, и вы обязательно придете к выводу, что в нашей долгой еврейской истории это не новость и нечто подобное уже случалось несколько раз. В наше время элемент дома Шамая рассеян по всему еврейству в виде строгого раввинизма, который постоянно проповедует, что еврей был сотворен для книг и письмен, а не книги и письмена для еврея. И вот вернулся дом Гилеля в виде хасидизма, в виде народной Торы в духе Бааль-Шем-Това, и освободил народ от цепей, облегчил доступ простого человека к Богу, к Торе и к Грядущему миру. Подобная реакция неизбежно должна была прийти, как буря и дождь приходят после удушающей жары. Семена каждой мысли, точно так же, как семена вымерших растений, переносятся в воздухе ветром, причем часто — на протяжении сотен лет, пока не упадут на плодородную почву, не прорастут снова и не акклиматизируются. У них только происходят определенные изменения в форме из-за сугубо внешних причин. Но человеческая мысль, его первооснова всегда остается той же, как и человеческие страсти и добродетели. Так же, как человеческие тела…
Тихое восхищение реб Йегошуа Цейтлина языком Мендла Сатановера, его логикой и художественными сравнениями все возрастало. От общих вопросов он перешел к вопросам о самом сатановце. В чем, например, состоит вся его научная работа? И что, по его мнению, должно быть сейчас сделано… для народа, как он говорит.
— Просвещать, просвещать, — поднялся с места Мендл Сатановер. В его близоруких глазах под очками блеснул настоящий просветительский огонек.
— Что вы под этим подразумеваете — «просвещать»? — не понял реб Йегошуа.
— Просвещать — значит давать образование. Еврейской молодежи необходимо давать образование, еврейский дух. Устроить сеть школ, рассеянных по еврейским городам и местечкам. Воспитывать новое поколение, которое…
— Если не ошибаюсь, вы, кажется, только что сказали, что это новое религиозное движение и есть счастье для народа. А теперь вы хотите школы, воспитывать новое поколение…
— Хасидское движение в известной мере уже выполнило часть этой работы, оно собрало воедино волю народа. Теперь мы должны прийти и помочь им, вывести молодое поколение на широкую дорогу.
Мендл Сатановер так раскипятился, что забыл о своей прирожденной скромности. Он выбежал из комнаты и тут же вбежал назад с целой пачкой напечатанных брошюр и рукописных тетрадей. Напрягая близорукие глаза, своими проворными короткими пальцами он принялся листать брошюры, показывая их реб Йегошуа Цейтлину и объясняя, что лично он, Мендл Сатановер, уже успел сделать до сих пор ради достижения великой цели, поставленной им перед собой. То есть ради того, чтобы «открыть глаза молодому поколению».
Среди этих рукописей и брошюр был новый перевод книги Маймонида «Путеводитель растерянных» на великолепный, ясный древнееврейский язык и специальное введение к этому новому переводу. Введение называлось «Элон Море»[153] и имело своей целью способствовать лучшему пониманию этой важнейшей работы Маймонида, который на протяжении всей своей жизни стремился соединить еврейскую Тору с философией Аристотеля… Было здесь и большое произведение «Медицина для народа»,[154] изложение очень популярным языком всех знаменитых медицинских справочников и книг на эту тему, известных в то время. Главными источниками этого сочинения были книги французского врача Тиссо.[155] Была здесь и изданная на французском и посвященная польскому четырехлетнему сейму брошюра сатановца «Эссей д’эн план де реформ» (план реформирования еврейской жизни в Польше), и обзор философии Канта, написанный на хорошем французском, специально для князя Чарторыйского, чтобы познакомить старого либерала с мыслями немецкого гения на языке, который был ему и приятнее, и яснее. Был здесь и сборник статей по естественным наукам, написанных на прекрасном древнееврейском языке Мишны и объединенных под заголовком «Послание мудрости».[156] Было и начало новой большой работы «Подведение личных итогов»:[157] этика по системе Франклина.[158] Это было произведение, которое несколько лет спустя имело огромный успех у еврейской молодежи, главным образом в Галиции и в Подолии. Создавались целые общества и лиги, жившие в соответствии с чистыми общественными и семейными принципами, изложенными в этой книге.
Чем дольше Мендл Сатановер перелистывал брошюры и тетради своими коротенькими пальчиками, тем беспокойнее становились глаза реб Йегошуа Цейтлина. Бледность сдержанного воодушевления разлилась по его холодному худому лицу. Его руки тихо дрожали, как у человека, нашедшего клад. Сам он его не может поднять, а бежать просить помощи у других боится — как бы тем временем клад не попал в чужие руки. Он беспомощно оглядывался. Самым подходящим человеком был бы здесь сейчас реб Мордехай Леплер, но он ушел из дома по своим делам…
Поэтому реб Йегошуа Цейтлин продолжал стоять на месте в молчаливом восторге. Тот же самый полноватый человек, который всего час назад показался ему женоподобным бездельником, внезапно вырос в его глазах, заполнив собой всю комнату еврейского постоялого двора. Воздуху стало тесно от его величия. Кажется, в первый раз с тех пор, как реб Йегошуа Цейтлин стал заниматься торговлей, изучая при этом людей и книги, он почувствовал тихую зависть… Пару раз он прошелся по комнате, чтобы немного успокоиться и не показать своего жгучего интереса. В нем пробудился купец. Он увидел перед собой столп, центральную опору своей академии, которую планировал основать в Устье. Ему хотелось бы вести себя холодно и спокойно, как во время получения крупного подряда у властей…
Но его купеческие навыки на этот раз не помогли. Он не нашел подходящего тона и слишком резко обратился к этому рыжеватому и близорукому еврею:
— Реб Мендл! Прошу вас… окажите мне честь, большую честь. Поезжайте со мной в Устье. Я строю там синагогу, библиотеку. Будьте моим другом! И будьте у меня учителем для моих внуков. И все, в чем вы нуждаетесь, все, что вы хотите… — Реб Йегошуа Цейтлину не хватило дыхания, и он замолчал.
Сатановец поспешно снял свои темные очки и принялся протирать их, моргая при этом больными глазами, как будто внезапно ослепленный светом.
Но реб Йегошуа Цейтлин, всегда действовавший продуманно и неспешно, на этот раз не мог дождаться, пока Мендл Сатановер протрет их и что-нибудь скажет.
— Не обижайтесь, — сказал он еще поспешнее. — Ведь сказано: «И заведи себе друга»,[159] поэтому… поэтому я вам предлагаю…
Со смущенным выражением лица местечковой девушки, с которой говорят о сватовстве, сатановец снова водрузил темные очки на свой горбатый нос.
— Да, — сказал он и развел свои короткие руки. — А что скажет князь Чарторыйский?
— Ах, — приблизился к нему реб Йегошуа Цейтлин, — пусть говорит что хочет. Вы уже достаточно возились с иноверцами. Ваше место — среди евреев, реб Мендл! Среди евреев…
— А что скажет реб Мордехай? Я в известной степени завишу…
— Предоставьте это мне, мне! Уж я-то с ним как-нибудь договорюсь. Реб Мордехай поймет.
И как востребованная местечковая невеста, которая опускает глаза, когда назначают день бракосочетания, Мендл Сатановер опустил глаза в темных очках, посмотрел на свои короткие пальцы и слабо покачал головой.
Это была первая часть большого договора о сотрудничестве, который спустя год был заключен между академией реб Йегошуа Цейтлина и Мендлом Сатановером.
Уже скоро два года, как Наполеоне Бонапарте, низенький артиллерийский офицерчик из парижского гарнизона, тайными путями отправил свое письмецо с просьбой к просвещенной императрице, ученице Вольтера, в варварскую Россию, чтобы она приняла его в свою большую армию и дала возможность сражаться против турок. А ответа все не было…
Другой на его месте уже давно забыл бы об этой идее и уже рассматривал бы предпринятую попытку как глупость, от которой ни холодно и ни жарко, особенно учитывая, что война России с турками давно закончилась подписанием мира в Яссах и что светлейший князь Потемкин, покровитель французских дворян, уже давно умер, а сам он, этот низенький артиллерийский офицерчик, понимает теперь, на каком дурном французском было написано его нахальное письмецо. Он видит это ясно по первому черновому наброску, который с тех пор остался среди его бумаг… Да, все другие на его месте уже отчаялись бы, но он — нет.
Письмецо это было написано еще в 1791 году. То есть еще до его отъезда домой, к матери в Аяччо, в отпуск. А с тех пор он сильно продвинулся в изучении французского. Теперь он видит, что в его тогдашнем письме была примесь его родного языка, то есть итальянского диалекта, распространенного на Корсике… Кроме того, теперь он сам видит, что было немного неуместно доверять бумаге то, что надо держать в кулаке, как фант. Было нелепо писать: «Новая стратегия, которую я предлагаю вашему величеству, базируется на совершенно иных принципах войны. Легкая артиллерия занимает здесь место дорогой тяжеловоорженной кавалерии…»
Умный игрок не открывает карты прежде, чем началась игра, тем более прежде, чем его пригласили к карточному столу… А он поторопился. Поставил телегу впереди лошади. Начал хвастаться своими новыми стратегиями и планами завоеваний.
«А что касается пехоты, — так там было дальше написано, — стоимость ее содержания сокращается на две трети посредством быстро вводимой системы контрибуций деньгами и провиантом, как только победоносная армия врывается во вражескую страну…»
И кто знает, дошло ли это письмо в полуварварскую столицу. Почта ненадежна в такое революционное время, а русские дороги дурны. Он ведь с самого начала говорил себе, что так быстро ждать ответа не стоит… Но вести о возвышении графа Ланжерона в Крыму и о высоком посте, полученном герцогом Иммануэлем Ришилье в новооткрытом порту Одесса, быстро доходили из далекой России к изголодавшемуся и терроризируемому парижскому населению. Из уст в уста передавались они, вызывая восторг и заставляя широко распахиваться глаза. И каждый еще и разукрашивал эти вести соответственно своей фантазии. Россия выглядела в этих историях чудесной страной, изобилующей мясом и рожью. Вино там, в отличие от милой Франции, не производится, виноград не растет, зато водка льется рекой. Водку тоже пить можно… Возможности для карьеры там так же широки, как русские степи и русские реки. За это можно смириться и с продолжающейся полгода зимой, и с медведями, которые бродят там без стыда и без совести между деревнями…
Такие слухи разжигали у всех аппетиты и скрытые амбиции. И еще сильнее, чем на среднего гражданина, они повлияли на самоуверенного быстроглазого артиллерийского офицерчика, на жажду власти, таившуюся в нем с детства, чуть ли не с тех самых пор, когда ему исполнилось одиннадцать лет, когда он еще были тощеньким, бледненьким кадетом военного колледжа в Бриен-ле-Шато.
С упорством маньяка, который вбил что-то себе в голову и сам не может от этого отделаться, Наполеоне Буонапарте все еще ждал, что вот, в одно прекрасное утро Жаклин, молоденькая дочка консьержки дома, где он жил, откроет дверь и подаст ему большое, загадочное письмо с двуглавым орлом на сургуче — приглашение в далекий и еще более загадочный Петербург.
На фоне такого сильного стремления ничтожной казалась даже угроза, что сейчас, во время волны террора, такое письмо может попасть в руки революционной власти и быть вскрыто ее представителями, которые уже не доверяют даже своим единомышленникам и соратникам и поставили вне закона собственных депутатов-жирондистов, отправляют на гильотину собственных генералов и поставщиков провианта и ослабляют тем самым свою опору — армию.
Секретов в таком письме быть не могло. Это же просто письмо из далекого государства, даже не граничащего с Францией, но приглашающего к себе талантливого французского офицера, чтобы брать у него уроки артиллерийского искусства… Это дело чести! Но Екатерина II известна своей ненавистью к санкюлотам и поддержкой, которую она оказывает бежавшим французским дворянам. А этого уже достаточно, чтобы получателя письма пригласили в известное место и революционный прокурор Фукье-Тенвиль[160] задал бы ему несколько вопросов. Девять из десяти людей, которым он задавал свои вопросы, становились кандидатами на то, чтобы подставить шею под косой нож большой и почетной гильотины на самой красивой площади Парижа…
Но пусть уж будет что угодно, лишь бы только наполнить эту пустую жизнь, покинуть бедную чердачную квартирку… В глубине души ему уже осточертело его второе отечество, Франция, точно так же, как и первое… То есть как полуитальянская, полная противоречий Корсика, откуда он был родом и откуда ему едва-едва удалось вырваться. Он бежал от старого ура-патриота Паоли,[161] который трудится ради надуманного освобождения острова под эгидой англичан. Из-за этого Наполеоне полностью рассорился с ним: если уж быть вассалом иностранного государства, то Франция как-то ближе и симпатичнее, чем разбойничья и абсолютно чуждая Англия…
Подобная позиция, высказанная публично, привела к конфликту между домом Буонопарте и Паоли. Вдовствующей матери Наполеона с семью детьми пришлось перебраться с Корсики в Марсель, где они питались пустой чечевичной похлебкой. А сам он — первоисточник таких бед своей семьи — мыкается здесь, в Париже, в чердачной комнатушке у мутной Сены и ждет осуществления своих грандиозных планов на чудесную карьеру. Он ждет… А его товарищи-офицеры относятся без особого восторга к геройству, которое он проявил, к его бегству и жертвам, принесенным ради Французской Республики. Они не могут простить ему итальянского акцента, сдержанности и того, что он только хмурится, когда его приглашают сыграть в карты, попьянствовать или предаться другим дешевым развлечениям. Его, кстати, уже даже приглашать перестали. Оставили с его книгами. В обществе запыленных и потертых Платона, Макиавелли, Руссо. Его оставили в покое, но он знает, что за глаза над ним смеются из-за маленького роста, из-за псевдоцезарианского профиля, из-за короткой шеи. Смеются над его длинным именем Наполеоне, которое так не подходит к его аксельбантам и жесткой манере держаться. Даже его больших способностей в артиллерийском искусстве, которые он проявлял в гарнизоне и на полевых маневрах, ему не хватало, чтобы защититься от всех скрытых и явных словесных шпилек.
Чтобы выглядеть хотя бы немного мужественнее и сильнее, он носил высокую армейскую шляпу с большой кокардой цветов французского триколора. В этой шляпе он выглядел как молодой петух с высоким, даже немного чересчур высоким черным гребнем. И он носил кавалерийские ботфорты на высоких каблуках. Это немного увеличивало его рост и позволяло чувствовать себя немного увереннее, когда он смотрелся в зеркало. Но имя и фамилия, доставшаяся ему от отца: Буонапарте!.. Добрый француз челюсть вывихнет, выговаривая такую фамилию.
Что тут скажешь? Здесь, в Париже, ему еще более одиноко и тоскливо, чем на Корсике. Там он хотя бы шумел, ссорился, там у него было с кем ссориться. А здесь остается только молчать, читать и ждать… Упрямо ждать того, что придет, обязательно придет, и… Ничего не приходит. Правда, за последнее время он сильно поднялся по карьерной лестнице. Из унтер-офицера вырос до капитана. Но разве это могло удовлетворить его беспокойный дух? Ведь все это были звания без деяний, значки без событий. Не ради этого он приехал в Париж, оставив в Марселе на милость Божью мать-вдову и братьев с сестрами.
В конце концов, положение здесь ничем не лучше, чем на маленьком острове, откуда он родом. У всей республики дела плохи. Никто не знает, что будет завтра. В портовом городе Тулоне упорствуют роялисты, опирающиеся на помощь английского флота точно так же, как сомнительный «освободитель» Корсики Паоли. Чтобы напугать парижан и отбить у них всякую охоту последовать за тулонцами, а также для того, чтобы заглушать в себе страх перед завтрашним днем, революционный трибунал делал только одно: наполнял все тюрьмы арестованными — теми, на кого донесли сограждане, и просто подозрительными — и следил за тем, чтобы «парижский мэтр», то есть палач Сансон[162] ни на один день не оставался без работы. «Площадь Революции»[163] сладковато воняла от пролитой на ее брусчатку из-под затупившихся ножей гильотины крови, которая оставалась в щелях между камнями. И не было никакой возможности основательно смыть накапливавшиеся изо дня в день остатки мастерства Сансона… Ни один гражданин не мог быть больше уверен в том, что завтра или даже еще сегодня посреди ночи за ним не придут и не проводят с солдатами-шаферами на кровавую свадьбу. Поэтому парижане старались затуманить свой мозг остатками вина, еще сохранявшегося в подвалах, и остатками страстей, еще сохранившимися в сердцах. Они действовали в соответствии с принципом: «Давайте есть и пить, потому что завтра мы умрем…»[164]В домах за опущенными шторами гуляли и шутили, как висельники, а в каминах сжигали фамильные бумаги, настоящие сокровища для истории, хранившиеся многие поколения. Их жгли, если они могли послужить хотя бы косвенным доказательством того, что их обладатели происходили из аристократических родов. Пламя, сжигавшее драгоценные бумаги, бросало грозный отсвет на эти мрачные гулянки. Самые благородные и красивые женщины искали протекции у грубых и неотесанных мужланов, причастных к революции, чтобы спасти своих мужей, братьев, детей и себя самих. Библейский царь Соломон со своей тысячью жен и наложниц мог бы позавидовать такому хаму, как Баррас,[165] такому грубияну, как Лежандр.[166] Они буквально купались в телах женщин, недоступных даже королям, женщин, кружево платьев которых целовали величайшие художники Франции. Бывший мясник Лежандр был гнусной душонкой. Это он предложил, чтобы обезглавленное тело Людовика XVI разрубили на восемьдесят три части и разослали эти куски мяса во все восемьдесят три французских департамента. В нем вдруг пробудились его подзабытые мясницкие таланты, необходимые для аккуратного расчленения тела… Это он уволок в мрачную тюрьму Кармель[167] Лавуазье — гениального химика и философа, который первым сказал, что «ничто в природе не уничтожается и не теряется…», первым открыл тайну воздуха и жизни — кислород. А когда Лавуазье начал упрашивать бывшего мясника, чтобы тот позволил ему закончить работу над другими своими открытиями, Лежандр гордо и решительно ответил ему: «Революция не нуждается в химии!»
Вот такие дикари прочно сидели в Конвенте и управляли величайшим народом Европы и величайшим переворотом в новой истории. А он, Наполеоне Буонапарте, со всеми его способностями, знаниями и пылким темпераментом сидел в своей комнатенке под самой крышей на улице Дофин, грелся у погасшего камина и питался остывшей ячменной похлебкой, которую консьержка Жаклин приносила ему наверх на обед и на ужин. В последнее время эта похлебка стала горчить, как и вообще жизнь в Париже. Наверное, и то и другое было приготовлено из одной и той же залежалой крупы, революционной крупы…
Единственная хорошая вещь, которую успела совершить революция для таких властолюбивых натур, как Наполеоне, — это отмена привилегий аристократии; все титулы Бурбонов и Капетингов, со всеми их принцами и графами были выброшены на помойку. Они были обесценены и опозорены в глазах всего населения, лишились того трепетного отношения, когда всем казалось, что только они и могут командовать народом и войском. Теперь властителями могли стать даже простые граждане, дети народа. Это давало большие возможности каждому способному человеку. Если даже такой бывший провинциальный адвокат, как Робеспьер с его аскетической физиономией, смог вырасти в столь всемогущего тирана, то он, Наполеоне Буонапарте, наверняка сможет это сделать. Он-то уж точно не менее родовит. Карло-Марио, его покойный отец, который, кстати, тоже был провинциальным адвокатом, происходил из старой дворянской фамилии… Но нет! Как быстро они научились ремеслу правления и популизма, все эти бывшие провинциальные адвокатишки, газетные писаки, лавочники. Что за мины они корчили, стоя на трибуне! Как они махали ручонками! Как взвешивали слова!..
Недавно, во время большого собрания в реквизированной церки Сент-Жак, он увидал, как бывший провинциальный адвокат встает на бывшем амвоне, где когда-то стоял епископ. Теперь это была трибуна для народных ораторов — чудесный старинный амвон, разукрашенный в чисто готическом стиле, со старинной резьбой и с гигантской крылатой каменной фигурой позади — какой-то высокий рельеф архангела Михаила или Гавриила… Робеспьер, как опытный актер, выплыл на этот амвон, словно из бездны. Своей слабой, усохшей фигурой он будто нарочно копировал каменную физиономию крылатого архангела. Его узкие плечи хорошо сочетались с каменными крыльями. Просторный сюртук в полоску с высоким отложным воротником, казалось, тоже был рассчитан на то, чтобы сливаться с серостью каменного рельефа и с полосками каменных перьев. И все это для того, чтобы выглядеть в глазах воодушевленной толпы большим орлом с человеческим лицом, который спустился с неба, чтобы спасти все человечество… Здесь, в центре амвона, он стоял на протяжении всей своей речи, не шевеля плечами, чтобы ни на мгновение не разрушить иллюзию человека-орла. Только его длинные бледные пальцы замысловато двигались, а тонкие бескровные губы открывались и закрывались. Он казался похожим на заклинателя змей. Он действительно «заклинал», и трехтысячная толпа позволяла себя заклинать… Вся эта человеческая масса стояла, зачарованная скорее тем, что видела, чем тем, что слышала. Она становилась похожа на большую многоголовую гидру, когда этот большой крылатый змей наводил на нее свои зеленые глаза. О, этот адвокатишка прекрасно понимал, что такое народ и как надо его воспринимать. Тот самый дух, который нашептывал одинокому артиллерийскому офицерику, что необходимо для того, чтобы добиться успеха, и когда приходит успех, уже давно обучил своей науке этого адвокатишку из Арраса[168] с потусторонним лицом. Немного чересчур быстро обучил. Только бы он не забыл все так же быстро, как выучил!.. Этот узкоплечий «друг народа», казалось, был слишком сух, слишком прямолинеен. Он не понимал, что одним и тем же трюком нельзя пользоваться слишком долго. У «возлюбленного народа» был хороший, здоровый аппетит. Он хотел получать каждый день новый пряник, новую позу заклинателя. А если забывали его накормить несколько дней подряд, он был способен проглотить самого пряничника и позера. Это была опасная игра. Каждый день и каждый час необходимо было заново спускаться на уровень простого человека. Иной раз его надо было погладить, иной раз — припугнуть, когда-то подразнить, когда-то заткнуть ему рот… Ведь парижане теперь оторвались от любого привычного пути, от всякого естественного состояния. Они стали опаснее! Большое дитя был теперь этот парижский народ, этот запущенный ребенок, у которого родители умерли во время эпидемии. То есть его король был обезглавлен. Все фамильные тайны, все дурные отношения между убитым отцом и его оставшимся в живых сыном вышли на улицу, и нечего было больше терять!.. С одной стороны, надо было постоянно убеждать этот запущенный, осиротевший народ в том, что он — это всё, что его мнение — главное, что на его воле зиждется будущее Франции. С другой стороны, в то же время надо было дать ему понять, что у него не должно было быть никакого собственного мнения, никакой собственной воли, кроме мнения и воли его преданных вождей и верных друзей. Они и только они вели его к счастью. Эти две противоположности надо было уметь соединять, сплетать две контрастирующие тенденции в одну веревку и… спутать народ, как лошадь! Привязать капризных упрямцев за шею и вести за собой. Это было все! На такой двойной веревке вели на баррикады, на штурм замков, на разрушение устарелых традиций. И на той же веревке вели десятки тысяч солдат к величайшим победам над врагом. Не было никакой разницы, кто был этот враг и где он находился — в собственной стране или далеко за ее пределами. Надо было только заставить поверить, что это враг. Гнев солдат — это не просто гнев беснующейся толпы, которая поджигает замок Тюильри[169] и разрывает драгоценные картины в замке Венсен.[170] Гнев солдат — это дисциплинированный гнев. Он загнан, как ядра в узкие жерла пушек. Он стреляет далеко. С таким организованным гневом можно было пойти далеко, далеко… Стучат?
— Кие ля? Кто там? Ах, это ты, Жаклин? Входи!
Жаклин, семнадцатилетняя девушка, дочка консьержки, принесла наверх артиллерийскому офицеру Наполеоне едва подбеленный молоком кофе в майоликовой миске и большую оловянную ложку. Завтрак во французском стиле. Под мышкой она держала длинную булку, революционную булку — серую от суррогатных добавок.
— Бонжур, капитан! — кокетливо пропела она и поставила миску на стол.
Какое-то время она смотрела на хмурое и благородное лицо жильца и ждала, задрав носик, как дети ждут, что их погладят по головке после удачной шутки… Но на этот раз в ответ на ее «бонжур», произнесенный подчеркнуто бодро и радостно, она не удостоилась никакого ответа, кроме легкого бормотания красиво очерченных губ, просто так, чтобы отделаться.
О чем тут было говорить? Ей, дочери консьержки, всегда нравился этот низкорослый офицерчик с серо-зеленым острым взглядом из-под бровей, с бледным овалом лица, со строгим профилем античной статуи. Ей даже нравились его длинные, даже немного слишком длинные, каштановые волосы поверх высокого вышитого воротника, даже его упрямый лоб и короткая шея. С тех пор как он переехал сюда, в эту чердачную комнатенку, она восхищалась им. Она даже немного боялась его взгляда. Он ничуть не был похож на всех прочих молодых людей и военных, проживавших здесь, в меблированных комнатах. Все остальные были такими распущенными лоботрясами. Никогда не давали ей спокойно войти и выйти. Вечно приставали к ней с особым блеском в глазах и с наглыми улыбочками. И вообще, без щипка и без объятий ее почти никогда не выпускали. Они все с такой жадностью набрасывались на завтрак, как только она его приносила. Иногда даже хватались за завтрак и за нее одновременно. Одной рукой работали ложкой, а вторую совали в разрез ее корсажа. Словом, вели себя так, словно хотели схлопотать по физиономии. В том, что они шептали ей на ушко, она почти всегда слышала отзвук этой жадности, теперь, во времена террора, охватившей почти всех мужчин: «Наслаждайся сейчас! Кто знает, где мы будем завтра…» И часто ей становилось жалко их и саму себя, и она уступала…
А вот этот, который сам про себя говорил, что происходит с острова бандитов, при ней никогда даже не прикасался к еде — ни утром, ни в обед. Так, будто это неприлично. О том, чтобы прикоснуться к ней самой, и говорить было нечего. О, к ней он пальцем не прикасался. Только улыбался одними губами, а его серо-зеленые глаза оставались строгими, смотря поверх нее, словно он был на две головы выше. На самом же деле он не был выше ее. Они были одного роста. Если бы он захотел поцеловать ее в губы, ему даже не пришлось бы наклоняться… Но он не делал этого. Даже не думал о таком. Очень странный мужчина. Скоро уже три месяца, как он жил здесь, а она и не знала, что он за человек. Он был какой-то ни хороший, ни плохой, ни жесткий, ни мягкий. Постоянно задумчивый, но не думающий ни о ком. Наверное, только о себе самом. Может быть, он скрывал несчастную любовь к другой женщине?.. Нет. Человек, способный влюбляться, уже давно заметил бы ее точеные ножки, крепкие грудки, обаятельное личико с жемчужными зубками в полуоткрытом улыбающемся ротике. Такой человек уже давно бы заметил, как шли ей цвета санкюлотов: ярко-красная шелковая лента, охватывавшая ее высокий чепчик, и светло-красный гладкий фартук, который так подчеркивал бедра и девичьи очертания ее живота. Но он даже не смотрел в ее сторону, этот эгоист! На этот раз он даже не улыбался, даже одними губами. Было очевидно, что сегодня он был даже не дружелюбен и только и ждал, чтобы она как можно быстрее ушла.
Своими пронзительными серо-зелеными глазами, похожими на две зажженные капли серы, Наполеоне смотрел на эту хитрую девушку, прервавшую его мысли. Он едва улыбнулся уголками рта, глядя на ее петушиные цвета. Теперь ведь все парижские девушки стали «санкюлотками». Они покупали революцию за полфранка… А когда Жаклин вытащила из-под мышки длинную серую булку и накрыла ею большую миску с кофе, он даже поморщился.
