Часть первая. Красотки-бесприданницы

Глава первая ПРЯХИ

1

Маменька, хоть была не из богатых и красотой не отличалась, не испытала за свое девичество того, что судьба уготовила двум ее дочерям — старшей, Гане, и младшей, Бетуше; не испытала она унизительного ожидания жениха, которое Гане едва не стоило жизни. Дочь лабазника из Младой Болеславы, свободного горожанина, о чем свидетельствует грамота от 1779 года, по которой его отец получил вольную, — Магдалена вырастала из детских платьев, училась варить и шить, стирать и гладить, убирать комнаты и мыть посуду; воспитывали ее при этом в строгих правилах и повторяли их столь часто, что они запечатлелись в бесхитростной душе ребенка, как непреложные, незыблемые законы природы, как-то: бойся господа бога, ему ведомо каждое помышление твое, даже самое затаенное; будь послушна, не прекословь родителям, а когда выйдешь замуж — мужу. Не помышляй о важных делах, о коих надлежит помышлять только мужчинам. Не любопытствуй; будь бережлива и прилежна, ибо расточительность и праздность ведут к нужде, а нужда — самое страшное несчастье, какое только может постичь человека.

Вот и боялась Магдаленка господа бога, не помышляла о важных делах, о коих помышлять надлежит только мужчинам, была послушна и прилежна, бережлива и старательна, не прекословила и не любопытствовала. «Девочку до двенадцати лет береги, до шестнадцати — стереги, а после шестнадцати благодари того, кто уведет ее из дома твоего», — гласит старинная народная поговорка. Пора, когда Магдаленку следовало стеречь, еще не миновала, и, не будучи любопытной, девочка думать не думала о том, что ее ждет впереди. До шестнадцати еще бог весть как далеко, она и представить себе не могла, когда это будет, ведь ей до пятнадцати целых двух месяцев не хватало!

Но вот, однажды утром, когда она, детски беспечная и по-своему счастливая, кормила во дворе кроликов, ее позвал десятилетний братишка: зовут, мол, немедля наверх. Она немедля поднялась наверх и увидела, что в парадной комнате, так называемой гостиной, лучшим украшением которой служила сделанная из разноцветных стеклянных палочек пустая клетка скончавшейся два года назад канарейки Манинки, — клетка под лучами солнца сверкала и переливалась, точно райское видение, — вместе с ее бесценными родителями сидит, словно аршин проглотил, высокий, дородный мужчина — пан городской советник, недавно переведенный в Младу Болеславу. Магдаленка встречала его только на воскресных прогулках. При виде девушки гость, парадно одетый с головы до пят, учтиво поднялся, поднялись и родители, а отец, лабазник и свободный горожанин, произнес:

— Вот, Магдалена, твой суженый, пан городской советник, доктор прав Ваха, он только что просил твоей руки.

— Хотите ли вы стать моей женушкой, дорогая Магдалена? — спросил пан Ваха, обнажая в широкой улыбке крупные зубы.

Испуганная, растерянная Магдаленка вопрошающе посмотрела на маменьку, не даст ли та знаком понять, что ей ответить чужому пану. И маменька, сияя и плача от радости, кивала головой, отчего жирные складки ее двойного подбородка то собирались, то распускались вновь, а на тучном лице словно было написано: скажи «да», дитя, не упускай счастья, скажи «да», скажи «да»!

— Благодарствую, да! — вымолвила Магдаленка, переводя робкий взгляд с маменьки на полное лицо пана, украшенное безукоризненно закрученными кверху черными усиками, похожими на галочки, которые ставят в отчетах или инвентарных описях.

— Вот и сладили, — сказал отец-лабазник, потирая руки. — А теперь поцелуйтесь, дети, и будьте счастливы. Пошевеливайся, Магдаленка, пошевеливайся, не стой столбом.

Магдалена, сдерживая дрожь в руках и животе, перестала стоять столбом, пошевельнулась, а пан городской советник пощекотал ее щеки своими острыми усиками. Через три месяца, в день, когда девушке исполнилось пятнадцать лет и один месяц, пан городской советник, доктор Ваха, повел ее к алтарю. Сделал это моложавый вдовец якобы из побуждений возвышенных, а в сущности, просто потому, что его полнокровное, раскормленное тело всей силой потянулось к чистоте и юности.

В родном городе судьба Магдалены стала предметом жгучей, беспредельной зависти.

2

Дипломированный городской советник, пан доктор Моймир Ваха, был человек серьезный, безукоризненный чиновник, беззаветный раб предписаний, постановлений, циркуляров и цифр. «Не терплю запущенных дел, запущенных дел у меня не может быть», — говаривал он, и в самом деле запущенных дел у него не водилось. «Я служу людям, а не клиентам, — говорил он еще. — Другие вызовут, скажем, на восемь часов человек двадцать, и те ждут полдня, пока-то до них дойдет черед. Я вызываю постепенно — одного на восемь, другого — на девять, а третьего — на десять часов, и дело движется как по маслу, и в очереди никто не томится. У меня все обдумано, цирюльника, к примеру, я не вызову на субботу, знаю, в субботу у него работы по горло. А крестьянина вызываю на восемь часов, — пусть от его деревни хоть четыре часа ходьбы, — зато мужлану ничего не стоит подняться в четыре часа утра. Чиновнику надлежит все взвешивать и быть отзывчивым».

Имея склонность к полноте, сам Ваха поднимался рано, часов эдак в шесть. Прогуливаясь возле дома, он попивал карловарскую воду, которую заказывал ящиками. Был он очень набожен, по воскресеньям и праздникам ходил с женой, а позднее — с обеими дочерьми в церковь, где вместе с ними восседал на почетной чиновничьей скамье. О, как величественно, неторопливо шествовал он со своей семьей по площади к храму — высокий, дородный, в парадном цилиндре, на иссиня-черном костюме ни пятнышка, благоухающий одеколоном: после квасцов он протер им лицо, порезанное бритвой, — словом, само совершенство; всю неделю он усердно выполнял свой долг перед людьми, а теперь направляется в храм господень — исполнить свой долг перед всевышним. Пани Магдалена, молитвенничек под мышкой, маленькая, худенькая, в черной бархатной, не раз перешитой мантилье — муж скупился на ее туалеты, — ступала осторожненько и нерешительно и терялась возле могучего супруга, делалась незаметной рядом с ним. Видимо, она даже сознавала это, ибо улыбка, освещавшая ее спокойное, круглое лицо, которое очень украшала ямочка на левой щеке, была робкая, неуверенная, застенчивая; и после десяти и даже двадцати лет жизни с доктором прав Моймиром Вахой у нее был такой вид, словно она все еще не могла поверить, что ей достался такой порядочный, такой почтенный супруг, все еще не привыкла к мысли, что она, ничем не примечательная дочь лабазника, возвысилась до положения важной госпожи, пани докторши, городской, а позднее — земской советницы.

Уравновешенность и спокойствие пана доктора прав Моймира Вахи, его согласие с обществом, небесами и собственной совестью были, однако, только внешними. Неотступная мысль, что в высших сферах его не оценили, не давала ему покоя, и потому в душе пан доктор таил недовольство и злобу; медленное продвижение по службе он приписывал чешскому происхождению, но, как ни странно, от своей национальности не отрекался и не пытался ее изменить. Обиду и неудовлетворенность, которые Ваха постоянно испытывал на службе, он вымещал дома. Тут он чувствовал себя владыкой, всемогущим властелином. «Иначе зачем мне жена? Мужу подобает добиваться намеченной цели, а жене помалкивать», — говаривал он. Бывало, сколько страху натерпится пани Магдалена, если дрова сырые или плита дымит и есть опасность опоздать с обедом. Муж разрешал ей держать служанку, но непременно молоденькую, стало быть, недорогую, хотя толку от нее чуть, — одну из тех девушек с Немецких гор, которые нанимались в чешские семьи, чтобы научиться второму официальному языку страны.

— Хозяин спит, — говорила пани Магдалена, прикладывая палец к губам, когда после обеда муж ложился вздремнуть на четверть часа; однако ее предосторожность была излишней, и без того все понимали, насколько важен отдых главы семьи, поэтому, пока он спал, никому и в голову не приходило говорить иначе, как шепотом. Пан Ваха любил говяжий язык с подливкой по-польски. И к этому его пристрастию вся семья: пани Магдалена, Гана, Бетуша и даже служанка, немка с гор, — относилась с должным почтением. Язык с подливкой по-польски был тем самым возвеличен, перестал быть обыкновенным языком с подливкой по-польски, а сделался блюдом, которое очень любил сам хозяин, или папенька.

«Это папенька любит», — отмечали про себя все члены семьи, когда на стол подавался язык с подливкой по-польски.

— Это я люблю, — изрекал пан Ваха, сознавая всю значительность своих слов.

Его «я сказал» было бесповоротным.

— Сколько положить тебе кнедликов? — спрашивала пани Магдалена, наполняя ему за ужином тарелку.

— Два, — твердо отвечал пан Ваха.

— Только два? Останешься голодным.

— Я сказал — два.

— Да ведь они маленькие! Положу три, ладно?

— Я сказал — два, — повторял муж, хладнокровный, неумолимый, величавый повелитель мыслей и поступков жены.

Через одиннадцать месяцев после свадьбы, как раз в день своего шестнадцатилетия, пани Магдалена родила ему дочь, названную Ганой, а в семнадцать — произвела на свет Бетушу. Пан Ваха был очень недоволен, что господь не послал ему сына, и всячески давал это понять. Дочерей своих он прозвал пряхами, намекая тем самым, что славная династия всеми уважаемых ревностных чиновников Вахов, которые никогда не запускали дела, вымрет по мужской линии и продолжат его только женщины, пряхи.

— Идите сюда, пряхи, авось тоже что-нибудь да усвоите, — говорил он обычно после ужина и, усевшись возле лампы, вынимал из кармана какую-нибудь немецкую книжку, взятую у местного книготорговца, чаще всего сборник рассказов — характера нравоучительного или благочестивого: «Das griine Piarrhaus», или «Eine Ohrfeige zur rechten Zeit», или «Eine Dame ohne Herz», или «Eine Rosenknospe»[1].

Читал он долго, монотонно, время от времени бросая суровый взгляд на «прях», — слушают ли? Бетуша, младшая, сидела чинно и слушала, хотя понимала лишь с пятого на десятое, зато Гана вертелась, зевала, шуршала бумагой, мастеря что-то, либо, ерзая, скрипела стулом. Когда отец останавливал ее укоризненным взглядом или словом, она развлекалась, наблюдая за его лицом, таким смешным, когда оно от лба до кончика носа скрыто тенью, а от носа до подбородка ярко освещено, и как потешно топорщатся во время чтения его острые усики; напомаженные настоящим венгерским фиксатуаром, они походили на щупальца и казались нарисованными сажей.

Когда девочки шли спать, он, протягивая им для поцелуя руку, давал последнее наставление:

— Да снятся вам благонравные сны!

Если в канцелярии накапливались дела, а как известно, запущенных дел Ваха не терпел, он брал бумаги домой и сразу после ужина удалялся в свой кабинет работать. Пользуясь случаем, маменька разрешала себе передышку, откладывала в сторону шитье, доставала из комода пасьянсные карты и заговорщически спрашивала дочерей — тут соблазнительная ямочка на ее левой щеке становилась заметнее:

— Ну что? Какой разложим? «Косу», «Барабанщика» или «Marschieren — Marsch»?[2]

— «Marschieren — Marsch», маменька, пожалуйста! — просила Бетуша.

Она с интересом следила, как маменька раскладывает карты. Гана же обычно занималась своими делами, рисовала или лепила что-нибудь, порой безучастно поглядывая на пасьянс, и вдруг ни с того ни с сего нетерпеливо бросала, показывая пальчиком:

— Чего вы медлите, маменька, с девяткой? Положите ее сюда, освободите место для червонного короля, даму наверх, а туда положите бубновую двойку, потом тройку, четверку и пятерку…

— Медлю, медлю, а ты что мелешь? Какую девятку положить сюда? Не вмешивайся, раз ничего не понимаешь.

Однако Гана понимала и всегда оказывалась права.

