Это был великий день для Вильны. Солнечные часы на краю старого колодца в Синагогальном дворе показывали одиннадцать, а у гаона в верхней комнатке, опиравшейся слепой стеной на молельню Погребального братства, были еще заперты ставни.
Дыхание конца лета[213] несло в вонючем городском воздухе белые перышки паутины. Иноверцы называли это время бабьим летом, а ешиботники с Синагогального двора говорили, что это растрепавшиеся шелковые кисти видения праведников, погибших во славу имени Господня. После Девятого ава они появлялись и летали до самой Гойшано раба,[214] приклеиваясь всем на лица и напоминая, что надо покаяться…
Откуда-то прилетела заблудившаяся бабочка с красными и желтыми пятнышками на крылышках. Она парила в горячем воздухе, высматривая зеленую веточку, на которой можно было бы отдохнуть, и не находила ее. Кроме кирпичных крыш и пыльных ступенек синагог, кроме навесов и страшных железных засовов лавок, кроме сточных канав, отводящих воду из общинной бани и микв, здесь ничего не было видно… И, словно этого было мало, она зацепилась одним крылышком за пролетавшую мимо растрепанную шелковую ниточку из кисти видения святого мученика, то есть за кусочек паутины. Это напоминало о скором конце всех летних забав, о грядущей осени, о холодных дождях, о смерти… Бабочка затрепетала и рванулась прочь. Она стремилась туда, где еще не пожухла трава. «Плап-плап» — так она улетала. Зачем тревожиться раньше срока? Вот придет осень, тогда и надо будет беспокоиться…
Из двора Рамайлы выплыла толстая потная еврейка с корзинками в обеих руках. В одной корзинке у нее был желтый вареный прошлогодний горох, в другой зеленели стручки нового урожая. Женщина тяжело прошла со своим грузом поперек Еврейской улицы.[215] Она ввалилась в Синагогальный двор, взглянула на солнце и зажмурилась.
— Горе мне! — взвизгнула она. — Скоро уже полдень. Так что же я молчу?
И тут же доказала себе самой и всему Синагогальному двору, что она молчать не будет, — раскрыла рот и заголосила с истинно виленским произношением и такой развеселой мелодичностью, словно прибыла сюда не торговать, а сообщить великую весть о прибытии Мессии:
— Миндаль, парни! Крупный миндаль!
Крупней не найдешь!
Сладкий изюм с миндалем! Большая кружка — за грош! Вам даже руки омывать не надо!
Чтоб мы все были так веселы и рады!
Ее разухабистые стишки были обращены к юным ешиботникам, сидевшим над святыми книгами в синагогах, чтобы они побыстрее выбежали во двор перекусить. Тем более что перед тем, как съесть ее «сладкий изюм с миндалем», не надо было даже омывать руки…[216] Она никого не собиралась обманывать. Боже упаси! Всем ведь известно, что плоды Эрец-Исраэль не едят в будни просто так, чтобы перекусить. Это она просто так расхваливает свои бобы и горох — в возвышенном стиле Еврейской улицы, играя при этом на скрытой струне всех еврейских детей, которых матери укачивали песенкой про козочку, ту, что поехала продавать «изюм с миндалем»…[217] Ее торговле это, во всяком случае, не могло повредить.
Однако первым на ее крики выбежал почтенный еврей в сподике,[218] с вышитым мешочком для талеса под мышкой и с красивой тростью в руке. Он закричал на нее с шипением, как это обыкновенно делали синагогальные старосты:
— Ша, женщина, уймись! — При этом он украдкой показал ей серебряным набалдашником своей палки на верхнюю комнатку с закрытыми ставнями — Ведь гаон изучает Тору…
— Горе мне!.. — испугалась еврейка и укатилась со своими корзинками со двора в притвор Большой синагоги.
В Синагогальном дворе и в окрестных переулках становилось все более шумно. Изо всех синагог, хедеров и ешив выходили и выбегали мальчишки и парни, чтецы Мишны, синагогальные служки и меламеды. Кто бежал домой обедать, кто заинтересовывался желтым и зеленым «миндалем», лежавшим в корзинках торговки. Все они бежали, шумя, болтая, размахивая руками. Однако, едва поравнявшись с молельней гаона реб Элиёгу с закрытыми ставнями верхней комнаты, все — и стар и млад — замедляли шаг и начинали вести себя потише. Мальчишки из хедера становились посмирнее, ешиботники — серьезнее. Женщины, выходившие из большого здания миквы, богобоязненно поджимали губы, пряча свои вымытые лица в летних головных платках. Даже богачи в рацеморовых[219] лапсердаках не так решительно стучали своими богатейскими палками. И все шепотом передавали друг другу — от Старой молельни до двора Рамайлы — по всему широкому проходу, ведшему к квартире гаона:
— Ш-ш-ша! Реб Элиёгу изучает Тору…
Гостю, не знавшему привычек Виленского гаона Элиёгу, это показалось бы странным. Скорее всего, увидев закрытые ставни, он бы решил, что реб Элиёгу не в меру сонлив или, Боже упаси, малость не в своем уме. Однако весь Синагогальный двор знал и все виленские евреи знали, что с тех пор, как реб Элиёгу вернулся из своих долгих поездок в Польшу и в Германию, уже более сорока восьми лет он изучает Тору, молится и пишет свои большие сочинения при закрытых ставнях. А делает так он только для того, чтобы картины внешнего мира ему не мешали, не отвлекали от глубоких идей. Чтобы между ним и Творцом вселенной, да будет благословенно имя Его, не было ни малейших преград. Он считал всю жизнь дорогой, полной опасностей, долгой дорогой, полной нечистых желаний и соблазна Зла… А Гемора гласит: когда кто-то идет в одиночестве по дороге и занимается изучением Торы, и отрывается от ее изучения, и говорит: «Как прекрасно это дерево! Как красива эта поляна!»[220] — он подвергает себя опасности.
Правда, из верхней комнаты, опиравшейся на молельню погребального братства, не было видно ни малейшего намека на дерево или поляну. Евреям этого не надо. Это все для иноверцев. И тем не менее… луч солнца тоже может соблазнить, кусочек голубого неба может быть приятен для глаза. Белый головной платок женщины, идущей из миквы, способен вызвать посторонние мысли. Это тоже излишне, когда еврей всерьез изучает Тору. Это может помешать по-настоящему сосредоточиться на молитве.
А поскольку спал учитель наш Элиёгу всего два-три часа в сутки и все остальное время проводил за изучением Торы и молитвой, толстые ставни его верхней комнаты были почти постоянно закрыты. Открывались они, только когда гаон удовлетворял свои человеческие потребности — ел, пил и тому подобное. Тогда старые женские руки проветривали верхнюю комнату, впуская в нее немного света летом и немного свежей прохлады зимой вместе с шумом детской беготни по Синагогальному двору. Но и это ненадолго, потому что реб Элиёгу сильно ограничивал свои потребности, как и все наслаждения этого глупого переменчивого мира.
Если ставни верхней комнаты оставались днем открытыми слишком долго, то во всем Синагогальном дворе — от общинной молельни до бани и от молельни Рамайлы до молельни благотворительного общества — все знали, что в доме гаона что-то не в порядке. Либо какая-то беда с детьми, либо сам он не вполне здоров. Или же появился какой-нибудь новый указ, направленный против евреев, и влиятельные евреи Белоруссии приехали к нему посоветоваться… Тогда возникало небольшое столпотворение рядом с молельней могильщиков и вокруг квартиры гаона. Шепот постепенно переходил в беспокойное бормотание. Евреи размахивали руками и суетились, пока не выбирали двух достойных представителей — богачей или синагогальных старост в высоких сподиках — и не посылали их наверх разузнать, что слышно у гаона Элиёгу. И евреи не расходились, пока не получали более-менее успокоительного ответа.
Ставни верхней комнаты гаона играли таким образом у евреев ту же роль, что знамя у иноверцев, не рядом будь упомянуты, на дворце Потоцких и над входом во дворец графа Тышкевича, «охранявшимся» двумя статуями… По ставням можно было узнать, когда у Виленского гаона все в порядке, а когда у него, Боже упаси, какая-нибудь беда; уехал ли он, дай ему Бог долгих лет жизни, или же вернулся домой. Приближенные, знавшие обыкновения гаона и все его потребности, точно угадывали, что он делал в ту или иную минуту. Они производили свои расчеты в соответствии с тем, раньше или позже сегодня открылись ставни в верхней комнате и как долго они оставались открытыми. Они знали, когда можно было подняться к гаону, не помешав ему ни в изучении Торы, ни в его скромном обеде. Над этой священной верхней комнатой и ее обитателем тряслись, как над драгоценным камнем, оставшимся от древней «короны Торы»[221] и оказавшимся в Изгнании вместе с народом Израиля. Над ним тряслись, как над единственным сыном Бога и святой Торы, благодаря которому жила вся Вильна. И не только Вильна, но и все еврейские общины в Литве, на Волыни и в Белоруссии. С ним, дай ему Бог долгих лет жизни, не могло и не должно было случиться ничего дурного.
Не могло и не должно было… Но есть ведь и сатана, постоянно строящий против нас козни. Он-то и наседал на Виленского гаона в виде всяческих «молелен» и «странных письмен»,[222] начертанных от руки; в образе диких обычаев, сопровождавших молитву, как-то: выкрикивание во весь голос неуместных, не принадлежащих святому языку слов посреди тихой молитвы восемнадцати благословений; в образе «наточенных ножей» и новых молитв, выдуманных учениками Бешта и межеричского проповедника. Подобных молитв не слыхали во времена наших отцов, дедов и прадедов. Их не было ни в их обычаях, ни в их молитвенниках.
Уже пару лет вся Вильна отчетливо видела, что гаон действительно стареет и седеет. Он становится еще более низеньким, худым и согбенным. Сподик то сваливался с его головы, то налезал ему на уши. Если бы речь шла о каком-нибудь другом старике за семьдесят, в этом не было бы ничего удивительного. Особенно если этот старик спал бы так мало, ел, как птичка, и так сильно страдал бы от запоров из-за постоянного сидения. Однако когда речь шла о гаоне Элиёгу, такие соображения евреи не желали принимать в расчет. Они искали какие-то скрытые причины, словно матери, беспокоящиеся о своем единственном сокровище. Проклинали чей-то дурной глаз, чью-то зависть…
Однако это не помогало. Теперь из притвора синагоги довольно часто было видно, что ставни верхней комнаты, располагавшейся над молельней погребального братства, открыты посреди бела дня. За грехи наши многие гаон лежит, лежит в своей узкой кровати, на тоненьком матрасе, набитом соломой. Сам такой же тоненький, но матраса, набитого сеном, он себе все еще не позволяет. Сено ведь мягче соломы, оно слишком располагает наслаждаться радостями этого мира.
Реб Элиёгу лежал. Печатные и рукописные книги возвышались грудами, и целый день в них никто не заглядывал. Его приближенные и горячие приверженцы утверждали, что виноваты в этом «они». Их имена даже не хотели упоминать, как имена «нечистых». Все и так знали, кто такие «они»… Виновата была страшная горечь, лежавшая на сердце Виленского гаона уже более двадцати лет, с тех пор, как он начал открытую борьбу с «сектой подозрительных». Именно с «сектой подозрительных», а не с хасидами, как они называли себя сами…
С тех пор как на «секту» был наложен херем,[223] о чем было провозглашено на ярмарке в Зельве,[224] приверженцев «секты» по прямому приказу гаона били палками, выставляли на куне,[225] приковав к позорному столбу. Их сочинения публично сжигали у входа в Большую синагогу, а их белые холщовые лапсердаки разрывали прямо на них посреди улицы. Их лишали заработков, выгоняли из квартир, где они жили годами. Двери в их молельни заколачивали досками. Но все это не помогало. Число хасидов неуклонно и стремительно увеличивалось, Господи, спаси и сохрани! Одну их молельню закрывали, тут же открывались десять других. Одну книжку сжигали, тут же писались семь новых. За последние пару лет этот пожар проник и в Белоруссию, даже в Шклов, этот столп раввинистического учения и величия. Вместо того чтобы переписывать книжки, «подозрительные» принялись их печатать. Они даже похвалялись в духе пророков: «Нам спилили смоковницы, а мы их заменим елями»… И как же святой гаон мог не принимать всего этого близко к сердцу?
В делах этого мира реб Элиёгу всегда был очень строг. С юности он твердо придерживался мнения, что путь Торы можно найти только тогда, когда ешь только немного хлеба с солью, пьешь одну воду и спишь на земле. И он проповедовал своим ученикам, что плотские желания и дурные мысли происходят именно от еды и питья. Он говорил, что и в Писании содержится указание на это:«.. и сел народ есть и пить, и поднялись веселиться»[226] — как раз перед тем, как евреи совершили грех Золотого Тельца, они уселись есть и пить, и только потом встали веселиться, что Раши истолковывает как «грешить»…
Это прямо противоречило тому, чему учили Бешт и межеричский проповедник. Они учили, что Шхина[227] покоится на человеке, лишь когда он весел. А веселить себя можно всем, что заповедовал Бог. Постоянно пребывать в печали означает предаваться идолопоклонству.[228]
Смогли ли даже самые ближайшие приверженцы гаона отделаться от этого глупого мира, как их учил их великий ребе, большой вопрос. Однако того, что сам гаон вел себя таким образом на протяжении всей своей долгой жизни, никто не мог отрицать. Он был очень скромен в своих потребностях, ел только для того, чтобы удержать душу в теле и иметь силы для изучения Торы. После более сытных, чем в будни, субботних трапез он всегда чувствовал себя плохо, что давало ему новый повод попоститься. Он никогда не позволял себе рассмеяться. Даже когда так забавно куролесил самый маленький из его внуков. Скорее, он строго отчитал бы малыша. Гаон никогда не плясал, даже с отцом жениха на свадьбе своей младшей дочери. Он предпочел провести на свадьбе урок Торы. С закрытыми глазами он сидел над лекехом и водкой и произносил одну из своих знаменитых проповедей о «казнях, свидетельствах и поклонении звездам» — и все это о таких законах, обсуждение которых мало подходило для свадебного пира.
И вот с тех пор, как «секта подозрительных» распространилась по святым еврейским общинам, учитель наш Элиёгу совсем удалился от мира. Даже свой обычный «хлеб с солью» он перестал есть и обходился теперь жиденьким крупником.[229] Да и то лишь раз в день. Чуть перекусил — и снова за Тору. Сам он, дай Бог ему долгих лет жизни, даже оправдывался, говоря, что зубы уже больше не служат ему и жевать хлеб стало больно. Но, слава Богу, известно было, что это отговорка и на самом деле он хочет искупить таким образом прегрешения всего народа Израиля…
Дело зашло так далеко, что раввинша и сыновья, и зятья, уже привыкшие к суровой жизни главы семейства, стали жаловаться людям. Они говорили, что боятся… Конечно, нельзя открывать уста сатане, но так дальше продолжаться не может. Он, дай ему Бог долгих лет жизни, едва ноги переставляет… И чем это все кончится?
Тогда старосты Синагогального двора и главы Виленской общины испугались не на шутку. Они пришли умолять гаона, чтобы он принимал немного больше пищи и посоветовался с врачом, если не может справиться с болезнью сам. Да вот тут недалеко, на Немецкой улице,[230] можно спросить…
Но гаон, маленький и исхудавший, не допускал к себе врачей и по-прежнему в рот не брал куска побольше и получше. Он только отвечал резко и коротко словами из Геморы: «Болит голова, пусть занимается Торой!»[231] Дальше там, как известно, сказано, что если болит живот, тоже надо заниматься Торой… И он продолжал сидеть над святыми книгами.
Тогда написали письмо единственному врачу, которого гаон все-таки ценил, и отправили это письмо со специальным посланцем в Шклов, что стоит на реке Днепр: «Сильнейшему среди всех, словно лев, великому в Торе и в науке, вознесенному в знаниях медицины, как и в чудесах Божественной колесницы,[232] реб Боруху Шику, да воссияет светоч его!» В этом письме умоляли, чтобы врач поторопился и помог бы «своей наукой исцеления» нашему великому учителю, «на чьи руки он лил воду»,[233] и не допустить, чтобы этот светоч Израиля, не дай Бог, погас.
И реб Борух Шик не допустил… Это был тот самый реб Борух Шик, или Борух-шкловец, верный ученик Виленского гаона, еще в юности изучавший медицину в Англии, обработавший и издавший на древнееврейском первые научные книги по геометрии и астрономии — «Йесод ойлом» и «Амудей шомаим». Ради гаона он перевел с английского на древнееврейский первый учебник по тригонометрии «Кней мидо».[234] Он же написал первый еврейский учебник по гигиене.
Реб Борух велел запрячь добрых коней и отправился в сильнейший мороз по шляху, который вел через Минск на Вильну. Прибыл он в середине месяца шват, прошлой зимой, когда гаон совсем ослабел, и именем науки потребовал от него исцеления и именем всего народа Израиля, чтобы он больше отдыхал, больше внимания уделял своим телесным потребностям, потому что Тора, говорили мудрецы, хороша вместе с повседневностью, а тело было даровано нам, чтобы мы берегли и чистили его, как драгоценный сосуд. Но поскольку учитель наш Элиёгу уже очень ослабел, жирные блюда могут ему, не дай Бог, навредить. Поэтому он, шкловский врач, советует гаону принимать новую пищу, которая весьма распространена в Германии, но мало известна в России, потому что невежественные русские крестьяне да и многие помещики боятся ее. Тартуфля — вот этот новый продукт. Немцы называют его земляными яблоками. У богача реб Ноты Ноткина в Шклове эта еда уже присутствует во всех трапезах. Ее даже в чолнт кладут… Сваренная в соленой воде вместе с шелухой, это очень легкая еда. Особенно для пожилых. Она питательна, вкусна и здорова, если запивать ее простоквашей. Так обыкновенно делают в Польше. И сыны Израиля, и поляки там очень любят это блюдо. Оно там, можно сказать, прославилось.
С тех пор учитель наш Элиёгу от кануна одной субботы до кануна другой питался этим «блюдом Боруха Шика», как именовала его раввинша. Однако какую жизненную силу, с позволения сказать, может извлечь человек из такого странного плода, который лежит в земле и черен, как она, а по вкусу напоминает растертый горох с водой?.. Нет, гаон держался благодаря чудесам и силе Торы, дай ему Бог здоровья!
Девять дней[235] уже давно прошли. В кошерных мясных лавках стало веселее. «Вся Вильна» набросилась на мясо, и только у гаона все еще продолжались девять дней. Они будут продолжаться у него до самого Новолетия. Давно так заведено. Вот в Новолетие, вернувшись, с Божьей помощью, из Большой синагоги после поздней вечерней молитвы со множеством пиютов,[236] он будет наслаждаться рыбьей головой,[237] куриным бульоном, но до Новолетия было еще далеко.
И весь Синагогальный двор был обеспокоен: как бы это ему, не дай Бог, не повредило. Как бы он, не дай Бог, не потерял все остатки своего здоровья до Грозных дней… Но, слава Всевышнему, покуда ставни верхней комнаты заперты днем, бояться нечего. Это знак того, что враги Израиля не смогли лишить его сил, что он, по своему обыкновению, сидит и занимается изучением Торы и служением Богу. Таков был его обычай на протяжении уже почти сорока девяти лет… Надо только ему помочь нести его священное бремя. Надо вести себя тихо, не шуметь, проходя мимо, между притвором синагоги и молельней Погребального братства, до самого двора Рамайлы.
Поэтому помогайте все, у кого есть Бог в сердце, наводите порядок, ставьте на место крикунов и горлопанов, крикните им с настоящим виленским выговором:
— Ша, лоботрясы! Тихо! Гаон реб Элиёгу изучает Тору…
При свете толстой восковой свечи, какие изготовляют для синагоги женщины накануне Судного дня, сидел учитель наш реб Элиёгу в своей верхней комнате при закрытых ставнях и изучал Тору.
Стены помещения были покрыты голубоватой штукатуркой. Они были такими же голубовато-серыми, как листы больших томов Геморы, изданных в Славуте.[238] Вдоль стен располагались полки, тесно заставленные фолиантами в переплетах из телячьей кожи, иногда с медными застежками. Нижние полки, стоявшие прямо на кирпичном полу, были набиты стопками гладких желтоватых пергаментов и шершавой голубоватой бумаги, исписанных шрифтом Раши, как это было принято у испанских евреев, и ашкеназским шрифтом: маленькими буковками, изогнутыми строками, как имели обыкновение писать свои сочинения раввины и ученые евреи. Под длинным столом, таким же, как у чтецов псалмов и Мишны в синагогах, на красном полу было изображение большого щита Давида из темных, обожженных кирпичей. Кроме этого, в комнате не было никаких изображений ни на стенах, ни на потолке. О рисунках или о каких-то безделушках и говорить нечего. Ведь это могло бы, не дай Бог, быть истолковано как нарушение второй из десяти заповедей: «Не делай себе кумира и никакого изображения…»[239]
Все здесь сводилось к жестким, сухим треугольникам и четырехугольникам — по форме букв, святых, ясных, но плотных букв, которыми была написана Тора и напечатан Талмуд и которые противоречили веселью природы, которая вечно стремится к округлости и мягкой змеистости: в капле росы — точно так же, как в толстенном стволе дуба; в строении муравьиного тела и в нелепой наружности слона…
Ни на что подобное здесь не было и намека. Разве что — если считать это за картину — в комнате была большая надпись в рамке между двумя окнами, закрытыми ставнями. Каждое слово этой надписи начиналось с красной буквы, а продолжалось черными: «Вот закон: если человек умрет в шатре…»[240] Это была цитата, извлеченная из Пятикнижия, причем извлеченная так, чтобы она звучала в соответствии с тем, как ее толкует мидраш: человек должен умирать в своем шатре… Для гаона это указание, наверное, имело особое значение. Кто-кто, а уж он сам действительно выполнял его на протяжении всей своей долгой жизни.
В целом в наши дни подобная темная комната для ученых занятий произвела бы впечатление какого-то музейного уголка, некоей средневековой студии Фауста, искавшего разгадку тайны вечной молодости при свете восковой свечи. Груды книг возвышались вокруг него, как надгробные камни, а он, похожий на воскресшего мертвеца, сидел один-одинешенек между ними и извлекал из них свою загадочную жизненную силу….
Сам гаон реб Элиёгу и его горящая поминальная свеча действительно были здесь единственными предметами с мягкими художественными линиями, немного оживлявшими угловатые контуры этого замкнутого мирка, выдуманного богобоязненными мозгами. Светлая голова гармонично уживалась здесь с подвальным мраком.
Неяркий желтоватый — из-за желтого воска — свет был здесь единственной роскошью, которую позволял себе гаон при его великой скромности и еще большей бедности. Эти свечи делались не из сала, как у бедняков, чтобы гаон, не дай Бог, никогда не прикасался своими кошерными руками, которыми он касался святых книг и рукописей, к нечистому салу. Не освещали его верхнюю комнату и нефтью, которую привозили из Расеи и которую состоятельные обыватели и ювелиры заливали в жестяные лампады-коптилки, чтобы гаон не задыхался в непроветриваемой комнате, а дурной запах не допекал его и не отвлекал от изучения Торы.
Однако одной восковой свечи ему иной раз было недостаточно, чтобы разглядеть мелкие буквы Геморы, кривые буквы шрифта Раши, не говоря уже про крохотные буквы комментариев Тойсфойс.[241] Гораздо больше тут помогали игривые лучи солнца, от которых никак нельзя было полностью отделаться. Они просачивались в узкие щели тяжелых ставен. Длинные пыльные полосы света проталкивались через сумрак и освещали и Гемору, и Раши, и Тойсфойс, и всех комментаторов… Сама восковая свеча, стоявшая в оловянном подсвечнике, горела здесь только в качестве своего рода маяка в море Талмуда, чтобы подавать сигналы и не дать наткнуться в буре учения на жесткие противоречия вопросов, на острые, как подводные скалы, углы комментариев. Восковой свечой он пользовался только по необходимости, как и старомодными очками, купленными им когда-то в Германии, где он одно время жил. С тех пор он так и не менял очков, хотя зрение несколько раз ухудшалось. Эти очки с толстыми линзами и неуклюжими серебряными оглоблями были у него постоянно высоко сдвинуты на необычайно выпуклый лоб над полузакрытыми глазами. Сам реб Элиёгу сидел над Геморой, опершись острыми локтями на стол и образуя соединенными ладонями узкую пирамидку. Двумя старческими большими пальцами он упирался при этом в брови над глубокими глазницами. Над этой пирамидкой из двух сложенных ладоней возвышалась вторая, намного большая и намного более величественная — серебряный «воротник» талеса, накинутого поверх большой, черной как уголь головной филактерии.
В талесе и филактериях Виленский гаон изучал Тору, потому что изучение Торы было для него продолжением молитвы, а молитва — продолжением изучения Торы. Он попеременно молился и изучал Тору двадцать часов в сутки. Поэтому он снимал филактерии и талес только на те четыре часа, которые тратил на сон, еду и другие потребности.
Под этой двойной треугольностью, под двумя вратами — тела и одеяния, вратами мысли, вставленными во врата святости, под бледными до прозрачности закрытыми веками едва заметно двигались большие, выпуклые глазные яблоки. Только бескровные, искривленные старостью губы шепотом повторяли изучаемый раздел, изложенный на освещенной восковой свечой открытой странице. Это было похоже на тихую молитву восемнадцати благословений, которая каждый раз звучала по-разному. Иногда — в стиле чистой Мишны: «Два брата, один богатый, а другой бедный. Отец оставил им в наследство баню и маслодавильню…», а потом эта же молитва звучала на арамейском языке Геморы: «…значение закона, установленного рав Гуной, который написал в нем…»[242] Иногда — просто и коротко, как у Раши, а иногда запутанно, с изобилием деталей, говорящих о глубоких познаниях, как у Магарша.[243] Следуя один за другим, такие фрагменты складывались в единую непрерывную цепочку молитвы, почти безо всякого перехода. В эту цепочку включались и все вставки, улучшения и исправления ошибок талмудической традиции.
Заглядывать зачем-либо в книгу Виленскому гаону нужды не было. Он все это знал наизусть. Его колоссальная память содержала в себе своего рода живую, самоперелистывающуюся библиотеку из двух тысяч пятисот томов,[244] в число которых входил весь Танах со всеми мидрашами, Вавилонский Талмуд и Иерусалимский Талмуд, Сифра[245] и Сифрей,[246] Маймонид, вся раввинистическая и каббалистическая литература, все комментаторы, все молитвы и пиюты на весь год… И он не просто знал все это, а знал дословно. Он был способен сказать, на какой странице и в какой строке находится та или иная фраза. Было достаточно показать пальцем на слово в какой-нибудь книге, как Виленский гаон сразу же угадывал, какое слово находится на этом месте тремя или пятью листами позже. И все это было просторно уложено в одном маленьком, высохшем снаружи человеческом черепе, за одним необычайно выпуклым лбом. Казалось только, что это вместилище колоссальной мудрости едва-едва удерживалось на стебельке старческой шеи; что вот-вот оно, не дай Бог, вывалится из своей шелухи, то есть из-под рацеморовой ермолки, из-под черной головной филактерии и пожелтевшего талеса с серебряным воротником.
Прочитав таким образом как молитву несколько листов Геморы подряд, со всеми комментариями и поправками, перелистывая с закрытыми глазами большие голубоватые листы, гаон, бывало, вдруг тыкал в какую-то страницу пальцем и замирал на мгновение. Он открывал ожившие черные глаза, сдвигал на них допотопные очки, еще раз тыкал пальцем в то же самое место и всматривался в него внимательнее.
В этом состоял единственный способ проверки того, что он изучал. Да и к нему он прибегал лишь время от времени. Редко случалось, чтобы он намеревался указать пальцем на Гемору, а попадал в Тойсфойс, намеревался указать на Тойсфойс, а попадал в комментарии Ритба.[247] Настолько велики были его познания. Это была та добровольная слепота, которая видит намного лучше, чем вооруженные оптикой глаза зрячего.
Он проверял себя и сам себе кивал головной филактерией, удостоверясь, что все идет как надо и можно продолжать изучать Тору, полагаясь на память. После этого он снова сдвигал очки на лоб и закрывал глаза. Его искривленные губы шептали быстро-быстро, пытаясь нагнать еще быстрее работавшую память. Но по большей части это оказывалось так же невозможно, как перегнать ветер, сидя в телеге, в которую запряжена кляча. Поэтому ему приходилось сдерживать свою молниеносную память, обуздывать ее, чтобы его плотский язык и губы могли поспевать за ней. Об этом гаон иной раз вздыхал и прерывал занятия Торой, чтобы укрепиться краткой молитвой: «Ой, ой, Владыка мира! Не брось меня во время старости![248] Не отринь меня от Себя и дух святой Твой не отнимай у меня!»[249]
Изо дня в день он занимался Торой в тишине, для себя, больше по памяти, чем по книгам. Только раз в неделю он проводил урок для избранных ученых. Этот урок был квинтэссенцией того, что он сам изучил и истолковал за закрытыми ставнями. Никаких книг на таких уроках он, уж конечно, не использовал. Это очень долго сохраняло молодой блеск в его глазах — единственное, что оставалось свежим и прекрасным в его исхудалом теле вплоть до самого преклонного возраста.
Круглый год он завершал изучение всех трактатов Вавилонского и Иерусалимского Талмуда точно накануне Песаха. К торжественному завершению изучения всех талмудических трактатов он привлекал первородных сыновей, молившихся в Большой синагоге, чтобы они могли произнести благословение над куском лекеха и не поститься накануне Песаха, как положено по закону.
Это было удивительное постоянство, не знавшее усталости и не притуплявшееся от однообразия. Это постоянство стало крылатым верблюдом, нагруженным духовными сокровищами для лучшего мира, для богача, который и так богат… И каждый год этот верблюд проходил великую пустыню Галахи и комментаторов, даже две пустыни, дважды по шестьдесят талмудических трактатов. По большей части все это были законы, устаревшие еще в ту пору, как окончились великие времена Суры, Пумпедиты, Явне и Иерусалима[250] и не имели никакого практического значения для жизни еврейской Вильны. И питаясь сухим хлебом, пока ему служили зубы, и крупником, подобно тому как верблюд, не рядом будь помянут, питается в своих странствиях сухой травой и колючками, это горбатое постоянство поддерживало свои силы преданиями, будничными беседами талмудических мудрецов, попадавшимися тут и там среди сухих законов. Они служили для него своего рода глотком свежего воздуха. Гаон улыбался запаху пальм, чтобы с обновленными силами снова отправиться в пустыню. Однако со временем и этого редкого удовольствия он стал избегать. Упорный и последовательный реб Элиёгу стал огибать даже маленькие оазисы, он обходил их и торопился все дальше, дальше, чтобы не отстать на старости лет от себя самого в своем постоянном движении вперед. Куда и во имя чего он шел в который раз подряд? На этот вопрос он не давал и не хотел давать себе ответа. Рука Всевышнего торопила его выполнять день и ночь свой долг и совсем не интересовалась его человеческим мнением.
И в этом году Виленский гаон занимался день и ночь изучением Торы. И в конце нынешнего месяца ав, через неполные полгода после начала повторения старых текстов, каждый раз дающих душе нечто новое, у него оставалась ровно столько же листов Вавилонского и Иерусалимского Талмуда, чтобы завершить последние разделы Галахи до будущего кануна Песаха и торжественно завершить цикл. Он изучал Тору, как всегда, ничуть не отступая, не сглазить бы, от однажды протоптанного пути, не принимая в расчет того, что его силы становятся все слабее, и не слушая строгих предостережений реб Боруха Шика из Шклова… Ах, что они знают, все эти врачи с их вечными лечебными советами, которые начинаются и кончаются тем, что надо много есть и пить и спать целых восемь часов в сутки. Если бы он выполнял эти требования, то уже, не дай Бог, давно бы закрыл глаза. Он ощущал это отчетливее и яснее, чем все врачи на свете, чем все ученики и друзья, которые заботились о его благе и о благе всего народа Израиля. Он ощущал, что его отощавшее слабое тело, сгибающееся в субботы и праздники под грузом большого мехового сподика, не в состоянии вынести даже чуть-чуть больше радостей и грубых удовольствий этого мира. Однако именно поэтому он был способен выносить так много радостей, приходящих к нему из мира Грядущего. Сколько бы он ни принимал в себя Торы и заповедей, он никогда не пресыщался ими, Господи упаси.
И с внезапной радостью, которая всегда успокаивала его голод, жажду и сонливость, гаон схватился за неоконченный лист Геморы:
— Ай, ай, ай, «сказал Ула[251] слово Торы, один дает в долг под расписку, а другой дает в долг по устной договоренности»,[252] — прочитал гаон по-древнееврейски и тут же перевел эту фразу на простой еврейский язык. — Взыскивает долг из заложенных ценностей. Что это значит? Ценностей, которые считаются заложенными по закону Торы… Сказали мудрецы: тот, кто дал в долг по устной договоренности, не взыскивает долг из свободных от залога ценностей…
Свободных? Свободных?.. Последнее слово отозвалось в уже уставшей старой голове совсем в ином значении, чем то, что имелось в виду в Геморе. Оно вызвало ассоциацию с Песахом, когда евреи стали свободными, и с тем, что происходило в последние годы в стране французов… Прошлой зимой здесь проехал по дороге в Санкт-Петербург его ученик, большой богач и человек, приближенный к властям, реб Йегошуа Цейтлин. Прежде чем он принялся сворачивать дела с русскими вельможами и со своим компаньоном реб Нотой Ноткиным, он вышел из кареты в Вильне и отправился получить благословение гаона сюда, в эту бедную верхнюю комнату. Потому что он, реб Йегошуа Цейтлин, собирался совершить сейчас великое деяние: отбросить все быстротекущие дела этого мира и заниматься только делами мира Грядущего. Первое его деяние должно было состоять в том, чтобы построить в своем имении в Устье дом собрания мудрецов, своего рода Явне, каким он стал сразу же после разрушения Второго храма, то, что иноверцы называют академией. Среди прочих новостей реб Йегошуа Цейтлин рассказал тогда гаону, что в стране, которая именуется Францией и располагается по ту сторону Германии, все люди от мала до велика вдруг поднялись и принялись кричать, что хотят быть свободными. Они разрушили множество дворцов, а своего короля обезглавили на большой площади на глазах у всех. Вот что там натворили! Разве они, эти убийцы, не знали, что следует молить Бога о мире и благополучии царства, ибо иначе люди будут друг друга живьем проглатывать?.. Ну и они действительно проглатывают там один другого. Они, Господи, спаси и сохрани, устроили там какую-то «конфендрацию», и каждый стал делать то, что ему заблагорассудится. Так продолжалось, пока не поднялся большой енерал, которого, кажется, зовут Напулен, и не стал бить смертным боем распоясавшихся молодчиков. Теперь он с огромным войском идет захватывать ту страну, чьи солдаты когда-то разрушили Храм. «Италия Римская» — так называется она в Геморе… Слава Всевышнему, что здесь, в великом царстве Российском, которое недавно захватило Вильну, нет и даже нельзя себе представить такой «конфендрации». Здесь спокойно можно изучать Тору и выполнять все заповеди. Императрица Екатерина Великая, да возвеличится слава ее, не вмешивается в еврейские общинные дела, поэтому как раввин постановит, так и будет. Велит он побить кого-то палками — побьют палками. Велит выставить кого-то прикованным на куне — выставят на куне. Велит наложить на кого-то херем — наложат херем.
Перед мысленным взором Виленского гаона проносились целые колонны всяческих драгоценных букв, мириады мириадов букв — с диакритическими значками, печатных и рукописных, букв шрифта Раши, букв ашкеназского курсива… А он, маленький, бедный еврей, командовал ими. Если он хотел, буквы проносились мимо него, как буря; если хотел — становились смирно, как солдаты.
Движением одной морщинки на своем лбу он бросал их в бой — один отряд букв против другого. Они извергали огонь. Тойсфойс спорили с Раши, да будет благословенна память о нем, а Магарша спорил с Тойсфойс… И из этой священной войны Галаха выходила очищенной; полемическая казуистика опадала, как пена. Оставалось только чистое червонное золото. Так чего стоили все виктории какого-то там Напулена на фоне такой победы? Хвала Всевышнему! Тут нечего было даже сравнивать.
Внезапное появление посторонних мыслей, не имевших прямого отношения к Торе, уже само по себе всегда было для семидесятичетырехлетнего аскета прямым указанием на то, что в своем непрестанном труде во имя души он полностью исчерпал физические силы и настало время подкрепить их. Хотел он того или нет, гаон вынужден был оторваться от Торы и уступить этому слабому, но упрямому нытью грешного тела. Он должен был унять его небольшой порцией еды и питья, позволить земной жизни влиться в свою умышленно затемненную комнату, которая была со вчерашней вечерней молитвы заперта, как осажденная крепость. Полчища посторонних желаний и суетных обстоятельств обрушивались на нее, но разбивались о запертые ставни и не могли ее взять. И вот теперь он сам был вынужден ни с того ни с сего сдаться, признать, что он тоже всего лишь человек из плоти и крови.
Гаон вздохнул, высунул свое бледное ухо из-под талеса, прислушался… На Синагогальном дворе раздавался хотя и сдержанный, но все-таки шум. В нем сливалось потрескивание щепок, разжигавшихся в устьях еврейских печей, бульканье кипевшего в кошерных горшках крупника, отзвуки непрерывных суетливых поисков заработка, в котором евреи постоянно нуждаются… Ай-ай-ай!
Гаон не знал, что только из уважения к нему евреи так сдерживали свое плотское желание скорее пообедать. По всему Синагогальному двору, насколько было возможно, все старались не разговаривать в полный голос, поскольку рядом была его верхняя комната; евреи старались не торговаться и не препираться со свойственной им пылкостью, чтобы не помешать праведнику. Да будут они благословенны за то, что так почитали его возраст и его ослабевшую голову и старались не мешать ему воссоединяться с Торой. Но ведь и среди них было много ешиботников и мальчишек из хедера, которые тоже изучали Тору с самого утра. Не следовало их огорчать слишком долго закрытыми ставнями. Ставни было необходимо открыть и ради раввинши. Ведь она уже наверняка беспокоится…
За глухой стеной своей довольно большой комнаты он действительно услыхал женские шаги и испуганный шепот. Наверное, раввинша и ее помощница ходили рядом с дверью и боялись постучать. Гаон давно и строго-настрого наказал им: пока он сам не подаст определенного знака, не мешать ему, не отвлекать от изучения Торы ничем — ни домашними делами, ни даже детьми и внуками. Разве что если пожар…
Ради этой постоянной отгороженности от внешнего мира в глухой стене его комнаты было пробито что-то вроде окошка, размером не больше человеческой головы, загороженное деревянной заслонкой и закрытое изнутри на цепочку. Рядом с окошком стояла медная кружка для омовения рук и лежало полотенце. Когда приходило время заняться делами этого мира, гаон открывал цепочку и омывал руки. И это служило женщинам знаком того, что можно накрывать на стол и разговаривать… Заслонка поднималась вверх, и через дырку в стене, на приставленный к ней столик, морщинистые руки вдвигали солонку и хлеб для произнесения благословения «Извлекающему хлеб из земли», а также миску с горячим. После того как гаон произносил положенное благословение после трапезы, все это удалялось тем же путем, а заслонка снова опускалась и запиралась изнутри на цепочку, и комната изучения Торы снова оказывалась отрезанной от других комнат, от раввинши с ее заботами и от всего внешнего мира.
Строже, чем всегда, такая изоляция соблюдалась в дни разрушения Храма и после Девятого ава. То есть от Семнадцатого тамуза[253] до окончания Судного дня. Сейчас как раз было такое время — конец месяца ав. Здесь, в комнате гаона, все еще тянулись девять дней полупоста. Женский шепот за гулкой заслонкой, тем не менее, напомнил старому аскету, что со вчерашнего вечера он еще ничего в рот не брал. Поэтому гаон прикоснулся краем талеса к уголку печатного тома Геморы и поцеловал его; отложил в сторону свои старомодные очки на то место в Геморе, на котором остановился, и, не спеша, смакуя, принялся произносить положенное благословение после изучения Торы. Это всегда доставляло ему какое-то странное наслаждение, как хороший десерт после богатой трапезы. Она, как бы между прочим, выражала его взгляд на изучение Торы и на весь постоянно суетящийся мир.
— Благодарю перед лицом Твоим… — сладко шептал он с закрытыми глазами. — Благодарю Тебя, Боже, Владыка мой, что Ты сделал моим местом дом изучения Торы, а не сборище пустословов. Я занимаюсь изучением Торы, они же разговаривают о пустом. Я тружусь, и они трудятся. Я тружусь и получу вознаграждение в Грядущем мире, а они трудятся, но не получат там ничего…
Но, наверное, сегодня гаон уже слишком много занимался изучением Торы; он с опозданием снял цепочку с заслонки, потому что, несмотря на строгий запрет, сегодня старушка раввинша потеряла терпение. Услыхав движение в комнате своего святого мужа, она тихонько постучала в заслонку согнутым пальцем:
— Эля, уже время поесть, полдень!
Это была сама будничность. Нетерпеливый звон ключей, неожиданно раздающийся на исходе субботы посреди обряда Гавдолы.
— Ну, о! — рассердился Виленский гаон, но выразил свой гнев сдержанно. Это означало: «Не могла подождать! Сколько раз я тебе говорил?»
Однако второй голос, голос служанки, еще более буднично поддержал раввиншу:
— Ребе, еда переварилась. Тюря уже получается из этих… этих… как их там называют?
— Из «блюда Боруха Шика»… — подсказала раввинша.
— Ну, ну! — Худая рука гаона со строгостью хлопнула по столу. Это означало: «Тихо. Оставьте меня в покое. Еще есть время!»
И еще медленнее — чтобы показать духу соблазна, что он, Виленский гаон реб Элиёгу, не боится ни женского нетерпения, ни боли в сердце, он принялся произносить окончание начатого благословения:
— Я бегу, и они бегут. Я бегу к вечной жизни, а они бегут в мрачную могилу. Ибо сказано: «И Ты, Господь, опустишь их в мрачную могилу, этих людей крови и лжи. Они не проживут и половины своих дней. Я же полагаюсь на Тебя одного».[254]
Растягивая таким образом окончание благословения, больше напоминавшего проклятие тем, кто не изучает Тору день и ночь, а занимается торговлей, ремеслом и прочими глупостями, гаон медленно снял филактерии, поцеловал их ремешки и с особым удовольствием провел ладонью по обнаженному левому предплечью, покрытому белыми и красными полосами и бугристому, как рубель для глажки, от туго и надолго намотанного ремешка ручной филактерии. Потом гаон опустил на предплечье закатанный рукав рубахи, но ни прикосновения собственной ладони, ни прикосновения ткани он не почувствовал. Он только представил его себе, потому что все его предплечье, туго стянутое еще до рассвета, онемело. В нем только танцевали какие-то колкие мелкие мурашки. Легкие уколы перескакивали с бледных «холмиков» в красные «долины» и обратно, а потом добрались и до опухших пальцев. Это еще более обостряло вкус выполнения такой важной заповеди, как заповедь о наложении филактерий.
— Ах-ах! — богобоязненно вздохнул он и неожиданно ощутил страшную слабость в сердце. Эта слабость сразу же отозвалась в его старческих коленях так, что ему пришлось обеими руками ухватиться за книжную полку.
Но вместо того чтобы испугаться такой слабости, гаон, наоборот, улыбнулся и благожелательно покивал сам себе. Он знал, что это происходит только потому, что он внезапно вышел из своего привычного бытия, оторвался от настоящего источника жизненной силы. Как кошерная рыба, он до сих пор свободно плавал в море Торы, избегая острых, как скалы, трудных вопросов, восхищаясь рассыпанными тут и там жемчужинами мудрости. Но вот вдруг к нему постучался глупый внешний мир, нащупал его в прозрачной воде липкими пальцами, поймал своей грубой сетью, стащил с него филактерии и талес и выволок его на мертвый сухой песок повседневной жизни… И как же было тут его сердцу болезненно не затрепетать? Как тут могли его ноги не подогнуться?
Без талеса и филактерий, придававших его плечам окрыленность, а голове — орлиную остроклювость, маленькое тело гаона стало еще меньше. Его узкие плечи стали еще уже, и без того впалая грудь — еще более впалой. Но его голова под маленькой ермолкой, казалось, выросла, борода и пейсы неестественно растрепались. Гаон стал похож на раздраженного орла, у которого выщипали все перья, оставив лишь немного седого пуха вокруг головы и под клювом. Еще более жалким делала его тощее тело холщовая домотканая одежда, висевшая на нем, как на сухой ветке. Как огня боясь «шатнеза», запрещенного Торой смешения шерсти со льном, он зимой и летом носил только холщовую одежду, а по субботам и праздникам — белую шелковую. Все это были ткани, в которых не могло быть даже намека на смешение волокон. Страх гаона перед шатнезом был так велик, что однажды, когда он со своим служкой поехал на обрезание за пределы Вильны, ему вдруг не понравился материал, из которого была сделана внутренняя обивка кареты. Он пощупал сиденье и прямо подскочил: сплошной шатнез!.. И хотя не он носил на себе карету, а она несла его внутри себя, гаон, тем не менее, тут же остановил кучера, вылез из кареты и дальше пошел пешком. Лишь бы, не дай Бог, даже не сидеть на шатнезе.
В белизне его одежды — даже сподик его был белым — тоже имелся свой смысл. Во-первых, так яснее была видна фактура ткани, чтобы даже сомнения не могло быть, что она соткана из одного сорта нитей, а не из смеси двух сортов. Любой другой цвет скрывал бы это, затемнял бы ткань, усложнял бы выяснение ее состава. Во-вторых, в Святом Писании напрямую сказано: «Во всякое время да будут белы одежды твои»,[255] и эти слова сказал сам Экклезиаст, считавший, что все на этом свете глупости и суета сует. В-третьих, белый испокон веков был цветом скромности. Белая одежда постоянно напоминает о последнем одеянии каждого человека…
Но с тех пор как «секта межеричских и карлинских», да сотрется их имя, завела себе обычай одеваться в белое даже по субботам и праздникам, хоть им за это кости ломали, хоть их раздевали догола и пускали нагишом по улице, с тех пор белые одеяния стали отвратительны гаону. Он носил их теперь только дома, а когда иной раз выходил в синагогу, то надевал черный сподик и черную блестящую жупицу. Это выглядело даже немного по-богатейски горделиво. Но что поделаешь? Все годилось, лишь бы не быть похожим на «них», не напоминать «их» проповедников и «их» ребе… Он не хотел даже упоминать их имени. Только там, где никто его не видел, он облачался в свои старые белые одежды, даже в субботу, когда молился в одиночестве у себя дома. А делал это в последние годы очень часто. Даже своим сыновьям и зятьям он, бывало, говаривал: «В синагоге хорошо молиться Богу, а дома — еще лучше». Дома можно полностью отделиться от мира, не отвлекаясь на посторонние вещи, не подвергаясь никаким соблазнам во время молитвы.
Постанывая от старости и боли в сердце, он открыл цепочку на заслонке и вышел, чтобы приготовить себя. Ему не надо было далеко идти — из темной комнаты — в темный коридорчик. «Кто богач? — спрашивает Гемора. — Тот, у кого аппетит близок к столу». Что-что, а такое «богатство» старенький аскет при всей своей бедности себе позволял. Все для того, чтобы не тратить понапрасну время, которое могло бы пойти на изучение Торы, чтобы ни с кем не встречаться просто так.
Не встречаться ни с кем ему удавалось. А вот экономить много времени — нет. Из-за того что гаон день и ночь сидел на одном месте, он, ни про кого не будь сказано, страдал от сильных запоров и еще от одной еврейской болезни.
Чтобы не прислушиваться к собственным страданиям и не тратить время на ерунду, он наизусть, по своему обыкновению, пролистывал в своей необычайной памяти и повторял про себя те «посторонние науки», которые жадно изучал, когда у него еще было время. Он твердо придерживался мнения, что Тора — источник всех наук на свете, но ключи к ней надо искать в «посторонних науках». Без грамматики, без дробей, без астрономии и географических карт многие религиозные вопросы остаются неясными, многие законы — темными. Любое невежество в светских науках, — так он не раз говорил своим ученикам, — приводит к десятикратному невежеству в святой науке Торы.
Но, не владея никаким европейским языком, кроме пары десятков немецких слов, сам он был вынужден черпать свои познания в науках из наполовину высохших, засыпанных песком источников: из еврейско-арабской литературы[256] и из средневековой литературы евреев Испании. Все эти сочинения были написаны окаменелым древнееврейским языком, со странными сравнениями и выспренними фразами вместо точных терминов. Поэтому у его математики был привкус талмудической казуистики, астрономия больше походила на астрологию, а его познания в географии были очень схематичны.
Спустя семьдесят лет после смерти Ньютона Виленский гаон не имел никакого представления о земном притяжении.[257] И, будучи современником Лавуазье, отца новой химии, твердо придерживался идей древнегреческой метафизики, сформировавшихся тысячи лет назад, — все в мире состоит из четырех первооснов: огня, воды, воздуха и праха земного.
Но и в хаосе старого и нового, выдумок и точных цифр ему постоянно помогали ясный ум и великое постоянство. При помощи двух этих весомых и острых инструментов он из всего прочитанного извлекал самое важное и полезное для понимания темных мест, попадавшихся в Танахе, в Талмуде и у комментаторов.
Чтобы распространять такие полезные знания среди тех, кто постоянно занимался изучением Торы, и просто среди евреев, любивших книгу, он много раз побуждал еврейских ученых своего времени, в том числе реб Боруха Шика из Шклова и Мендла Сатановера, переводить больше литературы по светским наукам на святой язык. Под его влиянием реб Йегошуа Цейтлин много лет носился с идеей основания еврейской академии и в известной степени реализовал ее, как только освободился от своих торговых дел с армиями князя Потемкина.
Однако Виленский гаон не ограничивался тем, что давал советы и распространял науку чужими руками. Не дожидаясь переводов научных книг, на подготовку которых уходили годы, он сам сочинил несколько учебников по геометрии, тригонометрии и алгебре,[258] трактат по астрономии, исследование о еврейском календаре, грамматический комментарий на трудные или ошибочно истолкованные слова Торы. Он никогда не позволял всего этого печатать, считая, что это излишне, а давал рукописи ученикам, чтобы они переписывали их каждый для себя и имели их под рукой, когда потребуется.
Не уважал он только одну науку, именуемую философией. Его всю жизнь раздражало, что она лезет со своими исследованиями в Божественность и веру — сферу, которая, по его мнению, не имела отношения к науке. Его раздражало даже то, что такой великий еврей, как Маймонид, всю жизнь старался подогнать заповеди Торы под идеи Аристотеля и, таким образом, внес в свой трактат «Море невухим» много нечистых комментариев.
Меньше, чем обычно, гаон пользовался в этот день своим «свободным временем», чтобы думать о науках, стоящих вне Торы. Он сегодня и так сильно задержался. Но чтобы хоть чем-нибудь занять голову и не прислушиваться к своим страданиям, он углубился в математические софизмы и головоломки, которые ни в коем случае не могли быть решены ни алгебраически, ни геометрически. Например, как превратить круг в квадрат или скрестить две прямые, не создавая углов.
И вдруг в этой туманной путанице блеснула светлая искра, будто пророчество явилось. Гаон подумал, что сама по себе мысль о невозможности чего-то есть начало возможности, а поиски пути уже сами по себе путь. И ведь ни одно животное не способно думать о подобных вещах. Только человек. Наверняка, намного большие загадки еще раскроет в будущем человеческая мудрость… Что тогда?
Пока гаон вот так нарочно занимал голову посторонними мыслями, чтобы не думать о Божественном, на Синагогальном дворе трое евреев в высоких сподиках и с палками с серебряными набалдашниками в руках задрали вверх, к верхней комнате гаона, свои важные бородатые лица и тихо говорили между собой:
— Хм… Все еще закрыто? Не сглазить бы!