С наблюдательностью и любопытством, доставшимися ей в наследство от нескольких поколений парижских консьержек, Жаклин сразу же заметила пробежавшую по лицу жильца гримасу, и обида затуманила ее веселые глаза. Вот ведь офицер народной армии, а кривится, как самый настоящий аристократ! Все поклонники расцеловали бы эту утреннюю булку прежде, чем взять ее в рот. Все, чего касалось ее юное тело, ее теплая шелковая кожа, они бы расцеловали. Один из ее поклонников даже просил ее немного подержать его кремовое жабо на своей шейке и груди, чтобы оно пропиталось ее сладким запахом. А этот кривится. Он встал и посмотрел на нее, переплетя замком заложенные за спину руки.
Чтобы раскрыть этот замок, Жаклин прибегла к испытанному средству. Она опустила свою проворную ручку в глубокий карман фартука:
— И письмо для мсье капитана тоже есть!
Это сразу же возымело воздействие. Заложенные за спину руки разомкнулись, жадно потянулись вперед, как у других жильцов после горячего завтрака — к ней самой…
— Давай!
Нетерпеливыми пальцами Наполеоне взял тонкий пакет. Его глаза забегали.
— О! — только и сказал он, и его руки снова опустились.
Как маньяк, ожидающий большого выигрыша в лотерею, Наполеоне ожидал в конце концов увидеть то, что вбил в свою упрямую голову — двуглавого орла на сургуче, эмблему просвещенной российской императрицы Екатерины, той самой, которая когда-то переписывалась с Вольтером и Руссо, его великими учителями. Увидел же он знакомый штемпель, и не из сургуча, а из копоти, как запечатывают письма бедняки. Это был старый штемпель отца с заглавными буквами К.М.Б. (Карло-Марио Буонапарте), сохранившийся с того времени, когда тот был еще адвокатом в Аяччо. С тех пор как отец умер, медным фамильным штемпелем стала пользоваться мама. Она коптила его на свече и штемпелевала все свои письма-жалобы. Прежде она отправляла их с Корсики, сейчас — из Марселя.
Увидав, что офицер еще больше нахмурился, Жаклин пожалела его. Может быть, все-таки несчастная любовь?
А полученное письмо напомнило ему о ней… Девушка медленно и как бы случайно опустила мягкий тюлевый платок, прикрывавший сверху ее грудь. Две белые половинки яблока обаятельно светились над низким — по моде — корсажем. Между рукавов пуфами и поверх гладкой красноты санкюлотского фартука они так соблазнительно вздымались при дыхании. Теперь он обязательно должен был на нее посмотреть, этот низенький квартирант с профилем каменной статуи. Он, конечно, думал, что она обыкновенная девушка. Что он мог знать? Что мог знать этот маленький молодой человек? Если все бандиты на Корсике похожи на него, то это, несомненно, бестолковые бандиты. Разве он знает, как она уже умеет целоваться, раздвигать кончиком языка губы и целовать? Разве знает, какой у нее точеный живот? Пупок как изюминка в пудинге… Когда ей едва исполнилось шестнадцать, она это уже знала. Добрые иностранцы, останавливавшиеся здесь, в «меблированных комнатах», сказали ей это. Ей говорили слова и покрасивее. Ее научили… Особенно теперь, во времена террора, когда все дочери вышли из-под фартуков своих матерей, а строгие матери сами смотрят на все сквозь пальцы и не видят… Есть даже такие, что думают про себя: «К’иль с’амюз ле повр дьябль!» — то есть «Пусть они себе развлекаются, эти бедные чертенята, пока получается»… Поэтому теперь позволяют себе, слава Всевышнему, довольно часто такие шалости, которые прежде даже в полутемных альковах себе не позволяли. А этот даже сейчас…
— Спасибо, Жаклин! — вдруг холодно сказал «этот», и всю ее игривость как ножом отрезало. Девушка даже нервно сглотнула от неожиданности. В горле у нее застрял комок.
— А ваша еда, капитан? На обед…
— На обед? — не понял Наполеоне. — А!.. Все равно. Может быть, я вообще не приду. Может быть, к ужину.
Обиженным движением Жаклин снова натянула свою прозрачную шаль на аппетитные яблочки своих грудей, как театральный мэтр закрывает занавес перед пустым залом, когда публика проигнорировала представление. Она спрятала чудесные плоды ее юности от такого деревянного равнодушия, повернулась и вышла.
— Кель орер, кель орер! Какой позор, какой позор! — шептала она, сбегая по винтовой лестнице и сама не зная, кого имеет в виду: этого деревянного жильца или себя — потому что ее способности к соблазнению на этот раз так плохо сработали.
Но еще до того, как девушка сбежала вниз на два этажа, у нее вдруг защемило сердце. Горечь сжала горло, в глазах защипало. Она остановилась на ступеньке, отставив одну ногу назад, как горная козочка, когда она вдруг устает бежать и начинает пережевывать жвачку, задумчивая, но в то же время готовая броситься прочь при первом же подозрительном шорохе… Постояв так немного, Жаклин откинула назад свою красивую головку в чепчике с красной санкюлотской лентой. Она прислонилась к плохо оштукатуренной стене и всхлипнула:
— Геэль коре! Корсиканская морда!
И как только она один раз так грубо обозвала своего кумира, упорно не желавшего на нее смотреть, как весь ее сдерживаемый гнев нахлынул на нее, как волна. Стиснув зубки, она принялась шептать, будто себе самой назло:
— Геэль коре, геэль коре, геэль коре!
Но ей не удалось полностью остудить свое сердце. Хриплый голос ее матери-консьержки сердито принялся звать ее снизу:
— Жаклин! Где ты там? Кофе остыл.
— Иду! — ответила Жаклин, поспешно вытирая глаза, и помчалась, как горная козочка, которой помешали спокойно пережевывать жвачку.
Как только Жаклин вышла, артиллерийский офицер Наполеоне Буонапарте медленно разорвал онемевшими пальцами заштемпелеванный конверт. Он уже заранее знал, что было написано в этом письме. Его мать Мария-Летиция, красивая и бойкая женщина, обладавшая мужской головой, очень по-мужски лупила его за его шалости, еще когда он был маленьким. Она хотела одного: довести своего лоботряса до слез, заставить плакать от боли, просить прощения… Это ей никогда не удавалось. До слез она его иногда доводила, но прощения он не просил никогда. Подросший Наполеоне остался по отношению к ней таким же, каким был в детстве. Ничего не изменилось за прошедшие восемнадцать лет. Когда-то она била его за то, что он дрался с товарищами по школе, теперь — за то, что рассорился с Паоли на Корсике. Из-за этого Паоли сжег дом Буонапарте, выгнав все семейство из его теплого родового гнезда, лишив надежного куска хлеба. Когда-то она порола его свежими прутьями мимозы, теперь — неровными строчками, смоченными ее слезами… В нынешнем письме она тоже жаловалась на то, что живет в Марселе с его братишками и сестренками в большой нужде. Что той маленькой пенсии, которую она получает от Франции, как «вынужденная бежать верная республиканка», не хватает даже на пустую чечевичную похлебку. Она писала, что его любимая сестренка Каролина и младший братишка Жером выглядят плохо.
Им нужно хотя бы еще немного молочных продуктов, но еда дорожает день ото дня, а деньги обесцениваются. В Марсельскую гавань больше не заходят иностранные корабли. Тулон полностью отрезан англичанами. И больше нет надежды на то, что жизнь подешевеет. Население кормят собраниями и наказанием пекарей. Муки уже давно нет. Скоро и пекарей не останется. А из его, Наполеоне, обещаний тоже ничего не получилось. В предыдущих своих письмах он еще писал, что вот-вот, не сегодня завтра, все изменится. Он получит новое звание, и ему повысят жалование. В последних письмах он уже не упоминает об этом… И так далее, и тому подобное.
Она не писала открыто, что она, мать, обвиняет его во всех несчастьях, обрушившихся на семейство Буонапарте. Но не надо быть большим мудрецом, чтобы прочитать это между строк. Зверь, который поселяется в каждой матери, когда она защищает своих детей и не желает ни о чем слышать и ничего знать, был отчетливо виден в ее письмах. Мать восьмерых маленьких и взрослых детей нельзя в этом упрекнуть. Нужно смолчать. Обиднее всего, что она, его собственная умная мать, с ее мужской головой, не верит больше в способности своего сына, которого била когда-то и бьет теперь. Она больше не верит в его удачу, и это хуже всего… И теперь двадцатипятилетний капитан чувствовал себя так, словно его, со всеми его аксельбантами и ботфортами, положили кверху задом на скамейку, а мать, полногрудая, гневная, с загорелыми руками и с закатанными рукавами, стоит над ним с веткой мимозы и порет, порет, чтобы он хотя бы раз всхлипнул, чтобы начал оправдываться.
Но и сейчас он отреагировал на это с упорством, которое было у него еще в детстве, когда ему не было еще и восьми лет. Он закусил свои тонкие изогнутые, как змеи, губы и молчал, глядя на отброшенное в сторону письмо серо-зелеными, похожими на медуз глазами. Примечательно, что затаенное раздражение по отношению к материнскому письму теперь перерастало в такое же чувство к сестренкам и братишкам, которым не хватает молочных продуктов в Марселе и которые следят с печальными лицами за его карьерой… Вся его нежность сосредоточилась сейчас на расстрелянном, сожженном наполовину доме… Как набухшее зерно в волшебной почве, перед его мысленным взором сейчас расцветал отчий дом в Аяччо, стены которого были покрыты желтоватой штукатуркой, а на маленьких окошках зеленели кривоватые ставни, сделанные наподобие лесенки, чтобы через них проходил воздух. Четырехэтажное здание с чердачным окошком на самом верху и с башенкой рядом с водостоком, чтобы вывешивать на ней знамя своей родины… На втором этаже — его малюсенькая спальня с железной кроватью, с низеньким комодиком для белья и с переносным стулом, в котором его когда-то носили в церковь по праздникам. Там, в этой самой комнатушке, и прошла его ранняя юность, там он добился первых успехов в математике, из-за которых еще в начальной школе ему дали прозвище «маленький Паскаль».[171] Теперь эта комнатка расстреляна, стены ее покрыты дырами и морской ветер свистит в выбитых окнах.
Он ощутил сильную боль под сердцем, как будто ему прострелили легкое. Вздохнул — и не хватило воздуха. Он треснул сжатым кулаком по столу:
— Я еще отстрою заново отцовский дом!
Тома Руссо и Макиавелли на столе с обтянутыми кожей уголками — редкостные книги, купленные им по случаю тут внизу, на Ке[172] и на мосту Пон-Нёф,[173] — подскочили от столь энергичного удара. Казалось, они невольно согласились с ним: «Конечно, конечно, ты заново отстроишь отцовский дом, Наполеоне! Отстроишь…»
Наполеоне сам застыдился такого взрыва сомнительного геройства. То есть того, что треснул кулаком по столу. Каждый может быть героем наедине с собой. Себя всегда можно убедить, что ты большой человек. Главное — чтобы с этим согласился внешний мир…
Лисья мордочка Вольтера на стене в поблекшей золотой раме, казалось, хитро подмигивала ему: «Ты прав, мон шер элев!»[174] Так и должен мыслить настоящий мужчина.
Чтобы немного успокоиться, Наполеоне прошелся туда-сюда по двум своим мансардным комнаткам, насвистывая любимую песенку:
— Си ле руа м’авуа донэ Пари — са грандэ виль…
То есть «если бы король подарил мне Париж, свой великий город…»
Так насвистывая и бубня про себя, он смотрел из окошка вниз, на Сену, как в колодец. Над рекой расстилался серый октябрьский день. Булыжная мостовая внизу и небо вверху были одного цвета, словно сделанные из одного и того же грязноватого материала. Только из верхней серости что-то сыпалось, какая-то сырая грязь — не то снег, не то дождь, не то пепел. Казалось, если бы то же самое брызгало снизу вверх, то в этом не было бы ничего удивительного. Торговцы и торговки жались под навесами своих лотков, прислоненных к каменному парапету вдоль реки. Такие же лотки были рассыпаны по круглой площади перед входом на мост Пон-Нёф под улицей Дофин и даже распиханы на самом мосту, по всем его полукруглым каменным балкончикам, нависающим над мутной водой… За последнее время их стало больше. Революция разграбила и выбросила на берег Сены в Париже все остатки добычи из конфискованных у аристократов домов: бронзу, фарфор и редкие книги. И все «бедные, но образованные дьяволы», то есть студенты, художники и республиканские офицеры, как изголодавшиеся — на еду, набросились на эти сокровища, столетиями бывшие привилегией высокородных фамилий. Сам Наполеоне за последние гроши покупал такие книги, о которых прежде мог только мечтать: Платона, Макиавелли, Вольтера, Дидро и лучшие обзоры по математике и технике. Все они были в кожаных переплетах, с потертыми, грубовато оттиснутыми коронами на корешках…
За этим пестрым рядом лавчонок Сена разделялась на два закованных в камень рукава, охватывающих островок с незаконченным пьедесталом для статуи. Кто-то из королевского дома должен был стоять здесь, но вмешалась революция… Слева, совсем рядом с тем домом, из которого смотрел на улицу Наполеоне, слышался не слишком сильный шум. Там была пекарня. В полуоткрытую дверь тянулась извилистая, как ленточный червь, очередь из стариков и детей. Все были нетерпеливы и раздражены. В городе мало хлеба. Все молодые люди слишком заняты политикой, партиями, армией. Беготней и поисками, где можно купить буханку хлеба, качанчик салата, козий сыр, были с утра до вечера заняты либо старики, либо дети. Насколько можно было видеть с верхнего этажа, у всех в очереди были либо маленькие печальные личики, либо сутулые спины. Было слышно, как очередь вздыхала, обменивалась колкостями, ругалась из-за каждого следующего шага, что-то бормотала…
Только теперь Наполеоне пришло в голову, что здесь, внизу, в этом тоскливом, поливаемом дождем скопище живых людей, возможно, еще до рассвета стояла дочка консьержки Жаклин, чтобы избавить его и остальных жильцов от труда и унижения, связанных с необходимостью препираться из-за куска хлеба на завтрак. Она наверняка стояла здесь уже в шесть утра, укутанная в старую ротонду, и дрожала от холода. И все это для того, чтобы ровно в восемь принести ему эту серую булку с отрубями… Но вместо того, чтобы поблагодарить, погладить ее замерзшую ручку, он принял ее так сухо, разве что не велел убираться вон…
Чтобы хоть чем-нибудь загладить свое нерыцарское поведение, Наполеоне убрал растрепанную голову из окна, схватил с миски забытую булку, принесенную Жаклин, поспешно откусил кусок и принялся большой оловянной ложкой хлебать остывший кофе. Ему хотелось заглушить горьковато-кислый привкус революционной булки. Но у кофе тоже был похожий вкус. Это был вкус пережженного ячменя и плохого цикория, да еще и с привкусом горелого дерева… Но делать нечего! Приходилось привыкать ко всем этим суррогатам. Почти все французские порты были блокированы проклятыми английскими кораблями, которые пришли якобы на помощь терроризируемому французскому народу. А пока что они привели к десятикратному росту цен на фрахт и на товары, мучая голодом и унижая этот самый народ, как не мог бы этого сделать ни один враг на свете.
Чем дольше он черпал из миски, тем отчетливее становился рисунок на ее дне. Он был выполнен желтой и фиолетовой краской и изображал окруженную цветами погребальную урну. В этом тоже чувствовались невеселый тон и нездоровый вкус революционного времени, заменившие теперь легкомысленный и разгульный вкус Людовик XV — с обнаженными женщинами и мужчинами и с сатирами, справляющими нужду; а также изысканный, рафинированный вкус Людовика XVI — с изображениями купидончиков, греческих богов и лесных духов, танцующих и играющий на свирелях… Все тарелки и миски, и чашки были теперь окрашены в траурные желтые и фиолетовые цвета, на них изображались погребальные венки и прочие кладбищенские мотивы. Наверное, для того, чтобы даже во время еды люди не забывали, что жизнь — это сон, ничего не стоящая шелуха. Сегодня ты, казалось бы, ешь и пьешь, а завтра твои сожженные останки будут лежать в погребальной урне. Теперь это тоже стало модой: сжигать тела умерших вместо того, чтобы хоронить их. Это было простое соображение чистого разума, каковой проповедовал Робеспьер вместо католицизма, в котором было полным-полно предрассудков типа веры в «тот свет» и воскрешение мертвых.
Погребальная урна все отчетливее различалась на дне миски, и Наполеоне иронично улыбнулся уголками рта. Но таким уж он уродился, что не мог заниматься лишь чем-то одним, только, по меньшей мере, двумя делами сразу: разговаривать с кем-то и писать, читать произведение классика и делать геометрические расчеты, есть и отмечать важное в своей корреспонденции. И на этот раз он за едой перелистывал тетради, лежавшие на столе. Вдруг он наткнулся на пожелтевшую тетрадку с географическими схемами и пронумерованными разъяснениями под ними. Уже несколько лет он хранил эту тетрадку как память о своем первом военном училище в Бриенн-ле-Шато. Все скопированные карты и географические планы в этой тетрадке были покрыты кружочками, крестиками и звездочками. Способности будущего полководца просматривались в нем, когда он еще был мальчишкой, он чувствовал себя со всеми этими картами и планами с пометками как рыба в воде. Его опытный взгляд уверенно скользил по всем этим кривым и прямым линиям, быстро и уверенно останавливался на каждом изгибе реки, на каждой горной цепочке. Он еще раз перелистнул страницу. Следующая была полупустой… На ней был изображен только один значок с ломаными линиями, сильно вдавленными в бумагу. Под этим изображением имелась одна коротенькая надпись: «Святая Елена — малюсенький остров»… Он нарисовал и написал это, еще будучи восьмилетним школьником.
Наполовину обгрызенная булка осталась неподвижно зажатой в руке артиллерийского капитана. Его похожие на медуз серо-зеленые глаза уставились на рисунок. Он не понимал, почему он мальчишкой нашел нужным заниматься перерисовыванием с карты какого-то заброшенного острова на краю света… Разве могло ему тогда прийти в голову, что Святая Елена еще сыграет в его жизни значительную роль? Что он упадет туда, как звезда с небосклона, чтобы безвозвратно исчезнуть там одиноким, всеми покинутым?.. Конечно, ему это даже в голову не приходило… И тем не менее он какое-то время смотрел на карту острова Святой Елены как зачарованный. На сердце была странная тоска. Он нашел сломанную игрушку из своего детства и теперь боялся прикоснуться к ней, чтобы она не зазвенела прошедшими днями, голосом покойного отца, эхом расстрелянного и сожженного дома в Аяччо…
Одним нервным глотком он втянул в себя остатки остывшего завтрака, продолжая свободной рукой поспешно листать дальше. Промелькнули другие карты островов: Балеары, Греческий архипелаг, итальянский «сапог» с Сицилией. Хм… хм… Рим владычествовал надо всем Средиземным морем, а Карл Великий — над всеми тремя его полуостровами.[175] Они были правы. Чем меньше государств — тем меньше трений, тем прочнее стоит мир, тем шире жизнь. Хм… Слишком много крошечных царств завелось теперь в Италии, в Германии.
Их большие и мелкие войны за веру и так называемые отечества не прекращаются и не могут прекратиться. Во имя всех этих прекрасных вещей и слов не прекращаются преступления, насилия, убийства, интриги, одурачивание людей… Есть только один выход: конфисковать все эти наследства, которые народы не могут поделить между собой. Запереть их в одной сокровищнице и создать одну армию, чтобы она охраняла ее и честно делила…
Он пристально посмотрел в пустую миску из-под кофе: погребальная урна на дне была теперь совсем открыта. Украшенная траурными венками, она дышала могильным духом… И ему вдруг стало тошно — от съеденного и выпитого, от всего сегодняшнего утра, от собственных мыслей. Они тоже вдруг стали пустыми и безвкусными… Он сердито сорвал свою шинель с вешалки, надел высокую шляпу с трехцветной кокардой и быстро спустился по винтовой лестнице. Не оглядываясь, он пробежал мимо открытого окошка консьержки. В темном углу ему бросилась в глаза красная санкюлотская лента на чепчике Жаклин… Но он не остановился. Поспешно, как будто за ним гнались, вышел из старого пятиэтажного дома и взбежал на располагавшийся напротив мост через Сену.
Массивный мост Пон-Нёф, начинающийся с улицы Дофин, пересекающий оба рукава Сены и выходящий на нынешний торговый центр «Самаритен», еще в 1793 году назывался Новым мостом, хотя и тогда был одним из старейших мостов Парижа. Уже тогда он был украшен барельефами, каменными масками и балконами и нагружен историей и легендами. Потому что был построен почти за двести лет до Великой революции…
Тогда, во времена террора, он еще не был так свободен и чист, как сегодня. Напротив, по обе стороны на нем теснились всякого рода бутики, забегаловки и лотки с галантерейным товаром, придававшие всему мосту особый характер постоянно действовавшей ярмарки. В забегаловках, стоя и сидя, выпивали матросы с судов, ходивших по Сене. Здесь спокойно беседовали и здесь же хватались за ножи во время ссоры. А среди галантерейных лотков толкались во время прогулок все бездельники и искатели приключений столицы, дамы полусвета, искавшие случайных и постоянных кавалеров, и все любопытные, приходившие посмотреть, как живут парижане…
Яркие краски и вечные перемены всегда привлекали к этому месту поэтов, художников и граверов. В том числе, например, знаменитого рисовальщика Калло,[176] увековечившего тогдашний Пон-Нёф в своих великолепных рисунках, так высоко ценящихся до сих пор.
Из своей уединенной квартирки на пятом этаже Наполеоне попал сюда, как в кипящий котел торговли и развлечений. В первую минуту он шагал, словно оглушенный. Несмотря на плохую октябрьскую погоду, все здесь двигалось, толпилось и шумело, искало и предлагало, свистело и звенело — под закопченными холщовыми навесами и зонтами и под чистым небом. В толпе крутились странные торговки, не имевшие своего определенного места. Желтовато-бледные, с синими кругами вокруг стыдливых глаз и благородными исхудавшими руками, они были похожи на заблудившихся цапель. Почти все они были в простеньких платьицах, а некоторые даже во фригийских колпаках, чтобы скрыть их происхождение… Однако острый глаз Наполеоне сразу же распознал, что это бывшие аристократки. С печальной улыбкой на губах они всматривались в лица прохожих, ища подходящего покупателя. Увидав человека с более-менее благородным лицом, они вытаскивали из-под фартука и предлагали чудесные миниатюры, нарисованные на слоновой кости, маленькие бронзовые безделушки, резные подсвечники, фарфор…
— Ин оказьон, бель оказьон!.. — загадочно шептали они на ухо. — По случаю, по редкостному случаю!.. Из разграбленного дворца… Только по случаю!..
Их губы при этом улыбались, а глаза оставались печальными: они, казалось, немо добавляли: дворец действительно был разграблен, но не нами… А это то, что у нас осталось.
Точно так же, как скрывающие свое происхождение благородные дамы, вели себя здесь простые женщины с грубыми руками и нахальными лицами, бывшие прачки и служанки, на самом деле помогавшие разграблять богатые дома своих хозяек, у которых они прежде служили. Они тоже кое-что прятали под фартуками, подмигивали полупьяными глазами и, качая фригийскими колпаками, шептали прохожим на ухо, что могут продать «оказьон»… Из разграбленного аристократического замка!.. Таким образом, бывшие аристократки уравнялись здесь с парижскими низами; все они сравнялись в этой серой человеческой массе на сыром мосту Пон-Нёф. Их всех согнала сюда одна и та же причина: голод, нужда. Им нужен был хлеб для их детей. Как можно больше революционных бумажных денег, чтобы купить ставший редкостью хлеб!..
Еще несколько шагов по мосту, и перед Наполеоне вырос укрепленный островок между двумя рукавами Сены. В центре его был установлен низкий гранитный постамент для памятника. Намного позже, уже после того, как Наполеон был сослан на остров Святой Елены и когда на короткое время снова воцарились Бурбоны, они вышвырнули с моста все лавчонки и забегаловки, а на пьедестале установили статую Анри IV,[177] мужа Марии де Медичи. Этот великолепный памятник с чудесными рельефами вокруг фундамента до сих пор стоит на островке и украшает его. Тогда, в самый разгар революции, к этому самому Бурбону относились с полным пренебрежением. Ему не только не собирались ставить памятника, но даже его мертвое тело выкопали из могилы и надругались над ним. В парижском пригороде Сен-Дени раскопали королевские могилы и двухсотлетний покой Анри IV тоже прервали, вытащили его высохшее, как мумия, тело, дергали за черную с сединой бороду, лупили по высохшим щекам. Внуки гугенотов мстили ему за то, что его вторая жена была Медичи… Ведь богобоязненная католичка Екатерина Медичи когда-то за одну ночь вырезала их предков, а уцелевших изгнала из Франции в страну Лютера[178] и в страну Цвингли и Кальвина.[179] Так вот получай ты за нее, что причитается.
Хорошенько отлупцевав мертвого короля за происхождение его жены, с него сорвали шитый золотом бархатный кафтан, чулки и панталоны и голого швырнули в помойную яму, где уже валялись жирные склизкие останки Людовика XV. Этот Людовик всю жизнь слишком много гулял, жрал и пьянствовал. Поэтому его мертвое тело не имело той крепости, какой обладало тело Анри IV — закаленного бойца и солдата с юных лет.
А пока что незаконченный пьедестал служил трибуной. За ним установили деревянную лесенку, и он стал удобной сценой для революционных ораторов и барабанщиков. И теперь, когда Буонапарте приблизился к пьедесталу, на него взгромоздился герольд с большим барабаном. Он был одет в прямо-таки фантастический костюм народной милиции. То есть в мантию с красным подбоем и с закругленными полами, длинные брюки в синюю полоску, белый жилет с черными пуговицами и высокую треуголку. С треуголки свисал длинный шнурок с пунцово-красной кистью. Все это карнавальное одеяние было дополнено двумя белыми ремнями, перекрещенными на груди, и двумя подсумками — для пороха и для пуль, свисавшими с ремней по бокам герольда.
Этот герольд без лишних предисловий принялся лупить в барабан, как делали парижские уличные атлеты, созывая публику. И, как куры на высыпанный горох, все праздношатающиеся на мосту Пон-Нёф бросились к этой каменной трибуне и окружили ее сплошной густой массой. Барабан замолчал, и хриплый голос герольда зазвучал над задранными головами. Он торжественно возвестил, что конвент приглашает парижский народ посмотреть на справедливый суд над врагами республики и добытой в тяжелой борьбе свободы. Презренные жирондисты будут сегодня до полудня обезглавлены на площади Революции…
Под бурю восторженных рукоплесканий герольд сошел с пьедестала с барабаном на спине. Как великий герой, совершивший здесь какой-то славный подвиг, он шел вперед, а вся сбежавшаяся толпа следовала за ним. Островок посредине реки быстро опустел.
Наполеоне остановился у покинутого пьедестала, посмотрел вслед уходящим людям и едва заметно покачал головой: «Откуда только это берется? Люди, которые еще вчера и муху на стене не могли раздавить, вдруг стали такими кровожадными, что бегут посмотреть, как обезглавливают их собственных представителей, которых они сами избирали с такой помпой! Таковы сюрпризы этого беспорядка, именуемого революцией. Одно из тех массовых безумств, которые обрушиваются на вчерашнего доброго гражданина, как эпидемия».