— Ох, хлебнем мы с ней горя, хлебнем, дай только подрасти, — сокрушалась встревоженная мать. — Не к лицу девушке быть чересчур смышленой, только мужа срамить, И в кого она такая уродилась?

3

После семи лет супружества доктора Вахи с пани Магдаленой он был наконец вознагражден за отсутствие запущенных дел и за то, что работал с живыми людьми, а не с клиентами. Его перевели в Турнов председателем окружного суда первого класса, а еще через пять лет пан Ваха был произведен в чин земского советника с годовым окладом в тысячу шестьсот гульденов и направлен в крепость — Градец Кралове. Он уже приблизился к своей заветной цели, оставалось только протянуть массивную, тяжелую руку ко всему, что на этом свете достойно зависти и вожделений.

— Помните, такой папенька, как у вас, не у каждого, — внушала дочерям пани Магдалена, сидя за штопкой мужниных носков с пенсне на носу: зрение у нее было слабое, а грузный, неуклюжий Ваха без конца рвал носки.

— Да, да, — поддакивала Бетуша, пеленая тем временем куклу или стирая кукольное бельишко в крошечном корытце, а то стряпая из песка и камешков на маленькой плите, — словом, готовясь к своим будущим обязанностям матери и хозяйки.

— Вот, вот, — согласно кивала головой пани Магдалена. — А где же Гана?

И в самом деле, где могла быть Гана? Может, на дереве в соседнем саду или на крепостных стенах, а то и в походе на мальчишек с ближайшей улицы?!

— Помните, никогда не откладывай на завтра то, что можно сделать сегодня, — поучал дочерей земский советник пан Ваха, отправляясь с ними на ежедневную прогулку. Зимой они гуляли под аркадами на площади, а летом — за городскими воротами на берегах Лабы или в липовых аллеях, окружавших городскую крепость, где наблюдали за маршем разных рот и батальонов, которые без конца передвигались по окрестностям.

— Учитесь у своей маменьки, достойнейшей из женщин. Вы когда-нибудь видели, чтобы она отложила свои дела на завтра?

— Маменька никогда ничего не откладывает на завтра, папенька, никогда! — горячо и убежденно восклицала Бетуша.

— То-то и оно! Куда ты смотришь, Гана? Разве это к тебе не относится?..

— Беспокоит меня эта девчонка, — жаловался вечером пан Ваха, укладываясь спать. — Ветер у нее в голове!

— Авось еще переменится, — пробовала возражать пани Магдалена, заведомо зная, что заступничество ее ни к чему не приведет: ведь муж никогда не отступал от своего слова. Она возражала по привычке, а может, чтобы дать ему лишний повод проявить мужскую твердость, настойчивость и непреклонность.

— Ветер у нее в голове, — мрачно повторял Ваха, стаскивая сапоги. Облачившись в длинную ночную рубашку, он ложился в постель и всякий раз, восторженно и сладострастно причмокивая, не забывал отметить: — Как холодит, боже мой, как холодит!

Пан Ваха имел в виду оленью шкуру, постланную под простыней. В молодости пан Ваха баловался охотой, и шкура, на которой он спал, была, по его словам, снята с убитого им оленя.

4

Младшая, Бетуша, по всему видно, пошла в мать; она была такая же послушная, ласковая, примерная, и подобно матери, боялась всех небесных и земных владык; миниатюрная, ниже среднего роста, с тонким бледным личиком, живыми, слегка косящими глазками, тихая, она снискала любовь родителей, возлагавших на нее самые радужные надежды.

— Что ж Бетуша, — говаривал отец, — о ней беспокоиться нечего. Она и не заметит, как выйдет замуж.

Суждение, по существу, справедливое, но далеко не точное, ибо нельзя было представить, чтобы в один прекрасный день Бетуша вышла замуж и не заметила этого, так как все, что бы она ни делала, было подготовкой к замужеству, к будущей семейной жизни. С семи лет под руководством матери, лишь выберется свободная минутка, — девочка вышивала бальную пелерину на голубом тюле, чтобы когда-нибудь на танцах затмить подруг ослепительным нарядом. Она училась всевозможным премудростям, которые придают девушке цену в глазах возможного претендента: вышивала по тонкой кисее, шила, портняжила и стряпала, все это, как говорит поэт, с песенкой на устах; словом, Бетуша была совершенством.

Зато Гана — сущий крест! Она, как все девушки из чиновничьих и офицерских семей, училась в монастырской трехклассной школе, и школьные сестры не уставали возмущаться ее поведением, тщетно ставя ей в пример младшую сестренку, тщетно посылая ее родителям написанные каллиграфическим почерком записочки неприятного содержания, в которых витиеватым слогом излагалось, что «Гана Вахова, дочь Ваших благородий, ведет себя непристойно, словно не девочка она, а распущенный мальчишка, — озорничает, шалит, на уроках должного внимания не проявляет, свои школьные вещи в беспорядке содержа, по деревьям лазая и с детьми другого пола совместно купаясь…». Одним словом, как коротко и метко говаривал ее отец, — ветер у нее в голове. И к тому же была она ужасающе безобразна: долговязая и худущая, тело словно создано для быстрых движений и прыжков, локти острые, всюду кости торчат, ни мягкой линии, ни приятной округлости, на которой глаз мог бы отдохнуть, как отдыхает он на нежной весенней лужайке. А что хуже всего, отличалась Гана строптивостью, мнение свое имела, за словом в карман не лезла, так что жалобы на дочь поступали не только из монастырской школы, но и от отдельных возмущенных граждан. Так, однажды в ответ на совершенно справедливое замечание уважаемой пани аптекарши, что на главной площади полагается ходить пристойно, а не прыгать на одной ножке, Гана неслыханно грубо отрезала: «За собой лучше следите!»; в другой раз, когда бургомистерша, пани Колли-нова, первая дама города, ласково спросила Гану, когда же она наконец образумится, та дерзко бросила: «После дождика в четверг!» Развязная, легкомысленная, непривлекательная, своевольная, дурнушка Гана была несносной девчонкой.

Доктор прав Ваха решил — а как известно, решения его были бесповоротны, — что дочери начнут ходить на танцы одновременно, поэтому старшая, Гана, поступила в танцкласс на год позднее, чем полагалось, когда ей уже исполнилось шестнадцать. Боже мой, как изменилась Гана за последние два-три года! В какую красавицу превратился гадкий утенок, над которым отец с матерью сокрушенно качали головой!

На полторы пяди выше Бетуши, высокая и статная, лицо чистое, обрамленное тяжелыми темно-золотыми косами, с почти классическим профилем, благородным выпуклым лбом, нежной, чуть изогнутой линией переходившим к переносице, она напоминала амазонку или девственную богиню; нетрудно было вообразить, как легко и плавно движется она по дремучему лесу, с колчаном и стрелами за правым плечом, а левой рукой ведет за рога олененка, туника подобрана выше колен, чтобы не стеснять движений стройных, скульптурных ног.

Отец решил, что дочери должны одеваться одинаково, и они, словно близнецы, появлялись то в розовых, то в голубых платьях, косы за ушами заложены кольцами и подвязаны сзади лентами в тон платья. Неудачное решение и, к несчастью Бетуши, бесповоротное! Что шло Гане, не шло ей, а Гане все было к лицу. Одинаковые туалеты облегчали сравнение, и оно было далеко не в пользу Бетуши. Сестры учились играть на фортепьяно и петь, своим искусством они часто услаждали слух гостей на музыкальных вечеринках и кофепитиях, но небольшой приятный альт Бетуши не выдерживал сравнения с чистым и сильным сопрано Ганы, которое даже у людей, против нее настроенных — а таких было большинство, — нередко исторгало слезы умиления; когда она умолкала, слушатели все еще рассеянно и мечтательно улыбались, словно до сих пор были слепы и глухи ко всему на свете и вдруг, потрясенные, неожиданно прозрели, прикоснувшись к подлинной красоте!

Не удивительно, что Бетуша становилась все печальнее, и частенько за столом глаза ее тоскливо косили на тарелку. Она восхищалась сестрой, признавала ее превосходство и свою заурядность, любила ее, как ничем не примечательные люди любят более способных и блестящих, и завидовала. Однако зависть ее была лишена всякого смысла и совершенно беспредметна: хоть и была Гана прекрасна как Юнона, хоть и признавалась обычно королевой балов и кружила головы градецким кавалерам, настоящих поклонников у нее было не больше, чем у Бетуши, а точнее: ни та, ни другая не имела ни одного мало-мальски серьезного претендента, — все знали, что живет Ваха на чиновничье жалование и еле-еле сводит концы с концами, а поэтому за дочерьми ровным счетом ничего не даст.

«Об этих и думать забудь, держись подальше, — наказывали градецкие мамаши своим взрослеющим сыновьям, глядя из окна, как девушки прогуливаются с отцом — обе в наглаженных платьях, сшитых по последним журналам мод, которые они выписывали из Парижа. — Чиновничье положение — показной блеск. У чиновничьих дочек денег нет, а работать, хозяйничать, шить и стряпать, как простые девушки, они не умеют. Нет, нет, парень, держи ухо востро и остерегайся девушек Ваховых, эти модницы по миру пустят, их холеным ручкам, особенно Ганиным, только бы деньгами сорить, все у них напоказ, вечно они расфуфырены, а за душой ни гроша. Вахи живут не по карману». И это было худшее из того, что говорилось о Вахах.

5

Годы шли. Словно молодая тигрица в клетке, ходила Гана свободным широким шагом по сонным градецким улицам, а за нею неотступно, как тень, следовала Бетуша. Обе они постепенно теряли надежду достичь цели, для которой были созданы. Перезревали: Гане уже исполнилось восемнадцать, Бетуше — только на год меньше, и поскольку по-прежнему не пропускали они ни одного бала, то становились уже чем-то обыденным, приевшимся и даже несколько странным.

Общество, куда они с маменькой после обеда ходили на чашку кофе, слыло самым изысканным в Градце, высшим обществом, куда был зван даже бургомистр, пан Коллино, отец двух дочерей, живший на широкую ногу. Когда в шестьдесят пятом году его дочери вышли замуж, их ровесницы Гана с Бетушей вошли в круг замужних дам, принявших сестер с оскорбительной снисходительностью. Полдники, которые с безумной расточительностью устраивала сама пани Коллинова, были превосходны, гостям вместо кофе подавали настоящий китайский чай, а к концу приема на столе появлялся пылающий пунш. Не менее роскошны были кофепития у пани Ветвичковой, супруги торговца полотном и кустарными кружевами, чей единственный сынок, в ту пору еще шестнадцатилетний, в танцклассе без памяти влюбился в нашу Гану; поскольку родители выбор его не одобряли, он покушался на самоубийство, напившись красных чернил, которыми написал Гане прощальные, трогательные стихи. Промыв юнцу желудок и уничтожив компрометирующие вирши, родители отправили его в Прагу продолжать курс учения. Там он вскоре отрекся от первой любви, но не от поэтических опытов и, к огорчению отца с матерью, опубликовал, да еще под собственным честным именем, сборничек стихов под названием «Написано кровью».

Кроме сына, у Ветвичек была еще дочь-невеста, девица неимоверной толщины, вкушавшая, по ее собственному признанию, пищу шесть раз на день; оттого-то маменьки и предостерегали против нее своих сыновей-женихов — эта, мол, ненасытная, все состояние проест. Ради дочери Ветвички, как водится, устраивали роскошные журфиксы, и хотя у них не подавали горячего пунша, как у Коллинов, но угощали шоколадом или какао; а дочка обычно снисходила и соглашалась сесть за фортепьяно. Любопытства ради позволим себе заметить, что барышня Ветвичкова исполняла только те пьесы, где нужно было этаким эффектным и изысканным жестом перекрещивать руки.

Поскольку пани Магдалена с дочерьми всегда была звана на вечеринки, ей в свою очередь приходилось собирать гостей у себя, — а это «влетает в копеечку, а все без толку», — говаривал отец, все больше огорчаясь и нервничая из-за своих дочерей. Каждый день, не отмеченный визитом солидного человека, который явился бы просить руки Ганы или Бетуши, пан Ваха считал пропащим, а так как солидных женихов и в помине не было, то вся жизнь ему казалась пропащей.