— Совсем забыл весь мир.
— Может быть, Боже упаси, не совсем?
— Сразу видно, что вы не местный.
— Это лучший знак, что наш учитель Элиёгу здоров…
— Но такое дело нельзя откладывать! Пинская община прислала меня…
— Пока он занят изучением Торы? Боже упаси. Он может разгневаться.
И тут как раз открылась одна ставня верхней комнаты. Дрожащая старческая рука оттолкнула ее, и желто-зеленый чепец мелькнул в свете солнца.
— Раввинша, — пронесся между евреями шепот. — Раввинша…
— Ну, слава Всевышнему! Значит, через час уже можно будет к нему подняться…
— А сразу нельзя?
— Боже упаси. Наш учитель Элиёгу себя готовит.
— Что значит «себя готовит»?
— Это значит… что омовение рук занимает у него намного больше времени, чем у кого-нибудь другого — еда и питье.
Когда гаон вернулся в свою заваленную книгами и рукописями комнату, держа полотенце во влажных руках, он вынужден был болезненно зажмурить глаза. Яркий свет лился теперь в оба окошка, а ставни раввинша и ее помощница успели тем временем широко распахнуть на Синагогальный двор. Обе женщины прибирались в залитой солнцем комнате. Это было слепящее безмолвное наводнение, которое прорвало запруду и заполнило собой все уголки, все полки залило золотом и зажгло огнем буквы на кожаных корешках книг.
Из-за привычки день и ночь изучать Тору при свече такое внезапное изобилие солнечного света доставляло гаону страдания. Его как будто иголками кололо. Он опустил подрагивающие покрасневшие веки, но из-под них текли слезы. Понемногу его старые глаза успокоились, приспособились, и сквозь слезы он увидел своего рода «сотворение мира», смешанное с видением «Божественной колесницы».[259] То есть он узрел тот свет, который, согласно преданию, царил в мире еще в семь дней Творения, и те молнии, и то сияние Божественных зверей, которых пророк Йехезкель видел запряженными в Божественную колесницу… Необычайно светлая голубизна неба смешивалась здесь с ослепительными золотыми колесами и цветными искрами. Святые звериные лица из белых облаков плыли в расплавленном сапфире и радужной пыли. И все эти голубизна и белизна, живое золото и искрящаяся пыль, как святая картина, оправленная в красивую старинную раму, выглядели завершеннее благодаря гребню крыши Большой синагоги напротив. Это была своего рода граница между небесным и земным.
Старый гаон невольно улыбнулся своими впалыми губами тому, что удостоился узреть у себя в комнате такое чудесное видение. Действительно, чем оно было слабее и хуже того великого видения, которое узрел пророк на реке Кевар?!. О-хо-хо! Каждый день возобновляются деяния первых дней Творения. Каждый день Бог парит над землей, а евреи никогда не довольны. Они служат Богу ради Грядущего мира, словно за жалованье. Такой Бог, какой только что показался ему сквозь тонкую пелену солнечных слез, заслуживает того, чтобы Ему служили безо всякого жалованья, как служат отцу верные сыновья, а не слуги — господину…
Но он тут же испугался такой гордыни и такого нахальства — лезть со своими влажными руками и сырым полотенцем в такое пророческое видение. Как может он, виленский еврейчик, просто изучающий Тору, состязаться с таким колоссальным провидцем, каким был Йехезкель бен Бузи?..
И чтобы напомнить себе, что он — только прах и пепел, гаон быстрее, чем обычно, начал вытирать свои худые руки и выдавливать из себя слова благословения «Который сотворил».[260] Он принялся благодарить великого Господа, парившего здесь же, прямо над крышей Большой синагоги, Который сотворил людей «с необходимыми полостями и отверстиями»…
— Открыто и известно… — говорил гаон, тщательного выговаривая слова благословения. — Открыто и известно Тебе, восседающему на славном престоле Своем, что, если закроется одно из отверстий или откроется одна из полостей, человек не сможет просуществовать ни единого часа, о-хо-хо!..
Теперь глаза гаона окончательно приспособились к полуденному солнцу месяца ав. Пелена слез высохла, радужная пыль разлетелась, священные звери превратились в простые летние облака, а расплавленный сапфир — в обычное голубое небо. Дух святости отступил от него, и он стал в своих собственных глазах жалок и зауряден. Все его исхудалое тело, особенно сутулая старческая спина, еще больше согнулось. Холщовый домашний лапсердак криво свисал до самых пят. Потрепанные полы беспомощно путались между его слабеньких ног, одетых в светло-серые шерстяные чулки и обутых в шлепанцы. В будничном свете его витые желтовато-белые пейсы, которые свисали из-под ермолки и сливались с остатками его некогда солидной бороды, теперь, казалось, стали жиже. Их застарелая седина приобрела какой-то болезненно-бледный оттенок, безо всякого блеска. Они стали похожими на ростки, появляющиеся в погребе. Точно такая же нездоровая белизна разлилась по его худому лицу и впалым щекам. Морщины на них казались сделанными из несвежего сырого теста. На этом бледном лице краснело только четырехугольное пятно между краем сидевшей на макушке ермолки и лбом — там с раннего утра находилась, давя на кожу, головная филактерия…
Однако среди этого увядания сияло чудо юности и свежести — большие красивые глаз. Выпуклые и черные, они влажно блестели и горели скрытым огнем аскета, борца с соблазнами, сделавшего все, что только возможно, чтобы подавить свои телесные страсти, прогнать всякое желание, исходящее от тела. Ему удалось это во всем. Но только не в глазах… В них были все его изгнанные желания. В них сконцентрировались все жизненные силы. И из их источника, наверное, до сих пор утоляло жажду все его усохшее тельце. Контраст между свежестью глаз и увядшим лицом был так велик, что эти чудесные глаза выглядели большими черными жемчужинами в дешевой и ненадежной медной оправе. Одно неудачное движение, один внезапный толчок — и они могли выпасть из-под увядших век, лишенных ресниц, и укатиться, затеряться под перегруженными книжными полками, среди угловатых груд рукописей и свернутых в трубки пергаментов — во всем этом море букв и буквочек, ослеплявших эти самые глаза вот уже скоро сорок девять лет на одном и том же месте, но все еще не сумевших их окончательно ослепить.
На маленьком столике, стоявшем рядом с поднятой заслонкой, то есть рядом с единственным, когда дверь была заперта, средством связи с домашними, уже ожидало наготове «блюдо Боруха Шика» — глиняная мисочка с вареной картошкой в мундире, или «тартуфли», как тогда называли это новое кушанье. И еще там были такая же глиняная мисочка с простоквашей, солонка и хлебец с тмином — больше для того, чтобы произнести благословение «Извлекающий хлеб из земли», чем для еды. А кроме этого, стояло фарфоровое блюдце с цветочками. На нем лежала спелая груша в окружении свежих голубоватых слив — на закуску.
Когда-то, когда сил у старого аскета было побольше, он не брал в рот таких вкусностей вплоть до второго дня Новолетия. Тогда он первый раз в году произносил благословение «Тому, кто дал дожить нам» надо всеми плодами минувшего года.[261] Однако, с тех пор как гаон ослабел и почти совсем перестал есть хлеб и мясо, доктор Борух Шик из Шклова велел ему, да и он сам позволил себе есть местные фрукты по сезону. А чтобы произносить благословение «Тому, кто дал дожить нам» на Новолетие, он оставил виноград и арбуз, подешевевшие в последние годы, с тех пор как благословенная полутурецкая Подолия была включена в состав Российской империи.
Сразу же после повторного омовения рук и произнесения благословения «Извлекающему хлеб из земли» на хлеб с солью — только для благословения, не больше, — Виленский гаон начал свой скудный обед, который всегда был ему поперек, потому что расшатывал равновесие неотрывных занятий Торой, разрушал целостность всего долгого дня. Своими красивыми худыми руками гаон очищал теперь желтые, как масло, картофелины с серыми глазками на горячей прозрачной шкурке, вздыхая, словно выплачивает тяжелый долг, взятый им на себя когда-то, во времена легкомысленной юности. Долг, который растет день ото дня, превосходя его доходы… Слава Всевышнему, что он хотя бы может делать это в одиночестве, отдельно от других людей, так же, как он изучает Тору. Таким образом, он не вступает в излишние контакты с домашними и со всеми их мелкими желаниями. Достаточно того, что он доставляет своему языку и нёбу такое грубое наслаждение. Зачем ему было еще занимать глаза видом своих детей и внуков, а уши — болтовней о семейных делах? Это было бы уже слишком много удовольствий сразу.
Однако и гаон был лишь человеком. Все предусмотреть он не мог. Это одиночество во время еды имело и дурные стороны. Из-за искусственного покоя и отстраненности чувства обострялись. И, вопреки желанию, в старые ноздри проникал особый запах снятой «тартуфлевой» шелухи. Какой странный запах! Необычный и все же такой знакомый… Погоди-погоди! Это запах вспаханного поля весной… Но чего ради идти так далеко, за город? Разогретый кусок земли, от которого поднимается легкий пар после короткого летнего дождя, пахнет точно так же, как «тартуфлевая» шелуха. Он бы никогда не подумал, что такой мужицкий запах может настолько деликатно и вкусно ощущаться в паре, поднимающемся от простого плода земного. Где он ощутил впервые этот запах? Когда? Может, это лишь воображение? Ведь все вещи, которые нам нравятся, кажутся знакомыми… О! Он вспомнил, вспомнил! Его память, хвала Всевышнему, способна удержать в себе тысячи святых книг, и она его не подведет. Это воспоминание лежало в ней, как сухая травинка, зажатая между страницами. Гаон едва-едва разглядел его… Это случилось, когда он был еще семилетним мальчиком, после того, как он произнес в Большой синагоге свою первую проповедь перед раввинами и учеными евреями… Его покойный отец, реб Шлойме-Залман, подошел к нему, погладил по щечке и велел идти домой, к маме, — их дом был прямо напротив синагоги, чтобы его мальчишечьи уши не слышали похвал, которыми осыпали его великие знатоки Торы и просто важные евреи, перешептывавшиеся по поводу него… Он помнил, как вышел тогда в полутемный притвор синагоги, вытер пот с лица, перевел дыхание, потому что в битком набитой синагоге было жарко — его пришло послушать много евреев. Даже женское отделение было полно. А в притворе было прохладно — просто наслаждение.
Вдруг он услыхал снаружи какой-то легкомысленный шум. Посмотрел с лестницы вниз и увидал целую ватагу мальчишек, игравших в «лошадки» на Синагогальном дворе. Некоторые из них держали во рту веревки и наклоняли головы, как настоящие лошади, а извозчик, бойкий паренек, кричал им: «Тпррру!» Но «лошадки» делали вид, что не могут устоять на месте. «И-го-го!» — бодро ржали они, взбрыкивали копытами, то есть каблуками, и бежали себе дальше. Вдруг на него, семи летнего илуя,[262] напало сумасшедшее желание поиграть вместе с малышами, повзбрыкивать ногами, как они. «Караул! Да как я вообще могу хотеть такого?! — пронеслось в его маленькой головке. — Я только что произнес проповедь перед великими людьми, и вдруг — играть в лошадок?..» Но желание пошалить было в его сердце сильнее. Поборов собственное сопротивление, он присоединился к компании малышей и тоже принялся сгибать шею, поднимая и опуская, как конь, голову. Шалуны не заставили себя долго упрашивать. Напротив, для них было большой честью играть в одной компании с сынком Шлойме-Залмана, известным на Синагогальном дворе, несмотря на малолетство, своими способностями к изучению Торы. Ему сразу же засунули уздечку в полуоткрытый рот, превратив его в одно мгновение в лошадку, и вместе с ним выехали на большой парад, как некая живая карета, запряженная четырьмя мальчишками-лошадками на шпиц. Они подражали упряжке графа Потоцкого, когда он, бывало, выезжал, а гайдуки сопровождали его и спереди, и сзади… Мальчишки были ничем не хуже! Они подражали звону колокольчиков: «Дзинь, дзинь, дзинь!» Щелкали языками, изображая звук бича. Они проехали через весь Синагогальный двор и свернули к большой молельне благотворительного общества, а оттуда, через узкий переулок, на Немецкую улицу. Тут сразу же запахло иноверческими запахами, землей… Немецкая улица тогда еще не была замощена. Кое-где на ней росли деревья, попадались даже огороженные садики, оставшиеся от немцев, поселившихся здесь еще во времена Батория.[263] Деревья и травы были свежевымыты, со словно отлакированных листьев тихо капали прозрачные капли. Дело было сразу же после летнего дождя… Когда семилетний Эля приблизился к садикам, в нос ему ударил теплый приятный запах земли, от которой поднимался легкий пар. Запах был точно такой же солоноватый и приятный, как тот, что распространяли сейчас вареные «тартуфли»… Точно такой же? Может быть, еще сильнее, еще соблазнительнее. Ведь они были мальчишками, маленькими детьми, и их чувства были острее. Этот запах вызвал у них буквально опьянение. Соблазн пошалить разыгрался еще сильнее. «И-го-го!..» — заржал, как настоящий жеребец, он, Эля, семилетний илуй, с таким яростным удовольствием, будто совсем забыл человеческий язык и на самом деле превратился в лошадь, Господи спаси и сохрани.
Услыхав его, другие еврейские лошадки из упряжки графа Потоцкого тоже заржали: «И-го-го!» И еще раз! Такая блажь пришла в голову этим врагам Израиля. Эля сам подбил их на это и сам же испугался такой распущенности: не покарает ли его Всевышний за такой грех, как нечестивца Навуходоносора, который превратился в животное и потерял дар человеческой речи?.. «Ой, мама!» — воскликнул он посреди ржания, чтобы проверить, не лишился ли он сам дара речи, не превратился ли, не дай Бог, в кого-то или во что-то, и… очнулся. Эля поспешно вытащил уздечку изо рта и помчался назад, на Синагогальный двор, к маме, которую только что позвал на помощь. Мальчишки остались стоять, как побитые, выпучив глаза, а потом побежали за ним с криками: «Элик, Элинька!..» Но он не желал их слышать, даже знать их всех больше не желал. С испуганно бьющимся сердечком он убежал домой и даже не пожелал отвечать на расспросы обеспокоенной мамы. Почему он такой потный и запыхавшийся? Куда подевался после своей проповеди?.. Он схватился за святую книгу и читал, читал… пока опьянение Немецкой улицы полностью не выветрилось. Только тогда он успокоился…
И вот все это отозвалось в легком голубоватом пару, поднимавшемся от «блюда Боруха Шика», как тень того животного наслаждения, грешного опьянения, овладевшего им более шестидесяти лет назад. И его первый трепещущий страх перед грехом тоже отозвался… Просто поразительно, какая память у духа соблазна на вкусы и запахи!… О-хо-хо! Намного более сильная память, чем у него самого на слова Торы.
Обжигаясь и дуя на горячие плоды земли, гаон очищал их своими прозрачными пальцами, на которых совсем не было мозолей, ведь они были привычны только к прохладным пергаментам и пожелтевшим страницам Геморы. Очищенную «тартуфлю» он макал в крупную соль и жевал беззубыми деснами. А поскольку она все еще была горячей, он заедал каждый кусок ложкой простокваши. Горячее и холодное, жирно-кисловатое и мучнисто-соленое смешивались в один чудесный вкус. Изголодавшееся тело, старое и измученное, дрожа, принимало его в себя, и он растекался по всем его членам. Это было такое удовольствие, на которое он, добровольный аскет и отшельник, целиком посвятивший себя изучению Торы, не рассчитывал. Он сам по себе не хотел никаких удовольствий…
Гаон всегда ел не для того, чтобы обслуживать и услаждать свое грешное тело, а с единственной целью: иметь силы для изучения Торы и исполнения всех ее заповедей. Он так сжился с этой мыслью, что она стала его второй натурой. Он был способен есть и не знать, что именно ест. Тело делало свое дело, а голова — свое. И вот сегодня, именно сегодня все так разыгралось! Кто мог ожидать, что «блюдо Боруха Шика», простой плод земли, и немного простокваши обладают такой силой?..
Он невольно вспомнил, что реб Борух Шик рассказывал прошлой зимой — как раз тогда, когда велел ему есть это новое блюдо. Врач рассказывал, что в Польше это блюдо любят все — стар и млад, евреи и неевреи. Они там готовы за него продать родных отца и мать. Русские даже похваляются, что при помощи «тартуфлей» и простокваши они взяли Вильну.[264] У стен виленского замка они остановились в замешательстве. И тогда им пришла в голову удачная идея: выставить целые котлы с вареной картошкой и бочки с брынзой и простоквашей. Тогда польские и литовские солдаты выбежали за стены и набросились на угощение. Свои ружья они в спешке побросали, ворота оставили открытыми… Вот тогда-то казаки ворвались внутрь и захватили город.
Правда ли это, неизвестно. Скорее всего, эта история была выдумана, чтобы посмеяться над поляками, которые так безумно обожали нечто такое, что в самой России все еще считали отравой, вызывающей боль в животе. Крестьян там приходилось пороть, чтобы они согласились это сажать. Трудно было ввести новую сельскохозяйственную культуру среди этих невежд. Русские крестьяне все еще называли картофель «дьявольскими яйцами»… В Польше народ был культурнее и умел учиться. «Тартуфли» уже кормили многие сотни польских сел и деревень, разоренных с тех пор, как Польшу стали рвать на куски…
Что тут скажешь? То, что раввинша называла «блюдом Боруха Шика», действительно было отличной едой. В ней были благословение земли и тучность стад. И ешь, и пьешь одновременно. И какое это удовольствие! Зачем тут было приводить в качестве примера польских солдат? Он сам оставил свою крепость, полную святых книг, ради того же самого блюда… Хвала Всевышнему, каждый день одаряющему мир новой небесной голубизной над крышей Большой синагоги, одаряющему новыми растениями землю, а человеческий стол — новыми блюдами, о-хо-хо!.. Если бы у него было такое кошерное блюдо на немецком паруснике в Гамбурге, он бы тогда, тридцать лет назад, не отказался поехать в Эрец-Исраэль. Тогда бы он провел свои последние дни в Святой земле, в Цфате или неподалеку от Стены Плача. Но на корабле иноверцев его не могли обеспечить даже кошерно выпеченным хлебом… Так он, вместо настоящего святого Иерусалима, остался в «Литовском Иерусалиме».[265] Здесь придется до прихода Мессии покоиться его костям. Но молодчики из хасидской «секты» со своим Мендлом-витебчанином[266] во главе действительно добрались до Эрец-Исраэль. Они основали там целую общину. Они отправляют своих посланцев в Турцию и в Польшу собирать деньги. У них там хорошо идут дела…
Старческие руки гаона задрожали. Не в первый раз он приходил в такое волнение, сидя один-одинешенек за столом со скудной трапезой. Это у него стало привычкой. Потому что для отвлечения от этого мира и всех его грубых удовольствий он старался думать во время еды о невеселых делах. По большей части, о разрушении Храма, об Изгнании, о бедах еврейского народа… Кстати, таким образом он выполнял то, о чем говорится в псалме, читаемом перед благословением после трапезы:[267] «Пусть прилипнет язык мой к гортани моей, если я не вспомню тебя, если не поставлю тебя, Иерусалим, во главе веселия моего…» Особенно сейчас, в месяц разрушения Храма,[268] когда он ходил в синагогу на «слихес»[269] и послушать трубление шофара, когда соблазн хорошей еды столь грубо разыгрался перед ним в красках: голубовато-белой у простокваши, серо-желтой у «тартуфлей», желтой у пятнистой груши, красной — у окружающих ее слив. В такой опасный момент сплошной материальности нет ничего противнее хасидской секты и ничего печальнее мысли о новых ножах для забоя птицы и скота, которые те завели на своих бойнях, и о новом тексте благословления «кдуша»[270] в их молитвенниках.
И вот, чтобы окончательно испортить себе то немногое удовольствие, которое осталось ему на этом свете, Виленский гаон старался теперь мысленно перелистать историю всей войны, которую вел против этих преступников из стана Израилева уже более двадцати лет. Первый херем против «секты» был объявлен в Бродах в том самом году, когда Польша была разделена в первый раз. И хвала Творцу, дающему силу такому ничтожному человеку, как он!.. Потому что, как он, «пребывающий в шатрах», занимаясь день и ночь изучением Торы, и ничего не понимающий в деньгах, мог вести такую большую войну в таком множестве губерний, употребляя на это так много денег виленской общины? Дела, слава Богу, зашли уже так далеко, что использовались даже те деньги, которые предназначались для уплаты налогов государству. Были заложены дорогие кубки и короны для свитков Торы из Большой синагоги ради того, чтобы вести войну с так называемыми хасидами. Но никаких существенных результатов, помимо ссор и скандалов, гаон все еще не видел. Чем больше их искореняли, тем больше они ширились и росли. Их еретическое учение, Господи, спаси и сохрани, проникало через все преграды, вопреки всем проклятиям и херемам. Из Великой Польши ересь перекинулась на Волынь; с Волыни — в Белоруссию. Да что теперь говорить, когда полупольская-полутурецкая Подолия, с сохранившимися там остатками секты Якова Франка, да сотрется имя его, вошла в состав России? Все их подозрительное учение заговоров против сглаза влилось в учение последователей Бешта, приехавших из Каменца, Могилева и Кишинева. И, словно этого мало, раскиданные по Белоруссии мелкие хасидские дворы привезли к себе из Могилева-Подольского свое сокровище, Шнеура-Залмана, и посадили его на раввинский престол в его родном городе Лиозно. С тех пор в Белоруссии разгорелся пожар. Могилевская и Витебская губернии были захвачены «сектой». Многообещающие молодые люди, зятья, жившие на содержании у отцов своих жен, холостые парни из самых уважаемых семей, посвятившие себя изучению Талмуда, бежали из дому. Они переживали всякие беды и унижения, лишь бы иметь возможность послушать проповеди, которые этот Шнеур-Залман произносил после третьей субботней трапезы, лишь бы записать пару глав из его еретического сочинения «Тания»[271] и распространять его все дальше и дальше… Таким образом один Могилев смешался с другим. Как будто сам сатана им здесь помогал. Не было больше никакой разницы между невежественным и неотесанным Могилевом-Подольским на Днестре и богобоязненным и ученым Могилевом на Днепре. Оба погрузились в нечистоту.
От волнения Виленский гаон обжегся слишком горячим куском и тут же запил его простоквашей, чтобы остудить нёбо. Но боль не утихла, а святой гнев только усилился.
Ах-ах-ах!.. Кто мог знать, что этот, который сидит сейчас в Лиозно на престоле раввина и заправляет в Могилевской и в Витебской губерниях, — тот самый высокий русоволосый молодой человек, который когда-то, годы назад, пытался устроить с ним лицом к лицу диспут о хасидизме и о раввинстве. Тот молодой человек хотел доказать, что хасиды тоже получили свои души от Бога… Он хотел помириться. И до сих пор хочет. Как всякий соблазнитель, он притворялся ангелом Бога Саваофа, на все херемы и нападки отвечал мягонькими речами и сладенькими письмами. Он даже велел своим сторонникам, сбитым им самим с пути истинного, не отвечать, не дай Бог, проклятиями на проклятия, не давать сдачи, когда их бьют. Те же самые штучки, что у «того человека»,[272] и те же самые советы, что в Новом Завете, Господи, спаси и сохрани. Чем больше его преследовали, тем более жалким он становился и тем миролюбивее становились его приверженцы. Вот и иди, бей подушку. Попробуй, повоюй с противником, которого как бы и нет!..
Гаон очень хорошо помнил, как этот Шнеур-Залман приставал к нему, чтобы провести диспут, чтобы раз и навсегда договориться и положить конец такому ненужному конфликту, охватившему «всю семью Израилеву»… Всех лучших хозяев Вильны и всех виленских ученых он заболтал за один день своим хорошо подвешенным языком и перетащил их на свою сторону. Сразу же после Новолетия, если будет на то воля Божья, исполнится семнадцать лет с тех пор, как он, реб Элиёгу бен реб Шлойме, отказался принять у себя подозрительного ученика межеричского проповедника, ставшего источником всех бед в Литве. Реб Шмуэль, глава раввинского суда Вильны, прицепился к нему тогда, ученые евреи с Синагогального двора умоляли: «Реб Элиёгу, даже к нечестивцу, когда он зовет на суд Торы, следует пойти, необходимо его выслушать». Но реб Элиёгу бен реб Шлойме упорствовал, и Всевышний помогал ему в этом: «Нет! С такими людьми, которые сами грешат и других подталкивают к греху, нельзя даже спорить»… Он захлопнул дверь и заперся здесь, в этой комнате, опустил заслонку, заперся на все крючки и цепочки.
Однако наглость этого Шнеура-Залмана была велика. Вместе со своим старшим товарищем, Менахемом- Мендлом из Витебска, он заявился сюда, прямо как разбойник, посреди бела дня, когда гаон был погружен в изучение Торы, когда его собственная жена и дети не осмеливались даже прикоснуться к двери его комнаты… Сначала этот лиозновский тихонько постучал, и его якобы дрожащий голос звучал умоляюще, как у бедняка, просящего милостыню:
— Учитель наш Элиёгу, откройте! Учитель наш Элиёгу, откройте!..
Однако гаон остался сидеть над томом Геморы и не ответил. Стук стал нахальнее, голос — громче:
— Во имя Торы, откройте! Во имя мира, откройте! Во имя Дня Суда, надвигающегося на нас всех, откройте!..
Но гаон выдержал это и не открыл.
На следующий день Шнеур-Залман снова пришел, в то же самое время, к той же самой двери, и привел с собой самых уважаемых обывателей с Синагогального двора, чтобы они были свидетелями. Сдержанный шум и шорох осторожных шагов раздались в прихожей и на лестнице. Потом шум перешел в испуганный шепот. Потом наступила мертвая тишина. В тишине послышался один голос — вчерашний. На этот раз в нем звучали слезы, как будто перед «Неилой».[273] И в то же время голос звучал повелительно. Он требовал:
— Учитель наш Элиёгу, откройте! Второй храм был разрушен лишь из-за беспричинной ненависти. Не допустите, ребе Элиёгу, чтобы были разрушены еврейские общины!..
Этот голос звучал, можно сказать, так сердечно, и утверждение было справедливо, так справедливо, что у него, сидевшего в одиночестве, согнувшись над томом Геморы, засосало под ложечкой, стало горячо векам, туман жалости охватил мозг, и он едва-едва не сдался. Будто этот Шнеур-Залман его околдовал, Господи, спаси и сохрани… Сам не осознавая, что делает, гаон оставил шлепанцы под столом и в одних шерстяных чулках подошел к двери, прикоснулся к задвижке кончиками пальцев и тут же отдернул их. Он обжегся о холодное железо, как о раскаленные угли. Какое-то время он стоял в растерянности, поглаживая пейсы, наклонившись к замочной скважине, и… и… потом сделал нечто такое, что никак не подобало ни достоинству Торы, ни его собственному достоинству: он подглядывал, околдованный, охваченный любопытством. Ни про кого не будь сказано, подглядывал…
Полутемная прихожая была полна людей. Среди них были староста Большой синагоги и глава благотворительного общества. Раввинша стояла напуганная, с зажженной свечкой в руке. Другой рукой она подпирала щеку. А прямо напротив замочной скважины стоял сам наглец. Одна половина его лица была освещена, а другая оставалась в тени. Что правда, то правда! Лицо у него было величественное. Золотисто-рыжая борода спускалась по груди до самого пояса. Она была не по годам длинной и густой. Наглецу должно было быть тогда всего-то лет тридцать, не больше. Тем не менее усы у него были пышные. В его больших, широко открытых глазах сияла голубизна. В широком лице с высоким наморщенным лбом под овчинным сподиком было какое-то барское величие, такое нееврейское… Гаон вспомнил, что он буквально остолбенел тогда у замочной скважины. Не мог от нее оторваться. Такой рост и такое величественное лицо подобали великому ученому, главному раввину общины, а никак не обманщику. Но тут же гаон подумал, что все «нечистые» владеют ремеслом притворства. Значит, не следует отпирать дверь. Нет, ни в коем случае, нет! Вот если бы этот миролюбец из Лиозно был калекой, хромым беднягой, надломленным человечком, тогда бы гаон, может быть, его пожалел и открыл бы ему. Однако поскольку Шнеур-Залман приехал сюда околдовывать своей наружностью и красивым голосом, гаон знать его не желал.
Он тихонько отступил назад в своих шерстяных чулках, уселся за стол, заткнул уши и занимался изучением Торы до тех пор, пока шум в прихожей не стих. Незваные гости вторично ушли ни с чем.
Боясь, что этот молодчик из Лиозно со своими спутниками придет и в третий раз и будет плакать под дверью, как будто стоя у амвона, а у него, реб Элиёгу бен реб Шлойме, не хватит сил выдержать еще одно такое испытание, как сегодня, и он откроет дверь, гаон рано утром на следующий день нанял повозку и бежал из Вильны в близлежащее местечко — Ошмяны[274] и спрятался там у одного своего ученика.
Ошмяны были известны своими гарбарнями.[275] И его бывший ученик тоже занимался кожевенным ремеслом, хотя был богобоязненным и ученым евреем. Весь его дом, даже святые книги, которые он изучал, даже хлеб, который там ели, провонял подгнившими кожами, но реб Элиёгу бен реб Шлойме это не волновало. Гаон принял это на себя, как искупление за то, что он едва не сдался, едва-едва не впустил к себе в комнату человека, сбивавшего евреев с пути истинного.
Три дня и три ночи никто не знал, где пребывает реб Элиёгу бен реб Шлойме-Залман. Даже домашние не знали. Так продолжалось до тех пор, пока посланцы, отправленные им в Вильну, не принесли в его укрытие, в гарбарню, весть о том, что непрошеные визитеры из «секты» уехали ни с чем, повесив носы и со смущением на лицах. Только тогда он вернулся домой и от души накричал на всех своих домашних за то, что они осмелились впустить в дом таких нежеланных гостей, позволили им стучать в его дверь. И на старост, и попечителей Синагогального двора он накричал за то, что они этому способствовали и сопровождали искусителей до самой его двери. А конфликт во имя Божие с хасидскими искусителями и с соблазненными ими евреями разгорелся с тех пор с еще большей силой.
Годы спустя, когда эта борьба достигла своего максимального накала, когда хасидов уже выкидывали из квартир на улицу, награждали их прилюдно оплеухами, запрещали есть мясо их убоя и лишали их заработка, к нему пришли и рассказали, что Шнеур-Залман из Лиозно, тот самый, который стучал здесь когда-то в его дверь, стал после того, как получил здесь от ворот поворот, раввином в невежественном Могилеве-Подольском. Там этот лиозненский молодчик и раввинствовал, до сих пор вслух сожалея, что он и его спутник, Менахем-Мендл из Витебска, не взломали тогда дверь учителя нашего Элиёгу. Надо было, говорил он, силой ворваться в комнату и броситься в ноги Виленскому гаону, чтобы умолять его сжалиться надо всей хасидской «сектой» и над ним самим. Может быть, говорит он, таким образом удалось бы смягчить жесткое сердце учителя нашего Элиёгу. Может быть, тогда все-таки состоялся бы мирный диспут и учитель наш Элиёгу увидал бы, что хасиды — такие же честные евреи, как и все остальные. Тогда пожар беспричинной ненависти был бы своевременно погашен…
Да, наглец был на такое способен! В такое вполне можно было поверить. Поскольку его «голос Иакова» ему не помог, то он мог воспользоваться и помощью «рук Исава»,[276] чтобы вломиться силой… Силой! И к кому? К нему, к такому отстраненному, такому скромному, боящемуся солнечного света, не обижающему даже муху, сидящую на стене… О-хо-хо! Действительно сам Всевышний уберег его от этих рук, чтобы он продолжал вести святой спор без жалости и безо всяких уступок до тех пор, пока, с Божьей помощью, от «секты» не останется ни следа. О-хо-хо!..
Из-за старческой слабости реб Элиёгу не доел свои «тартуфли». Вкусный земляной запах вдруг опротивел ему. Здоровый аппетит покинул его так же быстро, как и появился. Виленский гаон уже настолько отвык от всякого рода телесных удовольствий, что даже «блюдо Боруха Шика» оказалось для него тяжеловатым. Те несколько плодов земли, которые он задумчиво проглотил, полностью насытили гаона, наполнили его грубым веществом этого мира. Он даже ощутил давление под ложечкой.
Гаон обиженно вздохнул и отодвинул от себя миску с недоеденной картошкой с миной, означавшей: «Ах, на какую ерунду тратят время любители радостей этого мира!..» Зато из второй миски он выпил всю простоквашу и даже сказал: «Ах!» — радуясь, как большой ребенок. При этом его большие черные глаза засияли и забегали, тоже как у ребенка, ищущего, кто бы его похвалил. И безо всякого перехода гаон протянул свою худую руку за закуской, за спелой грушей, лежащей на блюдце.
Одновременно его пухлые губы капризно надулись под жидкими подстриженными усами, а лицо еще сильнее напомнило послушного ребенка, который сам награждает себя лакомством за то, что съел весь суп, как велела мама… У него это осталось с детства, въелось, как во всех, над кем слишком много тряслись и с кем слишком много цацкались в их ранние годы. Уж в этом отношении никакой другой единственный сынок не мог сравниться с Виленским гаоном. Из-за своей гениальности, которую он проявлял уже в три-четыре года, родители и близкие родственники разве что в вату его не оборачивали, так берегли. Потом с ним цацкались меламеды. Позднее главы ешив не могли ему надивиться. Еще позже, когда он в тринадцать лет женился, тесть и теща пеклись о нем и буквально на руках его носили. Потом то же самое делала вся виленская община, а еще позднее — все еврейские города и местечки в большей части разорванной на куски Польши и во всей Российской империи, все общины, кроме, может быть, гонимых хасидских «сектантов»…
Привычка всегда играть роль единственного сына, которого холит и лелеет весь народ Израиля, стала его второй натурой. Его капризное чувство избранности росло вместе со славой. Оно принимало нездоровые формы в самых простых вещах — таких, как еда и сон, в том, что он молился в полном одиночестве даже по субботам, и в том, что изучал Тору и выполнял заповеди только для себя самого… Понемногу эта привычка приобрела бескомпромиссную жесткость, превратившись в своего рода недвижимый капитал набожности, в целые сокровищницы набожности, хранившиеся взаперти в верхней комнате, за закрытыми ставнями, как золото и драгоценные камни в доме скупца. Ломкий сургуч должен был вечно оставаться запечатанным. Ни единая буква не должна была просочиться сквозь эту печать. Ни полушки из этих сокровищ не предназначалось для нужд духовно бедных. Так что о том, чтобы купить хлеб и помочь невеждам на этом свете, и говорить было нечего. Боже, спаси и сохрани!
А когда пришло время учения Баал-Шем-Това, и оно приблизило к себе удрученные сердца простых людей теплой верой и веселой простотой, и когда ученики межеричского проповедника — реб Арон Карлинер,[277] Мендл-витебчанин, реб Авром Калискер,[278] реб Лейви-Ицхок и Шнеур-Залман — под свою ответственность начали взламывать засовы сокровищниц Грядущего мира, которые наполняли раввины и ученые последователи гаона, и щедрой рукой раздавать сокровища бедным и неученым евреям безо всякого разбору, тогда на виленском Синагогальном дворе поднялся шум, а в верхней комнате гаона запахло порохом. Мягкие кошерные кисти видения встали дыбом, как пики. Большие черные филактерии, не снимавшиеся с седой головы по восемнадцать часов в сутки, нацелились, как заряженные пушки, а гусиные перья, которыми было написано такое множество драгоценных трактатов и комментариев, стали скрипеть по пергаменту, выводя жесткие проклятия и призывы к херему. Из святой верхней комнаты, опиравшейся на молельню могильщиков, стали рассылаться строгие приказы, и раввинский суд на Синагогальном дворе торжественно выносил приговоры как отдельным «еретикам», так и целым общинам. И неважно, шла ли речь лишь о неосторожно сказанном слове или же о новой молитве, напечатанной в хасидском молитвеннике.
Талантливый проповедник Аба Глускер,[279] сказавший гаону, что мидраш и даже Раши, да будет благословенна память о нем, не всегда истолковывали библейские стихи в соответствии с их настоящим прямым смыслом и с грамматикой древнееврейского языка, был сразу же передан в руки раввинского суда — целых семерых строгих евреев в талесах. «Согрешивший» реб Аба был выпорот за свой грех. Потом его привязали к позорному столбу в притворе Большой синагоги, и все прихожане, и даже все женщины и мальчишки с Еврейской улицы, целый вечер плевали ему в лицо… С тем же самым пылом и теми же самыми средствами преследовались целые общины хасидов за то, что они вставили новый тексты «Кдуши» в субботнюю молитву «Мусаф», и за тому подобные прегрешения. В своих пламенных письмах гаон призывал искоренять их вместе с их женами и детьми без жалости, как идолопоклонников.
Спелая груша на блюдце возлежала среди синевато-красных слив важная, как владыка в окружении своей охраны. А когда гаон реб Элиёгу взял ее, сливы скатились на опустевшее место и самовольно «захватили» почетную середину блюдца. Такие вот шуточки духа-соблазнителя… Гаон чуть нахмурился, поведение слив показалось ему неуместной шалостью, тем более в его присутствии. Как будто это были живые существа, а не фрукты. Грушу в своей руке гаон рассматривал большими любопытными глазами, казавшимися чужими на его увядшем лице.
Это была продолговатая груша, которую евреи в Литве называли «гдойл». Желтовато-зеленая, в темно-коричневых крапинках. Рядом с черенком она была ржаво-красной и точно такой же — вокруг круглого черного глазка, на месте отсохшего цветка. Гаон попытался укусить ее своим единственным сохранившимся зубом, но не смог. Тогда он, вздыхая, разрезал грушу ножом на четыре части. Влажные черные зернышки издевательски блеснули в белой сердцевине и свалились на блюдце. Надкушенная долька брызнула чудесным винным вкусом и запахом осеннего сада.
Это была намного более высокая ступень удовольствия, чем когда он ел пахнувшие землей очищенные «тартуфли». Просто небо и земля. И гаон невольно вновь потерял нить своих невеселых размышлений и успокоился, как от целебного бальзама. Все остатки чувств его изголодавшегося, истощенного тела обострились, как при получении доброй вести. Искренняя благодарность к Тому, Кто создает такие хорошие вещи, задрожала и зазвенела, как струна, в его сердце. В Геморе сказано: «Когда Мессия придет, на деревьях вырастут белые земелех[280] и шелковые платья». Невежды и те, кто служит Всевышнему, как рабы, чтобы получить за это плату на этом и на том свете, ужасно радуются такому обещанию. Ах, Господи на небе, что это за жалкие рабы! Чтобы увидеть Его чудеса и Его милосердие, им нужны мессианские времена. Да разве не каждый день являет собой чудо и не каждое растение чудесно? Если такая сладость в таком красивом сосуде, как кожица плода, может вырасти на древесной ветви, среди безвкусных листьев..! Если бы все барские повара вместе захотели бы изготовить сами столь изысканный десерт, они не смогли бы этого сделать. Даже если бы все официанты в мире сговорились, они не смогли бы подать его так красиво и изящно к столу… Надо укутаться в новый талес без малейшего изъяна и тихо молиться Господу, смиренно благодаря Его за такое чудо.
Но для невежд и рабов, ожидающих вознаграждения, как брошенной кости, этого не достаточно. Нет. Им надо, чтобы на деревьях висели плетеные китки[281] и рацеморовые жупицы.[282] Такие вещи кажутся им более возвышенными и чудесными… Они даже не понимают, как ожидания такого сорта унижают заповеди, которые они выполняют. Однако за это они тоже несут наказание. Им обязательно придется сперва умереть и воскреснуть, чтобы узреть милосердие Господне и Его чудеса и получить оплату за свою службу. Реб Элиёгу бен реб Шлойме-Залману этого не требуется. Он может служить Всевышнему и без награды в Грядущем мире. Он чувствует и знает, что наградой за выполнение заповеди является сама заповедь. Наслаждение Торой и Служением уже само по себе есть часть Грядущего мира. Точно так же, как этот спелый плод, который он ест, чтобы наполниться свежими силами для молитвы и изучения Торы.
Эти ясные мысли, вызванные спелым фруктом, как будто окружили гаона лучистым светлым облаком. Мысль растворилась в чудесном вкусе, а вкус — в мысли. Все его худенькое тело сладко вздрагивало, как натянутая струна арфы. Нет! Такие минуты никогда не придется переживать тем, кто зажрался. Пресыщенные люди и те, кто не ограничивается немногим, никогда не смогут оценить наслаждение от плодов, которые продаются по три штуки за грош…
Однако ему, старому аскету и отшельнику, ни на мгновение не пришло в голову, что эти светлые мысли и ощущение, которое он переживал сейчас, — всего лишь слабый отзвук каббалы, которую он изучал когда-то в юности; что эти мысли приближают его к учению Бешта и Межеричского проповедника, которых он так яростно преследовал…
Разрезанная на четыре части груша тем временем закончилась. От нее остался только одеревеневший черенок, и прозрачные пальцы гаона механически потянулись к сливам: они взяли одну из них, мягкую, спелую, казалось, подернутую голубоватой росой. Сам не зная почему, гаон едва-едва улыбнулся, протянул к сливе и вторую руку и всеми десятью пальцами, по-стариковски, принялся вертеть и ощупывать фрукт со всех сторон. Наверное, чтобы вернуть потерянные удовольствия, пробудить исчезнувшие желания.
Большая голубоватая слива действительно была гладкой и приятной на ощупь. Она обладала неуступчивой, упругой мягкостью живой кожи, как… Погоди, погоди! Сейчас он вспомнит. Ах, да! Как щечка его младшей внучки, крохотной девочки, к которой сам он так редко прикасался, чтобы не слишком баловать ее и чтобы не получать слишком много удовольствия на этом свете… Это то же самое и одновременно не то… Да, да. Теперь он помнит. Такую же милую нежность он впервые ощутил после своей бар мицвы, когда женился и стал семейным человеком…
И вдруг, словно обжегшись, он уронил спелую сливу в блюдце и тут же схватился за оловянный бокальчик с водой для омовения рук после трапезы. Гаон полил на кончики пальцев сперва правой, а потом левой руки так поспешно, словно они горели и их необходимо было потушить. Гаон плотно закрыл глаза, чтобы не видеть соблазнительных слив, и зашептал благословение, крутя головой из стороны в сторону:
— Ай-ай-ай, на реках Вавилонских мы сидели и плакали, вспоминая о Сионе…
При этом он быстро вытирал «погашенные» кончики пальцев краем сырой холщовой скатерти. Но эта милая, можно сказать, грешная гладкость сливы все еще кипела на них… Вот что всегда получается, когда даешь хоть один палец духу-искусителю! Он схватит всю руку и захочет еще, а потом еще… Кажется, что такого произошло? На одно лишнее мгновение гаон позволил себе наслаждаться едой, и тут же неожиданно появилось множество других наслаждений. Помнишь? Помнишь? Помнишь?.. Полный гармидер![283] Правда, это, не дай Бог, не были запретные наслаждения. Всё кошерные, еврейские. Но тем не менее наслаждения. Не ко времени и не к месту. Потому что… такая же благородная гладкость, как у зрелой сливы, была когда-то у кожи раввинши, дай ей Бог здоровья, когда она еще была очень молода и лежала с только что остриженной головой[284] в слишком большом для нее чепце, а он впервые прикасался к ней пугливыми мальчишескими пальцами.
— Ты раскрываешь руку свою, — шептали губы гаона, — и насыщаешь всех живущих…
А в его сердце бурлила жалость, сильная жалость к раввинше, дай ей Бог здоровья, и к себе самому.
И словно в подтверждение, в качестве воплощения той туманной картины, которая пронеслась перед его мысленном взором, чтобы еще больше тронуть сердце, опущенная заслонка напротив столика, за которым он ел, поднялась, и за ней мелькнул золотисто-зеленый рацеморовый чепец раввинши. Женская рука, сморщенная, как печеное яблоко, неуверенно просунулась внутрь и ухватилась за пустую миску. Это должно было означать: «Можно уже убирать со стола или нет?» Колебания гаона сразу прекратились, а его жалость ушла.
— Ну, о!.. — коротко рявкнул на эту сморщенную руку гаон и загородил глаза ладонью, чтобы полностью отгородиться от любого намека на семейную жизнь.
Он принялся читать благословение еще истовей, еще громче, подчеркивая слова «отец наш, царь наш, могучий наш», давая этим однозначно понять, что убирать со стола еще нельзя.
Однако на этот раз раввинша, против обыкновения, не испугалась. Она показала дрожащим пальцем на миску с недоеденными «тартуфлями» и сердито сказала, как бы ни к кому не обращаясь:
— Тогда откуда у человека будут браться силы? Даже «блюдо Боруха Шика» оставил. Фрукты он тоже не доел!
— Милосердный, Он пошлет нам достойный заработок!.. — сердито произнесли губы гаона. — Милосердный, Он сломает ярмо на шее нашей!
Это не имело ни малейшего отношения к делу, но все равно звучало как приказ уйти и оставить его в покое.
Однако и это не напугало раввиншу. Наоборот, она сделалась еще нетерпеливее, еще увереннее. Она что-то тихо пробормотала, а потом не выдержала и сказала через дырку в стене, как будто обращаясь к заключенному, сидящему в камере:
— Эля, ты же слышишь, тебя ждут и не могут дождаться. Вот уже скоро целый час. Реб Саадья, глава общины, и реб Хаим, раввин синагоги Рамайлы, здесь. Посланник из Пинска приехал. Они привели его с собой. Какое-то очень важное дело.
Раввин и на этот раз не ответил. Он не стал, не дай Бог, прерывать благословение. Только продолжил читать его несколько тише и мягче:
— Милосердный, Он пошлет нам пророка Элиягу, да будет он помянут добром…
Теперь раввинша сразу же опустила заслонку и ушла к важным гостям. Она знала своего святого мужа, понимала его немой язык и сообразила, что он велел привести посланника из Пинска с сопровождающими.
В комнату гаона вошли трое солидных евреев в высоких сподиках. Один из них, одетый победнее, был виленский раввин реб Хаим, пламенный приверженец гаона; вторым был реб Саадья, глава виленской общины, толстый человек с окладистой бородой и маленькими хитрыми глазками. Оба вошли мелкими шажками, словно ступали босиком по горячим угольям. А впереди них бойко и даже немного заносчиво вошел человек, не похожий на своих сопровождающих ни одеждой, ни манерами. Не похожий ни на раввина, ни на главу общины, ни на святошу, ни на штадлана.[285] Наверное, он был всем сразу. Такое же смешанное впечатление производила и его одежда: длинный лапсердак, кажется, для того, чтобы казаться выше, но не черный, а темно-синий, немного слишком блестящий, стянутый на боках равномерными складками, как на бекеше, опоясанный широким польским кушаком с кистями на концах, свисавших с левого бока, один конец короче, другой — длиннее. Бараний штраймл с высоким атласным верхом был того же темно-синего цвета, что и лапсердак. Палка в его руке была слишком длинной и с большим серебряным набалдашником, как у церемониймейстера. Отложной воротник рубахи и остроносые башмаки тоже были одновременно и раввинские, и панские, и старомодные, и франтоватые.
Необычным было и его лицо, странная рыжеватая борода, в которой кое-где виднелись седые волоски. Это борода была узкой, как у козла, но намного длиннее. Аккуратно расчесанная, она казалась приклеенной к лицу вошедшего, как это делается у комедиантов. Такими же странными были его узкие карие глаза с красноватыми, словно воспаленными, белками. Они, казалось, сладко улыбались и в то же время искоса следили за всем, стараясь не пропустить ни единого движения окружающих. Это были глаза человека, постоянно обеспокоенного тем, оказывают ли ему достаточно почета, чтобы знать, сколько почета ему следует оказывать в ответ…
Гаон реб Элиёгу, усталый после своей скромной трапезы и сопровождавших ее тяжелых дум, тем не менее встал навстречу гостям и посмотрел на незнакомца живыми черными глазами, столь неожиданными на его увядшем лице. Его охватило неприятное предчувствие: «Кто это? Что ему здесь надо?..» Гаон всегда ощущал потаенный страх, сталкиваясь с чужаком или просто с человеком, который мешал его уединению.
У чужака, в отличие от сопровождающих, не было на лице заискивающего выражения. Он переложил свою длинную трость из руки в руку и освободившуюся правую с растопыренными пальцами уверенно, даже немного чересчур уверенно протянул для рукопожатия:
— Шолом алейхем, ребе Элиёгу, светоч нашего Изгнания! Вы меня не узнаете?
Дрожащими губами престарелый гаон ответил: «Шолом алейхем», — всмотрелся в гостя, и скрытое чувство неприязни еще больше усилилось в нем.
— Ах-ах, реб Авигдор, кажется!
При этом гаон чуть-чуть поджал губы. Он вспомнил, что этот самый реб Авигдор активно продвигал первый херем в пинских синагогах. Он не жалел ни денег, ни здоровья, пока главарь «секты» Лейви-Ицхок — теперь его называли «Лейви-Ицхок Бердичевский»[286] — не перестал устраивать свои «хасидские столы». Просто потому, что все его столы разломали, а его дом разрушили… Но когда Лейви-Ицхок бежал из Пинска в Желихов, реб Авигдор добился, чтобы его самого избрали раввином, и уселся на престол изгнанного. Пинский кагал тогда сильно его возненавидел, но ссадить с раввинского престола побоялся, потому что реб Авигдор был приближенным правившего там пана Радзивилла и городского магистрата… До Вильны дошел даже слух, что пинское раввинство он втихаря «откупил» за хорошие деньги, дал взятки всяким «шишкам». Даже пламенные противники «секты», помогавшие реб Авигдору провозглашать херем и изгонять Лейви-Ицхока, считают, что раввинство это все-таки не для него… Проще говоря, несмотря на святой гнев реб Авигдора против изгнанного и на его самоотверженную готовность откликнуться на всякий призыв из Вильны, ему не доверяли. Такой человек, по всеобщему мнению, не должен был восседать на престоле раввина… Но князь Радзивилл не раз угрожал, что, если «пана рабина» снимут с должности, он удвоит подати. Магистрат же угрожал в таком случае вышвырнуть всех еврейских ремесленников из цехов. Поэтому еврейской городской общине пришлось уступить. Сам реб Авигдор даже оправдывался, что все это выдумали враги из «секты», чтобы его возненавидели пинские евреи и виленский раввинский суд. Это звучало правдоподобно, но… вокруг него витал какой-то чуждый запах, можно сказать, некошерный. То, как он наряжался, как вставлял нееврейские слова в свои письма, показывало, что он любит крутиться около высокопоставленных иноверцев, подражать их языку и одежде. Это не подобало раввину. И не только на фоне старого аскета в поношенном холщовом лапсердаке, шерстяных чулках и шлепанцах, но на фоне любого раввина… Вот, например, на фоне реб Хаима из синагоги Рамайлы.