— Си ле руа… — невольно пробубнил Наполеоне себе под нос привязавшуюся песенку и сразу же остановился, пораженный новой возникшей у него мыслью: «Зверь, сидящий в каждом человеке, отделен от безумия крови и разрушения лишь решетками законов. И власть бережет день и ночь эти решетки. Власть не доверяет. Власть никому не должна доверять. Даже самому тихому, самому лучшему гражданину… Тогда зверь сидит в клетке и облизывает свои лапы, подбирает брошенные ему конфетки и мирно кувыркается. Но в тот самый день, когда власть покачнется, надо отойти от клетки. Не будучи защищенной железными прутьями законов, она становится соломенной. Решетки, служившие на протяжении столетий, разлетаются на мелкие кусочки. Клетка пустеет. Человеко- зверь вырывается на свободу. Начинаются беспорядки. Беспорядки переходят в гражданскую войну, а потом — в ужасную бессмысленную жестокость. Никто из еще спокойных сегодня граждан даже не подозревает, на какие кровавые деяния будет способен завтра»…
— Си ле руа м’овуа донэ…
«Безумие революции опасно главным образом своей слепотой. У разъяренного плебса вдруг появляются необъяснимые капризы. И те, кто вызвали этот пожар, никогда не могут быть уверены, что огонь не перекинется на них самих. Вождь первого восстания может очень быстро стать жертвой второго, в лучшем случае — третьего восстания»…
— Си ле руа м’овуа донэ… — снова забубнил Наполеоне, глядя на пустой пьедестал, — если бы король подарил мне свой великий город…
И вдруг он сам себя перебил, словно проснувшись. Этот привязавшийся мотивчик вдруг стал реальностью: «Хм… Что бы я, например, сделал, если бы Париж принадлежал мне? Кого бы я здесь поставил?.. Во-первых, я бы не строил таких низких постаментов и точно не на таком островке, который разбушевавшаяся Сена каждые два-три года затапливает грязью. Я бы поставил пьедестал на высоком сухом месте, намного-намного выше. А что бы я воздвиг на нем?.. Я бы воздвиг высоко-высоко, так что взглядом не достанешь, винтообразную медную колонну высотой в несколько этажей, в память о винтовой лестнице старого дома, из которого я только что вышел… И пусть вся эта колонна будет украшена барельефами, рассказывающими о большой жизни, как старый восточный пергамент, полный замысловатых букв и миниатюр… А на самом верху, на самом верху…» Он задрал голову, чтобы увидеть это «наверху» и увидал… рассерженное серое небо, равнодушно плевавшее ему в лицо какой-то грязью — не то растаявшим снегом, не то пеплом, не то дождем…
Перейдя через двойной мост, артиллерийский офицер свернул налево, прошел по мощеной набережной, по еще одному мосту, завернул направо и вошел под арки Лувра. Рядом с высокими сводчатыми «римскими» воротами стояли вооруженные республиканские солдаты с широкими перекрещенными ремнями подсумков для пороха и пуль и с длинными ружьями у правой ноги. Они впускали не всех — охраняли уцелевшие сокровища Лувра от всякого рода воров и разбойничьих банд, расплодившихся после переворота. Замаскировавшись высокими красными санкюлотскими колпаками и фальшивым членством в различных народных партиях, эти типы сделали Париж беднее на многие миллионы золотых, разграбив лучшие произведения искусства из малых и больших дворцов. Спохватились поздновато, как всегда в революционной суматохе. Но лучше позже, чем никогда…
Наполеоне пропустили. Однако его кокарде-триколору и аксельбантам самим по себе не поверили. Пришлось показать свой «лессе-пассе», то есть паспорт, выданный и подписанный Фуше,[180] нынешним верховным правителем Парижа.
Разве мог Наполеоне знать, какие неприятности ему доставит в будущем этот самый Фуше с его молочно-голубыми кукольными глазами, запятнанный кровью граждан Лиона,[181] этот гениальный полицейский и интриган, обладавший редкостной способностью хитро пристраиваться ко всякого рода идеям. Он был способен менять убеждения, как одежду: террористические, имперские, пробурбонские, реставраторские…
В то серое утро Наполеоне никак не мог догадаться об этом, поскольку не имел ни малейшего подозрения, что он, бедный артиллерийский офицерик, шагает сейчас навстречу звездам; что именно сегодня он сделает первый шаг на пути к отлитой целиком из бронзы витой триумфальной колонне, стоящей на Вандомской площади, той самой колонны, тень которой он только что видел, как далекое пророчество, в сером тумане над Сеной.
Задумчивый и подавленный артиллерийский офицер Наполеоне шел вдоль большого двора Лувра. Высокие, как ворота, окна дворцов вокруг него сверкали, слепя глаза, а скульптуры и рельефы розовых триумфальных ворот посреди двора все росли, становились все более близкими, все более выпуклыми… Он в сотый раз восхитился вкусом эпохи Людовика XV, когда были построены эти ворота. Восхитился и подумал, что откормленным, загульным королям все же не хватало настоящего размаха. Строить триумфальные ворота надо учиться у древних римлян. Триумфальные ворота надо строить так, чтобы через них могли маршировать под музыку целые армии с пушками, а не несколько королевских любовниц во время прогулки. Ведь достаточно трех кринолинов, чтобы заполнить такие игрушечные «воротца». Триумфальные арки надо ставить на въезде в город, с намеком на радугу, на гигантское окно для всего народа, оставляющего позади себя прошлое и смотрящего в будущее.
Так, в задумчивости, он прошел мимо чудесного дворца Тюильри, от которого сегодня уже ничего уже не осталось, потому что он был сожжен и разрушен во время восстания коммунаров,[182] а на его месте посадили деревья.
Клумбы вокруг дворца и вокруг украшенных скульптурами беседок стали теперь совсем иными. Дорогие растения и редкие экзотические цветы, которые росли и цвели здесь еще год назад на искусственных круглых холмиках, на разнообразных по форме клумбах — крестообразных, спиралевидных, имеющих форму звезд, складывающихся в гигантские инициалы короля и королевы, теперь полностью исчезли отсюда, они были перекопаны и сровнены с землей. На их месте теперь простирались сырые, отвратительно вспаханные поля. А на них густо лежали увядшие стебли и грубые желтые листья. Это были характерные для поздней осени остатки нововведенного полезного растения, привезенного откуда-то из Америки. Во Франции этому растению покровительствовал крупный землевладелец Пармантье.[183] Растение называлось картофель.
Простой народ в Вандее и в Нормандии все еще бунтовал против нового «хлеба из земли», проклинал эти черные земляные яблоки и предостерегал крестьян, что они распространяют болезни. А образованные люди и аристократы все еще смотрели на картофель сверху вниз, жалостливо называя его «трюфелями для бедных»… Но Робеспьер и его ближайшие приспешники увидали в картофеле средство, способное помочь им накормить изголодавшееся население. Строгими декретами они вводили новую сельскохозяйственную культуру во всех деревнях, а блюда из картофеля — во всех ресторанах. Чтобы подать населению пример, Робеспьер велел посадить картофель в самых красивых и почетных местах, вокруг конфискованных королевских дворцов. Он велел публично жарить эти «трюфеля для бедных», как каштаны, и раздавать их милиции, охранявшей собственность республики.
Все это было очень практично и подходило ко всему стилю нового режима, но к дворцам Тюильри, Лувра и Пале-Рояля картофельные поля подходили не лучше, чем крестьянский колпак — к королевской мантии из золотой парчи и горностаев. И в этом тоже чувствовался стиль революции, требовавший демонстративно поступать назло старому миру во всех проявлениях и во всех деталях: вместо ужасно тяжелых кринолинов — легкие драпировки, туники и тонкие платьица; вместо пятиэтажных, похожих на башни, причесок а-ля Мария-Антуанетта — простые, ровные прически под чепцами, плоские укладки кос вокруг женских голов. Вместо того чтобы скрывать красивейшие части тела в похожих на панцири корсетах из китового уса — полуобнаженные груди в коротких и мягких корсажах и естественные, даже немного чересчур естественные формы под легким атласом. Вместо устаревших языческих названий месяцев — новые, только что придуманные: фруктадор, термидор… А вместо экзотических королевских оранжерей — распаханные участки земли, засаженные картофелем. Это было не хуже и не лучше всех остальных вещей, которые делались назло…
Пройдя вдоль дворца Тюильри, Буонапарте повернул направо и вышел на площадь Революции, которая в наше время называется площадью Согласия.
Тогда она тоже была громадной и окруженной со всех сторон построенными с большим вкусом зданиями. Так стало еще во времена Людовика XV (в 1748 году). И тогда тоже с этой площадью могла состязаться в оригинальности и великолепии разве что Красная площадь в Москве.
Только в правой половине этой площади Революции, где в наши времена стоит египетский обелиск,[184] или «игла Клеопатры», как его иногда художественно именуют, тогда, в те дни террора, стояло нечто совсем другое. Да, весьма возвышенное, но далеко не симпатичное.
Нынешний обелиск, высеченный из цельного камня и покрытый иероглифами, псевдо-Наполеон, то есть Наполеон III, привез из Луксора, поставил на пьедестал из черного гранита и окружил мифологическими «водными» персонажами и дельфинами, чтобы понравиться французскому народу и заставить его поверить, что он наследник своего дяди и высоко несет свою приглаженную головку и козлиную бородку… Альфред де Мюссе[185] воспевал этот обелиск как нечто живое. Поэт писал, что обелиск стоит, как пленный, на площади Согласия и плачет каменными слезами, вспоминая пески, окружавшие его в Египте, ибисов и фламинго, шагавших на своих длинных ногах по мелководью Нила, крокодилов со смеющимися пастями, выползавших из великой реки, чтобы погреться на солнце. А теперь… Оказаться так далеко на чужбине! Торчать день и ночь на каменной холодной площади и беречь ее для французов… Так или примерно так воспевал его прекрасный поэт XIX столетия, через семьдесят лет после описываемых нами событий. Но в описываемое дождливое утро, когда артиллерийский офицер Наполеоне Буонапарте пришел на эту площадь, там лились совсем другие слезы. Не каменные поэтические слезы, а настоящие, человеческие. Много слез. И кровь, конечно, тоже лилась. Много крови.
Как только Наполеоне вышел из ворот Тюильри, его окружила странная толкотня и шум взволнованной толпы, которая становилась гуще с каждым шагом. Эти толкотня и шум были опьяняющими и пугающими, восторженными и жестокими. Все страсти и слабости простонародья смешались в них. Они выли из толпы назло дождливому дню, назло грязи на мосту, назло вытянутым бледным лицам. Они струились из того странного места… Там, видимо, был центр всех кипящих страстей, и оттуда доносился плавными волнами шум, как будто от тяжелых камней, которые туда бросали, один за другим, в густое человеческое болото. Но не камни, а другие предметы падали там — круглые, тяжелее камней.
Над морем голов возвышалась своего рода трибуна, окрашенная в темно-красный. А подпиравшие ее бревна были черными. И все это вместе было блестящим и гладким, отлакированным дождем. А над этой трибуной — странная установка. То ли виселица, то ли не виселица… Во всяком случае, уже обычной виселицы. С косой шторкой, свисающей с притолоки. Так, по крайней мере, это выглядело издалека, сразу по выходу из Тюильри. Под этой косой шторкой, словно через плохо занавешенное окно, просматривались верхушки нескольких худых, далеких деревьев с опавшими листьями на опушке Булонского леса. Потому что тогда этот лес рос гораздо ближе к городу, чем сейчас.
Все это было не чем иным, как «вдовой», как это и до сих пор называет парижский простой народ, или гильотина, как ее называют во всем мире.
Подойти к высокому «окну» с короткой шторкой было не так уж легко. С каждым шагом человеческая масса становилась все гуще, а ее тупое бормотание все больше напоминало рычание. Люди стояли голова к голове, вытянув шеи, и никто не был готов самостоятельно сдвинуться с места — только если десятки и сотни двинутся вместе с ним. Бурчание толпы становилось все нетерпеливее, как бурчание в животе при виде полного, но все никак не закипающего котла. И тут же оно перешло в рев разъяренных быков. Это была своего рода смесь страха и восторга; страсти, выходящие из-под контроля и боящиеся себя самих. И вместе с этим взрывом голосов косая шторка на окне гильотины сорвалась с карниза, стремительно рухнула и отрубила кусок проспекта с тощими верхушками деревьев. Загородила его, как заслонка. Сразу же после падения шторка поднялась назад, наверх, запятнанная посредине. Издалека это пятно казалось черным; а верхушки деревьев снова стали видны. Они остались целыми… Но черные тени двигались теперь над их тощими кронами. Рука одной такой тени подняла волосатый клубок, покачала им… И сразу же резко, как выстрел, оттуда, из самого центра, кажется, от самого волосатого клубка грянули восторженные рукоплескания. Они волной разнеслись над головами толпы, смешиваясь с писклявыми и басовитыми, пьяными и истеричными голосами. И еще до того, как волна улеглась, косая шторка гильотины снова упала. И так несколько раз подряд. При каждом падении шторка заслоняла далекие верхушки деревьев, а при каждом ее подъеме они снова становились видны. Это было так просто и понятно и, тем не менее, так страшно и загадочно… Не хотелось верить, что тощие верхушки деревьев остаются целыми, а живые сосуды шеи и горла при этом перерубаются. Противную тошноту, напоминающую морскую болезнь, вызывало неритмичное движение шторки; то, что падение происходило молниеносно, а подъем был каким-то задумчивым, неспешным. Это походило на странный пустой рот, который зевает, задирая вверх изогнутую верхнюю губу… Казалось даже, что этот четырехугольный рот скрипит, закрываясь и открываясь, как дверь с плохо смазанными петлями. Но слышно этого не было. Потому что зевок каждый раз совпадал по времени с ритмически повторявшимися взрывами восторженных рукоплесканий — так французы любят выражать свой восторг или нетерпение: раз, два, три — и остановились; раз, два, три — и остановились. Раз, два — и совсем остановились. Только дикий рев тысяч глоток еще продолжал висеть в воздухе:
— Да здравствует Конвент!
— Да здравствует рес-пуб-ли-ка!
— Да здра-а-а…
Сначала Наполеоне ощутил тупое отвращение сухопутного офицера, вдруг оказавшегося в бушующем море… Он хорошо знал, что каждый такой зевок этой гнусной машины на выкрашенном красной краской помосте означает, что еще одна голова упала в серую грубо сплетенную корзину, до половины заполненную стружками. Он знал, что темное пятно посреди косой шторки — это кровь, брызнувшая изо всех перерубленных артерий шеи, вытолкнутая последними двумя-тремя ударами агонизирующего сердца. А сама косая шторка, выглядевшая такой тонкой и легкой в этом нелепо пустом окне, представляет собой на самом деле тяжелый широкий тесак, скользящий вверх и вниз по двум хорошо смазанным пазам. Знал он и то, что каждое такое падение и каждый такой зевок означают моментальный конец настоящего врага республики или же смерть невинно убиенного гражданина, ставшего жертвой лживого доноса. В последнее время второй вид жертв стал встречаться даже чаще, а первый — все реже и реже…
Но, сам не зная, как это произошло, Наполеоне был охвачен этим всеобщим опьянением и принялся проталкиваться вперед. Ему захотелось увидеть происходящее как можно ближе. Увидеть собственными глазами все подробности. Как можно больше проникнуться мерзостью этого массового помешательства. Стать похожим на всех этих возбужденных, изголодавшихся людей, которые толпились вокруг него.
Тротуаров в те времена еще не было, только мостовая из неотесанных камней. И от одного края площади до другого щели между камнями были полны жидкой холодной грязью. По ней скользили каблуки. Чтобы сохранить равновесие, люди хватались друг за друга. Мужчины — за женщин, а женщины — за мужчин. Никакого этикета при этом не соблюдали. Женщины визжали, а мужчины шутили. Лица у всех пылали, а взгляды были затуманены. Те, кто к тому же носил на голове высокие санкюлотские колпаки, выглядели еще более странно. Как образы духов в какой-то безумной оперетте. Их всех мучал голод от постоянного недоедания и любопытство, буквально полыхавшее в их глазах. «Панем эт цирценсес!»[186] — вспомнил Наполеоне о народных бунтах времен Юлия Цезаря. Толпа требовала, чтобы ей дали хлеба и чтобы ее развлекали представлениями в цирке. С тех пор прошло более семнадцати столетий, но ничего не изменилось. Тогда — хлеб и звери, разрывавшие людей на арене; сегодня — хлеб и отрубание голов на площади Революции. Та же самая человеческая масса и те же самые желания.
Несмотря на такие исторические параллели, он сам едва сдерживался. Будучи низкорослым, он начал работать локтями и коленями. Он состроил строгую мину, чтобы показать, что он, артиллерийский офицер, находится тут по делу, которое с таким мастерством осуществляется на помосте посреди площади. На него устремились злые глаза и мрачные лица. Но, увидав высокую армейскую шапку с революционной кокардой, люди уступали дорогу и пропускали его.
Чем дальше он проталкивался, тем плотнее и неуступчивее становилась стена из человеческих тел. Вместе с тем эти тела двигались. Затылки становились вдруг лицами и ртами, спины — протянутыми руками. Ему самому приходилось поворачиваться вместе со всеми, чтобы не стоять задом наперед. «Ведут! Ведут!..» — принялись кричать рты. Пальцы начали куда-то тыкать. Подъехала, трясясь по скользкому булыжнику, тяжелая фура. Четыре пары подков стучали в такт: «Цок-цок, цок-цок». Человеческая масса разделилась, и в образовавшийся узкий переулок въехала длинная черная телега. Ее тащили, покачивая изогнутыми шеями, две гнедые ломовые лошади. Казалось, что таким образом они благодарят за то, что им уступили дорогу. Но два кучера на облучке сидели гордые, прямые, будто аршин проглотили, и спокойные. Один из них был одет в гражданское, другой — в военную форму. Но у обоих на лицах было мрачно-торжественное выражение слуг похоронного бюро, привыкших перевозить покойников на кладбище изо дня в день и ничуть не впечатляться от людского горя и слез сирот. Правда, эти служащие не возили обычных покойников. Они возили почти покойников. То есть тех, кто только должны были стать покойниками через четверть часа…
Это была новая длинная колесница позора, обслуживавшая гильотину и доставлявшая жертв из тюрьмы, разместившейся в Кармелитском монастыре, и из Консьержери.[187] Сперва, в самом начале террора, приговоренных к смерти везли в простых телегах, конфискованных за городом в кожевенных мастерских. Эти телеги выглядели наподобие гигантских клеток для гусей, только без крыши и с высокой оградой из шестов наподобие балкона на колесах. Раньше в них возили на живодерни старых кляч, чтобы содрать с них шкуру, и бычков с красными штемпелями на убой.
В начале террора приговоренные к смерти были почти исключительно аристократами. Их везли к гильотине именно в таких телегах, чтобы унизить в последний раз перед казнью, сделать их жизнь незначительной в глазах толпы и удовлетворить злобные мстительные чувства простолюдинов по отношению к бывшим угнетателям. В то время жандармы революционного трибунала шествовали перед такими телегами и позади них с саблями наголо, чтобы не дать разъяренному народу излить накопившийся гнев на этих бывших представителей высшего общества еще до того, как их довезут до машины смерти…
Однако позднее, когда террор был уже в самом разгаре и длинные руки революционного трибунала с Робеспьером и Фукье-Тенвилем во главе стали дотягиваться и до их товарищей по партии, до обычных недовольных граждан и до простолюдинов тоже, тогда малочисленного конвоя с саблями стало недостаточно, а открытые клетки, установленные на телегах, конфискованных в кожевенных мастерских, стали не достаточно надежными. На такую слабо защищенную телегу было легко напасть, затеять драку с конвоем и тем временем освободить приговоренных… Осторожный трибунал стал теперь отказываться от подобных телег, а вместо них заказал новые, крепкие. Как бывший съемщик дешевых меблированных комнатенок, трибунал перебрался в квартиру попросторнее с собственной, революционной мебелью… Судя по этим новым сооружениям на колесах и инструментам революционного правосудия, можно было ясно видеть, что высокий трибунал собирается править и судить еще не год и не два и отрубить во имя великой свободы еще очень много голов.
Одна из этих новых повозок теперь подъехала к артиллерийскому офицерчику Буонапарте. Это была крепкая маленькая тюрьма на колесах, целиком выкрашенная в черный цвет. Узкие скамьи поперек нее были жесткими и неудобными, при этом одна выше другой, как в маленьком провинциальном театрике или в бедной школе. На каждой такой скамье между двух солдат в перекрещенных ремнями красных мундирах и с саблями наголо сидели по двое или по трое приговоренные с заломленными назад и связанными руками. Старые, сгорбленные люди были связаны слабее и свободнее, люди помоложе, побеспокойнее — крепче, надежнее. На случай, если вдруг они захотят бежать от смерти, драться и кусаться в последнем отчаянном стремлении к жизни. Одно было сходным у всех осужденных — отвратительно выбритые затылки. Оставшиеся на головах волосы были похожи на обрубленные конские хвосты, безо всякого намека на переход между ними и гладко выбритыми синеватыми, розовыми и бледно-желтыми затылками — в зависимости от того, какие волосы были с них сбриты: черные, седые или русые. Некоторые затылки были от небрежного бритья изрезаны до крови. Ведь нет никакой разницы: лучше побрить напоследок или хуже.
Человеколюбие вождей революции заходило очень далеко. Чтобы сократить и облегчить мучения осужденных, им срезали перед казнью длинные волосы, бывшие тогда в моде, и обривали затылки — как мужчинам, так и женщинам. Однако злые языки поговаривали, что мнение Сансона, главного палача, оказало тут большее влияние, чем человеколюбие Конвента: волосы сбривали, чтобы об них не тупился нож гильотины. У него, Сансона, и у двух его бравых помощников и так, слава Всевышнему, достаточно работы. Так зачем же им еще и каждый день точить нож? Са-не-се-фе-па,[188] такой преданности народу и отечеству от них требовать нельзя. В самом деле.
Так или иначе, человеколюбие или Сансон — но бритье затылков приговоренных в превращенном в тюрьму Кармелитском монастыре и в Консьержери было намного мучительнее и страшнее, чем отрубание головы. Потому что все приготовления к смерти хуже и горше самой смерти. То, что приговоренного будили до рассвета, ставили в мрачную очередь на бритье, намыливали кисточкой затылок склоненной головы; мыльная вода, которая всегда оказывалась либо слишком горячей, либо слишком холодной, — все это, как молнией, поражало приговоренного парализующим страхом. Трепещущий скупой свет масляной лампадки или сальной свечки резал глаза… Потом — отвратительное прикосновение чужих пальцев, страшный скребущий звук бритвы, ерзающей по затылку. Этот звук как бы символизировал необходимость приготовиться к расставанию со своим еще живым телом. Даже лопанье мыльных пузырей отдавалось в больном черепе барабанной дробью… Не случайно здесь, в полутемных галереях, разыгрывались самые гнусные сцены человеческого страха и отчаяния, намного более ужасные, чем у гильотины. Здесь можно было услышать истеричный визг и рев взбесившихся быков. Слабые натуры падали на колени перед тюремными цирюльниками, выли, как собаки, целовали им ноги и умоляли, чтобы их перестали брить. Как будто то, что им не обреют затылок, могло их спасти, а их жизнь и смерть зависели от тюремного цирюльника, лежали в его мисках с грязными кисточками…
И даже сильные натуры, которые молчали, стиснув зубы, во время этого утреннего бритья, даже те, кто пытался шутить, пока горячие кисточки и холодные пальцы елозили по их шее и затылку, даже они уже заранее умирали здесь, в тюрьме, здесь уходили в небо все их мужество и достоинство, еще до того, как их клали лицом вниз под нож гильотины. Здесь, в этих мрачных цирюльнях, человек переживал самую страшную сердечную муку и самое страшное отчаяние, на какие только был способен. Именно здесь люди еще при жизни смотрели в лицо тысячеглазому ангелу смерти… По сравнению с этим стремительное падение ножа гильотины, отделяющего голову от плеч, было уже детской игрой.
— Граждане, дайте проехать!.. — кричали через голову кучера пожилые солдаты, сидевшие на передней скамье, и черная повозка с приговоренными ехала дальше, трясясь по горбатой брусчатке. Она продвигалась немного в густой толпе и снова останавливалась.
— Дайте проехать, дайте проехать! — приходилось теперь поминутно кричать солдатам, и тем не менее повозка продвигалась медленно. Большие лошади с мохнатыми ногами цокали вразнобой подковами и беспокойно задирали головы, потому что людское море приходилось буквально рассекать. И едва повозка чуть продвигалась вперед, волны этого моря смыкались позади нее.
Вот повозка поравнялась с артиллерийским офицерчиком Буонапарте так, что он отчетливо и ясно увидал приговоренных к смерти. Теперь он остро ощутил боль их обритых сегодня на рассвете несчастных затылков. Кровь застыла в жилах, сердце мучительно сжалось. Эта их боль была остра, как зубная, но они пытались сохранять на лицах выражение деланного равнодушия.
У некоторых из них глаза были мрачные, как могилы. И в этом мраке Наполеоне распознал какой-то странный энтузиазм, противоположный энтузиазму толпы, провожавшей их к зевающему лезвию, возвышавшемуся посреди площади. Только у самых сильных духом приговоренных на лицах было некое воодушевление смерти: готовность умереть с достоинством за отечество, народ и убеждения. Они ничем не выдавали своего естественного отвращения и ужаса перед тем, что должно было сейчас произойти. Такой мрак в глазах Наполеоне уже не раз видел у стреляных воробьев — бывалых солдат, не раз ходивших на врага, в самое пекло.
Однако тут были и другие глаза — странно вытаращенные, будто удивленные тем, что здесь собирались с ними сделать… По большей части такие глаза были у осужденных из простонародья, у женщин-торговок, в чем-то «провинившихся» перед республикой. У таких был остекленевший полуобморочный взгляд, рты, искривившиеся в конвульсии внезапного страха, когда на рассвете им брили затылки, мазали горячими кистями, щупали жесткими пальцами и царапали холодной бритвой, — да так и оставшиеся.
— Женве па![189] — бессильно верещала одна такая женщина: видимо, она уже потеряла надежду заинтересовать хоть кого-нибудь своим желанием или нежеланием… Но все равно все утро выкрикивала одну и ту же фразу. Теперь она уже хрипела, с трудом выталкивая слова из своего горла.
И тут же ухо резанул фальцет, зазвучавший позади этой ослабевшей женщины. Он был резче, пронзительнее. Временами голос истерично поднимался, когда его обладательница металась, пытаясь разорвать путы на заломленных за спину руках. Эта несчастная фигура, выглядевшая такой нечеловеческой и потерянной, тем не менее яснее и весомее выражала свою волю и свое право на жизнь:
— Женве па мурир!.. Пьете!.. Мизерикорд![190]
На губах у нее выступила пена. Мутные глаза, безотрывно смотревшие на силуэт гильотины, были выпучены и остекленели, как у связанной коровы, почуявшей запах бойни.
Посреди выкриков о милосердии она совсем взбесилась и принялась топать ногами о дно повозки, скрипеть зубами и ругаться на чем свет стоит:
— Крот де шиен, асасьен!… Дерьмо собачье, убийцы! Немедленно отпустите меня! Немедленно, тут же меня отпустите!
И сразу, безо всякого перехода, она раскаялась в таком сопротивлении силе, тащившей ее к смерти, и принялась сорванным голосом умолять конвоиров, сопровождавших ее с саблями наголо:
— Сжальтесь, помилосердствуйте, спасите меня!
Сидевший рядом с ней на скамье мужчина в сутане, с сухим лицом и с заросшей круглой тонзурой на голове — наверное, бывший священник — принялся успокаивать свою несчастную соседку, потерявшую уже всякое подобие человеческого достоинства. Она походила не то на пьяного мужчину, не то на сумасшедшую женщину, не то на дикого зверя… Бывший священник попытался погладить ее по спине, но она вздрогнула от его прикосновения, как от раскаленного железа.
— Не меразе плю!.. — заорала она в истерике. — Больше не брейте меня!
Все это было отзвуком сегодняшнего тюремного рассвета, когда ей обрили затылок.
— Крепись, дочь моя! — не отступался бывший священник. — Иисус наш тоже нес Свой крест, нес Свою собственную виселицу…
Но «дочь» мало думала сейчас об Иисусе, о кресте, о том, чтобы крепиться. Она была на такое неспособна. И тут гильотина, возвышавшаяся посреди площади, зевнула. Увидав это, полусумасшедшая женщина снова начала кричать так, будто ей на голову вылили кипяток:
— Женве па мурир!..
Раз и навсегда — она не хочет умирать.