— За что меня бог наказывает! Мои дочери — старые девы! Есть ли на свете что-нибудь более никчемное, чем старая дева? Вот этот старый, расшатанный стул и то на что-нибудь да годится: на него можно сесть отдохнуть, а куда годны старые девы? Что стоит девчонка, если никто не хочет взять ее в кухарки, в прачки, погреть постель!

— Папенька, папенька, да можно ли так говорить! — упрекала мужа пани Магдалена.

Но неумолимый доктор Ваха распалялся все более: — Никчемная девка — вот что такое старая дева! И я отец двух таких дев! У меня, доктора прав, земского советника, две дочери, и на них никто не позарился! Ну хотя бы калека, идиот слюнявый, пусть голодранец какой — так нет, ровным счетом никто! Никому на свете они не по вкусу! Выходит, до самой моей смерти висеть им у меня на шее? Я им бальные платья, я им пение, я им фортепьяно, я им французский, я им и то и се, из-за них у меня копейки сроду за душой не будет, а что толку? Старые девы! Две старые девы!

Бетуша краснела до ушей, пристыженная, и делала вид, что раскаивается, а Гана молча свирепела. Постоянное унижение ожесточало ее самолюбивую, гордую душу, и она возненавидела отца и свой пол. Недавняя участница мальчишеских сражений и набегов на чужие сады горько плакала по ночам и упрекала бога за то, что создал он ее девушкой, а не парнем, и что хуже всего — девушкой из захолустья и бесприданницей.

Что с нею будет, как сложится жизнь, если она так и не дождется жениха? Она посвятит себя жениху небесному, сладчайшему Иисусу, пойдет в монастырь. Эта мысль напрашивалась сама собой, так как в это время, года за три до начала австро-прусской войны, Градец Кралове наводнили иезуиты, которые часто устраивали торжественные богослужения. Гану, дочь набожных родителей, охватила религиозная горячка. Не найдя пеньковой веревки, она опоясала голое тело бельевым шнуром, отказалась от сладких мучных блюд и, приучая себя к спасительному самоотречению, ставила на ночь у кровати фрукты и сладости, а утром, едва вскочив с постели и одевшись, спешила на улицу, чтобы раздать их бедным.

«Ну и мотовка, ничего не бережет! — судачили местные кумушки, враждебно следя за ее богоугодными деяниями. — Самой есть нечего, глядеть на нее тошно, кожа да кости, а нищим норовит отдать последнее».

Каждый день ходила Гана в монастырский храм святого духа, слушала проповеди служителей Христа и целыми часами молилась. Затаивая дыхание, она умела искусственно вызвать в себе чувство глубокого благочестия.

«Эта не надорвется от работы, она лучше в церкви проторчит, лишь бы дома ничего не делать», — злословили градецкие дамы.

Мысль о поступлении в монастырь, к счастью, недолго занимала взбалмошную голову Ганы и вскоре уступила место другой, куда более занятной идее, на которую, сами того не ведая, натолкнули Гану учительницы рукоделия, старые девы Шварцовы, дочери обер-лейтенанта кавалерии. Шварцовы жили на стыке Большой и Малой градецких площадей: сидя у окон, они прилежно работали иглой и, зорко поглядывая на улицу, обсуждали все, что происходило там. Чтобы свести концы с концами, они трудились не покладая рук, влачили жалкое существование, были завистливы, зато независимы. Нелегкая участь этих увядших созданий навела Гану на счастливую мысль открыть блестящий модный салон и задать тон всему городу.

В одном из романов, которыми снабжала Гану учительница французского языка, вдова податного чиновника, русская по происхождению, девушка встретила очаровавшее ее выражение «une grande couturiere de Paris» — знаменитая парижская портниха. Это выражение понравилось Гане, от него повеяло на нее высшим светом, исстрадавшееся девичье сердечко сильно забилось, но тут же, вспомнив о несчастной доле дочери чиновника из захолустного городка Восточной Чехии, Гана горько разрыдалась. Нет, нет, чем горше доля, тем настойчивее надо ей сопротивляться. Гана станет знаменитой градецкой портнихой, une grande couturiere de Градец Кралове, достигнет завидного положения, будет осыпана деньгами, а тем самым обретет уважение и приведет всех в восторг, каждый год станет ездить в Париж за модными новинками, будет изучать туалеты великосветских дам, вырвется из ненавистных укрепленных городских стен, с Большой и Малой площадей, из-под огня пренебрежительных взглядов барышень Шварцовых, пани аптекарши, пани Ветвичковой и прочих градецких сплетниц.

Не в силах сохранить тайну, Гана посвятила в нее сестру и даже предложила ей стать компаньонкой салопа, но Бетуша не оценила столь блестящего замысла.

— Ну и фантазерка! И как ты себе это представляешь? — ответила она. — В Градце ни у кого нет таких денег, чтобы шить у знаменитой портнихи. А дешевых портних здесь и так сколько угодно.

Разумное, трезвое замечание, но Гана не была расположена внимать разумным, трезвым замечаниям. Она презрительно пожала нежными, прелестными плечиками, которые сейчас вызвали бы восхищение, а по вкусам того времени казались несколько худыми, недостаточно женственными и пышными, и махнула рукой на малодушную сестру. Для начала своей карьеры une grande couturiere de Градец Кралове она решила сшить себе самый модный туалет и продемонстрировать его на балу.

Наступил новый сезон, и Гану пригласили открыть главный офицерский и чиновничий бал. По мнению отца и маменьки, это был превосходный случай для успеха Ганы в обществе, где она могла бы подцепить себе женишка. Но Гана уже не думала о замужестве; она хотела использовать этот бал в целях успешной рекламы, для начала блестящей деятельности знаменитой градецкой портнихи. Эти два, столь отличные друг от друга, соображения привели к общему заключению, что на сей раз не следует экономить на материи, что новое платье сшить необходимо. К счастью, отец, вернувшись из поездки с муниципальной комиссией, привез тридцать гульденов суточных и решил пожертвовать их на туалет Ганы.

— Хочу испить чашу страданий до дна, — сказал он. — Я не могу купить себе табака, уже год и мечтать не смею о новой рубашке, но, пожалуйста, я ни на что не жалуюсь, лишь бы мои пряхи одевались, как принцессы. Все это ничего, ничего, зато дочки имеют успех! Честное слово, мне так неприятно без конца выставлять за дверь их поклонников и обожателей — то князей, то банкиров, а тут как-то заявился крупный помещик, в прошлый раз пожаловал сам министр, этот влюблен в Гану, тот — в Бетушу, не могу же я угодить всем, у меня только две дочери, они еще молоды, им рано думать о замужестве!

Пан Ваха вытащил из бумажника три новенькие кредитки по десять гульденов, аккуратно разровнял их, чтобы одна покрывала другую, и, положив деньги на стол, добавил:

— Покупайте с умом, эти денежки мне нелегко достались!

Бросив укоризненный взгляд не только на легкомысленную Гану, но и на ни в чем не повинную Бетушу, которая должна была идти на бал в прошлогоднем перешитом платье, он удалился, большой и неуклюжий, в свой кабинет, чтобы предаться мрачным размышлениям о неудавшейся жизни, о медленном продвижении по службе, о неустроенных дочерях, о том, что бургомистр пан Коллино сегодня как-то холодно ответил на его поклон; что сейчас он выбросил на ветер тридцать гульденов, что опять прибавил в весе; о том, какой маленький и сонный городок Градец Кралове, где, по-видимому, ему придется жить до гробовой доски, о том, как хорошо и полезно было бы долгожданное государственное банкротство, — лично он, Ваха, ничего бы на этом не потерял, сбережений у него нет, зато он искренне желал кровопускания всем зажравшимся толстосумам, которые за большие деньги без зазрения совести покупают женихов своим дочкам.

«Бог все видит, да ничего не исправляет, — закончил свои размышления пан Ваха. — Где же его справедливость! Нет ее. Если так пойдет дальше, я перестану ходить в церковь и отрешусь от веры, я это сделаю».

Пан Ваха уже давненько грозил богу, но от этого ему не становилось легче.

6

Гана не без труда уговорила пани Магдалену не отдавать материю на бальное платье, которую они вместе купили в Праге, обыкновенной градецкой портнихе, а доверить портнихе знаменитой, великосветской, то есть ей, Гане. Маменька, недооценивая способности дочери, боялась, что она все испортит, — без ужаса нельзя себе представить, что тогда скажет папенька, — но наконец согласилась и хорошо сделала, потому что результат превзошел все ожидания.

Гана ничего не испортила, не пустила на ветер тридцать гульденов, которые отец урвал у себя, а, напротив, проявила столько вкуса, что маменька, увидев свою красавицу в новом платье, какое градецким, вероятно, и во сне не снилось, только руками всплеснула и молча обняла и расцеловала в обе щеки зардевшуюся от радости и гордости дочь.

Юбки в то время носили широкие и надевали их по нескольку, одну на другую. Ганину верхнюю голубовато-серую юбку из тонкого, как паутинка, тюля от пояса до подола украшала полоса белого шелка в полторы пяди шириной, нижняя, из плотного муслина цвета блеклой розы, была заложена в складки и складочки, два-три ряда их просвечивали сквозь тюль по обе стороны белой полосы. Руки у Ганы по тем временам считались тонковатыми, и потому рукава она сделала до локтя, в меру широкие, и обшила их шелком; находя свою шею слишком худой, подняла воротник выше, чем носили. Такой строгий воротничок приятно контрастировал с общим стилем платья, а контраст — заметим мимоходом — краеугольный камень произведения искусства! Да, да, бальное платье Ганы было настоящим произведением искусства, и неважно, что она потратила на него уйму времени; правда, если в своем салоне она каждую вещь будет отделывать столь кропотливо и тщательно, то вряд ли прокормит себя. Гана — днем у окна, а ночью у масляной лампы — шила, не поднимая головы и пользуясь двумя наперстками: один был на пальце, а другой стоял на столе с водой, которую она выливала себе за ворот, чтобы разогнать дремоту. Но все это мелочи, главное — результат, а результат Ганиного усердия был поразительный. Молодая, красивая, в прекрасном наряде, созданном ею в гордом творческом порыве, Гана больше чем когда-либо походила на девственную богиню.

После бала, который, по градецким понятиям, удался на славу, сплетницы судачили, что эти Вахи докатились до того, что даже портнихе заплатить не могут и вынуждены шить сами не только фартуки и домашние кацавейки, белье и ночные кофточки, но и бальные туалеты. Таков был неожиданный отклик на откровенность Ганы, когда она в целях рекламы кое-кому намекнула, что свое платье от покроя до последнего стежка сделала сама. Однако сведущих дам не проведешь: пусть, мол, милая Гана не рассказывает сказки, тут и спрашивать нечего, с первого взгляда видно, что платье от очень дорогой пражской портнихи. Да, Вахи живут на широкую ногу, дочери их всюду хотят играть первую роль, транжирки они, а чтобы люди не любопытствовали, откуда берутся денежки, выдумывают всякие смешные отговорки и норовят втереть очки. Она сама! Сама сшила! Свет еще не видывал такой наглости!

Когда эти сплетни поползли по городу, Гана уже не думала о своем честолюбивом решении стать предпринимательницей, художницей иглы, королевой мод, — мысли ее были заняты совсем другим. Свой успех на офицерском и чиновничьем балу она считала настолько ошеломляющим, что у нее голова шла кругом, она вставала с улыбкой и с улыбкой ложилась, улыбалась без причины, рассеянно, с улыбкой шила, улыбалась, глядя на радужное сияние солнечного луча, преломлявшегося в разноцветных стеклянных палочках пустой канареечной клетки, приданом маменьки, улыбалась, идя к Анне Семеновне, учительнице французского языка, улыбалась над страницами романа, который ей дала та же Анна Семеновна, улыбалась просто так, только потому, что вновь радовалась жизни и была счастлива; не улыбалась она, только разве аккомпанируя себе на фортепьяно, когда пела своим великолепным сопрано, — ведь петь и одновременно улыбаться довольно трудно.