Толстый глава общины реб Саадья увидал тень, пробежавшую по хорошо знакомому лицу учителя нашего Элиёгу, и принялся оправдываться не столько за себя, сколько за приведенного им гостя:
— Учитель наш Элиёгу… Великое дело! Пинская община и все соседние общины — и Пружаны,[287] и Слоним,[288] и Слуцк[289] — прислали реб Авигдора…
Самоуверенный гость, полураввин, полуштадлан, полу-черт-знает-кто, наверное, почувствовал, что то, что производит впечатление на простых ученых евреев, глав общин и синагогальных старост, неуместно здесь, в святой комнате аскетизма и Торы. Поэтому он сразу сбавил тон, наклонил свой сподик — даже важное выражение его лица изменилось. Он, назло всем занимавший должность пинского раввина крупнейший интриган всей Литвы и Белоруссии, умел неплохо сыграть любую роль. На его лживые красноватые глаза сразу же навернулись слезы. Жалостная богобоязненная мина разлилась по лицу и мясистым губам. Даже его басовитый голосок вдруг надломился. Он забубнил:
— Учитель наш Элиёгу, светоч нашего Изгнания! Я знаю, что помешал вашим занятиям Торой. А ведь наши мудрецы, да будет благословенна память о них, сказали: «Изучение Торы равно всем заповедями вместе взятым»,[290] — не то что у главарей «секты», да сотрется их имя. Они смеются и говорят, что занятия Торой день и ночь — это гордыня, сплошная гордыня…
Одним своим узким глазом он словно ощупал желтовато-бледное лицо гаона, облизнулся красным языком и еще богобоязненнее закивал сподиком:
— Но… Учитель наш, светоч нашего Изгнания! Есть вещи, которые отодвигают даже изучение Торы так же, как угроза жизни отодвигает субботу. Болезнь «секты» разрастается. То, что они когда-то делали скрытно, теперь делают прилюдно. В Пинске и в Новогрудке,[291] в Ковне[292] и в Слуцке. И даже имеют наглость похваляться в своих молельнях и миньянах, что вы, наш учитель Элиёгу, раскаиваетесь в том, что наложили на них херем. И херем 5532 года,[293] и второй херем…
— Я? — перебил его Виленский гаон и отступил назад. — Я? — еще раз тихо воскликнул он и схватился за свою впалую грудь.
— Так они говорят, — с подчеркнутой скромностью ответил реб Авигдор. — Именно поэтому меня прислала пинская община, а из Брест-Литовска мне написали: «Ради Бога, реб Авигдор, бегите скорее к нашему учителю Элиёгу, светочу нашего Изгнания, и пусть он нашлет на них эпидемию!..» И я, самый ничтожный из ваших учеников, помчался. Я ехал в жару и в холод, днем и ночью на телегах, чтобы добраться до вас до начала месяца элул, до первого трубления шофара в синагогах. И, слава Всевышнему, добрался.
Реб Элиёгу слушал эту речь с некоторым испугом. Он даже приложил ладонь к своему бледному уху, чтобы лучше слышать. Язык реб Авигдора был точно такой же смесью еврейских и нееврейских слов, деланной светскости и деланной же еврейской набожности, как и его одежда. Цитаты из талмудических мудрецов он перемежал с нахватанными польскими и русскими выражениями. Но его лицо было при этом таким печальным, а голос таким надтреснутым, что гаон сразу же проникся доверием к этому влиятельному еврею, который приехал из такого далека, чтобы вступиться за Бога и за Тору. Такое же величественное лицо и красивую одежду он никак не мог простить Шнеуру-Залману из Лиозно и Мендлу-витебчанину, которые когда-то, много лет назад, ломились в эту дверь. Посланнику же из Пинска он простил это намного легче. Он посмотрел на гостя немного теплее, протянул свою прозрачную руку и указал на жесткие деревянные кресла:
— Садитесь, евреи! Реб Авигдор, реб Саадья-парнас,[294] реб Хаим.
В неудобном, но почетном кресле реб Авигдор почувствовал себя увереннее. От радости, что он так легко преодолел строгость Виленского гаона, парой заискивающих слов стерев все подозрения, он снова забылся и, не дожидаясь, пока его спросят, принялся сыпать словами, как червивым горохом, мешая древнееврейские слова с польскими, русскими и немецкими, подслащая свои речи лестью и деланной богобоязненностью:
— Так вот… Недопустимые деяния совершаются в Белоруссии и в Польше по обе стороны границы, а Виленский раввинский суд молчит. Ежели этого мало, лиозненский преступник из стана Израиля роднится, Пинску назло, с «бабским ребе» Лейви-Ицхоком, которого когда-то выгнали с позором из Пинска. У одного есть дочь, у другого — сын… Вот они и нашли себе подходящую пару. Так что не удивительно, что подозрительные[295] набрались наглости печатать в Славуте[296] книгу «Танья» лиозненского преступника, полную глупостей и ереси, в Жолкве[297] — «Завещание Риваша»,[298] а в Шклове — новый молитвенник[299] лиозненца с сильно измененной субботней «Кдушой». А до сих пор они все это распространяли, переписывая от руки. У них не хватало терпения дождаться, пока эти извращенные сочинения напечатают. И десятки тысяч евреев попадают таким образом в «секту». Она растет год от года. В своих миньянах они извращают молитвы, а во время тихой молитвы «Восемнадцати благословений» стучат кулаком в стену. Да смилуется над нами Господь! Большое несчастье, что все это допускается, учитель наш Элиёгу, светоч нашего Изгнания! Они выставляют нас на посмешище и поругание даже перед народами мира и тем самым оскорбляют имя Господне. Поэтому община Пинска вам жалуется, а община Брест-Литовска вопиет от боли, обращаясь к вам. Не оставляйте нас, учитель наш Элиёгу, одних в этой святой войне. Потом может оказаться слишком поздно, а сейчас еще можно успеть…
Виленский гаон так отвык от человеческих голосов, что от подобного многословия ему стало нехорошо. Он остановил этого неприятного еврея одним величественным и строгим движением своей морщинистой руки:
— Спокойные речи мудрецов слышнее окрика…[300] Многое из того, что вы рассказываете, реб Авигдор, мы уже слыхали, как, например, о печатании их извращенных сочинений и тому подобное. Но… расскажите нам об этом по порядку. Прежде всего об отце всей их нечисти.[301] Или о том сочинении, которое распространяется от его имени… О «Завещании Риваша» я слыхал, но что там написано, не знаю…
— С большим удовольствием! — сразу же согласился Авигдор и понизил свой басовитый голосок. — Божья мудрость покоится на вас, реб Элиёгу, светоч нашего Изгнания! Рассказывать надо только по порядку, иначе никогда не закончишь…
И он сунул руку в глубокий внутренний карман с такой горячностью, что большая палка с шикарным набалдашником выскользнула у него между коленей и с противным стуком упала на кирпичный пол. В изолированной, заваленной святыми книгами комнате этот стук прозвучал нагло и чужеродно. Но он соответствовал всей атмосфере беспокойства и нездорового волнения, которую принес с собой сюда посланник из Пинска.
Из удивительно глубокого внутреннего кармана была извлечена рукопись на зеленовато-голубой бумаге, исписанной мелкими раввинскими буковками, с красиво изогнутыми строками, как любили делать еврейские каллиграфы в старые времена.
— Вот!.. — похлопал по ней своей мясистой рукой реб Авигдор. — Это якобы завещания Риваша их Баал-Шем-Тову…
— Баал-Сам-Тову!..[302] — поправил глава общины реб Саадья и улыбнулся в свою широкую густую бороду, выглядевшую такой же основательной, как и он сам.
— Хи-хи-хи!.. — откликнулся заискивающим смешком пинский гость. — Божья мудрость покоится на вас, реб Саадья-парнас! — сказал он с грубой лестью, забыв, как только что точно таким же образом восхвалял самого Виленского гаона. — Вот я вернусь, с Божьей помощью, в Пинск и всем это расскажу… От вашего имени, реб Саадья!
Он поднес эту нечистую рукопись к красивым глазам гаона. Но старик даже не пожелал к ней прикасаться. Он убрал от нее свои руки и с отвращением отвернул лицо:
— Читайте вы, реб Авигдор! Я полагаюсь на вас.
— Ах, с большим удовольствием! — преувеличенно торжественно согласился Авигдор. И с чрезвычайной проворностью, которой никак нельзя было ожидать от его толстых веснушчатых пальцев, принялся перелистывать рукопись, ворча своим басовитым голоском — Вот вы сейчас услышите! Вот здесь! Возьмем, напшиклад,[303] первый же удачный пример. — Он ткнул обгрызенным широким ногтем указательного пальца и с сердитой интонацией прочитал — Хорошо… Вы же слышите! «Лучше служить Господу, да будет благословенно Имя Его, с радостью, без телесных страданий, которые ведут к печали… печаль — это идолопоклонство».
Он бросил взгляд на морщинистое лицо Виленского гаона, но не заметил на нем признаков какого-то особенного впечатления. Еще поспешнее он принялся читать второй отрывок, предварив его коротеньким пояснением:
— Вот здесь дальше он как раз и объясняет, что имеет в виду: «Часто случается, что дух соблазна приводит человека к ошибке и пугает его, что он совершил преступление, хотя это не более чем чрезмерная строгость — заповедь, которую трудно выполнить, или вообще никакое не преступление. Это дух соблазна хочет, чтобы человек впал в печаль».
На искривленных губах гаона показалась гневная усмешка.
— Вот негодяи! — сказал он, чуть покачав ермолкой. — Иеровоам бен Неват[304] знал об этом намного раньше… Читайте, реб Авигдор, читайте!
«Человек ничего не должен иметь на уме, когда молится, кроме доставления удовольствия Творцу, да будет Он благословен. И, уж конечно, он не должен стремиться таким образом подняться на более высокую ступеньку, стать лучше других… Многие стремились поступать так, как рабби Шимон бен Йохай,[305] и это им не удалось. Причина состоит в том, что они лишь хотели быть выше других евреев, а не служить Творцу, да будет Он благословен…»
Реб Саадья-парнас и гаон смущенно переглянулись. Усмешка исчезла с их губ. Лица помрачнели. Тем временем был перевернут следующий лист:
«Всевышний скрывает в себе перегородки, железные стены, но понимающие люди знают, что все перегородки, железные стены и всякого рода одеяния и покрывала — это лишь часть Его сущности, да будет Он благословен! Потому что нет места, свободного от Его присутствия».[306]
Повеяло пантеизмом, идущим от древней каббалы, от Спинозы и его последователей, от новых каббалистов Цфата. Виленский гаон более-менее знал это. Хлопал глазами только тучный реб Саадья-парнас. Раввин реб Хаим из молельни Рамайлы понял это на свой манер. Он содрогнулся:
— Как? Как?! Так получается даже в… в уборной? Не рядом, конечно, будь упомянута… Тьфу на них!
— Погодите, это еще ничего! — бодро прокукарекал реб Авигдор. — Послушайте дальше, учителя и господа мои… — «Все, что сотворено, якобы отделилось от Него.
Все является частицей Его одеяния. Получается, что во всем, что ты видишь, ты смотришь на Него, да будет Он благословен, а Он смотрит на тебя!..»
— Сопляки! — взвизгнул гаон, выйдя из себя от гнева.
— Погодите! Вот тут есть одна очень важная вещь: «Душа сказала однажды Баал-Шем-Тову: “Ты удостоился того, чтобы тебе открылись возвышенные дела, не потому, что много изучал Гемору и комментаторов, а потому, что постоянно молился с великой устремленностью”…»
Реб Авигдор внимательно осмотрелся. Хм… старый аскет шел прямо в сети. Его строгое лицо теперь окончательно помрачнело. Его белые брови распрямились, как стрелы. Полные губы сжались в узкую полоску. И, чтобы еще больше раздразнить его, Авигдор умышленно остановился и якобы смущенно спросил:
— Дальше? Я вижу, учитель наш Элиёгу, что… что…
— Дальше! Дальше! — с сердитым нетерпением ответил Виленский гаон. Ему, старому аскету и самоистязателю, теперь доставляли какое-то странное удовольствие причиняемые ему страдания, все более усиливавшаяся кровная обида, содержавшаяся в рукописи и направленная против него лично, точнее — против его вечного, самоуверенного аскетизма…
И реб Авигдор постарался сразу же отыскать в «Завещании Риваша» наиболее мучительное и оскорбительное место, нацеленное точно в самое уязвимое место в сердце гаона:
— «Человек не должен слишком много заниматься деталями и мелочами каждой заповеди, которую выполняет. Потому что именно этого и хочет дух соблазна: напугать человека трудным служением Творцу, да будет Он благословен! И даже если человек поддался соблазну прегрешения, то пусть он не принимает этого слишком близко к сердцу, чтобы тем самым не отвлекать себя самого от служения Богу, да будет Он благословен. Пусть он лишь на короткое время опечалится своим прегрешением и сразу же возвращается к тому, чтобы радоваться Творцу, да будет Он благословен…» Хм… хм…
Не останавливаясь, безо всякого перехода Авигдор начал читать другой отрывок:
— «Дух соблазна никогда не уговаривает человека, чтобы тот совсем не изучал Тору. Он знает, что человек его не послушается. Потому что если человек совсем не будет изучать Тору, он не будет пользоваться уважением у других людей, не будет ученым… Но дух соблазна уговаривает человека не изучать того, из чего проистекает страх Божий. Например, книги “мусара”[307] или “Шулхан орух”,[308] помогающие ясно узнать закон. Поэтому он убеждает постоянно изучать Гемору и комментаторов, все время Гемору и комментаторов…»
Когда Авигдор читал этот пассаж, с гаоном случилось что-то странное: морщины на его желтовато-бледном лице налились краснотой, седая голова на тонкой шее начала раскачиваться от плеча к плечу и тянуться вверх, будто он был по шею засыпан тяжкими развалинами собственного дома… То, что он услыхал здесь, действительно было не лучше такого обвала. Это было крушение системы, полученной им в наследство и развиваемой им самим на протяжении многих лет подряд. Это был прыжок через все ограды, которыми он окружил себя самого, а также все еврейские местечки. Дьявольское издевательство над всем его видением еврейства, набожности, Торы и служения Богу; надо всем, что он так строго хранил целых пятьдесят лет, сидя в этой комнате… И еще до того, как посланец из Пинска дочитал два последних слова, гаон соскользнул со слишком высокого для него кресла и встал на свои худые ноги, одетые в чулки, затопал кожаными шлепанцами по кирпичному полу и, потрясая сжатыми в кулачки руками, тихо закричал:
— Это… это… сжечь… сжечь! Сжечь рядом со входом в синагогу! Такие… такие преступники из стана Израилева! Писать такие вещи святыми буквами! Всех их пороть! К куне поставить… Искоренить!..
Он покачнулся, как больной, слишком рано вставший с кровати. Стал хватать ртом воздух, искать руками, на что бы опереться. Глава общины реб Саадья и раввин реб Хаим подхватили его и усадили назад, в жесткое кресло. В комнате стало шумно.
Не потерял головы только посланец из Пинска. Он предоставил другим заниматься старичком, мять свои лапсердаки. Своего собственного щегольского лапсердака он пожалел. Рукопись, наделавшую такого шума, он сложил и засунул обратно во внутренний карман. Только теперь, когда гаон снова сидел в кресле, положив свои ослабевшие руки на подлокотники, Авигдор подбежал к нему с озабоченным выражением лица, сведя над переносицей русые брови, и произнес своим басовитым голоском:
— Ах, ах, ах! Кто же мог знать?.. Я больше не буду читать, больше не буду рассказывать… Раз наш учитель Элиёгу принимает это так близко к сердцу…
Он словно тайком совершил поджог, а потом вышел из укрытия и, якобы испуганный, спросил: «Что это все так бегают? Где-то горит?»
О слабевший гаон реб Элиёгу быстро собрался с силами, крепче уселся в кресло и протрезвел от гнева, как от опьянения. Не столько из-за двусмысленного раскаяния Авигдора, что тот чтением «Завещания Риваша» причинил тут так много огорчений, сколько совсем от другого. Гаон вспомнил слова мудрецов, да будет благословенна память о них, что «злиться — это все равно что поклоняться идолам». И, словно оправдываясь за то, что совершил такой грех, гаон заговорил, обращаясь к своим гостям, дрожащим голосом:
— Господа и учителя мои! Вы слыхали здесь собственными ушами, что написал этот соблазнитель из Меджибожа, именовавший себя «Баал-Шем-Товом», относительно заповеди изучения Торы, или то, что было написано от его имени… Они — все соблазнители из этой «секты» — говорят, что все, что думали гаоны и раввины относительно этой заповеди, — ничто. Что глазами — они называют это «гистоклус»,[309] и сердцем — они это называют «кавонойс»,[310] можно служить Творцу больше, чем всем остальным на свете… Кажется, что может быть выше «Криас-шма»,[311] который мы все произносим трижды в день: в утренней молитве, держа кисти видения в руке, в вечерней молитве, и когда отправляемся спать? Так что же там сказано, господа мои? «И не будете вы блуждать, влекомые сердцем и глазами вашими…» Кажется, ясно, как солнце в полдень. А в святой Торе это записано черным огнем по белому огню. Потому что только в сердце и в глазах скрывается дух соблазна. Там он обладает самой большой властью, и оттуда он каждый раз отправляется на покорение мира. Поэтому необходимо остерегаться как огня этих органов нашего тела. Мы не должны слишком много присматриваться и вдумываться, а должны делать только то, что нам велено, что делали до нас святые люди. Головы побольше наших думали уже обо всем…
Сам себе не отдавая отчета в том, что делает, реб Саадья-парнас схватился за свою жирную грудь, а раввин реб Хаим из молельни, что во дворе Рамайлы, принялся протирать глаза. Казалось, оба они опасались, как бы соблазн зла не выскочил оттуда, и предупреждали свое сердце и глаза, что чувствовать и видеть им ни в коем случае не позволено. Головы покрупнее их уже посмотрели и почувствовали за них.
— Да посмотрите только, учителя и господа мои! — еще мягче заговорил гаон. Его черные глаза при этом наполнились жалостью, а дрожащий голос — мольбой. — Они хотят разрушить нам ограду изучения Торы. Ограду всех оград. Изучение Торы они считают гордыней. Гордыней это у них называется… Вы слышите… гордыней… го… кх… кх…
Он слабо закашлялся, повторяя одно и то же слово, как от внезапной горечи. Влажными глазами он посмотрел на гостей, словно ища у них поддержки.
Авигдор-пинчанин с одного взгляда понял, чего ищет старичок, и протянул ему лесть, как костыль хромому:
— Мало ли, что говорят еретики! Не принимайте этого близко к сердцу, учитель наш Элиёгу, светоч нашего Изгнания! От скромности много занимаются изучением Торы, а не от… от… на пшиклад, хочу я сказать…
Однако предложенный костыль был слишком неуместным и грубым, как и палка Авигдора с крикливым серебряным набалдашником, и, отказавшись опереться на него, гаон вернулся к прерванной полемике со своим противником, которого здесь и в помине не было. Это полемика одновременно была и своего рода исповедью:
— В этой извращенной рукописи, которую зачитал нам здесь реб Авигдор, сказано, что человек не должен, выполняя заповедь, слишком много внимания уделять деталям. Потому что таков замысел духа соблазна: напугать трудностями, воздвигнуть препятствия на пути, ведущем к Богу, да будет благословенно Имя Его… Но что нам остается, учителя и господа мои, ото всей нашей Торы без деталей и подробностей? Ведь это же все ограды. Одна в другой; ограда вокруг ограды. Это как — не рядом будь помянута — луковица, состоящая из множества слоев от шелухи до сердцевины. Один слой поверх другого. Снимаешь всю шелуху, и у тебя ничего в руке не остается. Удалите подробности всех заповедей, и у вас не останется ничего, ничего, сплошная распущенность.
— Ц-ц… ц-ц… Великолепно! — жирно почмокал своими мясистыми губами Авигдор. Один глаз он при этом зажмурил, а другим подмигнул раввину со двора Рамайлы.
Но и эту похвалу гаон не принял, словно нежеланный подарок. Он только строго взглянул на посланца из Пинска и продолжил говорить. На этот раз громче, взволнованнее:
— Возьмите, учителя и господа мои, например, заповедь о разделении мясного и молочного. В Торе сказано только: «Не вари козленка в молоке матери его».[312] Для простых людей это означает заповедь милосердия, просто милосердия. Пришли танаи и сказали, что даже в молоке чужой матери тоже нельзя варить козленка. Никакого мяса нельзя варить в молоке. Если позволить отступиться от одного, то легко можно совершить и главное преступление… Мало! Даже мясо животных, самок которых вообще не доят, тоже нельзя варить в молоке. Даже молочное блюдо в мясном горшке варить нельзя, а мясное блюдо — в молочном горшке. Даже если горшок десять раз вымыли. Одни и те же вилки и ножи не используют, чтобы есть мясное и молочное. Но и этого мало! Целых шесть часов надо ждать после мясного блюда, и только потом можно есть молочное. Каждое поколение добавляло новые строгости, каждый мудрец — новые ограды. Вот так и были построены все великие заповеди. Один слой поверх другого слоя, одна ограда вокруг другой. Попробуй теперь разломать такое множество оград! Одну разломаешь, а еще десяток останутся… А они, эти молодчики из «секты», говорят, что ни к чему такое множество деталей. Они им не нужны!..
— Ц-Ц… Ц-ц!.. — снова почмокал жирными губами Авигдор, на этот раз никому не подмигивая, зато вылупив глаза на потолок и стукнув от восторга палкой по кирпичному полу.
— Но и этого мало! — все больше распалялся гаон. — Если бы мог, я бы запретил есть мясное и молочное в течение одних и тех же суток. То есть один день — мясное, другой — молочное. Или еще лучше! Целую неделю — молочное, а мясное — только один день, в субботу… В этот «день, который весь… который весь…».[313]
Посреди поисков подходящего слова для субботы гаон вздрогнул от кашляющего смешка, вдруг раздавшегося рядом с ним. Это смешок был похож на бульканье закипевшего грязного котелка:
— Хи-хи-хи, хи-хи-хи!..
Гаон взглянул: это так смеялся посланец из Пинска, раскачивавшийся от смеха вместе со своим щегольским сподиком с шестиугольной макушкой из голубого атласа. Казалось, реб Авигдор вообще не слушал, о чем тут шла речь, а думал о чем-то своем и засмеялся этим своим мыслям.
Реб Авигдор сразу же спохватился, поняв, что позволил себе лишнего, хотя рассмеялся не нарочно… Он быстро вытер губы мясистой рукой и начал деланно оправдываться:
— Прошу прощения у вашей чести, учитель наш Элиёгу! Только новыми оградами вы многого от этих молодчиков из «секты» не добьетесь. Зачем новые ограды, если они и со старыми не считаются? Вот, например, намедни мне рассказывали, что к их Лейви-Ицхоку Бердичевскому пришли с вопросом: можно ли в Песах есть новый вид растений, который у иноверцев называется труфлями, или тартуфлями… «Можно!» — сразу же ответил бабский ребе. «Как же так, ребе? Ведь в книге “Хаей одом”[314] сказано, что это бобовая культура!»[315] А он отвечает: «Да эта книга “Хаей одом” — сама бобовая культура, а вот тартуфли и есть настоящая жизненная сила человека».
Жалостливый блеск в черных глазах гаона мгновенно погас. Он нахмурил свои седые брови и поднес дрожащую ладонь к уху, как всегда, когда в нем укреплялась «мера справедливости»:[316]
— Как? Книга «Хаей одом» — бобовая культура?!
— Да разве только это? — обрадовался Авигдор тому, что сразу же вывел гаона на путь жесткости и безжалостности. — Разве только книга «Хаей одом»? А его комментарии, которые он дает на стихи Торы, святой Торы?.. Например, сказано: «Господь — сень для тебя…»[317] То есть Бог — твой защитник. А он, этот бабский ребе Лейви-Ицхок, трактует это так, что Бог подражает тебе, как твоя собственная тень. Ты поступаешь хорошо — и Он к тебе хорошо, ты поступаешь плохо — и Он к тебе плохо… Какая наглость! Какое нахальство! Поставить Владыку мира на одну ступень с грешным человеком!..
Красноватые глаза Авигдора забегали. Он пытался понять, какое впечатление произвело хасидское толкование, и сразу же заметил, что на этот раз не попал в цель. Вместо того чтобы вызвать возмущение, он вызвал у трех этих богобоязненных евреев своего рода удивление. Раввин со двора Рамайлы переглянулся с гаоном, потом — с реб Саадьей-парнасом и смущенно кашлянул. Авигдор хотел уже было заменить неудачный пассаж другим, но Виленский гаон перебил его:
— Простите, реб Авигдор, что я вас перебиваю. Почему вы называете этого бердичевского… «бабским ребе»?.. При чем тут это?..
— При чем тут это? Почему бабский? — радостно затараторил Авигдор. Его обрадовало, что здесь он может по-настоящему нажаловаться на хасидов. — Хороший вопрос, учитель наш Элиёгу, светоч нашего Изгнания! Хороший вопрос, господа и учителя мои! Бабский — потому что он задуривает головы женщинам больше, намного больше, чем мужчинам. Он разговаривает на их языке, им он адресует все свое учение. Поэтому бабы прославляют его в Бердичеве и окрестностях… Владыку мира он громко называет «милосердным», и столько раз в день, что его самого уже прозвали Милосердным. Когда вышел закон, что у всех евреев обязательно должна быть фамилия, его так и записали «Дербаремдикер».[318] Лейви-Ицхок Дербаремдикер… С Владыкой мира он вообще общается не на святом языке, а на простом еврейском. Причем громко, вслух. Все евреи читают на исходе субботы стих «Даст тебе Господь от росы небесной и от туков земли, и множество хлеба и вина».[319] Ему же это не нравится. Он сочинил вместо этого для баб специальный текст на исход субботы. На простом еврейском. Вот я его сейчас прочитаю. Я любопытства ради его записал. Все его штучки…
Со злой усмешкой мелкого человечка, прогнавшего конкурента и, несмотря на это, недовольного тем, что тому удалось укорениться на другом месте, посланец из Пинска покопался в одном из своих глубоких внутренних карманов, полных всяческих доказательств, писем и рекомендаций, причем с подчеркнутыми строчками, — всего, что должно было оправдать любой донос и любые сплетни, способные вызвать сомнение или произвести неподобающее впечатление. Какое, например, только что вызвало толкование стиха «Господь — сень для тебя…»
— Вот он, этот женский «Даст тебе Господь», — зачмокал губами Авигдор, и в руках у него, как живая щука, затрепетала тетрадка, исписанная грубыми, хромыми буквами — наверное, это был его собственный почерк. — Вот послушайте, господа мои!.. «Бог Авраама, Исаака и Иакова! Убереги народ Твой, возлюбленный Израиль, от всяческого зла ради Твоего великого имени. Милая святая суббота уходит. Пусть придет к нам неделя с полной верой, с любовью, с единением с Господом, да будет Имя Его благословенно. Чтобы мы верили в тринадцать основ[320] веры твоей — в близкое Избавление, в воскресение из мертвых, в пророчество учителя нашего Моисея, да прибудет он в мире. Владыка мира! Ведь Ты даешь силы усталому — дай же и своим возлюбленным еврейским детям силы, чтобы восхвалять Тебя и служить Тебе. Пусть придет к нам неделя здоровья и счастья, и успеха, и благословения, и милосердия, и детей, и жизни, и пропитания; нам и всем евреям — и произнесем аминь!» Ну, что вы на это скажете, учителя и господа мои?
Так представил Авигдор женский «Даст тебе Господь»… Но, поскольку никто ничего не сказал, посланец из Пинска не знал, действительно ли эта составленная на простом еврейском языке молитва, заставлявшая трепетать сердца бабок и матерей по всей Волыни и всей Подолии, вызвала отвращение у этих строгих судей или же нет. И больше не дожидаясь ответа, он снова принялся читать записанные им доносы:
— Бабский ребе Лейви-Ицхок считает себя самого выдающимся кантором. Он любит лично вести молитву. Однажды на Новолетие посреди исполнения положенных пиютов он вдруг воскликнул на простом еврейском языке: «Владыка мира, если Ты хочешь записать народ свой Израиль в книгу жизни, то хорошо. Если из-за угрозы жизни можно нарушать святость субботы и праздника, то пиши. Но если, не дай Бог, нет, то я, Лейви-Ицхок, раввин из Бердичева, запрещаю Тебе писать в Новолетие. А если Ты не послушаешь меня и вынесешь тяжкий приговор народу Израиля, то мы, праведники поколения, своим приговором отменим Твой!..»
Шепот пронесся между троих рассерженных евреев:
— Это уже наглость!
— Базарный язык!
— Изображает из себя учителя нашего Моисея…
А Авигдор, не поднимая своей рыжей головы в сподике, все тыкал пальцем в тетрадку, ковал железо, пока горячо:
— На другое Новолетие, посреди молитвы «Мусаф», он вдруг запел какой-то новый пиют, причем опять же — на будничном языке. Все для того, чтобы женское отделение синагоги его слушало и получало удовольствие: «Пребывающие в высотах вместе с пребывающими внизу дрожат и трепещут перед Твоим Божественным именем. Пребыващие в безднах и ямах трепещут и боятся Твоего грозного суда. Но праведники в раю поют и восхваляют Твое великое имя. Поэтому… — Вы слышите? — Поэтому, говорит он, я, Лейви-Ицхок из Бердичева, пришел к Тебе с моей молитвой и моей мольбой: что у тебя к народу Израиля и чего ты хочешь от народа Израиля? Чуть что — говори народу Израиля! Чуть где какая заповедь — скажи народу Израиля! И где какая строгость — вели сынам Израиля сделать!.. И вот я спрашиваю Тебя: что у Тебя к сынам Израиля? Что Ты насел на сынов Израиля? Посмотри, Владыка мира, сколько народов… Сколько народов есть у Тебя на свете! Халдеи, вавилоняне, персы, мидийцы. Но что? Тебе обязательно надо показать, что Ты любишь Свой народ Израиля, называемый “Божьими детьми”. Поэтому я, Лейви-Ицхок Бердичевский, пришел и говорю: Да будет благословенно Твое имя во веки веков».
— Тхинес для женщин… — с пренебрежением пробормотал раввин со двора Рамайлы.
— Молитвы для невежд… — добавил со вздохом Виленский гаон.
— Вот как он любит невежд! — подхватил посланец из Пинска. — Как собака кость. Вот послушайте дальше, что тут записано. В Десять дней покаяния, между Новолетием и Судным днем, этот бабский ребе Лейви-Ицхок поехал однажды на телеге в соседний город. На следующий день рано утром он увидал, что извозчик, который его вез, расхаживает вокруг телеги в талесе и филактериях, молится и смазывает при этом дегтем колеса. Вместо того чтобы одернуть такого грубияна и прочесть ему нравоучение, Лейви-Ицхок обрадовался. Он пришел в восторг и принялся кричать на весь постоялый двор: «Посмотри, Владыка мира, как велика любовь простого еврея к Тебе! Даже смазывая колеса телеги, он не забывает о Тебе!»
— Это все для того, чтобы привлечь невежду, — сказал реб Саадья-парнас и потянул себя за бороду. — Где больше невежества, там «секта» сильнее. Теперь я понимаю.
— И вот этого чтеца «тхинес»… — сказал раввин со двора Рамайлы, — лиозненский ученый избрал себе в сваты? Прямо хоть в хроники записывай…
Виленский гаон ничего не сказал. Он только шевелил искривленными губами, рассматривая темный щит Давида на кирпичном полу и покачивая ермолкой. При взгляде на лицо гаона глаза Авигдора зажглись, их белки покрылись целой сеточкой красных жилок.
— А теперь самое последнее и самое лучшее, — сказал он. — Вот послушайте. Бабский ребе Лейви-Ицхок, сочиняющий молитвы на простом еврейском языке, к тому же считает себя большим специалистом по трублению в шофар. Одним шофаром он не ограничивается. В Новолетие он выходит на амвон, а за кутпак у него заткнуто множество шофаров. В прошлом году на Новолетие с ним случилась такая история. Один шофар заупрямился и никак не хотел трубить. Женщины в женском отделении синагоги были вне себя. А сам Лейви-Ицхок — еще больше. Попробовал он один шофар — не идет, попробовал второй — не идет. Крикнул он: «Растерзай сатану!» — не помогает. Ничего у него не получается. Выхватил из-за кушака последний шофар и ударил им по столу: «Владыка мира, Ты не хочешь, чтобы Тебе трубил Лейви-Ицхок Бердичевский, так пусть Тебе трубит Иван!»
Виленский гаон сидел в своем слишком высоком для него кресле в полуобморочном состоянии:
— Прямо так и сказал? Прямо так он и сказал?
— В Новолетие? Во время трубления шофара? — подхватил раввин со двора Рамайлы. — Не верится…
— Уважаемые люди написали мне об этом, — ответил посланец из Пинска, — На них можно положиться. Их письмо у меня сохранилось…
И он снова схватился за свой внутренний карман.
Понемногу Виленский гаон оказался затянут липкими речами Авигдора, как сетью. Он даже не заметил, как его размягчившееся было сердце снова сделалось как камень, а душа налилась святым гневом. Капризно надув губы и не глядя в глаза посланцу из Пинска, гаон начал тихо и хрипло задавать осторожные вопросики:
— Так что же думает по этому поводу Пинск? А что думает раввин реб Авром Каценельбойген из Бреста? То есть что они думают по поводу того, что может получиться из этого запланированного сватовства между семьями лиозненца и бердичевца.
Авигдора кольнуло в сердце, что его имя и его мнение гаон пропустил, а спросил только, что думают Пинск и Брест-Литовск. Чутьем прирожденного интригана он ощутил, что, несмотря на то что здесь внимательно выслушали его доносы, присутствовавшие тем не менее не верили, что он был послан общиной Пинска и что община Брест-Литовска «просила» его… Это, мол, просто так, для красного словца было сказано. В глубине души гаон считал, что это все его, Авигдора, инициатива, потому что тот так ненавидел бердичевца и так завидовал ему. Но Лейви-Ицхок все-таки был учеником Межеричского проповедника, одного из руководителей «секты», а потому преследовать его было необходимо так или иначе… Присутствовавшие искали какой-то более прочной опоры, желали получить определенные доказательства, им были нужны свидетельства.
Избегая предоставлять какие-либо доказательства, что его послал «весь Пинск», реб Авигдор возвысил голос и заговорил еще громче. Он чуть ли не завизжал, пытаясь напугать, и, по своему обыкновению, преувеличивал:
— Что же будет еще, спрашиваете вы, учитель наш Элиёгу? Очень плохо будет, будет горько и мрачно!
— То есть?
— Шнеур-Залман из Лиозно пишет и печатает свои сочинения, а Лейви-Ицхок из Бердичева носится по синагогам и по рынкам, не рядом будь упомянуты, и поет, и говорит. Шнеур-Залман привлекает на свою сторону мужчин своей якобы мудростью и ученостью, а Лейви-Ицхок увлекает за собой женщин своей мнимой любовью к простому народу. Один дополняет другого. От Днестра до Днепра они будут теперь расставлять свои сети, Господи, спаси и сохрани. А Вильна останется одна, «как осажденный город, как будка на бахче».[321]
Однако гаон поторил свой вопрос:
— Так что же собираются делать теперь Пинск и Брест-Литовск? То есть что, по их мнению, следует делать здесь, в Вильне?
Глаза Авигдора блеснули особенным огоньком, как у большой кошки, увидавшей в темноте мышь. Казалось, он ждал этого последнего вопроса, готовился к нему.
— Осталось одно, учитель наш Элиёгу. Одно надежное средство, поскольку все средства до сих пор…
— То есть?..
— Передать это дело государству. Пусть оно вмешается.
Гаон быстро-быстро зажевал своими искривленными губами, как все старики, когда пугаются:
— Что вы хотите этим сказать — государству? Какому государству?
— Русскому… в Петербург.
Гаон сжал одну свою прозрачную ладонь другой:
— Это… это ведь называется… Это значит — донести, Боже упаси…
— Как это? При чем тут донос?.. Раз еврейский суд сам не может ничего поделать, раз ничто больше не помогает…
И, не теряя больше ни мгновения, Авигдор засунул свою мясистую веснушчатую руку в темную сокровищницу, которую повсюду носил с собой, то есть в глубокий, как торба, внутренний карман своего атласного лапсердака. Что-то там озабоченно поискал и с победной миной на лице вытащил какую-то вчетверо сложенную жесткую бумагу. Он с хрустом развернул ее и принялся читать с польским акцентом, ставя в каждом русском слове ударение на предпоследний слог:
— Прошение… его превосходительству, господину губернатору Минской губернии…
Уже от самого этого языка с его полной ошибок канцелярской иноверскостью, которая странным диссонансом ворвалась в полную Торы и уединения комнату аскета, уже от одного этого мясистого, нечисто-страстного шлепанья губами, которым Авигдор сопровождал чтение своего прошения, старому отшельнику стало нехорошо. У него вдруг закружилась голова, к горлу подступила тошнота, как будто в горшок с кипящим кошерным куриным бульоном вдруг плюхнулась какая-то нечистая тварь.
— Нет, нет, нет!.. — затрепетал гаон и замахал своими худыми руками, а его голос стал пронзительным и тонким, как у испуганного ребенка. — Только не это… Только не это! Покуда я жив, евреев не будут передавать в руки иноверцев. Кем бы они ни были…
Аквигдор опустил руки. Он повернул побледневшее лицо к реб Саадье-парнасу и мелко закивал головой. Можно было даже подумать, что он подает ему таким образом безмолвный знак относительно того, о чем они договорились раньше, прежде чем подняться в верхнюю комнату, к гаону…
И наверное, реб Саадья понял этот знак, потому что он как-то весь встрепенулся. Его толстое тело пришло в движение. Он взглянул на посланца из Пинска, взглянул на гаона и принялся неуверенно расчесывать жирными пальцами свою широкую бороду.
— Итак, учитель наш Элиёгу, что мне теперь делать? Ведь учителю нашему Элиёгу известно, что все общинные деньги уже вышли. Конфликт с этими молодчиками из «секты», продолжающийся с тех пор, как в Бродах был объявлен первый херем, сожрал все, что накопила наша община. Пусть это останется между нами. Мы задолжали откупщикам за всякие подати: за подать на землю, за подушный сбор и за патенты. И пусть учитель наш Элиёгу не забывает, что с 5550 года[322] и до сего дня еврейские торговцы и ремесленники платят двойные налоги, все, кроме тех евреев, что переехали в новые земли, которые царица Екатерина, да возвеличится ее слава, отняла у турка. В той священной войне, которую Вильна ведет скоро уже восемнадцать лет, ни одна еврейская община не помогала ей деньгами, кроме, может быть, шкловских богачей реб Ноты Ноткина и реб Йегошуа Цейтлина. Но с тех пор как их покровитель князь Потемкин умер, а государственная казна начала платить им ассигнациями или вообще не платить, их денежная поддержка тоже уменьшилась. Реб Нота Ноткин за последние пару лет вообще разорился…
Реб Саадья говорил в сердцах. Разве у него был другой выход? Кому-кому, а уж ему-то, главному парнасу общины, новые общинные расходы тяжким камнем лягут на затылок. Уф! Он больше уже не может… И каждый раз, когда реб Саадья замолкал, чтобы перевести дыхание, высказав очередной довод, который, похоже, был заранее заготовлен, посланец из Пинска кивал своим щегольским сподиком: согласен. Ведь ясно как день, что не остается никакого другого выхода, кроме подачи прошения «его превосходительству»…
Но гаон не сделал пока ни малейшего движения, подтвердившего его согласие. Словно окаменев, он сидел в слишком высоком для него кресле и слушал. А как только парнас замолчал, дал резкий и сердитый ответ:
— Что слышат мои уши на старости лет? Кто же осмелится экономить воду, когда, не дай Бог, горит синагога? Можно не пить, но гасить необходимо…
Реб Саадья взял значительную часть своей густой бороды в кулак и ответил притчей на притчу:
— Учитель наш Элиёгу! Кто говорит о питье! Даже воды, чтобы ополоснуть кончики пальцев после еды, уже не осталось.
Теперь уже и скромный раввин реб Хаим со двора Рамайлы осмелился дать свой скромный, хотя и витиеватый совет:
— Ребе, я думаю… по моему убогому разумению, все средства хороши. Я хочу сказать… чтобы выполоть, имею я в виду, тернии из Божьего виноградника.
— Пусть придет хозяин виноградника, — отрезал Виленский гаон, — и пусть он сам выполет тернии. Наши же руки пусть останутся чистыми.
Теперь снова заговорил посланец из Пинска. Он пытался одолеть жесткую волю гаона, как стену, вставшую между ним и его «прошением». Но и он уже не был полностью уверен. Его басовитый голосок задрожал, в красноватых глазах появились слезы:
— Учитель наш Элиёгу, ведь прямо сказано: «Поднявшегося на тебя, чтобы убить, опереди и убей!..»[323]Молодчики из «секты» в Карлине[324] и в Столине[325] первыми вышли на этот путь. Они отправляют посланцев в Минск и подкупают чиновников и больших господ… Они намереваются ссадить меня с престола раввина, потому что я мешаю им, как кость в горле. Я твердо и незыблемо стою за Вильну и за вашу школу, учитель наш Элиёгу. Я не позволяю отступить от нее ни на волосок с тех самых пор, как стал раввином Пинска. За это молодчики из «секты» жалуются на меня вельможам, что я, мол, корыстолюбив, что я подавляю Пинскую общину и все еврейские цеха. Многие обыватели уже перестали платить мне положенное содержание, они…
Пот выступил под высоким сподиком Авигдора. Уже посреди произнесенной сейчас короткой речи он почувствовал, что важность, которую он попытался придать себе в качестве посланца от Пинска и Бреста, вдруг растаяла. В конце концов, он сам выдал себя. Из-под всех доносов на «завещание» Баал-Шем-Това и на Лейви-Ицхока, из-под всех грязных бумаг и писем из внутреннего кармана вылезло то, чем он был на самом деле под своим лапсердаком-бекешей и под своим дорогим сподиком: простой раввинчик и к тому же интриган, пришедший просить, чтобы ему помогли не потерять место, которое сам он отнюдь не кошерными средствами отнял у Лейви-Ицхока Бердичевского… Он искал здесь удостоверения о кошерности своих нечистых, но выгодных делишек. И все под видом заботы об общинных делах. Он желал, чтобы гаон удостоверил его кошерность своей подписью. Все это он сам чувствовал. Но остановиться и отступить уже не мог, поскользнувшись на скользком спуске. Гаон еще даже ничего не ответил, только жевал своими старческими губами. Однако по его ставшему ледяным взгляду и по тому, как он отвернул свою старую голову к реб Саадье-парнасу, Авигдор понял, как неудачно поскользнулся.
Гаон ответил не ему, а главе общины, ответил спокойно:
— Покуда в Синагогальном дворе Вильны есть раввинский суд и покуда есть чернила и перья на моем столе, я не допущу, чтобы иноверцы судили евреев по делам, связанным с Торой. Разве можно позволить иноверцам вмешиваться в дела между евреями и Богом?.. Нет!… Нет! — повторил гаон немного тише, на этот раз задумчиво и не настолько уверенно.
Страх предать евреев и еврейство в руки иноверцев был велик, но и страх перед «вредоносными деяниями» хасидской «секты» был не меньше… Лихорадочные поиски выхода из этого опасного положения и необходимость быстрого решения раздражали его. Остывшая кровь снова закипела в его старом сердце.
— Нет! — воскликнул он погромче. Казалось, он нападал на себя самого. — Пока есть розги у служки раввинского суда и есть цепь на куне, мы будем судить сами. Судить и преследовать тех, кого надо…
Но Авигдору этого было мало, слишком мало. Порки, сожжение хасидских сочинений рядом с притвором синагоги и привязывание ржавой цепью к позорному столбу ему не помогут. Качающийся под ним раввинский престол не перестанет от этого качаться. Здесь может помочь только донос — безжалостный донос против доноса… А без согласия виленской общины с Виленским гаоном во главе и донос не поможет. Ведь его, Авигдора, знал как облупленного уже весь Пинский округ. Ведь он уже залез во все дыры, пообивал все пороги: у князя Радзивилла в его имении и у минского губернатора во дворце. Высокопоставленные иноверцы по всей Минской губернии знали его уже не хуже, чем почтенные еврейские обыватели.
В отчаянии он покопался потной рукой в своем внутреннем кармане и вытащил из него письмо с иностранным штемпелем. Сургуч, похожий на высохшую кровь, был разломан на письме с обеих сторон. Реб Авигдор бодро выхватил его, как некое новое оружие, как документ, имеющий отношение к проигрываемому судебному процессу. Словно он умышленно оставил его на самый конец. Мол, мало ли что выйдет… И вот это «мало ли что» вышло, и он схватился за письмо, как за последнее средство:
— А что вы на это скажете, учитель наш Элиёгу?! Вот, пожалуйста, возьмите и прочитайте! Вы не можете без очков? Так прочтите вы, реб Саадья!… Или потрудитесь вы, реб Хаим!
Реб Хаим со двора Рамайлы взялся читать, а посланец из Пинска при этом все время вытирал пот с лица широким рукавом. Так он разволновался. На кону был последний козырь. После длинного предисловия, написанного витиеватым языком, стало наконец ясно, что по еврейским общинам Германии — в Кёнигсберге, Бреслау и Гамбурге, — которые ведут серьезные торговые дела с Вильной и, между прочим, являются большими поклонниками Виленского гаона, — по этим и по другим общинам разъезжает какой-то человек с черным хасидским кушаком и в белой одежде, какую носят карлинские хасиды. Он возит с собой слугу. Этот молодой слуга рассказывает повсюду, что его хозяин — не кто иной, как сын гаона реб Элиёгу… А когда его спрашивают, как теперь относится его великий отец к «секте», то есть к хасидизму, — ведь о нем что-то ничего не слышно в последнее время и его мнение неизвестно, — тогда гость, опустив глаза, как кающийся грешник, рассказывает: «Мне стыдно повторять, что говорит мой отец, Виленский гаон. Он говорит так: “Горе мне! Где мне взять так много дней, чтобы надлежащим образом раскаяться за все те беды, которые обрушились по моей вине на хасидов! Если бы я был моложе, я бы постился и рыдал, и молился бы Всевышнему, чтобы Он простил меня за то, что я с ними ссорился… Но я уже, слава Богу, стар и болен и не могу подняться и уйти, оторваться от изучения Торы. Поэтому ты, мой сын, отправляйся скитаться вдали от дома, чтобы искупить совершенные мною грехи, не присоединившись к…”»
— Довольно! — внезапно хлопнул рукой гаон по деревянному подлокотнику своего кресла. — Довольно, реб Хаим!
Он ударил так сильно, что ушиб свою худенькую руку и принялся тереть ушибленную ладонь. Это немного взбодрило гаона, его размягчившееся было сердце укрепилось.
— Владыка мира! — заговорил он плачущим голосом. — Чего они от меня хотят? Ведь мои сыновья сидят здесь, в молельнях Синагогального двора, и изучают Тору! Оба сына, которых мне дал Господь…
Какое-то время гаон сидел, ссутулившись и закрыв глаза, пока окончательно не пришел в себя.
— Нет! — сказал он после этого неожиданно ясным и уверенным голосом. — Нет! Учителя и господа мои! Пороть и преследовать молодчиков из «секты» мало. Сжигать их гнусные сочинения и выставлять их проповедников к куне — мало. Их надо искоренить!.. Старый херем, объявленный на ярмарке в Зельве[326] и в Бродах, уже слишком слаб. Он уже давно фактически был лишен своей силы шестьюдесятью мерами[327] их нечистоты…
— Вот-вот! — обрадовался посланец из Пинска. — Божья мудрость говорит вашими устами, учитель наш Элиёгу. Я ведь именно это и твержу все время: херема мало…
Однако старый аскет даже не посмотрел на него.
— Если бы я, — сказал он, — если бы я был Элиёгу… не Элиёгу из Вильны, а Элиёгу-тишбийцем,[328] да будет благословенна память о нем, я бы с их проповедниками и с их вожаками сделал бы то же самое, что пророк Элиягу сделал с пророками Ваала… Я бы швырнул их в реку… в реку Кишон швырнул бы их и… сделал бы с ними то, что он, да будет благословенна память о нем, сделал. Схватил… и… заколол бы безо всякой жалости.
В головах гостей Виленского гаона вдруг словно вспыхнула эта картина, одна из самых страшных в Танахе. Она отнюдь не соответствовала тому милому образу пророка Элиягу, который существовал в воображении еврейских детей, представлявших его себе этаким добреньким старичком, который приходит вечером в Песах выпить свой бокал,[329] а потом когда-нибудь придет трубить в шофар, возвещая о приходе Мессии. Это был совсем иной Элиёгу — безжалостный фанатик, пламенный борец… Жестокие слова о проповедниках «секты» и сравнение их с четырьмястами пятьюдесятью пророками Ваала, сволакиваемыми в их жреческих одеяниях в долину Кишона, закалываемыми и швыряемыми в реку,[330] тоже как-то странно звучали в старческом беззубом рту гаона. Не верилось, что так говорит и думает богобоязненный дедушка, аскет с худым, бескровным и бессильным телом, весь покрытый морщинами, как его измятый, поношенный лапсердак… Но в его живых глазах при этом появился такой стальной блеск, такая пронзительная чернота, что в это все-таки начинало вериться. Казалось, что пылкий фанатизм гаона сейчас способен и на это тоже.
— Хм… хм!.. — прокашлялся толстый глава общины реб Саадья.
Раввин реб Хаим ощупывал свою козлиную бороду. Ему словно хотелось проверить, сидит ли она по-прежнему на своем месте. Даже реб Авигдор из Пинска почувствовал себя не в своей тарелке.
— К чему, — сказал он, — такие ужасные вещи, учитель наш Элиёгу? Зачем заходить так далеко? Особенно если можно обойтись гораздо более простым средством. Передать этого сновидца[331] в руки измаильтян… Пусть они продадут его в страну Египетскую, а мы да не поднимем на него своих рук… — И пододвинул к гаону пренебрежительно проигнорированное им «прошение»: — Вот здесь, учитель наш Элиёгу! Здесь! Только подписать…
История про Иосифа, проданного в Египет, очень мало подходила к обсуждавшейся проблеме. То есть к передаче хасидов в руки русского государства… Но гаон все равно не пожелал вступать ни в какие беседы с реб Авигдором. Этот потный посланец из Пинска уже успел ему опротиветь. Гаон только подал знак, чтобы эту богомерзкую русскую бумагу забрали с глаз его долой, и еще он сказал раввину со двора Рамайлы:
— Реб Хаим, будьте любезны, возьмите пергамент с моего стола. Заточите перо и пишите…
Реб Хаим тут же бросился выполнять просьбу гаона. Он положил на колени переплетенную книгу, расстелил на ней кусок пергамента и обмакнул новое гусиное перо в глиняную чернильницу.
— Писыте, писыте, реб Хаим! — принялся диктовать ему гаон, по-виленски заменяя в словах «ш» на «с». Этот местный акцент всегда усиливался у него от волнения. — Писыте, пожалуйста, то, сто я вам скажу: «Ко всем, кто трепещет перед словом Господним, к сынам Авраама, Исаака и Иакова, к святому семени, первенцу Его прихода, к тем, кто хранит Его заповеди и законы, — да вспомнит Он о Своем союзе с ними, чтобы они удостоились взойти в Иерусалим, город славы Его!..»
— Учитель наш Элиёгу! — подскочил на месте Авигдор, будто кресло под ним вдруг сломалось. — Снова письмо? Снова херем?
Гаон нетерпеливо махнул на него рукой:
— Пишите, пишите, реб Хаим! Нельзя терять больше ни мгновения: «Я слыхал от многих людей разговоры, я слышал громкий голос негодования и возмущения, сообщающий, что секта дурных и низких людей, именующих себя «хасидами», выступающая против своего Владыки, Отца небесного, похваляется тем, что я якобы раскаиваюсь в том, что говорил о них до сих пор, и что теперь я якобы согласен со всеми их деяниями. Тем самым они пленяют души многих сынов нашего народа, души, которые не должны быть пленены»…
Реб Авигдор снова опустился в деревянное кресло и только теперь почувствовал, какое оно жесткое и неудобное… Он больше не вытирал пот со лба и только думал, что из его плана похоронить раз и навсегда всех своих врагов ничего не получилось. Раввинский престол, который он отобрал у именуемого теперь «Бердичевским» Лейви-Ицхока при помощи такого количества лести, беготни и интриг, шатался под ним. И ему, видимо, уже недолго осталось держаться на этом престоле. Хм… Он, похоже, действительно не приносит счастья, этот отобранный раввинский престол…
Скрыв свою ненависть за наполовину прикрытыми веками, Авигдор теперь видел старенького гаона четко, словно через замочную скважину, и в глубине души презирал его. Презирал, как всякий карьерист, стремящийся использовать великого человека в своих интересах. Этот «светоч Изгнания», как Авигдор прежде величал его, казался ему сейчас серым, как пепел, маленьким и придурковатым.