Мягкосердечные люди из толпы, стоявшей вокруг повозки, в которой везли приговоренных, несмотря на свое любопытство, отворачивались, затыкали пальцами уши, чтобы не видеть этого страшного лица и не слышать жутких криков, заставлявших кровь стынуть в жилах. Но люди погрубее — мясники, грузчики, уличные женщины, находившиеся поблизости, — со смехом подхватили этот крик:
— Слушайте, слушайте! Она не хочет! Она говорит, что не хочет умирать! Ха-ха-ха!
Хохотали не столько над этим нелепым желанием впавшей в истерику женщины, сколько просто от глупости, изливавшейся из ее широко раскрытого рта. Им всем это казалось дикостью, детским капризом. Как будто избалованная единственная дочка захотела бы вдруг птичьего молока. Чего-то такого, чего вообще нельзя хотеть. Чего не достанешь даже за пригоршню золота… Вон, граждане, вы слышите? Эль неве па пурир? Она, вишь, не хочет умирать!
На эти разнузданные насмешки толпы страшно разозлился другой приговоренный к смерти, сидевший в повозке. У него было худое, вытянутое лицо с ядовитым взглядом и с голубыми кругами вокруг глаз. Похоже, он был безбожником вольтерьянской школы. Потому прежде всего начал ругать священника:
— К чертям, папаша, всех ваших святых! Оставьте ее, бедняжку, в покое! Не надо пихать покойнику изюминки в рот…
И сразу же обратился с очень популярным и крепким словом к хохочущей толпе:
— Мэ-эррд![191]
Казалось бы, одно короткое слово. Но он удвоил и утроил его силу скрежетанием зубов и всем протестом и презрением, которые в него вложил. При этом его глаза засверкали каким-то странным колючим блеском.
Это повлияло. Хохочущие рты вокруг повозки, на которой везли приговоренных, смолкли. Только тогда человек с ядовитым взглядом произнес свою речь:
— Дерьмо вы все! Ваш бог так же милосерден, как вы — человеколюбивы. Ваш Конвент — таков же, как ваша свобода. Вот!..
Такая неожиданная и весомая речь вызвала легкую усмешку у еще одного из приговоренных, находившихся в черной повозке. Это был человек среднего роста с желтоватым лицом, на голове у которого был пожелтевший ненапудренный парик, подрубленный на затылке вместе с волосами. Одет этот человек был в порванный камзол из светло-фиолетового атласа. Из оборванного воротника тянулись брокатовые нити — золотые и серебряные. Они остались, видимо, после того, как с него было сорвано все, что имело хоть какую-то ценность. Аристократ.
Сначала этот замкнутый, погруженный в свои мысли человек философски-холодно пожал своими атласными плечами, глядя на всю эту суматоху вокруг. Он хотел, наверное, выразить этим свое аристократическое презрение к несчастным плебеям, сидевшим с ним в одной колеснице позора; ко всем этим людям, никогда не умевшим красиво жить и не способным теперь красиво умереть… Что касается грубых слов ученика Вольтера, то они ему даже понравились.
Хм!.. Хотя упоминание «милосердного бога» ему стоило бы пропустить… Он уже собирался кивнуть ядовитому проповеднику своим ненапудренным париком. Однако вдруг его благородное, измученное лицо скривилось как будто от кислятины. В толпе, окружавшей повозку, он заметил армейский головной убор республиканского офицера с большой кокардой-триколором. Как будто увидал упавшую в его тарелку с супом паучью лапку. Он пронзительно посмотрел в похожие на медузы глаза Буонапарте. Ведь до революции офицерские головные уборы были такой же его аристократической привилегией, как и большой наследственный дворец в Шантийи,[192] из которого его выгнал плебс… Этот армейский головной убор и аксельбанты, которые его, аристократа, когда-то защищали, заставляли штатских относиться к нему почтительно, а солдат — подчиняться, теперь, в последние минуты жизни, ужасно возмутили его. Ведь они выросли на его падении. «Бесштанные» уличные молодчики захватили его командные привилегии, как и его дворец.
— А ба Робеспьер![193] — вдруг повелительно прорычал он, как будто отдал приказ. Его желтоватое лицо налилось кровью. При этом он так пронзительно и мрачно посмотрел на своего конкурента-выскочку, на этого безвестного артиллерийского офицера, что Наполеоне, при всем своем прирожденном мужестве, был вынужден прикрыть глаза.
Тем не менее сквозь опущенные ресницы он видел, как вооруженный солдат, сидевший рядом с бывшим дворянином, свободным локтем сильно саданул его в бок. Саданул так, что тот поперхнулся от неожиданности и боли. Пожелтевший парик съехал на ухо, еще больше открыв грубо обритый затылок.
Однако раздраженный солдат не ограничился этим. С красным, вспотевшим лицом он стал, рыча, погонять кучера:
— Авансон-ну, авансон-ну!.. Дайте проехать, граждане!
С дробным стуком остановившаяся было повозка тронулась с места под резкие щелчки кнута и предупреждающие крики конвойных.
Теперь стена спрессованного любопытства раскололась, раскрыла пасть и проглотила повозку с приговоренными к смерти, проглотила вместе с лошадьми, проглотила, как хищный зверь, который дрожит, пожирая свою добычу. Толпа содрогалась от одного до другого конца площади. Однако она не могла переварить за раз такую крупную добычу. Поэтому из ее тесного чрева, как отрыжка, вырывались колючие выкрики, перекрывавшие шум толпы:
— Долой Конвент! Долой республику! Да здравствует король!
Видимо, избитый аристократ пришел в себя и выражал свой протест против тех, кто так дурно обходился с ним, везя его к огромному ножу, возвышавшемуся посреди площади. Он протестовал против парижской толпы, протестовал мужественно, насколько хватало его последних сил.
Потрясенный этой тяжелой сценой и дикими криками, прозвучавшими совсем рядом с ним, Наполеоне закусил губу. Его лицо посерело, как небо над Парижем. Внезапное желание протолкнуться до самой гильотины оставило его. Кстати, здесь уже не помогали его армейские регалии. При всем желании человеческая масса не могла дать ему пройти. Лишь совсем недолго он стоял в раздумье, раскачиваясь всем телом туда-сюда под натиском живой волны. Он быстро принял решение и резко развернулся. Ему теперь хотелось назад, назад. Как можно быстрее убежать с этой кровавой площади, от этого болезненного любопытства плебса. Его солдатская натура вообще не могла выносить недисциплинированную массу. Точно так же, как прирожденный инженер не может смотреть на силы дикой природы, например бурную реку или водопад, не рассчитывая, какую пользу можно извлечь из такой мощи, так и юный Буонапарте сразу же подсчитал, сколько батальонов он мог бы сформировать из этих сырых человеческих волн, бушевавших на большой площади Революции…
— Си леруа м’авуа донне
Если бы король подарил мне
Париж — свой великий город!..
Когда он проталкивался назад, его губы почти сами по себе начали бормотать эту полюбившуюся песенку, а в уставшей голове всплыла мирная картина салона на спокойной парижской улице, здесь неподалеку, за Сеной. Это был салон генерала Александра Богарне,[194] с которым он недавно познакомился.
Хм… Этот Богарне просто из кожи лезет, чтобы забыли, что он происходит из аристократов, его отец был виконтом, и сам он гордился этим титулом, когда жил во французской колонии на острове Мартиника. Сравнительно недавно, год назад, он уже сражался по ту сторону Рейна с немцами и с французскими эмигрантами. А в последнее время здесь, в Париже, связался со сверхреволюционной фракцией — с «монтаньярами». Этим он подчеркивал свою верность Конвенту. И, как будто этого мало, подписывал все свои письма «санкюлот Богарне». То есть «бесштанный» Богарне. Если какой-нибудь старый знакомый забывался и называл его наследственным титулом «виконт», генерал сразу же поправлял его: «Санкюлот, вы хотите сказать», — и делал при этом очень серьезное лицо. Его молодая жена, которую он привез с собой с Мартиники, была экзотической красавицей и независимой натурой. Тем не менее она подражала мужу, копируя его выражения лица и повторяя его новый титул. Она, неспособная прожить без роскоши ни мгновения и понятия не имевшая ни о стоимости денег, ни о том, как они зарабатываются, а умевшая только их тратить, именовала себя санкюлоткой — то есть бесштанной… Гостей принимала в красном колпаке с республиканской кокардой, какой носили теперь все женщины на рынке и какой служанки покупали у уличных торговок за каких-то пять су. А на деньги, вырученные от продажи одного ее атласного платья, которое она, скрытая аристократка, носила вместе с этим грошовым колпаком, можно было бы даже при нынешней дороговизне кормить целую неделю двадцать семей. И так было заведено в доме Богарне во всех отношениях: в еде и питье, в приеме гостей и в одежде: расточительство под вывеской «бесштанности». Аристократизм, прикрывавшийся простонародностью.
Этот салончик посещали все влиятельные члены Конвента. Среди них был полнокровный Баррас и высохший, болезненный брат Робеспьера.[195] Все они делали вид, что верят в революционную честность этой пары. Это был двусторонний обман. Игра сродни цирку, где искусно перебрасываются горящими факелами и наточенными ножами. Один неверный шаг — и весь дом превратился бы в дым, а вся семья была бы уничтожена. Но иного выхода не было. Теперь все вынуждены были играть. Чувство братства было велико, но скрытый страх друг перед другом — еще больше.
Туда, туда, в эту милую и немного лживую атмосферу тянуло теперь артиллерийского офицера Буонапарте. Буря на площади Революции гнала его в защищенное убежище. Теперь, поближе познакомившись с хозяевами салончика, он знал, что не из-за чрезмерного восторга перед революционным пафосом бывшего виконта Богарне ходит туда брат Робеспьера; и не из-за восхищения великим полководческим талантом генерала наносит туда визиты грубый, не склонный к восторгам и к восхищению Баррас. Совсем другое тянуло туда этих несентиментальных людей, чьи руки были запятнаны кровью множества таких Богарне, даже с аристократическими титулами помельче. Ведь и сам он, Наполеоне Буонапарте, введенный в этот милый салон рахитичным братом Робеспьера, уже ощущал на себе самом влияние подлинного предмета восторгов, настоящего магнита, притягивавшего туда все железные сердца. Это была молодая жена генерала, Жозефина.
Только теперь, когда артиллерийскому офицерчику Буонапарте осточертел весь этот шум на площади и захотелось перевести дыхание у мадам Богарне, он ощутил, как дурно пахнет плебс, сколько немытых шей и ушей толкается вокруг него. Можно было бы даже сказать, что все как-то демонстративно и хвастливо гордились тем, что грязны. И это тоже называлось «революция»! Чтобы выглядеть как можно простонароднее, стало модным расхаживать небритым, расхристанным, с грязными нестрижеными ногтями. А если у кого-то оставались еще целые штаны, он обязательно малость надрывал их, и непременно на заметном месте, чтобы все отчетливо видели, как он далек от аристократизма… Веселиться, плясать и петь стало очень неблаговидным занятием. Даже пятнадцатилетние старались делать серьезную мину на лице, чтобы все взрослые умные люди могли видеть, как глубоко они понимают значение момента и как близко к сердцу принимают судьбу республики Робеспьера и ее новую религию разума.
Кроме всех этих дешевых штучек и притворства, вошло в моду восхвалять крестьянина. Слово «крестьянин» вообще больше не следовало произносить, надо было говорить «пахарь». Пахарь желает… Пахарь полагает… Пахарь еще проучит своих угнетателей… Примечательно было то, что деревенские не использовали этого нового выражения, только горожане. В самом этом факте проявлялось заискивающее отношение к крестьянам. Потому что только теперь городское население ощутило, что оно здесь, в каменных домах, жило до сих пор на вечном содержании, каждое утро находило все приготовленным, надоенным, испеченным и сотканным. Но где все это произрастало и кто втаскивал все это наверх по ступенькам, никто никогда не задумывался. Однако теперь, когда все только и искали, где раздобыть хоть немного овощей или творогу, людям хотелось разом исправить свои прежние ошибки, заменив одно слово на другое… Но все заискивающие слова, сыпавшиеся с высоких трибун на кудлатые головы «пахарей», мало помогали. Жесткий французский крестьянин крепко стиснул свою жилистую лапу и ничего не привозил на городской рынок. Ни зернышка пшеницы, ни кусочка мяса, ни капли вина, ни крошки сыра. Он верил комплиментам не больше, чем новым ассигнациям, которые революционные власти печатали без перерыва…
В окружении всей этой санкюлотской физической нечистоты и изголодавшейся лживости салончик Богарне расцветал, как садик посреди города. Хотя разговаривали там, используя те же самые слова, но все-таки мылись. Там пользовались духами, там покупали продовольствие по любой цене. Закладывали родовые драгоценности и веселились. А если случался день, когда приходилось ограничиваться эрзац-хлебом и кофе без молока, тоже не принимали этого слишком близко к сердцу. Завивали волосы в кудри и пели, пудрили уцелевшие парики и играли на клавикордах. И все это — под прикрытием красных колпаков самой радикальной революционной группы — монтаньяров. А под самым красным фригийским колпаком сияла красотой та, что привлекала к себе даже постоянно погруженных в политические заботы членов Конвента и военных: Жюно,[196] Барраса и Робеспьера-младшего… Не говоря уж о таких безвестных младших офицерах, как он, Наполеоне и его товарищ Бурьен.[197] Ведь они оба были не более чем недавно введенными в этот круг случайными визитерами. Пятым колесом в телеге. Они находились здесь только для того, чтобы декорировать этот пропахший духами салон своей военной формой. И оба очень хорошо это понимали. Особенно он, капитан Буонапарте, занимавшийся пока что артиллерийскими теориями безо всякой практики.
Хозяйка этого маленького салона действительно была не похожа на всех женщин, которых ему приходилось знать прежде. Экзотичность жаркого острова, с которого она была родом, была разлита по всему ее телу, но при этом в ее манерах ощущалась европейскость. Ее кожа была блестящей, как шелк, и коричневатой, как только начинающие созревать орехи. Иссиня-черные волосы мелко кудрявились и возвышались пушистой башней, как у настоящей креолки. Но ей удавалось уложить и разгладить их при помощи ароматных масел и заплести в две тяжелые, похожие на змей косы, спускавшиеся на обнаженные плечи. Скулы были, возможно, широковаты и напоминали о ее полинезийском происхождении,[198] но это не бросалось в глаза из-за удлиненного овала ее лица с острым подбородком. Несмотря на признаки чуждой расы, ее глаза были синими. Европейская часть ее крови улыбалась через эти живые окошки. Два сапфира в обрамлении потемневшего золота. А какие обаятельные у нее были губы!.. Мед с каштановым соком… Правда, эти свои красивые губы она по большей части держала замкнутыми, чтобы не показывать не слишком здоровые зубы. В свои неполные тридцать лет она уже успела их испортить. Наверное, тем, что ела слишком много сладостей… Но и этим она тоже выигрывала больше, чем если бы в легкомысленно открытом рту у нее сверкали дешевым блеском зубы модистки. Некрасивые зубы вынуждали ее быть неразговорчивой. Можно даже сказать — молчаливой. Выглядело же это как сдержанность, как загадочная мудрость… Взгляд ее был от этого пронзительнее, а голубизна улыбчивых глаз — глубже. А ничто на свете не вызывает такого любопытства у мужчин, как молчание красивой женщины. Это как оракул за шитой золотом занавесью: о чем она может думать, эта женщина? А когда она заговорит — что скажет? Осчастливит или же высмеет?.. Поэтому действительно лучше было, что она не размыкала губ. Да, так было лучше…
Он, артиллерийский офицерчик, не мог головы поднять, когда эта стройная невысокая креолка смотрела на него и улыбалась красивым сомкнутым ртом. Ему казалось тогда, что она выше его не только ростом, но и духовно. Пальма, к плодам которой европеец с дряблыми мускулами не может добраться. К ним надо карабкаться высоко, высоко…
Наедине с собой он знал, что ничего подобного — в его мизинце больше ума, чем во всей ее красивой головке. Она не лучше всех прочих очень обаятельных, но малообразованных женщин. Великолепна и пуста. И все-таки он не мог подолгу смотреть в ее смеющиеся глаза, как будто от них исходил слишком сильный свет. Он разрывался между этими двумя противоположными чувствами: самоуверенностью наедине с собой и нерешительностью рядом с ней. Похоже, он влюбился. Чудо, что никто еще не знал, никто не заметил. Даже Бурьен, его товарищ по училищу. Ведь все их друзья-офицеры знали только один набор лекарств от такой болезни: девушки, карты, вино…
Поэтому он сам, в одиночестве, разбирался со своим мальчишеским чувством, искал его корень. Он обязательно должен был поставить диагноз, как врач: может быть, его тянет туда с такой силой из-за того, что она родом с острова, как и он?.. Правда, ее родная Мартиника намного жарче и экзотичнее, чем его скромная Корсика. Там были огнедышащие вулканы и огненный ром, стройные, смуглые и легкомысленные люди, бабочки размером с ладонь. А на Корсике — серьезные коренастые жители, немного хмурые от природы, и лесистые горы, по которым скакали дикие козы. Это был просто отломившийся и упавший в Средиземное море кусок Италии, из-за которого Италия и Франция постоянно дрались между собой, как две морские щуки[199] из-за куска мяса, упавшего в воду…
Но какими бы различными и далекими друг от друга ни были эти два острова, их объединяло одно — море! Его беспокойный и вечно недовольный дух словно плескался в них обоих. Он чувствовал это. Дикая кровь, унаследованная мадам Богарне от ее предков, пусть даже давно облагороженная, давала о себе знать в ее коричневой коже, в блеске ее черных жемчужин, в сладости фигового сока на губах. Но она была не удовлетворена. И никогда не будет удовлетворена. Он чувствовал это. Своего мужа она не любила. Она желала большего, чем быть женой малоспособного генерала, и она заслуживала этого.
А его кровь, кровь его предков — корсиканских и итальянских пиратов, была облагорожена образованностью армейского командира, хотя пока ему еще не приходилось командовать. У нее был неправильный муж с неправильной карьерой. Они искали друг друга, как в темноте, и не могли найти. Она намного слаще улыбалась грубияну Баррасу и высохшему Робеспьеру-младшему. Они были при власти. Он же, Наполеоне, — всего лишь младший артиллерийский офицер. Но он младший офицер только временно, пока. Он знал это наверняка. Но она-то не знала, поэтому и не замечала его. Вот он и хмурился в ее присутствии, и терялся, когда она шла к нему в ореоле своей строгой, экзотической красоты и со сладостью на замкнутых губах. Как будто ему подали незнакомый плод, а он не знал, как его есть. Недавно Наполеоне видел такого провинциала — одного депутата из какого-то северного департамента, которого угостили вареными артишоками. Он порезал себе пальцы и язык острыми листьями. На его лице сменили друг друга все возможные цвета. Однако до мягкой, сочной сердцевины артишока он так и не добрался и оставил его лежать на тарелке…
Фон для своей стройной фигуры и своего экзотического блеска мадам Богарне тоже отыскала особенный, подчеркивающий ее иноземную красоту, как темный бархат делает ярче крупную жемчужину. Она сняла для себя апартаменты в старом здании, загороженном от улицы другим домом, попроще. В главной стене квартиры были большие полукруглые окна, как в старинном замке. Матовый свет просачивался через кремовые тюлевые занавески и освещал красиво расписанные стены, греческие колонны, вазы. Общий тон в главной комнате был зеленовато-желтым, напоминающим увядание природы к концу лета. На ее стенах были нарисованные гирлянды и поблекшие арабески. Очень выделялись на этом фоне ярко раскрашенные большие медальоны, размещавшиеся по центру стен. В медальонах были изображены сцены из греческой мифологии, копировавшие фрески, раскопанные в развалинах Помпей. Углы потолка и круги вокруг люстр были заполнены резной лепниной сероватого гипса, чуть тронутого потемневшим золотом. И это был только зал — центр этой квартиры, где супруги Богарне собирали своих гостей. Точно так же гармонично выглядели и зеркала в драпировках из цветастого шелка в маленьком будуаре и голубые тона столовой.
Однажды Наполеоне даже довелось заглянуть в спальню Жозефины. Здесь хозяйка тоже приложила руку, перестраивая эту старую квартиру для своего переезда. Она перенесла сюда кусочек родной Мартиники — солнечные, теплые росписи украшали стены. Иноземные птицы и цветы смотрели с туманных скал. Фламинго разгуливали в пронизанной светом воде. Павлины с распущенными хвостами красовались на цветущей равнине. Амур и Психея обнимались над кроватью. А сама кровать вообще была как будто не кроватью, а целым полем, широким и высоким, и вызывающим необузданные фантазии. А цветастое шелковое покрывало с золотыми кистями драпировало все это огромное, мягкое и удобное ложе. Это было поле, на котором шалили боги, задыхаясь от смеха и любовного восторга… Наполеоне остановился здесь в смущении, как в святилище чужой религии. Он был почти так же смущен, как тот провинциал за великолепным накрытым столом, который не знал, как едят артишоки.
На фоне поблекших росписей салона он не раз видел Жозефину, сидевшую между ее красивых детей — мальчика и девочки. Они жались к своей стройной матери с двух сторон дивана; и все трое вместе образовывали прекрасную композицию в стиле Рафаэля. Сама молодая мать была задрапирована в некое подобие греческой туники из голубого атласа по новой моде французских щеголих — в пику гофрированным и накрахмаленным тряпкам в стиле свергнутой королевы Марии-Антуанетты. На ее обнаженных ногах были посеребренные сандалии. Даже красный санкюлотский колпак на голове мадам Богарне не слишком портил общее впечатление. Воплощенное зрелое материнство сидело на красивом резном диване-рекамье, изогнутом и напоминавшем большую лиру с тремя человеческими фигурами вместо струн. И оно, это воплощенное материнство, восседало в центре, обнявшись со сладкими плодами своей любви. Она принесла в этот мир уже двух новых людей, но ни одна ее черточка не увяла. Ее ноги, руки и глаза лишь обрели свои маленькие копии. Она зажгла огни других жизней, а сама при этом ничуть не поблекла. Может быть, только ее смуглая грудь, после того как ее сосали младенцы, стала немного чересчур обвислой для такого глубокого выреза корсажа. Но и в этом была своя прелесть.
Такая символичная картина материнства всегда производит впечатление на одиноких людей. Она трогает даже гордые натуры, не любящие проявлять нежность. Из-за вынужденного безделья Наполеоне в беспокойном Париже, из-за его неудовлетворенности своими стратегическими теориями без практики увиденная картина еще глубже врезалась в его упрямую голову. Святая Мадонна, которой он молился в ранней юности, уже давно потеряла привлекательность из-за грубого безбожия Руссо, скончалась от ядовитых насмешек Вольтера. Он, кажется, потерял ее навсегда. И вот совсем неожиданно она снова ожила в салоне Богарне в этом новом облике: триединство красавицы и двух детей. Его почти обижало, что малыши позволяли себе быть так близко к ней. Это было и священным гневом, и ревностью, и наслаждением, слитыми вместе. При его маленьком росте и огромном желании быть выше, которое преследовало Наполеоне с тех пор, как он себя помнил, ему хотелось в редкие моменты ревности и восхищения стать на какое-то время еще меньше, совсем крохотным, лишь бы ему позволили прислониться к этой заморской красавице, как это делали ее малыши; лишь бы хоть раз в жизни ощутить рядом с собой это полноценное материнство, к которому он, в сущности, никогда не прикасался, даже в детские годы. Потому что его слишком рано постаревшая мама, Летиция-Ромалина, дай ей Бог здоровья, всегда была немножко мужчиной. Скупая и упорная, она выкрикивала всем правду в лицо и добавляла на плохом французском: «Вуаля ком же сви!» — «Вот такая я!..» С тех пор как он ее помнил, она всегда руководила всем вместо его слабого, уступчивого отца. Командовала детьми она, била их она же. Кричала на отца, когда он приходил домой чуть позже, чем следовало, тоже она. Она же клала в кассу гонорары, полученные отцом от его клиентов. Потому что Карло Марио, его покойный отец, для этого не годился. Он любил развлечься на стороне, отдохнуть от своей энергичной и властной жены. И наверное, из-за того, что она, как говорится, постоянно «ходила в штанах», позднее у нее начали пробиваться усики на верхней губе, а бородавки на ее подбородке стали очень волосатыми. Это еще больше усиливало впечатление, что она была мужчиной в юбке.
В Жозефине Богарне он увидел нечто прямо противоположное. В первый раз в жизни он видел полноценное материнство, смешанное со сладкой покорностью. Это была подлинная женственность, тот живой материал, из которого лепятся самые чудесные возлюбленные, служанки, царицы… Муж Жозефины, Александр Богарне, действительно был до сих пор влюблен в нее. Он жил с ней уже так много лет, он произвел от нее двух детей и тем не менее все еще смотрел на нее затуманенными глазами, как юноша после свадьбы. Этот суровый воин никогда резкого слова не сказал в ее присутствии. Как будто боялся спугнуть свое счастье, как бы оно не улетело, словно экзотическая птица с золотыми перьями, в страну, из которой она была родом, на солнечный остров Мартиника…
Она была очень расточительна, эта мадам Богарне. Это он, артиллерийский офицерчик, видел по ее туалетам, духам и по всем прочим предметам роскоши, от которых никоим образом не могла отвыкнуть даже сейчас, во время террора, эта якобы санкюлотка-монтаньярка… Он, с детства привыкший к строгой экономии и в отчем доме, и в самостоятельной жизни, учась в Бриенне и будучи бедным офицером в Париже, не мог равнодушно смотреть на всякого рода расточительность. Это была одна из глубоко укоренившихся в нем черт характера, приведших его к признанию в значительной степени революционной справедливости, какой бы страшной та ни выглядела. Но ей он это прощал. Ей это было позволительно. Ведь она была женщиной-символом, ради которой тяжко трудилось множество мужчин, добывая золото для ее украшений, охотясь на зверей в лесах для ее шуб, портя себе глаза ради ее вышитых платьев, выдавливая кровь тысяч пламенеющих роз, чтобы изготовить духи для ее смуглой шелковистой кожи.
Но все это мелочи. Странно было то, что никто не восхищался ее материнством и ее преданностью детям так, как он. Ходили даже слухи, что в ее сердце было больше отделов, чем комнат в ее красивой квартире, и что в каждом стояла такая же широкая кровать, как и в ее спальне, с таким же цветастым покрывалом и с таким же камином сбоку, который топили, когда требовалось. Это, конечно, были гнусные сплетни завистников, проистекавшие, безусловно, от того, что она была ко всем очень дружелюбна. Всем она одинаково сладко улыбалась своими накрашенными губами, всех приветствовала одним и тем же скользящим движением гладкой руки, всем говорила одни и те же пышные, высокие слова о революции и свободе…
Но даже все эти сплетни вокруг ее имени, даже ее деланная революционность придавали ей особое обаяние, подчеркивая ее женственность. Хм… А может быть, он все-таки влюблен? Он ведь не хотел видеть никакой тени рядом с ее стройной фигурой, как будто можно себе представить на этом свете что-то, не отбрасывающее тени. Правда, китайцы рисовали так свои чудесные плоские рисунки. Но души в них тоже не было… Во всяком случае, было хорошо, что никто не знал о том, что он из-за этого тихо страдал. А она сама?.. Недавно у нее в салоне он забился в уголок, повернулся лицом к большому окну и бубнил себе под нос свою любимую песенку:
— Если бы король подарил мне Париж — свой великий город…
Он думал, что никто его не слышит. И вдруг она выросла у него за спиной, как дружелюбное облако из шелковых лент, подцвеченное вечерними красками заходящего солнца, которое действительно заходило в тот момент. Улыбающиеся сочные губы тихо спросили:
— То что бы тогда было, капитан?
Он резко повернулся, побледнев от неожиданности. Но голову не потерял. Нет.
— Тогда я надел бы на вас корону!.. — сразу же ответил он и немного хмуро посмотрел на нее исподлобья.
Ее лицо потемнело, как у всех креолок, когда они сильно краснеют.