Ей вновь хотелось жить, вновь, как мы уже сказали, она была счастлива, однако радость ее была омрачена: порой, средь самых блаженных мечтаний, девушку охватывал неизъяснимый страх, ее бросало в дрожь, по спине словно пробегали мурашки, и смерть будто заносила над ней свою ледяную руку. «Он не похож на других, — думала Гана, — жаль, что он совсем не похож на других, жаль, что он слишком необыкновенен, жаль, что он такой, каков есть! Но если бы он походил на других, не был бы таким, как есть, тоже было бы очень жаль.». Она просто не знала, что лучше. «Ах, ласточка, я уже не завидую твоему уменью летать, нет, не завидую, ведь я танцевала с ним вальс. И в польке с ним никто не сравнится, но его вальс — это не танец, это сон, это полет, сон в его объятиях, полет в его руках!»

— Признаюсь, я горевал, когда меня перевели из императорской Вены в гарнизон Градца, gnädiges Fräulein[3] но теперь, клянусь, я счастлив, ибо здесь увидел вас!

Это было сказано смело, непозволительно смело, тем более что при этом он так прямо смотрел мне в глаза, но я на него не сержусь, ведь мужчина не должен робеть, а я такой смелости достойна.

— Вы превосходно танцуете, граф!

— Вы льстите мне, мадемуазель, ведь сегодня я танцую первый раз в жизни.

— Первый раз? Неужели? Не верю, граф, вы шутите!

— Уверяю вас, мадемуазель! Хотя я танцевал и в Вене и в Париже, но что такое танец, я узнал только сегодня, с вами. И я не преувеличиваю, утверждая, что танцую сегодня первый раз!

— Ах, вы бывали в Париже, граф? Пожалуйста, расскажите о нем.

— Увы, не могу исполнить вашего желания, мадемуазель, о Париже рассказать невозможно. Что такое Париж, ничей язык не выразит, ничье перо не опишет, ничья кисть не нарисует, ибо слова слишком скудны, а краски слишком бледны. Парижем нужно жить, дышать, нужно слиться с тысячной толпой, движущейся по бульварам или Елисейским полям, нужно побродить по кривым улочкам Менильмонтана, посидеть в роскошных ресторанах, в маленьких кабачках, где развлекается простой люд, чтобы понять хоть отчасти, что такое Париж, этот город городов!

— Вы сказали — бульвары, Елисейские поля, граф, упомянули Менильмонтан. Умоляю, произнесите еще несколько названий, для меня они звучат лучше, чем самая прекрасная музыка.

— Avec plaisir[4], мадемуазель. Монпарнас, Гренель, Вожирар…

— Сен-Пьер-о-Беф, Турнель… — подхватила Гана.

— Бельвиль, Лувр, Монмартр, Пале-Рояль, — продолжал граф.

— Тюильри, Сент-Оноре, Петит-Бретань… там некогда стояла печь с котлом, где в старые времена живьем варили фальшивомонетчиков…

— Откуда вам это известно, мадемуазель? Вы знаете Париж, как настоящая парижанка!

— Из романов, граф, к сожалению, только из романов, их дает мне моя учительница. Она русская, но французский знает превосходно.

— Vous parlez done francais[5], мадемуазель?

— Oui, un peu[6].

— Прекрасно говорите! И произношение как у истой француженки.

— Вы льстите мне, граф…

Когда грезившая наяву девушка вспомнила об этом разговоре, ее снова охватил такой леденящий страх, что она вздрогнула. Граф! Почему именно граф? Никого я в Градце не прельстила, — пан Шимек, который ухаживал за мной, раздумал; молодого Ветвичку — он был влюблен в меня — отправили в Прагу; доктор Мадл, которому я, видимо, нравилась, отступил; никого у меня не было, и вдруг — граф Тонграц!

Об этом же трубили градецкие сплетницы, они-то уж точно подсчитали, сколько раз граф танцевал с Ганой, сколько раз с ней прогуливался, сколько раз наклонялся во время оживленной беседы, они слово в слово знали, что он сказал ей, прощаясь после бала. Что же он ей сказал? Бегло, но с забавным, сильным венгерским акцентом изъясняясь на ломаном немецком языке, он произнес нечто неслыханное:

— Благодарю вас, мадемуазель, за шесть роз, что вы разбросали по целине моей жизни!

— Какие шесть роз? — спросила Гана.

— Четыре вальса и две польки, мадемуазель, — пояснил граф.

«Да где это видано! — возмущались кумушки. — Нищенка, у которой на бальное платье средств не хватает, смеет мечтать о наследнике миллионов, поместий и шахт, графе Тонграце и разбрасывать розы по «целине его жизни»! Ну что же, она получит по заслугам! Тонграц прекрасно понимает, кому можно строить куры, — наши дочери слишком добродетельны, чтобы давать повод к сплетням из-за какого-то знатного фата, красавца в мундире, лейтенанта, у которого молоко на губах не обсохло, да и в Градец из Вены его наверняка перевели в наказание. Зато у барышни Ганы горячая кровь, легкий нрав и сомнительная репутация, еще девчонкой она бог знает что вытворяла, купалась с мальчишками в Лабе и прыгала по площади на одной ножке. Страшно легкомысленная особа, а графу-вертопраху это по душе, это ему на руку, он хочет поразвлечься и развлечется. Но чем все это кончится, чем кончится!»

7

Между тем ничто не предвещало конца. Молодой граф Тонграц посещал все градецкие офицерские и светские балы и так усердно танцевал с Ганой, что «целина его жизни» скрылась под сплошным покровом роз. Обворожительно стройный в своем белом мундире с красными манжетами, красными отворотами, золотыми пуговицами и золотыми выпушками, с плечами и грудью Геркулеса от подложенной ваты и осиной талией, с оливково-смуглым, суровым, красивым лицом потомка воинственных степных жителей, с пухлыми губами и ртом, полным великолепных зубов, с коротким, слегка изогнутым носом и миндалевидными глазами, чернота которых выделялась на ослепительных белках, длинноногий, длиннорукий, богатый и галантный граф Тонграц стал центром всеобщего внимания столицы Восточной Чехии, предметом поклонения, зависти и трепетного обожания; без особых усилий он сразу затмил и отпугнул всех воздыхателей старшей дочери доктора прав пана Вахи.

Могли ли соперничать с таким блестящим кавалером астматический канцелярист областного управления пан Луке, часто моргающий, близорукий, тихий человек в очках с небольшими овальными стеклами, который еще недавно удостаивал Гану своей робкой благосклонности, или сын купца Голоусека с Малой площади, до того влюбленный в Гану, что когда она приходила к ним в лавку и ему случалось ее обслуживать, у него дрожали руки, он мгновенно глупел и однажды, когда она попросила два фунта муки и на крейцер перца, высыпал все в один кулек! Эти и другие поклонники Ганы сразу отступили, вспугнутые звоном шпор Тонграца, его ослепительной улыбкой, бряцанием сабли, которую во время ходьбы он с невыразимым очарованием придерживал рукой; соперники смалодушничали, затаили злобу или сникли, и он остался подле Ганы один! Щекотливое положение для бедной девушки на выданье — тут она, как говорится, все поставила на одну-единственную карту.

Пан доктор Ваха был очень этим недоволен и говорил с насмешкой:

— Уж так я рад, так рад, что стану графским тестем. А не будет ли Гана стыдиться нас, пожелает ли ручку подать, когда сделается графиней Тонграц? Ну и дела! Никого в Градце не привлекла, даже городского дурачка Франту-тараторку, и вдруг — такая удача! Граф, правда, еще ничего не сказал, но непременно скажет, вот осмелеет малость, а то, видать, бедняжка, больно застенчив. Нигде не встретил суженой, ни в Вене, ни в Будапеште, и вот те на: отыскал в Градце Кралове! То-то обрадуются старые Тонграцы, когда сынок сообщит, какую знатную, молодую да богатую невесту он выбрал!

Так глумился Ваха над чувством дочери, но, вопреки ее опасениям, встречаться с молодым аристократом не запретил. Снисходительность эта объяснялась счастливой случайностью: в крепости Тонграц облюбовал себе дружка, лейтенанта пехоты Мезуну, и всюду таскал его за собой; Мезуне же приглянулись раскосые глазки младшей дочери Вахов, и он настойчиво, как Тонграц за Ганой, ухаживал за Бетушей.

Мезуна был сыном трактирщика из Ичина — как и Ваха, родом из мещан, а потому его намерения в отношении Бетуши можно было считать более серьезными и основательными, чем безответственное ухлестывание аристократа.

Мезуна был медвежаст, медлителен и неразговорчив, — пока Тонграц выпалит слов двадцать, он произнесет не больше пяти. Однако глаза его светились добротой. В те времена стены комнаты сестер, единственное окно которой выходило на так называемую Большую улицу, что тянется от главной площади к городским укреплениям, озарились отблеском счастья упоенных своим чувством девушек. Если не было бала, девушки ложились спать в девять; о наступлении этого часа ежевечерне оповещал барабанный концерт: барабанщики, все, как на подбор, писаные красавцы, по десяти в ряд выступали из казарм за крепостные валы, — они входили в город через Пражские ворота, а выходили через Силезские и шагали вдоль крепостных стен под неумолчный грохот барабанных палочек, эффектно подбрасываемых и на лету подхватываемых, лихо маршировали под бойкий ритм своего татата-татата-татата-там-там, круглый год, изо дня в день, напоминая жителям о военном назначении их городка, и замолкали только у дверей своих казарм. А сестры, уже раздевшись, лежали в темноте под одеялами, но ни примерная Бетуша, ни тем более Гана о сне и не помышляли. Ночную тишину еще долго нарушал их затаенный шепот, их нежный гармоничный смех, заглушаемый подушкой, чтобы не разбудить старших, трепетный шелест диалогов, которые неизменно заканчивались монологом, когда одна из собеседниц, незаметно для другой, мирно засыпала средь разговора.

Ближе к весне отношения обоих офицеров с Ганой и Бетушей уже достигли границ дозволенного. Каждый день под вечер, в шестом часу, закончив службу, Тонграц с Мезуной прогуливались по Большой улице, словно других улиц в Градце не было, и если окна дома, где жили их возлюбленные, были открыты и маменька находилась в поле зрения, галантно отдавали им честь рукой в белоснежной перчатке; в отсутствие маменьки они проходили мимо, чтобы не компрометировать своих прелестниц.

Вначале девушки не знали, как зовут их поклонников, что стало важным предметом их вечерних разговоров. «Карел? Франтишек? Якуб? Эммануил? Ян? Бедржих? Индржих?» — гадали они. Мезуне подходило самое простое имя, скажем, Карел или Гонза — и это вполне устраивало Бетушу, — а Тонграцу приличествовало какое-нибудь более благородное, необычное имя, например, Исидор или Штепан, а может — Макс или Роберт.

— Наверное, мы никогда не узнаем их имен, — сказала однажды Гана, — даже выйдя за них замуж, будем называть «пан лейтенант» и «monsieur le comte»[7]..

Это рассмешило Бетушу, она хохотала, пока не прибежала недовольная маменька побранить дочерей: почему, мол, до сих пор не спят.

Девушки оказались правы: у Мезуны было обыкновенное имя Карел, а у Тонграца необычное, друзья-офицеры звали его непривычно звучащим именем Дьюла, что по-венгерски значит Юлиус. Но все равно обсуждение имен не прекращалось.

— Карел — очень красивое, очень гордое имя, — твердила Гана, — но только полное, а уменьшительное — уже не то. Карел — имя императоров и королей, а Карлик, Карличек звучит некрасиво, по-детски.

— Ах, когда-то я смогу назвать его Карлик! — вздохнула Бетуша.

И девушки вновь залились счастливым, беззаботным смехом.

В апреле шестьдесят шестого года, как мы уже упоминали, небосвод помрачнел от темных, зловещих туч, поползли слухи о возможности войны между Австрией и Пруссией, а когда в Градец Кралове пришел отряд шанц-капралов, как называли саперов, и когда начали ремонтировать и укреплять форт, военное настроение — переменчивое сочетание страха и энтузиазма — охватило город.

Война, зловещая авантюра, давно уже забытая в стране, стала единственной темой разговоров; прекратились балы, а на вечеринках вместо кофепития занимались политическими дебатами; променад на площади замер — теперь ходили гулять только на крепостные валы, все еще покрытые высокой травой. Сейчас там вовсю кипела работа: солдаты возили землю, втаскивали короткие черные пушки и обкладывали их корзинами с песком; саперы возводили под стенами частоколы и складывали на мосту бревна для запруды реки, с тем чтобы вода заполнила котловины и вокруг Градца образовалось озеро; горожане с почтительным страхом глазели на всю эту суету, замирали у пирамид, сложенных из ядер, которым предстояло разметать неприятеля и стереть его с лица земли; все утверждались в общепризнанном мнении, — о нас, мол, пруссаки еще поломают зубы, а в Градец даже мышь не проскользнет.