«Хм… — подумал он, — понапрасну было потеряно так много времени, труда и денег. В результате получилось витиеватое письмо на священном языке, еще одно письмо…» Разве мало таких писем уже есть у него, реб Авигдора, в глубоком внутреннем кармане?
— Так где мы остановились, реб Хаим? — продолжил с новым, не по годам, пылом диктовать гаон. — «Не должны быть пленены?..» Да, пишите, пишите дальше: «Поэтому я однозначно даю знать, чтобы мне не приписывали пустых вещей. Боже упаси, и чтобы не было такого с евреями. Ибо я стою на своем посту, как прежде, так и теперь. А потому долг того, кто зовется именем еврея и у кого есть страх Божий в сердце, — бить и всячески преследовать их по еврейскому закону, везде, куда может дотянуться еврейская рука. Потому что их грех спрятан у них за пазухой и потому что они тяжелы для евреев, как напасть. И да будет стерто их имя».
Раздражающе скрипевшее по пергаменту гусиное перо казалось реб Авигдору пилой, распиливающей его желчный пузырь. С каждой написанной буквой гаон отдалялся еще на один шаг от своих мрачных планов. И вдруг старый аскет обратился к своим гостям:
— Реб Хаим, реб Саадья-парнас! Вас я делаю своими посланцами. Я уже стар и болен. Скоро я уйду по дороге всех живущих. Прошу вас обоих защитить мое честное имя в глазах всех общин.
— Учитель наш Элиёгу! — взбодрился Саадья-парнас. — Вы оказываете мне большую честь. Но расходы! Виленская община обеднела. Подати растут…
— Об этом я тоже уже позаботился, — успокоил его старик. — Пусть все общины помогут в таком святом деле… Пишите, реб Хаим! Пишите дальше: «…И это дело взяли на себя двое благородных людей. Это выдающийся раввин, учитель наш реб Хаим из нашей общины, а с ним — знаменитый покровитель общины, учитель наш Саадья сын реб Носона. Они будут разъезжать по общинам Литвы и Белоруссии и просвещать всех наших братьев, сынов Израиля. Поэтому необходимо помогать им всяческими средствами — как делом, так и деньгами, или же удовлетворением всех прочих нужд, каковые могут возникнуть у вышеназванных. И тогда, возможно, удастся свершить это дело и искоренить их имя из мира».
Возможно… Сам Виленский гаон в глубине души еще сомневался. Ведь это было не более чем подтверждение всех прежних херемов, провозглашавшихся на протяжении двадцати двух лет. Это звучало сейчас как своего рода завещание тяжелобольного, как попытка оправдаться перед всем народом Израиля. Однако влияние этого письма было гораздо хуже, чем влияние херемов, объявленных в Бродах и на ярмарке в Зельве. После него упали все ограды приличий. Братья из одной общины поднимались на своих братьев, и все средства становились хороши. В Литве и Белоруссии воцарился ад. И Господь оказал Виленскому гаону большую милость, не дав ему дожить до этого и увидеть своими глазами произошедшее.
Подложенная под пергамент книга перешла с колен реб Хаима на худые, слабые колени Виленского гаона. Гусиное перо опустилось на пергамент со скрипом. Морщинистая старческая рука начертала: «Это слова Элиёгу, сына учителя нашего реб Шлойме-Залмана».
Последний скрип пера отдался уколом в сердце реб Авигдора. Этот выживший из ума старик даже не сделал его своим посланцем! Он полностью игнорировал Авигдора, человека, повсюду стоявшего стеной за него; человека, предоставившего все доказательства, приведшие к появлению сегодняшнего херема…
Как будто дух пророчества снизошел на старого аскета. Казалось, он увидел пинского раввина насквозь и понял, какую неприглядную роль тот еще сыграет после его, гаона, кончины…
Когда посланец из Пинска и его сопровождающие, вооруженные письмом-херемом, вышли из комнаты, в которой гаон занимался изучением Торы, он ощутил приступ слабости. Волнение еще кипело в старых костях, но мужество уже покинуло его. Да, великое дело было совершено здесь сегодня. Он не напрасно потратил время, уже давно следовало это сделать… И тем не менее — уф!.. Вместе с грузом, упавшим с его согбенных плеч, он словно и сам упал. Ему казалось, что воздух в комнате испортили чадящие лампады, использования которых он так старался избегать, изучая Тору. Как будто старые пергаменты осквернили сальными свечами, которыми он никогда не пользовался. Может быть, он зашел слишком далеко в своем святом гневе, вступившись за честь Господа? Нет, нет и нет! Этот шаг был своевременным и правильным. Приступ слабости обрушивался на него почти каждый раз после бурных встреч с людьми, когда внешняя жизнь врывалась в его твердыню, в которой он заперся со своими святыми книгами. Кухня еврейства и еврейской жизни со всеми ее страстями точно так же некрасива и так же усыпана шелухой и отбросами, как любая другая кухня, скрывающаяся за каждым красиво накрытым столом. А ему, избегавшему общения с внешним миром отшельнику, всякая кухня была чужда. Как домашняя, так и общинная.
Но правильно ли это? Разве он не сидит всю свою жизнь за накрытыми столами: у матери, у тестя, у Виленской общины, у всего народа Израиля? Другие пекут, прядут, шьют, тачают сапоги, а он изучает Тору, только изучает Тору. А когда он иной раз выходит из-за накрытого для него другими евреями стола, то тут же начинает бросать себе самому один упрек за другим. Себе самому он не позволяет вмешиваться в общинные дела…
Чтобы освободиться ото всех этих самокопаний и ослабить ощущение падения, есть только одно средство: изучать Тору!.. Немедленно возвратиться к драгоценной Геморе, которую он оставил открытой в полдень. А ведь именно в Геморе сказано, что если у кого-то болит голова, он должен изучать Тору.
Гаон велел тут же снова запереть тяжелые ставни. Потом сам опустил и запер на цепочку заслонку, отделявшую его комнату от кухни. В уединенности и темноте снова зажглась восковая свеча — маленький маячок в море святых книг.
Но как только старый отшельник ткнул пальцем в то место в книге, на котором остановился и где были положены его очки в серебряной оправе, он сразу же почувствовал, что изучать Гемору сейчас не в состоянии. Для этого ему не хватало чистоты сердца, ясности головы и уверенности, что он делает тут по-настоящему великое дело своим вечным изучением Торы для всего народа Израиля и для себя самого. Все это было сейчас словно закрыто туманом, пылью заоконной жизни, сварой на большой общинной кухне. Наверное, нечистое завещание Риваша, в котором такое изучение Торы истолковывалось как гордыня, все-таки дурно повлияло на него…
Чтобы дать осесть всей этой духовной пыли и достичь равновесия для изучения Торы, у Виленского гаона тоже было средство — почитать «постороннюю книгу». И не просто так почитать, для удовольствия, но для того, чтобы огорчиться… Для этого подходили самые горькие главы из еврейской истории в плохих переводах и в рукописях. Истории про разрушение Второго храма, про восстание Бар-Кохбы, про крестоносцев, про сожжения на кострах, кровавые наветы и обвинения в отравлении колодцев и про не о такие уж далекие времена хмельнитчины…
На этот раз он вытащил старую книгу, переплетенную в непродубленную телячью кожу, с медными застежками. «Бе-эмек га-баха», то есть «В долине плача», называлась эта книга. Написал ее бежавший из средневековой Испании марран. Гаон принялся листать ее прозрачным пальцем и старческими глазами стал читать о том, что случилось триста лет назад, во времена Фердинанда и Изабеллы, да будут их кости растерты в прах! Как будто клубок ядовитых змей, предстали перед его глазами страшные преследования, устроенные монахом Торквемадой в Кастилии и священником-хугларом[332] в Арагоне против всех, кого подозревали в тайном служении еврейскому Богу. Из них живьем вырывали куски плоти, ноги совали в кипящую смолу, даже маленьких детей клали в коляски с гвоздями, чтобы они оговорили своих собственных родителей. Тех, кто не хотел сознаваться и раскаиваться, заживо сжигали. Приговоренные должны были идти к месту казни в позорных одеяниях, разрисованных огненными чертями. «Санбенитос» называли эти одеяния. Босые, с трефными поминальными свечами в окровавленных, поврежденных пыточными инструментами инквизиции руках… Еврейские священные книги, и прежде всего Талмуд, пылали на всех главных площадях в Сарагосе, Толедо и Кордове точно так же, как те, кто в них заглядывал. Если кому-то удавалось бежать, то изображавшее его чучело, одетое в позорные одеяния, сжигали на рынке, а его имущество конфисковали в пользу государственной казны. Одновременно с этим посылали тайные письма во все католические страны: в Рим, и во Францию, и в Венецию, — где бежавших ловили, как опасных преступников, и снова пытали и жгли, как и в проклятой Испании.
Чем дольше читал гаон, тем больше сжималось его слабое сердце. Сначала он только тихо вздыхал и качал своей большой головой, потом стал бормотать и шептать с виленским произношением, как всегда, когда чувствовал сильную горечь:
— Ах, нечестивцы, ах, убийцы! «Караул!» — кричали они. Владыка мира! «Доколе нечестивым, Господи, доколе нечестивым ликовать?»[333] Какие звери!.. Почему Ты это замалчиваешь?
Шепот скоро перешел в тихий плач. Всхлипывая, как ребенок, старый аскет закрыл книгу, сдвинул очки на свой выпуклый лоб и положил острые локти на переплет из ворсистой телячьей кожи, будто пытаясь поплотнее закрыть эту книгу, чтобы страшные картины больше не вырывались из нее. Чтобы они оставались внутри, зажатые в буквы шрифта Раши. Но боль была все еще велика, и из закрытых глаз без ресниц капали на ворсистый переплет старой книги похожие на бриллианты слезы.
Еще несколько таких слез, и на болевшем сердце станет легче, а в потемневших глазах снова зажжется свет.
Он опять возьмется за изучение Геморы с тем же пылом и постоянством, как сегодня перед визитом посланца из Пинска.
И в его чистом, осветленном еврейскими бедами сознании не возникло даже тени подозрения относительно того, что двух кошерных посланцев, которым он час назад поручил разъезжать по Литве и Белоруссии, он снабдил начертанным на пергаменте письмом-херемом, похожим… конечно, ни в коем случае не рядом будь упомянуты, но все-таки похожим на те самые письма, которые испанская инквизиция рассылала вслед бежавшим марранам. Их тоже преследовали за то, что они надевали чистые рубахи в канун субботы, ели чолнт или омывали покойников по еврейском обычаю — все это были не более серьезные вещи, чем те, за которые Вильна преследовала «секту», или «подозрительных», как их здесь называли…
Ему, старому жалостливому еврею, даже в голову не приходило, что сожжения «извращенных сочинений», каковые он не раз инициировал перед притвором Большой синагоги, и планируемое им публичное сожжение «Завещания Риваша», которое он только собирался провести публично, сильно напоминали прежние костры из еврейских книг на главных площадях Кастилии и Арагона, о которых он только что читал. А то, что он когда-то выставил проповедника Абу из Глуска привязанным к позорному столбу посреди Синагогального двора, и то, что он сам велел пороть посланцев из Межеричей и Карлина и плевать им в лицо у входа в Большую синагогу, немного напоминало тех «согрешивших», которых когда-то водили по улицам Мадрида и Гранады одетыми в позорные одежды с изображениями танцующих чертей и с зажженными свечами в искалеченных руках; что в своей основе виленский раввинский суд со всеми его семью старцами — это кусок Средневековья, оторвавшийся от Испании и бежавший в Голландию. На пороге тамошней синагоги переступали через Уриэля Акосту и объявляли херем Баруху Спинозе. Потом он, этот кусок Средневековья, распространился по другим странам Изгнания, добравшись и до Виленского Синагогального двора, но все еще не нашел покоя. Это средневековое пугало, овладевшее местным раввинским судом, совершало точно такие же деяния, от которых оно само когда-то бежало из Испании. Одна искаженная буква до сих пор еще важнее для него, чем десять живых душ… И кто знает? Если бы у самого гаона, у старого отшельника и аскета, действительно была бы возможность, о которой он прежде мечтал, он бы безо всяких колебаний выполнил сам тот приговор, о котором говорил недавним визитерам. Своими слабыми старческими руками он сделал бы с лиозненцем и с бердичевцем то, что пророк Элиягу сделал с пророками Ваала.
Нет, ни единой тени из прошлого не упало на его еврейское сердце и его чистую и сухую совесть аскета. Слезы, настоящие сердечные слезы все еще капали из-под его красных век, а искривленные губы шептали над закрытой книгой, словно он молился в соответствии со сказанным в Писании: «Из глубин я воззвал к Тебе, Господи»:[334]
— Ах, Владыка мира! Доколе будут веселиться такие злодеи? Как Ты мог допустить подобное?
После продолжавшейся несколько месяцев поездки с тремя тяжело нагруженными санными подводами, вышедшими из Каменца еще до Хануки, реб Мордехай Леплер прибыл в Петербург за несколько дней до Пурима. Он знал, что в Подолии сейчас уже ощущается дыхание весны. Из Турции уже везут зеленый лук, и первые огурцы уже созревают в парниках у графа Потоцкого. А здесь еще трещат морозы. Тройки носятся по замерзшей Неве. А легких шуб, которые были для Подолии слишком теплыми, здесь недостаточно.
Сопровождавший его Мендл Сатановер сразу же нарядился в польскую рубаху с вышитым воротником, атласный камзол и новую бекешу из синего сукна и умчался разыскивать своего бывшего ученика, князя Адама Чарторыйского, учившегося здесь в лицее. Он искал его, чтобы передать письма, отправленные с ним старым князем. А реб Мордехай Леплер заказал роскошный экипаж с кучером в шляпе с павлиньими перьями и с расфуфыренным слугой на заднем сиденье. Кучер щелкнул кнутом, и реб Мордехай Леплер, чувствуя внутри разыгравшийся гонор недавно разбогатевшего купца, покатил к своему свату, реб Ноте Ноткину, на Невский проспект.
Реб Ноты не было дома. Однако престарелый слуга в облезлой ливрее сказал реб Мордехаю, что «барин» обязательно должен вернуться к полудню. Он проводил гостя в большой зал, точно такой же облезлый, как и серебряные ленты на его ливрее. Высокие окна зала были затемнены тяжелыми бархатными занавесями. Слуга предложил гостю посидеть и ушел. Но реб Мордехай не мог усидеть на одном месте. На душе у него было неспокойно. Мелкими беспокойными шагами он принялся расхаживать от одного слишком мягкого дивана к другому, тоже слишком мягкому. Заглянул в боковой коридор.
Его сват все еще проживал в большой квартире, оставшейся после Менди, зятя Мордехая Леплера, и Эстерки, его дочери, которая уже давно уехала с сыном в Шклов. Реб Мордехай никогда прежде не бывал в Петербурге. Богато меблированных апартаментов своей овдовевшей дочери он не видал. Поэтому не мог сравнить то, что было раньше, с тем, что стало теперь… Тем не менее на него сразу же повеяло тоской и запущенностью; словно он ощутил остаточную боль от поломанной жизни. Прежние, очень сдержанные печальные обмолвки, попадавшиеся в письмах Эстерки, всплыли в его памяти с удвоенной остротой. Звуки, гулко разносившиеся по большим комнатам, таким, какие можно было увидеть только в старом Петербурге, в темных коридорах и ужасных печах с расписным кафелем пугали. Как будто горечь его дочери, которая была здесь так несчастлива со своим разгульным мужем, все еще витала в воздухе. Она выглядывала из больших зеркал, как из зеленоватых колодцев, и упрекала его в том, что он, реб Мордехай, бывший арендатор, с его жадным стремлением к почету и к карьере крупного купца, виновен в том, что происходило здесь целых восемь лет подряд, пока это фальшивое счастье не лопнуло… В одном из углов коридора еще висел старый кринолин Эстерки из потертого голубовато-зеленого шелка. Он был обернут пыльным коротковатым покрывалом. Китовый ус на кринолине с одной стороны был надломлен. Из этого брошенного дамского наряда совершенно отчетливо доносился немой плач. Искалеченная юность была укутана здесь в это неподходящее покрывало, словно в слишком короткий саван, и забыта. Прежняя фальшивая праздничность выглядывала из него, как из могилы.
Близкая встреча с влиятельным сватом, который должен был вот-вот появиться среди этих облезлых занавесей, тоже не слишком радовала реб Мордехая. Из когда-то сказанных реб Йегошуа Цейтлиным в Минске слов можно было понять, что по справедливости надо бы вовлечь реб Ноту в новые коммерческие предприятия, особенно учитывая, что именно реб Нота был первым человеком, который свел его, реб Мордехая, с Авромом Перецем и помог войти в дела с Адмиралтейством… Но из всего этого реб Мордехай Леплер предпочел сделать вывод, что его сват — отыгравший свою роль человек, разорившийся купец, помочь которому было бы справедливо, но отнюдь не необходимо… Слишком близкое родство с таким человеком всегда немного мучительно. С одной стороны, чувствуешь себя выше и сильнее него, а с другой — приходится держаться так, словно ты меньше и слабее, чтобы не причинить ему боли… Такая игра была не для него, стремительно разбогатевшего бывшего арендатора.
В известной степени слова реб Йегошуа Цейтлина подтверждала сейчас эта слишком большая, слишком тесно заставленная мебелью квартира, в которой все еще проживал сват реб Мордехая Леплера. А ведь естественнее было бы реб Ноте после смерти сына перебраться в апартаменты поменьше и поудобнее. Так он избежал бы множества бессмысленных расходов и заодно стер бы все, что напоминало ему о Менди, его несчастном сыне, о пустоте, оставленной здесь уехавшими невесткой и внуком. Так зачем же ему было жить здесь одному-одинешеньку с таким множеством нееврейских слуг? Чего ради окружать себя ворохом старых тряпок, из-за которых здесь было нечем дышать? Получалось, что реб Нота сам себя насиловал, живя так, как ему было тяжелее. Это означало, что он, как и всякий гордый банкрот, все еще старался скрывать свое истинное положение. Он не хотел обнаруживать перед чужими взорами дыры, зиявшие во всех его делах, — те дыры, о которых ему самому стало известно лишь после смерти сына, и те, которые начали возникать в их с реб Йегошуа Цейтлиным коммерческих делах по вине государственной казны сразу же после окончания войны с турками. Он скрывал за этими хмурыми плюшевыми занавесями то обстоятельство, что петербургское начальство с Платоном Зубовым во главе устремилось ко вновь завоеванным морским берегам. Поставщиков флота оно вознесло наверх, а его, реб Ноту, многолетнего поставщика сухопутной армии, отодвинули в сторону. Забыли.
Вдруг в глубине большой квартиры раздался звонок. Быстрые шаркающие шаги старого слуги. Шепот и веселое восклицание.
— Хм… хм… — растерянно откашлялся реб Мордехай Леплер. Он встал в тени и подождал, пока войдет его сват.
Сначала, когда реб Мордехай приехал сюда на тройке под щелканье извозчичьего кнута и вступил в этот полутемный зал, он невольно сделал это со скрытым ощущением победы. Тут был обычный человеческий соблазн хвастовства, грубая месть за свою прежнюю незначительность, за то, что он, тогда еще небогатый лепельский арендатор, ходил на свадьбе дочери вокруг своего свата осторожно, как будто по стеклу. Теперь реб Мордехай его перерос. И в коммерческих делах, и во влиятельности. Падение Ноты Ноткина подняло его вверх, как на чаше весов. И только с этой новой высоты реб Мордехай Леплер увидал, чего достиг за десяток лет. Он протянул руку из Подолии и достал до Петербурга…
Однако тоска и запущенность квартиры свата настолько подавляли его, что реб Мордехай сразу же застеснялся своего успеха и очевидного превосходства над бывшим богачом. Поэтому он натянул на свое лицо маску большой скромности, забрался в уголок, готовясь казаться как можно меньше, когда войдет его сват.
Но как только это произошло, реб Мордехай Леплер с одного взгляда понял, что и его самоуверенность, и преувеличенная скромность были неуместны: обе эти роли были здесь абсолютно излишними. На сером фоне разоренности и запустения, без заботливого глаза хозяйки и без тепла успеха, с бродящими, как тени, в облезлых ливреях и залатанных фартуках оставшимися слугами, реб Нота Ноткин появился перед глазами реб Мордехая не опустившимся и, уж конечно, не пришибленным. Совсем не таким, каким ожидал реб Мордехай. Правда, сват поседел и постарел за прошедшие годы, но перенесенные удары не согнули его костлявой фигуры. Его старая голова крепко сидела на плечах, изогнутый ястребиный нос казался клювом готовой к охоте хищной птицы, а характерный выступающий вперед ноткинский подбородок под жидкой поседевшей бородкой остался тверд. Может быть, даже тверже, чем прежде, когда его бородка была русой. А маленькие, глубоко посаженные черные глаза молодо сверкали сквозь очки в золотой оправе. С веселым любопытством, казавшимся почти противоестественным в таком почтенном возрасте, эти глаза искали в полутемном зале гостя.
Встретив этот необъяснимо свежий взгляд, реб Мордехай Леплер ощутил прежнюю дрожь в коленях, такую же, как тогда, когда был еще простым арендатором… Чаши их весов не только не сравнялись, но, напротив, его, реб Мордехая, чаша стала стремительно уходить у него из-под ног. Поспешно, мелкими шагами, как будто по скользкому склону, он бросился навстречу своему великому свату. Слишком стремительно и подобострастно, совсем неподобающе для солидного, богатого человека. Он даже обнять свата себе не позволил. Ждал, пока реб Нота сам это сделает.
После первых приветствий и поцелуев, первых взволнованных расспросов и ответов на них, как полагается при встрече после целых десяти лет разлуки, реб Нота обиженно упрекнул гостя за то, что тот поселился на постоялом дворе, а не поехал сразу к нему. Не говоря уже о том, что здесь, на Невском, — центр столицы… Ведь половина квартиры пустует.
Реб Мордехай Леплер принялся оправдываться, говоря, что боялся оказаться обузой с таким множеством вещей и слуг, которых он привез с собой. Целых три повозки, хвала Всевышнему! Ведь он, кстати, приехал не просто так, ненадолго. Он надеется, если будет на то воля Божья, поселиться здесь и укрепить свое компаньонство с зятем реб Йегошуа Цейтлина, то есть с Авромом Перецем… Да и действительно, сколько можно сидеть в глухомани и обслуживать польских помещиков? Пусть этим теперь займутся те, кто помоложе…
Одним из самых весомых доводов было и то, что реб Йегошуа Цейтлин тоже собирается в Петербург, как только освободится от своих дел, в том числе и в Белоруссии. Потому что… ото всех других своих дел, как реб Нота, наверное, уже знает, на Пруте и на Днестре, реб Йегошуа Цейтлин уже полностью освободился. Так вот, судя по тому, что он, реб Мордехай, понял из слов реб Йегошуа в Минске, тот собирается заехать на долгое время к своему компаньону реб Ноте, чтобы разобраться со всеми накопившимися счетами и помочь спасти из государственной казны все, что еще можно спасти… Ну, во всяком случае, для реб Йегошуа Цейтлина так будет предпочтительнее. Его, реб Мордехая, и Аврома Переца дела — это одно, а дела реб Йегошуа и реб Ноты — совсем другое. Они бы мешали друг другу, было бы слишком много суматохи…
Таким образом, реб Мордехай Леплер оправдывался перед сватом, используя гладкий купеческий язык. И в эти его оправдания можно было поверить. Но об определенных обстоятельствах он все-таки умолчал. Пойди расскажи о том, что он, реб Мордехай, бывший арендатор, вынес из густых лесов на Улле и Дисне не только познания, касающиеся леса, но и суеверный предрассудок, что нельзя позволять ночевать под одной крышей с неудачником, от которого уже давно отступилось благословение. Пойди расскажи, что он реб Мордехай, при всем его богатстве и везении, не хочет никому быть обязанным за слишком долгое гостеприимство, не хочет давать никакой возможности опытному, хотя и разорившемуся купцу слишком уж приблизиться к выгодным коммерческим делам, связанным с русским флотом, с основными источниками его, реб Мордехая, богатства. Пусть это даже будет его собственный сват… Издалека отказать легче.
Но и в этом пункте, то есть в отношении возможных претензий реб Ноты, как и насчет его внешнего вида, реб Мордехай ошибался. В ходе дальнейшей беседы — до обеда и за едой — сват ни единым словом не упомянул о своих неудачно идущих делах, не выразил сожаления по поводу того, что «светлейший» князь Потемкин, его покровитель, умер прежде, чем государственная казна расплатилась с ним и с реб Йегошуа Цейтлиным. Он не жаловался на то, что его старый друг и компаньон реб Йегошуа Цейтлин отделяется от него на старости лет. Он даже не намекнул своему разбогатевшему свату, что он, реб Нота… хотел бы подключиться к новым заказам Российского государства. Например, войти в качестве второстепенного участника в крупные поставки военному флоту, которые реб Мордехай организует для Аврома Переца.
Реб Нота говорил совсем о других делах и планах. И чем больше он распалялся, тем более маленьким и жалким ощущал себя реб Мордехай, тем незначительнее казалось ему собственное богатство, все налаженные связи с князем Чарторыйским в Подолии и новые связи в Петербурге. Как будто не реб Нота был тут разорившимся купцом, а он, реб Мордехай. Даже его любовь к учению Баал-Шем-Това, которую реб Мордехай все еще скрывал как величайшую тайну, от такого пылкого миснагида, каким был реб Нота, даже она стала вдруг какой-то незначительной. Он сказал себе: «Это тебе, реб Мордехай-арендатор, не симпатия к хасидизму, которую ты прячешь, как контрабанду! Это тебе не легкая жалость, которую ты время от времени проявляешь, помогая какому-нибудь бедняку или спасая простых евреев от рук иноверцев, как ты поступил с арестованными извозчиками в Минске. Ты, арендатор, имеешь здесь дело с великими, разветвленными планами! Это как будто стоять в лесу рядом с вековыми дубами, которые ты не можешь ни арендовать, ни срубить. Такое дело по плечу людям иного сорта, чем ты, великим людям. Такие дела по плечу Ноткиным…
Теперь ему стало ясно, почему он увидал Ноткина таким бодрым, с таким огнем в старых глазах. Реб Ноту воодушевляло новое желание, и новое предприятие не давало ему пребывать в покое. Не для себя самого… о себе он совсем забыл. Нет, реб Нота никак не мог жить без новых свершений! С тех пор как реб Мордехай его знал, он всегда был таким.
Обед, на который реб Нота Ноткин пригласил своего свата, не был роскошным по понятиям богачей. Обед не был чрезмерно обильным, как это заведено у русских. Подали его без лишних скатертей и салфеток — мода, усвоенная Петербургом от французов. Но еда была вкусной и сытной, такой, какую любили есть зимой в Белоруссии. Блюда, которые реб Нота-шкловец приказал подать в честь гостя и в которые он явно вложил свою постоянную тоску по родному городу, напомнили реб Мордехаю Леплеру вкус домашней еды, от которой он уже давно отвык в грубой и отуреченной Подолии, где любили мамалыгу и селедку, курдючное сало и паприку, пастрому и кашкавал — все мясо да сыры, убивающие любое деликатное наслаждение своей чрезмерной остротой, пряностью и жиром. На столе реб Ноты Ноткина все было любимое и хорошо знакомое с детских лет. Тут был судак, сваренный с лавровым листом и уксусом; куски селедки в остекленевшем студне, квашеная капуста, посыпанная поджаренными и растолченными зернами конопли; моченые яблоки к жаркому из гуся; блинчики с поджаренной в гусином сале мукой и шкварками. А ко всему этому — яблочный квас и брусничный морс на запивку… Сердце у здоровых людей с хорошим аппетитом расположено близко к желудку. И может быть, именно поэтому сердце реб Мордехая раскрылось за едой. Нёбом он смаковал блюда, напоминавшие ему о Лепеле, а ушами «глотал» речи реб Ноты Ноткина.
Реб Нота был старше его, сдержаннее в выражении эмоций, но и он распалился от встречи со сватом после долгих лет разлуки, поэтому наслаждаться едой он предоставил в основном дорогому гостю, а сам только поддерживал его, то есть в основном не ел, а говорил.
Нет, реб Нота Ноткин без всякой горечи поведал, что старый друг и компаньон, реб Йегошуа Цейтлин, покидает его на старости лет. Напротив, он с воодушевлением пару раз возвращался к радостной вести, что реб Йегошуа уже так близко и не сегодня завтра приедет сюда, в Петербург, и остановится у него. Тогда можно будет провести настоящее собрание, которое он, реб Нота, планирует. Это собрание должно было стать краеугольным камнем своего рода российского «Ваада четырех земель»,[335] еврейской «думы», представляющей интересы всех еврейских жителей Российской империи — как тех, кто оказался под властью России после раздела Польши, так и тех, кто жил во вновь присоединенных областях на Днестре. Принимаясь за такое великое предприятие, хорошо иметь рядом такого опытного и мудрого человека, как реб Йегошуа Цейтлин. Он был и практичным, и одновременно ученым человеком. И уж конечно, он был евреем с горячим сердцем, преданным своему народу…
Здесь реб Мордехай Леплер скромно вставил слово. Он сказал, что, судя по тому, что он понял из слов компаньона реб Ноты во время их разговора в Минске, тот хочет совсем перестать заниматься общественными делами точно так же, как и коммерческими, а вместо этого целиком посвятить себя еврейской и мировой науке. Он хочет создать в Устье то, что гаон создал на свой манер в Вильне… Реб Йегошуа хочет создать в своем имении место встречи для еврейских мудрецов.
Реб Нота с улыбкой ответил, что да, он тоже слыхал об этих планах реб Йегошуа. Ему даже рассказывали, что каждый день в Устье уже тянутся новые подводы, тяжело нагруженные драгоценными книгами и редкостными предметами, которые реб Йегошуа скупил во время своих путешествий. Но это не имеет значения. Он, реб Нота Ноткин, не верит, что реб Йегошуа Цейтлин способен запереться в четырех стенах и жить так, как Виленский гаон в своем Синагогальном дворе. У реб Йегошуа слишком кипучая натура. Он не сможет усидеть на одном месте, черпая радость лишь из старых книг. А если даже да, то он, реб Нота, уж как-нибудь найдет способ хотя бы иногда привлекать старого друга и компаньона к реализации своих грандиозных планов. Время само его призовет… Никто не может сейчас закрыть глаза на то, что грядут великие дни. Он, реб Нота, знает русских вдоль и поперек и верит в них. Да, Сергей Александрович Потемкин умер, но гонения елизаветинских времен, тем не менее, остались позади. Они как-то сами собой рассосались. Императрица Елизавета, дочь Петра Великого, не желала даже слышать о том, чтобы пустить в Россию считаных еврейских купцов. «От врагов Христовых, — говорила она, — не желаю интересной прибыли». Но вот произошла аннексия больших кусков Польши и Турции, и пришлось принимать тех самых «врагов» десятками и даже сотнями тысяч. То, что в первые годы правления императрицы Екатерины было для нас всего лишь слабой надеждой, стало теперь реальностью. То, что тогда еще называлось контрабандой, стало теперь необходимостью, крупномасштабной торговлей, связавшей Россию с ее иностранными соседями… Правда, враги Израиля по-прежнему мешают, они дурно истолковывают указы императорского совета, чтобы отрезать нас от «внутренних» русских губерний, чтобы создать некую «черту», которую нам нельзя будет пересекать… Но это им не поможет. Это как соломенный плетень против наводнения. Он в любом случае развалится! Так что давайте не будем ждать, а сами раскачаем этот плетень, сами дадим первый толчок, и чем раньше мы это сделаем, тем лучше. Пришло время, когда вечные подслащенные пилюли, которыми нас в виде одолжения потчуют чиновники с золотыми пуговицами, должны быть заменены правами, а штадланы, которых мы до сих пор отправляем в Петербург, должны стать настоящими представителями еврейского населения…
— Вместе со всеми евреями, — так закончил свою страстную речь реб Нота Ноткин, — вместе со всеми евреями я встаю в субботу, когда читают молитву за благополучие царства, и молю Бога за императрицу и ее семью, но когда я дохожу до места «Царь, царящий надо всеми царями…» и прошу, чтобы Всевышний вложил милосердие в ее сердце и в сердца ее советников, я ощущаю укол в сердце. Потому что мне ясно, что эта мольба происходит из Средневековья от мелких царьков Германии и крупных помещиков Польши, делавших с евреями все, что только заблагорассудится, словно те были их крепостными. Они обращались с евреями даже хуже, чем с крепостными. Мы должны вычеркнуть из наших молитвенников и из нашей жизни все это вымаливание милосердия. От всего этого не должно остаться и следа. Это же стыд и позор для нашего времени…
Pеб Мордехай Леплер поставил на стол свой стакан с яблочным квасом, из которого отпивал понемногу, и посмотрел на реб Ноту с некоторым беспокойством, но тем не менее весело. Его сват почти в точности повторил сейчас то, что он сам в свое время говорил реб Йегошуа Цейтлину в Минске относительно «других евреев», которые появляются теперь в России и которые никому не позволят плевать в свою кашу — ни помещикам, ни чиновникам… Но планы реб Ноты Ноткина были намного масштабнее. Не просто дать сдачи иноверцу и не позволить ему сесть тебе на голову, а полностью искоренить еврейское бесправие, заткнуть этот ядовитый источник всяческого зла. Реб Нота смотрел намного выше уровня всех чиновников и помещиков. Можно даже было предположить, что он больше уважал «конфедерацию», заправлявшую теперь во Франции, чем императора, способного сделать со своими подданными все что угодно.
Реб Мордехай даже осторожно оглянулся, как будто подавая свату немой знак: «Тише! Мы ведь как-никак посреди столицы империи. Тут и у стен есть уши…» Однако, увидав, что тяжелые портьеры на дверях совсем не колышутся, он покачал головой и улыбнулся во весь рот, показав белые зубы. Под густыми темными усами они сверкали особенно свежо. Точно так же, как его голубые — точь-в-точь как у его дочери Эстерки — глаза под черными бровями.
— Объясните мне, сват, одну вещь, — сказал он. — Вы говорите, что этот плетень, да, «соломенный плетень» все равно должен упасть… Откуда вы это взяли? И неужели действительно думаете, что, если мы постараемся, это произойдет быстрее? Я думаю, то есть я хочу сказать, что… доказательства?..
— Мне не нужны никакие доказательства! — покачал реб Нота жареной гусиной ножкой, которую не ел, а просто держал в руке. — Достаточно простого расчета. Евреи из Белоруссии и Виленского края, которые переезжают в Новороссию, то есть во вновь завоеванные области у Черного моря и возле устья Днепра, в Таврию, в Херсон, в Екатеринославскую губернию, эти евреи приравниваются в своих правах ко всем остальным народам, представители которых бегут туда, чтобы там поселиться: к казакам, к сербам, к грекам. Они платят очень низкие подати или совсем ничего не платят, в то время как в Литве и в Белоруссии евреи ограничены в праве передвижения. Они зарегистрированы там в качестве мещан и должны там и оставаться. Они обязаны платить двойные налоги. Да, налоги, которые дерут с них, вдвое больше тех, что взимаются с христианского населения. И такие вещи происходят, как ни странно, с одним и тем же народом, в одном и том же государстве. Это неестественно. Так долго продолжаться не может. Я уверен, что сама императрица не знает, что ее указы ложно истолковываются. Поэтому необходимо проломить стену, отделяющую Литву и Белоруссию от Новороссии. Это должен быть широкий путь, который пройдет через внутренние российские губернии и через предоставление евреям прав по всей России. И тогда, реб Мордехай, когда наши умные головы, сейчас занятые лишь изучением Геморы, получат права, вы кое-что увидите! Те иностранные магнаты, которые вывозят сейчас золото из этой страны, приедут сюда с торбами, как попрошайки. С торбами, сват! А наши умные головы будут сидеть у полных амбаров и выдавать хлеб всем этим заносчивым немцам, англичанам, шведам, как когда-то Иосиф в Египте…
Чтобы наглядно показать свату, что совершат евреи, реб Нота швырнул нетронутую гусиную ножку на тарелку и стал отделять от нее кусочки направо и налево: вот так, братцы-иностранцы! Россия вам не дикая страна!..
С добродушной улыбкой слушал реб Мордехай Леплер речи своего свата, удивляясь его вере и пылкости, больше уместной в молодом человеке, чем в пожилом, поседевшем еврее. Но чем больше он насыщался хорошей домашней едой, тем неосуществимее казались ему грандиозные планы и надежды реб Ноты. Ему, реб Мордехаю, бывшему арендатору леса, очень хорошо было известно, как растет дерево… Знал он и то, что там, где появляется слишком много ярких грибов, стоит внимательно оглядеться: не гниет ли что-то поблизости. Часто оказывается, что гниет как раз самое крепкое на вид дерево, кажущееся снаружи молодым и здоровым… Как купец и богач реб Нота лишился большей части своего богатства. В качестве поставщика российских армий с ним больше не считались. Вот потому-то у него в голове и растут, как на дрожжах, всякие идеи о еврейском счастье и еврейских правах. Осторожнее, арендатор реб Мордехай!..
Он начал покашливать и как бы между прочим, но чем дальше, тем увереннее вставлять тут и там слово. А потом и прямо сказал:
— Хм… Не обижайтесь, сват, что я прерываю ваши речи! Вы, конечно, лучше меня знаете Петербург, местные высокие окна[336] и золотые пуговицы.[337] Я ведь только что приехал из провинции, издалека… Но опыт и разум все же подсказывают мне, что это не так просто. Трудно ловить рыбу перед сетью. Прежде всего сам «товар». Еврейские общины, оказавшиеся в России вместе с новоприсоединенными к ней польскими областями, только начинают приходить в себя после безумств владычествовавших над ними панов, избавляться от неуверенности в своих силах и постоянного страха. Сменится еще целое поколение, прежде чем эти загнанные и запуганные евреи распрямят спины и будут способны занять то место, которого им от всего сердца желает сват.
Теперь возьмем другую сторону, нееврейскую. Эта сторона ведь тоже не будет молчать. Боюсь сказать, что тот «плетень», о котором сват говорил, вообще не соломенный. Это настоящая стена, сложенная из тяжелых камней, скрепленных известкой. Мы будем стараться, а иноверцы, которых в десять раз больше и которые во много раз сильнее нас, не допустят этого. Причем не столько сами русские, как их прусские, датские и прочие родственники. Вот, например, я могу вам сообщить, что с тех пор, как Подолия была присоединена к России, а Буг и Днестр открылись для переправки российской древесины, шерсти, мехов и дегтя, в Германии началась суматоха. В Кёнигсберге и Бреслау сильно испугались нового конкурента и посредника. Посредника — значит евреев. До сих пор Германия была главной поставщицей товаров как для российской армии и флота, так и для населения. И немцы на этом хорошо зарабатывали. Сырье они закупали в России по смешным ценам, перерабатывали и тут же ввозили назад в Россию и продавали по десятикратной цене. Наши ткацкие и кожевенные мастерские начали слишком сильно мешать этим золотым коммерческим делам. Наши купцы стали для немцев опасны. У меня, реб Нота, есть однозначные сведения относительно того, что многие петербургские начальники, которые почти все происходят из Германии, уже снюхались со всеми врагами Израиля с Платоном Зубовым во главе и постоянно хлопочут в императорском совете и у всех губернаторов, чтобы еврейские мастера были привязаны к тому месту, к которому приписаны, и чтобы еврейским купцам не позволяли свободно разъезжать по стране. И это только начало… Поэтому он, реб Мордехай, считает, что, пожалуй, было бы лучше помолчать относительно предоставления широких прав евреям по всей России. Лучше работать в тишине, без шума и без депутаций. Надо постараться, чтобы представление прав евреям стало необходимым шагом для страны, чтобы без нас она не могла бы обходиться. Шаг за шагом, шаг за шагом…
Реб Нота Ноткин очень внимательно выслушал своего свата, который, похоже, яснее видел средства, чем цель; который заботился о своем поколении больше, чем обо всех будущих. Однако реб Нота оценил его осторожную мудрость и его способности. Он схватил реб Мордехая за руку:
— Сват! Это ведь все дорогой материал. Золотой материал для того собрания, которое я планирую. Важно, чтобы вы были одним из его участников и одним из главных ораторов на нем. Я требую, сват, чтобы вы от этого не отказывались! Как бы вы ни были заняты…
Реб Мордехай посмотрел на него большими глазами: «Вот упрямый еврей! Даже мои колебания и неверие в его успех кажутся ему хорошим материалом для собрания. Все противоречия для него — как дорожные указатели, ведущие к цели, поставленной им для себя раз и навсегда: права евреев».
Реб Мордехай Леплер был уже приятно утомлен — и от хорошей домашней еды, и от почета, который сват оказывал ему, бывшем мелкому арендатору, пригласив на готовящееся им важное собрание, посвященное правам евреев… Тем не менее он продолжал слушать пламенные речи реб Ноты, в глубине души удивляясь, что сват ни словом не упоминал свою невестку Эстерку, точно так же, как избегал говорить о своих коммерческих делах.
Реб Мордехай приписал это тому неудобному положению, в котором оказался реб Нота в качестве тестя, распоряжающегося судьбой Эстерки более, чем ее родной отец реб Мордехай. Ведь после смерти Менди он отправил ее вместе со своим внуком в Шклов, даже не спросив мнения свата. До реб Мордехая доходили и слухи о том, что реб Нота сам рекомендовал ей не носить слишком долго вдовьи одежды, а выйти замуж за того самого человека, которого он, реб Мордехай, когда-то выгнал из своего дома в Лепеле.
Реб Мордехай, со своей стороны, тоже избегал говорить о дочери, чтобы не упоминать о несчастье реб Ноты, то есть о преждевременной смерти его сына Менди после мучительной болезни. Таким образом они беседовали обо всем на свете, кроме того, что связало их двенадцать лет назад. Каждый из них в глубине души, кажется, с напряжением ждал, чтобы его сват первым коснулся этой темы, первым задал вопрос.
Но вот в конце концов лопнула натянутая струна. Голос реб Ноты вдруг стал тише, и он спросил как бы между прочим:
— Ах да, сват! А в Шклов вы не заезжали? Не виделись?.. С Эстеркой, хочу я сказать.
Несмотря на то что реб Мордехай ждал подобного вопроса и даже удивлялся, что он до сих пор не задан, он немного растерялся:
— Это был бы большой крюк. Я ведь ехал не один. Со мной были три груженые подводы… Но я попросил реб Йегошуа Цейтлина, вашего компаньона, чтобы он передал привет и подарок для внука… Вы ведь знаете, что с реб Йегошуа мы встретились в Минске.
— Да, — сказал реб Нота немного смущенно и глядя куда-то в сторону. — Так много лет прошло!.. Вы ведь даже не знакомы со своим внуком. Мне казалось…
Это прозвучало уже как упрек. Причем абсолютно несправедливый. Реб Нота сам хозяйничал тут после смерти Менди, он сам оторвал дочь от отца, а теперь еще и поучает, говорит, что отец не должен так себя вести.
Это сразу же вывело реб Мордехая из состояния растерянности. Прижатый к стене, он, человек, в сущности, простой, защищался жестко:
— Сват, поговорим открыто. От вас мне нечего скрывать. Вы ведь сами должны понимать. Если бы я все-таки сделал крюк, чтобы заехать к дочери, мне бы пришлось волей-неволей встретиться с человеком, которому я велел идти вон из моего дома. Насколько мне известно, он теперь постоянно заходит к Эстерке. Он стал ее учителем. Во второй раз — ее учителем…
Реб Нота внимательно посмотрел сквозь очки на свата:
— Вы имеете в виду брата Боруха Шика? Йосефа? Дай-то Бог, сват! Чтоб у меня были такие внуки. Своих сыновей я, по воле Божьей, за прегрешения мои потерял. — Это прозвучало как-то странно искренне, почти жестокосердно в устах отца, который заботится не столько о памяти покойного сына, сколько о своей невестке-вдове. — Я хочу видеть ее счастливой.
Реб Мордехай лишь чуть-чуть пожал плечами.
— Скажите правду, сват, — продолжил реб Нота, больше не ожидая ответа. — Вы все еще не можете простить того, что Йосеф Шик когда-то стоял между вами и мной?
Это прозвучало как намек на карьеру, сделанную реб Мордехаем при помощи его дочери, благодаря красоте которой ему удалось породниться с одним из богатейших и влиятельнейших еврейских купцов. Реб Нота сразу же сам это почувствовал и немного мягче добавил:
— То есть между вашей волей и Эстеркой…
Однако стрела все-таки попала в цель. Реб Мордехай Леплер больше был не в состоянии выдерживать пронзительный взгляд реб Ноты.
— Ах, сват… Просто когда-то в Лепеле были и другие проблемы. Йосеф Шик уже тогда был длинноволосым «берлинчиком» без определенного источника дохода, просто «просвещенный», и все. Ты обучаешь девушку в еврейском доме? Обучай! А не крути ей голову.
— Ну, а теперь?
— Теперь? — смущенно повторил реб Мордехай.
— Да, теперь. Если я, сват, обо всем этом позабыл после смерти моего сына, то уж вы, конечно, можете забыть. Напротив, теперь нужно придать ему уверенности, приблизить его к себе. И кстати, Эстерку, вашу дочь, тоже. Она достаточно настрадалась. До свадьбы плакала и после свадьбы тоже… Насколько мне известно, вы ей даже не пишете или пишете очень редко.
— Откровенно говоря, — с прежней жесткостью ответил реб Мордехай, — эта партия мне не нравится сейчас точно так же, как прежде. Человек, который когда-то был меламедом для девчонок, отчасти остается таковым на всю жизнь, даже если он «просвещенный».
— Эй, эй, сват, — улыбнулся реб Нота. — Нам, пожилым людям, все время кажется, что наши дети совсем не растут. Что они навсегда остаются шалунами. Но Эстерка уже стала «царицей Эстер», и Йосеф Шик тоже вырос. Он стал человеком с образованием. Из девчачьего меламеда сделался аптекарем, получает лекарства из Германии. Со всей Шкловской округи к нему приезжают посоветоваться. И евреи, и иноверцы, не рядом будь упомянуты. Так он понемногу вытесняет бабские обереги, заговоры, всяких знахарей и цыган, которые прежде считались там лекарями… Говорите что хотите, но он уже давно ушел далеко вперед по сравнению с теми временами.
— Возможно, вы правы, — сказал реб Мордехай после короткого молчания, — но вы все-таки должны понимать, что я не могу разыгрывать из себя посрамленного и кающегося грешника перед бывшим домашним учителем моей дочери. Это не в моем характере. Когда все это произошло, я был прав. Поэтому я бы хотел, чтобы все это осталось позади. Пусть они уже поженятся наконец. Тогда бы я приехал их поздравить, расцеловать. Но сейчас вы же видите! У них это бесконечная история. Стали просвещенными, вот и мучают друг друга…
Реб Нота принялся подергивать свою жидкую бородку.
— Да, — сказал он, разглядывая выдернутый из нее седой волосок. — Это, может быть… Но на то есть своя причина, сват.
Реб Мордехай посмотрел на реб Ноту помрачневшим взглядом синих глаз, напоминавшим взгляд Эстерки, когда она была огорчена.
— Причина… Если ищут причину, всегда находят ее. А настоящая причина в том, что она хочет и дальше играть в свои девические годы в Лепеле. Когда этот… аптекарь был еще ее учителем, я считал это игрой и сейчас тоже считаю. Она еще доиграется…
— Боже упаси! — испугался реб Нота. — Что вы такое говорите, сват? Я голову даю на отсечение за Эстерку…
— Говорите что хотите, реб Нота. Наши предки не играли так подолгу в жениха и невесту. И это совершенно излишне. На что и ради чего тратить понапрасну так много сил? Уже несколько лет, как вы мне намекнули в письме, для чего вы отправили ее вместе с моим внуком в Шклов. И вот, вы ведь видите…
— Если не ошибаюсь, я вам сразу же после этого написал, что с ней случилось по дороге. На станции Луга ей что-то привиделось. Ей показалось, что тень ее мужа — такого никому не пожелаешь — преследует ее. Она испугалась… И с тех пор вбила себе в голову, что сначала обязательно надо отпраздновать бар мицву нашего внука Алтерки и только потом позаботиться о себе…
— Видите ли, сват, это тоже игра… Ведь нельзя построить жизнь на фантазии, на страхе, на вчерашнем дне. Если что-то дурное привиделось, сплевывают три раза или просят трех евреев истолковать привидевшееся — и делу конец! Так бы я поступил, так бы вы поступили. У нас есть Бог и надежда на Него в сердце. Это сильнее любых видений на свете. Но ведь она, моя Эстерка, просвещенная. Учитель ее, этот… нынешний аптекарь, ведь уже просветил ее еще в юности, да так, что у нее до сих пор в глазах темно. А в темноте все выглядит больше и страшнее, чем оно есть на самом деле. Поэтому она из каждой мелочи делает массу выводов. Она приняла ерунду близко к сердцу и приняла обет… Я ведь сам раньше проводил жизнь в Полесье и насмотрелся там всяких странных и страшных вещей: болот, жаб, волков, цыган и еще черт знает чего — и ничего! Я это все переваривал, слава Всевышнему, и всегда хорошо спал. А она только пару раз приезжала ко мне в лес переночевать у лесника в сторожке и услыхала, как сова кричит на дереве. Ну! Мне пришлось ей петь и рассказывать истории. Она этого, кажется, до сего дня не может забыть. Потом я пару раз заставал ее одну-одинешеньку, когда она сидела, завернувшись в материнский платок, и плакала. «Что ты плачешь, доченька?» — «Просто так». Она вспомнила сову, ей стало тоскливо, вот она и плачет… Посреди ночи она просыпалась с криком: «Спасите иноверца! Его лошадь уже утонула!» Оказалось, она не могла забыть увиденного ею когда-то пьяного иноверца, который провалился в торфяное болото вместе с лошадью и телегой. Если бы я кричал во сне обо всех иноверцах, которые по пьяни сбились с вех, которыми в Полесье обозначают правильный путь, и утонули, меня бы уже давно не было на белом свете. Но моя Эстерка любит играть со своим страхом, как и со своим восторгом, со своей печалью и со своей радостью. В этом-то все и дело, если хотите знать…
Реб Ноте стало немного неуютно от таких речей свата. Как будто тоска белорусского леса и страхи заплаканной Эстерки окружили его со всех сторон в этом полутемном выцветшем зале. Он нетерпеливо оглянулся и встал с места.
— Ну, — сказал он, — сват, мы еще об этом побеседуем. Подождем, пока приедет реб Йегошуа Цейтлин. Он ее, наверное, видел в Шклове, разговаривал с нею. Подождем и послушаем, что скажет такой умный еврей. А теперь, сват, давайте немного прокатимся. Я вам покажу Петербург.
Мордехай Леплер вытер лицо большой крепкой ладонью, как будто желая очистить его от налипшей паутины. Его синие глаза вспыхнули любопытством:
— Ах, сват! С огромным удовольствием. Мои сани стоят внизу и ждут.
Когда реб Нота увидал внизу, у ворот, роскошные сани, запряженные тройкой лошадей, с лакеем сзади и с кучером в шляпе с павлиньими перьями, он скривил лицо. Запах нувориша, словно запах гари, шибанул ему в нос.
— Хм… — сказал он, — но мы едем в такое место, где колокольчики и ливреи будут немного не к месту.
— Вы же сказали, что мы едем посмотреть Петербург?..