Погруженный в свои мысли артиллерийский офицер Наполеоне едва проталкивался через толпу; людские волны на бурлящей площади Революции выбросили его назад, к воротам Тюильри. Он уже собирался вытащить лессе-пассе, чтобы снова попасть в сад Лувра, а оттуда пройти по одному из мостов через Сену к апартаментам супругов Богарне, к очаровательной черноволосой хозяйке, по которой соскучился… Но тут крепкая рука опустилась на его плечо, и грубый голос в полицейском приказном тоне остановил движение его руки за документом.
— Погодите, гражданин.
Он вздрогнул, как вздрогнул бы всякий, кого неожиданно схватили бы вот так во время террора… Но тот же самый голос сразу же расхохотался:
— Здорово испугался? Буонапарте!
Он оглянулся. Это был Луи Бурьен, его товарищ, офицер, служивший в том же полку. Тот самый Бурьен, с которым он подружился на всю жизнь еще десять лет назад в военном училище в Бриенне, что на реке Ов. Тогда их связывало одинаковое положение. Обоим пришлось настрадаться от соучеников, наглость и насмешки которых были очень характерны для тогдашних высокородных молодых людей, то есть для настоящих аристократов и полуаристократов времен правления Людовик XVI.
Сам Наполеоне был для них каким-то непонятным чужаком, «иноземцем» — не то французом, не то итальянцем. Корсика, его родной остров, еще не воспринимался однозначно в качестве части Французского королевства, да и разговаривал он с акцентом. Имя он тоже носил такое, какое ему дала мать, — звучащее длинно и смешно для французского уха: На-по-ле-о-не… Еще смешнее выглядела его маленькая фигурка в униформе военного училища: полукруглая синяя шляпа с желтой подкладкой поверх белого парика с косичкой и с вплетенной в нее черной ленточкой над тощей шеей. Края шляпы с желтой подкладкой были к тому же задраны вверх надо лбом и над затылком — конечно, в соответствии с последней тогдашней модой… На маленьком теле — слишком длинный сюртук с закругленными полами, наполовину фрак, наполовину кафтан, тоже с желтой подкладкой и с вышивкой на широких отворотах рукавов. Все это было надето поверх белого камзольчика и белых же панталон, заправленных в густо усыпанные пуговицами голубые гетры. На ногах — башмаки. Наряд как у юного актеришки, временно заменяющего старшего коллегу в роли аристократа и выглядящего комично в слишком большом и слишком солидном для него платье. Попробуй не посмеяться над таким героем провинциального маскарада, который к тому же приехал издалека и пытается изучать военное искусство прекрасной Франции… Иного он и не заслужил! А еще обиднее, что этот маленький человечек делает уроки лучше всех своих «высокородных» соучеников, превосходит их всех в географии, математике, баллистике… Этого просто нельзя было стерпеть.
Ну, и они, естественно, взялись за него. Принялись досаждать на каждом шагу, произносили его имя с ударением на последнем слоге, а не на предпоследнем, как это принято на Корсике. Из его имени сделали даже рифмованную песенку-дразнилку:
На-по-ле-о-не, Ла-пай-о-не!
Что-то вроде:
Наполеон-растяпа,
Из соломы шляпа!
В этом не было никакого смысла. Но этого было вполне достаточно, чтобы поиздеваться над погруженным в себя способным юношей, который чувствовал себя среди соучеников как коротконогий селезень среди молодых петушков.
Луи Бурьен, в отличие от него, был высок. Водевильная униформа военного училища сидела на нем хорошо, и по-французски он разговаривал с изысканным произношением Парижского департамента, потому что родился и вырос в Сансе, в каких-то ста двадцати километрах от столицы. Тем не менее высокородные соученики невзлюбили и его тоже и преследовали его как только могли. В первую очередь из-за того, что он происходил, как выяснилось, от мезальянса, то есть от связи аристократа с простой деревенской девицей… Шепотом поговаривали, что мать-крестьянка подбросила младенца его высокородному отцу — на, мол, бери и наслаждайся воспитанием своего отпрыска сам!.. В свете такой родословной он был в Бриеннском военном училище в том же, если не в худшем положении, чем маленький упрямый корсиканец. Такое отношение открытого или скрытого пренебрежения в атмосфере католической идеологии и аристократических принципов накладывало особый отпечаток неуверенности и двусмысленности на самоощущение Луи Бурьена, на его манеру речи и мимику. Он сначала старался превратить каждый намек на свое происхождение и каждый выпад против себя в шутку, в якобы незначительную шалость со стороны высокородных соучеников. Однако этим только еще больше ухудшал свое положение. Такое поведение воспринималось как слабость и заискивание. К нему относились как к человеку, на которого нельзя полагаться, которому нельзя доверять.
Со временем у Луи Бурьена действительно появилась такая черта — неустойчивый темперамент сангвиника, который то вспыхивает, то погасает. Правда, позднее это качество облегчило ему его нелегкую жизнь, научив приспосабливаться к любой новой ситуаций, находить выход из всякого запутанного положения, примиряться со своей зудящей совестью. И главное, воспринимать в качестве абсолютной правды и необходимости то, что он делал в последнюю минуту. Характер, выработавшийся в юности, позволял ему в будущем бросаться из одной крайности в другую: от оправдания жуткого террора до поддержки директории после падения Робеспьера. От поддержки Директории — к обожествлению гения Наполеона. А потом — к поддержке меленьких Бурбонов…
В эпоху последующих успехов Буонапарте умные головы удивлялись: как это получилось, что Наполеон, так хорошо разбирающийся в людях, не видит, кто такой Бурьен? Как он может на него полагаться? Чего ради он сделал его своим личным секретарем и доверяет ему самые интимные тайны?..
Однако у Наполеона всегда и всюду были свои расчеты, даже если внешне они выглядели как дипломатические и человеческие ошибки. Казалось, он доверял самым большим авантюристам и интриганам своего времени. Такого лиса, как Фуше, сделал сторожем буржуазного курятника, то есть главным префектом Парижа. А такому волку, как Талейран,[200] доверил поддержание дипломатических контактов с венским двором. Таким образом, он стремился обезвредить своих самых закоренелых завистников, подбрасывая им вкусные косточки. Правда, не всегда он угадывал верно. Потому что жадность — это одно, а амбициозность — совсем другое. Ослепленный своими собственными амбициями, Наполеон считал, что никто, кроме него, на личные амбиции не имеет права и ни у кого иного их и нет. И ошибался… Своего бывшего соученика Бурьена, он, конечно, видел насквозь. Однако по-своему любил его. Он не забыл о годах учебы, когда их обоих травили, каждого на свой манер, а Луи еще и находил в себе достаточно мужества, чтобы заступаться за него. Потому что когда Луи Бурьен увидал, что от его уступчивости есть только вред, он начал давать сдачи и, может быть, для того, чтобы придать своему сопротивлению ореол рыцарства, стал защищать и своего маленького товарища по несчастью, Наполеоне. Но каковы бы ни были его причины, а результат был тот же: вдвоем лучше, чем одному. От того, что они держались вместе, бороться им стало легче. Высокородные обидчики стали сдержаннее. А маленький корсиканский пришелец и рослый сын мезальянса избавились от преследований.
Из этой дружбы, вместе с возвышением и падением Наполеона, вырастала бурная карьера малоспособного Бурьена. Сначала — адъютант генерала Бонапарта в итальянской и в египетской кампании. Потом — личный секретарь консула Бонапарта. Позднее — дипломат и министр в Гамбурге. Когда его покровитель Наполеон пал, он не постеснялся предложить себя в качестве верного слуги Людовику XVIII и стать при нем префектом полиции. Он проворачивал на этом посту незаконные делишки и попал в тюрьму за то, что к его рукам много чего прилипало. А из тюрьмы попал в сумасшедший дом…
Но все это было позже. Теперь же, когда эти двое встретились у ворот Тюильри, оба были еще молоды — двое младших офицеров одних лет. Им было примерно по двадцать пять. Подошедший сослуживец имел светло-голубые глаза, был на голову выше Наполеоне и намного свежее и здоровее его. Его грубоватые скулы, немного курносый нос и широкий подбородок свидетельствовали о том, что история, которую рассказывали о мезальянсе его отца, не была выдуманной и что крестьянский колпак с вшивой голубой блузой французского «пахаря», возможно, подошел бы ему больше, чем офицерская форма. Однако благодаря тому, что, как и многие другие, сразу же присоединился к революции, он добился своего нынешнего офицерского звания.
В одном ему революция, несомненно, помогла. Он еще мальчишкой писал потихоньку стихи и стеснялся даже прочитать их своим «высокородным» соученикам. Один раз попробовал — над ним стали издеваться… Однако после переворота он набрался мужества. Верующий католик, который не мог пройти мимо церкви без того, чтобы перекреститься, он одним из первых бросился в объятия новой религии «чистого разума». Неуверенный в себе рифмоплет, певший о розах, лунном свете и любви, вдруг принялся писать совсем на другие темы. Он сочинял звонкие песни определенного стиля и содержания: «Братья, все вместе — на тиранов!..», «С развевающимися знаменами — вперед!..», «Смерть или свобода, товарищи!..» и так далее, и тому подобное. В бульварных газетах эти стихи печатали на первых страницах. К некоторым из них даже подобрали музыку, краденую или новую, специально сочиненную. Он пытался состязаться с Руже де Лилем,[201] с его эпохальной «Марсельезой», но, по правде говоря, не слишком успешно… Короче, Бурьен стал одним из самых яростных приверженцев революции, которые сами для себя решили, что терять им нечего, а выиграть от революции они, может быть, что-то и выиграют. И он пока что действительно выигрывал — и как народный поэт, и как военный.
Наполеоне с его благородным и строгим профилем, затаенным аристократизмом и скрытой ненавистью ко всей кухне революции и ее кровавым отбросам, с его прирожденным вкусом, организаторскими способностями и склонностью к порядку был полной противоположностью Бурьена. Но любил своего товарища настолько, насколько он, с его глубоко скрытым холодным эгоизмом, вообще был способен любить. И тем не менее теперь он немного нахмурился, оттого что Бурьен так нелепо прервал его задумчивость, его сладкую тоску по той, которая произвела на него такое сильное впечатление. Он немного поколебался, решая, распрощаться ему с Луи или же вместе с ним нанести утренний визит… Он слишком хорошо знал свою скованность в салоне Жозефины. С глазу на глаз он чувствовал себя с ней еще хуже.
— Пойдем! — сказал он и потянул Бурьена за рукав. — Хорошо, что я тебя встретил. Я иду к Богарне.
— Сейчас? — переспросил тот, при этом его веселые, бегающие глаза остановились.
— Думаешь, слишком рано?
— Нет, не то. — Бурьен как-то странно посмотрел на свои грязные ботфорты. И вдруг поднял голову и взглянул прямо в зеленые глаза Буонапарте: — Ты туда не ходи! Лучше — не ходи.
— Что-то случилось? — насторожился Наполеоне.
— Пока еще ничего не случилось, но, может быть, случится. Есть все признаки того, что случится… Вчера вечером мадам Богарне нагнала меня на Пон-дез-Ар[202] и схватила за пальто, чего в нормальной ситуации при ее кокетстве, гордости красавицы и при ее положении генеральши ни за что не сделала бы… Одета она была против своего обыкновения в дешевое платье, а ее лицо было матово-зеленым. Знаешь… как у всех креолок, когда они сильно бледнеют.
— Ну-ну! — стал нетерпеливо подгонять его Буонапарте.
— Ни жива и ни мертва, она принялась что-то шептать, извиняться. Заглядывала в глаза, как мне показалось, заискивающе. Быстро-быстро расспрашивала, почему меня не видно, почему не захожу к ней… Почему ты не заходишь…
Наполеоне нервно переминался с ноги на ногу:
— Почему я не захожу, говоришь? Так и сказала?
Бурьен посмотрел на него с игривой насмешкой в бойких глазах:
— Ах, да что ты знаешь?! Я или ты — это ведь всего лишь фигуры речи. Аристократическая вежливость. Сразу же после этого она действительно начала расспрашивать: почему не приходит Баррас, почему не приходит Жюно? Почему не приходит Робеспьер-младший? Это ее интересовало. Может быть, я знаю? Так она быстро-быстро расспрашивала меня, заглядывая в глаза. Не обиделись ли на что-нибудь они, эти важные люди из Конвента?.. Я сказал, что ничего не знаю. Совсем ничего. Но она меня не отпускала. Все жаловалась, что это странно, кажется, все ее избегают. А ведь она и ее муж — настоящие, преданные революционеры, монтаньеры-санкюлоты… И наверное, чтобы доказать мне это, чтобы оправдаться за роскошь своего дома, начала крутиться, показывая мне свое поношенное платье, которое для такого случая специально отыскала в своем шамбр-дебара.[203]
— А ты ей что сказал? — не выдержал Буонапарте.
— Я? То, что всегда говорят в таких случаях: они, наверное, заняты… Ведь сейчас судят так много врагов республики… Готовят казнь жирондистов на завтра, то есть на сегодня… Ведь у них так много сторонников, у этих депутатов-жирондистов! Ну, вот и организуют все, чтобы республиканская гвардия находилась во всеоружии на площади… Нас, артиллеристов, тоже готовят к тому, чтобы мы были готовы выдвинуться на Тулон сражаться с осажденными роялистами, с англичанами… Ну, и мадам Богарне, ушла, немного успокоившись. Или, может быть, просто сделала такой вид. Правда, свою красивую головку она, уходя, опустила. Может быть, и сама что-то знает… Но тебе, Буонапарте, я советую не делать туда сейчас визитов. Это может повредить твоему здоровью… Из-за кулис Конвента уже до нас дошло, в полку поговаривают, что… у монтаньяров дела невеселые. Они все оказались под подозрением. Так что не удивляйся, если их не сегодня завтра арестуют. Говорят даже, что ими займутся сразу, как только покончат с жирондистами…
Буонапарте отступил на шаг:
— Что ты здесь рассказываешь? Займутся монтаньярами? Теми самыми, которые первыми приняли «религию разума», группой, которую основал сам Робеспьер?!
Бурьен посмотрел на своего невысокого товарища веселыми голубыми глазами и улыбнулся полными губами — этакой циничной, как показалось Наполеоне, улыбочкой:
— Не задавай слишком много вопросов… Такое сейчас время! Это вредно для здоровья, говорю тебе. Каждый настоящий властитель терпеть не может конкурентов. Сатрап где-нибудь на древнем Востоке, пророк какой-нибудь новой религии или тот, кто приходит с новыми идеями народовластия, — все равно…
— Или такой человек, как Борджиа, например, — подхватил Наполеоне с иронией, — такой, что отравляет вокруг себя всех феодальных властителей, чтобы забрать себе их сокровища и престолы…
— Почти такой!.. — не испугался Бурьен этого явного намека на карьеру Робеспьера, но сразу же замолчал. Разговор принял опасное направление. В такое время у стен тоже есть уши. Даже камням мостовой нельзя доверять.
Они быстро шли, не глядя даже поначалу куда. Лишь бы убраться как можно дольше от толпы с этим пикантным разговором. Наполеоне хмурился. Он был обеспокоен судьбой семьи Богарне. И немного обижен тем, что «крестьянский сын» поучал его тут… Бурьен испытывал воодушевление и насвистывал. Раздраженный Наполеоне сердито сказал ему, что довольно противно слышать, как преступник и герой идут по одному пути. Сделанное Бурьеном сравнение между Борджиа и…
Однако Бурьен уже принял поучительный тон и не мог больше сдерживаться:
— Ах, какое там преступление?! Преступники это те, кто украли сто су, те, кто попросили взаймы на обед и не вернули долга, те, кто убили какого-нибудь бродягу без согласия почтенного общества. Но правители, разграбляющие старинные города с их сокровищами культуры; фельдмаршалы, уничтожающие целые народы; грубияны в военной форме, сжигающие музеи и библиотеки, — все они победители, герои… Кто как не мы, солдаты, должен это знать, Буонапарте?!
«Хм… — задумался Наполеоне, — человек наелся мудрости Макиавелли, но плохо ее переварил. Получается как с чесноком… Не все желудки одинаковы.
Однако вслух он выразил свои мысли по-другому:
— Мне кажется, ты смешиваешь две разные вещи: войну с внешним врагом и революцию — то есть войну с собственным населением…
— Это одно и то же. Та же самая перетасовка всех карт. Это большая игра в классы и границы. Народы и поколения сидят за столом. А стол не зеленый. Он красный от крови. Но революция, если желаешь знать, стоит намного выше, намного интереснее! Она использует больше бесплатной силы, однако поэтому больше развивает фантазию и больше радует…
— Радость, говоришь?!
— Радость, Буонапарте! Есть много радости в каждом перевороте. Ни одно дерево не стоит слишком крепко. Ни один фундамент не надежен. Старые титулы и короны уносятся ветром, а золото и серебро больше ничего не стоят. Все камзолы выворачиваются наизнанку. Тяжелые шкафы, сто лет простоявшие на месте, сдвигаются. Ученые оказываются глупцами, а мнение отцов больше не имеет значения. Пугала в райском саду повалены, и все, как стая птиц, набрасываются на запретные плоды. Или еще лучше — пугала оставляют стоять, как стояли. Пусть себе машут пустыми рукавами над нашими головами! А мы смеемся в полный рот и наслаждаемся. Ха-ха! Рай ожил, сверкнул свежими зубами и зазвучал молодыми голосами. До сих пор ведь он был только для мертвых, то есть только для хороших и богобоязненных людей после смерти…
Теперь Наполеоне слушал его, затаив дыхание. Здесь Бурьен сел на своего конька. Это была его месть за высмеянную и заплеванную юность в военном училище в Бриенне. Скрытый гнев против стопроцентных аристократов, от которых он, байстрюк, так настрадался… Нет, такой, как он, ничего не терял из-за революции. Он мог от нее только выиграть.
Здесь Бурьен немного чересчур увлекся вычитанными цитатами и переделанными чужими мыслями. Однако они хорошо подходили к настроениям эпохи террора, царившим в стране, ко всей ситуации. Жестоко, но правдиво. Это был ответ на все слюнявые претензии беззубых ртов, желавших получать для себя привилегии безо всяких оснований.
Но чтобы не показать своего восторга, Наполеоне игриво и тихо сказал:
— Ты поэт, Бурьен. Ведь мы все знаем, что ты пишешь стихи. Не те, которые печатаешь сейчас, а другие…
— Я больше не пишу стихов, Буонапарте. Я переживаю.
— Да, но все то, что ты только что декларировал, имеет один-единственный смысл: разрушать. Это и кошка может. Вон тот стеклянный бокал, который мы видим за окном забегаловки, прошел через огонь и воду, пока не стал стеклом. Люди палили и выдували свои легкие. Ты когда-нибудь видел, как делают стекло? Такой бокал проходит через десятки рук, пока оказывается на столе. А тут какой-нибудь непрошеный кот запрыгивает на стол и разбивает его. Это все могут…
— Нет, не все! «Все», о которых ты говоришь, берегут его как зеницу ока. Протирают его изо дня в день, из года в год. Не позволяют ребенку взять его в руки. Не желают знать о том, что стаканы сделаны для того, чтобы их разбили, все письма запечатаны, чтобы их вскрыли, все крепости построены, чтобы их взяли… Пойдем со мной, Буонапарте, лучше пойдем со мной!..
— Куда ты?
— Не к Жозефине Богарне. Нет! Разве я не вижу, что ты в нее втюрился? Думаешь, я не заметил, как ты ухватился за мое слово, когда я сказал, что она спрашивала и про тебя тоже? Не верь ей, Буонапарте! Не верь улыбочке на ее красных крашеных губах, как и ее красному колпаку! Ни то, ни другое не имеет никакого значения. Это все прикрытие для ее аристократических желаний, для ее самовлюбленности и бесстыдной расточительности. Конвент сорвет все лживые колпаки такого рода; народ растопчет ногами их всех, без различия… Пойдем лучше к «вдове», что стоит на площади! К гильотине. Скоро будут казнить ложных друзей народа, жирондистов…
— Так ты идешь смотреть на это?
— А ты убегаешь?
— Не убегаю. Но это не слишком красивое представление. Да и добраться туда тоже невозможно. Я пробовал…
— Ты, наверное, шел не по правильному пути.
— Вверх от ворот Тюильри.
— А надо было обойти вокруг. Зайти прямо с противоположной стороны площади, где выставили шпалеры национальной гвардии. У жирондистов слишком много сторонников. Слышишь, как барабанят? Это строится в две густые шеренги национальная гвардия, образовывают дорогу до самой гильотины. Будут и представители Конвента тоже: Баррас, Фукье-Тенвиль — главный прокурор; брат Робеспьера… Ах да, Робеспьер-младший повсюду ищет тебя. Он посылал спросить о тебе в бюро нашего полка. Ему о чем-то надо с тобой переговорить.
Подозрение, острое, как иголка, кольнуло Буонапарте в сердце. Не перехватили ли именно сейчас письмо с двуглавым орлом? Письмо от русской императрицы, которого он ждет уже так долго… Из этого ответа, если он был перехвачен, должно было стать ясно, что он, артиллерийский офицер, борец за знамя Франции на Корсике, хочет покинуть свое отечество, поселиться в далекой стране. Это само по себе не преступление. Много знаменитых французов сделали карьеру в России. Но навредить такое письмо все-таки может. Не так должен вести себя сейчас настоящий патриот…
Чтобы не показать своего беспокойства, он очень тихо, тише, чем обычно, спросил:
— Ты не думаешь… что он хочет предостеречь и меня тоже? Я имею в виду Робеспьера-младшего.
— Предостеречь относительно чего?
— Относительно того, чтобы я не ходил к Богарне…
— Это очень может быть. А мне самому ты не веришь? Ты можешь на меня точно так же положиться. У меня развилось острое чутье к таким вещам… Слышишь? Вот уже опять барабанят… Марширует революция… Пойдем быстрее! Сейчас самое время.
На той стороне площади Революции, на которую Бурьен окольными путями провел своего коллегу Буонапарте, действительно были построены шпалеры национальной гвардии в полном вооружении. Парни из гвардии все были одеты в фантастическую революционную униформу: в светлые брюки в голубую полоску и в белые жилеты. А поверх жилетов были надеты синие сюртуки с закругленными полами с красной подкладкой и с тяжелыми золотисто-желтыми аксельбантами с красными кистями. Груди национальных гвардейцев были перекрещены белыми ремнями, а по бокам у них болтались, как будто притороченные к седлу, две сумки — с пулями и с порохом. На сумках были изображены картуши. Башмаки у них были легкие, прикрытые до самых каблуков длинными полосатыми брюками — не такими, как у солдат, а такими, как у водевильных актеров. На головах — треуголки, тяжелые, с кокардой на задранном над лицом углу и с пунцово-красной хвостообразной кистью, которая спадала от центра треуголки на спину.
Опираясь на свои длинные ружья с красными флажками на штыках, как пастухи на посохи, бородатые национальные гвардейцы образовывали красочную узкую улицу, ограниченную по обеим сторонам ногами и прикладами. А вела эта живая улица сквозь плотную толпу до темно-красного помоста машины смерти.
Оба офицера прошли здесь при помощи своих лессе-пассе. Впереди шел Бурьен, за ним — Буонапарте. Сначала Наполеоне не решался смотреть в узкое и высокое окно гильотины и был доволен тем, что Бурьен заслоняет его своей высокой фигурой и треуголкой. Но стойкое сердце его товарища и его циничное мужество скоро раздразнили корсиканца. И тогда, нахмурившись и сморщив лоб, Наполеоне нарочно пошел первым, направив взгляд своих серо-зеленых, похожих на медуз глаз прямо на эту пустую и страшную раму, возвышавшуюся на помосте, к которому они приближались. Он мысленно охватил ее, как клещами, и, по своему обыкновению, выдавил из того, что увидел, все его содержание.
— Хм… — мрачно подумал Наполеоне, — эту машину называют в народе «Луизеттой» или «вдовой»… Правильнее было бы называть ее «окно жизни и смерти». Потому что в нее, как в окно, приговоренный высовывает свою голову, чтобы увидать, что делается по ту сторону жизни, годится ли это ему. Но о том, что он там видит, он никому не рассказывает. Потому что втянуть назад свою любопытную голову уже не может. Эта голова падает в корзину с опилками. Таким образом, увиденное напоследок, с такой болью и ценой такой самоотверженности, остается тайной для всех, кто остается по эту сторону окна…
Ближе к эшафоту ружья и штыки национальной гвардии сменились медными трубами и барабанами. Здесь уже стояла военная капелла, готовая грянуть, как только ей подадут знак. Теперь отвратительный помост с его грязно-красной краской и с поддерживающими его черными колоннами вырос в свою полную величину. А наверху, у самой притолоки «окна», под четырехугольным куском железа, служившим в качестве тяжелого противовеса и движущей силы, заблестел треугольный тесак, с острия которого капала дождевая вода, смешанная с чем-то еще… Тени рядом с «окном» машины смерти, которые издалека казались такими трепещущими и расплывчатыми, стали теперь очень яркими, полнокровными телами. Стало видно, что там стоит человек, ставший за последнее время знакомым всему местному населению — «парижский мэтр». То есть главный палач со своими помощниками.
Они уже заканчивали казнить тех жертв, которых Наполеоне успел встретить в густой толчее раньше, неподалеку от ворот Тюильри. Рядом с залитыми дождем ступеньками, ведшими на эшафот, он увидал уже знакомую длинную колесницу позора, ломовых лошадей с волосатыми ногами и тупых кучеров на черных козлах. Повозка была уже почти пуста. Только две оставшиеся тени приговоренных еще жались на ее задней скамье. Они сидели ссутулившись, наверное, для того, чтобы не видеть жуткой машины смерти.
«Мэтр» и двое его помощников торопились. Их ждала работа поважнее — бойня жирондистов — «врагов народа», которых уже приговорили в мае и чья смерть была окончательно назначена на сегодня, на этот дождливый октябрьский день. Падающие в корзину головы приговоренных к смерти обыкновенных граждан играли здесь роль своего рода увертюры в некоей жуткой опере, в то время как главные герои еще только проводили распевку. Поэтому висевшее в воздухе напряжение было сильнее воодушевления. И наверное, из страха перед этим необычным напряжением гвардейцам все время посылали подкрепление. Поэтому, как только Бурьен и Буонапарте остановились у последнего барьера из солдатских штыков, они увидали, как между шпалер проходят маршем новые роты. Они шагали с пением «Марсельезы», отбивая такт ногами и подсвистывая в нужных местах:
Оз’арм, ситуен!
Формэ во батайон!
Маршон, маршон…
Военная капелла встретила их барабанной дробью. А как только весь этот ритмичный шум стих, с верхней ступеньки эшафота послышался другой шум, смешанный с раздирающим сердце криком боли.
Этот хриплый визг показался Наполеоне знакомым. Задрав свою большую голову на короткой шее, он увидал, что кричит та полусумасшедшая растрепанная женщина, которая скандалила еще в колеснице позора, одновременно ругаясь и моля о милосердии… Теперь помощники палача волокли ее по ступенькам на выкрашенный красной краской помост. Связанными за спиной руками она ничего не могла сделать, но ногами все еще сопротивлялась, цепляясь за ступеньки, как кошка. При этом ее выпученные глаза были неестественно неподвижны и смотрели в одну точку. Затуманенное на протяжении всего утра, с тех пор как ей обрили затылок, сознание столкнулось с реальностью. Треугольный нож в узком окошке «Луизетты» блестел перед ней, а гладкая толстая доска, к которой привязывали осужденных и задвигали, как ящик в шкаф, затылком вверх, опиралась на раму гильотины…
— Ме-нер!.. — яростно и хрипло кричала она так, что все жилы на ее худой шее надувались. При этом она не отводила застывшего взгляда от машины смерти. — Мужчины! Я ведь беременна!..