В конце апреля комендант градецкой крепости запретил посторонним вход на укрепленные стены, 4 мая на углах улиц появилось объявление за подписью бургомистра, предлагающее жителям в сорок восемь часов покинуть город, а желающим остаться на собственный риск — запастись продовольствием на три месяца, что будет проверено специальной комиссией, которая обойдет дома. Дело повернулось круто, повсюду водворились строгость и дисциплина, надвигающаяся война утратила романтически-авантюрный характер, и струхнувшие обитатели Градца стали собираться в путь.

8

Вместе с гражданским населением находившуюся под угрозой нападения крепость должны были покинуть и гражданские учреждения. Однажды, в начале мая, доктор Моймир Ваха, вернувшись из канцелярии, сообщил своей семье, что его учреждение переводится в Тршебеховице на Дедине, но он, Ваха, в Тршебеховице не поедет, случилось нечто неожиданное и для него в высшей степени почетное: он назначен заместителем доктора Мюнцера, председателя областного суда, а суд переезжает из Градца в Хрудим.

— Говорят, Мюнцер плох, очень плох, — продолжал Ваха, с трудом скрывая радость, — что-то неладно у него с желчным пузырем и с почками, а, как известно, это добром не кончается. Если он и выкарабкается, то, конечно, уйдет на пенсию, и я прочно займу его место.

Ваха развернул салфетку, засунул ее за воротник и, прежде чем приступить к супу, шумно потер руки. Он обедал один, так как возвращался со службы в четыре часа, когда жена с дочерьми уже отобедали.

— Бог все видит, да не скоро скажет, — продолжал Ваха, — усердного господь рано или поздно вознаградит, непременно вознаградит. Ну, что же вы? Не рады разве, что ваш отец удостоился высокого доверия?

— Мы очень рады, папенька, — вежливо сказала Бетуша, часто моргая, чтобы скрыть слезы.

— Мы должны переехать в Хрудим? — спросила Гана побелевшими губами.

— Да, да, в Хрудим, а чем плохое место? Я уже по горло сыт этим Градцем, хватит с меня и ваших лейтенантов, все это затянулось до неприличия. Дочерям будущего председателя областного суда не подобает шляться с офицерами и вызывать пересуды, теперь мы будем средь первых людей города, и вы должны особенно беречь свою репутацию! Самое время переменить обстановку, здесь вас каждый знает, как свои пять пальцев, и может точно подсчитать ваши годы! Что ты делаешь, маменька?

— Укладываюсь, коли переезжать надобно, — ответила пани Магдалена. — Шевелитесь, девочки, что уставились, как совы? Принесите с чердака плетеные корзины, да не сразу тащите, сперва оботрите пыль.

В этот вечер комнатка Ганы и Бетуши, где совсем недавно звучали милая болтовня и нежный смех, помрачнела от рыданий и тихого плача — он то затихал на одной кровати, то звучал на другой, то переходил в отчаянный шепот и всхлипывание: «Мы их больше не увидим!» или «Они найдут других!», а то «Черт побери, лучше быть солдатом и пасть в бою!» Последние слова, конечно, сорвались с губ Ганы. И право же, девушкам было на что сетовать: в последние дни их любезные лейтенанты словно сквозь землю провалились, о них не было ни слуху ни духу; занятые военной службой, они не появлялись на городском променаде, не показывались под окнами, и опасения убитых горем девушек, что им не придется увидеться и попрощаться со своими милыми, были вполне оправданны.

Наутро девушки встали с красными глазами, все у них из рук валилось. Упаковываться начали с раннего утра: снимали занавеси и картины, сворачивали ковры, укладывали посуду в ящики, книги — в мешки. Маменька не переставала на все лады удивляться, сколько барахла накопилось за годы, прожитые в Градце. И откуда что берется?

Однако в ее голосе, несмотря на жалобные причитания, чувствовалось удовлетворение тем, что у нее так всего много, столько разных вещей, боже, сколько корсетов, ботинок, хоть поношенных, но еще крепких, сколько вееров, и покрывал, и подушек, и кастрюлек, и горшков, и катушек, и шкатулок с лоскутами, сколько искусственных цветов и салфеточек, и спиц, и помимо всего прочего — прекрасная клетка для канарейки, даром что канарейка никогда в ней не жила.

Днем, в половине третьего, к Вахам прибежал посыльный, по виду ученик сапожника, и принес Гане записку от ее учительницы французского языка, в которой Анна Семеновна писала своей ученице, что услышала об ее отъезде, очень огорчена, просит Гану вернуть ей три романа, которые она ей дала, а главное, хочет повидать Гану и попрощаться с ней; сегодня она будет дома в пять часов.

— Сколько страху за какие-то три романа, — заметила пани Магдалена, когда Гана передала ей содержание записки. — Словно ты украсть их собираешься. И как раз в самую спешку. Анна Семеновна с ума не спятит, если ты простишься с ней завтра, перед отъездом, когда все уложим.

Так решила маменька, несмотря на возражения Ганы, что она должна вернуть своей учительнице не только книги, но и заплатить за последние три урока, взятые после первого мая. И это, мол, успеешь перед отъездом, ужас сколько денег идет на обучение дочерей, а что толку? Старая дева и есть старая дева, хоть и лопочет по-французски или там по-китайски; женщину, которая честь честью вышла замуж, небось не спросят, умеет она болтать по-иностранному, бренчать на фортепьяно или петь. Ну ничего, пусть Гана и Бетушка не кручинятся, не повезло в Градце, повезет в Хрудиме, когда папенька получит повышение и станет председателем. На лбу у них не написано, что им страсть как много годков, ведь они, голубки, все еще хороши, как майское солнышко, и хрудимские женихи поди не будут так привередливы, как градецкие.

Гана слышала, но не воспринимала слов матери, обыденных, как старые нижние юбки, как застиранные ночные кофточки, как отцовские штопаные носки, которые она с маменькой и сестрой укладывала в корзины. Мысли ее были заняты записочкой Анны Семеновны. Гана догадывалась, что учительница зовет ее не потому, что боится за свои французские романы или деньги за три урока, в ее просьбе что-то кроется, и девушка предполагала, что именно. Тонграц, Тонграц — это имя звучало в такт сильно бившемуся сердцу Ганы, которая все делала из рук вон плохо, а когда маменька послала ее в чулан за клубком шпагата, она сразу послушалась, но, не успев дойти до чулана, уже забыла, зачем ее послали — клубок выкатился из ее памяти. Девушка была сама не своя; она лихорадочно соображала, как мог Тонграц обратиться к Анне Семеновне и как ее добрая учительница согласилась стать его посредницей. Нет, это невозможно, ведь Тонграц не знаком с Анной Семеновной. А с другой стороны, наоборот, все возможно и даже вполне вероятно, потому что Тонграц любит меня, а, как известно, любовь преодолевает все препятствия. Он не знаком с Анной Семеновной, но из наших разговоров знает, что она русская, а русская учительница французского языка в Градце только одна.

Так рассуждала Гана, и чем больше думала, тем больше убеждалась, что у Анны Семеновны ее ждет Тонграц, что он хочет сказать ей что-то важное, хочет условиться, как им быть, что предпринять, чтобы их не разлучили навсегда.

Время бежало, и когда дело подошло к пяти часам, Гана была уже по горло сыта приготовлениями к ненавистному отъезду. Вид у нее был такой, точно она вот-вот забьется в судорогах и начнет — однажды это приключилось с ней — истерически рыдать и швырять все, что попадет под руку. Пани Магдалена повздыхала над Ганиным легкомыслием: пусть, мол, идет, коли нет у нее ни совести, ни понятия, уж она с божьей и Бетушиной помощью как-нибудь управится.

9

Предчувствие Ганы оправдалось, учительница и в самом деле звала ее, чтобы дать возможность встретиться с молодым графом. Еще в молодости, попав из огромной царской России в небольшую, незнакомую ей страну, Анна Семеновна никак не могла к ней привыкнуть — чехи казались ей людьми холодными, расчетливыми, неспособными на большие чувства и самопожертвование.

— В России у каждого душа нараспашку, — говорила она, — а здесь ее запирают на два замка.

Нелегкая жизнь вдовы скромно оплачиваемого податного чиновника, учительницы французского языка, не подавила в бодрой, кругленькой, миниатюрной женщине любви к романтике, которую она поддерживала постоянным чтением «Евгения Онегина». «Могло бы хоть что-нибудь подобное случиться здесь? — спрашивала она своих учениц, когда по мере своих сил и умения пыталась с листа переводить им на французский язык роман Пушкина. — Ах, ни о чем, кроме замужества, вы не помышляете! — говорила она, когда девушки делились с ней своими переживаниями. — Здесь люди женятся и выходят замуж без любви, потому-то все вы такие унылые».

Такого мнения она придерживалась о «чешском вопросе»[8].

Тонграц не ошибся адресом, обратившись за помощью к Анне Семеновне. Испуганная вначале вторжением молодого, совершенно неизвестного ей длинноногого лейтенанта, добрая женщина вскоре была покорена его молодостью, красотой и непритворным отчаянием — ее до слез тронул рассказ о препятствиях, на которые натолкнулась его любовь к Гане Ваховой, — и в конце концов она обещала вызвать девушку.

Дом у Силезских ворот, где жила Анна Семеновна, как нельзя лучше подходил для подобного приключения: он был очень велик и туда можно было пройти незамеченным. Однако пятидесятипятилетний жизненный опыт научил добрую женщину чрезвычайной осмотрительности. Если граф хочет поговорить с барышней Ганой, сказала она, между прочим, Тонграцу, хорошо, она это устроит, но только на пять минут, на пять минут, и ни секундой больше! В этой стране люди глядят во все глаза, языки у них острые, а сердца ненавистные, невинную девушку здесь оговорят скорее, чем где-либо на земном шаре, и она, Анна Семеновна, никогда не возьмет греха на душу, и не позволит, чтобы безупречная репутация самой любимой ученицы пострадала по ее вине. Она позовет Гану на пять часов, но Тонграц пусть приходит на свидание часом раньше, не позднее четырех, ведь за ними могут следить; заметят, что оба они одновременно входят в ее двери, загорится сыр бор, репутация Ганы будет погублена, а о ней, Анне Семеновне, разнесут слух, что ее квартира une maison des rendez-vous[9], она лишится учениц, и, чего доброго, ее еще из города вышлют…

При этом Анна Семеновна, отчаянно жестикулируя, ломала своих пухлые ручки, хваталась за голову и, вся во власти воображаемых ужасов, еле переводила дух.

— Allez, allez[10], пока я не передумала! — неожиданно воскликнула она, топнув ногой. — Уходите, уходите, — вам здесь больше нечего делать. Итак, в четыре. Но если вас сюда привела не настоящая любовь, лучше вам здесь не появляться.

Но очевидно, любовь, которая привела Тонграца к Анне Семеновне, была настоящей, ибо точно в назначенное время, едва башенные часы пробили четыре, Тонграц стоял у дверей ее дома, и ровно через час пришла Гана. Анна Семеновна открыла дверь, как только девушка коснулась дребезжащего звонка, — она ждала Гану в передней в необычно возбужденном состоянии, что сразу было заметно по неряшливому виду этой исключительно аккуратной женщины; бархотка на ее шее развязалась, седой пучок растрепался, шпильки торчали во все стороны.

— Только пять минут, Ганочка, только пять минут, — твердила Анна Семеновна таинственным шепотом, объяснив девушке, в чем дело, и уверив, что никакая опасность ей не грозит. — Я буду стоять здесь с часами в руках и через пять минут безжалостно войду. Иди, Ганочка, не теряй времени, а как вести себя, сама знаешь.

Сердце Ганы стучало, как молот, она еле дошла — точно брела через бурную реку — до комнаты, где занималась с Анной Семеновной французским языком. Однако все ее страхи и смущение как рукой сняло, когда она увидела, что при ее появлении у Тонграца, ожидавшего возле двери, на глазах выступили слезы.