Глаза реб Ноты подернулись печальным дымком:
— Я хочу показать вам одно место, очень красивое место. Но лучше подъехать туда потихоньку, скромно.
Реб Мордехай Леплер пожал плечами и больше не переспрашивал.
Он расплатился за парадные сани и отослал их. А реб Нота подмигнул простому «ваньке» с одной лошадкой, запряженной в низкие санки, выстланные изнутри овчиной. Нанял он его за пятак, один большой екатерининский пятак, весивший четверть фунта, усадил своего свата и уселся сам.
Легкие санки унесли их далеко-далеко от Невского проспекта, за реку, а потом, через один из замерзших рукавов, на один из петербургских островов, окруженных летом водой. Здесь было гораздо больше садов с голыми деревьями, чем домов. Да и эти немногие были построены из дерева и крыты жестью или даже дранкой, как в маленьком местечке. На выкрашенных в зеленый и синий воротах имелись таблички с немецкими именами. Здесь действительно жили потомки тех немцев и голландцев, которым когда-то покровительствовал Петр Великий, даровавший им земли для строительства целых слобод.
Около каменной ограды с полукруглой калиткой сани остановились. На каменной стене были еще заметны большие пятна плесени, напоминавшие о последнем весеннем наводнении, когда Нева вышла из берегов, залила острова и размыла плохо замощенные улицы в половине Петербурга.
Реб Мордехай был очень разочарован увиденным.
— Это Петербург?
— Я же вам говорил, — очень тихо ответил реб Нота, — это одно место в Петербурге… Хорошее место…
— У нас, кажется, хорошим местом называется…
— Кладбище? Это действительно первое еврейское кладбище в Петербурге.
Реб Нота сунул своему «ваньке» в замерзшую лапу пару тяжелых екатерининских копеек на чай, показал ему на шинок и велел приехать через час, как только начнет смеркаться.
Реб Мордехай все еще стоял подавленный. Теперь ему стало ясно, почему реб Нота молчал всю дорогу в санях, почему он был так печален.
— Не тут ли лежит… ваш Менди? — тихо спросил реб Мордехай.
— Он и еще кое-кто. Но пока об этом не следует слишком много говорить. Пока это известно считаным петербургским купцам. Это еще незаконно.
Горькая улыбка появилась на лице реб Мордехая.
— Мертвые евреи все еще не имеют прав, а вы, сват, уже хотите прав для живых евреев.
— Реб Мордехай, — очень серьезно сказал реб Нота Ноткин, — так, а не иначе всегда и начинаются еврейские права. Иноверцы, основывая город, сопровождают это событие большим тарарамом, пирами и гулянками со стрельбой из пушек. Мы же, евреи, всегда начинаем с кладбищ. Мы кладем в землю одного мертвого, а из него вырастает целая еврейская община с синагогами и миквами, со свадьбами и обрезаниями. А здесь я даже ни у кого не брал мертвых взаймы. Это мой мертвый. Мой умерший сын.
Реб Мордехай Леплер опустил голову. Улыбка исчезла с его побледневшего лица. Что тут скажешь? В своем горе реб Нота Ноткин тоже был большим человеком, как прежде он был большим купцом в своих коммерческих делах. Каждая вещь и каждое чувство обретали у него особый, неповторимый смысл.
Реб Нота постучал в закругленную сверху дверцу в толстой каменной стене. На стук из-за нее появился старичок, побритый как немец, в меховой шапке-ушанке. В сморщенной руке он держал кусок черного хлеба, а беззубым ртом жевал и что-то бурчал. Но он сразу же узнал постучавшего, поклонился и сказал по-немецки:
— Пожалуйста, господин фон Нота!
Это был сторож немецкого дома, когда-то стоявшего здесь, еще до того, как реб Нота Ноткин купил это место и сделал его кладбищем. Большой бревенчатый дом уже давно разобрали, а седой сторож остался. Он, как старый кот, привык к этому месту и не мог с него уйти. Реб Нота выстроил ему новый домик и оставил его доживать здесь свои годы, используя навыки сторожа.
Нева, которая могла быть такой величественно-спокойной, могла и разбушеваться, опьянев от сильных дождей и талых снегов. Река во многом способствовала этой покупке. Она несколько раз подмыла дом, стоявший здесь прежде, вырвала с корнем деревья сада, и привилегированный немец, который здесь жил, с удовольствием отделался от подарка, сделанного когда-то Петром Великим его родителям. Немец втихаря продал земельный участок под еврейское кладбище и держал это дело в тайне, за что и получил на добрых пару сотен больше, чем этот участок стоил.
Купленный участок площадью в несколько тысяч русских квадратных саженей[338] теперь был уже огорожен крепким каменным забором, более или менее защищавшим кладбище от внезапных наводнений. В одном из его углов к ограде притулился кирпичный домик сторожа с высокой лестницей, ведущей к входной двери. Домик стоял на каменных столбиках, чтобы волны, когда они вдруг нахлынут, не унесли с собой старенького сторожа, как не раз бывало с его предшественниками. Во втором углу участка на насыпанном холмике по-зимнему печально качались несколько голых корявых кустов орешника, а сквозь их ветви, как через занавесь, виднелись два желтоватых каменных надгробия.
Оба свата пошли к располагавшемуся в дальнем углу холмику по протоптанной тропинке. И чем ближе они подходили, тем ярче становились эти грубо отесанные глыбы песчаника, с которых яростный ветер смел весь снег. На одном из камней ясно проступала немецкая надпись «Маркус фон Нота», на втором — только три плохо прописанные буквы, тоже готические: «А.В.А.»
Реб Мордехай Леплер вопросительно посмотрел на свата, и реб Нота сразу же ответил, словно тот спросил вслух:
— Чего вы тут не понимаете? Так петербургские купцы величали моего Менди… когда он был жив. Чтобы не бросалось в глаза, мы и написали здесь это имя. Для сурового местного закона это может сойти за нееврейского покойника. Кто тут будет расспрашивать?
— Слава Богу… — вздохнул реб Мордехай.
— Не было другого выхода. Попробуй перевези покойника за тысячу верст на подводах. Ладно еще просто покойник. Но меня ведь знают на всех ведущих в Петербург дорогах и на всех станциях, где меняют лошадей. Позор!..
И вдруг на глазах реб Ноты появились слезы.
— Ну, — сказал он, — сват, синагогального служки у нас здесь нет, могильщика тоже нет. Поэтому мы будем вместо них. Вы, реб Мордехай, служка и кантор. Я предоставляю вам эту честь…
— Бог, полный милосердия… — не заставил себя упрашивать реб Мордехай, — упокой Менахема-Менди, сыны Шифры, ушедшего из этого мира… и укрой его под крылами Шхины…
Ворон пролетел мимо, коротко каркнул и понес привет мертвым, пребывающим по ту сторону жизни. Он унес его далеко-далеко за каменный забор. И, покачивая высокой соболиной шапкой, реб Нота подождал окончания молитвы, а потом произнес тихий сердечный кадиш:
— Пусть возвеличится и освятится великое имя Господа.
— Аминь! — тепло откликнулся реб Мордехай, чувствуя, как тайные мягкие нити снова привязывают его к бывшему свату, хотя союз их детей уже давно распался.
Получилась странная картина. Стоят в сумерках два пожилых еврея, сильных и все же каких-то потерянных, под чужим православным Петербургом и раскачиваются перед двумя могилами. Один из них читает молитву на арамейском языке с глубокой верой в сердце, что здесь, в этой дали, на чужбине, со временем вырастет большая еврейская община. А второй поддерживает его веру и отвечает «аминь»… Жаль, что ни один художник не видел этой картины, никто, кроме старенького сторожа-немца, стоявшего вдалеке, на высокой лестнице своего домика. Он жевал кусок черного хлеба, смотрел и бормотал про себя, как какой-то добродушный колдун:
— Юден бетен…[339] Да! Здесь они оба молятся…
Произнеся последнее «аминь», реб Мордехай тихо спросил:
— Скажите, сват, а кто похоронен во второй могиле?
— Просто еврей, — сказал Нота Ноткин. — Родился евреем, жил выкрестом, а умер опять евреем. Поэтому мы велели написать на его надгробии «А.В.А.», то есть Авром бен Авром, Авраам, сын Авраама. Мы даже не знаем толком, откуда он взялся, из Польши или из Галиции. В бумагах был записан протестантом, но кисти видения, тем не менее, носил постоянно. Его знали здесь во всех еврейских домах и часто посмеивались над его иноверческим паспортом, как и над его кистями видения. Ему, наверное, было тоскливо так жить. Не то еврей, не то иноверец. Ему ужас как хотелось, чтобы вся еврейская публика вокруг него понемногу крестилась. «Какая вам разница? — бывало, пытался уговорить он нас. — Чтобы стать немецкими протестантами, не требуется особых церемоний. И зачем вам бегать, добиваясь получения прав, и платить большие подати, если я могу принести вам домой все права безо всяких хлопот. Если вы не желаете утруждать себя походом в немецкую церковь, — говорил он, — я сам покрещусь и запишусь вместо вас. Для меня это пара пустяков. Они меня там уже знают, — говорил он, — Немецкий пастор за меня готов на многое…» Мы животы надрывали, смеясь над этим евреем, и нарочно приглашали его на домашние торжества, позволяя ему говорить и приводить свои доводы, сколько ему угодно. В доме Аврома Переца, вашего компаньона, он всегда был лучшим «номером» в программе, когда у него бывали гости. Но не думайте, сват, что смехом все и кончалось. Многих бедных евреев, которые украдкой пробрались сюда из Белоруссии и не знали, с чего начать, где спрятаться и куда потом убежать, он частенько подталкивал к крещению. За двадцать пять рублей он, бывало, за них крестился и приносил им домой новые бумаги. Все было чисто и красиво. Иногда он получал за это пятьдесят или даже сто рублей. Он знал своих клиентов, знал, с кого можно взять побольше, а кому сделать скидку. Мы его упрекали: «Как же так? Вы же, такой-сякой, в душе еврей, носите под сорочкой кисти видения и, тем не менее, сбиваете с пути истинного ваших бедных братьев». Он тогда, бывало, немного смущался и начинал оправдываться с кислой улыбкой: «Да почему вас это так волнует? И какая, в сущности, разница? Евреи говорят, что Мессия только еще должен прийти. Христиане же, не рядом будь упомянуты, говорят, что он уже пришел. Так они препираются между собой, а я тем временем имею заработок…»
— И для такого типа, — произнес реб Мордехай, посмотрев на реб Ноту своими холодными пронзительными глазами, — для такого типа вы не нашли лучшего места, чем здесь, на первом еврейском кладбище, рядом с вашим родным сыном?..
— Не торопитесь, сват, — совершенно спокойно ответил реб Нота. — Я же сказал вам, что умер он как еврей, и еще какой еврей! Его шутки — это одно, а каким он был на самом деле — совсем другое. Вдруг он очень сильно заболел. Как раз после погружения в холодную купель для одного своего клиента… У него началось воспаление легких. Послал за Авромом Перецем — тот не пожелал даже слышать о нем. Послал за мной — я пришел. Ну, и тут все разыгралось. В болезни он выглядел совсем иначе. Никакого смеха, никаких шуток! Он горько плакал и говорил мне, что он еврей и хочет умереть как еврей. Вытащил молитвенник, лежавший у него в изголовье, и принялся читать длинный видуй.[340] Я не хотел принимать его исповедь один, послал за резником (он же кантор нашего петербургского миньяна), чтобы тот тоже при этом присутствовал.
Больной заклинал нас обоих, чтобы накопленные им деньги — несколько сотен рублей — мы разделили на две части. Одну половину раздали как благотворительность, а другую отослали его жене, с которой он когда-то развелся, в какое-то местечко под Люблином. Денег на благотворительность мы от него не приняли — знали, откуда они. Все эти сотни рублей мы отослали его бывшей жене, бедной лавочнице, содержавшей множество детей. А его самого, раскаявшегося грешника, похоронили здесь, потихоньку, без шума. По его указанию мы дали знать, куда надо, что он уехал из Петербурга «в неизвестном направлении»… Так вот, сват, как видите, живые не всегда сильнее мертвых. Своей смертью он разбил все те цепи, которые сам на себя надел в недобрый час и от которых мучился много лет подряд, хотя на словах над ними смеялся. И я принял его самого и его покаяние на моем кладбище, которое по закону еще запрещено. Я посеял его здесь, как зерно, как второе зерно, чтобы из них быстрее выросла живая еврейская община…
Теперь реб Мордехай Леплер смотрел на своего свата с почтительным страхом, искоса, помаргивая, как будто от яркого огня. Нет, несмотря на то что они давно знакомы, он совсем не знал его. Реб Нота Ноткин занимается мелочами точно так же, как и большими делами. Какими-то раскаявшимися выкрестами, как будто делами целых общин.
— Теперь, сват, — сказал он, — я понимаю, почему вы выглядите таким молодым… столько лет спустя. Я это заметил сразу, как только вы раздвинули портьеры и вошли. Когда я один-одинешенек вошел к вам в зал и увидал его запущенность, забытый кринолин Эстерки в углу, мне стало очень тоскливо. На меня напал страх катастрофы. Теперь же — хвала Творцу! Дай вам Бог долгих лет жизни, а добрые дела вы и сами умеете делать.
— Спасибо, — сказал реб Нота. — Спасибо на добром слове. Но если бы вы знали, сват, как тяжело мне далось создание места упокоения для лежащих здесь еврейских костей. Не говоря уже о деньгах на взятки, о прошениях и унижениях. Когда я прошел уже всех иноверцев, против меня выступила эта иноверческая река. Здесь тогда не было никакого забора, только ограда из жердей, по русскому обыкновению. И когда Нева на Песах вышла из берегов, она вымыла гроб с телом моего сына из могилы и зашвырнула в другой угол сада. Чудо, что он был сколочен из хороших дубовых досок и что мне вовремя сказали о произошедшем. Иначе ни единой целой косточки не осталось бы. Как будто эта иноверческая река с ее водами, идущими из Ладожского озера, и с ее штормовыми ветрами, дующими с Финского залива, сговорилась с русскими чиновниками, следящими за выполнением запретов Елизаветы, не к ночи будь помянута: «Вон из святого Петербурга, жидки! И живые, и мертвые. Чтобы и следа от вас здесь не осталось…» Но мы не испугались и разъяренной реки. Мы встали против ее волн, как горстка Хасмонеев. Ваш компаньон реб Авром Перец помог. Реб Йегошуа Цейтлин тоже потихоньку подключился к этому делу. Мы вернули выброшенные водой кости в место их упокоения. На этот раз мы велели насыпать целый холм и похоронили гораздо выше, чем прежде. И велели выстроить каменный забор, со всех сторон окружающий участок. Не забор, а крепость. И теперь, слава Творцу, когда Нева разъяряется, она кусает забор, как дикий зверь, но не может его разгрызть. Вы видели эти большие пятна снаружи, на штукатурке? Это все она, разбойница. Ее работа. Она набрасывалась и, рыча, отступала. Теперь наши первые усопшие спят спокойнее. Дай Бог, чтобы так было и дальше. Когда Бог… приведет меня самого к вечному покою, я тоже буду тут лежать спокойнее. И пусть мое надгробие тоже станет подпоркой для живой еврейской общины.
— Ну-ну-ну, — рассердился реб Мордехай.
Тем временем опустился зимний вечер. Он прикрыл одинокие могилы и печальные кусты орешника тенями, как голубоватой паутиной. Реб Нота огляделся вокруг.
— Пойдемте, — сказал он. — Наш «ванька», должно быть, уже ждет нас.
— Я начинаю верить, — произнес реб Мордехай, идя за своим сватом по протоптанной тропинке. — Теперь, увидав, как вы вступаетесь за мертвых, я начинаю верить в ваше собрание живых. Прежде я колебался. А теперь, реб Нота, я присоединяюсь к вам и буду помогать, чем смогу. И не один. Со мной сюда приехал человек, и я хочу, чтобы вы с ним познакомились. Он может оказаться вам очень полезным. Для четырехлетнего польского сейма он уже когда-то составил план, как улучшить положение евреев в Польше. Он написал его на чистейшем французском языке. Это вызвало в Варшаве восхищение… Почему бы ему не попытаться сделать то же самое и в России?
— Конечно, — остановился, захваченный этой новой идеей, реб Нота. — Почему бы ему в этом не преуспеть? — И вдруг разволновался — Где он? Откуда он? Кто он такой?
— Кто он такой? Мендл Лепин, еврей из Сатанова. Собственный домашний учитель моего князя Чарторыйского. Большой ученый. В Берлине он водил компанию со всеми важными людьми. Говорят, что даже с самим Мойше Мендельсоном. Он приехал сюда со мной, чтобы навестить своего бывшего ученика, сына князя Чарторыйского. Молодой князь учится тут в лицее и стал закадычным другом царевича Александра, внука императрицы…
— Человек! — схватил его за рукав реб Нота. — Что же вы молчите? Почему до сих пор не сказали?
— Но вот ведь я говорю! — улыбнулся в усы реб Мордехай. — Но вы обязательно должны использовать его связи как можно быстрее, потому что ваш компаньон реб Йегошуа Цейтлин хочет забрать его к себе в Устье…
— Вы же говорите, что он учитель у Чарторыйских…
— Детей князя он уже выучил. Пусть теперь поучит евреев. Это не мои слова, а реб Йегошуа Цейтлина. В Минске он так ему и сказал. Мендл Лепин колебался. Я ему пообещал, что тоже напишу старому князю и получу у него на это разрешение. Он, конечно, согласится. Старый Чарторыйский — настоящий друг Израиля.
— Ого-го, мы его тут задержим, — сказал реб Нота, потирая от радости свои замерзшие руки. — И вашего Лепина, и самого реб Йегошуа Цейтлина, который хочет отобрать у нас такое сокровище. Обоих. Все, у кого есть сила и умная голова — сюда, сюда, пожалуйста! Пусть он даже не думает уезжать, пока мы не основали наш сейм, здесь, в Петербурге. Собственными силами. Здесь теперь правильное место, и отсюда, если будет на то воля Божья, выйдут утешение и спасение для всех евреев.
О том, что ее отец уже на пути в Петербург, Эстерка узнала от реб Йегошуа Цейтлина. Тот же самый реб Йегошуа, который передал ей и привет, и подарок для Алтерки, совершенно ясно сказал, что пока реб Мордехай не может заехать в Шклов. Может быть, попозже. Тем не менее она сама себя убедила, что не сегодня завтра отец свернет с Петербургского тракта и на легких санках, даже без колокольчика, приедет, не предупредив, после ужина, когда уже стелят постели. Без нее он мог обойтись, но как дед может обходиться без внука? Ведь он его даже не знает…
Но дни проходили за днями, и ничего не происходило. Много саней проезжали мимо дома реб Ноты Ноткина в Шклове. Некоторые останавливались. Выкатывались бочки с капустой, вытаскивались корзины со свежезабитыми гусями или ведра с замороженными карпами для большого хозяйства, но никто не стучал в ворота затаенно ожидающим стуком, как неожиданно приехавший гость.
Эстерка за долгие годы уже привыкла, что отец месяцами не писал ей из Подолии, даже не расспрашивал о ней. Но на этот раз обиделась: и он еще думает, что прав? При ее нынешней беспокойной жизни он мог бы быть помягче к ней и хотя бы исподволь показать, что раскаивается в том, что поломал ее жизнь. Он мог бы написать короткое письмецо с приветом тому, кого когда-то выгнал из дома и которого она выбрала во второй раз… Но нет! Он оставался тем же самым. Он ненавидел ее бывшего и нынешнего учителя, как и прежде, хотя тот больше не стоял у него на пути, хотя столь тогда желанное большое богатство и купеческое имя отец уже давно получил. Он даже превзошел своего свата, реб Ноту Ноткина. Да, на руинах ее жизни он достиг всего.
О своем напрасном ожидании отцовского приезда, об оскорбленных дочерних чувствах и связанных с этим мыслях она не сказала Йосефу ни слова. Зачем делать ему больно? Ему, этому бедненькому, смертельно влюбленному и так было тяжело.
И вот, уже совсем отчаявшись дождаться, что отец «заедет» в Шклов, она получила письмо с петербургским штемпелем, написанное так, что все буквы были соединены в кружки и цепочки — это был почерк отца. Такого длинного письма она не получала от него уже много месяцев. Однако содержание его было еще неожиданнее. В нем было написано, что ее отец, реб Мордехай Леплер, с Божьей помощью, после трехмесячной поездки добрался наконец до Петербурга, где собирается поселиться, и именно поэтому он не хотел делать никаких «крюков». Но они все равно, если будет на то воля Божья, скоро увидятся. В его мозг будто вселился какой-то дух. Его преследовала мысль, что как только он сойдет с повозки в Петербурге, то сразу же увидит Эстерку. Он оглядывался на каждую рослую молодую женщину. Казалось бы, ему прекрасно известно, что она здесь больше не живет… И ему стало больно, когда он неожиданно увидал в одном из углов бывшей квартиры своей дочери ее старое платье из голубого в мелкий цветочек шелка. Он едва не расплакался. Его дорогая доченька наверняка все еще думает, что у него каменное сердце. Так, по крайней мере, она ему сказала однажды в Лепеле, перед своей свадьбой…
На могиле ее мужа он побывал в самый день приезда. Вместе со сватом прочитал кадиш. Но что было, то было. Теперь пришло время сказать наконец свое слово. Он не вмешивается в ее дела. На это у него, слава Богу, не хватает наглости. Он ведь, как она думает, поступил с ней плохо, сделал ее несчастной. Кроме того, она ведь теперь стала «просвещенной», как ему рассказал реб Нота Ноткин, — она его все равно не послушается. Что может понимать такой отец? Он пишет это просто как опытный человек. Пусть она больше не сидит вдовой и выйдет, в добрый час, замуж, за кого хочет… Он больше не вмешивается. Но в одиночестве ей сидеть не надо. Это и ей не подходит, и со стороны выглядит неправильно. А от обета, который она взяла на себя, ее освободят трое богобоязненных евреев. Ничего страшного.
Все это было очень мило со стороны такого жестоковыйного отца. Но по многим признакам и выражениям, попадавшимся в письме, и главным образом благодаря своему острому женскому чутью Эстерка почувствовала, что эта неожиданная добросердечная уступчивость происходит от другого человека. Она сразу почувствовала тут влияние своего дорогого тестя реб Ноты. И благословила его в сердце своем, и смахнула слезу. Ее дочерние чувства уже давно разделились между двумя этими сильными евреями, и она, собственно, не знала, кто ее настоящий отец…
В тот вечер, когда Йосеф Шик пришел к Эстерке с пачкой новых книг и со специфическим запахом своей только что закрытой аптеки, она с необычайно радостным выражением лица подала ему письмо отца. Ее полные губы были слаще, чем всегда, но синие глаза, несмотря на это, оставались холодны. В их глубине дрожал ироничный огонек. Йосеф сразу же догадался, что ему подают конфетку, как больному. Одна конфетка повредить не может. Человек проглатывает так много горьких лекарств, так много обидных советов вести себя по-мужски… Так что пусть он иной раз проглотит и что-нибудь сладкое.
Когда Йосеф прочитал письмо реб Мордехая Леплера, у него радостно застучало сердце. Он испытал удовлетворение человека, дожившего до сладкой мести своему гордому врагу. Суровый еврей, который когда-то указал ему на дверь, можно сказать, сдается. Он согласен. Лучше поздно, чем никогда. Он уступил.
Но тут же это самовлюбленное удовлетворение перешло в горечь. Ему начало казаться, что это какое-то глумление. Такое же самое глумление, как и прежде, но уже с противоположной стороны. Ведь он, этот грубый и умный арендатор, хорошо знает Эстерку. И знает: если она что-то вбила в свою красивую головку, это трудно оттуда выбить, потому что Эстер так же упряма, как ее отец… Так что же он, этот арендатор, берется тут советовать? Это все только для виду, для приличия. Он небось собирается заехать сюда ненадолго и потому-то и хочет заранее реабилитироваться, чтобы иметь возможность посмотреть в глаза бывшему учителю своей дочери. А если не прямо в глаза, то хотя бы искоса. В этой якобы уступке затаилось издевательское хихиканье: «Ну, бери ее, меламедишка! Тебе ведь говорят: «Бери ее…» Так что же ты не берешь? Ах, не можешь? Ну, тогда я тоже не могу. Я сделал все возможное. Ты же видишь!»
Подвигнуть Эстерку освободиться от обета с помощью трех богобоязненных евреев было не легче, чем заставить его, разбогатевшего арендатора, раздать все свое богатство на благотворительность. Эстерка считает свой обет за большое сокровище, которое незнамо сколько стоит. И она от него не отступится! Ни гроша не уступит из этого сокровища ради бедных сердец. Она свыклась со своей безумной мыслью, что ее покойный муженек что-то такое ей сделает, если она выйдет замуж до того, как Алтерка достигнет возраста бар мицвы. Эта мысль стала частью ее существа. Ведь он, Йосеф Шик, уже пробовал однажды бороться с этим ее диким капризом. Собрался с силами и несколько дней подряд не появлялся в ее доме. Разве это помогло? Беспокойство, как рассказывала сама Эстерка, напало на нее уже на второй день. На третий она плакала и посылала к нему людей. Потом, когда он все-таки не пришел, нарядилась в свои лучшие платья и сама приехала к нему в аптеку. Она покупала лекарства и вещи, которые в ее хозяйстве совсем не были нужны. Потом, воспользовавшись минутой, когда в аптеке никого не было, хорошенько выговорила ему: мол, как это так? Еще до того, как они поженились, он уже разыгрывает роль мучителя? Это была когда-то роль Менди, дай ему Боже светлого рая. Но он? Он? Как он может так себя вести?
Йосеф сдался и возвратился назад влюбленный и какой-то сладостно пришибленный. И в тот же вечер все началось сначала. И сейчас снова начнется. Вот сейчас.
И действительно, все «началось» еще до того, как приступ скрытого гнева Йосефа по поводу письма Мордехая Леплера прошел. С щемящим сердцем он уселся в низкое кресло с высокими резными подлокотниками. Она приблизилась. Ей хотелось свежей крови, как сфинксу из той трагедии Софокла, которую они читали вместе.
Эстерка плавно приблизилась к нему, ее холодные глаза словно смотрели внутрь себя. Высокая, как башня, матово-черная прическа была едва прикрыта маленькой косынкой с серебряными точечками. Короткий домашний бархатный жакет без рукавов был сильно заужен в талии. Его полы свободно опускались на ее длинное атласное платье. Жакет был в полоску — одна полоска под цвет ее волос — черная, другая — серебристая, а однотонное платье было серебристым, как круглые точечки на косынке. Завершалось это домашнее одеяние маленькими бархатными туфельками черного цвета, с вышитыми белыми цветочками. В широком неровном круге тени, которую платье отбрасывало на ковер, туфельки казались гораздо меньше, чем были на самом деле. Это смешение благородных матово-черных и серебристых тонов укрывало, как кожура — спелый плод, ее высокую царственную фигуру, полную строгости еврейской матери и игривости красавицы, привыкшей восхищать даже в состоянии, когда другие женщины выглядят отталкивающими — когда они неухожены, подавлены, раздражены… Вместе с легким ветерком, который поднимали текучие складки ее платья, от нее распространялся запах духов. Йосеф знал, что их посылает своей невестке реб Нота Ноткин. Эти духи были в моде в Петербурге. Сама императрица Екатерина пользовалась ими на старости лет. Это был гелиотроп — аромат, чересчур тяжелый для молодой женщины. Но ей, Эстерке, шло и это. Даже придавало особую пикантность ее ослепительной красоте, как и все, что бы она ни надела на себя, как и любое выражение ее лица и ее капризы.
Плавно подойдя к Йосефу, она одной рукой забрала у него письмо отца, а другую, как голубиное крыло, опустила на его голову, на то самое место, где когда-то росла густая русая шевелюра «берлинчика» и где теперь была бледная лысина. Это была словно с неба упавшая ласка. Сейчас она произвела более сильное впечатление, чем иной раз, когда Эстерка была доброжелательна и сердечна. Может быть, потому, что на сей раз она делала это с согласия отца, ее нежность подкреплялась его письмом…
Йосеф уже собрался было убрать свою лысину из-под ее ладони, чтобы не принимать эту подачку, но ее теплое прикосновение, вид ее платья и дурманящий запах духов сразу же слились в одно безмолвное обещание, что все будет хорошо, что она принадлежит ему и даже на самом деле уже его. Ему только не надо отчаиваться. Он должен верить, просто верить…
И он поверил. Из его лысой головы старого холостяка легким облачком улетучились воспоминания обо всем его прежнем любовном опыте. Одной отяжелевшей рукой он обнял ее мягкий бок, и нежная гладкость ткани и живая непокорность юного тела слились в одно сплошное наслаждение. Как будто его рука множеством крохотных ртов впитывала теплоту и женственность ее чудесного бедра. Сама Эстерка, казалось, на мгновение заколебалась. Казалось, вот сейчас она усядется к нему на колени, обнимет за шею… Но именно в этот момент молчаливого взаимопонимания произошло то, что всегда: в ее мягком, податливом бедре напрягся один жесткий мускул, потом второй, и ее стройная нога стала мраморной колонной. Это было сильное женское тело, сопротивлявшееся каждой излишней ласке. Ее рука, лежавшая на его лысине, соскользнула, уперлась ему в плечо и принялась отталкивать его от себя. Йосеф поднял затуманившиеся глаза и полностью пришел в себя.
Синие глаза смотрели на него из-под густых бровей с какой-то холодной жалостью. Казалось, она видела перед собой некогда состоятельного человека, вынужденного теперь просить милостыню. Глаза Эстерки сразу же напомнили Йосефу глаза ее отца, реб Мордехая, когда тот выгонял его из своего дома в Лепеле. Это воспоминание придало Йосефу сил, он вскочил и смерил Эстерку гневным взглядом, как врага. Но выражение ее лица ничуть не изменилось. Она смотрела на него все с тем же холодным сожалением.
Ощерившись, он схватил ее за предплечья. Гладкость ткани ее рукавов еще больше раздразнила его. Если бы у Йосефа были острые когти, как у хищного зверя, он вонзил бы их глубоко в ее плоть. Он бы прокусил ткань. Не пожалел бы.
— Постоянно, а? Постоянно… — хрипло и безо всякой связи прорычал он. — Значит, постоянно мучиться? Как самый большой враг? Ты, ты!..
— Оставь! — слегка скривилась Эстерка и медленно освободилась из его объятий. — Тебе обязательно надо, чтобы Кройндл увидала у меня на руках синяки? Хорошо же это будет выглядеть…
— Ах, Кройндл! — сказал он тише, но еще ядовитее. — Кройндл!.. Либо Алтерка, либо Кройндл. Они скажут, они увидят. А что ты скажешь? И что я скажу?..
— Ты говоришь глупости! — сказала она и отступила на пару шагов. — И я тебя не мучаю. Ты сам себя мучаешь.
— Просто не хочешь признаваться, — прошептал он сквозь зубы. — Ты мучаешь меня за свои потерянные дни и ночи; за то, что обнимаешь свою пуховую подушку, а не мужчину, который тебя любит. Ты мучаешь меня за гнусные поступки твоего отца, за то, что он когда-то тебя продал; за твою несчастную жизнь с тем, кому он тебя он продал. Ты мучаешь меня за то, что я не выкрал тебя через окно, как написано в глупых романах, которых ты когда-то начиталась. И это понемногу вошло в твою кровь, стало твоей второй натурой: играть с огнем и держать при этом наготове ведро с водой: Кройндл, Алтерку…
Говоря так хриплым от страсти голосом, он приближался к ней угрожающими шажками, как зверь, готовящийся к прыжку. Она заметила это и отступила за мягкое кресло с высокими подлокотниками, как будто за крепостную стену. Она не сводила с него глаз и ничего не отвечала. Собственно, ей нечего было ответить. Почти все его гневные слова попали точно в цель.
Как будто ослепнув, Йосеф ударился коленом о кресло, за которым укрылась Эстерка. Тогда он остановился, но ни на мгновение не прервал своего хриплого шепота:
— Чем дальше, тем больше я убеждаюсь, что тебе вообще не нужен муж. Зачем? Тебе лишь доставляет удовольствие, когда в тебя влюблены… Безнадежно влюблены. Твою любовь растоптали ногами. Теперь ты делаешь то же самое с другими. Это женская месть, и больше ничего.
Чувствуя себя немного увереннее за широким креслом, она ответила наполовину в шутку, наполовину всерьез:
— Немного правды, если хочешь знать, тут есть. Но не только в отношении меня. В отношении всех женщин…
— Немного правды? Ты! Это вся правда. Вам просто любопытно. Это любопытство, а не любовь, как у мужчин. Своего мужа ты ненавидела, как паука, и, тем не менее, тебе было любопытно, как он тебя брал, даже как он тебя мучил…
— Об этом, — нахмурилась Эстерка, — об этом я не разрешаю тебе говорить!.. Не поминай мертвых! Слышишь?
— Ты боишься мертвых? Мертвых, а не живых. Вот она настоящая бабская глупость. Просвещаешь ее, просвещаешь, но «Бове-майсе»[341] все-таки сильнее. Мертвец тебя преследовал от Луги чуть ли не всю дорогу? Как? Преследовал, ха-ха, запретил выходить за меня замуж, пока твой сынок не достигнет возраста бар мицвы. Именно тринадцати и никак не двенадцати лет…
Лицо Эстерки посерело. Ее высокая грудь тяжело вздымалась.
— Ну, Йосеф, теперь уходи. Слышишь? Уходи. Я не желаю этого слышать. Не желаю!
В другой раз это подействовало бы на Йосефа, как ушат холодной воды. Но в том раздраженном состоянии, в котором он пребывал теперь, только разозлило сильнее. Заметив, что кресло ему мешает, Йосеф оттолкнул его в сторону, шагнул, как победитель в павшую крепость, и снова схватил Эстерку за предплечья. На этот раз он сделал это еще крепче, еще решительнее.
— Оставь меня, — сказала она тихо и зло.
— А если нет?
— А если нет, я позову…
— Своего сынка, да?
Это было самое сильное ее оружие, ставшее в последнее время не столько опасным, сколько смешным. Колокольчик, изображающий в пуримшпиле все взрывы эмоций, начинал звенеть в ее возбужденной голове… Эстерка знала, что Йосеф в глубине души ненавидит Алтерку, потому что это ребенок Менди и потому что он представляется ему этаким маленьким надзирателем, приставленным своим покойным папашей и следящим за скромностью своей матери. Раньше было достаточно пригрозить, что она позовет Алтерку, чтобы Йосеф поморщился, как от кислятины, и отпустил ее, как бы распален любовью он ни был. Однако в этот раз он ее не отпустил. Напротив, сильнее прижал ее к себе и прошипел сквозь зубы:
— A-а! Алтерка. Грязное ведро воды! Сама подожгла и сама же кричит, чтобы принесли воды. Зови! Ну?! Что же ты его не зовешь? Зови, зови!
И, побледнев как мел, он вдруг отпустил ее. Одна щека у Йосефа дернулась, и он выбежал из комнаты.
— Сумасшедший! — крикнула она ему вслед. — Успокойся, не убегай!
Но Йосеф ничего не ответил. Портьера, висевшая в дверном проходе, тяжело опустилась за ним, как будто бархатная волна смыла следы его бегства.
С тех пор как в Петербурге с Кройндл произошло несчастье, то есть с тех пор как Менди, муж Эстерки, который был к тому времени уже полубезумен, напал на нее посреди ночи, душил и только из-за бессилия не довел свое злое дело до печального конца, но напугал ее на всю жизнь, с тех самых пор Эстерка чувствовала себя виноватой перед Кройндл. Как будто ее бедная юная родственница измазалась в дегте, предназначавшемся для одной Эстерки… Да, она, Эстерка, была обязана купаться в этой грязи день и ночь. Ее отец, реб Мордехай, велел. Но чем провинилась Кройнделе?.. С тех пор Эстерка стала относиться к ней вдвое заботливее, старалась держать Кройнделе под своим крылом, приближать к себе. А вскоре те четыре-пять лет, на которые Кройндл была моложе ее, стерлись, как и грань, отделявшая богатую хозяйку от бедной родственницы, служившей в ее доме. Теперь эта грань уже почти совсем не ощущалась.
Сначала Эстерка называла это «стиранием рубахи невинной девушки», так грубо испачканной в ее доме. Но чувство вины незаметно превратилось в любовь. Понемногу она сильно привязалась к своей красивой и опрятной родственнице. Та росла стройной и мрачной. У нее были пугливые глаза, следившие за каждым незнакомым мужчиной, входившим в дом. Сколько Эстерка ни утешала, ни уговаривала, сколько ни убеждала ее, что не все мужчины одинаковы, это не помогало…
Вскоре Кройндл нагнала свою хозяйку и в росте. Как молодое деревце, она потянулась вверх. Молодые женщины стали мериться, стоя перед зеркалом плечо к плечу и голова к голове, и увидали, что они одного роста. Только Эстерка была немного полнее, а ее похожая на башню прическа — выше, чем прическа Кройндл. И, чтобы сравняться и в этом, Эстерка стала одаривать родственницу своими малопоношенными платьями, как это называется у русских — «с барского плеча»… Она вроде только давала их примерить, чтобы посмотреть, идут ли они Кройндл… И смотри, как странно! Все чудесно подходило. Потому что у них были теперь одинаковые талии, а их родственное сходство стало еще заметнее. Светлые атласные складки платьев одинаково стекали по их бедрам застывшими потоками. А искусно завязанные косынки делали похожими их прически. Наряженные таким образом, они вместе смотрелись в большое зеркало в спальне Эстерки и смеялись друг над другом и каждая над собой, демонстрируя похожие жемчужные зубы.
— Если бы у тебя, — говорила Эстерка, — не было таких похожих на черешни глаз, я бы подумала, что ты — это я…
— Если бы у тебя, — отвечала Кройндл скромнее, но с той же женской игривостью, — если бы у тебя не было твоих синих глаз и чуть смугловатой кожи, я бы сама подумала, что я — это ты…
И так болтая, они смотрели друг на друга, как влюбленные, обнимались и целовались. Их соприкасавшиеся губы и волосы тоже были похожи. Их соединили одно горе и одна красота.
Но когда Кройндл хотела после этого маскарада снять и вернуть красивый наряд, Эстерка никогда не соглашалась:
— Нет-нет! Носи себе на здоровье!
А когда Кройндл, выражая свою стыдливую благодарность, начинала бормотать, что это уж слишком много, что у нее ведь достаточно платьев, что ей надо идти работать, Эстерка обнимала ее:
— Поноси еще немного. Я люблю смотреть на тебя. Потом наденешь его, когда захочешь: в субботу, на праздник…
Такими играми и подарками Кройндл была втянута в роль второй Эстерки, тени Эстерки, бесплотной, когда настоящая Эстерка находилась дома, и обретавшей плоть и кровь, когда настоящей Эстерки дома не было… Если сам хозяин мог ошибиться и захотеть принять ее посреди ночи за собственную жену, тут должно было что-то быть… В первый раз ее начала сверлить мысль, что не будь она так похожа на Эстерку, ничего бы не случилось.
Кройндл уловила эту внезапную догадку своим женским инстинктом, хотя все еще дрожала от страха перед больным хозяином. Даже после его смерти она его боялась. Без учащенного сердцебиения и чувства унижения она не могла вспоминать ту ночь, запах чужого жестокого тела, волосатую плоскую грудь. Но так оно, в сущности, с каждой женщиной, кто бы она ни была. Женская природа сильнее самых тяжелых переживаний.
Искусное подражание Эстерке во всех ее нарядах, подражание выражениям ее лица и настроениям целиком овладело Кройндл. Она объясняла это стремлением понять, что же так привлекло к ней Менди. А на самом деле она делала это, чтобы снова пережить страх той ночи, когда горячие руки скользили по ее непокорным гладким плечам. Когда она потеряла свою разорванную рубашку, убегая в спальню Эстерки… Во всех мельчайших подробностях она переняла сладкую улыбку Эстерки, ее движения. Пыталась подражать холодной печали в ее глазах. Последнее удавалось не слишком хорошо. Для этого похожие на черешни глаза Кройндл были слишком черны и слишком горячи. Поэтому она очень быстро выучилась подбегать к зеркалу плавно, мелкими шажками, так, чтобы даже носки ее туфелек не выглядывали из-под подола широкого атласного платья, подаренного подругой. Это была походка Эстерки, когда та хотела понравиться.
Но то, что Кройндл все еще не повзрослела, по-прежнему чувствовалось. Все это было подражание. Можно отшлифовать простую стекляшку так, чтобы она походила на бриллиант. Кажется, та же самая огранка, та же самая красота, но нет внутреннего огня. Похоже, но все-таки не то. Ее руки оставались красноватыми и словно немного отечными от домашней работы. И страх, вечный страх перед тенью гнусного хозяина, страх, который обязательно нужно в себе подавлять, скрывать, чтобы оставаться здесь и не возвращаться — за неимением иных вариантов — к придурковатому бедному отцу и злой, окруженной наполовину чужими для Кройндл детьми мачехе.
Гораздо удачнее стало это подражание, когда Эстерка, овдовев, уехала вместе с Кройндл из Петербурга. Девушка покинула стены, в которых ее хозяйка так много страдала и плакала. Покинула комнату, где с ней самой той ночью разыгрались те страшные события.
Во время их долгой поездки в Шклов — по заснеженным шляхам, через посеребренные сосновые леса — Кройндл вздохнула свободнее. Так что нечего и говорить, насколько ей полегчало после того, как они устроились в шкловском доме реб Ноты Ноткина и она осталась с глазу на глаз с Эстеркой, без единого мужчины, который мог бы напомнить своим грубым голосом и звуками шагов, на что может быть способен представитель сильного пола… Здесь съежившаяся душа Кройндл совсем расправилась, и две молодые женщины еще больше привязались друг к другу. Между ними возникли взаимное восхищение и практически влюбленность, как это часто случается у женщин, которых соединяет тайна одной спальни. Они не могли обойтись друг без друга ни минуты, шептались перед тем, как идти спать, и по утрам, когда Эстерка еще была в постели.
Несколько месяцев спустя, когда стал часто заходить Йосеф Шик — женихаться, улыбаться всем домашним, сначала сухо, а потом — с блестящими влажными глазами, как будто он благодарил всех без слов за свое потерянное счастье, которое он снова нашел здесь, сердце Эстерки наполнилось новыми неизъяснимыми переживаниями, от которых она уже давно отвыкла. Мужская влюбленность вернула ее потерянную женскую гордость и взбодрила в ней ее задорную игривость. Она начала искать кого-нибудь, с кем могла бы поделиться всем, что теперь заново переживала, как когда-то в Лепеле, в девические годы. И не нашла никого лучше Кройндл, чтобы поделиться своими тайнами. Та была для нее больше, чем просто подруга, даже больше, чем сестра-близнец. Ведь Кройндл была второй Эстеркой, отделившейся от нее и живущей только ее волей. Когда она рассказывала этой другой Эстерке о своих чувствах, ей казалось, что она рассказывает все это своему второму «я», которое грустит, когда ей печально, и сияет от счастья, когда она счастлива.
Однако на этот раз Эстерка ошибалась. Кройндл не была так уж счастлива ее счастьем. Сначала даже ревновала к этому русому лысоватому мужчине, который отнимал у нее ее Эстерку. Она нарочно неожиданно заходила в комнату, в которой влюбленные наедине занимались чтением и вели свои пылкие разговоры. Назло звенела ключами и задавала Эстерке вопросы, связанные с домашним хозяйством, с которым прекрасно справлялась и без советов Эстерки…
Потом она смягчилась. Полное доверие хозяйки к ней бесповоротно подкупило ее, лишив Кройндл воли мешать этой противной влюбленности лысоватого мужчины. Напротив, в ответ на доверие Эстерки она фактически стала ее помощницей в этом деле. Кройндл сама ходила на цыпочках вокруг влюбленных и велела всей домашней прислуге вести себя подобающе, когда в дом приходил Йосеф Шик. И чтобы никому из служанок даже в голову не пришло подслушивать под дверями, чтобы не шептались по этому поводу между собой и не разносили «почту» по улице… И она добилась, что все домашние относились к визитам Йосефа Шика с величайшим почтением, какими бы частыми они ни были и как бы долго ни длились. Как будто аптекарь Йосеф Шик — не второсортный жених, вынужденный ждать, бедняга, пока Алтерка достигнет возраста бар мицвы, а завтрашний муж, который просто должен, в соответствии с еврейским законом, немного потерпеть, пока невеста выздоровеет и сходит в микву.
Но наряду с этим доверием между Эстеркой и Кройндл словно была заключена негласная договоренность: вместе помучить приходящего в дом изо дня в день с книгами, лекарствами и лакомствами влюбленного мужчину, про которого все говорили, что он наверняка станет мужем Эстерки… Ведь обе эти женщины пострадали от покойного Менди. И, не отдавая себе отчета, они тайно мстили этому мужчине, который твердо держался за свою любовь уже так много лет и не хотел для себя никакой другой жены, кроме Эстерки…
Йосеф Шик еще не успевал взяться за дверную ручку, а Эстерка уже получала от Кройндл с короткой домашней эстафетой донесение о его приходе. Весть передавалась шепотом и с особой улыбочкой:
— Он уже в прихожей. Он стряхивает снег с шубы. Он уже снимает кожаные калоши.
— Как он выглядит?
— Бледный.
— А?.. Он что-нибудь принес?
— Пачку книг и еще что-то.
— Тиш-ш-ше!.. Он тебе что-то сказал?
— Молчит.
— Молчит? Скажи ему, чтобы подождал. Скажи, что я переодеваюсь.
— Эстерка, ты ведь одета…
— Ничего, пусть подождет.
Не раз после такого по-женски игривого диалога и перемигивания случалось, что молодые женщины обнимались и целовались. Их глаза горели, а губы дрожали, как у заговорщиц, намеренных свести счеты с мужчиной, неважно, с плохим или хорошим. Пусть он тоже немного пострадает, как они пострадали от другого. Именно с тем, другим, мужчиной они обе хотели таким образом чуточку рассчитаться. И ничего больше.
А как только Йосеф Шик уходил, всегда или взволнованный, или мрачный, как только входная дверь закрывалась за ним, Кройндл уже была тут как тут. Как настоящая тень, как беспокойная женская совесть, вырастала она рядом с Эстеркой. Часто Кройндл даже была одета в платье, похожее на Эстеркино, ею же, разумеется, и подаренное.
— Ну, как он ушел? — спрашивала Эстерка.
— В тоске.
— А как думаешь, он придет завтра?
— Откуда ж?.. Я не знаю…
— Ничего, придет. Ты видела, как он на меня смотрел, как он со мной разговаривал?
И заговорщицы обнимались и целовались. Обе были взволнованы от мужской любви, витавшей в доме, парившей, как ястреб, не боящийся, что ему поломают крылья… Они даже щекотали друг друга и заходились при этом смехом. В такие моменты они и смеялись похоже — солененьким, игривым женским смешком: хи-хи-хи.
Это было своего рода ежедневное сжигание соломенного чучела Йосефа на костре их женской мести, хотя самого Йосефа обе любили, пусть и с примесью жалости.
Однако женская натура не так проста, как кажется. Ответная реакция на эту шаловливую месть последовала. Это обязательно должно было произойти, и это произошло, когда Кройндл созрела. Даже перезрела, можно сказать. По понятиям тех времен, она была уже чуть ли не старой девой. Молодая кровь требовательно бурлила во всех членах ее повзрослевшего тела. Кройндл только отчасти заглушала это требование вмешательством в чужую любовную историю и в месть, не имевшую к ней прямого отношения.
И вдруг Эстерка сама спохватилась, сообразив, что Кройндл немного чересчур разделяет с ней ее судьбу. Тогда она принялась беспокоиться о Кройндл и отчитывать себя. Мол, ладно она, Эстерка, взяла на себя обет. Ей так легче. Она уже жила с мужем, и у нее есть от него ребенок. Но как можно тащить за собой бедную родственницу?
Она стала все чаще заговаривать о том, чтобы Кройндл вышла замуж. Давно уже время. Конечно, ей, Эстерке, будет трудно расстаться с Кройдл, будет не хватать ее, но так больше продолжаться не может. Даже если бы Эстерка этого захотела, она ничего бы не могла с этим поделать. Вот ей пишет об этом ее свекор из Петербурга. В каждом письме реб Нота Ноткин напоминает, что она должна выдать замуж Кройндл. И отец Кройндл из Лепеля тоже пишет об этом. И не просто пишет, он прямо требует этого. Какой толк служить всю жизнь в доме богатой родственницы? Пусть Кройндл, ради Бога, вернется в Лепель. Он пишет, что у него уже есть для нее жених. Сын нового арендатора. Отличный парень.
Сначала Кройндл не желала об этом слышать. Она закрывала Эстерке рот, обеими руками отталкивала от себя письма отца: пусть лучше он занимается детьми, которых родила ему ее противная мачеха…
Но сердце у нее все же щемило. Против воли она прислушивалась. Отличный парень… Как он выглядит? Такой же гултай, как Менди, или же достойный человек, как Йосеф Шик?.. Это были две противоположности, между которыми метался ее страх перед мужчинами, не дававший ей покоя. Ей очень не хотелось снова попасть в крохотный Лепель, откуда она, как и Эстерка, была родом. Ей не хотелось оказаться в такой дыре после Петербурга, после еврейского Шклова с его каменными старинными синагогами и талмуд-торами. Жизнь рядом с мачехой, когда-то бившей ее и таскавшей ее за волосы, тоже была ей противна. В то же время Кройндл стала тосковать в глубине души по покою лепельских лесов, по Улле, змеящейся вокруг местечка. По запаху сосновых опилок, который приносил с собой отец, возвращаясь домой в пятницу вечером. Вечно прислуживать другим тоже не имеет смысла, как ни хороши эти «другие». Ведь когда-то надо послужить и себе самой. Ей нужен любящий муж, дети…
Письма ее старого отца делались тем временем все резче, настойчивей. В них звучало все больше претензий. А речи же Эстерки становились все мягче и сердечнее. Она говорила с Кройндл со слезами в синих глазах. Незаметно скрытое отвращение ко всем мужчинам на свете начало превращаться в горячее любопытство — искреннее любопытство к противоположному полу, каковое является началом любви у всех женщин. А Эстерка еще подливала масла в огонь. Она рассказывала Кройндл, как это, когда любят по-настоящему. И как любят в книгах… С отъездом домой Кройндл не торопилась. На письма отца почти не отвечала. Однако именно поэтому ее изголодавшаяся скромность против ее собственной воли начала искать, на ком остановить свое внимание, и выбрала кратчайший путь и ближайшую цель. Не имея подходящего образца перед глазами, она остановилась, она просто обязана была остановиться на единственном мужчине, приходившем в дом почти каждый день. Это был мужчина хотя и немного лысоватый, немолодой, но благородный, образованный, всегда хорошо одетый и влюбленный. Ее любопытство остановилось на Йосефе Шике. Из представлений о нем перед мысленным взором Кройндл лепился образ ее собственного суженого, который где-то ждет ее и не может никак дождаться… Нет, этот благородный человек с влажными влюбленными глазами, который приходил сюда, был все-таки не Менди. Такой мужчина не набрасывается, не орет. Такой мужчина не уходит из дома на целые ночи, поссорившись с женой, как имел обыкновение делать Менди… Так почему же Эстерка была так покорна своему прежнему плохому мужу, а этого благородного, тихого человека мучает да еще и наслаждается этим?.. И зачем она, Кройндл, вмешивалась во все эти штучки? Нехорошо! В последнее время, когда они с Эстеркой целовались и смеялись над ним после его ухода, у нее щемило сердце. Ей было его очень жалко. Нет, если бы она была Эстеркой, настоящей Эстеркой, она бы не позволяла ему так уходить…
Изо дня в день это чувство жалости становилось все острее. Кройндл даже начало казаться, что она тоже как-то причастна к жениху Эстерки. Ведь Менди мучал их обеих, и они обе «мстили» на свой манер Йосефу. Поэтому и она была причастна к нему, ко всему этому. Отвратительно, что она думает так и что не рассказывает Эстерке своих мыслей. Но это было сильнее ее… Недавно даже произошла странная вещь: когда Йосеф Шик вышел разгоряченный и искал свои кожаные калоши в темном коридоре, он вдруг услыхал шорох рядом с собой, поднял взгляд и, вздрогнув, воскликнул:
— Ой, кто это?!