И чтобы доказать это, она выгнулась в руках подручных палача, выпячивая свой впалый живот под тряпками, когда-то бывшими ее платьем. Это была отталкивающе-истерическая, отчаянная демонстрация…
Это была последняя соломинка, за которую она ухватилась, потому что последние две ступеньки уже уходили у нее из-под избитых ног, уплывали вниз и назад… Это была единственная надежда на спасение, еще остававшаяся в море безжалостных лиц, окружавших ее со всех сторон. Потому что справедливый революционный трибунал с Фукье-Тенвилем во главе принял очень гуманный закон: поскольку ребенок во чреве матери не может быть обвинен в ее преступлениях, любая осужденная беременная гражданка должна быть помилована. Только после рождения ребенка она может быть передана в руки «парижского мэтра». Полагаясь на этот закон, многие благородные дамы из высшего общества отдавались самым мерзким охранникам в тюрьме, лишь бы забеременеть хоть от кого-нибудь и таким образом оттянуть казнь насколько возможно… Итак, это была почти гениальная идея, блеснувшая в последнюю минуту в обезумевшем мозгу приговоренной и вырвавшаяся криком из ее похолодевшего горла. Тут, должно быть, повлиял слепой инстинкт жизни, ибо о том, чтобы разум помог в такой момент полумертвому от ужаса человеку, не было и речи.
И это помогло! Всего на мгновение, но помогло. Жестокие руки подручных палача ослабели. В ближайших к гильотине рядах людей послышался ропот.
— Долой! — громко и отчетливо воскликнул кто-то.
Вслед за ним отозвалось множество других голосов:
— Таких вещей во Франции не делают! Беременных женщин?.. Это позор для революции!
На ступеньках эшафота появилась новая фигура — человек с большой лысоватой головой, с синеватым носом, в грязном белом халате с красным воротником — тип тюремного врача, который больше любит заливать вино в себя, чем лекарства — в больных.
— Граждане! — начал он кричать и сразу закашлялся. — Кхе-кхе, граждане! Послушайте! Послушайте! Это она только симулирует, эта шпионка! В тюрьме она тоже симулировала. Я ее два раза проверял, граждане!.. Это она хочет открутиться от правосудия и от его меча…
— Сансон!.. — сразу же послышался другой голос, строгий и жесткий. Этот голос шел снизу вверх и обращался к главному палачу, стоявшему на эшафоте.
Сансон перегнулся через низенькие перильца. Под эшафотом, опершись на черную колонну, поддерживавшую выкрашенный красной краской помост, стоял главный прокурор Республики Фукье-Тенвиль в складчатой черной судейской мантии с красным воротником. Он блестел на палача стеклышками своих очков и строго хмурил сросшиеся на переносице черные брови.
— Сансон, именем закона, делай свое дело!
Недовольное бормотание вокруг эшафота сразу стихло. Кое-где даже послышались восторженные рукоплескания. Зверь, скрывавшийся в плебсе, очнулся после приступа милосердия и начал точить когти. А-а! Его хотели обмануть, хотели отделаться от него красивыми словами вместо трепещущего мяса… Но Конвент, защитник простонародья, не допустил этого. Он умнее… Да здравствует Конвент! Да здравствует революционный трибунал!
А Сансон, «парижский мэтр», действительно делал свою работу мастерски, можно сказать, с известной элегантностью. Он доказал, что честно заслужил свой высокий титул. Этот крепкий молодой человек из народа с атлетическими плечами, толстыми ногами в черных чулках и круглой свежей мордой с румяными щеками двигался легко, даже как-то пританцовывая при каждом движении, словно примадонна, демонстрирующая свое едва прикрытое красивым нарядом тело. Кожаный ремешок на длинных, до плеч, волосах он носил, словно обаятельный и милостивый монарх — корону. Хотя на самом деле носил он этот ремешок не для красоты, а чтобы ветер не растрепывал его и без того буйную шевелюру и пряди волос не лезли в глаза, когда он играл свою «главную роль» на этой высокой, со всех сторон открытой сцене.
О чем говорить, Сансон был теперь самым популярным мужчиной во всем Париже. Кровавый ореол, окружавший его образ, придавал ему загадочность в глазах парижан. Он играл главную роль в некоей мистерии духа, по своей природе доброго, однако владычествующего над жизнью и смертью. Женщины всех сортов: уличные девки, пресыщенные жены из буржуазных семей и даже рафинированные аристократки — относились к нему с каким-то нездоровым любопытством. Тем же пугающим любопытством, которое заставляет детей смотреть на то, как паук высасывает соки из мух, как кошка душит птичку. Но у слабого пола такое любопытство почти всегда граничит с сексуальным желанием: лизнуть пролитую кровь, прикоснуться к ужасу своей собственной нежной ручкой, позволить ему господствовать над собой. Этот первобытный огонь тлеет почти во всякой женщине еще с диких времен, когда самый интересный мужчина был самым страшным и безжалостным — тем, кто убивал связанных пленных, как овец, и наслаждался их страданиями, не мешающими ему обжираться и спокойно спать…
Сотни этих болезненно влюбленных женщин постоянно присылали «парижскому мэтру» страстные письма, букетики, приглашения на свидания. Сансон получал их больше, чем любой другой мастер Парижа, любой знаменитый артист Комеди Франсез; даже больше, чем Дантон, этот великолепный оратор, творец революции, огромный и мужественный, с характерным носом…
Благодаря такому успеху у женщин Сансон стал весьма самоуверен. Он не на шутку прихорашивался и даже начал кокетливо играть своим кровавым мастерством на площади Революции. Отрубая треугольным ножом «вдовы» головы несчастным жертвам, он держал в зубах пламенно-красную розу и игриво перемещал ее из одного уголка рта в другой. Он прекрасно знал, что сотни влюбленных женщин пожирали его в этот момент своими голубыми, черными, серыми глазами. Они ненавидели и желали его, женщины из мясных лавок с улицы Муфтар наравне с замаскированными под санкюлоток аристократками, которые стояли тут и там в красных колпаках и фартуках.
Этот самый Сансон, в короткой рубахе без рукавов, подпоясанной красным кушаком и оставлявшей открытыми его сильные руки, теперь шагнул по приказу прокурора на одну ступеньку вниз, чтобы помочь своим подручным, которые не могли справиться с полусумасшедшей женщиной… Ритмично и размеренно он сделал пару шажков, с преувеличенной элегантностью крепкими руками обхватил приговоренную поперек ее якобы беременного живота, легко поднял ее над последней ступенькой, ведущей на эшафот, и мягко положил кричащим ртом вниз на косо прислоненную к гильотине доску. При этом он подмигнул своим подручным, чтобы те привязали жертву как полагается. А сам, улыбаясь, повернулся к публике и передвинул зажатую в зубах розу из одного уголка рта в другой. Это должно было подчеркнуть, как легко он помог своим подручным там, где они не справились. Но самому связывать жертву — это уже не его дело. Так низко он, мэтр, опускаться не может.
Парни кинулись исполнять распоряжение мастера. Один из них сразу же связал ремнями ноги приговоренной, а второй попытался нагнуть кричащую голову и засунуть ее под специальный деревянный хомут. Эта работа оказалась потруднее. С отчаянной силой, которая вдруг появляется у потерявших рассудок или у утопающих, приговоренная извивалась, как змея, верхней частью тела и непрерывно выла. Она же кричала, что беременна!.. Растерянному подручному палача пришлось схватить ее за растрепанные поседевшие волосы, чтобы притянуть голову к доске. Открылся выбритый затылок — голый и бесстыдный, как блуд. Ее нос был разбит и кровоточил. После столь элегантной помощи мастера Сансона это выглядело особенно отвратительно и грубо. Подручный палача сам это чувствовал, и поэтому его руки двигались неуверенно, он плохо закрепил деревянный хомут на затылке. Но должен же быть этому конец! Чертыхаясь и сопя, он засунул доску с привязанной к ней приговоренной, как длинный ящик в комод, под большой треугольный нож.
Только теперь до приговоренной дошло, что вопли о беременности уже не помогут. Ее якобы беременный живот вдруг стал плоским, почти таким же плоским, как доска. Вся ее сила сконцентрировалась теперь в ее голом затылке и спине, вздрагивающей под плохо закрепленным хомутом. Ей удалось повернуть голову и положить на доску щеку. Тут она увидала одним глазом стальной блеск и издала придушенное кудахтанье, как курица перед тем, как ее режут. Наверняка какая-то новая мысль молниеносно возникла в ее оглушенном и все же страшно возбужденном мозгу; какое-то новое волшебное слово, которое, может быть, еще способно было удержать нависшую над ней сверкающую смертоносную сталь… Но этому слову уже никогда не суждено было прозвучать, потому что Сансон, главный палач, в то же мгновение потянул шнур рукоятки, удерживающей сталь вверху. Тяжелый треугольный нож обрушился вниз. Он сорвался, будто с карниза, и молниеносно снес обезумевшую голову. Он перерубил шею не со стороны затылка, а сбоку.
Тяжелый клубок головы перевернулся, как большой пузатый кубок, полный темно-красного вина. На мгновение он задержался, цепляясь растрепанными волосами, а потом мягко скатился в корзину с опилками, как это обычно и бывало. Необычным было только то, что кровь брызнула из перерубленных артерий не короткой дугой, а каким-то извилистым фонтаном и залила нерасторопному подручному палача пол-лица. Он словно надел на лицо алую полумаску, из-под которой испуганно мигал его какой-то противный, неестественно голубой глаз.
— Саль карабос![204] — выругался он и стал быстро вытирать лицо рукавом. — Даже после смерти она плюется…
— Мондье!.. Жези!..[205] — начали тихо креститься люди в толпе вокруг гильотины. Они крестились, совсем забыв, что теперь нельзя полагаться на Бога, только на «чистый разум».
Сцена, которую они только что пережили, видимо, оказалась сильнее чистого разума.
Чтобы пресечь внезапное волнение толпы, вызванное ощущением трагизма казни, кто-то подал знак разодетой в пух и прах гвардейской капелле, стоявшей здесь наготове, вероятно, ради более значительных событий и более серьезных врагов Республики… Знак был подан, и сразу же широкие медные пасти труб и узкие горла армейских флейт взяли первые тона бодрой мелодии, которая начинала уже становиться популярной. От первых же музыкальных пассажей захватывало дыхание. Они потрясали своим страстным темпом и покоряли веселым полнокровием. В них звучала воля всего народа, воля, клявшаяся все перестроить заново и всех победить. Музыка сразу же заразила всех вокруг своим бурлящим мужеством. Ноги сами собой стали приподниматься и отбивать такт. Кулаки сжимались и в едином порыве угрожающе вздымались вверх, подражая всем движениям капельмейстера. Сердца, еще не отошедшие от волнения, вызванного предыдущей кровавой сценой, забились в едином ритме и понемногу успокоились. Набежавшие на глаза потрясенных людей слезы засияли, как дождевые капли в свете луча неожиданно показавшегося солнца. А шеи, которые только что были повернуты с болезненным любопытством к грязно-красному помосту гильотины, теперь распрямились. Тысячи глоток подхватили мужественную мелодию и воплотили ее в более или менее знакомых словах:
Алон-з-анфан де ла Патри! —
Вперед, сыны Отечества!
День славы пришел…
Это была новая патриотическая песня, которая первоначально была сочинена для французских волонтеров на Рейне. Автором музыки и слов был молодой композитор и саперный офицер Руже де Лиль, гораздо больше ценивший другие свои музыкальные произведения: оперы, сонаты, квартеты… Но история ничуть не посчиталась с его частным мнением. Все прочие его произведения давно и заслуженно забыты. А именно эта «никчемная песенка», как называл ее автор, отделилась от его личности и пошла по своему собственному чудесному пути, как всякий шедевр, позабывший своего создателя и живущий собственной жизнью столько, сколько ему отпущено.
Сначала эта песня неслась на крыльях стремительных французских армий, когда в 1792 году была объявлена война австрийцам и пруссакам. Потом она грохотала тяжелой поступью взбунтовавшихся народных масс. Она бушевала всю эпоху Великой революции. Песню было запрещали, как опасную и якобинскую, но она тут же вырывалась из-под запрета, как из тюрьмы, и снова звенела своими разорванными цепями. Она целых восемь десятилетий владычествовала всеми недовольными умами, пенилась и вздымалась волнами во всех политических баталиях вплоть до завершения восстания коммунаров… Здесь ее заряд исчерпался. Реставрация превратила ее сухой порох в официальный сладенький гимн Третьей французской республики…
И до сего дня несколько раз в год, в дни национальных праздников и официальных парадов современной французской гвардии с развевающимися на ветру лошадиными хвостами на медных касках, эта песня марширует через Триумфальную арку на Елисейских полях, мимо президентского дворца, а время от времени — на площади Бастилии. Состарившуюся песню освежают ревом труб, пробуждают от полудремы, вспоминая ее юность. И она, старушка, конечно, бодрится и где-то в вышине парит над своими правнуками, протирает себе глаза надушенным платочком в цветах триколора… Такова судьба всех подобных произведений. У них есть свое игривое детство, своя бурная юность, свой порыв к строительству и к разрушению в среднем возрасте, своя окруженная почетом вялая старость и своя неизбежная смерть… Примечательно у этой песни только то, что она родилась в патриотическом воодушевлении, во времена прежних побед над пруссаками, а патриотический шаблон получился из нее после войны, проигранной тем же пруссакам, только уже полтора поколения спустя, в 1872 году.
Свою триумфальную юность эта песня, как уже было сказано, обрела во французской патриотической армии, в Эльзасе. Первым, кто пел и разучивал ее со своими рекрутами, был не кто иной, как Клебер[206] — полководец, прославившийся позднее в Вандее и в Египте. Однажды с пением «Марсельезы» пересекая Рейн, чтобы сражаться с пруссаками, он от воодушевления упал на колени на раскачивающемся понтонном мосту, составленном из связанных лодок, и все его солдаты встали на колени вслед за ним. И так, на коленях, они допели, как молитву:
О, святая любовь к Отечеству,
Веди нас по дороге мести!
Из Эльзаса эта песня неизвестными путями добралась далеко-далеко, до самого Марселя. Там под ее звуки построились первые добровольческие революционные батальоны, прозванные непокорными, и победным маршем почти прошли под них через всю Францию, до Парижа. Вдоль всей этой долгой дороги через горы и долины эту песню подхватили жители городов и деревень и разнесли ее, как огонь, повсюду, где только поднимался дым из труб французских домов. А когда первая рота «непокорных» дошла до Парижа, уже вся Франция знала «песню марсельцев». Так и случилось, что именно их именем, а не именем автора эта песня называется до сего дня — «Марсельеза».
Сочинивший ее Руже де Лиль все еще жил в Эльзасе, и ему даже в голову не приходило, что его «патриотическая песенка» имеет такой успех у гнусных санкюлотов. Десятого августа того же года монархия Людовика XVI окончательно пала, а Руже де Лиль даже не старался скрыть свою антипатию к революционерам типа Марата.[207] Он считал их «несчастьем Отечества», за что был выгнан из полка и объявлен врагом нового строя. С тех пор он под чужим именем скрывался от преследователей, скитаясь по департаменту Верхние Альпы и нигде не останавливаясь дольше чем на сутки.
Артиллерийский офицер Наполеоне был не единственным человеком, которого эта захватывающая мелодия встряхнула от тяжелого впечатления, произведенного предыдущей сценой. Для него, прирожденного солдата, была физически неприемлема любая кровавая месть невооруженному врагу, особенно если этот враг лежит связанный, как теленок; и особенно если этот связанный враг — женщина… Ведь кровь такого рода, как была сейчас пролита на его глазах, проливают те, кто не уверен в собственных силах, те, кто играет на самых низменных инстинктах народа, стремясь обязательно либо выиграть, либо напугать. Нет, такое потрясенное, частично даже распавшееся государство, каким была сейчас Франция, нуждалось в совсем иной крови, в крови, которая будет не размывать, а цементировать его. Франции требовалась кровь героев. Солдат, солдат…
В своем восхищении перед звучавшей песней, которая так хорошо выражала его скрытые мысли о героизме, дисциплине и марширующих колоннах, он прикоснулся к плечу своего товарища Бурьена, подавая знак, что хочет ему что-то сказать. А тот, будучи значительно выше Наполеоне, наклонился к нему, и корсиканец громко прокричал ему в ухо, хотя в громе «Марсельезы» казалось, что он шепчет:
— Ты послушай!.. Странная судьба у песни, не правда ли? За автором охотятся повсюду, как за зверем, но под звуки написанной им песни маршируют сами охотники. Поэт — вне закона, а его песня…
Бурьен, которому неудобно было стоять, наклонившись, пожал плечами:
— Чего ты хочешь? Де Лиль — фанатичный роялист. Конвент вынужден это учитывать…
— Говори что хочешь, — не уступил Наполеоне, — но революция приносит с собой примечательные курьезы.
— Сама революция — один большой курьез. Толстая красная черта поперек всех старых счетов, проветривание всех изъеденных молью мыслей…
— Хватит витийствовать! Твои стихи я уже слыхал. Жаль, говорю я, что столь героическая песня звучит в таком месте. Ее используют здесь, чтобы забить ее ароматом кровавую вонь, заглушить совесть. С такой песней хорошо форсировать реки. Крепостные стены сами рухнут от этого дьявольского ритма. Ружья выпадут у врагов из рук…
Бурьен устал стоять, наклонившись к маленькому Буонапарте. Он распрямил спину, изобразил заносчивую мину на лице и последних слов не расслышал. Зато поющий народ, сам того не зная, на них отреагировал… Словно понял невысказанную мысль Наполеоне. Песня зазвучала еще громче. Она вырывалась из тысяч глоток вокруг гильотины. Гвардейская капелла, начавшая мелодию, теперь потонула в этой поющей силе, как тонет свет факела в лучах восходящего солнца:
Оз’арм, ситуайен!
К оружию, граждане,
Формируйте батальоны, Маршируйте, маршируйте!
Теперь ритм песни воодушевлял и требовал свершений. Можно было на самом деле подумать, что каждая несчастная голова, скатившаяся здесь сегодня в грязную корзину, поднимается и очищается этой песней, превращаясь в строительный камень, погруженный в красный цемент; новый камень для строящегося на века высокого здания…
Теперь в длинной колеснице позора оставался только один человек — дворянин в подрубленном парике, тот самый уверенный в себе аристократ, который, увидев в густой толпе Наполеоне, не отрывая злобного взгляда от его армейской треуголки, проклинал на чем свет Республику и кричал: «Да здравствует король!..» Как оказалось, его в качестве особого наказания оставили на самый конец, чтобы он увидел казни своих приговоренных соседей по тюрьме и пережил все конвульсии позорной смерти еще прежде, чем сам будет обезглавлен. Это, наверное, ему «услужили» разозлившиеся солдаты конвоя…
Наконец пришел и его черед. Подручные палача уже вели приговоренного к ступенькам эшафота. Но даже этого аристократа старой закваски, который все время сидения связанным в колеснице позора держался независимо и смотрел на смерть своих товарищей по тюрьме с равнодушной философской улыбочкой, даже его как-то странно взволновала страстная песня. Даже его красиво очерченный рот немного приоткрылся, улыбающиеся глаза забегали, и все то «спокойствие», которое он до сих пор изображал, заколебалось. В буре этой песни он вдруг ощутил свою смертность, а со ступеней эшафота увидал внизу все это праздничное торжество народа, провожающего на смерть своих согрешивших сынов, проливающего их кровь с такой убежденностью. Франция идет ко дну, но при этом поет вместо того, чтобы стонать… Странное дело!
На верхней ступеньке он задержался на короткое мгновение, не поддавшись своим конвоирам, нарочно цепляясь за ступеньку своим расползающимся башмаком, как прежде — полубезумная женщина. Но не из-за грубой жажды жизни. Нет! Это было какое-то любопытство, которого он прежде не знал и которое считал исключительно плебейским. С этим нескрываемым жадным любопытством он сверху охватил одним взглядом толпу, певшую с таким воодушевлением. Все пели как один и собирались построить на его могиле и на могилах других таких же, как он, новый мир. Все заново… Даже не спрашивая его, не нуждаясь в его разрешении, не советуясь с его логикой, не желая слышать о том опыте, который приобрели он и многие поколения его образованных предков. Напротив, народ хотел побыстрее отделаться от него и ему подобных, чтобы они не путались больше под ногами во время этого строительства в своих несвежих париках на полуобритых головах и со своими несвежими советами. Их время кончилось… Господь на небе, разве такое возможно? Этого же не может быть!..
Потрясенный аристократ хотел подать знак, чтобы все на минутку замолчали, потому что ему есть что сказать. Но руки были связаны за спиной. Правое плечо под расползающимся фиолетовым атласом только ревматически щелкнуло от напрасно сделанного усилия. Тогда он разомкнул губы и что-то крикнул. Но его слабый голос исчез в ритмичной буре «Марсельезы». О, о! Много потерял парижский народ, не услышав эту исповедь. Исповедь целого класса о том, что только сейчас тот понял, как он беден при всей своей родовитости. Приговоренный аристократ хотел добавить и еще кое-что. Однажды его уже ограбили в Шантиньи. Его имущество растащили из дворца, картины сожгли, ткань с его фамильным древом разорвали, привилегии растоптали. И тем не менее тогда он не чувствовал себя таким бедным, как сейчас. Теперь, этой проклятой песней, его полностью обобрали. Это был гораздо худший грабеж. Медные трубы гвардейской капеллы, как мякину на гумне, развеяли всю его гордость и уверенность в себе, всю веру в то, что старый мир еще вернется и рассчитается за его бессмысленную смерть и хорошо сыгранный аристократизм перед нею… На этот раз он был совсем нищим… Послушайте, граждане! Свободные граждане Парижа!..
Но никто его не слушал. Слабый голос совсем заглох. Худые колени под последней парой чулок и панталон вдруг ослабли, подогнулись. Бессмысленно бороться с таким мировым потопом. Так пусть все это катится ко всем чертям! И пусть этот бурлящий поток как можно скорее расколет его голову вдребезги о первое же дерево.
Подручные палача оторвали приговоренного от последней ступеньки и втащили на эшафот. Влажный октябрьский ветер дунул резко и порывисто на его открытый затылок, ворвался под обрубленный парик, вытащил оттуда его собственные волосы — жидкие, мягкие, поседевшие, и рассыпал по его впалым щекам. В том, как они его щекотали, аристократ ощутил какую-то странную иронию. За мгновение до смерти вылезли они наружу, его настоящие, человеческие волосы, которые он и все его поколение постоянно, как что-то неприличное, прятали под вечно потными, неестественно напудренными париками. И вот они показались перед самой смертью, эти презираемые волоски, которые когда-то гладила и расчесывала его мать. И они жалуются ему, развеваясь на ветру, упрекают, что не только парик его был фальшивым и неестественным, нет! Фальшивыми и неестественными были все его дни и ночи, его вечные праздники, его мысли, его отношение к людям, которые не жили в замках и не носили тяжелых париков и тесных камзолов. Все у него и таких, как он, было спрятано под париками, под масками, под шелухой. Все настоящее в себе он вечно прятал от других и даже от себя самого. Но у народа больше не осталось терпения, народ сам взялся за дело. Он сдирает всю высохшую шелуху. Он хочет вынуть ядро, ядро жизни… О Господи!
Но ему не дали больше ни минуты, чтобы разобраться с нахлынувшими мыслями. Он еще пытался хвататься за них, как утопающий за воду, но они ускользали и пенились вокруг, как эта песня плебса, как эти волны музыки. Утопая, он сделал открытие, но уже не смог донести открытое до всего мира…
Под самым эшафотом кто-то резко и зло сказал:
— Сансон, делай свое дело!
Там, одетый в черное и красное, стоял прокурор Республики со сросшимися на переносице бровями, холодно и повелительно, как стервятник, блестя стеклами очков.
На этот раз в коротком приказе прокурора прозвучало беспокойство. Такое же беспокойство ощущалось и в неуверенных движениях тюремного врача в белом халате с красным воротником, и в резкой жестикуляции многих других служащих, находившихся вокруг гильотины, — и в гражданской одежде, и в полицейской форме. Это беспокойство сразу же передалось зрителям. Тревога передавалась из уст в уста. Капитан Бурьен тоже наклонился к своему низкорослому коллеге и быстро прошептал:
— Буонапарте! Жирондисты…
Волнение полицейских, смешанное с затаенным ужасом, не было напрасным. Ведь, в конце концов, казнь депутатов была гвоздем «представления» на площади Революции, апофеозом сегодняшней публичной бойни. А начали ее с «простых политических преступников», чтобы уравнять всех приговоренных, подвести депутатов от Жиронды и их сторонников под общую категорию: «враги народа и Республики».
Под это внезапное волнение и гром «Марсельезы», которую оркестр еще продолжал играть, но которой люди подпевали уже слабее, голова аристократа скатилась в корзину. На кончике доски остался висеть только его подрубленный, давно не пудренный парик. Зацепился.
Когда треугольный тяжелый нож поехал назад, вверх, а подручные палача начали отвязывать обезглавленное тело, один из них заметил этот забрызганный кровью нечесаный парик и одним пальцем, как какую-то отвратительную дохлую тварь, столкнул вслед за скатившейся в корзину головой.
От волнения, на время отвлекшего внимание полиции, как мундирной, так и тайной, выиграли до сих пор кое-как скрывавшие свое противоестественное влечение к смерти зрители, находившиеся вблизи от гильотины. То, что раньше было у них потаенным, спрятанным в нечистом блеске глаз, в движениях уголков рта, теперь раскрылось полностью в сладко-подавленных стонах, полупьяных выкриках и жадном желании видеть чужие страдания.
— О… Мадонна! — услыхал Наполеоне совсем рядом знакомое восклицание, выдававшее итальянское происхождение того, у кого оно вырвалось. Здесь и сейчас в этом проявлении восторга было что-то болезненно-непристойное.
Повернувшись, он увидел немолодую пару, стоявшую в обнимку и смотрящую друг на друга с выражением горячего обещания и наглого требования.
И, не успев отвести взгляд от этой противной пары, этого странного экзотического цветка человеческих инстинктов, расцветшего только в кровавом болоте и помоях цивилизованной и загнившей дикости, он услыхал страстный зубовный скрежет. Это выражал свои мерзкие эмоции широкоплечий парень с носом, похожим на клюв аиста, и с желтоватыми белками. Это был типичный лотарингский крестьянин, уже давно испорченный бурной парижской жизнью, но еще не совсем забывший свой родной диалект. Главным образом он вспоминал его, ругаясь:
— Ах, йот![208] Сакррра-менто!..
Парень произнес последнее слово медленно и хрипло, с раскатистым «р», став при этом похожим на леопарда, грызущего окровавленную овечью тушу…
Был там еще и молодой человек с помятым лицом, который слюняво целовался с толстой краснощекой женщиной с подкрашенными голубым глазами и в санкюлотском колпаке на плохо подстриженных жидких волосах. Оба, видимо, были опустившимися людьми из уголовного мира, уже давно растерявшими силы от пьянства и разгульного образа жизни. Лишь кровавые сцены, пожары и вид страдания могли еще пробудить в них отзвук потерянной способности наслаждаться.
Как от дурного запаха, Наполеоне Буонапарте отвернул свою голову на короткой шее и наморщил гордый римский нос. Он невольно вспомнил покойного отца, который особыми словечками и жестикуляцией передавал Летиции, его матери, что он видел за границей, у испанцев.
Его отец Карло Марио часто ездил на Пиренейский полуостров. Там, кстати, он заболел и умер… Как-то, возвратившись из поездки, отец описывал матери корриду в Сан-Себастьяне. Он рассказывал об этом больше намеками и жестами, чем словами, будучи уверен, что малышня в его доме ничегошеньки не поймет из этого рассказа. И, как все взрослые, он ошибался, недооценивая острый слух и зрение малышей. Отец рассказывал, как откормленные испанские матроны с высокими украшенными цветами прическами под косынками с бахромой визжали, когда борьба с быком достигала своего кровавого апогея, визжали гораздо восторженнее, чем у себя в спальне, где предавались ласкам с мужьями или любовниками; визжали, как изголодавшиеся по мужчинам соломенные вдовы после войны… С философской улыбочкой отец, который сам любил и умел наслаждаться жизнью, добавлял, что подобные нездоровые сцены показывают, что жестокость вызывает сексуальное влечение.
И вот здесь, вокруг этой французской «машины справедливости» скупые слова отца и его игривые полунамеки воспринимались по-новому, обретя столь красочную иллюстрацию. Сладострастный шепот и кровожадное чмоканье никак не хотели прекращаться:
— Ты придешь ко мне?
— Сердце мое! Конечно!