— Гана! — До сих пор он так никогда не называл ее. — Правда ли, что вы уезжаете?

— Правда, Дьюла, — улыбаясь сквозь слезы, ответила девушка и положила свои пальцы на его протянутые руки в белоснежных перчатках. Они стояли недвижно, вздыхая от горя и любви, не могли насытиться блаженством смелой встречи и бессвязно шептали, как безумно полюбили друг друга с первого взгляда и не должны, не могут допустить, чтобы все кончилось, едва они объяснились, нет, нет, они не могут расстаться.

— Ах, Гана, не уезжайте, ради бога, не уезжайте! — твердил Тонграц.

— Я должна, — отвечала Гана. — И у нас всего лишь пять минут.

— Да, всего лишь пять минут. Давайте, ни на секунду не отрывая глаз, смотреть друг на друга, и нам покажется, что мы здесь дольше. Боже мой, как вы прекрасны! Я хотел бы сейчас умереть! Я пойду в бой, но останусь невредим, меня сохранит талисман покойной маменьки. Вы будете ждать меня, Гана?

Когда она кивнула в ответ, он пояснил, что если Гана не хочет, чтобы свершилось самое ужасное, самое немыслимое, то есть чтобы их любовь растаяла, как дым, и канула в вечность, она должна его ждать, ждать очень долго, не только до конца войны, которая, как всякому ясно, закончится очень быстро, но гораздо дольше, целых три года, до его совершеннолетия. Он, Тонграц, последние два дня провел в Вене, ездил к отцу рассказать ему о своей любви к Гане Ваховой. Но все обернулось плохо, отец не дает согласия. Ах, это ничего не значит, ровно ничего, — пусть Гана не пугается, не сердится, не вырывает своих прелестных ручек, — обычная история, родители испокон веков противятся выбору детей. Он, Тонграц, не удивлен отношением отца, он даже ждал такого исхода. Но какое это имеет значение? Через три года ему, Дьюле, исполнится двадцать четыре года, он станет сам себе хозяином, отец ничего поделать не сможет, а когда увидит Гану, то сразу примирится, а если не примирится и лишит сына наследства, беда тоже не велика.

— У меня крепкие руки, и я буду для вас работать, — самонадеянно заявил Тонграц и, расставив пальцы, повернув кверху ладони, потрясал руками, затянутыми в лайковые перчатки, показывал, на какую работу готов ради Ганы. — Даже если мне придется оставить армию, — продолжал граф, — ну и что? Я сумею прокормить вас! Я прекрасный стрелок, могу стать егерем, знаю языки, пойду на дипломатическую службу или в переводчики, одним словом, там будет видно.

Повеселев при мысли о такой радужной перспективе, Тонграц подбоченился и даже лихо притопнул.

— Как послушный сын, — обратился он к отсутствующему отцу, — я просил у вас разрешения, и поскольку вы мне отказали, что ж, пожалуйста, хорошо, очень хорошо, я молод, у меня вся жизнь впереди, через три года я избавлюсь от вашей тирании, а на моей невесте можете жениться сами.

— На какой невесте? — еле слышно вымолвила Гана.

— На какой невесте? — сразу посерьезнев, повторил Тонграц, обеспокоенный испугом девушки. — Уверяю вас, Гана, я даже не помню, как она выглядит, просто не помню — настолько слабое впечатление она произвела на меня. Подыскал ее отец, распорядился мной без моего ведома, не имея на это никакого права! Она богата, отец понес большие убытки на черном золоте, то есть на угольных копях, и теперь я должен помочь ему выйти из затруднительного положения. Но меня за деньги не купишь. Нет, нет! Ниже моего достоинства исправлять последствия его неудачных спекуляций. Но это вас не касается, Гана! Все зависит от того, станете ли вы меня ждать, и если согласны, то все в порядке!

«Конец, всему конец!» — думала Гана. Ей казалось, что на ее лицо легла холодная стеклянная маска.

— Что вам не нравится? — уже чуть раздраженно спросил Тонграц. — То ли, что как честный офицер и дворянин я ничего не утаил от вас, открыто и ясно нарисовав вам всю картину, сказал, что дела обстоят так-то и так-то, что перед нами такие-то и такие-то препятствия, которые одолеют только терпение и верность? Или вы разочарованы, что, возможно, я не буду так богат, как вы думали, и вначале мы встретимся с нуждой? Но могу вас успокоить. У меня есть старая Erbtante, тетя, и я ее единственный наследник, она вдова фабриканта каких-то металлических деталей, ей уже пятьдесят один или пятьдесят два года, недолго придется ждать, и ее миллионы окажутся в моих руках. Что вы на это скажете? Но даже если я ради вас от всего откажусь, поссорюсь с отцом, оставлю армию, я, граф Дьюла Тонграц, все же не такая плохая партия для вас!

— Почему все так унижают меня? — простонала Гана, прижимая к губам платок, чтобы подавить рыдания, и нащупывая — слезы застлали ей глаза — ручку двери. Но в этот момент с часами в руках в комнату ворвалась Анна Семеновна.

— Не сердитесь, mes enfants[11] я дала вам пять минут, а ждала шесть, дольше уже нельзя. Что вы делаете, граф?

Дьюла Тонграц, испуганный реакцией Ганы, упал на колени.

— Еще минуту, еще минуту! — воскликнул он. — Что я вам сделал, почему вы плачете, почему отворачиваетесь от меня? Что плохого в том, что я наследник богатой тети?

— Я с ума сойду, я пущу себе пулю в лоб! Погодите, погодите, неужели это конец!

— Он вскочил, чтобы броситься за Ганой, которая была уже в передней, но Анна Семеновна, расставив руки и опираясь ладонями о косяки дверей, преградила ему путь.

— Только через мой труп! — воскликнула она. — Гана пришла одна и одна уйдет от меня! Ах, зачем я впуталась в эту историю? Я дала им пять минут, чтобы попрощаться, а они толкуют о наследстве богатой тети! О, что за страна, что за нравы!

10

За те несколько минут, что Гана провела у Анны Семеновны, война словно приблизилась на несколько дней. В город вступил полк кавалеристов в черных кирасах, закрывающих грудь; под неистовое ликование и восторженные возгласы жителей, толпящихся на тротуарах, стройными рядами продвигался он по улицам, всадник к всаднику, бок о бок, все подтянутые, начищенные до блеска, горделивые офицеры с саблями наголо во главе своих эскадронов. Кавалерийский духовой оркестр играл так, что в окнах дребезжали стекла, неистово гремели барабаны и литавры, пели альтовые и басовые трубы; белые лошади, цокая копытами, беспокойно перебирали тонкими ногами по неровной мостовой, и весь этот гам, шум, блеск мундиров и оружия производил впечатление неодолимой мощи и силы. «Ах, быть бы мужчиной, пойти на войну и пасть на поле брани!» — думала Гана. Ее разочарование сменилось безграничной, непреодолимой усталостью.

Чтобы оттянуть возвращение домой, она шла медленно, окольным путем, вдоль крепостных стен пока люди, важные, взволнованные и прекрасно обо всем осведомленные, теснились и толкались в узких улочках, спорили и обсуждали военные события, Гана вспоминала свое детство, схватки с мальчишками с соседней улицы, кошку Мицку, которая шесть лет тому назад где-то заблудилась и не вернулась домой, вкус незрелых яблок, запах костра, купание в Лабе, пещеру за военной пекарней под городом, в которой зимой нарастало так много длинных сосулек, что дети прозвали ее «ледяным царством», — вспомнила то прекрасное время, когда ей не надо было задумываться об этом непристойном, гадком, унизительном деле — о замужестве, и решила, что жизнь ее кончена и ждать ей от нее больше нечего.

Только около шести часов Гана повернула домой. Когда она вошла в квартиру, разоренную, словно после грабежа, вся семья — маменька, отец и Бетуша, в обществе верзилы лейтенанта Мезуны, находилась в пустой столовой; на столе стояли кособокие чужие бокалы, видимо, взятые у соседки, и бутылка яичного ликера маменькиного приготовления. Широкое лицо лейтенанта Мезуны сияло, как подсолнух, а Бетуша, украдкой держа его за руку, рдела, как маков цвет, прехорошенькая в своем смущении. Маменьке не сиделось за столом, она бесшумно сновала по комнате с тряпкой в руке, вытирая то тут, то там пыль. У нее была привычка при гостях то и дело вытирать пыль, ей все казалось, что где-то оставлены грязь и беспорядок, и она, обеспокоенная этим, спешила исправить упущенное; так же суетилась маменька и сегодня, хотя в квартире перед предстоящим отъездом все было перевернуто вверх дном.

— Пришла наконец, где пропадала-то? — вполголоса упрекнула она Гану, неуверенно поглядывая на мужа. Она побаивалась, что он в сердцах накричит на дочь за опоздание, а на лейтенанта Мезуну это произведет неприятное впечатление.

Но вспотевший, разгоряченный, слегка подвыпивший отец был настроен весьма мирно.

— Не поздновато ли домой явилась? — заметил он и налил Гане половину бокала. — Ну-ка, выпей за здоровье наших обрученных! Пан лейтенант Мезуна только что просил руки Бетуши! За ваше здоровье, дети, за ваше здоровье, будьте счастливы! Маменька, брось тряпку и поцелуй меня, помнишь, как я к тебе сватался? Тогда без ликеров обходились, просто всухую, все было скромнее, чем теперь, но и так сходило, ничего не попишешь, времена меняются, и мы тоже, не правда ли, Мезуна?

Маленькими глазками Ваха посмотрел на Гану и с глуповато-шутливым выражением покачал головой, полысевшей за последние годы, что особенно было заметно сейчас, когда пряди волос, зачесанные на лысину от уха до уха, растрепались.

— Не унывай, Ганка, радуйся тому, что тебя ждет. Бетуша нашла свое счастье сегодня, а ты найдешь завтра, из-за этого голову не вешай! Такую девушку из хорошей семьи, дочь будущего председателя областного суда, каждый с руками оторвет! Наливайте себе, Мезуна, набирайтесь сил, они вам понадобятся в бою против пруссаков — чем сильнее будете, тем скорее поколотите их и тем скорее наша Бетуша станет пани лейтенантшей Мезуновой! Дочь председателя областного суда станет пани лейтенант-шей — не ахти какая удача, Мезуна и сам должен признать, но я рассуждаю не так, я человек не мелочный, коли любите друг друга, женитесь с богом, все еще впереди, глядишь, Мезуна дотянет, скажем, до генерала, а то и до фельдмаршала, — разве я не прав, ха-ха-ха! Главное — усердие и аккуратность на службе, — начальство почитай, держи язык за зубами и не запускай дел, запомни это, Мезуна! А есть ли в армии запущенные дела? Как же иначе, ведь и в армии есть канцелярии, а где канцелярии, там и запущенные дела, разве я не прав, ха-ха-ха!

Хотя упоенная неожиданным счастьем Бетуша думала о своем, она сразу заметила, как печальна и удручена Гана. Решив, что сестра завидует ей, Бетуша, добрая душа, не рассердилась, считая это вполне естественным и потому простительным.

— Не принимай близко к сердцу, что Тонграц не появляется, — сказала она Гане вечером, когда они уже были в постели. — Я попрошу Карлика пристыдить его и спросить, любит ли он тебя по-прежнему.

Но Гана только яростно и зло прошипела в ответ:

— Замолчи, ради бога, замолчи и заботься лучше о себе.

А среди ночи, когда Бетуша очнулась от прекрасного сновидения — ей снилось, что она наматывает пряжу с мотка, который держал ее добрый, любимый Карлик, — ей почудились слабые всхлипывания, приглушенные одеялом.

— Гана, ты плачешь? — спросила она.

Но Гана молчала. И опять все затихло.

Назавтра, когда вещи были уложены, сундуки заколочены и в петли плетеных Корзин продеты железные прутья, Мезуна пришел попрощаться со своей нареченной. При первой возможности, как только маменька вышла из комнаты, оставив его в обществе дочерей, он рассказал Гане, что Тонграц вне себя от отчаяния, помышляет о самоубийстве и умоляет Гану не сердиться.

— Пожалуйста, передайте, что я не сержусь, — сказала Гана. — Я буду ждать его три года.