— Не пугайтесь! — сказала Кройндл, сочувственно глядя на него. — Это я…
— Вы? — принялся протирать глаза Йосеф. — А я думал, это Эстерка…
Точно так же, как когда-то Менди в Петербурге, Йосеф Шик заметил большое сходство двух родственниц. Тень Эстерки, вдруг обретшая плоть и кровь, проводила его из темного коридора с тем же сладким выражением лица, с которым настоящая Эстерка только что проводила его из освещенного зала…
А Кройндл заметила на бледном лице Йосефа хищное выражение, похожее на то, что бывало на лице разгульного Менди в Петербурге. Похожее, но все-таки иное.
Одеваться так же, как хозяйка, стало теперь манией Кройндл, ее навязчивой слабостью. Раньше она делала это без задней мысли, только чтобы пошалить и быть похожей на Эстерку. Теперь же — со скрытым намерением: чтобы Йосеф Шик как можно чаще ошибался, принимая ее за ту, в которую так несчастно влюблен… Поэтому она выбирала для своих маскарадов по большей части тот час, когда Йосеф приходил после работы. Не только по субботам и праздникам, как ей советовала Эстерка, но и в будни. Было удобно, что в этот вечерний час, в сумерках, когда свечи еще только готовились зажигать, разница между ее черными глазами и синими глазами Эстерки была незаметна. Тогда-то она и переодевалась — быстро-быстро, с часто стучащим сердцем. Кройндл одевалась в платья, которые хозяйка подарила ей последними, и при первом же звуке знакомых шагов выходила навстречу Йосефу в полутемный коридор. Она делала это под тем предлогом, что надо якобы помочь ему снять шубу, а его кожаные калоши засунуть в угол…
С истинно женским вниманием Кройндл замечала, в каком наряде Йосеф любит видеть Эстерку — свою вечную невесту, и когда у него, уходящего, был особенно затуманенный взгляд. Она убедилась, что Йосефу больше нравятся те наряды, которые представляют собой смесь дня и ночи: темный бархатный жакет, обшитый белой бахромой, и светлое широкое платье, спадавшее атласным водопадом по ее округлым бедрам. Хозяйке оно действительно очень шло, придавало особую женскую привлекательность…
И однажды, когда Эстерка хотела ей подарить материал на новое платье, Кройндл не приняла его. Краснея, бледнея и опуская голову, как бедная родственница, просящая милости у богачки, она стала, запинаясь, говорить, что… она бы предпочла, чтобы… Эстерка подарила ей свое поношенное платье. Зачем ей новое? Поношенное даже лучше… Эстерка со смехом отвечала:
— Да ведь у тебя так много поношенных платьев. Сшей себе хоть раз новое.
Однако Кройндл настаивала.
— Ну, тогда пойдем! — сказала Эстерка. — Пойдем, выбирай, что тебе нравится!
И Кройндл выбрала. Именно этого она и ждала… Она выбрала поношенное платье из голубого атласа и короткий гранатовый бархатный жакет, обшитый серебряной лентой, с турецкими пуговицами, искусно изготовленными из серебряной проволоки. Это платье было узким в талии и широким в бедрах. Тот самый наряд, который всегда дарил Эстерке немного бесшабашную красоту, делал ее на несколько лет моложе и придавал ей сходство с охотницей, изображенной на одной из старинных картин, висевших на стене.
Эстерка уже давно не носила этого платья — считала его недостаточно солидным для двадцатидевятилетней матери, какой она была сейчас. И с удовольствием подарила его более молодой родственнице. При этом Эстерка была уверена, что этот наряд нравится Кройндл только из-за ее большой любви к ней; что ее «тряпка» дороже Кройндл, чем новый материал из магазина.
С преувеличенными выражениями благодарности и горящими щеками Кройндл забрала подаренный наряд к себе в спальню, осмотрела его, освежила паром и выгладила. Свои пышные волосы она тоже расчесала так, чтобы они соответствовали платью: сделала высокую прическу башней, как у Эстерки, и закрепила ее легкой косыночкой того же голубого цвета, что и платье. Бархатный жакет в серебряную полоску плотно обхватывал ее талию. Он выглядел как кусочек ночи между двумя кусочками дня — голубым платьем и косынкой. А цвет туфелек, как эхо, повторял черноту жакета… И уже на следующий день, когда Йосеф Шик перед зажиганием свечей вошел в Шкловский дом Ноты Ноткина и, моргая глазами и потирая руки, зашагал в зал, он вдруг встретился с Эстеркой, одетой в его любимое платье. Вопреки обыкновению, Эстерка ждала его в полутемном коридоре. Он принял за добрый знак то, что она была так мила и вышла ему навстречу. Дрожа от радости и страха, он протянул ей свою холодную руку:
— Добрый вечер, Эстерка, дорогая моя…
— Я не Эстерка… — ответила та, не подавая руки. Голос был чужой — неуверенный, стыдливый.
— Не ты? — испугался Йосеф и спросил, щурясь: — А где же Эстерка?
Влюбленный старый холостяк даже начал непонимающе оглядываться, словно в волшебной комнате фокусника.
Кройндл поморщилась: странный вопрос!.. Как будто овдовевшая Эстерка была единственной женщиной на свете. Словно никаких других женщин и представить себе нельзя…
— Там она! — сердито ткнула пальцем Кройндл в сторону занавешенной двери зала.
Как глупый мальчик, обжегшийся слишком горячим куском, Йосеф Шик поднял плюшевую портьеру, взялся за дверную ручку и вошел к Эстерке, к настоящей Эстерке…
И кажется, впервые с тех пор, как две красивые родственницы так сблизились, оказались так тесно связаны и своими чувствами, и внешностью, Кройндл стало почему-то обидно… Из-за кого, из-за чего? Обижаться на Йосефа Шика, который едва ее замечал? На Эстерку за то, что та целиком забрала его себе? Этого она сама еще не знала. Во всяком случае, чувство было какое-то нехорошее. Нездоровая обида. Оскорбление без обидчика. Ревность, на которую она не имела никакого права. Уже потому, что он не думает про нее и никогда не думал… Но, так или иначе, это был еще один шаг в опасном направлении. Все начиналось с игры, с насмешки над слишком горячей влюбленностью, а перешло в женскую жалость. Ах, эта коварная жалость — самый опасный поворот для молодых женщин! Сразу же за порогом такой жалости лежит бездна. Горячая бездна любви, если предмет жалости свободен, и бездна ревности — если влюблен в другую.
Этот маскарад, начинавшийся так сладко и ставший таким горьким, еще можно было бы выносить. Конечно, нехорошо быть тенью другого человека и не иметь собственной сути: опять чужие чувства, и никакой смелости, чтобы чувствовать самой. Воровать чужое и от раза к разу становиться все беднее. Вымаливать улыбку, немного удивления, а потом оставаться еще более одинокой, чем прежде… Но на это есть спальня, где можно тихо выплакаться. И работа в большом хозяйстве, много работы, с утра до поздней ночи, работа, в которую можно погрузиться и забыть про все, про себя саму, про годы, которые уходят, не принеся ни капли личного счастья…
Но у игры в тень Эстерки были и другие результаты. Она вызвала к жизни вторую тень, которую Кройндл считала уже давно похороненной и засыпанной землей, о которой некоторое время уже совсем не вспоминала. Своим маскарадом она не вызвала особого любопытства у того, у кого рассчитывала, зато привлекла внимание другого человека, про которого никогда в связи с этим и подумать не могла. Того, кто еще мальчишкой проявлял странную недетскую взрослость. Это был «наследник» Менди и Эстерки, их одиннадцатилетний единственный сын.
Алтерка начал вдруг выдвигать вперед свою ноткинскую нижнюю челюсть, а ноздри его изогнутого ноткинского носа дрожали, как у молодого жеребца. В пронзительном взгляде его глаз, густая чернота которых так контрастировала с матовой рыжиной волос и бровей, Кройндл заметила далекий блеск, похожий на тот, который она в прошлом много раз видела у его отца Менди в Петербурге, когда она, бывало, помогала ему надеть роскошную шубу, а он, якобы не нарочно, задевал ее девичью грудь, прикасался к ее бедру и совал ей в руку большой екатерининский рубль «на чай», хотя чаю в доме, кажется, было предостаточно…
Алтерка, этот «байбак», как называл его Йосеф Шик с плохо скрываемой горечью, за последний год вырос из своих коротких бархатных штанишек и немецкого пиджака с белыми костяными пуговицами; так вырос, что его родная мать Эстерка застеснялась его крепких полуголых икр и поторопилась заказать для него несколько пар суконных брюк — по последней французской моде, как говорил портной. Такие брюки плотно обтягивали ногу и спускались на мягкие отложные голенища — тоже по французской моде. В этих брюках, с атласным подогнанным камзольчиком сверху Алтерка выглядел еще выше, чем был на самом деле. Он казался себе самому взрослее, что придавало ему уверенности. Кажется, никогда раньше он не дразнил так влюбленного Йосефа Шика, целуя свою красивую мать у него на глазах и нарочно демонстрируя, как казалось Йосефу, что то, что позволительно одиннадцатилетнему «байбаку», запрещено тридцатисемилетнему холостяку.
И особенно удивительно было то, что от такого поганого гриба, как его отец, родился и вырос такой здоровый парень, хотя ненормальные штуки он порой откалывал еще мальчишкой. Казалось, отцовский дух спорил в нем со свежей кровью и молоком, полученными от Эстерки. И в последнее время было похоже, что дух побеждает…
Однажды утром, помогая Алтерке одеться, Кройндл заметила, что он сделал неприличное движение, и накричала на него. Вместо того чтобы смутиться, хотя бы для виду опустить глаза, одиннадцатилетний мальчишка обхватил ее не по-детски сильными руками и быстро поцеловал в полные, красные, как черешни, губы.
— Ты как мама! — горячо зашептал он, пытаясь прислониться к ней своей рыжей головой. — Как мама…
— Ты, ты! — нахмурилась Кройндл. — Маму такому парню, как ты, целовать можно, но не меня… Слышишь?!
Алтерка покраснел и опустил руки. Но на этом дело не кончилось. В другой раз, когда он, одеваясь, был близко к Кройндл, он вдруг обхватил ее руками и поцеловал в грудь.
— Что это такое?! — воскликнула она, отталкивая мальчишку.
— Ты пахнешь так хорошо. Так хорошо…
— Понюхал и убирайся! Если ты еще раз позволишь себе такие штучки, я пошлю к тебе бабу Гапку, которая чистит субботние подсвечники. С ней целуйся.
Но и такая насмешка не помогла. В третий раз Алтерка был еще наглее. Он сказал как-то совсем уж не по-еврейски:
— Что это у тебя так качается, Кройнделе? Вот здесь, под рубашкой?.. Почему у меня этого нет?
И он протянул свою не по-детски жесткую руку, чтобы схватиться за то, что так красиво дышало под коротким корсажем.
На этот раз Кройндл шлепнула его по руке изо всей силы и на самом деле разозлилась:
— Ты начинаешь немного рановато! Как… твой папенька… Копия.
Алтерка с любопытством поднял взгляд своих маленьких пронзительных глазок, густо-черных под желтовато-красными веками, и тихо спросил:
— А что сделал папа?
Теперь Кройндл растерялась. Она жгуче покраснела до корней волос. Алтерка еще никогда не видел ее такой красной и тяжело дышащей. И с удвоенным любопытством стал рассматривать ее.
— Иди, иди! — пробормотала Кройндл, не зная, куда спрятать лицо и что делать со своими руками. — Щенок ты этакий! Тоже мне, человек! Мне что, перед тобой отчитываться? Старше станешь — узнаешь…
— Старше, старше, старше! — передразнил ее Алтерка, как будто собака залаяла. — Старше, старше!..
Кройндл посмотрела на него с удивлением: что это за новые выходки?.. Перед нею стоял почти уже мужчина.
Умный в своего петербургского деда, распущенный и слишком рано созревший, как покойный папенька, свежий и игривый, как мать. Откуда это в нем? Ведь он совсем еще недавно носил короткие штанишки. Он ведь еще даже филактерий не примерял…
— Ты меня еще и передразниваешь? — спросила она.
— Я не передразниваю, — ответил он хмуро, как взрослый. — И я ничего такого не хотел… Но все говорят то же, что и ты. Мама, ребе, учитель. Как только я что-нибудь спрашиваю: «Старше станешь, узнаешь!..» Ты — как все.
И вдруг его насмешливая хмурость перешла в настоящий, зрелый гнев. Он вспыхнул, как спичка. Лицо исказилось, изогнутый нос задрожал. И снова Кройндл заметила у него выражение, которое бывало у его покойного папеньки, когда тот чего-то хотел и не мог получить тут же, на месте. Или когда Эстерка не хотела ему уступать и запиралась в спальне… Точно так же, как тогда его отец, Алтерка принялся топать теперь ногами по мягкой постели, на которой он все еще стоял полуодетый:
— Я хочу знать немедленно. Немедленно! Не желаю больше ждать! Я не хочу взрослеть. Перестаньте мне говорить: «Старше, старше!..»
— Алтерка, Алтерка! — перепугалась Кройндл. — Что ты тут такое говоришь? Ты же сам не знаешь, что несешь! Это просто ни в какие ворота…
Не напрасно она испугалась. Своими криками Алтерка подзаводил себя. Его мальчишеское лицо превратилось в искаженную злобой маску, на его губах выступила пена. С огромным трудом Кройндл удалось его успокоить. Она ему даже разрешила, чтобы он к ней прислонился, чтобы он ее щипал, лишь бы не шумел, не пугал Эстерку своими новыми безумствами… Кройндл ясно видела, что здесь проявил себя разбалованный единственный сынок, способный на что угодно. И ради него, ради его грядущей бар мицвы Эстерка так мучила милого старого холостяка… И еще яснее Кройндл почувствовала, что это разыгралась унаследованная от Менди нечистая кровь: та же нетерпеливость прирожденного гултая, который не умеет и не хочет владеть собой. Она увидела, что мальчишеское тело для него уже слишком тесно. Он хотел выйти за его рамки. Хотел все знать, этот здоровенный байбак!.. И вот в стенах этого шкловского дома появилась откуда-то и ожила тень Менди — такого, каким он был в Петербурге. Но служба в доме у Эстерки с самого детства и то, что она постоянно разделяла с хозяйкой ее беспокойную жизнь, научили Кройндл владеть собой, проглатывать обиды, молчать, когда нужно, лишь бы в доме все было тихо и спокойно, лишь бы не стать посмешищем…
Кройндл начала намекать Эстерке, что ее одиннадцатилетний единственный сын ведет себя как-то… Как бы сказать? Не так, как должен себя вести ребенок его возраста. Она уже не раз сердилась на него — это не помогало. Так, может быть, Эстерка сможет на него повлиять?.. Все-таки она — мать.
Сначала Эстерка пропускала эти намеки мимо своих точеных ушек: да ладно, ребенок дурачится! Что он там такого делает? Целует? Да он еще совсем малышом любил целоваться…
Однако потом Кройндл стала говорить более открыто и ясно. Она объяснила, что… если бы он просто целовал в щечку, это бы ее не возмутило… Даже в губы. Но этот сорванец целует туда, куда совсем не полагается. «Что это, — спрашивает он, — колышется у тебя под рубашкой?» И впивается, как пиявка. У него чересчур шаловливые ручки!..
Выслушав Кройндл с широко раскрытыми глазами, Эстерка ни с того ни с сего рассмеялась:
— Вот оно как… Ха-ха, такой проказник! Как? Как ты сказала?
Кройндл нахмурилась. Эта история не только не возмутила Эстерку, она не только не велела позвать свое «сокровище», чтобы отругать… Нет, она еще и смеялась. Не просто хохотнула, а рассмеялась во все горло. Казалось, она просто таяла от удовольствия, что ее сынок так быстро подрос и, несмотря на то что он, в сущности, был еще малышом, уже проявил такую мужественность.
— Это… это… — сердито забормотала Кройндл, пожимая плечами.
Даже не оправдываясь, Эстерка привлекла ее к себе и расцеловала в обе щеки. Но Кройндл, вопреки обыкновению, не ответила на поцелуи. Она отвернулась, чтобы не прикасаться губами к шелковистой коже Эстерки… И тем не менее щеки Эстерки запылали. Кройндл заметила это и не поняла, в чем дело.
— Скажи, скажи!.. — приставала к ней Эстерка с каким-то странным любопытством, почти с жадностью. — А что он сказал, этот парень, когда… Ну, когда он позволил себе такие штучки?
Кройндл обиженно ответила:
— Что он сказал, этот уникум? «Ты, — сказал он, — как мама…»
— Так и сказал?
Кройндл ушам своим не поверила. Она не понимала такой материнской гордости. Но еще более странным ей показалось то, что она услышала затем из алых уст Эстерки:
— Йосеф действительно однажды сказал, что первая любовь мальчика — это любовь к матери. Потом, когда мальчик вырастает и уходит из дома, он ищет среди женщин ту же самую мать. Ищет суженую, а нравятся ему только те, кто более или менее напоминает ему мать. Только в такую женщину он влюбляется по-настоящему.
Но тут же Эстерка, видимо, спохватилась, поняв, что говорит вещи, слишком сложные для понимания Кройндл. Ведь она все-таки девушка. Она не мать, да и образования у нее нет. Тогда Эстерка прервала разговор. Она потерла руками свои пылавшие щеки и просто сказала:
— Ах, Кройнделе, это все глупости…
Но Кройндл не уступила.
— Нет, — сказала она. — Это совсем не глупости! Если бы я была его матерью, я бы сразу же позвала его сюда и всыпала ему по первое число. Вот что я бы сделала! Ему еще слишком рано идти по пути своего отца.
И, обиженная, она вышла из комнаты. Обиженная больше притворно, чем на самом деле. В глубине души она даже в определенном смысле была довольна, что теперь у нее есть право обижаться. Это немного оправдывало ту скрытую ревность, которую она испытывала к хозяйке; оправдывало ее дурные мысли и желание понравиться тому, кто считался женихом Эстерки…
Когда она обернула свою ревность в претензию, получилась совсем не стыдливая обида на себя саму, как до сих пор, а обвинение, упрек в несправедливости, которая, собственно говоря, была не ее делом. Потому что она принялась в глубине души обвинять Эстерку в нечестности. Да, она не была честна с Йосефом Шиком. Так нельзя вести себя с бывшим и нынешним женихом. Эстерка не видела свое поведение со стороны, поэтому не замечала и поведения своего «сокровища». А страх, испытанный Эстеркой когда-то по дороге из Петербурга в Лепель, и тот обет, который она из-за него взяла на себя, все это не более чем предлоги. Реб Нота Ноткин уже не раз писал, чтобы она освободилась от своего обета в присутствии трех богобоязненных евреев. И реб Йегошуа Цейтлин, когда заезжал сюда, посоветовал ей то же. Так почему же она этого не сделала?.. Ах, да она вовсе не собирается выходить замуж за этого влюбленного старого холостяка! Когда ее «сокровище» достигнет возраста бар мицвы, она найдет какой-нибудь другой предлог. Лишь бы дальше разыгрывать эту комедию, лишь бы довести человека до безумия, до черт знает чего…
Обвиняя так Эстерку за ее поведение и беря под свою защиту несчастную влюбленность Йосефа Шика, хотя никто ее об этом и не просил, Кройндл все больше и больше оправдывала тот маскарад, который сама устраивала вокруг Йосефа; все больше и больше оправдывала свою тоску по чужому жениху — то, чего даже сестра-близнец не должна себе позволять, не только дальняя родственница, помогающая по дому. И чем дальше, тем труднее становилось ей отпивать потихоньку из бочки вина, которую другие даже не мерили; подбирать крошки счастья, падавшие с богаческого кринолина Эстерки. Крошки, не насыщавшие, а только разжигавшие ее аппетит… Ах, как соблазнительны стали эти маленькие кражи! Вздохи и прихорашивание ради мужчины, который вообще не обращал на это внимания. Лишь бы когда-нибудь поймать его улыбчивый взгляд; лишь бы услышать от него задумчивую благодарность, когда она подавала ему шубу. И… о горе! Она начала даже делать то, что сама так строго запрещала всей прислуге: она начала подслушивать… Прикладывать ухо к плюшевой портьере, висевшей в дверном проходе. Прикладывать глаз к замочной скважине. Это было сладко и опасно — как слизывать мед с лезвия бритвы.
И наступил тот снежный вечер, когда Йосеф Шик разругался с Эстеркой. Он разозлился, прочитав у нее в зале письмо ее отца, Мордехая Леплера, письмо, в котором выражалось согласие на брак дочери, выглядевшее как издевательство над его мечтами, сомнениями и чувствами: «Возьми ее, ну! Если можешь… Мое согласие ты, допустим, выпросил…»
В темном коридорчике, между большой печью и своей спальней, Кройндл подслушивала бурю, разразившуюся в зале. Плюшевые портьеры, висевшие по обе стороны двери, проглатывали голос Йосефа, и Кройндл не слышала ясно, о чем идет речь. Тем не менее она решила, что Йосеф прав, а Эстерку обвиняла в том, что та мучает ее Йосефа и заставляет так страдать…
И вдруг портьера качнулась, защелка открылась, и Кройндл едва успела отскочить в сторону и спрятаться в тени так, что цвет недавно надетого ею наряда Эстерки слился с цветом кафеля старой большой печи.
Кройндл слышала, как Йосеф, выбегая, тяжело дышал в гневном возбуждении. Но совсем он не убежал. Для этого ему не хватало мужества. Стремительный побег прервался. Скупой свет, лившийся из приоткрытой двери спальни Кройндл, остановил его. Словно чужой глаз увидал Йосефа в минуту некрасивого волнения и смутил его, забрав всю силу. Он попал как из жаркой бани в холодную микву, в темноту коридорчика и не знал, за что ухватиться. Эстерка из-за двери даже крикнула вслед:
— Куда ты бежишь, сумасшедший?..
Крикнула только один раз, после чего стало тихо. Этого ему было недостаточно. Он, наверное, ждал, что она сама выбежит следом…
А Кройндл, затаившаяся в тени, смеялась в глубине души: «О, как мало он ее еще знает, этот влюбленный старый холостяк! Богатейская гордыня никогда не позволит Эстерке так унизиться перед домашней прислугой. Она не посмеет броситься за своим убегающим женихом и хватать его за полу…» Смеясь про себя, Кройндл в то же время была довольна, что Эстерка, ее хозяйка и подруга, так горда, что решилась прогнать от себя человека, который, в сущности, так предан и верен ей…
Однако Йосеф все еще надеялся… и, наверное, чтобы выглядеть интереснее в своем одиночестве и в своем остывшем гневе, когда Эстерка все-таки выбежит следом и натолкнется на него, он принял соответствующую позу: повернулся лицом к печи, прислонился к ней своим лысоватым лбом и оперся о кафель ладонью…
Старомодный зеленый кафель, похожий на деревенские обливные горшки, был гладким. Уютное тепло сочилось сквозь его остекленелость. Оно напоминало нежное женское тело, обтянутое атласом, которое так редко случается погладить…
Не отдавая себе отчета в том, что делает, Йосеф провел бледной ладонью по этой неживой гладкости, которая была так похожа на живую… Он провел ладонью и вздрогнул: его оставленное счастье вдруг само легло в его руку.
Его потрясение было таким резким и оглушающим, что он даже не нашел в себе мужества прислушаться к внутреннему голосу, боясь спугнуть свою возвращенную влюбленность.
— Эстерка, ты? — только шепнул он шершавыми, неповоротливыми, как от жажды, губами.
Женщина не ответила, словно была не живым существом, а продолжением гладкой теплой печи. Тем не менее Йосеф не убрал своей руки, а продолжил ее движение туда, где она натолкнулась на живое женское тело, одетое в атлас и бархат. Это было такое же драгоценное красивое тело, как то, что он только что оставил в зале, едва не ударив его от злости… Его ослепленные глаза привыкли уже к слабому свету, проникавшему сюда из ближайшей спальни. От этого его потрясение только усилилось, превратившись в некий сон наяву.
Здесь стояла Эстерка… Та самая Эстерка, которая должна была выбежать за ним, почему-то стояла перед ним. Как будто стояла здесь и ждала. И она не оттолкнула его жадную руку, как это обычно происходило. Не сделала ни малейшего движения, чтобы вывернуться из его рук. Наоборот, деликатная податливость овладела теперь всем ее красивым телом. Хотя оно в этом полутемном коридоре стало каким-то более стройным, более худощавым… Она стала такой трепетной, эта Эстерка, эта чудесная, эта ненавистная Эстерка, которая так сладка, даже когда причиняет боль, и так мила, даже когда бессердечна. Она здесь, и она там. От нее никуда нельзя убежать.
Так чудо появления Эстерки там, где Йосеф ее совсем не ожидал найти, стало естественным. Для любой другой женщины на свете это было бы невозможно, но не для нее. Но погоди-ка!.. Может быть, она вышла сюда к нему через какую-то другую дверь? Может, она остановила его, только чтобы помириться?.. Сейчас не было сил копаться в таких мелочах. Он знал только, что он обнял ее одной рукой за талию, обхватив ее вокруг бархатного жилета, а другой гладит ее волосы, такие пышные, мелко вьющиеся, гладит ее округлый лоб. Его рука ощущала множество крохотных щекочущих прикосновений, сплошную долгую ласку… Но тут молчание Эстерки показалось ему подозрительным: не смеется ли она над ним? Она действительно его остановила, позволяет себя гладить и… изо всех сил сдерживается, чтобы не рассмеяться…
Это подозрение было таким острым и неожиданным, что он отдернул руки, как от огня, и сделал быстрое движение, собираясь снова побежать, закончить свой побег, начатый в зале, и как можно быстрее выйти на морозный воздух, в холодное одиночество, чтобы наказать себя за внезапную слабость…
Но теперь она его не отпустила. Она забыла свою гордость и не отпустила, схватила за рукав, как какая-нибудь служанка — своего жениха.
— Что с вами? — услышал он тихий дрожащий голос. — Чего она от вас хочет?
Это «с вами» вместо «с тобой» и необычно дрожащий голос подействовали на него как ушат холодной воды. Он теперь ясно почувствовал, скорее, почувствовал, чем увидел, что это Кройндл, Кройндл в одежде Эстерки, пытающаяся копировать даже голос хозяйки, но это ей уже не удается…
— Это вы?! — Йосеф резко повернул к ней свое побледневшее лицо со стиснутыми зубами. — Вы? Уже второй раз так… Как вы сюда попали?
Но тут же спохватился, что та, с кем он так жестко говорит, только что подарила ему такую чудесную минуту осуществленной мечты. Он, конечно, обидел ее своими прикосновениями, а теперь еще и отповедью.
— Э-э… Извините! — принялся он подбирать слова. — Я на самом деле… Я думал… — И еще поспешнее рванулся к двери.
Странное дело! У Кройндл, «чужой» Кройндл, даже выражение лица не изменилось. Наоборот, покорная и готовая служить, она пошла за ним. Подала шубу. Принесла к его ногам кожаные калоши. В слабо освещенной кухне никого не было. Кройндл заранее всех отослала…
Печальными влажными глазами она смотрела, как влюбленный старый холостяк торопился уйти и не попадает ногой в калошу… Йосеф поймал ее такой человечный взгляд, и что-то шевельнулось в его сердце. До него вдруг дошло, что Кройндл не просто помощница в доме, а родственница Эстерки, что она почти одного с ней возраста, к тому же обе родом из одного местечка. У Эстерки, конечно, не было от нее секретов, да и сама Кройндл наверняка видела и слышала все, что здесь происходило. Так зачем же ему разыгрывать из себя большого человека, жениха высшего сорта, не допускающего, чтобы служанки вмешивались в его дела?
Тыкая ногой в жесткую кожаную калошу так, будто пинает врага, Йосеф чуть ли не по слогам заговорил не то с самим собой, не то с Кройндл. Он говорил с горькой улыбкой на тонких губах:
— Люди, конечно, думают, что она ангел! Так?
— Я совсем так не думаю… — отвечала Кройндл, глядя ему прямо в глаза. При этом она распрямилась так, что ему бросилось в глаза, как она стройна. Бархатный жакет с серебряными лентами и широкое атласное платье, полученные ею в подарок от хозяйки, сидели на Кройндл как влитые, делая ее очень похожей на Эстерку. Если бы не глаза, эти горящие черные глаза!
— Вы так не думаете?.. — повторил Йосеф и сам не услышал, что он сказал. Его нога осталась висеть над упрямой калошей.
— Я думаю, — тихо и спокойно сказала Кройндл, — то же, что и все…
— А что думают все? — нетерпеливо спросил Йосеф.
— Что вы жених и невеста.
Эти слова его ужасно разозлили. Они звучали так безвкусно, так издевательски и глупо. И Йосеф снова принялся тыкать ногой в калошу, словно мстя ей за нанесенную ему обиду.
— Же-них-и-не-вес-та, — передразнил он, скривив губы. — Да-да, жених и невеста…
Наконец он надел упрямую калошу и рванулся к двери, не поблагодарив Кройндл за помощь. Даже не пожелал ей спокойной ночи. Он сам не мог поверить, что способен на подобную грубость. Он, человек, проведший почти всю юность в мендельсоновской Германии!
Иосеф Шик быстро бежал по заснеженным улицам. Казалось, что таким образом он хотел избавиться от волнения и своей бессмысленной страсти к Эстер, развеять ее, как развеивают мякину на гумне… Его гнала вперед и ошибка с Кройндл, ласка, которую он невольно ей подарил в темном коридоре. Он чувствовал себя бедным ешиботником, поцеловавшим красивую служанку в доме богачей, у которых ел.[342] В нем кипел гнев на ту, что довела его до этого. Только она, Эстерка, в этом виновата! Она даже не выбежала из зала, чтобы помириться. Оставила эту роль служанке, вольно или невольно… О, о!
В этом смешении подавленной страсти и унижения проскальзывали и злые, колючие мысли по поводу Кройндл.
Чего она хочет? Зачем вмешивается? Пусть она родственница, и что с того? Служанка все равно остается служанкой. Завела себе моду наряжаться в поношенные платья Эстерки! Уже во второй раз он так ошибся. Как тень Эстерки, она вырастает рядом с ним, и каждый раз там, где темно. Что это за штучки такие? Ведь он и так знает, что они постоянно шушукаются с Эстеркой, секретничают… А не идет ли речь о каком-то женском сговоре? О том, чтобы вместе поглумиться над ним? Ой, ой! С ума можно сойти…
Он пришел в дикую ярость: в другой раз, когда Кройндл к нему подойдет — якобы для того, чтобы подать шубу, он ей скажет, глядя прямо в ее глупые глаза, что… что может обойтись без нее. Пусть она себя больше не утруждает… Да, он может сам себя обслуживать. Пусть Кройндл лучше надевает фартук домашней прислуги и повесит ключи на пояс, как она одевалась прежде, занимаясь домашним хозяйством. Так он ей скажет. Бархатные жакеты с роскошными атласными платьями совсем ей не идут. Пусть лучше оставит их Эстерке. Да, так он ей и скажет…
Но чем дольше Йосеф бежал, тем больше задумывался. Кипевший в нем гнев остывал и вытекал из него, как из дырявой посудины. Хм… Где-то есть дырка. Не все здесь до конца ясно…
Так он пробежал мимо своей аптеки с погасшими, черными окнами. Мимо лесов и лестниц, окружавших стройку новой церкви, которую возводил здесь любимец Екатерины Зорич. Вниз с горы топал теперь по снегу Йосеф Шик своими кожаными калошами. По правую и по левую руку открылся замерзший Днепр. По покрытому снегом льду извивался черный санный путь в Заречье… Здесь, у этого санного пути, он остановился и уже спокойнее стал раздумывать над тем, что произошло с ним час назад.
А что она, Кройндл, собственно, делала там, в темном коридоре? Подслушивала? В это можно было поверить. Ее спальня была наполовину открыта. То есть она потихоньку вышла оттуда и подслушивала… Но если бы так было условлено с Эстеркой, то она, Кройндл, не была бы потом так печальна. Когда хватают кого-то за руку, ему стыдно потом смотреть прямо в глаза. Кройндл была весьма далека от того, чтобы смутиться, оправдываться. Если он не ошибся, она, напротив, искала его взгляда, а глаза у нее при этом были на мокром месте… А когда он так сердито, глупо и безуспешно пинал правой ногой по левой калоше, она даже не улыбнулась… А ее простой ответ, когда он так гневно спросил ее, не думает ли она, что ее хозяйка Эстерка — ангел? Кройндл только тихонько ответила, что ничего такого не думает. Она думает то же самое, что и все… Что? То, что они с Эстеркой — жених и невеста…
Все это было совсем не так просто. Что-то тут непременно скрывается! А может, она ревнует? Разве она не может ревновать? Конечно, может. Она и Эстерка обе молоды и красивы. Обе из одной семьи, из одного местечка. И обеих когда-то продали. Можно сказать, в один день и одному и тому же человеку… Эстерку — в жены Менди Ноткину за большие деньги, а Кройндл — тому же самому Менди за кусок хлеба. Невелика разница. Главное, что обеих продали… А потом судьбы их стали еще более схожи. Гултай Менди приставал и к Кройндл… Тоже ошибался, как он, Йосеф. А скорее, притворялся, что ошибается…
Эти вопросы, которые Йосеф Шик задавал себе, и ответы, которые находил, так увлекли его, что он совсем забыл о том, что загнало его сюда. Опомнился, только почувствовав колючий холод в пальцах ног. Тогда он, прихрамывая, побрел в глубокой задумчивости к себе домой.
Но когда Йосеф Шик вернулся в темную аптеку и подошел к своей узкой холостяцкой кровати, чтобы раздеться, его снова охватила тяжелая тоска: всегда один! Он должен подбирать крошки, когда собаки жрут мясо! А когда собаки дохнут, ему все равно нельзя даже прикоснуться к тому, что осталось от их пиршества… И он снова забыл о Кройндл и скрытых намерениях, которые были у нее, когда она переодевалась в свою хозяйку. Он вытянулся на кровати и твердо решил… В который раз «твердо решил»! Нет, на этот раз он окончательно решил, что больше не пойдет туда. Нет! Ноги его там не будет. Он не переступит впредь порога дома Эстерки.
И действительно, прошли три долгих дня и ночи, а Йосеф все еще держался и не заходил к Эстерке. На четвертый день — это был канун субботы, — когда рынок вокруг аптеки пустел и лавки, располагавшиеся напротив, закрывались, к нему пришла Кройндл. Пришла в тот момент, когда Йосеф уже держал в руке большой ключ от входной двери и хотел опустить решетку, загораживавшую застекленную дверь аптеки.
Он сам не знал почему, но ему сразу показалось, что Кройндл стояла где-то поблизости, может быть, за высоким крыльцом, и ждала, пока в аптеке не останется ни одного покупателя… Усилило его подозрение и то, что она была так укутана поверх пальто в домашний платок Эстерки — грубый шерстяной платок, что ее точеный нос едва был виден.
— Что скажете хорошего? — спросил Йосеф коротко и холодно.
Кройндл испуганно подняла свои черные брови и широко распахнула глаза. Она словно безмолвно упрекнула его: «Вот как вы разговариваете после того, что между нами произошло? Вот так вы встречаете девушку, которую ласкали? Неважно, нарочно или по ошибке…» Было похоже, что она сразу пала духом.
— Хозяйка, — сказала она почти шепотом, — просит вас прийти…. Ради Бога, приходите сегодня вечером на рыбу… в честь субботы…
— Не могу, — ответил Йосеф, отвернувшись. — Сегодня я иду к брату. Я ему обещал. Вы ведь его знаете? К доктору Боруху Шику…
— А завтра? — спросила она. — Может быть, завтра?..
— И завтра не могу! — сказал он еще жестче прежнего. — И послезавтра.
Какое-то время Кройндл смотрела на него округлившимися глазами, как будто хотела отгадать, какой потаенный смысл скрывается в его словах. Потом вдруг всхлипнула и спрятала лицо в край платка.
Йосеф наморщил лоб. Что такое? Новое дело!..
— Ну-ну! — сказал он, как взрослый, который сердится на малыша. — Ответьте, чего вы хотите?..
Детское всхлипывание Кройндл перешло в протяжный плач, отчасти заглушаемый зеленым шерстяным платком. Ее лица больше не было видно. И можно было подумать, что это плачет Эстерка.
— Ну-ну! — растерялся старый холостяк и положил приготовленные ключи обратно в карман. Схватился за решетку, чтобы опустить ее, и отдернул руку.
— Если вы не знаете, — пробормотала сквозь плач Кройндл, — вы… вы не знаете…
— Фройляйн, — заговорил по-немецки Йосеф. Как всегда, в минуту растерянности в нем давал себя знать прежний «берлинчик». — Прошу вас, фройляйн! Люди могут зайти. И я бы хотел… я уже собирался закрывать…
Это прозвучало как вежливая просьба, чтобы она ушла и не мешала ему. Но вместо того, чтобы обидеться, Кройндл еще крепче вцепилась в платок:
— Она говорит… Эстерка… Она не может жить без вас…
— Она? — немного издевательски сказал Йосеф. — Она не может? Так что же вы плачете?
Кройндл сразу замолчала. Ее странный плач как ножом отрезало. Мгновение она стояла неподвижно, как будто прислушивалась к себе: это она здесь сейчас плакала или какая-то другая женщина?.. Однако уходить не торопилась. Наклонив свою красивую голову, она так и стояла в зеленом шерстяном платке Эстерки… Глубокая жалость начала медленно подниматься в сердце Йосефа.
— Знаете что? — сказал он намного тише и дружелюбнее. — Здесь это не годится. Дверь еще не заперта. Решетки не опущены. Могут набежать шкловские святоши. Еще, не дай Бог, подумают не знамо что… Проходите ко мне во вторую комнату. Там вы все сможете рассказать. Так будет лучше.
Кройндл пошла, как слепая за поводырем. Она схватилась за его рукав и, не глядя, уселась на жесткий стул.
— Ну-ну! — начал ее подбадривать потеплевшим голосом Йосеф. — Успокойтесь! Покажите свои красивые глаза. Прошу! Ну, что там у вас случилось?..
Кройндл медленно подняла лицо из платка, огляделась заплаканными глазами, попыталась даже криво улыбнуться своими полными губами, так похожими на губы Эстерки…
— Вот так, — сказал Йосеф чуть игриво, — так вы мне нравитесь намного больше.
Кройндл издала какой-то странный звук, похожий и на вздох, и на хихиканье одновременно. Как загнанная олениха, она посмотрела по сторонам. Теперь перед ней открылась вся его холостяцкая квартира с узкой кроватью под ситцевым балдахином, с жесткими стульями без подушечек, с книжными полками — все книги, книги и книги. Все здесь было чистым, но каким-то сухим и холодным, безо всякой домашней теплоты. Теперь она, Кройндл, ощутила жгучую жалость к жениху Эстерки, вынужденному жить так тоскливо, одиноко, как камень. Она жалела его, потому что никто не ставил ему на подоконники цветов, никто не вешал занавесок на окна, никто не застилал его холостяцкую кровать красивым вышитым покрывалом, как в доме у Эстерки; никто не проветривал эту комнату от аптечного запаха, проникавшего в нее и въевшегося в каждый предмет мебели. Собственно, это было дело Эстерки… Так почему же это так сильно задевало Кройндл?
— Ну — сказал Йосеф, глядя в ее прояснившиеся глаза, — теперь вы уже стали спокойнее и… красивее. Рассказывайте! Пожалуйста, расскажите, что она там еще хочет? Скажите вы мне, чего она от меня хочет. Скажите, скажите!..
Он заговорил сперва, казалось, вполне спокойно, но чем дальше, тем с большим нажимом. Начал даже расхаживать от волнения и пробудившегося гнева по своей холостяцкой комнате.
— Вы же у нее в доме не просто прислуга. Вы — ее родственница. Она от вас ничего не скрывает. Так скажите вы, вы сами…
Он сам чувствовал, что хватил лишнего и обсуждает с домашней прислугой слишком интимные вещи, касающиеся ее хозяйки… Но он больше не мог сдерживаться. То, что Кройндл только что плакала от имени Эстерки, вывело его из себя, опустило с небес, приблизило и к той, что так вступалась здесь за свою родственницу.
Но Кройндл не отвечала ни слова. Опустив голову, она сидела и молчала. Именно теперь, когда он расспрашивал ее, у нее не находилось слов. Ей больше нечего было сказать и нечего рассказывать. Все утекло, как сквозь решето, вместе с ее слезами.
Наверное, чтобы подбодрить ее и сделать поразговорчивее, Йосеф снова принялся расхаживать по комнате, поминутно останавливаясь рядом с ней и произнося слова, звучавшие скорее как мольба, чем как претензия:
— Вот вы сами скажите!.. Тогда вечером вы же мне сказали, что вы думаете то же, что и все. А все думают, что я и Эстерка — жених и невеста… Разве можно так обходиться со своим женихом?
— Нет… — отвечала Кройндл, как далекое эхо, безо всяких красок и оттенков в голосе.
— Разве можно так издеваться, если на самом деле кого-то любишь?
— Нет…
— Только когда играют… Когда до другого человека нет никакого дела, тогда… О! — Йосеф даже сжал кулак и погрозил им кому-то.
Увидав это внезапное выражение гнева, Кройндл снова испугалась. На ее прояснившиеся было глаза опять навернулись слезы. И она сразу спрятала их в шерстяной платок Эстерки, как будто уткнулась в материнский фартук.
И снова голос Йосефа стал мягче, а его слова — сердечнее и плавнее:
— Ах, Кройндл, я предпочел бы, чтобы плакала… она! Зачем вам плакать?..
Странное дело! Именно эти мягкие слова доставили Кройндл еще больше боли, чем предыдущие, гневные и злые. Они прозвучали как напоминание, что она все-таки не Эстерка. Нет, она не должна заблуждаться по этому поводу. Вот если бы плакала Эстерка…
От этого, как показалось Кройндл, более чем прозрачного намека она осталась сидеть окаменевшая, будто ее ударило молнией. Ей было стыдно поднять лицо, чтобы посмотреть, убедиться…
И вдруг она почувствовала, как теплая рука опустилась на ее кудрявые волосы и погладила их нежно, деликатно, как гладят расплакавшуюся сестренку. Эта ласка излучала трепетное тепло, согревая ее голову от опущенного лба до склоненного затылка. Чтобы впитать весь этот нежный трепет, Кройндл не двигалась с места. Она сидела с закрытыми глазами и прислушивалась.
А он, Йосеф, наверное, чтобы оправдать свою внезапную нежность, которую он дарил ей, а не Эстерке, тихо и неуверенно заговорил над ней:
— Любая любовь подразумевает жалость. Без жалости нет любви. Женщина не может видеть, как страдает мужчина. Это лежит в ее природе. Каждая женщина, кем бы она ни была, это прирожденная мать. К самому большому и сильному мужчине она относится как к ребенку, а когда он влюблен — как к больному ребенку. Как бы слаба она ни была, она всегда подставит плечо, если мужчине тяжело. Но она, она…
Кройндл не отвечала. Она только кивала красивой опущенной головой, словно сама себе. Можно было подумать, что Йосеф своими речами подергивал ее за невидимую ниточку.
— Вот вы… вы… — начал он подыскивать слова, — вы — да. Я ведь вижу, вижу, что вы жалеете. Вы не можете иначе. Как? Не можете…
Теперь Кройндл, как зачарованная, отрицательно покрутила головой, подтверждая: нет, она бы так не могла…
Какое-то время в холостяцкой комнате, пропахшей аптекой, было тихо. Сердце у Кройндл щемило. От чего? От аптечного запаха или от странных речей?
— Кройнделе, — услыхала она вдруг над собой его голос, на этот раз очень тихий и полный мольбы. Точно такой же, какой она однажды подслушала под дверями зала Эстерки, за плюшевыми портьерами, — позвольте мне за это вас поцеловать. За то, что вы так хорошо меня понимаете. Только один раз…
Она не шевельнулась, только мелко дрожала.
— Не бойтесь! — Он наклонился к ней и прикоснулся своими теплыми ладонями к ее пылавшим щекам. Она подняла опущенное лицо. Выше. Еще выше… И прикоснулась своими губами к его губам. Совсем легко, не пылко, неторопливо прижалась своим лицом к его лицу и не отрывала его. Нежный поцелуй длился долго. Это был поцелуй, от которого не вскипала кровь, но который успокаивал, как бальзам, как одно из тех душистых масел, которые Йосеф продавал в своей аптеке. А когда поцелуй закончился, Кройндл вздохнула, невольно сожалея…
Теперь Йосеф увереннее посмотрел ей в глаза. Он улыбался, кивая своей лысоватой головой:
— Твои губы — точно такие же, как у Эстерки. У них тот же самый вкус. Странное дело.
— Я это знаю, — вырвалось у Кройндл.
— Знаешь! — Йосефу стало любопытно. — Кто тебе сказал? Другой мужчина!
— Байбак…
— Алтерка? Он?..
— Если бы вы знали, каким он вырастает!
Лицо Йосефа загорелось, как у несчастного влюбленного, неожиданно оказавшегося покинутым из-за непорядочного конкурента. Перед его помутневшими глазами возник образ этого молодчика, крадущего у него его счастье год за годом, с тех самых пор, как Эстерка переехала сюда. О! Он, Йосеф, очень хорошо знал, как «байбак» целовал свою мать у него на глазах, с такой недетской страстью, как он дразнил его своими хитрыми маслянистыми глазками…
— И тебя тоже? — воскликнул Йосеф с внезапной яростью. — Такое ничтожество! Дать ему по рукам! По губам! Как собачонке! Я больше не желаю о нем слышать…
Теперь Кройндл набралась смелости. Она посмотрела на кипятившегося старого холостяка с улыбкой:
— Вы действительно не хотите? Это вас так волнует?..
Это сразу же охладило его. Он даже вытер лицо всей ладонью, как только что проснувшийся человек.
— Ну, хорошо, — сказал он. — Давайте сейчас это оставим. Теперь будет лучше, если я останусь один. Кто-то мог видеть, как вы входили и не выходили довольно долго…
Кройндл послушалась. Она встала и снова укуталась в зеленый платок так, что только ее точеный нос чуть выглядывал из него. Йосеф пошел за ней, провожая, через аптеку к застекленному выходу.
— Идите, — сказал он, — идите, Кройнделе, себе на здоровье. А вашей хозяйке Эстерке можете сказать, что я приду. Я только сперва загляну к Боруху, моему брату, сказать, что к нему я приду в канун другой субботы. К вам я приду сегодня…
Кройндл вышла, а сердце у нее еще часто стучало от затаенной радости: «К вам, — сказал он. — К вам я приду. Не к только к Эстерке, к вам…»
Большое еврейское собрание, которое Нота Ноткин планировал провести в Петербурге, никак не могло быть созвано так быстро, как он хотел. Прошел Пурим, и в дверь уже стучал канун Песаха, но самый важный человек, на которого рассчитывал реб Нота, его компаньон реб Йегошуа Цейтлин, ради которого он велел привести в порядок свою запущенную квартиру на Невском, все еще не приехал.
Поездки Цейтлина в устьинское имение, где у него были даже собственные крепостные, как у настоящего помещика, и в Шклов, где жили его дети со своими семьями и внуки, и визит в Вильну к старенькому гаону каждый раз уводили его от широкого тракта, ведшего из Белоруссии в Петербург, с того прекрасного тракта, который замостил камнем и обсадил по обочинам березами генерал Зорич. Конечно, не ради еврейских купцов, а ради своей бывшей любовницы, императрицы Екатерины II…
Сват реб Ноты Ноткина, реб Мордехай Леплер, тоже был еще слишком занят, чтобы посвятить себя общинным делам. Он пока приводил в порядок их общие с Авромом Перецем дела и пытался устроиться на постоянное жительство в Петербурге. Но, несмотря на это, приезд Леплера уже принес пользу. После посещения двумя сватами незаконного еврейского кладбища связь между ними очень окрепла. Реб Нота Ноткин повлиял на реб Мордехая Леплера, и тот смягчил свое сердце по поводу замужества его дочери Эстерки и ее «бывшего меламеда», как реб Мордехай называл Йосефа Шика, нынешнего аптекаря. Тот даже написал теплое письмо Эстерке. Правда, ясного ответа на него до сих пор не получил…
Реб Мордехай, со своей стороны, выполнял обещание, данное по дороге с кладбища, помогать реб Ноте Ноткину «всем, чем только сможет» в реализации его великого плана. А пока что, до созыва собрания, он помог реб Ноте в деле, по поводу которого тот даже не просил, рассчитывая тут, скорее, на помощь реб Йегошуа Цейтлина, когда тот приедет… Но реб Мордехай Леплер сам стал его поддерживать, вытаскивать изо всех трудностей, в которые реб Нота Ноткин попал после смерти князя Потемкина. Правда, в качестве компаньона, о чем ему намекал в Минске реб Йегошуа Цейтлин, он реб Ноту в свои дела не пригласил. Бывший арендатор, занимавшийся когда-то лесопромышленностью, все-таки боялся привлекать «неудачника» к такой крупной игре, как та, что вели они с Авромом Перецем в российском Адмиралтействе. Вместо этого он открыл реб Ноте кредиты в немецких банках и сам дал ему взаймы большие деньги, чтобы покрыть самые тяжелые долги, выплаты по которым никак больше нельзя было откладывать. Таким образом, престиж реб Ноты Ноткина в Петербурге снова вырос, а доверие к нему окрепло. Люди, собственно, никогда не теряли к нему уважения, даже в самое худшее для него в финансовом отношении время, когда он оказался почти банкротом. Все знали, что это не его вина, что российская казна ограбила его. Теперь все бывшие кредиторы и те, кто были друзьями реб Ноты Ноткина только на словах, снова приблизились к нему, предложив, как говорится, «руку и сердце»…
Поскольку много ненужных забот свалились со старых плеч реб Ноты Ноткина, он с двойным пылом взялся за общественные дела. Как через личные знакомства, так и с помощью рекомендательных писем он связывался со всеми русскими политическими деятелями, которые могли бы помочь в его борьбе за права евреев. Ему удалось связаться с сенатором Новосильцевым,[343] с Кочубеем,[344] с графом Куракиным[345] и с Михаилом Сперанским.[346] Вообще со всеми высокопоставленными деятелями, которые не были откровенными врагами Израиля. О таких, что играли в либерализм, и говорить было нечего. Он, так сказать, готовил поле для посева семян, которые должно было принести будущее еврейское собрание — не позднее начала весны.
С той же целью, то есть ради еврейского собрания, он через своего свата познакомился и завел дружбу с Мендлом Лефиным из Сатанова. Мендл-сатановец крутился в чужом ему Петербурге без определенного занятия. Он тоже ждал реб Йегошуа Цейтлина, ждал, чтобы тот приехал и забрал его в Устье, в еврейскую «свободную академию», которую он там строил, о чем реб Йегошуа упоминал во время их встречи в Минске.
А пока что он спешно послал своему покровителю, старому Казимиру Чарторыйскому, письмо с соответствующей просьбой и получил от него разрешение оставаться в Расее, сколько ему захочется. И даже принять новую должность. Его дети, — так писал ясновельможный пан, — уже выросли, они учатся в высших школах, так что он не видит никакой причины, по которой мог бы теперь стоять на ученом пути Мендла Лефина. Напротив, он очень доволен, что Лефин выбивается на стезю академической науки. А за добрые услуги, которые он уже оказал, специально для него переведя философские сочинения Канта с немецкого на французский и обучая его детей, старый князь хочет наградить Лефина, прежде чем их пути разойдутся. В том же самом письме он приказал своему сыну, Адаму Чарторыйскому, находившемуся теперь в Петербурге, чтобы тот выплатил своему бывшему учителю круглую сумму, которой тому хватит на устройство в России и на то, чтобы привезти сюда жену и детей.