— Я буду твоим псом!
— Нет, моим господином… Мучай меня! Не щади!
— Я тебя проглочу! Я тебя растерзаю!
— Ты, ты — мой убийца!
— Моя шлюха!
Неожиданно бравурная музыка прервалась. Сладострастный шепот тут же прекратился. Все затаили дыхание и повернули взволнованные лица в одну сторону. Лишь отдельные голоса вырывались из воцарившейся напряженной тишины, как звуки лопающихся натянутых струн. Потом послышался шепот:
— Они, они, они…
По живому переулку между двумя рядами вооруженных гвардейцев медленно ехали три колесницы позора, похожие на ту, которая только что опустела после обезглавливания незамеченно прозревшего аристократа. Издалека драные платья, бледные лица и подрубленные сзади седые, черные и русые шевелюры на головах, которые должны были вот-вот отделиться от плеч, казались заплатами на траурной черноте колесниц.
Как только гильотина с ее высоким и пустым окном выросла перед затуманенными глазами осужденных, люди, наполнявшие первую колесницу, грянули песню единым многоголосым хором, заставляя вспомнить о мычании телят, почуявших близость бойни. С одним существенным отличием — телята мычат из-за инстинктивного страха, а храбрые жирондисты запели громко, во весь голос, чтобы подбодрить себя и своих товарищей в следующих колесницах, откуда «машина правосудия» еще не была видна во всем своем блеске. Тут же эта преувеличенно бодрая песня зажгла сердца сидевших во второй повозке и, как пламя, перекинулась на третью…
Теперь уже осужденные из всех трех повозок пели как один. И все вместе, будто сговорившись, особенно налегали на те строки «Марсельезы», которые могли бы сейчас, во время этой безжалостной бойни, быть истолкованы не только как призыв к борьбе просто с каким-то «кровожадным врагом» — прусским или роялистским, — но даже к борьбе с теми «врагами народа», которые сейчас, с Маратом во главе, прочно сидели в клубе якобинцев и творили злодеяния хуже всяких пруссаков и роялистов, осуществляя самый свирепый террор и вырезая посланцев того самого народа, чьи интересы якобы защищали:
Контр ну, де ла тирание
Л’этандар санглан э-левэ…
Против нас пламенем поднялось
Кровавое знамя тирании!
Вы не слышите в громе боя
Рева разъяренного врага?
Он идет на нас,
Чтобы задушить всех от мала и до велика…
Странное дело! Песню, которую только что с таким пылом пели судьи и их сторонники, с таким же, а пожалуй, даже с намного большим пылом пели теперь те, кто были ими осуждены и приговорены к смерти. Это выглядело как кровавый плевок в лицо террористическому правосудию. Как будто это не они, осужденные, были здесь опасными и побежденными злодеями, которых привезли сюда с обритыми затылками и связанными руками.
От такого мужества, от почти издевательского требования настоящего правосудия стоявший вокруг плебс растерялся. Казалось, даже державшие длинные ружья руки недисциплинированных гвардейцев как-то ослабели. Прежде ровные, как струны, ряды штыков с маленькими флажками развалились в беспорядке. Только что бывшие веселыми лица, всплывающие тут и там на поверхности этого людского моря, помрачнели. Хриплый ропот стал нарастать, как далекий гром. Отовсюду стали раздаваться рычащие или визгливые голоса. Они кричали, что это чересчур! Да, это немного чересчур, граждане!.. За один раз так много людей? Народных избранников?.. Граждане, это позор для Франции! Ведь это не ягнята!.. Даже толстая накрашенная девка в красном колпаке, которая только что так яростно лизалась со своим опустившимся любовником, даже она очнулась от приступа плотской страсти, и ее заплывшие глазки злобно впились в любовника:
— Ты! Их всех?.. Всех их сейчас… Скажи! Ты!..
Фукье-Тенвиль, стоявший на помосте гильотины, выпучил под очками свои колючие глаза, а его сросшиеся на переносице брови кругло поднялись, став похожими на дугу. Тюремные жандармы вокруг него, как и агенты тайной полиции в гражданском, нарушая дисциплину, принялись перемигиваться и шушукаться между собой. Они не знали, что делать, как остановить этот протест, песней вырывавшийся из такого множества приговоренных глоток. Обреченным связали руки, обрили затылки. Их шеи были открыты до самых лопаток, потому что камзолы были разорваны… Но про их рты забыли. Как теперь было заткнуть такое множество ртов одновременно? Чем еще их можно было наказать? Чем еще напугать? Ведь хуже обезглавливания с ними уже ничего не могло случиться…
Сансон, главный палач, и двое его подручных перегнулись через перила эшафота, держась за них крепкими обнаженными руками. Они крутили своими тупыми головами, выражая недоумение: что это за беспорядок? Неужели эти ребята-жирондисты взбунтовались? Эти приговоренные не хотят умирать, как все остальные, по одному, каждый — со своей миной, со своим последним словом на устах? Они ведут себя так, будто они — один человек? Они поют все вместе? С тех пор как произошла революция, такого в Париже еще не случалось!..
Первым пришел в себя Фукье-Тенвиль. Резким движением он поправил очки на своем похожем на клюв стервятника носу; таким же резким движением он подал знак полицейскому. Тот сразу же передал его второму полицейскому, второй — третьему. И вдруг замолчавшая было растерянная гвардейская капелла дала о себе знать тяжелой барабанной дробью и могучим разноголосым ревом медных труб. И, как волна, поднялась та же самая мелодия, которую пели приговоренные в колесницах позора, только теперь звучала она намного сильнее, упрямее.
Эта мощная, исполняемая назло «Марсельеза» заглушила ту «Марсельезу», которую пели из последних сил, в отчаянии, приговоренные к смерти. Гул натянутых на барабаны кож и рев меди оказались сильнее хриплых человеческих глоток, которые вот-вот должны были быть перерублены. Инструменты закона и порядка противостояли здесь сомнительному праву приговоренных людей на жизнь. Это было состязание жестокости с совестью. Медные голоса тромбонов звучали все громче, яростнее. Казалось, они издевались над потугами людей состязаться с ними: «Ха-ха, разве вы можете петь песни свободы? Разве вы можете призывать к борьбе? Вот мы умеем это делать — единой капеллой и гораздо лучше вас!..»
И барабаны, все как один, подтверждали: «Трам-трам-бум! Что — правда — то — правда — трам-трам-бум!..»
Жирондисты предприняли еще одну отчаянную попытку перепеть эти дьявольские медные пасти и гулкую дробь барабанов. Они отбросили свои шевелюры на выбритые затылки, жилы на их открытых шеях едва не лопались от напряжения, лица покраснели, посинели, скривились и стали похожими на маски. Но все-таки долго они не выдержали. Победил пустой металл. Человеческие голоса начали гаснуть, как масляные лампады от порывов штормового ветра, а вместе с ними гасли и недовольные голоса народа. Протестующие выкрики, которые сперва нарастали, как раскаты грома, теперь задрожали, стали замолкать или переходить в гнусавое пение. Протестовавшие стали петь вместе с трубами и барабанами… Это выглядело так, будто народ только что стоял на штормовом берегу, видел, как тонут его бывшие депутаты, хотел их спасти и даже сделал движение, намереваясь прыгнуть в бурные волны, чтобы ухватить несчастных за их седые, русые и черные волосы, но тут его начали нагло предостерегать со всех сторон, чтобы он не вздумал этого делать. Его принялись запугивать громкими голосами, говоря, что тонущие порочны и заклеймены… И эти громкие голоса быстро сбили с панталыку протрезвевшие было головы, заглушили встрепенувшуюся совесть. И вот, вместо того чтобы броситься вперед плечом к плечу и спасти гибнущих, этот народ стоял, опустив руки, и смотрел, как несчастные из последних сил борются с волнами… И мало того, что никто не был готов хотя бы пальцем пошевельнуть, чтобы помочь, но даже напротив, все как один помогали заглушить революционной песней последние всплески и душераздирающие крики… Народ делал это вместе с медными трубами, вместе с грохочущими барабанами:
Оз’арм, ситуайен!
К оружию, граждане!
Формируйте батальоны,
Маршируйте, маршируйте!..
Когда пели последний куплет «Марсельезы», на ступеньки, ведшие к эшафоту, вытащили первого жирондиста с рыжей растрепанной шевелюрой, похожей на гребень большого петуха. Он не мог хлопать крыльями — они были связаны. Но горло его было свободно, он еще мог кукарекать, хотя никто его уже не слушал. Он кукарекал точно то же самое, что столь бравурно пел его драгоценный парижский народ, подталкивавший его своим пением вверх по узким грязным ступеням эшафота:
Маршон! Маршо-он!..
Маршируйте, маршируйте!..
И он действительно «маршировал», поднимаясь с каждым шагом все выше, все ближе к эшафоту.
Не в первый раз сегодняшним сырым октябрьским утром светлые глаза Буонапарте видели, что представляет собой плебс, чего стоит его энтузиазм, в какой мере на него можно полагаться и как, при его легкомыслии и тупости, легко на него влиять. И тем не менее на него произвел очень тяжелое впечатление этот последний спор плоти с металлом, эта развернувшаяся на его глазах борьба несчастных человеческих глоток с медными трубами, победа последних и пресмыкательство плебса перед сильнейшими… Одновременно это подтолкнуло его к тому, чтобы строить собственные планы, в том числе планы относительно эффективного, до последней ноты, использования военной музыки… Мысли стремительно проносились в голове: раз звучащая медь может иметь такое ужасное влияние, налетая, как циклон, и стирая всякий след совести и жалости, ставя с ног на голову любую логику, то какое же мощное воздействие могут оказывать такие же медные трубы и натянутая кожа барабанов в нужную минуту как на свежие, так и на уставшие полки! Они могут выдуть из-под солдатских шапок всякие личные мысли о доме, жене, ребенке, родителях и удобствах…
Вообще, убрать из солдатских голов мысли обо всем, что не имеет отношения к бою, и оставить в опустевших головах только ритм конских подков и барабанную дробь. Вперед! Вперед! Да, только вперед, граждане! Во имя высших целей государства и общества, к расширенным границам и к лучшим временам! Но не к такой гнусной машине смерти, установленной на грязном помосте! Не к этой партийной демагогии! Не к такой кровавой конкуренции сомнительных вождей, в которой они пожирают друг друга, как пауки в банке…
Первые головы отчаянно распевавших жирондистов упали тем временем под звуки металлической бури военной капеллы, в этом гнусном состязании мучителей и жертв, старавшихся перекричать друг друга, убедить кого-то в своей правоте… Правы они, только они, те, кто режет! Нет, правы те, кого режут… Наполеоне понемногу охватило то же самое отвращение, которое сегодня утром уже выгнало его с площади Революции. Происходящее было достойно какой-нибудь истории про разбойников из темного леса, а не крупнейшей столицы Европы… Но чтобы его глубокое отвращение не выглядело в глазах Бурьена малодушным бегством с гражданского поля боя, маленький Буонапарте скрестил, как всегда, когда ему надо было принять решение, руки на груди. Это была та самая его поза, которая позднее стала знаменитой. При этом он посмотрел на своего товарища исподлобья и, делая вид, что зевает, крикнул:
— Ну, приятель, мне кажется, уже можно идти…
— Уже? — двусмысленно улыбнулся Бурьен. Это должно было означать: «Я заранее знал, что долго ты этого не выдержишь»…
В светлых медузообразных глазах Наполеоне появился холодный блеск. С нескрываемой искоркой пренебрежения он посмотрел на этого военного парвеню, происходившего, по крайней мере со стороны матери, от спокойных и миролюбивых землепашцев, но здесь не к месту демонстрировавшего свою храбрость. Наполеоне было ясно, что его товарищ хочет казаться сильной натурой за счет связанных людей, поставленных вне закона.
— А ты, я вижу, еще не насытился всей этой красной грязью…
— Кровь — это вино революции! — игриво повторил Бурьен услышанную где-то формулу террора. — Оно позволяет лучше переварить любой переворот. Оно добавляет вкуса к новой жизни.
Но Наполеоне посмотрел на него снизу вверх еще более колючим и пронзительным взглядом:
— Послушай, мастеру пития не требуется выпивать всю бочку. Он пробует один стаканчик и знает вкус. Вина или крови — безразлично…
Напускная жесткость Бурьена, его гордость тем, что он проявил такое солдатское «мужество» во время этой кровавой бани, поколебались. Буонапарте сразу почувствовал, что нащупал слабинку в бабьем характере товарища, и больше не отпускал его:
— Видишь ли, кровь на войне — это необходимость. Это ее хлеб. А происходящее здесь — это осквернение крови, этакая нечистая роскошь. Пойдем!
Бурьен смущенно улыбнулся. Он разомкнул было свои полные губы, желая что-то добавить, может быть, оправдаться… Но вдруг его игривые глаза застыли, а длинная шея вытянулась, как у солдата, увидевшего издалека своего генерала.
— Погоди! — сказал он, поспешно наклоняясь к Буонапарте. — Вон идет Робеспьер-младший. Мне кажется, он ищет нас. Смотри, он действительно идет сюда. Машет рукой!
Августин Робеспьер был немного ниже своего старшего брата Максимилиана, но очень на него похож. Такой же сухой и поджарый, такой же узкоплечий и тонкошеий, с такими же неподвижными, немного навыкате глазами, напоминавшими взгляд какой-то ночной птицы. Низковатый лоб и длинный птичий нос, характерные для обоих братьев, усиливали этот образ печально смеющейся совы. Наверное, чтобы еще больше походить на знаменитого брата, Робеспьер-младший одевался в такой же, как у него, полосатый сюртук с отложным воротником. В вырезе на его груди виднелось белое жабо. Однако по характеру он не был таким сухим и упрямым, как старший брат. Он был более уступчивым, способным дружить, без задней мысли использовать эту дружбу ради достижения каких-то личных или общественных целей. К маленькому, вечно задумчивому Буонапарте Робеспьер-младший с самого начала их знакомства испытывал симпатию, но никогда этого не показывал. Он считал подобные проявления чувств между мужчинами излишней сентиментальностью. Лишь позднее, основательнее познакомившись со способностями этого артиллерийского офицерчика, точнее, наслушавшись от офицеров парижского гарнизона о военных идеях маленького корсиканца, он сблизился с ним, как всякая не особенно одаренная, но более или менее честная натура, ощущающая, что рядом находится настоящий талант. Он считал необходимым покровительствовать этому «мужественному борцу за знамя Франции на Корсике» везде, где это было возможно. Он познакомил его с некоторыми лидерами Конвента: с Жюно, с Баррасом, с Лежандером и с членом революционного военного совета Лазаром Карно.[209] Чтобы облегчить и упростить ему встречи с большими людьми, ввел Наполеоне в салончик генерала Богарне, где все «фанатичные молодые вожди» революции, как пчелы, кружились вокруг сладкой, как мед, креолки Жозефины Богарне, жены генерала.
Сначала Наполеоне в компании Робеспьера-младшего мало что себе позволял. В глубине души он очень не любил его старшего брата — этого демагога. Он ненавидел методы Максимилиана Робеспьера, как и его длинные бледные пальцы, так неприятно шевелившиеся, когда он извергал с трибун свой холодный огонь, когда он заклинал и будоражил парижский плебс. Ненавидел он и то, что Максимилиан Робеспьер не выносил рядом с собой ярких личностей… В Робеспьере-младшем Наполеоне видел довольно плохую копию, всеми силами и средствами стремившуюся как можно сильнее походить на знаменитого родственника… Такое часто случается в неродовитых фамилиях со слабо вылепленными характерами: когда старший «рисует», младший занимается «мазней», когда один сочиняет стихи, другой рифмоплетствует… Революционность обоих тоже была разной: в то время как Робеспьер-старший стремился к максимальной популярности среди простого народа, среди рабочих и «пахарей», младший добивался популярности среди военных. Таким образом братья как бы разделили между собой «сферы влияния» в бурлящем Париже и всей бунтующей Франции.
И насколько же потрясен был Буонапарте, услыхав однажды, как Робеспьер-младший заговорил с ним с неподдельной горечью о том, как это неудобно и даже плохо — быть сыном или братом знаменитого человека. Он знает, сказал Робеспьер-младший, что многие люди ему завидуют. Ему не могут простить такого счастья… Однако это палка о двух концах. С одной стороны, тебя «хорошо обслуживают», уступают дорогу, можно даже позволить себе немного расслабиться в самом лучшем обществе, где многие критикуют других и лишь немногие — себя… С другой стороны, это беда, это вечная тень, которая всегда и всюду сопровождает тебя, поглощая все твои деяния. Ты можешь совершить самые прекрасные и полезные поступки, достигнуть того, чего другие люди твоего ранга никогда не достигали, можешь проявить самые необычайные способности в какой угодно области — все это тебе не поможет! Все пойдет на счет знаменитого родственника, будет записано на его имя. Этот родственник становится, таким образом, все богаче, а ты, по сути дела, — беднее. Ты все время живешь как духовный нахлебник, сидящий за чужим столом, и как будто носишь на себе заимствованный у него герб. Даже когда тебя представляют кому-нибудь, то называют не твое имя. Говорят: «Вот, познакомьтесь с братом знаменитого человека…» Они думают, что этим льстят тебе, но на самом деле они тебя унижают. Зачастую ты прямо не знаешь, куда лицо спрятать от стыда. Особенно когда тебя представляют дамам, которым ты хочешь понравиться сам, со всеми своими достоинствами и недостатками. Дураки, когда им тебя представляют, еще и добавляют бородатую шутку: «Тьен, тьен![210] Такой молодой, а уже брат Робеспьера!..» Иногда мне кажется, что сам я вообще не существую, что я — какая-то химера, духовная абстракция, поэтическое сравнение: «красивый, как луна», «чистый, как альпийские снега»… Нередко я чувствую, что готов отказаться от всех этих почестей и удобств, связанных с тем, что меня обслуживают и балуют, как единственного сына, лишь бы быть самим собой…
Эта неожиданная исповедь произвела сильное впечатление на Буонапарте, хотя высказано все было вроде бы в шутку и Робеспьер-младший не перестал и после «исповеди» использовать повсюду свое близкое родство со знаменитым братом: оно сразу открывало ему все двери и самых злоязычных людей заставляло сладко улыбаться в его присутствии. Несмотря на это, Наполеоне стал больше доверять ему и, при всей своей болезненной стыдливости и сдержанности в общении с женщинами, позволил Робеспьеру-младшему ввести себя в салончик Богарне, где он так нежно и так потаенно влюбился в смуглокожую стройную хозяйку.
Робеспьер-младший появился сейчас откуда-то сбоку со своей палочкой в тощей руке, в цилиндре на слишком большой голове и в обтягивающих панталонах на тонких ногах. Самим своим видом — слабым и немного смешным — он тем не менее заставил расступиться сильный кордон, который тайная полиция и жандармы установили поблизости от гильотины. Его даже приветствовали по-военному — прикладывая руку к головному убору — и пропускали безо всяких проблем. С загадочным, несколько встревоженным лицом он сразу же подошел к двум офицерам и безо всяких предисловий обратился к Буонапарте. Говорил он с ним на «ты», по-товарищески и даже фамильярно, как и подобало брату «знаменитого человека», который, несмотря ни на что, держится запросто и с большим, и с малым:
— Я тебя ищу все утро. Я был в твоем отельчике, в штабе твоего полка…
Его глаза навыкате смотрели из-под низкого лба пристально, вопросительно и добродушно и были при этом похожи на совиные глаза его знаменитого брата, когда тот всходил на трибуну… И это не понравилось Буонапарте. Поэтому он ответил кратко и хмуро:
— Да, гражданин. Бурьен уже сказал мне.
— Пойдем сейчас же! — сказал Робеспьер-младший, даже не замечая плохого настроения Буонапарте, как взрослый, собирающийся выдрать малыша за какую-то проказу. — Пойдем! Ты нужен Карно, начальнику штаба… Ты ведь его знаешь! Он тебя ждет…
Последние слова о том, что его ждут, Буонапарте не расслышал за шумом толпы и громом военной капеллы.
— В чем дело? — резко, даже чересчур резко спросил он.
— Там тебе скажут. Ну, пойдем!
И снова в совиных глазах Робеспьера появилась та же издевательская искорка.
Первым чувством Наполеоне было подозрение; то же самое подозрение, острое, как игла, которое сегодня уже кольнуло его в сердце, когда Бурьен сказал, что его ищут… Искоса глядя на своего сухопарого покровителя, он подумал, что это, наверное, то самое письмо… Долгожданное письмо с двуглавым орлом от российской императрицы, которое наконец пришло, хоть и поздновато из-за того, что дороги во время террора стали плохи. Вероятно, оно было перехвачено тайными агентами генерального штаба… И вот его вызывают к этому сомнительному патриоту, чтобы дать ответ. Тут просто было бы объяснить, что речь шла об обычной военной карьере, но у этих демагогов, которые шарахаются теперь от собственной тени, никогда нельзя знать, чем все обернется…
Больше не колеблясь, Буонапарте сложил ладонь трубкой и крикнул вверх, обращаясь к своему покровителю:
— Письмо для меня?
— Письмо? — пошевелил дугами бровей Робеспьер-младший. — Какое письмо?
Наполеоне остановился, пожелтев от досады, что так неосторожно выдал свою тайну, которую хранил уже более двух лет… Но Робеспьер-младший не дал ему прийти в себя:
— Пойдем быстрее!
Бурьен тоже принялся его подгонять. Он наклонился к Наполеоне и резко шепнул ему в ухо:
— Ты не слышишь? Лазар Карно ждет тебя!
Хмурый Буонапарте пошел между двумя сопровождающими — Робеспьером и Бурьеном. Он уже ясно видел, что это какое-то серьезное дело. Но какое, он не мог себе даже представить… Он только хотел загладить дурное впечатление, которое его колебания могли произвести на товарищей, — впечатление нечистой совести. Поэтому начал расспрашивать о чем-то совсем постороннем:
— Только скажи, друг Августин! Правда ли, что к Богарне больше не ходят в гости? Что они оба… Я не могу в это поверить.
— Ах, тебе уже сказали? — поднял на него Робеспьер-младший свои совиные глаза. — Хорошо, что ты об этом знаешь!
Некоторое время он искал на бледном лице корсиканца хоть какой-нибудь след тоски, тень беспокойства… Точно так же, как и Бурьен, он знал, что маленький офицерчик весьма неравнодушен к экзотической красоте мадам Богарне. Однако он не нашел таких признаков. Лицо корсиканца казалось высеченным из камня, а его зелено-голубые глаза были холодны как лед.
Посмотрев на него еще немного таким образом, чтобы поиздеваться, Робеспьер-младший делано вздохнул:
— Все равно тебе не пришлось бы скоро увидеться с твоей красавицей!
— А?.. — сказал Наполеоне коротко и прохладно, так, будто ни судьба Жозефины, ни его собственная судьба ничуть его теперь не интересовали.
— «А», говоришь? — передразнил его Робеспьер-младший и переглянулся с Бурьеном. — Вот скоро ты скажешь «а»!
Только теперь Наполеоне огляделся и увидал, что идет через пустоту. Шпалеры гвардейцев, как и густая масса плебса остались позади. На солидной дистанции впереди него и его сопровождающих шли двое жандармов из личной охраны Робеспьера и освобождали для них почетный проход.
Если бы не скрытность, с которой вел себя Робеспьер-младший, Буонапарте наверняка удалился бы с площади кровавой революции с чувством облегчения. Однако странное поведение покровителя и его двусмысленные намеки навели корсиканца на мрачные мысли. Теперь ему казалось, что на протяжении всего утра он все больше и больше запутывался в грязных сетях этого серого октябрьского дня, в грязных страстях парижской толпы, в липкой революционности Бурьена, запутывался, не имея никакой возможности выпутаться. И вот теперь, уже было освободившись от всех этих сетей, он, кажется, идет навстречу новым неприятностям… Два жандарма — впереди, а по бокам — Робеспьер-младший и Бурьен. Свою сомнительную дружбу с ним они будут, вероятно, отрицать. При первой же опасности они оставят его одного-одинешенька, как поступают сейчас, во время этого дикого террора все «друзья». Но нужно закусить губы и молчать. Свои подозрения ни в коем случае ничем нельзя выдать.
Буонапарте не заметил, как они перешли по красивому горбатому мосту через Сену на противоположном конце площади. За голыми каштанами с редкими сохранившимися на ветвях желтыми листьями стали видны стройные дорические колонны великолепнейшего дворца, которым Людовик XV когда-то украсил эту площадь. Ведь этот бесшабашный правитель не мог знать, для кого его строит. Он не знал, что после революционного взрыва это красивое здание превратится в сборный пункт республиканских депутатов Франции; что оно станет главным очагом всех бурных заседаний, проводившихся народными комиссарами; гнездом, из которого будут разлетаться все «безбожные» декреты, обращенные к армии и к гражданскому населению.
Они прошли мимо железных ворот с позолоченными железными коронами, мимо группы подстриженных деревьев с привязанными к ним породистыми скаковыми лошадьми, которых охраняли вооруженные солдаты. Широкие мраморные ступени появились перед усталыми глазами. Жандармы, шедшие впереди, принялись взбираться по этим ступеням, как два пестрых осенних жучка… Раскрылась высокая дверь с бронзовыми кольцами, впуская Буонапарте и его товарищей. Жандармы остались стоять по обе стороны от входа, отдавая им честь.
Это выглядело странно и неуместно. Ведь арестованному, каковым считал себя Наполеоне, честь не отдают. Робеспьер-младший зажмурил один глаз, а другим взглянул на подопечного корсиканца, как петух на горошину. Подобный насмешливый взгляд тоже был как-то не к месту…
В большом приемном зале стоял длинный плебейский стол на грубо обструганных ножках. Застелен он был красной запятнанной скатертью. Все это не сочеталось с чудесными гобеленами, висевшими на стенах, и с резными высокими креслами, обитыми великолепной цветастой тканью, с вышитыми медальонами на спинках и сиденьях. Этот грубый стол и красную скатерть явно притащили сюда, в такое роскошное помещение не без тайного умысла. Это должен был быть своеобразный простонародный протест против благородного аристократизма падшей монархии, лежащего теперь здесь под дюжиной обутых в сапоги ног членов Конвента. Эти черные блестящие сапоги торчали из-под слишком короткой скатерти…
Августин Робеспьер подошел к председательствовавшему и что-то тихо сообщил ему. Сразу же пара блестящих голенищ выбралась из-под стола, и рядом с креслом поднялась приземистая фигура мужчины лет сорока в простой армейской форме. Его черные как смоль волосы были подстрижены полукругом надо лбом, как у древних римских сенаторов. Орлиный нос председательствующего был красиво очерчен. Свои черные, выпуклые, колючие глаза он направил на Наполеоне.
Последний сразу узнал Лазара Карно, который не раз посещал казармы, где Буонапарте и Бурьен служили Республике в качестве офицеров. Лазар Карно, собравший более десятка армейских корпусов для молодой Республики, член «комитета спасения», математик, учитель баллистики и автор всех военных планов, направленных против плохих соседей и врагов революционной Франции, тот самый Карно, который считал своим долгом заглянуть в штаб каждого полка, посетить каждый военный лагерь, укрепить падших духом и наорать на слишком самоуверенных и самовлюбленных командиров. Во всех казармах он проверял оружие и амуницию, продовольствие и одежду солдат. Как гром среди ясного неба он врывался повсюду и заставлял нести ответственность за любую небрежность и провинность. Офицеры перед ним дрожали, а солдаты были готовы идти за него и за Республику в огонь и в воду. Сам он держался в тени, далеко от шумных военных банкетов и наград, но одного-единственного его намека было достаточно, чтобы осадить самых высокопоставленных командиров и вознести наверх любого младшего офицера, если тот проявил старательность и ум.
Этот самый Карно теперь посмотрел тигриными глазами на низкорослого Буонапарте и после минутного молчания торжественно возложил на свою черноволосую голову треуголку генералиссимуса с шестью страусиными перьями, окрашенными в национальные цвета: два красных, два синих, два белых. Казалось, что его в общем-то средний рост вдруг резко увеличился. Его грудь под простым солдатским мундиром, украшенным одной-единственной трехцветной ленточкой — знаком высокого комиссарского поста, выпятилась. Он вышел из-за стола и так же торжественно, как водружал на свою голову треуголку, сделал несколько шагов к маленькому офицеру, остановился рядом с ним и сухо спросил:
— Капитан Наполеоне Буонапарте?