11

В Хрудиме пан доктор, прав Моймир Ваха поселился с семьей в четырехкомнатной квартире на главной площади, неподалеку от храма Успения пресвятой богородицы — в ту пору он как раз перестраивался. Квартира была дорогая, но, по словам Вахи, коли человек занимает определенное положение, приходится думать и о репрезентации. Скоро, очень скоро новое местожительство семьи Вахов как две капли воды стало походить на прежнее. Хрудимская квартира, как и градецкая, пропиталась неистребимым слабым запахом папенькиных виржинок и сигар, в темной прихожей так же, как в Градце, тускло мерцал неугасимый старый засаленный фонарь, в кухне появились ведра, подставка для гладильной доски и корыто; мебель в столовой и в кабинете отца была расставлена точь-в-точь как в Градце, те же картины и фотографии водворились на стенах, те же ковры с теми же пятнами и потертыми местами украсили полы. Комната девушек была значительно больше, чем в старой квартире, но Гана и Бетуша через два-три дня так привыкли к этому, что перестали ощущать разницу, и по вечерам им казалось странным, что не звучит торжественный грохот градецких барабанов.

А папенька, заняв место председателя суда доктора Томаша Мюнцера, с демонстративным возмущением принялся приводить в порядок запущенные им дела.

— Запущенных дел пропасть! — говорил он дома. — Оставил после себя свинюшник, прости меня господи! И такой человек пролез в председатели областного суда! Нет на свете справедливости, разве что божья.

Проявлением божьей справедливости была, конечно, тяжелая болезнь почек и желчного пузыря у Мюнцера — заслуженное возмездие, постигшее человека, который посмел запустить дела.

Однажды, в середине июня, Бетуша получила из Градца Кралове письмецо, в котором лейтенант Мезуна сообщал, что, испросив у своего командира разрешение отлучиться из крепости, он позволит себе — Мезуна так и написал — свою дорогую нареченную на следующей неделе, семнадцатого дня сего месяца, в Хрудиме навестить, и уважаемым родителям, как и чтимой сестре ее, нижайший поклон отвесить, и в семье невесты несколько драгоценных минут провести, что в это страшное время, когда война вот-вот разразится, для него особливо сладостно.

Письмецо прочли, обсудили, взвесили, снова прочли от начала до конца и признали превосходным.

— Всего-навсего лейтенант, но приличия знает, — ввернул отец.

— С воскресным обедом, Эльза, нам надо бы не ударить лицом в грязь, — сказала маменька своей молоденькой служанке, немке с гор. — У нас будет гость.

— У нас будут два гостя, — заметил как бы между прочим папенька, просматривая газету.

— Как так? Вроде один, — удивилась маменька. — Я сказал — два гостя, — повторил отец.

— А кто же второй?

— Я сказал, что будут два гостя, и остальное тебя не касается, — отрезал папенька и многозначительно, с лукавой улыбкой взглянул на Гану, сильно этим встревожив ее. Девушку охватило предчувствие чего-то недоброго, и она не ошиблась.

Однако слова доктора прав Вахи, произнесенные со всем авторитетом мужа и владыки, не оправдались: не два, а только один гость явился к семейному столу. Испросив отпуск на воскресенье, 17 июня, лейтенант Мезуна и не подозревал, что в книге судеб этой дате суждено стать исторической, а именно: в этот день император Франц-Иосиф приказал объявить во всех австрийских землях свой знаменитый манифест, в котором возвестил народам, что долг императора повелевает ему призвать свои войска к оружию, ибо война стала неизбежной; нечего и говорить, что при таких необычных обстоятельствах Мезуне пришлось отказаться от свидания со своей ненаглядной невестой и остаться в полку. Зато гость, приглашенный хозяином дома, явился к Вахам с последним ударом часов, пробивших полдень. Это был пунктуальный молодой человек, во всем знающий меру, образец аккуратности и благонадежности, мелкий чиновник областного суда по имени Фердинанд Йозек.

Его серьезное, худощавое лица с жирной угреватой кожей, какая бывает у ревностных чиновников, впалая грудь и узкие мальчишеские плечи свидетельствовали о том, что движению на свежем воздухе он предпочитает упорный труд за письменным столом; и хотя под глазами у него уже появились темные круги и мешки — явный результат плохого питания или скверного пищеварения, — на подбородке и под печально повисшим носом с красными ноздрями пробивалась все еще скудная, бесцветная, кучерявая растительность. Отправляясь с визитом к своему патрону и явно желая блеснуть, он оделся с особой тщательностью. На сильно напомаженных волосах, со старательно зачесанным хохолком, называемым какаду, сидел набекрень цилиндр, маловатый, но тщательно вычищенный. Желто-палевое пальто удачно дополняли перчатки лимонного цвета, а когда он снял их, оказалось, что его костлявые пальцы унизаны множеством перстней: на безымянном и среднем пальцах левой руки — два, на мизинце — один, зато броский, с разноцветными каменьями, в форме четырехлистника. На узле пурпурного галстука, под твердым стоячим воротничком, сверкало стеклянное зеленое украшение, так называемый «кошачий глаз».

Пестрый элегантный наряд гостя расцветился еще больше, когда он с дружеской помощью хозяина скинул в прихожей пальто. Из нагрудного кармана зеленой визитки, оттеняемой белым жилетом, торчал кончик цветастого кружевного платочка, узорчатая рубашка была украшена рисунками из области коневодства: шпорами, хлыстами, подковами и седлами. Черно-белые клетчатые брюки, дополнявшие его туалет, уже давно вышли из моды, зато лакированные туфли, отделанные голубым сукном dernier cri[12] как будто только что прибыли из Парижа. Вопреки пестрой, как у попугая, расцветке туалета, пан Фердинанд Йозек оказался весьма серьезным, скорее жалким, чем фатоватым, потому что костюм сидел на нем скверно, в одном месте был узок, в другом — висел мешком, и главным образом из-за худощавого лоснящегося лица.

— Это мой любимый сотрудник, молодой, но очень дельный, — сказал доктор Моймир Ваха, вводя гостя в салон и представляя его жене и дочерям. — Пожалуйста, располагайтесь и чувствуйте себя как дома.

Йозек принял похвалу без улыбки, даже бровью не повел, лишь скромно возразил:

— О, я только выполняю свой долг, пан председатель, — и, послушно опустившись на стул, положил на черно-белые клетчатые колени руки, во влажности которых дамы только что убедились. — Погода у нас, само собой, стоит экстраординарная, — заметил гость. — Воздух волшебный, а солнце так прелестно сияет. Все великолепно, само собой. — Произнося эту тираду, он вперил взор в пространство между пани Ваховой и Ганой; а замолчав, осторожно отвел взгляд, минуя голову Ганы, для чего описал глазами небольшой полукруг, и почтительно воззрился на правый подлокотник изрядно потрепанного шезлонга Вахи.

Бетуша была опечалена тем, что Мезуна не приехал. Гана с ужасом и отвращением смотрела на молодого человека, понимая, зачем папенька пригласил его, маменька то и дело бегала на кухню помочь неопытной служанке, гость говорил мало, взвешивая слова, которые, казалось, взял напрокат, как и свой костюм. Мрачное настроение за столом оживлял только папенька, он один чувствовал себя свободно и говорил не умолкая. Вначале, разумеется, пан Ваха завел речь о политике, а именно — о манифесте императора Франца-Иосифа, который косвенным образом поверг Бетушу в такую грусть. Читал ли манифест пан Йозек, изучил ли его, как положено, во всех подробностях? Конечно, пан Йозек манифест читал, изучил его, как положено, во всех подробностях. А понравился ли он пану Йозеку? Конечно, пану Йозеку манифест очень понравился, написан он весьма мужественно и прекрасным слогом.

— Превосходно, но не в этом дело, — продолжал Ваха. — Читать нужно не только то, что написано и напечатано черным по белому, но и между строк. Каждый, кто читает между строк, с радостью отметит, что император спокоен и твердо уверен в огромной силе своей империи, ни перед кем не заискивает, не ищет ничьей помощи, уповая только на свою мощь, на свое храброе воинство и на господа бога. А его неоднократные обращения к всемогущему поистине возвышенны. Отважился бы император, — при этих словах Ваха лукаво прищурил левый глаз и, покачивая головой, наклонился над тарелкой с горячим супом, — отважился бы император так настойчиво взывать к богу, втягивать, как говорится, всемогущего в игру, если бы он сомневался в нашей победе? Нет, не отважился бы; а знает ли пан Йозек, известно ли пану Йозеку, почему император на это не отважился бы?

— Признаться, не знаю, пан председатель, — сказал Йозек, и по его виду было ясно, сколь сокрушен он своим неведением.

— Так я вам скажу; да не называйте меня председателем, пан Йозек, пока я официально и де-факто им не являюсь. Вот как буду назначен, то величайте меня хоть распредседателем, ха-ха, хоть разнадворным советником, председательская должность, как вам известно, связана с этим чином. Так вот, император не стал бы взывать к богу, не будь он уверен в победе, ведь в случае поражения он скомпрометировал бы всемогущего; следовательно, мы можем спать спокойно и предоставить все заботы нашим храбрым воинам, они и без нас справятся с неприятелем. Это ясно, как дважды два. Вот главное, что мне удалось вычитать между строк императорского манифеста, и, не скрою, меня это очень радует.

— Это в самом деле чрезвычайно интересно, пан надворный советник, — сказал Йозек.

— Да, моей голове еще рано на пенсию, — сказал Ваха и рассмеялся, снисходительно и благодушно: — Ха-ха-ха! — Отхлебнув пива, он принялся подбадривать гостя: — Однако вы ничего не едите и ничего нам о себе не рассказываете! Скромность украшает молодого человека, но все хорошо в меру. Откуда вы родом, позвольте спросить?

— С вашего разрешения, я родом из Рыхнова на Кнежне, пан надворный советник, — ответил Йозек. — Мой отец — регистратор тамошнего окружного суда.

Услыхав, что отец Йозека регистратор окружного суда, Ваха пришел в восторг.

— Превосходно! — воскликнул он. — Значит, служба в суде — ваша семейная традиция, не так ли? Тем лучше, тем лучше. Ваш отец — судейский регистратор, прекрасно, прекрасно! Но вы, молодой человек, пойдете гораздо дальше, не будь я Моймир Ваха. Мой дядя со стороны отца был, как и вы, способным, трудолюбивым человеком, вы мне очень напоминаете его, — он тоже начал практикантом, а через год, как и вы, получил звание аускультанта[13] окружного уголовного суда в Таборе. И боже мой, какую сделал карьеру! И молниеносно! Удачно женился, взял дочь доктора Рамеша, вы, наверное, слышали это имя, он был заместителем председателя верховного земского суда в Праге. Тут дядюшка сразу пошел в гору. Вихрем взлетел наверх, да, да, вихрем! Через три года был назначен адъютантом, затем заместителем государственного прокурора, а там и советником земского суда, советником верховного земского суда, после сорока лет службы, уже в чине надворного советника, он получил железный крест третьей степени, и как вы думаете, кем стал в конце концов? Заместителем председателя верховного земского суда, заняв место своего тестя, ха-ха-ха!

Когда Ваха рассказывал это, его массивное лицо хранило насмешливое выражение, он неуклюже кивал головой и передергивал плечами, подчеркивая ту свою главную мысль, что сделать карьеру исключительно легко и просто, если удачно жениться и иметь за спиной влиятельного тестя, который поддерживает тебя и толкает наверх, наверх и только наверх, вплоть до верховного земского суда — высшего предела человеческих устремлений.

— Жаль, не было у него дочери, — бодро продолжал Ваха. — Он бы и своему зятю помог подняться так же высоко, ха-ха-ха! Гана, где у тебя глаза, ты не видишь, что у пана Йозека бокал пустой? Ухаживай за гостем, ухаживай, да поживей, поживей, такая молоденькая должна быть как ветер. Вот, дорогой пан Йозек, так уж повелось на этом свете, что посеешь, то и пожнешь, не так ли? Это золотое правило останется во веки веков нерушимым. Даже если мир полетит вверх тормашками! Однако вы ничего не кушаете! За обеденным столом вы должны действовать с тем же рвением, как за письменным в канцелярии, ха-ха-ха! Вы знаете, что я думаю о нашем положении, о положении чиновников? Чиновники — мозг народа и государства, это бесспорно и ни у кого не вызывает сомнения, но у нас есть один наследственный порок: излишняя скромность. Посмотрите, как дворянство гордится своим высоким положением! А разве мы, государственные чиновники, не аристократия в своем роде? Аристократия, бюрократия — это почти одно и то же, но аристократия, как и должно быть, гордится своим благородством, а мы скорее стыдимся того, что мы бюрократы.