Впервые после столь многих лет зависимости всей его интеллектуальной и частной жизни от княжеского двора в Подолии Мендл-сатановец почувствовал себя свободным и в то же время печальным, как всякий затворник, которому предстоит поменять всю свою жизнь. Несколько дней подряд он переживал и скитался по улицам молодой столицы, деревья в обширных садах и парках которой были еще тонкими, а их кроны — жидкими, где русские церкви еще не были высокими, а немецкие еще по большей части представляли собой простые дома с крестиком вместо печной трубы; где окруженные садами богатые дворцы сразу же переходили в немощеные улочки и где двухэтажные домики выглядели на широких проспектах какими-то убогими, недорослыми, как и березы и клены, посаженные во времена Петра Великого и терявшиеся теперь, словно тонкие мачты, в голубоватом море вечерней морозной дымки. Только гранитные набережные Невы с мощными ступенями, спускавшимися к замерзшей реке, были построены фундаментально. А высокий шпиль Адмиралтейства красновато горел в закатном свете, когда все дома были уже погружены в тень. Казалось, этот шпиль обещал новой столице будущее, намного более величественное, чем у Москвы, этого старого города с его златоглавым Кремлем и с древними боярскими традициями.
Но скоро Мендлу-сатановцу надоело бесцельно шататься по петербургским улицам, и он со своей кипучей энергией снова набросился на работу. Теперь его захватило новое дело. Ночи напролет, как всегда, берясь за новую работу, он просиживал при свете коптилки, портя еще больше свои близорукие глаза.
На этот раз он вбил в свою ученую голову, что простые евреи все больше и больше отдаляются от своего духовного источника, то есть от Танаха, потому что нет ни одного хорошего его комментария на простом еврейском языке. Старые комментарии, такие, как Раши, «Цитадель Сиона» и «Цитадель Давида»,[347] тоже ведь были сделаны скорее для ученых или хотя бы наполовину ученых, а не для простых евреев. Меламеды в примитивных хедерах портят ясные детские умы своими мудреными комментариями. И чем больше вырастают дети, тем дальше они отходят от целительного источника. Просто потому, что больше не доверяют ему, не верят в его вечную свежесть…
Исходя их того, что он видел на еврейских улицах в Подолии, в Польше и во время своих поездок по различным еврейским общинам, Лефин убедился, что простой еврейский мужчина в глубине души завидует своей жене, наслаждающейся, встав от послеобеденного субботнего сна, и в любое свободное время чтением своего Тайч-хумеша.[348] Он, этот глава семьи, занимающийся тяжелым трудом мужчина, чьей жене Тора понятнее, чем ему, стесняется сказать правду. А еще больше он стыдится уронить свое мужское достоинство до уровня своей жены. Он не может позволить себе читать вместе с ней «Цено у-рэно»[349] так, как заведено у народов мира, не рядом будь упомянуты, у которых муж и жена могут читать вместе любовные романы. Он, этот простой еврейский мужчина, ходит читать псалмы, которых не понимает. Таким образом, единственным и лучшим читателем Торы остается простая еврейская мать. Это она прививает своим детям любовь к святому слову. Если бы не она, кто знает, как бы сейчас, в конце восемнадцатого века, обстояли бы дела с нашими национальными писаниями? Из-за крупных беспорядков в Польше и на границах России, где находится большинство еврейских общин, еврейское слово было бы позабыто намного прочнее, чем хочется думать, если бы не еврейская мама и не ее Тайч-хумеш…
Поэтому он, Мендл-сатановец, ученик Мендельсона и переводчик Канта, задумал создать Тайч-хумеш высшего сорта для еврейских мужчин. Это должен был быть такой Тайч-хумеш, который не кишел бы женскими историями и преувеличениями из мидрашей, а, напротив, изобиловал бы мыслями, древнееврейской, вечно новой мудростью.
Эту духовную пищу, более подходившую для мужчин, Мендл Лефин нашел в книге Притчей Соломоновых[350] и в Экклезиасте[351] и решил перевести их прежде всех остальных книг Танаха, причем самым понятным языком, употребляемым дома и на рынке, без витиеватостей, не избегая даже варваризмов, проникших за последние пару десятков лет от польских и русских соседей.
Сказано — сделано. Из стопок его тетрадей и бумаг, из его набросков в записной книжке и из собственной цепкой памяти он извлек все народные поговорки и обороты речи и с их помощью принялся переводить на «живой еврейский язык» премудрость царя Соломона — притчи, которые сами, в своей основе, являются не чем иным, как собранием народных поговорок, народной мудрости. Он вдохнул жизнь в застывшие уста, и они заговорили — хоть и немного беспомощно, народным языком — после долгого летаргического сна.
Мендл Лефин почти на две недели исчез из квартиры реб Ноты Ноткина на Невском проспекте и с постоялого двора реб Мордехая Леплера. Сперва этого не замечали. Потом начали беспокоиться и расспрашивать о нем у Аврома Переца. Там отвечали, что сатановец приходит каждый день вовремя и проводит положенные уроки с детьми. Он только какой-то очень измученный и особенно аккуратный.
И вдруг Мендл-сатановец неожиданно сам зашел к реб Ноте Ноткину. Это было ближе к вечеру, когда реб Мордехай Леплер заскочил к своему свату выпить чаю и поговорить. Сатановец действительно выглядел осунувшимся, но в то же время очень довольным. От удовольствия он даже потирал свои пухлые руки и приветствовал уважаемых друзей той постоянной вежливой улыбкой близорукого человека, который не очень ясно видит, с кем разговаривает. Поэтому у него всегда есть на лице заранее заготовленное выражение дружелюбия ко всем и вся.
Реб Мордехай Леплер, его старый знакомый, посмотрел на него, качая головой, и стал упрекать, говоря, что очень хорошо понимает, почему Лефин так долго не показывался. Веки у него снова покраснели и опухли… Наверное, он снова писал ночи напролет! Снова забыл, что ему велели глазные врачи в Германии. Он, не дай Бог, доведет себя до несчастья… Теперь, когда он получит такие деньги от старого князя Чарторыйского, он ведь наверняка сможет позволить себе немного покоя…
Вместо того чтобы оправдываться, сатановец с той же вечно вежливой улыбкой вытащил из-за пазухи толстую тетрадку и попросил, как будто об одолжении, чтобы его выслушали в течение всего получаса.
— Я тут, — сказал сатановец, — написал одну вещь, которая может теперь, в конце секлюс восемнадцать,[352] принести пользу еврейскому народу в его внутренней жизни, как права — в жизни внешней. Правда, это всего лишь начало, образец, так сказать.
Реб Нота Ноткин сразу навострил уши. «Еврейские права» были для него больным вопросом. Он не мог выносить в нем никакой конкуренции.
— Покажите! — коротко и резко сказал он, поправляя очки в золотой оправе на своем похожем на клюв хищной птицы носу.
Реб Нота перелистал поданную ему тетрадь, раскрыл ее в паре мест и глазам своим не поверил.
— Притчи Соломоновы? — сказал он и нахмурил брови. — Вот оно как… Притчи Соломоновы на простом еврейском языке? Для кого?
— Для простого народа… — опустил свои близорукие глаза сатановец. — Таким образом будет облегчен, — пояснил он, мешая еврейские и немецкие слова, как всегда, когда волновался, — облегчен доступ к еврейству для простых людей… К нашим духовным ценностям, хочу я сказать…
Такой «конкуренции» реб Нота Ноткин ничуть не боялся… С улыбкой старого знатока Торы, экзаменующего начинающего ее изучение юношу, он вытащил из домашней библиотеки маленький томик Танаха, раскрыл его и снисходительно сказал:
— Ну, вот здесь, «что мудрость говорит», глава восьмая…
Сердце реб Мендла-сатановца, которому было уже почти тридцать пять лет, учащенно забилось, как у мальчишки, сдающего экзамен профессору, которому нечего больше изучать, а осталось только проверять то, что изучают молодые. Такое чувство у него было уже однажды на постоялом дворе в Минске, когда реб Йегошуа Цейтлин, его новый покровитель, при их первой встрече пронзил его умным взглядом своих купеческих глаз и не спеша выслушал, чтобы понять, с кем он имеет дело…
Сначала Мендл-сатановец читал поспешно, проглатывал слова, а особо неуклюже переведенные отрывки вообще стеснялся произносить вслух. Но чем дольше, тем увереннее он становился. Он даже начал смаковать каждый удачно переведенный фрагмент:
«К людям я взываю, и глас мой обращен к сынам человеческим»…[353] «Все слова уст моих справедливы; нет в них коварства и лукавства»…[354] «Примите учение мое, а не серебро; лучше знание, нежели отборное золото»…[355] «Страх Господень — ненавидеть зло; гордость и высокомерие и злой путь и коварные уста я ненавижу»…[356] «Любящих меня я люблю, и ищущие меня найдут меня»…[357] «Я хожу по пути правды, по стезям правосудия»…[358]
— Ну, — перебил его неожиданно реб Нота Ноткин, подчеркивая интонацией свои слова, чтобы привлечь внимание сатановца, — все это лишь похвалы мудрости, но где же сама мудрость? Вот, например, возьмем пятнадцатую главу.
И сатановец сразу же уступил ему с той же вежливой улыбкой на бледных губах и прочитал то, что ему было предложено:
«Кроткий ответ отвращает гнев, а оскорбительное слово возбуждает ярость. Язык мудрых сообщает добрые знания, а уста глупых изрыгают глупость. На всяком месте очи Господни: они видят злых и добрых. Кроткий язык — древо жизни, но необузданный — сокрушение духа. Глупый пренебрегает наставлением отца своего; а кто внимает обличениям, тот благоразумен. В доме праведника — обилие скарбов,[359] а в прибытке нечестивого — расстройство»…[360]
— Скарбов… — слегка поморщился реб Нота и прищелкнул языком, как будто намеревался попробовать селедочного рассола, подслащенного медом, — это как-то… это…
Мендл-сатановец покраснел. Он хотел как-то оправдаться, но реб Нота Ноткин сразу же это заметил.
— Ну-ну, — сказал он успокоительно, — одно такое слово не существенно… Читайте, читайте!
Но Медл-сатановец уже потерял желание читать. Он закрыл свою тетрадку.
— Таких слов, — сказал он совершенно спокойно, — много. Точно так и говорит народ, безо всяких выкрутасов…
На короткое время в комнате воцарилась неприятная тишина. Было слышно только, как реб Мордехай Леплер прихлебывал чай, глоток за глотком, — так, словно хотел избавиться от соленого привкуса.
— Знаете? — сказал реб Нота, протирая очки, как всякий раз, когда раскаивался в неудачно сказанных словах. — Меня, реб Мендл, вы убедили… Но ведь вы собираетесь в «академию» реб Йегошуа Цейтлина?
— Да…
— Там такой… там перевод такого сорта сочтут за оскорбление имени Господнего. Попомните мои слова! Вас там за это по головке не погладят…
— Я это писал не для них, и я от них не жду, чтобы они меня гладили по головке. Такие знатоки Торы, как вы, реб Нота, можно сказать, уже обеспечены местом в Грядущем мире, как дровами на зиму. Я это уже и реб Йегошуа Цейтлину сказал, еще в Минске…
— О-о? — задумчиво сказал реб Нота. — Уже сказали?.. Послушайте меня, реб Мендл. Оставьте такую работу другим. Вы с вашей ученостью, с вашей одаренностью… Вы бы лучше составили записку о евреях в новоприобретенных областях России… Записку, похожую на ту, что вы подали на французском языке польскому четырехлетнему сейму. Для нашего собрания, которое я планирую, это было бы очень полезно. Да и для всего народа Израиля…
В тот вечер Мендл-сатановец ушел из дома реб Ноты Ноткина одинокий и какой-то пришибленный. Этот чужой город теперь подавлял его, а радость творчества, владевшая им на протяжении двух недель подряд, ушла. Он вдруг почувствовал себя старым. Спина болела от долгого сидения на одном месте, а глаза резало от дыма коптилки, при свете которой он работал по ночам.
«На тебе, — горько подумал он. — Мои слова попали в неправильные уши. Реб Йегошуа Цейтлин, мой новый покровитель, сказал мне: “Вы человек науки. Довольно вам обучать детей иноверцев. Учите лучше еврейских детей!..” А его компаньон реб Нота Ноткин говорит: “Вы такой ученый человек, человек науки! Зачем вам учить невежд? Это за вас сделают простые меламеды. Ваше место — на собраниях, в политике!..” Вот и разберись, как удовлетворить еврейских богачей! Их заносчивость и капризы ничем не лучше заносчивости и капризов польских помещиков. Может быть, даже хуже…»
По дороге домой, рядом с высоким укрепленным берегом Невы, кто-то нагнал и окликнул Мендла-сатановца. Он обернулся. Это был реб Мордехай Леплер, которого он только что оставил в доме реб Ноты Ноткина.
— Извините! — сказал реб Мордехай, немного запыхавшись, из своего большого собольего воротника. — Я только хотел вам кое-что сказать…
Мендл-сатановец ждал.
— Пойдемте, пойдемте! — взял его под руку реб Мордехай. — Я только хотел сказать, что вас неправильно оценили… Я имею в виду ваш перевод Притчей Соломона.
— Хм… — только и сказал Мендл-сатановец холодно и сухо. Это означало: «Додумались наконец! А почему вы этого раньше, у вашего свата дома, не сказали?»
Реб Мордехай сразу почувствовал этот упрек и ответил на него так, словно он был высказан вслух:
— Когда я сижу среди таких ученых людей, как вы и мой сват, я не вмешиваюсь в разговоры на высокие темы. Я слушаю.
Мендл-сатановец вспомнил, что в то время, когда реб Нота Ноткин с кислой улыбочкой выслушивал несколько отрывков из его перевода, лицо реб Мордехая сияло. А когда реб Нота давал ему, сатановцу, совет не тратить силы на это «Пятикнижие с переводом для мужчин», а заняться «вещами поважнее», реб Мордехаю, его земляку, было как-то не по себе. Он быстро-быстро отхлебывал свой чай и делал вид, что ничего не слышит и не видит.
— Так что вы этим хотите сказать? — смущенно спросил Мендл-сатановец. — Я имею в виду — тем, что меня неправильно оценили…
— Я хочу сказать, что не согласен с моим сватом. И удивляюсь, что вы обратились с таким делом к реб Ноте, а не… к простому человеку.
— Ах, реб Мордехай, — сказал сатановец, близоруко и смущенно глядя на землю под своими шагавшими ногами, — у простого человека, для которого я так тяжело работал, нет средств, чтобы издать такую рукопись в такой отсталой стране, как Россия, где еврейское книгопечатание так редко и так дорого. Поэтому я и обратился к богачу, к ученому еврею, чтобы он ее издал, а читает ее пусть простой народ. Но я, видимо, просчитался. Теперь мне остается только реб Йегошуа Цейтлин, когда он сюда приедет…
— С ним, реб Мендл, вы еще больше просчитаетесь!..
— А? Что? — переспросил сатановец.
— Я говорю, что реб Йегошуа Цейтлин откажет вам еще резче. Он уважает сочинения только на священном языке и издание книг только на священном языке готов поддерживать. Он горячий приверженец Гаона и смотрит на простых людей как… еще хуже, чем на женщин.
— Вы так уверены в этом? Простите, но вы так мало его знаете…
— Когда мы встретились в Минске, где он вас уговорил не оставаться у Чарторыйского, я несколько раз с ним беседовал. Этого мне было достаточно. Он сам ученый еврей и любит ученых евреев…
— Да, я это уже вижу… — опустил свою большую голову сатановец.
— Но не отчаивайтесь, — сразу же бросился утешать его реб Мордехай. — Если вам не хватит денег на это, я помогу. На печать, я хочу сказать…
— Вы? — спросил, останавливаясь, сатановец.
— Я… Пойдемте, пойдемте! Что вы так удивляетесь? Такой простой еврейский мелкий арендатор, как я… каким я был когда-то. С таким туго набитым карманом, как у меня сейчас…
— Ах нет, нет, Боже упаси! — замахал обеими руками сразу сатановец. — Мне даже в голову не приходило, что вас интересуют подобные вещи…
— Именно такие, реб Мендл! Все, что делается для простых людей и что исходит от них, интересует меня. Вы ведь знаете, я увлекся хасидизмом в вашей Подолии. Стал приверженцем Бешта, да будет благословенна память о нем. И только потому, что основа его учения состоит в том, чтобы приближать простого человека к Богу и на этом, и на том свете… От вас самого, реб Мендл, я ведь не раз слыхал, что богачи и ученые евреи, собственно, совсем не ждут Мессию. Он им не нужен. Если он вдруг придет и поднимет их с насиженных мест своим шофаром, они же первыми начнут швырять в него камни.
— Благодарю вас, реб Мордехай, — ответил, схватив его за руку, сатановец, — за то, что вы так хорошо меня поняли.
— Работайте, продолжайте работать, реб Мендл, над вашим «Пятикнижием с переводом для мужчин»! Только не устраивайте по этому поводу шума в кругу ваших ученых знакомых. Я уверен, все они начнут над вами насмехаться. Вам даже будут мешать. Когда ваш перевод будет готов, мы его издадим, и красивым шрифтом… А одновременно с этим готовьте и записку о евреях и об их потребностях в новом государстве, как вас попросил мой сват. Теперь, когда мы стоим перед лицом катастрофы польского еврейства, когда то немногочисленное наше еврейство, что осталось со времен Хмельницкого, разделено и разорвано на куски, как и сама Польша, мы оказались в том же положении, что и во времена Нехемии, когда строились стены вокруг разрушенного Иерусалима: одной рукой клали глину и камни, а в другой крепко сжимали меч…
— Смотрите-ка, смотрите-ка! — сказал сатановец, качая своей большой головой. — И вы еще притворяетесь простым арендатором с туго набитым карманом… Ай-ай-ай, реб Мордехай!
После этого разговора на набережной замерзшей реки у Мендла-сатановца совсем пропала горечь, которую он унес с собой после прослушивания, устроенного ему реб Нотой Ноткиным, и его советов. Он сам себе сказал, что все эти штадланы и по-настоящему великие евреи часто видят перед собой только цель, но не видят пути к ее достижению. Они видят великий Грядущий мир, но не печальный этот, через который необходимо пройти. Короче, они не видят отчетливо тех темных, угловатых, глиняных кирпичей, из которых воздвигается самое прекрасное здание.
Свое знакомство с реб Нотой Ноткиным он не прекратил и не оторвал взгляда своих близоруких глаз от его великого предприятия, от его крепкой веры в доброту императрицы Екатерины и в совесть русского народа.
И уже через короткое время сатановец решил познакомить реб Ноту со своим бывшим учеником из Подолии, с молодым князем Адамом Чарторыйским. Реб Нота Ноткин возлагал большие надежды на это знакомство и ждал от него большой пользы для своих планов.
В тогдашнем Петербурге знали, что Адам и его брат, которые были официально так близки к русскому императорскому двору и играли там роль важных молодых господ, на самом деле оставались лишь инструментами в руках Екатерины. Проще говоря, заложниками. После подавления восстания Костюшко в 1794 году императрица больше не доверяла старому князю Казимиру Чарторыйскому. Она хорошо знала, что он, с его патриотическими страстями, богатством и республиканскими идеями, безусловно, причастен к восстанию. В качестве наказания она ни в коем случае не хотела возвращать ему его больших имений, захваченных русскими войсками, разве что он отошлет обоих своих юных сыновей в Петербург «получить образование» в придворных кругах… Иными словами, чтобы там из их горячих голов выбили тот «польский гонор», в котором они были воспитаны. Тогда и с их отцом можно будет как-нибудь разобраться. Главное, чтобы в богатых имениях разделенной Польши не выкармливали новых Костюшек.
Старый князь Казимир Чарторыйский, гордый потомок короля Гедимина,[361] претендовавший на польский престол одновременно с Понятовским, всеми средствами сопротивлялся такому предложению. Это ведь было все равно что покорно согласиться на третий раздел Польши после неудачного восстания… Однако нужда заставила его. После того как Екатерина Великая в качестве наказания полностью конфисковала два имения Чарторыйских — Латичев и Каменец — и навеки подарила их русскому графу Маркову,[362] старый Казимир Чарторыйский стал сговорчивее. И даже не столько он, сколько его сыновья, рассматривавшие свой отъезд в Петербург как величайшую жертву, приносимую ими ради старого отца.
«Образование», которое они получали при екатерининском дворе, было особого сорта. После великолепного образования, полученного молодыми князьями в венских школах и варшавских высших училищах, а также у домашних учителей и профессоров, в том числе и еврейского «математика» Мендла Сатановера, они оба попали в необычайно веселое и галантное общество в екатерининском стиле: открытая и скрытая распущенность, приправленная шуточками Вольтера и морализаторством Руссо. Балы, банкеты, концерты, представления и маскарады сменяли друг друга непрерывной чередой. А чтобы придать такому блестящему безделью видимость важности, Адама Чарторыйского сделали старшим офицером в императорской гвардейской кавалерии, а его брата — в Измайловском полку.
Но это все, повторимся, было не более чем замаскированным пленом, позолоченной и надушенной клеткой для детей опасных польских патриотов, бунтовщиков и претендентов на польский престол, каковыми были тогда Чарторыйские. В качестве награды за такой козырь, как два молодых князя, Чарторыйским возвратили их имения, оказавшиеся в российской части Польши и еще никому не дарованные. «Не более» сорока тысяч крепостных крестьян со всей сопутствующей недвижимостью. Но даже и это было официально возвращено не старому князю Казимиру, а его детям. Старому Чарторыйскому приходилось «пользоваться» своими имениями, оставшимися в той части Польши, что отошла к Австрии. Указание, данное недавно старым князем своему сыну в Петербурге выплатить определенную сумму денег его бывшему «учителю из имения» Мендлу Сатановеру, тоже было следствием того, что старый Чарторыйский больше не мог управлять своими российскими имениями без согласия сыновей.
Со старшим братом Адамом петербургское начальство общалось со сладковатым панибратством, с галантными улыбочками, как со своим человеком, с которым можно было открыто говорить о его происхождении. В высших кругах Петербурга были уверены, что он «сын своей матери», что в его жилах течет скорее кровь русского полководца Репнина,[363] чем кровь Казимира Чарторыйского.
Николай Васильевич Репнин был выдающимся генералом и точно таким же сокрушителем сердец прекрасного пола. Это он нанес первый удар по польскому государству еще до его первого раздела и сразу же после этого «укрепил двор» прекрасной Изабеллой Чарторыйской, матерью Адама, которую ему очень хотелось сделать польской королевой… Потом, когда из этого ничего не получилось и по приказу Екатерины на польский престол взошел ее бывший любовник Станислав Понятовский, Изабелла Чарторыйская, урожденная Флемминг, стала одним из самых заклятых врагов москалей. Екатерина Великая утверждала, что мадам Чарторыйская взяла со своих сыновей клятву «ненавидеть москалей и их царя до самой смерти», как карфагенский правитель Гамилькар Барка взял когда-то клятву со своего сына Ганнибала ненавидеть римлян.
Но что было, то было… А когда Адам Чарторыйский родился, его официальный отец Казимир, как сплетничали в Петербурге, прислал малыша в корзине с цветами генералу Репнину. Мол, забирай свое!..
Это была, конечно, галантная выдумка во вкусе екатерининского двора. Однако правда состояла в том, что лицо Адама, когда он подрос, стало как две капли воды похоже на лицо русского полководца Николая Репнина. Об этом, по крайней мере, шушукались в высшем обществе, которому и Адам Чарторыйский, и Николай Репнин были хорошо знакомы. А когда Репнин умер, люди показывали на его портрет, оставшийся висеть в зале Екатерины, между портретами двух ее любимейших полководцев, столь далеко расширивших российские границы, — Потемкина и Суворова.
Все эти сплетни и альковные истории доходили в том или ином виде до ушей Адама Чарторыйского. Немалую роль играла тут и политическая интрига. Определенные люди, конечно, специально старались, чтобы эти разговоры доходили до молодого князя со множеством преувеличений и галантных деталей, чтобы ослабить в нем его «польскость», чтобы он побыстрее забыл о единой Польше и позволил себе обрусеть. При этом его окружали гипертрофированным гостеприимством и роскошной суетой, на что русские большие специалисты.
Однако это не помогало. Воспитание было сильнее. Можно сказать, что с детства перед глазами князя Адама струилась кровь расчлененной натрое Польши. А в его ушах повсюду звучали вздохи и всхлипы отца и матери по поводу каждого польского поражения. Эти переживания были очень глубоки. И на протяжении всей своей достаточно долгой жизни Адам Чарторыйский оставался горячим патриотом Польши. Даже жертва, принесенная им ради имений отца, то, что он поселился в Петербурге, тоже имела тайную цель — дипломатично выхлопотать через разных высокопоставленных русских для Польши все, что воможно, ослабить военное давление на ее захваченные провинции.
Много лет спустя, когда Адам Чарторыйский стал эмигрантом и бежал во Францию, он сам писал в своих мемуарах, что в юности кровь бросалась ему в лицо, когда он был вынужден встречаться с каким-нибудь москалем; он бледнел и краснел от стыда и гнева. Но привык… И привык очень быстро. Роскошная жизнь при русском дворе, ученые беседы и близость императрицы сразу же способствовали тому, что он очень скоро подружился с высокопоставленными москалями. Противоречие, которое он видел в этом, было в духе той эпохи: в Польше крупные помещики, в том числе и его отец Казимир, разговаривали высокопарно и либерально, используя множество красивых слов, занесенных в Польшу Французской революцией: свобода, равенство, братство и тому подобное, — а своих крестьян и жидков порабощали и унижали самым ужасным образом. Здесь, при дворе Екатерины, у всех с уст не сходило имя Вольтера, все носились с его письмами, адресованными императрице; все восхищались идеями Руссо о простой жизни «на лоне природы». И в том же самом дворце — полном таких красивых разговоров — сыпалось, как песок, золото. Здесь царило бесстыдное мотовство. А в провинциях, в нескольких сотнях верст от Петербурга, правили мрак, коррупция, невежество и солдафонская грубость. Руки делали прямо противоположное тому, о чем говорили уста властителей. И это было очень удобно и очень соответствовало духу высокопоставленных господ, желавших быть одновременно большими барами и самыми возвышенными идеалистами.
Реб Нота Ноткин, как и его компаньон реб Йегошуа Цейтлин, получил от Понятовского награду — золотую медаль, которую вешал на грудь во время официальных церемоний. Так вот, знакомясь с молодым князем Чарторыйским, столь тесно связанным с екатерининским двором, он, не без дипломатического умысла, повесил эту медаль на свою бекешу — тоже в польском стиле. И угадал.
Молодой князь Адам, воспитанный в духе строгого польского патриотизма и ненависти к Москве — со стороны матери еще в большей степени, чем со стороны отца, — с наивной верой относился ко всем уроженцам Польши, всем связанным с ней и имевшим основания ненавидеть Москву… Евреи, как ему казалось, были в расширившей свои границы России гораздо более ограничены в своих правах и в свободе передвижения, чем в Польше. Наверное, они в глубине души точно такие же враги москалей, как он сам, — думал Адам. — Наверное, они все-таки тоскуют по той стране, от которой их оторвали силой. Героические подвиги еврейского полка во главе с Береком Йоселевичем[364] во время подавленного восстания Костюшко были еще свежи в памяти молодого князя. Он знал, что в бою под варшавским пригородом Прагой от этого полка почти никого не осталось. Все жидки геройски пали за честь Польши под саблями суворовских казаков… И теперь, когда его бывший учитель Мендл Сатановер свел Адама Чарторыйского с армейским поставщиком и откупщиком Нотой Ноткиным и молодой князь увидел у него на бекеше белого орла на красном эмалированном поле, он застыл в восторге. Неожиданно для себя он увидал на груди этого еврея символическую картину единой, еще не разделенной Польши. Белые крылья были еще величаво и гордо развернуты по обе стороны орлиной головы… На глаза юного Чарторыйского навернулись слезы. Он даже забыл о своей почетной роли придворного и офицера императорской конной гвардии, исполнения которой требовал от него этикет. Он с подчеркнутым дружелюбием и теплом пожал протянутую ему руку реб Ноты и, не отпуская ее, начал расспрашивать: за какие заслуги получил пан откупщик эту польскую медаль?
А реб Нота Ноткин не заставил себя упрашивать и очень скромно рассказал о том, что это случилось много лет назад, во время большого раута в Киеве, когда все окрестные польские аристократы встречали императрицу, ехавшую осматривать вновь завоеванные области. Тогда Станислав Понятовский тоже приехал из Варшавы, чтобы принять участие в этом рауте и поблагодарить императрицу за поддержку, оказанную ему в получении польского престола. В те дни он, Ноткин, и его компаньон Цейтлин удостоились чести быть представленными Понятовскому. И польский король наградил их Белым орлом, как сказано в наградном листе, прилагавшемся к этой медали, за развитие торгового обмена между двумя соседними государствами: Польшей и Россией.
На лице молодого князя никак не отразилось то обстоятельство, что его отец, Казимир Чарторыйский, тоже имел претензии на польский престол. Наоборот, он даже поблагодарил Ноту Ноткина за такие интересные сведения. Чувство патриотизма было в нем намного горячее всех прочих. Оно заставляло его забыть о всех фамильных счетах. Здесь проявился его молодой темперамент, разрывавший все путы воспитания и заученных церемоний, стиравший прививавшиеся ему сдержанно-насмешливые манеры, соответствовавшие вкусам тогдашнего высшего общества.
Таким образом, реб Ноте удалось получить постоянный доступ к молодому Чарторыйскому сразу же после их «случайного» знакомства. А уже во время их второй встречи молодой князь принял приглашение нанести визит «советнику польского двора» Ноте Ноткину, как он был титулован в грамоте короля Станислава Понятовского. Конечно, не без сопровождения своего бывшего еврейского учителя Мендла Сатановера.
Этот визит пришелся на пасхальную неделю. В честь такого высокого гостя реб Нота заново вымуштровал своих старых слуг. Его служанки надели новые передники, а лакеи — новые ливреи. К чаю подали великолепные торты и песочное печенье, показавшееся молодому князю необычайно вкусным и рассыпчатым. Он с улыбкой спросил, из какой муки они были выпечены. Не из турецкой ли пшеницы? Со времен войны с турками в России вошло в моду использовать кукурузную муку.
— Нет, — отвечали ему дружелюбно, — из размельченной мацы… Сейчас у евреев Пасха.
Адам Чарторыйский покраснел, как мальчишка. Легенда о том, что евреи употребляют христианскую кровь для выпечки своей мацы, всплыла в его памяти. В либеральном доме отца ее как будто забыли. Казимир Чарторыйский никогда не допускал таких средневековых сказок за своим столом. Но здесь, при дворе Екатерины, эта легенда ожила с новой свежестью, с литературным пылом, можно сказать. Придворный поэт Державин — прожженный карьерист, происходивший из татар, с колючими раскосыми глазами, старавшийся во всех салонах приблизиться к высоким сановникам, не пропускал ни единой возможности, чтобы уверить, что никто не изучил так основательно, как он, тайны жидовской религии и «их талмуды»… Недавно, на большом пиру, данном в честь дня рождения императрицы, зашла речь о религиозных обычаях всяких народов Новороссии. Вот, например, крымские татары подают на своих праздниках красные котлеты из конины. Они едят их «до седьмого пота». Если пропала лошадь и кого-то подозревают в этой краже, его хватают и обнюхивают. По тому, густой или жидкий у него пот, понимают, не переел ли он этих конских котлет…
Гавриле Романовичу Державину этот разговор был не по сердцу. Он, наверное, напоминал поэту о его заметном и по смуглому лицу татарском происхождении, которое он так старался скрыть.
— А, — сказал он, — ваши сиятельства! Пусть они там, эти инородцы, едят, что им заблагорассудится, лишь бы не кровь христиан… — И сослался на свои глубокие познания в еврейских «талмудах». Он, мол, «наверняка» знает, что среди жидовских инородцев, проживающих в присоединенных за последние годы областях, есть такая секта, которая использует человеческую кровь в своих пасхальных «пресняках». Не все евреи — секта такая…
Все высокопоставленные сановники, сидевшие за столом, так и остолбенели с кусками во рту: теперь, значит, и на святой Руси нельзя чувствовать себя в безопасности от этих мракобесов! А ведь до недавнего времени только католической и турецкой загранице приходилось иметь с ними дело.
Только один человек продолжал есть с нескрываемым аппетитом. Он даже не оглянулся. Не слышал, наверное, о чем шла речь за столом. Это был баснописец Крылов, толстый, как беременная женщина, одетый в мягкий суконный сюртук, с женским лицом безо всяких признаков бороды и усов, в нечистом парике на странно сужающейся кверху голове. Его чавканье было отчетливо слышно в тишине, вызванной «талмудическими познаниями» Державина.
— Крылишка! — позвала его императрица Екатерина[365] в простонародном игривом стиле, но с сильным немецким акцентом. — Ну, что ты скажешь на это?
— Я? — сразу же спохватился Крылов, быстро проглатывая еду, как будто сбрасывая ее в мешок, и блестя смешливыми глазками. — Я употребляю только истинно русскую еду, ваше величество, и к инородцам на кухню не лезу.
Все громко и весело рассмеялись. Умного обжору хлопали по жирным плечам. Но тот даже не улыбнулся и продолжил есть с никогда не покидавшим его аппетитом.
Эта сцена теперь проплыла перед мысленным взором Адама Чарторыйского. Он чуть-чуть скривился, глядя на «советника двора» Ноткина. Кто их знает, всех этих евреев? Не принадлежит ли хозяин, часом, к той самой секте?.. Но тут он увидел рядом с собой своего бывшего учителя — Сатановера. Тот крутил в коротких пальцах перед своими близорукими глазами кабинетного человека миндальное колечко. Покрутил немного, словно искал самое слабое место, и откусил. Это сразу же успокоило молодого князя. Ну, если этот кристально чистый человек, как его называл старый князь Казимир Чарторыйский, ест и не боится, ему тоже можно. Такой человек, как Мендл Лефин, не станет его обманывать.
К молодому князю Чарторыйскому сразу вернулось внутреннее равновесие, и дальше беседа потекла гладко.
Разговаривали, само собой разумеется, о Польше и только о Польше. Молодой Чарторыйский говорил о своей стране с таким воодушевлением и с такой верой в ее будущее, как способна воодушевляться и верить только молодая кровь. Слушая его, можно было подумать, что единая Польша еще существует на политической карте. Ах да, Пруссия, Австрия и Москва зацепили ее своими шпорами и разорвали на куски, но ничего. Не сегодня завтра мы купим нитку и заново сошьем все эти куски вместе… Реб Нота, со своей стороны, говорил с ним весело и в то же время печально, как говорят с родственниками тяжелобольного. Он старался ни словом не упоминать о разделе Польши. Только рассказывал о своих долгих путешествиях по ней, о красоте ее женщин, о ее хорошо обработанных полях, приносящих втрое больший урожай, чем такие же поля в России. Он говорил о простом народе Польши, способном учиться…
— Вот возьмите, например, — сказал он, — такой новый вид растений, который, как рассказывают, привезли из Америки: земляные яблоки, или «тартуфли», как их называют ученые. Здесь, в России, приходится пороть крестьянина, чтобы он согласился взять в руки и посадить их. Наконец, когда они вырастают, он их не жрет и оставляет гнить. Даже своей скотине он боится добавить в корм эти «чертовы яйца», как он их называет. В Польшу земляные яблоки распространились из Германии без каких бы то ни было особенных трудностей. Жители многих сотен деревень уже питаются этим новым растением и легче переносят тяжелую зиму. И они сами, и скотина.
О, реб Нота, говорил только, так сказать, о солнечных сторонах Польши. Он знал, что это будет по сердцу молодому патриоту. Тем временем он рассматривал своего благородного гостя, не упуская ни единого его движения. И все так мягко и невзначай, что тот этого даже не замечал.
Адам Чарторыйский, в отличие от своего брата, не был типичным южно-польским аристократом, в чьих жилах текла примесь татарской крови, как и у всех в этом котле между Бугом и Днестром, в котором народы смешивались на протяжении веков побед и поражений. У него не было ни слегка изогнутого тонкого носа, ни карих, чуть раскосых глаз, столь характерных для помещиков Подолии. Он был, скорее, саксонско-германской внешности, в мать. С матово-белой кожей и румянцем мальчишки, которого только что ущипнули за щечки. Его брови и длинные ресницы были светло-русыми, с серебристым блеском. Такими же были и шелковистые волосы под снежно-белым напудренным париком. В то же время он напоминал настоящего москаля своим широким носом, серыми, как сталь, глазами и полными, чувственными губами. Эти русские черты отчетливо пробивались сквозь его саксонскую нежность и действительно напрашивались на сравнение с портретом русского генерала Репнина, висевшим у Екатерины между портретами ее любимых полководцев.
Эта немецко-славянская красота словно была покрыта росой двадцатичетырехлетней молодости. Непонятно было, как при распущенном, разгульном екатерининском дворе мог сохраниться такой молодой красивый человек без малейшего намека на круги под глазами, без модного в тогдашнем «лучшем обществе» циничного выражения дурно понятого вольтерьянства на губах. Породистая свежесть Чарторыйского, его неподдельная гордость сдержанной чистой юности, казалось, были способны победить все грубые страсти, бушевавшие вокруг: «Не на того напали!..»
По его скупым словам и по замечаниям, которые позволял себе молодой князь в незнакомом доме, реб Нота сразу же понял, что тот гораздо больше прислушивается и осматривается, чем говорит, что все его слова и дела имеют только одну потаенную цель: освобождение Польши. Хозяин понял, что двадцатичетырехлетний патриот захвачен этой идеей и предан ей не меньше, чем он, Нота Ноткин, бывший втрое старше молодого князя, захвачен борьбой за права евреев. Он подумал про себя: «Хм… Нашла коса на камень. Коса затупится, а камень останется цел…»
Но молодой князь недолго был сдержан. После того как Чарторыйский еще пару раз встретился с «советником двора» Нотой Ноткиным, он почувствовал, что может позволить себе быть более открытым, не сдерживать себя на каждом слове, как среди коллег-офицеров в конной гвардии или русских и немецких знакомых при императорском дворе. Счастье, которого они оба искали, каждый для своего народа, в разгульном Петербурге, у высокопоставленных и низких лизоблюдов, крутившихся вокруг постаревшей императрицы, в определенном смысле делало их равными, несмотря на разницу в цели, возрасте и религии. Наконец реб Нота услыхал из смеющихся уст молодого князя Чарторыйского то, что его действительно интересовало.
Он узнал, что больше всех при императорском дворе Чарторыйский полюбил внука Екатерины — Александра, старшего сына наследника Павла. Этому принцу было всего семнадцать лет, но, тем не менее, он был уже скоро год как женат. У старой, вечно влюбленной императрицы была такая слабость — сводить своих близких в упряжку, и чем раньше — тем лучше. Мальчишки, едва закончив школу, попадали в объятия молодых жен, а совсем еще девчонки — в объятия юных кадетов. Екатерина сама с ранней юности наслаждалась такими пикантными переживаниями, поэтому теперь хотела, чтобы их пережили и ее близкие. Странное желание.
Но не все попавшие в упряжку юные родственники были счастливы. Принц Александр, например, не видел никакого смысла в столь ранней семейной жизни. Молодую жену он не любил и избегал, насколько это было возможно. Ходил задумчивый, много читал, причем книги, недоступные широкой публике, запрещенные цензурой… Адам Чарторыйский был сильно удивлен, открыв, что молоденький принц носится с весьма либеральными идеями. И именно это привело к тому, что между ними завязалась крепкая дружба. Свои свободолюбивые мысли юный принц был вынужден скрывать от бабушки. Про его нездорового отца и говорить нечего. Пока Екатерина была императрицей, а Павел — ее официальным наследником, Александру оставались только мечты. У него была одна надежда, причем не такая пустая, как могло показаться. Было известно, например, что Екатерина сильно не любила Павла, что она планировала отдалить его и возвести на престол вместо него своего внука Александра. Дело уже однажды едва не дошло до того, чтобы она сама, своими старческими руками передала корону внуку, но придворная камарилья не допустила этого. Однако ожидалось, что в своем завещании она выразит это свое желание, свою последнюю волю ясно и однозначно… Да, если бы в один прекрасный день это произошло, Польша была бы спасена. Тогда у российской Польши появился бы сейм, что стало бы первым шагом к самостоятельности. Австрия и Пруссия рано или поздно тоже вынуждены будут уступить. И не только Польша выиграет под властью Александра, но и все прочие инородцы тоже. Наверное, даже евреи…
Реб Нота Ноткин помолодел на десять лет после этого разговора. А встретив через день сатановца, схватил его от радости за руку обеими руками:
— Ну и ученика вы воспитали, реб Мендл! Дай Бог таких учеников всем евреям. Выдающийся молодой барин! Он не бахвалится, не разговаривает о лошадях, женщинах и пьянстве, как все его товарищи-офицеры. Он ходит, разговаривает и краснеет, как девушка на выданье… — После короткого молчания реб Нота задумчиво, с полузакрытыми глазами добавил: — Таким я представляю себе виленского мученика, прозелита графа Потоцкого.[366] Я никогда не верил, что настоящий польский дворянин способен так проникнуться еврейской верой, искать истинного Бога с таким пылом и полным самозабвением, что позволит сжечь себя на костре… В наследнике вашего Чарторыйского есть что-то от такого святого.
Но из дальнейших встреч с молодым князем Чарторыйским реб Ноте довольно быстро стало ясно, что даже самый лучший иноверческий пирог имеет начинку из свинины и что до больших благ для евреев от этого знакомства еще очень далеко, точно так же, как и сам молодой Чарторыйский был еще очень далек от терпимости к чужой вере. Его либерализм, унаследованный от отца, был отражением идей, которых тот нахватался за границей, главным образом от Французской революции. Этими фиговыми листками была кое-как прикрыта нагота воспитания, полученного им от богобоязненной матери и иезуитов. На словах он утверждал, что все народы обязательно должны получить свои национальные права и своих представителей в сейме, но в то же время давал понять, что Мессия всех человеческих истин уже пришел в образе Христа и что все нации без исключения должны припадать к этому источнику, когда им чего-то не хватает, пасть перед ним на колени и пить из него. Кто-кто, а евреи должны первыми сделать этот шаг, как его уже сделали новые христиане, то есть приверженцы Франка в Польше… Крещеный еврей, ставший миссионером, не смог бы проповедовать лучше! Было похоже, что молодой Чарторыйский во время своего последнего визита в Вену встречался со множеством франкистов, наслышался о том почете, который оказывал король Франц II[367] самому Франку и Еве, его дочери, и это произвело на молодого князя сильное впечатление…
Как бы там ни было, но при таком отношении к еврейскому населению, оказавшемуся в России вместе с захваченными польскими провинциями, было более чем сомнительно, что этот «просвещенный» князь поддержит предоставление прав евреям перед своим юным царственным другом Александром и сейчас, и когда тот взойдет на российский престол.
Кроме того, реб Нота понял, что все надежды на самого принца Александра пока тоже еще выстроены на песке. Правда, императрица Екатерина не любила своего «помешанного» наследника Павла не меньше, чем когда-то своего муженька-недотепу Петра III. И ей хотелось посадить на престол «удачного» внука. Но это противоречило всем русским традициям. Перепрыгнуть через голову Павла, какой бы сумасшедшей эта голова ни была, не так-то легко. Из того, что Павел играл в Гатчине в солдатики, выросли целые полки — битые, поротые, оттасканные за усы, но все-таки хорошо вымуштрованные на русско-немецкий манер. Эти люди-истуканы, одетые в парики и панталоны с чулками, пойдут в огонь и в воду, когда им прикажут, потому что… иначе они не могут и собственной воли в их много раз битых головах нет. Такие полки создал «полусумасшедший» Павел вокруг себя, и с этим приходилось считаться.
От самого Павла, судя по всему, тоже не стоило ожидать ничего особенно хорошего. Судя по безумным выходкам, которые он устраивал со своими солдатами и офицерами, можно было предположить, что не меньшие безумства он будет устраивать и со своими гражданскими подданными, когда императорская власть попадет в его руки. Из уст в уста в Петербурге передавалась история о том, как наследник Павел однажды напился в Гатчине, выбил зубы офицеру свиты и при этом хрипло орал: «Ты будешь верен? Будешь?.. Погоди, скоро моя дорогая мамочка протянет ноги, и я станут царем. Тогда я велю выкопать моего убиенного отца из могилы и мертвого усажу его рядом с собой, надену на его череп корону, а матушкиных гвардейских офицеров и любовников во главе с Гришкой Орловым, которые его убили, заставлю стоять на коленях перед их мертвым царем и их живым царем и кланяться до земли. Лбом биться об пол…»
При этом Павел так хрипло и страшно расхохотался, что дрожь напала на всех свитских вокруг. Сорокалетние закаленные солдаты стояли ни живы ни мертвы, забыв всю вколоченную в них дисциплину, и клацали зубами.
Эти и подобные безумства не обещали ничего хорошего в грядущие годы, как только Екатерина закроет глаза, ни для ее близких, ни для далеких, ни, уж конечно, для инородцев. Чем меньше о них известно, тем подозрительнее они будут казаться любому тирану.
А если бы даже старой императрице удалось реализовать свой план, все равно очень сомнительно, окажется ли ее внук Александр, на которого его близкие друзья и бабушка возлагали такие надежды, на самом деле столь большим праведником, как думал о нем молодой Чарторыйский. Родители и умные придворные, знавшие молодого князя и прислушивавшиеся ко всем дворцовым сплетням, думали несколько иначе.
Такие либеральные люди, нынешние и будущие вожди русской политики, как сенатор Новосильцев, Куракин и Сперанский, полагали, что внук Екатерины — человек странный… И немецкие родственники со стороны матери, и родственники с русской стороны считали Александра двуличным, человеком, который не держит слово и назавтра же забывает, что пообещал. Но, даже забывая свои обещания, он улыбался так сладко, что у людей не хватало мужества приставать к нему, настаивать. А то он, не дай Бог, еще нахмурит свой светлый лоб и надует свои детские губки… И не всегда такое его поведение воспринималось как дурное, потому что люди знали, что сам он, этот семнадцатилетний принц, вел двойную игру и постоянно вынужден был считаться и с отцом, жестоким и свирепым солдафоном, и с бабкой, играющей в либерализм, уважение к человеку и любовные идеалы. Бабка и отец уже так отдалились друг от друга, что каждый из них завел свой отдельный двор с собственной свитой, собственными советниками и лизоблюдами. Отец завел отдававший казармой «малый двор» в Гатчине, а бабка — «большой двор» в Петербурге, полный тряпок, бахромы и духов, — во вкусе уже больше не существовавшего французского Версаля. Несуществовавшего потому, что там с короля сняли корону вместе с головой…
Бабка Екатерина каждый раз жаловалась на внука, когда тот торопился в Гатчину, чтобы изучать там «фрунт». А отец наводил на него свои налитые кровью глаза и хрипел, что уже пришло время ему, женатому семнадцатилетнему парню, наконец отвыкать от бабьего царства своей бабки, взяться за «фрунт» как следует и стать дисциплинированным солдатом, если он хочет добиваться дисциплины от других. Погоди, погоди! Скоро отец за тебя возьмется…
Юный Александр носился между Петербургом и Гатчиной в постоянном страхе. В присутствии отца на него буквально нападала дрожь. Он не раз видел, что отец делает с офицерами своей свиты. Так почему бы ему не сорвать великолепный парик с собственного сынка, не схватить его за волосы и не стукнуть головой об стенку, крича: «На колени, сукин сын!»? Потерять бабкино императорское расположение он тоже боялся. Отец может хрипло орать, сколько заблагорассудится, но вся власть сосредотачивалась в бабкиных морщинистых жирных ручках с ямочками на суставах и с несколькими кольцами на каждом пальце. Она была капризна, эта старуха, и постоянно влюблена, как кошка. Но все-таки она его защищала, возилась с ним гораздо больше, чем родная мать. С ней стоило жить в мире.
Эта разорванность между солдатским «фрунтом» и бабьим царством, между безграничной жестокостью и женской ревностью с детства влияла на него: с одной стороны его калечили, с другой — лечили; с одной стороны унижали, с другой — возвышали… И теперь, когда Александру едва исполнилось семнадцать, никто не знал, правдив он или лжив, сладок или горек; добродушно ли он настроен, когда улыбается, или же это насмешка. Он сам, казалось, не знал этого, пребывая в вечном раздрае и мечась между большим и малым двором.
Более того, те, кому все это было известно, считали, что в известной мере к этой двуличности Александра привел физический изъян, появившийся у него, когда он был еще совсем малышом, причем по вине бабки, императрицы Екатерины, которая так возненавидела своего наследника Павла с тех пор, как он женился вторично, на вюртембургской принцессе. Екатерина слишком рано оторвала своего Александра от его матери и сама взялась его воспитывать в своем вкусе и в духе тогдашней педагогики, то есть в соответствии со «здоровой природой» и «здоровым разумом», как рекомендовалось в «Эмиле» Руссо, самой уважаемой книге о воспитании того времени.
Это мудрая воспитательная методика требовала закалять человека с детства, учить его противостоять всем телесным слабостям и жизненным трудностям. Чтобы соответствовать этой педагогической системе, Екатерина сразу и безо всякой подготовки поселила маленького ребенка в ту комнату Зимнего дворца, окна которой выходили на Адмиралтейство, возвышавшееся на берегу Невы; туда, где часто происходили маневры флота. Ее целью было приучить маленького внука к грому артиллерийских орудий… Насколько это закалило маленького принца, неизвестно, но в одном это безусловно на него повлияло: барабанные перепонки ребенка не выдержали такого закаливания в духе Руссо, и принц Александр на всю жизнь остался глуховат на одно ухо. Это оказало весьма болезненное воздействие на его характер: часто, не расслышав, что ему говорили, и стыдясь приложить ладонь к уху, как это делают старики, или просто-напросто попросить говорить немного громче, Александр завел себе обыкновение изображать на лице слащавое выражение, любезно кивать своей красивой головой и приговаривать при этом безо всякого определенного смысла: «Тре бьен, мон конт!.. Рависан, мон ами!.. By заве бьен резон, месье!.. Же фере пур-ле-мье, мадам!»[368]
К несчастью для тех, кто на него полагался, природа к тому же дала ему кукольное личико, как у лакированного деревянного ангелочка, и вечную мраморную бледность. Мертвенная улыбка так удачно сливалась с этой красивой маской, надетой на его лицо, что трудно было поверить, что это он улыбнулся просто так, пообещал просто так. Тем опаснее было на него полагаться, тем печальнее оказывалось разочарование.
Все это реб Нота Ноткин измерил и взвесил в своей практичной голове и решил больше не ждать никаких особо радостных внезапных вестей от императорского престола, каковой к тому же пока еще витал в воздухе. Надо было полагаться только на собственные силы. Надо было строить только из тех камней, которые уже имелись под рукой. Надо было созывать запланированное собрание сразу же, как только приедет реб Йегошуа Цейтлин.
Как только на Неве тронулся лед и река залила низкие немощеные улицы, располагавшиеся вдоль ее берегов, прибыл долгожданный гость, реб Йегошуа Цейтлин. Песах он провел в Шклове, у своей дочери Фейгеле, а теперь сопроводил ее в Петербург, к мужу, Аврому Перецу, который был одновременно компаньоном реб Мордехая Леплера. Сам реб Йегошуа заехал на Невский к своему старому другу реб Ноте Ноткину, как делал всегда. Он обещал сделать так и на этот раз и сдержал слово.