Тот вытянулся в струнку, приложил три пальца к своей черной великоватой треуголке и отчеканил:
— Готов служить Республике и вам, гражданин комиссар!
— Поздравляю вас, генерал! — Карно коротко кивнул. Шесть перьев качнулись красной, синей и белой пушистой волной. Быстро стучавшее сердце Наполеоне неслось по этим волнам, как лодка по бурному морю. Ведь Карно в своем приветствии ясно произнес слово «генерал». Тем не менее Наполеоне все еще не верилось, что он имел в виду именно его. Корсиканец быстро оглянулся на своих сопровождающих. Может быть, имеется в виду кто-то из них? Подозрительная улыбочка на птичьем лице Робеспьера-младшего широко растянулась, открыв его неровные зубы. Бурьен просто стоял, как истукан, и хлопал глазами. В нем проявил себя крестьянин с материнской стороны… Наполеоне снова приложил руку к своей высокой треуголке и смущенно пробормотал:
— Я, мой господин… гражданин комиссар… Я только капитан.
Карно даже не улыбнулся. Сухо, будто читая канцелярскую бумагу, он продолжил, скупо чеканя слова:
— Я не ошибаюсь, генерал Буонапарте! Вы же не могли этого знать. Соответствующее решение было принято лишь вчера поздно вечером… Все, кто знает ваши большие способности, проголосовали за вас. Именем специальной военной комиссии я поздравляю вас с новым званием.
Лицо капитана Бурьена, который совсем недавно так самоуверенно поучал своего низкорослого коллегу, меняло цвет. Он не верил своим глазам… У самого же Наполеоне вырвалось лишь одно тихое восклицание:
— А!
Словно в тумане, он видел теперь, как к нему подходили и поздравляли его почти все высокопоставленные люди, находившиеся в зале. С некоторыми из них он было знаком и прежде, по салончику мадам Богарне. Жюно улыбался ему очень дружелюбно. Толстый нос Барраса вспотел, а ноздри раздувались от торжественности. Даже красное лицо Лежандра светилось, наверное, от глубоких мясницких чувств. Коли так, то все это — отнюдь не шутка…
Наполеоне чуть повернул голову в сторону Робеспьера-младшего и взглядом спросил его, что, мол, за комедию ты здесь разыграл?..
Вместо ответа Робеспьер-младший сам подошел к нему, сделал серьезную мину на своем птичьем лице и официальным тоном, как и все остальные, отбарабанил:
— Поздравляю вас, Буонапарте!
И тихонько добавил:
— Сюрприз! Я хотел устроить тебе сюрприз… Ты сильно испугался?
Прошептав это, он сразу же отступил в сторону. Карно, на этот раз с какой-то бумагой в руке, снова занял свое место:
— Генерал Буонапарте! Вот документ о вашем назначении. Жалованье на три месяца вперед будет выплачено вам в кассе полка, в котором вы служили до сих пор. Сразу же доложитесь там…
Только сейчас Наполеоне окончательно убедился, что это не сон. Напротив, этот якобы сон начал тут же осуществляться! Триумфальная колонна, которую он видел сегодня утром в тумане над Сеной, теперь ярко засияла, стала реальной. Что, например, скажет сейчас его обиженная мать Летиция, постоянно жалующаяся, что у нее нет денег на молоко для детей? Это его первая победа над не верящей в него семьей. Придет и триумф над сильным врагом. И над завистниками тоже.
Даже не заметив лучащихся глаз Наполеоне, Карно продолжил:
— Но вы, генерал Буонапарте, не должны терять ни единой минуты. Вы обязаны сразу же приступить к исполнению своих новых обязанностей. Вам надлежит немедленно выехать на фронт.
Наполеоне приложил руку к треуголке:
— Готов служить Отечеству и Республике. Позвольте спросить: на какой фронт?
— Правильно, генерал! — сухо улыбнулся Карно. — Фронтов у нас много. Мы окружены врагами: На том берегу Рейна, на этой стороне Итальянских Альп… Однако самая болезненная точка сейчас — Тулон. Роялисты снюхались там с англичанами. Ради сомнительной поддержки, которую лавочники с Альбиона оказывают им, роялисты способны отдать все выходы к Средиземному морю. Необходимо положить конец этому национальному предательству. Ключ к Средиземному морю необходимо вырвать из рук врага…
Тень пробежала по сияющему лицу Наполеоне:
— Без кораблей, комиссар? При таком печальном состоянии нашего флота?..
— К Тулону ведут два пути. С моря и с суши. Вы, генерал, сумеете найти средства, чтобы заставить почувствовать власть Франции на земле. Вы получаете в свое распоряжение несколько рот свежих солдат. Вместе с гарнизоном, уже осаждающим Тулон, — пять тысяч. Дать больше в настоящий момент невозможно.
На какое-то мгновение Наполеоне заколебался. Предоставляемых в его распоряжение солдат было недостаточно для более-менее весомого удара. Это было очевидно не только профессиональным военным… Из того, как ждал ответа Карно и как все молчали, Буонапарте понял, что можно еще немного поторговаться, а может быть, даже больше, чем немного… что ему предложили так мало потому, что он еще «новичок» и от него пытаются дешево отделаться. Он не согласится, и они немного добавят. В конце концов, они ухватятся за выгодную сделку… но он, новоиспеченный генерал, оказался здесь впервые в ситуации подобного торга из-за пушечного мяса, и ему стало противно требовать еще большую кровавую цену, вот прямо так, с ходу. Мысль его лихорадочно работала. В голове проносились все те теоретические планы, которые он когда-то частично предложил чужому далекому государству и которые до сих пор не применял на практике. И вот вдруг ему было предоставлено широкое поле, его собственное поле, на котором он мог развивать новую стратегию во всем ее блеске. Прежде всего, разогреть человеческий материал, чтобы утроить его силу, чтобы, как струны, натянуть все мужество солдат и дать возможность гибкому, проворному приказу скользить по этим струнам, как смычку… Перерезать — насколько это только возможно — важнейшие артерии, дающие жизненную силу врагу: полностью прервать подвоз фуража и амуниции; атаковать, едва враг растеряется, и больше не отпускать. Обходить и бить его в «мягкие фланги» посредством легкой кавалерии, вооруженной длинными пиками; растягивать и размягчать сильный центр врага. Потом сосредоточивать весь огонь пушек на размягчившемся пункте. Как пулю в сердце, послать в прорыв хорошо отдохнувшую пехоту, расколоть вражеские силы пополам и потом дробить осколки…
После минутного молчания он решительно посмотрел прямо в глаза комиссару Карно и спокойно и коротко произнес:
— В дополнение к предложенному гарнизону мне нужна вся свободная артиллерия. Все пушки, которые сейчас закончили отливать, и… амуницию к ним.
Шепот пронесся по залу. Требование новоиспеченного генерала прозвучало ясно, мужественно, с определенной претензией и в то же время скромно. Хм… Занятно, что-то он такое знает, этот низкорослый офицерик на высоких каблуках, какую-то никому не ведомую тайну. Но торговаться он, тем не менее, не торгуется! Не выпрашивает лишних привилегий, как сделал бы любой другой армейский офицер, получивший в свои руки власть.
— Хорошо! — качнул Карно своей украшенной великолепными перьями треуголкой, коротко переглянувшись с Жюно и с Баррасом. Этим он выразил всеобщее удовлетворение от того, что удалось так задешево «сторговаться».
— Этого достаточно, гражданин Карно! — приложил Наполеоне руку к треуголке. — Я отправляюсь выполнять мои обязанности.
Он шагнул назад, звякнув шпорами, и по-военному развернулся.
Карно вернул его. Взял за руку и развернул лицом к себе, на этот раз, как показалось Наполеоне, с мягкой улыбкой на суровом, сухом лице:
— Нет, гражданин Буонапарте! Генерал не ходит пешком, покуда в конюшнях Франции есть лошади… Капитан Бурьен! Вы ведь из одного полка с вашим коллегой Буонапарте… Распорядитесь, чтобы новому генералу привели лучшего скакуна Конвента…
Бурьен был так поражен, что буквально язык проглотил. Ему и в голову не приходило, что после его сегодняшней лекции о революции, которую он с таким апломбом читал своему низкорослому товарищу, ему самому — причем так быстро — придется служить этому самому товарищу, причем отнюдь не в качестве учителя, а, напротив, ученика. Да что там — ученика! В качестве слуги… Однако представитель генерального штаба приказал, и необходимо было выполнять приказ.
— Готов служить! — отчеканил он, как простой солдат, вытянувшись в струнку и глядя прямо в глаза своему строгому командиру.
Из красивого зала заседаний с грубым, накрытым красной скатертью столом Буонапарте вышел в сопровождении капитана Бурьена. Внешне они оставались такими же товарищами, как прежде, но в поведении Бурьена, в том, как он пропустил Наполеоне вперед, в его точно отмеренных движениях уже чувствовались подчиненность, некое вежливое утверждение того, что его высокий рост и сильные плечи больше не играют здесь никакой роли… То, что Бурьен происходил со стороны матери из крестьян, вечно борющихся с природой и вечно же покорных всякого рода властителям, кем бы они ни были, сразу же отозвалось и согласилось с этой новой дистанцией, возникшей теперь между ним, Бурьеном, обычным артиллерийским офицером, и маленьким корсиканцем, который только что стал генералом.
Прежним в своем поведении, может быть, даже подчеркнуто прежним, оставался Буонапарте. Как только высокая дверь с массивными бронзовыми кольцами закрылась за его спиной, он по-дружески взял Бурьена за жесткий локоть, будто давая этим понять, что их отношения остаются такими же, как раньше… Однако Бурьен осторожно высвободил свою руку, забежал вперед и не без торжественности крикнул с высокой лестницы вниз:
— Лошадь генералу Буонапарте!
А когда один из солдат, находившихся во дворе, бросился исполнять приказ, капитан Бурьен крикнул ему вслед уже тише и скромнее:
— И еще одну лошадь для его адъютанта!
После этого он по-военному развернулся к Буонапарте, приложил руку к треуголке и отрапортовал:
— Имею приказ начальника штаба сопровождать вас!
Наполеоне улыбнулся своими красиво очерченными губами, притянул к себе своего высокого товарища, взял его за руку и сказал:
— Не так сухо! Не так официально…
От такой фамильярности Бурьен немного приободрился и, не без некоторого напряжения, перестал говорить в казенно-армейском тоне. В нем пробудилась естественная зависть военного, который только что пришел сюда с равным себе — они были в одном звании, не имели особых заслуг перед Республикой, и вот… после того как зачитали текст с какого-то листа бумаги, он уже обязан отдавать своему товарищу честь как старшему по званию…
Он скромно кашлянул, и смесь зависти с почтительностью вылилась у него в дружеское предостережение:
— Удивляюсь твоему… твоему мужеству, я хочу сказать, Буонапарте! Практики в осаде крепостей у тебя никогда еще не было. А ты… берешься за дело так стремительно! Безо всяких лишних разговоров, хочу я сказать…
Наполеоне заложил руки за спину и нетерпеливо покачивал носком сапога, пока Бурьен не закончил.
— Ах, Бурьен, знаешь? Ведь это слово «практика» выдумали выжившие из ума старики, ничего не сделавшие в своей жизни, чтобы заслужить воздаваемые им почести. Они придумали это слово, чтобы юнцы с горячими головами не шли слишком быстро навстречу будущему и не смели срывать увядшие лавровые венки с лысых старческих голов…
— Извини, я не вполне тебя понимаю…
— Попросту говоря, практика — это врач, который всегда приходит слишком поздно, собака, которая лает, когда дом уже обокрали.
— Так что же делать? Всегда начинать с азов?
— Погоди, я еще не закончил!.. Лучшая практика — это хорошая идея, которая приходит в голову в ту минуту, когда она необходима, под давлением внезапно сложившейся ситуации. И именно поэтому новую идею необходимо использовать сразу же, на месте, до последней капли. Эта идея должна нападать, используя все свои когти и зубы, как еще невиданный монстр, прежде, чем противник придет в себя. Короче, надо учиться у всех предыдущих гениев не для того, чтобы копировать их, а чтобы сделать что-то такое… даже не противоположное, потому что противоположное — это не более чем обратная сторона скатерти, это тоже шаблон, который может прийти в голову любому. Необходимо создать что-то новое, что противоречит всем учениям, зачастую — и всякой логике тоже. Но так обманывают противника, который тоже учился у «бывших» гениев.
— Как в шахматной игре?
— Именно так, Бурьен. Ах да, ты ведь играешь… Это великолепно!.. Ты идешь со мной. Со мной вместе… Так вот! Прежде чем штурмовать Тулон, мы сыграем партию…
— С удовольствием, Буонапарте. Но извини меня еще раз. Я не даю тебе советов. Однако мне кажется, что это… что ты отправляешься по такому пути… по такому…
— Иду на авантюру, хочешь ты сказать? Каждая война — авантюра.
— Да. Но Конвент не удовлетворится подобными объяснениями. Он обойдется с тобой точно так же, как обходился с другими генералами, проигравшими битву…
Один из дворцовых конюхов, одетый в грязный полотняный костюм, в солдатском колпаке на голове, поспешно взбежал по ступеням, встал во фрунт, приложив руку к виску, и доложил, что оседланных лошадей скоро приведут. Их сейчас как раз чистят. Просто не ожидали…
Бурьен нетерпеливо махнул на него рукой, а когда конюх сбежал обратно по ступеням, снова повернулся к свежеиспеченному генералу и стал ждать. Ждал он неуверенного ответа, признаков колебания на лице и не дождался. Потому что Буонапарте совершенно спокойно посмотрел на него своими серо-зелеными глазами, словно пронзив Бурьена взглядом:
— Ты можешь говорить яснее, Бурьен! Я знаю, что на кону моя голова. Это серьезная партия. Конвент играет красными, я — белыми. Белые делают первый ход… А это уже некоторый шанс. Мэтру Сансону там, на площади Революции, все равно. Все битые фигуры он собирает в корзину. В корзину с опилками, ты знаешь… Коня, офицера, королеву… Ему все равно. Но мне не все равно. Поэтому битва обязательно должна быть выиграна.
— Обязательно… — повторил Бурьен вроде бы задумчиво, а на самом деле с едва заметной иронией. — Тулон осажден слабо. Что такое пять тысяч полуголодных солдат по сравнению с двадцатью тысячами вооруженных роялистов и англичан? Об иностранных военных кораблях в порту я уж и не говорю…
— Бурьен, но есть и новое оружие… Скажем — три никем еще не оцененных новых вида вооружений…
— И что это за оружие?..
Не отвечая, Наполеоне вытянул из внутреннего кармана какое-то блестящее массивное украшение, что-то вроде тяжелого медальона. С одной стороны медальон был выпуклым, округлым, как яйцо, и густо покрытым красивыми арабесками. А с другой стороны — плоским, с изображением смеющегося перламутрового лица, окруженного арабскими цифрами. Две стрелки в виде узких рук с вытянутыми указательными пальцами показывали десять минут первого.
— А, — равнодушно вытянул свою здоровенную челюсть Бурьен, — нюрнбергское яйцо… немецкая луковица.[211]
Однако тут же полюбопытствовал:
— Как, как? С двумя стрелками? Такое я вижу впервые.
— Неудивительно, Бурьен! Зачем тебе нужны две стрелки? Тебе даже одной не надо. Тебе и многим другим… Кроме того, это не немецкая луковица, а испанская. Испанское золото, толедская гравировка. Мой покойный отец частенько ездил на Пиренейский полуостров. Там он это и купил. Мне кажется, в Сан-Себастьяне. Это единственный предмет, который я получил от него в наследство.
— Так это не просто забавное… Это один из тех новых видов вооружений, о которых ты говорил?..
— Абсолютно верно, Бурьен. И это не просто один из трех видов вооружений, но, возможно, самый мощный из них… Мой отец купил это когда-то в качестве красивой игрушки и забавлялся ею. Его точно так же, как и тебя теперь, заинтересовала эта новинка — две стрелки вместо одной, как у старомодного «нюрнбергского яйца». Но моя мама всегда была строгой хозяйкой. Она любила счет и частенько пилила отца за расточительность. В качестве самого весомого довода всегда упоминались эта «испанская цацка» и целая пригоршня денег, которые он на нее потратил… И она была права. Она не оценила надлежащим образом эту «цацку», точно так же, как мой добрый, легкомысленный отец — да пребудет он в мире на том свете! Однако я, его наследник, придерживаюсь иного мнения насчет этой цацки. Если бы я мог, я бы приделал к ней и третью стрелку. Чтобы она разделяла минуты так же, как нововведенная вторая стрелка разделяет часы…
— И что бы ты этим выиграл?..
— Время, мой дорогой! Этот инструментик, который ты видишь перед собой, не «яйцо» и не игрушка для снобов, а источник точности, спрессованной энергии, которую используют по каплям. Мое новое оружие носит то же самое название: время. Это означает рассчитывать каждый марш и каждое наступление с точностью до минуты. Бодрствовать, когда противник спит. Выстроиться полукругом в определенном пункте прежде, чем враг успел развернуть свои длинные колонны. Это, казалось бы, самое очевидное условие, необходимое для любого успеха, однако самое трудное в исполнении. Именно здесь кроется самое слабое место существовавшей до сих пор стратегии. Самые великолепные планы разрушаются из-за потерянного времени. Самые острые стрелы тупятся о старый азиатский лозунг: «Время еще есть!» У всех у нас времени в избытке, мы тянем его, как бессовестные неплательщики долгов… Часто я, скрежеща зубами, смотрю на то, как все ползает вокруг меня, движется и живет безо всякого толка, тратя втрое больше времени, чем необходимо для каждой работы, для каждой потребности. Тогда мне хочется затопать ногами, заорать во весь голос, что все это дикарские пережитки, оставшиеся от времен, когда все люди жили в полудреме и растаптывали своими босыми ногами больше, чем съедали… Революция всех нас начала подгонять кнутом нужды. Но этого мало. Во Франции слишком много развлекаются. А в Париже — еще больше, чем во всей Франции. В лучшем случае это медлительность крестьянина, живущего на земле и планирующего день по ленивому солнцу, а ночь — по медлительной луне. По поступи коров с полным выменем молока и по скорости роста пшеницы в полях…
— Если не ошибаюсь, — сказал Бурьен, — ты был когда-то учеником Руссо, почитателем его «Эмиля»,[212] в котором он описывает жизнь «во чреве природы»…
— А я, тоже если не ошибаюсь, уже говорил тебе, что учиться надо для того, чтобы не делать того, что написано в книгах, и даже не поступать наоборот. Необходимо искать третий путь… Мы, солдаты, находящиеся в вечном движении и постоянной опасности, должны это знать. Вся Франция пребывает сейчас в движении и опасности, и она тоже должна знать. Мы идем навстречу новой эпохе, когда каждый час будет отмериваться, взвешиваться и цениться на вес золота. Дороже золота. Все будет разрушено и построено заново в соответствии со стремительным бегом времени. Но до тех пор, пока это произойдет в гражданской жизни, я введу это в армии. И все — по этому маленькому хитроумному инструментику. Это — номер один.
— Ну а номер два?
Наполеоне спокойно положил свое «нюрнбергское яйцо» во внутренний карман камзола и показал с верхней ступени лестницы вниз, на гудящую площадь Революции:
— Слушай хорошенько, Бурьен! А эту чудесную песню, которую там поют люди и которую играет капелла, ты считаешь ничем?
— «Марсельезу»?
— Ее самую!.. Ее тоже во Франции еще не оценили по достоинству. Разве ты не слышишь в ее страстном размере дыхание силы, надувающей тяжелые паруса на море и заставляющей гордо реять знамена на суше? Силы, которая заставляет подниматься усталые ноги целых полков и делает чертовски проворными грубые солдатские лапы? Это — оружие номер два. И есть еще третий вид вооружений. Его ты знаешь. Ведь ты, как и я, артиллерист. Ты тоже знаешь, что значат пушки. Много пушек, как много больше пушек и мортир… Как их использовать — на этом я не буду останавливаться. Это я берегу для себя. Ведь хотя бы один секрет я должен сохранить, не так ли? Однако у этого секрета есть такая счастливая особенность, без которой два других секрета, которые я уже открыл, не имеют никакого значения. С этими тремя новыми видами вооружения я достаточно силен, чтобы сражаться с двадцатью тысячами неумех, которые заперлись в Тулоне. Даже с намного большим числом, чем двадцать тысяч. Намного, намного больше…
Волна влажного ветра порывисто налетела со стороны площади Революции и швырнула вверх по высоким ступеням дворца бурлящую пену марша, который пели вместе людские глотки и инструменты гвардейской капеллы. Этот марш был смешан с мрачным гулом толпы и с последними выкриками еще остававшихся в живых жирондистов, которых тащили в этот момент к эшафоту. Последнее слово застряло у Наполеоне в горле. Тень отвращения промелькнула на его распаренном лице. Он невольно схватился за бумагу, только что полученную им из сухой руки Карно. Про себя же подумал: разве это не кровавая сделка? Именно члены Конвента, которые режут тех на площади, сделали его генералом. Теперь он поднимается по отрубленным головам несчастных депутатов к успешной карьере и к реализации всех своих планов…
Капитан Бурьен уловил тень колебаний на лице Буонапарте и тоже позволил себе немного поколебаться.
— Да, — сказал он, пожимая своими широкими плечами, — если солдатская песня для тебя тоже своего рода артиллерия, тогда…
Буонапарте спохватился и снова натянул на себя неподвижную маску древнеримской статуи. Он всегда это делал, когда хотел произвести соответствующее впечатление, и с неизменным успехом:
— Еще какая!.. Эта солдатская песня когда-нибудь и тебе пригодится — попомни! — намного больше, чем бронзовые мортиры… Стыдно только, что такая могучая песня используется массой граждан и военных для того, чтобы топтаться в грязи на одном месте и перерезать пару десятков провинившихся депутатов… Этот позор необходимо смыть с имени Франции. Пойдем! Наши лошади уже здесь.
Действительно, в этот момент двое конюхов подвели к нижней ступени высокой лестницы пару красивых оседланных лошадей. Одна была молочно-белая с темным хвостом и темной подстриженной гривой и с изогнутой, как у лебедя, шеей. У нее были сильные и очень стройные ноги, заканчиваюшиеся черными, как деготь, похожими на элегантные туфельки маленькими копытами. Это была породистая лошадь, отлично подходившая для молодого генерала. Вторая была попроще — гнедая в темных яблоках. Ноги у нее были потолще, зад — обвислый. Она подходила для грузного наездника, каковым и был капитан Бурьен.
Сбежав по лестнице, Наполеоне ласково похлопал по шее белую лошадь, которую к нему подвели. Потом он попытался вставить сапог в стремя. Несмотря на то что он стоял на широкой нижней ступени лестницы, как на скамейке, ему это не удалось. Слишком низкорослым и неловким был всадник, а его породистая лошадь — слишком высокой.
С усмешкой рослого ученика, бегущего на помощь своему низенькому учителю, Бурьен подскочил и одним осторожным и быстрым толчком помог свежеиспеченному генералу поднять на нужную высоту тяжеловатый зад…
Наполеоне вскочил в высокое седло. При этом его бледное лицо покраснело, хотя он и не особенно напрягся. Просто он сильно не любил все, что напоминало о его низкорослости. Искусство верховой езды вообще было одним из его слабых мест. В этом деле он навсегда остался немного неуклюж. В седле Наполеоне Буонапарте держался тяжело, как туго набитый мешок. Впрочем, позднее, когда он стал великим Наполеоном, ему стали прощать это. Даже научились находить в этом какое-то своеобразное обаяние… Однако сейчас, когда его только что сделали полководцем, залезать в седло с посторонней помощью было особенно мучительно. От его стального взгляда не ускользнула издевательская искорка, мелкнувшая в вежливых глазах Бурьена. Поэтому Наполеоне, нахмурив брови, взял уздечку обеими руками и обиженно сказал:
— Ну, спасибо! В другой раз я помогу тебе оказаться на коне…
Последние слова он выделил интонацией. Однако Бурьен этого не понял или же сделал вид, что не понял:
— Большое спасибо, генерал!
И чтобы наглядно продемонстрировать, что в этом отношении он ни в чьей помощи не нуждается и никогда не будет нуждаться, Бурьен одним плавным движением, как тигр, вскочил в седло своего гнедого скакуна и уселся в нем плотно и прочно, как будто слившись с лошадью в единое целое. Гнедой только чуть заплясал под неожиданной тяжестью, и обе лошади грациозно тронулись с места мелкой ритмичной рысью, увозя своих неравных седоков через украшенные коронами железные ворота.
Их залил неожиданный свет, потому что именно в этот момент хмурое октябрьское небо раскололось и из-за облаков выглянуло солнце, словно выстрелив своими туманными лучами. И, как с высоких скамеек трибуны, оба всадника увидали с седел всю бурлившую в этот момент площадь Революции.
Как пустая узкая рама с одним уцелевшим углом безжалостно выдранной из нее картины, в центре поблескивала гильотина с треугольным тесаком под карнизом. И большая человеческая масса, опьяневшая от крови и музыки, теперь, после бойни, утекала стремительным потоком и расползалась с площади по боковым переулкам. Толпа кричала и пела, размахивая красными фригийскими колпаками. В выкриках были слышны непристойности.
Отвернувшись от парижской черни, как от кучки гнусных мелких тварей, Наполеоне обратился к своему адъютанту:
— Послушай-ка, я хотел другую лошадь.
— А!.. — коротко крякнул Бурьен. Просто так. Лишь бы что-то сказать. Равнодушно. Он снова не понял. Или сделал вид, что не понимает.
Это уже обидело новоиспеченного генерала. Он вдруг подумал, что слишком разговорчив с этим неопрятным грубоватым человеком. Хм… Генеральская шпага, упавшая ему сегодня с неба, чересчур его взволновала, развязала язык, вопреки обычной сдержанности. В сильнейшем раздражении на себя самого, он резко пришпорил холеные бока своей белой лошади и галопом умчался к мосту через Сену, находившемуся совсем недалеко впереди.
Теперь и до Бурьена тоже дошло, что он немного забылся; что «свобода, равенство и братство», которым революция позволила упасть на улицу, — это одно, а военная дисциплина — совсем другое. Он резко дернул уздечку своего гнедого и нагнал Буонапарте на самом верху горбатого моста:
— Извините, генерал! Ведь у меня — приказ сопровождать вас. Я… готов служить вам!
Наполеоне позволил обеим лошадям поравняться. Он пронзил назойливого адъютанта взглядом своих стальных глаз и ответил вроде бы невпопад:
— Да-да, Бурьен! Я низкоросл. Может быть, к тому же и низкого происхождения — я сын мелкого адвоката с Корсики. Вскочить одним прыжком в такое высокое седло — для этого я нуждался в посторонней помощи. Но уж скакать верхом я буду сам. Всего хорошего!..
Он сказал это, пришпорил крутые бока своего белого коня и двумя-тремя скачками оторвался от растерянного адъютанта.
Все было сказано с такой хмурой уверенностью и так быстро — что называется, сказал как отрезал, — что революционная гордость Бурьена сразу же была сломлена. Его родившаяся от мезальянса душонка окончательно утратила всю самоуверенность и веселую игривость. Ударив обеими тяжелыми ногами гнедого под брюхо, он нагнал своего молодого низкорослого командира, сидевшего на белом коне, обогнал его и принялся во всю глотку раздавать команды толпе, словно неопытным солдатам-новобранцам в казарме:
— Дорогу генералу Буонапарте! Дорогу генералу Буонапарте!
***
Спустя короткое время в Конвент прибыла эстафета с радостной вестью о том, что Тулонская крепость пала, роялисты побеждены, а англичане со всеми их боевыми кораблями разбежались из тулонского порта во все стороны, унеслись на всех парусах в неизвестном направлении.
(Конец первой книги)