Реб Нота Ноткин с трудом узнал его, так сильно поседел реб Йегошуа. Его когда-то медно-рыжая борода стала теперь совсем белой, и только одна темно-рыжая полоса еще оставалась посредине. Когда-то темные волосы на голове тоже побелели. В первые дни реб Ноте даже было трудно обращаться к нему на «ты», по их старому обыкновению. Однако глаза реб Йегошуа все еще горели молодым сине-зеленым огнем. И он остался по-прежнему худощавым и подвижным.
Первым делом надо было передать привет от Эстерки. Это прозвучало добродушно и мило, когда рядом был реб Мордехай Леплер, ее отец… но, как только он ушел и реб Йегошуа остался с глазу на глаз с реб Нотой, этот привет получил совсем иное толкование. Реб Йегошуа дал понять реб Ноте Ноткину, что что-то у него, в его шкловском доме на Синагогальной улице, неладно. Правда, Эстерка сохраняет старые порядки, заведенные реб Нотой. Она великолепно отмечает субботы и праздники, раздает пожертвования, кормит бедняков. Однако она сама… как бы это сказать?.. С женскими выкрутасами часто все кажется похожим на лапсердак со множеством пуговиц. Достаточно криво застегнуть первую, как все остальные тоже окажутся плохо застегнутыми, чем дальше, тем кривее. То, что Эстерка вбила себе в голову не выходить замуж, пока ее мальчик не достигнет возраста бар мицвы, с самого начала было не слишком нормально — и это оказалось первой неправильно застегнутой пуговицей… Он, реб Йегошуа, за эти несколько дней, проведенных в Шклове, насмотрелся… как бы это сказать?.. Ему не нравится слишком большая близость Эстерки к Кройндл; не нравится то, что они перемигиваются и шушукаются между собой, главным образом когда в дом приходит этот старый холостяк, брат Боруха Шика, и когда он уходит. Эти женщины как-то уж чересчур много переглядываются. Они, кажется, обе знают что-то, чего не знает больше никто… Другие служанки ходят буквально на цыпочках, лишнее слово боятся сказать. Это выглядит как-то не по-еврейски. Алтерка, внук реб Ноты, растет, не сглазить бы, как на дрожжах. Он выглядит старше своего возраста. Это будет личность. Да, но реб Нота очень хорошо бы поступил, если бы забрал внука из этого бабьего царства. Вокруг него слишком много женщин. Надо его отправить на постоянное проживание в хедер. Так же, как он, реб Йегошуа, поступил сейчас с детьми Фейгеле перед тем, как приехал сюда. На постоянное проживание к хорошему ребе надо его отправить. А еще лучше для Эстерки было бы вообще забрать его как можно дальше от дома, может быть, даже сюда, в Петербург. С ним там чересчур много нянькаются. Что бы он ни сказал, все для его матери мудрость, что бы ни сделал — это самый замечательный поступок на свете. Поэтому паренек и стал слишком самоуверен. Ведет себя и разговаривает не как двенадцатилетний мальчик, а прямо как взрослый мужчина.
Все, что сейчас рассказывал реб Йегошуа Цейтлин, казалось реб Ноте Ноткину каким-то странным образом созвучным с теми предположениями, которые сделал реб Мордехай Леплер в связи с бывшим учителем и нынешним женихом своей дочери, хотя он уже давно их не видел. С тех самых пор, как уехал в имения князя Чарторыйского в Подолию. «Такая она, моя доченька, — сказал реб Мордехай, говоря, что она любит играть и радуется любому поводу продлить игру. — Она еще доиграется…»
— Плохо дело, — задумчиво произнес реб Нота, когда реб Йегошуа наконец замолчал. — Разрушать порядки, заведенные в моем доме в Шклове, я пока не могу. Отрывать ребенка от матери и от учебы сразу тоже не годится. Я подожду эти полтора года, пока Алтерка не достигнет возраста бар мицвы, Тогда приеду туда, выслушаю проповедь, которую он подготовит к бар мицве, и решу толком.
Реб Йегошуа Цейтлин пожал своими худыми плечами, как будто говоря: «Лишь бы это не оказалось слишком поздно…» Однако вслух больше ничего не сказал.
Со своими счетами трехлетней давности, еще за поставки армиям Потемкина и Суворова, двое старых друзей и компаньонов, реб Нота Ноткин и реб Йегошуа Цейтлин, разобрались быстро. Может быть, именно потому, что счетов было много, но делить им между собой было почти нечего. Казна все равно не платила, а свою долю реб Нота давно забрал. Он даже остался должен. А реб Йегошуа Цейтлин во всем ему уступал с улыбкой. Или даже вообще притворялся, что не видит, что ему что-то причитается. Потому что он все равно еще оставался большим богачом, а реб Нота был разорившимся компаньоном, банкротом…
Все поведение реб Йегошуа Цейтлина было таким, будто ему хотелось как можно быстрее стряхнуть со своей бекеши пыль прошлого, развязаться со всеми прежними делами и как можно быстрее убежать из Петербурга, из этого гнезда грубых предприятий и потерь, от вечных забот, приносимых Петербургом, и от его беспокойной жизни. Реб Нота Ноткин еще пытался заинтересовать его новыми делами, появившимися за последние пару лет в связи с русским флотом и его новыми гаванями, однако реб Йегошуа Цейтлин отмахивался от этих предложений:
— Это я оставляю новому поколению — Аврому Перецу, моему зятю. Я уже слишком стар.
Собственно, это означало: «Оставь это!..» Только из вежливости реб Йегошуа так не говорил.
Подобная холодность, граничившая с подавленностью, сначала буквально пришибла реб Ноту. Он все это принял на свой счет. Решил, что речь идет о том, что это он уже слишком стар и слишком разорен, он, а не Цейтлин, его бывший компаньон, который все еще держался крепко, как молодой мужчина, чей тонкий нос еще не знал очков. В один из таких печальных моментов, греясь у печки, поигрывавшей отблесками огня на майоликовых красках кафеля, реб Нота заговорил сам с собой, а не с реб Йегошуа Цейтлиным и не с огнем. Он будто произносил исповедь, выговаривая то, что было на сердце:
— Вот что всегда получается, когда так печешься о своем единственном сыне, как я пекся о моем Менди. Как я ему доверял! Я всю жизнь работал и собирал, а он, дай ему Бог светлого рая, гулял и транжирил. Трудно было совладать с этим…
Цейтлин слушал и молчал.
— Начинать с начала, — сказал реб Нота, кивая головой в сторону огня, — очень тяжело. Это я понимаю. Может быть, мне уже пора отказаться от коммерции, оставить ее молодому поколению. Заняться исключительно общинными делами. Во всяком случае, в этой большой квартире я остаюсь только до первого собрания. Пусть оно состоится здесь, в большом зале. А потом — все, я запру ее… На что она мне? У меня останется только мой дом в Шклове. А когда Эстерка, в добрый час, выйдет замуж, привезу сюда своего внука. Пусть мой сват Мордехай Леплер присмотрит за ним, введет его в дела. А я… Я, если будет на то воля Божья, найду, чем заняться. Тебя, Йегошуа, мне будет не хватать.
Реб Йегошуа Цейтлин, задумчиво поглаживая свою широкую бороду и глядя на оставшуюся среди седины рыжую полосу, осторожно вставил слово:
— Я на твоем месте давно бы уже это сделал… Я только хочу сказать, Нота, что ты возлагаешь слишком большие надежды на это собрание. Смотри, как бы потом не разочароваться. Ведь еврейские собрания заканчиваются по большей части решениями созвать новое собрание. Так что тебе придется содержать эту квартиру еще долго…
Нота резко повернулся. То, что Цейтлин сейчас ему сказал, прозвучало как пренебрежение ко всем его общинным планам, с которыми он так носился.
— Так что же делать, Йегошуа? Сидеть сложа руки? Собирать книги на полках и смотреть, как новые и старые еврейские общины запирают в клетку? У наших врагов это называется «черта»… Может быть, смотреть, как немецкие авантюристы прут сюда, говоря, что они близкие родственники императрицы, и отбирают у нас все, что мы до сих пор создали? Одно место и одно предприятие за другим…
Реб Йегошуа Цейтлин очень хорошо знал горячность реб Ноты. И прекрасно понял, кого тот имел в виду, сказав «собирать книги на полках». Поэтому постарался успокоить друга невозмутимостью и улыбкой:
— Ну что ж, Нота, не все ведь рождаются штадланами. Не бывает даже двух одинаковых лиц. Ты умеешь делать что-то одно. Я умею делать что-то другое.
Но реб Нота не дал закончить этот разговор:
— В окрестностях Херсона, Йегошуа, того города, который ты помогал основывать, когда еще был жив Потемкин, и которому ты посвятил часть своей жизни, ты сам планировал поселить многочисленные еврейские общины, привязать их к земле. Хотел создать в Новороссии своего рода еврейский сейм. А теперь…
— Старея, люди становятся благоразумнее, Нота. Мы будем строить, а другие будут там жить. Мы будем открывать порты, а другие будут отправляться из них в плавания. Наша вечная беда! Как когда-то в Испании, в Германии… Но даже если бы мы уже заселили всю Новороссию евреями, я больше бы подходил на должность министра образования, чем на должность такого министра, каким ты хочешь меня сделать…
Из подобных резковатых разговоров реб Ноте Ноткину быстро стало ясно, что прав был Мендл-сатановец, предупреждавший его: реб Йегошуа Цейтлин ни за что не останется в Петербурге и откажется искать благ для всего народа Израиля точно так же, как откажется от деловых предложений реб Ноты.
И вот однажды в разгар спора реб Нота задал реб Йегошуа Цейтлину вопрос, будто гвоздь забил. Он спросил не без скрытой обиды:
— Так скажи мне, Йегошуа, что, к примеру, ты хочешь делать со своим Устьем Чириковского повета и с еврейскими учеными, которых ты туда тащишь?
— Ты ведь знаешь, — блеснул своими светлыми смеющимися глазами реб Йегошуа Цейтлин, — что перед самым разрушением Храма, когда реб Йоханан бен Закай увидел, что Иерусалим обречен, он стал умолять Веспасиана: «Подари мне только Явне и его мудрецов». И от этого святого города Явне, возможно, происходит все наше сегодняшнее еврейство… Именно этого я и хочу, Нота. Мой Явне — это Устье в Чириковском повете, как ты говоришь…
— Как ты можешь сравнивать? — развел руки Нота. — Там — разрушение Храма, а здесь — расцветающая еврейская жизнь. Россия становится все больше и сильнее изо дня в день. Тут нужны головы, нужны руки. Это очень большая разница!
— Зависит от того, как это воспринимать. Для меня, Нота, друг мой, разрушение началось с тех пор, как умер Потемкин. Это был настоящий русский — с большим желудком и с большими страстями, но и с большим сердцем тоже, с большим масштабом. Я и ты, и другие такие, как мы, только следовали за ним, мостили те дороги, которые он прокладывал в новые провинции. Как на цветной ширме он показал мне настоящее лицо России, которая не лучше и не хуже других возвысившихся государств: еврей сделал всю работу, теперь еврей может убираться вон… После внезапной смерти Потемкина я пытался договориться и с высшими, и с низшими его преемниками, от фельдмаршала Суворова до последнего мелкого чиновника, состоящего при фураже. И… и вот!
— И вот?
— Плохо, брат! Мы уже, кажется, можем уходить. Авром Перец, мой зять, и твой сват-лепельчанин со всеми их успехами при Адмиралтействе тоже отнюдь не на железных ногах стоят. Пусть только русский флот немного усилится, пусть он заткнет дыры, пробитые в нем последними войнами, пусть прикроет новые для него берега Черного моря, тогда увидишь! Им тоже велят уходить. Либо креститься, либо уходить! Если мы будем еще живы, то сами это увидим и услышим.
— Креститься, вот как? Фоня?.. Нет! Не в его природе вмешиваться в дела чужой веры.
— Он пока еще слишком занят собой. В его государственном котле еще перемешиваются народы всякой крови и всякой религии. Он туда их засунул слишком много для одного раза: татары, поляки, турки, финны, евреи… Но скоро все это начнет вариться. Святейший Синод начнет пробовать этот великий борщ и поморщится… Прежде всего, поморщатся по поводу нас, евреев, потому что мы — самая незнакомая для них пряность, самые жесткие корешки. Когда все остальные инородцы уже размягчатся, уже будут таять во рту, мы все еще будем одеревеневшими, как наши филактерии, не рядом, конечно, будь упомянуты, и жесткими, как пергамент наших свитков Торы. Поэтому прежде всего возьмутся за нас: либо примите наши обычаи и нашего бога, либо…
То, что реб Йегошуа Цейтлин так красочно и образно описывал, напомнило реб Ноте сухие идеи Адама Чарторыйского относительно того, как осчастливить и оживить старый еврейский народ — и среди москалей, и в его любимой Польше. Казалось, устами реб Йегошуа Цейтлина заговорил сам дух пророчества. Как же великолепно он разбирается в высокопоставленных иноверцах! Он видит их насквозь… Однако реб Нота ничего этого не сказал вслух. Для этого он был слишком упрям.
— Так что же ты хочешь делать со своим Устьем? Чем тут могут помочь даже десять таких академий?
— Это поможет нам самим укрепиться. Поможет еще глубже погрузиться в себя, еще теснее сплотиться. Сейчас надо стучаться во все еврейские двери. Выпрашивать немного залежавшегося еврейства у каждого, собирать рассеянные искры Торы и мудрости во всех общинах. Точно так же, как сейчас я собрал старые чехлы для свитков Торы, старые пергаменты, старые меноры, украшенные воротники талесов и бокалы для кидуша — остатки всего, что у нас было рассыпано, растоптано, осквернено во время всяческих войн, восстаний и беспорядков на всех границах: турецких, польских, татарских. Нам сейчас необходим новый Явне. Скрытый если не в горах Эрец-Исраэль, то хотя бы среди лесов и полей Чириковского повета. Мы должны там переждать, переболеть, а потом выйти окрепшими и здоровыми и взять то, что нам причитается…
— Ах, ах… — замахал обеими руками реб Нота. — Это все пустые фантазии, Йегошуа! Пережидать — это хорошо для таких богачей, как ты, которые могут выстроить дворцы среди чириковских лесов и полей. Но где пережидать бедным евреям? Где пережидать преследуемым еврейским общинам?.. Они не могут ждать. А ты сам — ты будешь выкармливать в своем Устье меламедов и бедных холостяков! Чего ты добьешься с такими просиживателями штанов, когда выйдешь, как ты говоришь, годы спустя? Кто все для них приготовит? Теперь придется долго ждать! Чего не берут зубами и ногтями, трудом и разумом, того просто не получают. Годы спустя, ха-ха-ха! Ни твои мудрецы из Устья не будут знать Россию, ни она их. Получится та же самая история, что и с Хони Меагелем,[369] который проспал семьдесят лет…[370]
— Не надо так кипятиться, Нота! — попытался остановить его Цейтлин. — Я только хотел сказать…
— Оставь, оставь! — продолжал реб Нота. — Даже не думай, что тебе позволят спокойно сидеть и заниматься своими науками и делами Грядущего мира, как какой-нибудь квочке на яйцах. Тебя стащат с твоей кладки, а саму кладку разобьют. Ни следа не останется от твоего Явне и твоего Устья. Храм можно строить только среди народа, который его защищает. Среди тысяч и десятков тысяч людей, окружающих его со всех сторон. Вот когда весь народ вокруг более-менее обеспечен, когда он пашет и сеет, и приносит первые плоды, первую шерсть и первое полотно, тогда Храм состоялся, тогда он может существовать. Иначе все твои жрецы с первосвященником во главе вымрут на радость врагам Израиля от голода…
— Не утруждай себя, Нота. Мне это известно не хуже, чем тебе. Я хочу только сказать, что если нет духовного центра, то нет и народа. Сначала создается Тора, а уже потом — народ…
— Ах, ты знаешь, что Виленский гаон, дай ему Бог долгих лет жизни, уже обеспечивает нас изучением Торы и выполнением заповедей. Нам этого хватит еще на много лет. Тебе, Йегошуа, удобно перемалывать уже смолотую муку. На свой манер, конечно. Это, безусловно, легче, чем пахать и сеять, пачкаться в земле и навозе, терпеливо ждать в коридорах, писать прошения, носиться в мыле, упрашивать, подмазывать, где надо… Поэтому ты сейчас оставляешь меня одного. А я тебе на это говорю то, что Мордехай сказал Эсфири: «Если ты промолчишь в это время, то свобода и избавление придет для иудеев из другого места, а ты и дом отца твоего погибнете».[371]
— Не проклинай, не проклинай, Нота! — улыбнулся Цейтлин, немного испуганный такой резкостью. — А что, по-твоему, я должен делать?
— Закончить то, что начал: добыть землю и права для евреев в Новороссии, в Крыму и Херсоне, на берегах Прута и в устье Днепра. Новороссия пока что, считай, пуста. Сейчас — самое время. «Годы спустя»… Спустя те годы, которые ты хочешь переждать, будет поздно. Туда уже сейчас прут всякие цыгане. Весь мусор с Балкан, выдающий себя за «братьев-славян». Тот, кто осядет в этих новых областях на земле, получит права. Тот, кто будет сидеть над книгами, наживет себе геморрой.
— О, — смущенно сказал реб Йегошуа Цейтлин, — это ты немного чуресчур!
Но реб Нота не дал ему договорить.
— Пойдем!.. — воскликнул он вдруг ни с того ни с сего. — Надевай шапку, и пойдем! Лет тронулся. Лед пошел на Неве. Сейчас ты кое-что увидишь…
Реб Йегошуа Цейтлин пожал плечами, внимательно посмотрел на своего старшего друга и компаньона, не тронулся ли тот, не дай Бог, умом? Разве мало бед пришлось ему пережить за последние годы? Но глаза реб Ноты под очками в золотой оправе сверкали живо и молодо, а сам он был таким теплым и трогательным, что и реб Йегошуа Цейтлина сразу же охватило какое-то теплое волнение, и он пошел, как ученик за ребе, позволив себя увести в петербургский порт.
В искусственных заводях за волноломами времен Петра Великого и Елизаветы покачивались всякого рода баржи, берлины[372] и парусники, которые еще неделю назад были скованы льдом и лишены своих обычных строгих очертаний из-за груза снега и сосулек. Тут же покачивались на воде и новые грузовые суда, добравшиеся до Петербурга в самые последние дни из Германии, Швеции и Англии. Над множеством товаров, свежие, как цветы, реяли на фоне серого неба пестрые флаги различных стран. Много старых барж еще поминутно сбрасывали с себя остатки прошедшей зимы. Оттаявшие куски льда падали в маслянистую воду со звоном лопнувших цепей. С новоприбывших кораблей прямо к низким пакгаузам наклонно спускались широкие сходни. По ним здоровенные матросы и портовые рабочие скатывали бочки с селедкой, тащили большие мешки из рогожи, полные таранки; толкали тачки с громадными тюками шерсти, с бакалейными товарами, с какими-то дребезжащими железяками, с деревянной мебелью. А за всем этим, по ту сторону черных волноломов, проносились поодиночке и группами всяческие белые медведи, тюлени, собаки, слоны со стеклянными хоботами — все это были льдины, льдины. Они неслись по течению из Ладоги прямо в море. Проплывая мимо этих искусственных заводей, они скрежетали ледяными зубами, звонко царапали своими когтями твердый гранит, но добраться до защищенных волноломами барж и кораблей не могли…
— Видишь? — сказал старый Ноткин с горящими глазами. — Видишь, что тут делается? И это только самое начало весны… Каких-то восемьдесят лет назад здесь было болото. Но один фоня настоял на своем. Это был великий фоня, Петр I! А мы…
— Что «мы»?
— Ты действительно думаешь, что мы глупее их? Нам только не хватает упрямства. Мы слишком мягкие. Слишком удобные. Хватаемся за каждую соломинку и пугаемся каждой сердитой мины. То же самое, что стало возможным здесь, в этом холодном болоте, уж конечно, возможно в Новороссии. Там, где солнце светит ярко, где всю неделю едят булки, где стада тучнее, а люди веселее. Как можно больше упрямства и как можно больше беглых евреев из Польши, Литвы и Белоруссии. Пройдет десять лет, и в новой области вырастет порт. Намного больше и богаче, чем здесь. И заработки польются рекой. Только помоги мне, Йегошуа! Не оставляй меня одного на старости лет!..
Последние слова реб Нота Ноткин произнес с таким юным воодушевлением и с такой верой, что у реб Йегошуа Цейтлина слезы выступили на глазах. Чтобы реб Нота этого не заметил, он отвернулся.
— Хорошо, — сказал он через некоторое время, когда справился с навернувшимися слезами. — Пока я еще здесь останусь. Созывай собрание, созывай! Мы еще посмотрим!
Лед все шел и шел вдоль одетых в камень берегов, он сверкал, как серебро, звенел, как разбитые цепи. В ушах реб Йегошуа Цейтлина это звучало как звон тех легендарных цепей, которые еврейский народ пытается разорвать из поколения в поколение — с помощью ложных мессий и истинных мечтателей. Один такой мечтатель стоял сейчас рядом с ним и тоже прислушивался к этим злым и одновременно веселым звукам… Удастся ли ему задуманное? Неужели ему удастся больше, чем другим? Один Бог знает!
Это была одна из тех чудесных белых ночей, которые знакомы всякому, кто долгое время прожил в российской столице; одна из тех чудесных ночей, которые начинаются в конце апреля и заканчиваются в конце мая. Они начинают сереть и серебриться вскоре после того, как заходит солнце. Чем ближе к середине мая, тем больше они похожи на дни, отделенные один от другого лишь получасом сумерек. Едва только солнце заходит за горизонт, как сразу же и восходит. Это так окрыляет творческие души и распаляет влюбленные сердца! Люди ходят как после бала. Не хочется прерывать сладостный отдых, и просто преступление проспать такой день, поднимающийся в матово-серебристом туманном сиянии, в котором деревья кажутся похожими на водоросли на поверхности моря, а грандиозные здания теряют свою четкость, становясь гибкими, как резина. Черные головы кажутся позолоченными, как на картинах Рембрандта, русые — приобретают платиновый блеск, седые бороды становятся вдвое белее, а женские лица выглядят словно напудренные какой-то светящейся пудрой. Это опьяняет и дразнит. Убаюкивает ум и гонит мысли, как голубей из гнезда. Люди становятся мечтательными и одновременно напряженными: настоящая смесь сна и яви.
В одну такую ночь в квартире реб Ноты Ноткина собрались сливки тогдашней еврейской колонии Петербурга. Реб Ноте Ноткину это представлялось своего рода кошерованием его огромной и запущенной квартиры посредством жарких дебатов. Точно так же, как квасную посуду кошеруют к Песаху при помощи горячих камушков, он хотел откошеровать квартиру от грешных теней, еще витавших в ней после преждевременной смерти его сына Менди…
От идеи созвать представителей всех еврейских общин Белоруссии и Литвы реб Ноте Ноткину пока пришлось отказаться. Дороги были еще плохи, расходы велики, а пропасть между хасидами и миснагидами — еще больше. Все это вместе слишком надолго затянуло бы дело. Реб Ноте удалось привезти из Шклова своего старого друга, доктора Боруха Шика. Присутствовал по-европейски образованный Этингер, недавно приехавший в Петербург. Был доктор Залеман и еще пара умных евреев и торговцев, игравших заметную роль в Петербурге. Не говоря уже обо всех его друзьях и хороших знакомых, на которых, собственно, и опиралось все собрание. Это были реб Йегошуа Цейтлин, Мендл Сатановер, Авром Перец, зять Цейтлина, и личный секретарь Переца и бывший учитель его детей — Невахович.[373] Вместе с реб Нотой Ноткиным — примерно дюжина более-менее заметных в то время евреев.
Сначала просто беседовали, чтобы поближе познакомиться, и пили чай с сахаром. Потом закусили и стали выпивать что-то покрепче. И каждый высказывал свое мнение и излагал свой план относительно того, как связать между собой все еврейские общины, чтобы они работали заодно, а не друг против друга. Потом стали спорить и запивали споры старым, привезенным из Польши медом, которым реб Мордехай Леплер угостил гостей своего свата. Атмосфера потеплела, и собрание затянулось до рассвета, который, в общем-то, не слишком отличался от пронизанной серебром белой ночи.
Несмотря на то что через полуопущенные шторы в комнату лился матовый свет, на столе, в трехсвечных светильниках, и над столом, в серебряной люстре, горели длинные восковые свечи. Их желтоватый мерцающий свет сливался с приглушенным светом белой ночи. А приятный запах горячего воска смешивался с запахом меда в роскошных бокалах на столе. Эти два запаха подходили друг к другу так, словно родились в одном улье… Слегка опьяневшие от меда и запаха воска, от матового света и волнения головы почтенных евреев казались выкованными из бронзы. Вокруг стола вениками торчали их серебристо-седые, рыжие и черные бороды. Плавно двигались жилистые и гладкие руки. Это было утро или вечер? Всходило тогда солнце или же заходило? Кто мог знать? Это было как еврейская жизнь в новой стране на Днепре, на Днестре и на Неве. Ассимиляция или возрождение? Тора или невежество? Расцвет или увядание?
За окном, выходившим на реку, неясно поблескивал шпиль Адмиралтейства, вонзившийся, как острое копье, в серебрящееся небо. Над ним проносились облака и клочья тумана. Вот металлический шпиль сверкает между ними, а вот он уже исчез. Точно так же мерцали в этом зале идеи. Сомнениями и надеждами дышали пролетавшие слова, упрямством вечно юного народа и мудрым равнодушием тысячелетних патриархов. Вот засверкали светлые и темные глаза, а вот они уже погасли. Вневременность белой ночи, двойной свет неба и восковых свечей вносили в каждое слово и каждое движение какую-то странную нервозность, какую-то смесь легкомыслия и мрачности. Все уже наговорились до хрипоты, выговорили то, что было у них на сердце. Они спорили с напором, а потом уступали друг другу, но ни до чего так и не договорились.
Реб Нота Ноткин, который был единогласно выбран в качестве председателя собрания, уже сам не знал, ведет он его или его самого ведут. Так много планов было выдвинуто, так много вопросов задано, так много претензий и мнений высказано. Не только одного, но и десяти таких подготовительных собраний не хватило бы, чтобы разобраться во всем. В один плавильный котел здесь бросали золото, медь, свинец, серебро и железо… А теперь попробуй сплавь это все вместе, выкуй из этого один кусок металла, единую волю. Все собравшиеся были готовы впрячься в колесницу народа Израиля, заехавшую после столь долгих гонений и скитаний в густой и таинственный русский лес. Да, добрая воля была у них всех, но то, что для одного было севером, другому казалось югом, что для третьего было землей, четвертый считал небом. Шутка сказать!
Реб Нота Ноткин вытирал пот со лба и с лысины. Теперь он наглядно увидал, что задуманное им предприятие вдесятеро труднее, чем он рассчитывал. В десять раз сложнее организовать пару еврейских общин, чем поставлять провиант для нескольких армий… Ему пришел в голову тот отрывок из Торы, где рассказывается, как Моисей обращался на склоне лет к коленам Израилевым: «Я один не могу нести всего народа сего, потому что он тяжел для меня»…[374] В то же самое время ему стало ясно, что здесь, в его квартире, которую он вскоре собирался оставить, впервые застучал пульс нового еврейского сообщества России. Он был еще неустойчив, неровен, то и дело сбивался с ритма и даже останавливался, но это все-таки был пульс. Его необходимо было поддержать и усилить, чтобы одни интересы объединили все еврейские общины России, и он, реб Нота Ноткин, был уверен, что, если будет на то воля Божья, поддержит и усилит его.
Чтобы хотя бы в общих чертах разобраться во всех высказанных здесь на протяжении белой ночи идеях и мнениях, предложениях и возражениях, во всем том, что было принято или отвергнуто, реб Нота попросил, чтобы каждый присутствовавший вкратце повторил свои мысли. Все это запишут и таким образом подведут итог собранию, чтобы знать, что делать дальше. Поэтому он обратился к Неваховичу и попросил его еще раз перечитать лучшие отрывки из его обращенного к русскому народу «Вопля дщери иудейской»,[375] который был написан на выспреннем русском языке. Можно было сказать, что Невахович просто взялся переводить Танах на русский.[376]
Невахович, высокий и худой молодой человек, действительно еще очень юный, может быть, всего-то двадцати лет от роду, был на этом собрании солидных, богатых евреев самым молодым и самым бедным. Глаза у него были большие. Они немного испуганно смотрели из-под стекол огромных очков. В целом он производил впечатление местечкового илуя, еще не привыкшего к суете и шуму большого города. Тем не менее здесь, среди пожилых богачей, он имел большой успех с этим первым, еще не обработанным наброском его ставшей впоследствии знаменитой книги «Вопль дщери иудейской», которая, по его мнению и по мнению многих более разумных и практичных, чем он, евреев, должна была совершить подлинный поворот к лучшему в гордых сердцах «благородных россов»…
Тот же самый Невахович сначала занимался русским языком с детьми Аврома Переца в Шклове. Позднее, когда Авром Перец окончательно перебрался в Петербург, он «выписал» к себе из Шклова Неваховича раньше, чем свою жену и детей, и сделал его своим переводчиком и секретарем. Авром Перец поступил так просто потому, что сам он, будучи родом из Галиции, говорил по-русски с большим трудом, с сильным не то польским, не то немецким акцентом, а писал по-русски и того хуже. Это обстоятельство, конечно, отнюдь не способствовало успеху его больших коммерческих дел, и потому талантливый молодой человек был для Аврома Переца очень важным помощником.
Так вот этот самый Невахович, который выглядел бедным парнем и всегда держался в тени, а перед своим кормильцем и покровителем обнажал голову, как было заведено в Петербурге, оказался одной из центральных фигур на нынешнем собрании. В конторе Аврома Переца он переводил всяческие письма, счета и прошения, но, как выяснилось, одновременно с этим потихоньку заботился и о судьбах всего народа Израиля. Сочинение его, занявшее целую тетрадку, было еще не отшлифовано, но, как казалось тогдашним общинным деятелям, полно глубокого смысла, хотя на самом деле оно выглядело как нижайшее прошение горстки сторонников еврейского Просвещения, кланявшихся и бившихся лбом об пол перед властителями, по русскому, еще со времен татарского владычества, обычаю. Было похоже, что молодой человек написал уже не одно прошение за своего кормильца, усвоил этот стиль и, стократно усилив его, написал свое сочинение. Так родился «Вопль дщери иудейской».
Этот «вопль», долженствовавший быть обращенным к самым высокопоставленным сановникам петербургского двора и министерств, на самом деле был сочинен на основе тех материалов, которые Авром Перец давал Неваховичу в связи со своими большими коммерческими делами. В качестве поставщика и откупщика Аврому Перецу часто приходилось стучаться в различные начальственные двери. Поэтому он хорошо знал, с каким пренебрежением относились к евреям русские сановники. Они принимали его с открытым или с плохо скрытым презрением. И не только его, но и всех крупных купцов, поставщиков и ученых еврейского происхождения. Обходиться совсем без услуг этих евреев русским сановникам было, видимо, трудно, точно так же, как польским помещикам было трудно обходиться без их мойшек-арендаторов. Однако отношение к евреям оставалось прежним. Только масштабы были в тысячу раз большими: вместо мельницы — леса, вместо шинка — верфи, вместо галантерейной лавки — поставки для целых армий…
Невахович сначала вступился за обиды своего кормильца и покровителя, а потом — за десятки таких же, как он, до глубины души обиженных богатых евреев и еврейских врачей. Понемногу это сочинение переросло у него в написанную высокопарным языком и с большим темпераментом книжечку, в которой он страстно умолял «человеколюбивых россов» отбросить все свои старые предрассудки и лживые выдумки относительно евреев и обратить благосклонное внимание своих «благородных сердец» на образованных сограждан еврейского вероисповедания и принять их в среду избранного христианского общества. Об этом он «слезно молил их».
Само собой разумеется, что тот, кто первым подал идею к написанию этого поэтичного «вопля», стал и его первым читателем. Авром Перец очень обрадовался этому сочинению, которое казалось ему — при его слабом владении русским — гораздо величественнее и глубже, чем оно было на самом деле. Оно звучало для него буквально пророчески. О своем восторге он сообщил по секрету всем ближайшим друзьям. Он сказал им, что его юный «сочинитель прошений» написал книжку, которая раскроет для евреев все закрытые для них сейчас двери к большому начальству. Надо только найти нужного сановника и подходящее время… Трудно поверить, что такой умный купец и вообще способный человек мог возлагать какие-то надежды на это сочинение… Это он, Авром Перец, попросил реб Ноту Ноткина пригласить Неваховича на собрание, потому что… этот молодой человек прочитает одну вещицу, которая произведет огромное впечатление на собравшихся и с помощью которой можно будет делать большие дела.
Он не ошибся. Сердца большинства собравшихся просто растаяли от этого «вопля дщери иудейской», раздавшегося здесь из тетрадки Неваховича. В глазах у них появились слезы, и мысленно они переживали моменты «братания» с «человеколюбивыми россами». Точно так же, как их родители верили, что написанными именами и клятвами можно прогнать чертей и дибуков,[377] эти просвещенные еврейские интеллектуалы верили, что подобными «воплями» можно выиграть судебный процесс над еврейским народом, длящийся уже почти восемнадцать столетий, процесс, судьями в котором всегда оказывались те же самые «человеколюбивые» христиане. Теперь Невахович снова перелистывал худыми дрожащими пальцами свою плотно исписанную тетрадку. Время от времени бросая взгляд на своего кормильца, Аврома Переца, и на хозяина дома, реб Ноту Ноткина, он выискивал самые лучшие отрывки.
— Читай, читай! — подбадривал его Авром Перец. — Мы тут все свои люди.
— О мучение!.. — принялся с подчеркнутой декламацией читать избранный фрагмент Невахович, разглаживая волосы на голове, как какой-то провинциальный артист. — О мучение, превосходящее все страдания на свете. Если громы, ветры, бураны и жуткие волны океанов смешались бы с воплем презираемого человека, может быть, это могло бы выразить величие этих мучений. Я сам ощущаю тяжесть такого страдания и молю о милосердии!..
— Великолепно! — смачно прищелкнул языком доктор Залеман. — Вот так должны обращаться образованные люди к образованным людям, независимо от того, к какому вероисповеданию они принадлежат…
— О христиане, — распалился Невахович от такого комплимента и от собственной велеречивости. Его голос перестал дрожать, а на худых щеках появились красные пятна. — О христиане! Вы ищете в человеке еврея. Нет, лучше ищите в еврее человека, и вы его найдете! Клянусь вам, что иудей, сохраняющий в чистоте свою веру, не может быть плохим человеком. Он не может быть низким человеком и плохим гражданином!.. Если бы мы сменили свою веру, чтобы уравняться в правах, разве мы стали бы от этого более честными людьми?..
— Замечательно! — не удержавшись, воскликнул Авром Перец, хотя уже десять раз слыхал эту фразу от Неваховича.
Выразив свой восторг, базировавшийся прежде всего на его слабом знании русского, Авром Перец стал искать своими искрящимися глазами тот же самый восторг у других участников собрания. И нашел его. Несколько седых голов богобоязненно кивали, безмолвно выражая свое согласие. Ему, Аврому Перецу, конечно, не пришло в голову в тот момент, что он, первый и самый преданный сторонник, как и юный сочинитель «вопля», первыми откажутся от своей еврейской веры, когда от их пустых надежд на «братство» с «человеколюбивыми россами» ничего не останется…
Русофильское воодушевление Аврома Переца вызвало у его тестя, реб Йегошуа Цейтлина, улыбку, которую он спрятал под поседевшими усами. Этот «старый литвак» хорошо знал врожденную слабость определенного сорта евреев польской Галиции, откуда был родом его зять. Эта слабость состояла в склонности впадать в телячий восторг от каждого доброго слова, сказанного высокопоставленным иноверцем о евреях. Обратной стороной этой слабости была склонность впадать в уныние, если в словах того же иноверца звучала некоторая толика пренебрежения к евреям. Евреи такого сорта были готовы отвесить два фунта золота худшему из иноверцев за то, за что не дали бы и двух ломаных грошей лучшему из единоверцев. То есть за некоторую долю доверия, доброжелательность и улыбку… Выслушав зятя, реб Йегошуа Цейтлин провел ладонью по бороде, чтобы стереть усмешку.
— Не стоит преувеличивать, Авром!.. У этих «человеколюбивых россов» просто было недостаточно времени, чтобы толком научиться настоящей ненависти и презрению к евреям у понаехавших в Россию немцев и французов… Но они этому еще научатся.
Ободренный замечанием реб Йегошуа Цейтлина, реб Мордехай Леплер тоже вставил слово:
— Да, эти «человеколюбивые россы», в сущности, те же самые польские помещики, которые, угощая своего еврейского арендатора медом, могут вдруг позвать гайдуков и велеть им впихнуть «жидку» в рот кусок свиного сала. А если он сопротивляется, еще и отлупить его.
Тут Авром Перец вскочил с места, и его сладкие выпуклые еврейские глаза зажглись гневом.
— Если здесь, — воскликнул он, — продолжат говорить в таком духе про добросердечных русских, я встану и уйду с этого собрания…
Когда Невахович увидел такое поведение своего хозяина, его лицо торжествующе засияло. Он поднялся с места и принялся махать тетрадкой, из которой только что зачитывал свои вопли «дщери иудейской».
Такой порыв благородного гнева Аврома Переца вызвал у некоторых из присутствовавших улыбку, другие изобразили на своих лицах удивление и нахмурили брови. Всем показалось странным, что этот разбогатевший еврей из галицийского местечка Любартов, не умевший даже толком выговорить какое-нибудь длинное русское слово и говоривший «замечатене» вместо «замечательно», не дает даже пылинке упасть на его с Неваховичем «человеколюбивых россов». И это в то время, когда реб Нота Ноткин, реб Йегошуа Цейтлин и другие основоположники русской торговли, давно и основательно знавшие Россию и русский народ, молчали. Собравшиеся начали перешептываться между собой.
Однако тут поднялся реб Нота Ноткин. Он удержал Аврома Переца и напомнил гостям, что здесь они находятся среди своих. Здесь, можно сказать, обсуждаются дела семейные. Поэтому каждый волен высказывать свое мнение.
Его поддержал реб Йегошуа Цейтлин:
— Успокойся, Авром! Я не это имел в виду. Я хотел только сказать, что иноверческий мир везде одинаков. И мы должны быть осторожны. За каждым теплым летом в нашем Изгнании всегда следует суровая зима. Поэтому мы заранее должны обеспечить себя дровами. Обеспечить, пока еще тепло, чтобы потом не бегать и не искать горячие уголья, когда уже начнет подмораживать…
Авром Перец снова уселся на свое место, но успокоиться все еще не мог или притворялся, что не может. Он задумчиво разглаживал свои кучерявые темные волосы, дергал жесткую, как проволока, рыжую бородку.
— Эта притча очень хороша… — сказал он, — но стране, в которой мы живем, мы обязаны прежде всего продемонстрировать нашу благодарность, приспособиться к ней своим внешним обликом, не бросаться слишком сильно в глаза, не основывать государство в государстве…
Реб Йегошуа Цейтлина эти слова зятя кольнули в самое сердце. Он услышал в них какой-то далекий отзвук дыхания некой двойной жизни, потаенный звон серебряных рублей, за которые продают веру родного отца и язык родной матери… Он недружелюбно посмотрел на своего преуспевающего зятя, нахмурился и сказал:
— Боже упаси, Авром! Ты ведь знаешь, что наши мудрецы сказали: «Начинают служить ради вознаграждения, а потом служат ради самого служения».[378] То есть начнешь приспосабливаться внешне, а потом приспособишься и внутренне. Такими вещами играть нельзя.
Авром Перец взглянул своими выпуклыми глазами на тестя и обжегся об открытый взгляд его синих глаз. Он что-то буркнул и прикусил губу. Предостережение реб Йегошуа Цейтлина попало в самое слабое место Аврома Переца. Казалось, эти синие глаза под нахмуренными бровями читали то, что он в сердце своем не так уж сильно уверен в собственном еврействе, вывезенном из родного Любартова. Авром Перец смотрел на иноверческую милость и как будто взвешивал, что ему выгоднее…
Хозяин дома, реб Нота Ноткин, сразу же почувствовал, что тень пробежала между тестем и зятем и это заставило насторожиться всех собравшихся. Поэтому он постарался тут же загладить неприятное впечатление и всех примирить:
— Конечно, в стране, где мы живем и обустраиваемся после десятков лет беспорядков и гонений в Польше, мы должны вести себя достойно и скромно. Я вижу все не в таком мрачном свете, как мой друг, реб Йегошуа Цейтлин, однако и не в таком радужном, как реб Авром Перец. Я только верю в наступление лучших времен, мир улучшается… Но прежде всего мы обязаны позаботиться о наших правах, о наших гражданских правах, хочу я сказать. Проталкиваться просто так с нашими добрыми человеческими качествами и с нашими большими способностями мы не можем. Может быть, отдельные евреи еще могут это сделать, но это ненадолго. Мы начинаем выглядеть непрошеными гостями на чужой свадьбе. Лакей не хочет нас даже на порог пускать, а мы всё продолжаем кричать, что принесли с собой дорогие свадебные подарки!
Последние слова реб Ноты Ноткина вызвали горький смех, который, однако, тут же смолк. Тем не менее все еще были под впечатлением разгоревшегося было жаркого спора между тестем и зятем. Этот спор затронул потаенные струны в сердцах всех собравшихся. Про себя каждый согласился либо с реб Йегошуа Цейтлиным, этим просвещенным учеником Виленского гаона, либо с Авромом Перецем и с его ассимиляторскими устремлениями. Голоса стали резче, высказывания — короче. Теперь уже никто не дожидался, пока реб Нота Ноткин даст ему слово. Начался спор всех со всеми. Говорили поспешно, резко, перебивая друг друга. Все это стало напоминать застольный спор на старомодной еврейской свадьбе.
— А я считаю, — размахивал пустым бокальчиком из-под меда реб Мордехай Леплер, — я верю в то, что уже не раз говорил моему свату, реб Ноте Ноткину: потихоньку, потихоньку! Не надо устраивать шумихи. Пусть каждый закрепляется в этой новой для нас России как может. А если он нуждается в помощи, то ему надо помочь потихоньку. Не рассказывайте никому, что вы собираетесь делать ради еврейского населения. И, уж конечно, не начальству. Боже вас упаси! Если задаешь вопрос, то сразу и получаешь отказ. Не надо орать повсюду о правах. Лучше дорого платить, чем драться за них…
— Реб Мордехай, — пытался его перекричать кто-то, — а если платить нечем?
Сатановец, плохо переносивший крепкие напитки, был немного не в себе. Он моргал близорукими глазами, глядя на восковые свечи, и говорил скорее по-немецки, чем по-еврейски, казалось, обращаясь к самому себе и подчеркивая каждое слово:
— В анно тысяча семьсот семьдесят седьмом и в анно тысяча семьсот семьдесят восьмом я учился в Берлине и имел честь познакомиться с Мендельсоном…
Реб Мордехай Леплер перебил его:
— Реб Мендл, говорите по-еврейски!
— Ах да, эпдшульдиген! — ответил по-немецки сатановец, но потом все-таки перешел на простой еврейский: — Извините, хочу я сказать. В те годы, когда я учился в Берлине, был именно такой момент в жизни немецких евреев. Они тоже колебались между франкфуртской ортодоксией и берлинской ассимиляцией. Наш великий Мендельсон нашел выход: немцы Моисеева закона. Он объединил практическую и духовную жизнь одной формулой…
— Да, реб Мендл, — поддакнул доктор Залеман, — только какое отношение это имеет к правам?
— Еще как имеет, мой дорогой герр доктор! Это означает прежде всего, что мы не дикий сорняк, не государство в государстве…
— Это оберег, реб Мендл! Заговор от зубной боли. Блажен, кто верит в такие средства…
— Естественно, одной формулой «русские Моисеева закона» мы не должны ограничиваться. Мы должны создать образец народного просвещения, сеть школ по всей Литве и Белоруссии. Мы должны приблизить простой народ к знаниям и к языку этой страны. В то же время нужно просвещать русское общество относительно того, кто и что мы такое, в чем состоит наша вера, каковы наши человеческие качества. Это поможет намного больше, чем все прошения и усилия всех штадланов. Это поможет…
— Это ложный путь! — сверкнул своими синими глазами реб Йегошуа Цейтлин. — Ваша сеть школ, реб Мендл, еще хуже, чем «внешнее приспособление», о котором говорил здесь мой зять, Авром Перец. Из такого сближения с русским просвещенным обществом может вдруг получиться приближение и к русской вере. Образование — это пылающий огонь. Его нельзя доверять простым людям. Один может растопить этим огнем печь, а другой — разожжет пожар. Смотрите, как бы весь дом Израилев не превратили таким образом в дым!
Доктор Залеман сухо хохотнул:
— Поэтому, реб Йегошуа, вы и строите академию в Устье? Чтобы она стала печью для народа Израиля?..
— Конечно! — строго взглянув на него, ответил реб Йегошуа Цейтлин. — Вы правильно угадали. Я хочу, чтобы Устье стало именно этим и ничем другим.
Неожиданно в разговор вмешался реб Борух Шик, приехавший в гости к реб Ноте Ноткину, и все сразу замолчали, услыхав его голос, настолько он был знаменит и так его все уважали. Его мнение было очень весомым, хотя ему было лишь немного за пятьдесят.
— То, о чем говорил здесь мой друг Йегошуа Цейтлин, — сказал он, — созвучно словам нашего учителя Гаона Элиёгу из Вильны. Он не раз говорил мне своими святыми устами, что изучать Тору и науку — это одно и то же дело и что если человек отстает в изучении светских наук, он будет отставать и в изучении Торы. Это он не раз побуждал меня завершить и опубликовать книгу «Тиферес одом»,[379] чтобы понять законы движения Луны и звезд, чтобы прояснить сформулированные Маймонидом законы относительно определения времени начала нового месяца, и книгу «Кней мидо» — чтобы изучать тригонометрию. Теперь я готовлю к печати «Сейфер га-рефуэс»,[380] чтобы каждый еврей знал, как беречь свое здоровье, и не обращался бы по пустякам к врачам, а то и к знахарям и знахаркам, как делают селяне. Но все это лишь капля в море! Мы ничего толком не изучаем из светских наук и зависим от народов мира. Нам приходится прибегать к их помощи и к помощи их языков, чтобы научиться тому, чего нам не хватает. Реб Йегошуа Цейтлин хочет избавить нас от этого позора, и за это надо от всего сердца поблагодарить его…
— Прошу вас, господа мои и учителя мои, извинить меня! — сделал плачущее лицо Мендл-сатановец. — Я хочу разъяснить свои слова о распространении наук. Я считаю, что их не следует скрывать от себя, что надо освещать ими темноту, царящую на еврейской улице. Когда люди заперты в крепости, осажденной со всех сторон врагами, и страдают — да сжалится над ними Господь — от голода, им приходится варить древесную кору, солому с крыш, даже пергамент свитков Торы, как это случилось когда-то во время осады Хмельницким Тульчина.[381] Так же получается с Торой и с научными знаниями. С анно тысяча семьсот семидесятого не прекращались беспорядки и разрушения в Польше и в Подолии. Святые книги сжигались, хедеры разгонялись, а учителя разбегались. Остатки Торы и мудрости оказались запертыми у немногих избранных, как золотые монеты у скупцов в подвалах. Множество евреев изголодалось по Божьему слову. Поэтому неудивительно, что те же самые евреи с восторгом набросились на чудеса, на обереги, на всякого рода еврейских чудотворцев и на распутство Якова Франка. Теперь пришло время вернуть простому народу здоровую духовную пищу. Мы должны буквально с рук кормить его детей и излечить все его духовные слабости.
— У вас, реб Мендл, — ответил реб Мордехай Леплер, — народ находится уже вне «осажденного Тульчина», а у меня он все еще в осаде. Вы, как и все прочие ученые и просвещенные люди, заталкиваете ему в рот Тору и мудрость, когда он еще голоден и просит хлеба. Дайте евреям сначала наесться досыта, а уже тогда призывайте их подняться к Торе…
На это с улыбкой откликнулся реб Йегошуа Цейтлин:
— У нас, евреев, реб Мордехай, не заведено есть до чтения Торы…
— Если заранее приготовили чолнт в печи, легче дожидаться…
— Без земли и прав, — перебил их реб Нота Ноткин и стукнул рукой о стол, — все ваши планы ничего не стоят. Ни ваши школы, ни ваша пища. Вам дадут раз-другой поесть, как каким-нибудь бродягам, а потом велят уходить.
— Не позволяйте понаехавшим немцам перехватывать у вас торговые дела…
— Ну да, не позволяйте! Когда ты не у себя дома…
— Нам не хватает типографий! Все глаза проглядишь, пока увидишь напечатанную книгу.
— Сближение, сближение с хозяевами этой страны!
— Только не молить о милосердии! Из жалости бросают милостыню, но надолго ли ее хватит?
— Добром, только добром, без шумихи.
— Не продавать себя за горшок чечевичной похлебки!
— У кого есть жаркое, тому чечевичная похлебка не нужна. Это само собой разумеется!
— А вы?! Вы сами ведь тоже не из голодающих!
И точно так же, как разгорелись, страсти потихоньку улеглись. Один за другим охрипшие голоса, подобно восковым свечам, начали, дымясь, угасать. Через полуопущенные шторы внутрь заглядывал светлый майский день.
Жалко и болезненно мерцали в этом свете еще остававшиеся в люстре толстые свечи. Собравшиеся начали расходиться. Они поспешно прощались друг с другом, обещая прийти на второе собрание…
Через полчаса реб Нота Ноткин увидел, что остался почти один в этой большой старой квартире, от которой уже отказался. Только реб Йегошуа Цейтлин, живший у него, измученный и беспокойный, задумчиво расхаживал туда-сюда по залу, заложив руки за спину.
На реб Ноту вдруг напала тяжелая тоска. Надтреснутым голосом он начал жаловаться старому другу, что, мол, вот что осталось от всего этого собрания, которое он так давно готовил, на которое возлагал такие большие надежды: дымящиеся огарки свечей, пустые бокалы… Эстерка, его невестка, когда еще жила здесь, частенько читала ему басни великого писателя Крылова. У него есть великолепные вещи. В одной его басне рассказывается, как лебедь, рак и щука вместе впряглись в телегу, чтобы ее тащить. Но лебедь рвался в небеса, рак пятился назад, щука тянула в воду. И он заканчивает эту басню так: «Кто виноват из них, кто прав, — судить не нам; да только воз и ныне там»… Это наш еврейский воз!
Реб Йегошуа подошел поближе и посмотрел на него своими светлыми глазами:
— Ах, сват, это зависит от того, какую басню выбирают и какую из нее извлекают мораль. При желании можно найти и другую басню. Или притчу, притчу про менору… или про висячую люстру на множество свечей.
— Я не понимаю тебя, Йегошуа.
— Я имею в виду, что не одними правами жив человек. Есть еще и Тора, есть школы, есть типографии, есть торговля. Все это очень большие и важные дела, относительно которых каждый из присутствовавших здесь так бурно спорил. Ты сидишь и печалишься, а я расхаживаю по комнате и радуюсь.
— Нечему радоваться…
— Есть чему! Язычки огня в меноре тоже рвутся каждый в свою сторону. Каждый со своим пылом и со своей болью. А все вместе они освещают комнату. Так будет, с Божьей помощью, освещена и вся семья народа Израиля.
Слезы навернулись на матовые глаза реб Ноты Ноткина. Он поднялся и обнял своего друга:
— Йегошуа, друг мой, ты утешил меня. Менора! Еврейская семисвечная менора. Не воз, застрявший в грязи, а менора!
(Конец второй книги)