Доктор прав Ваха, произнося эту речь, слегка зевнул: ему хотелось спать; обычно воздержанный в еде, сегодня он, нарушив свои здоровые привычки, съел и выпил лишнее. Стараясь исправить оплошность, Ваха быстро заморгал, прогоняя дремоту, и с преувеличенной живостью продолжал:

— Почему это происходит, спрашиваю я вас, милый пан Йозек, почему? Почему, по примеру дворян, мы не объединимся, почему не подадим друг другу руки, не знавшие грубой физической работы, почему мы забываем о своей ценности и незаменимости? Мы оба, милый пан Йозек, деятели суда, я, с вашего позволения, его глава, вы — моя правая рука; а разве в старые времена вершить суд не было привилегией королей? Аристократия — та неприступна, она не допустит чужого в свой круг; так давайте равняться на нее! Они женятся и выходят замуж только за людей своего круга, последуем же их примеру! Правда, моя семья несколько отступила от этого правила — вот Бетуша — да не красней ты, зяблик, — обручилась с пригожим офицером, двухцветное сукно вскружило ей голову, ну, ничего, офицер тоже своего рода чиновник, хотя владеет не пером, а саблей, сабелькой вострой, ха-ха-ха! Зато Гану я никому не отдам, кроме своего, только своему. Сколько помню, все мои предки были чиновниками, и эту традицию нарушать нельзя. Как вы на это смотрите, пан Йозек?

— Я позволю себе целиком присоединиться к вашему мнению, пан надворный советник, — сказал Йозек и робко посмотрел на Гану.

Гана вспыхнула и потупилась, не зная, куда девать глаза; у нее было такое чувство, будто он облизал ее лицо мокрым языком. «Господи, — думала она, — что мне делать, как защититься?» Сердце у нее стучало так, что отзывалось в голове, к горлу подступила тошнота, словно Гана проглотила какую-то гадость.

Довольный ответом Йозека, с удовлетворением заметив, как вспыхнули щеки дочери, папенька вынул из кармана перламутровый перочинный ножик со штопором, хранившийся в замшевом футляре, и поднялся со стула — массивный, переевший и перепивший, — чтобы откупорить бутылку красного вина, которая стояла на буфете. До того на столе было только пиво.

— Так выпьем за это бокал доброго Мельницкого вина, — торжественно провозгласил пан Ваха, вытаскивая пробку.

В этот вечер, когда сестры, пожелав доброй ночи, поцеловали руки родителям и, выслушав напутствие отца о благонравных снах, удалились в спальню, Гана была так неестественно весела, что Бетуша не на шутку перепугалась. Посвященная в тайну уговора Ганы с Тонграцем, Бетуша справедливо полагала, что новое осложнение, внесенное паном Йозеком, должно повергнуть сестру в глубокую печаль. Но Гана хохотала до слез, тщетно заглушая смех подушкой, а Бетуша замирала от страха, понимая, что смех этот не к добру. Она лежала тихо, вслушиваясь в темноту, желая убедиться, не ошибается ли она, принимая плач за хохот, ей хотелось, чтобы это был плач, она бесхитростно рассудила, что, раз уж все так случилось, слезы были бы куда естественнее, а значит, и лучше. Но она не ошиблась, Гана смеялась.

— Пожалуйста, не паясничай, чему ты смеешься? — спросила Бетуша. — Ничего смешного нет.

— Ничего? — не унималась Гана. — Папенька привел Йозека, чтобы он ухаживал за мной, а ухаживал за ним сам! Как он льстил, как увивался возле него, как обхаживал, какие влюбленные взоры бросал на этого слизняка, на эту мерзкую крысу! И это наш отец, и я должна его почитать! Он дал мне жизнь и теперь не знает, как от меня избавиться! Такой образине лижет пятки, только бы он соблаговолил увести меня из дому и спать со мной в одной постели! Мы, чиновничья знать, подадим друг другу руки, даже если эти руки потные! Как ты думаешь, ноги у пана Йозека тоже потеют? Наверняка, а я буду снимать с него ботинки и надевать шлепанцы!

Бетуша молитвенно сжала под одеялом руки.

— Гана, неужели ты забыла Тонграца?

— Не бойся, он сам меня позабудет, а я стану пани Йозековой! — смеялась Гана. — Голову даю на отсечение, этим все и кончится. Ах, папенька, ну и отличился ты сегодня, ну и любовалась я тобой! Мужчины — повелители мира, а мы их служанки! «Я сказал — и это закон, я сказал, что пряхам должны сниться благонравные сны, — и они будут им сниться»; и будут мне сниться церковные службы, воскресные прогулки и штопка носков или как папенька читает нам «Eine Ohrfeige zur rechten Zeit», все очень благонравное — потому что он так сказал! Он сказал! Ах, как я его ненавижу! Ненавижу! Как бы я радовалась, если бы он умер!

Бетуша села в постели. Пусть Гана немедленно замолчит, не то…

— Ненавижу! — истерическим полушепотом восклицала Гана. Чувства протеста, унижения, ненависти, угнетавшие ее весь день, как бы перебродили и искали выхода. — Ненавижу его, ненавижу маменьку и тебя ненавижу за то, что ты такая послушная, такая серьезная. Да, да! Косоглазая, некрасивая и глупая, коротышка, и нет в тебе ничего, а все-таки нашла себе жениха по вкусу!

Гана видела, как при этих словах сестра выпрямилась и замерла на постели; она представила, в каком ужасе вперила Бетуша в темноту раскосые глаза, как дрожат ее губы от боли и изумления. «Этого Бетуша мне никогда не простит, — подумала Гана, — я смертельно обидела единственного человека, с кем мы более или менее понимаем друг друга, с кем я могу отвести душу». И тем не менее ей хотелось еще сильнее оскорбить сестру.

Добрая, благовоспитанная курочка! Хорошо, что ты такая, и посмотрите, как ей за это воздается! Все это гадко, гадко! A propos[14] я тебя еще не поздравила! Что ж, поздравляю — и ты меня поздравь с паном Йозеком! Пожалуйста, пан председатель, конечно, пан надворный советник, с вашего позволения, я родом из Рыхнова на Кнежне, пан председатель! И вот этот будет моим мужем, я нарожаю ему детей, и он станет их воспитывать по своему образу и подобию! Вот это будет супружество! Но нет, не будет, не будет, я этого не допущу, лучше из окна выброшусь. Хватит, пожила, я никого не просила давать мне жизнь, и никто не имеет права навязывать мне свою волю.

— Гана, думай о боге и молись, он поможет тебе, — шептала Бетуша, дрожа всем телом.

В ответ Гана уткнулась в подушку, словно сама испугалась своих слов, хотела заглушить их и в ярости прошептала, что ей нет дела до бога, а ему — до нее. Это он создал мужчин и женщин, это он все так гадко устроил. Бога нет, или он очень плохой, как Бетуше угодно. О чем она, Гана, может его просить? Ведь это он все на свете устроил так, а не иначе! Он наделил человека слезами, чтобы тот мог оплакивать себя! Все мы его чада — пан Йозек его чадо, Бетуша, папенька, каждый — его чадо. Но Гана не хочет, не хочет, не хочет быть вместе с этими противными чадами, ей все отвратительно, она вообще не хочет жить, хочет умереть.

Бетуша уже вскочила с постели и, разыскивая во тьме халатик, шепотом прерывала Ганины богохульства — она, мол, здесь больше не останется, не будет слушать всякие страшные слова, если Гана завтра же не покается, не пойдет на исповедь и к святому причастию, она, Бетуша, до самой смерти с ней словечком не обмолвится. Но когда она увидела, как мечется на белой подушке темная голова сестры, ее охватила жалость, она забыла о халатике, всхлипывая, прилегла возле Ганы и обняла ее за плечи.

— Я знаю, знаю! — шептала Бетуша на ухо Гане, не отдавая себе отчета, что она знает. — Плачь, Гана, прошу тебя, плачь, и я поплачу с тобой! Думай о Тонграце, он помнит тебя! Вот сейчас он пишет тебе письмо, но ему некуда его отправить.

— Некуда, правда, некуда, — поддакнула Гана и заплакала. — А я его так люблю.

— Он легкомысленный, он фанфарон, и это хорошо, — сказала Бетуша, желая угодить сестре.

И угодила.

— Да, да, — шептала Гана. — Он легкомысленный и потому позабудет меня, а я его — никогда. Зато я познала счастье. Ты знаешь, как долго длилось мое счастье?

— Знаю, ты мне говорила, — сказала Бетуша. — Пять минут!

— Где там пять минут! — возразила Гана. — Самое большое, минуту, только ту первую минуту, пока он объяснялся мне в любви и когда я призналась, как люблю его, а он рассказал, что мать дала ему талисман и поэтому на войне с ним ничего не случится. Но тут же стал говорить, что его отец против нашей женитьбы, что нам надо ждать три года, — и это уже было совсем не то. Зачем он завел об этом разговор! Целых пять минут мы могли бы прощаться и говорить о любви, только о любви, целых пять минут могли быть счастливы и на всю жизнь сохранить прекрасное воспоминание. Ведь я не верю, не верю его трем годам! Даже если я выдержу и устою перед папенькой и Йозеком, он-то — выдержит ли, как ты думаешь? Вот что меня терзает. Но одна минута искупила все. Такое не повторяется, понимаешь? И если бы Тонграц еще тысячу раз сказал, что любит меня, это никогда не сравнится с первым признанием. Но почему счастье длилось только минуту?

— Я все-таки завидую тебе, — созналась Бетуша. — У меня и этой минуты не было. Мезуна мне в любви не объяснялся. Он прямо пошел к нашим, отдайте, мол, мне вашу дочь, затем поговорил о денежном залоге, который должен внести, и все так по-деловому, что даже неприятно.

Долго еще шептались Бетуша с Ганой, пока не уснули рядышком на подушке, мокрой от слез.

12

В течение последующей недели у Вахов о пане Йозеке не упоминали. Всех в первую очередь интересовала война. В пятницу, 22 июня, пруссаки двинули через чешские пограничные горы, и хотя доктор Ваха, как нам известно, все сразу вычитал между строк императорского манифеста и заранее знал исход войны, он с горячим интересом внимал первым слухам о наших победах и комментировал их авторитетно, многословно, с энтузиазмом подлинного австрийского патриота.

— Подите сюда, пряхи, да поживей, поживей, авось и вы что-нибудь узнаете о стратегической ситуации, — ежедневно говорил он Гане и Бетуше, раскладывая на обеденном столе большую карту Чехии; и дочери, к удивлению, весьма охотно откликались на его зов, ибо обе страстно желали скорейшего окончания войны. Не только Бетуша радовалась намеченной свадьбе, но и Гана надеялась, что с наступлением мира ей представится возможность увидеться с Тонграцем.

Об Йозеке, как мы сказали, в течение недели не упоминалось, но в воскресенье, 24 июня, он снова появился у Вахов точно в двенадцать часов и на этот раз был гораздо смелее и разговорчивее. Он позволил себе расхаживать по комнате, расхваливать обстановку и при этом держал руки в карманах. Видимо, прикидывает, что возьмет в приданое и что когда-нибудь после родителей перейдет ему в наследство, — так, по крайней мере, казалось враждебно настроенной к молодому чиновнику Гане. Он с похвалой отозвался о картине, висевшей над диваном, — вышитой крестом панораме Градчан.

— Восхитительная работа, — сказал он. — С тонким художественным вкусом.

Пустая клетка канарейки из разноцветных стеклянных палочек ему тоже очень понравилась.

— Жаль, что нет в ней обитателя, — пошутил пан Йозек.

— Я готов ее вам отдать, пан Йозек, а вы уж для нее какого-нибудь обитателя подыщите, ха-ха-ха, — подхватил папенька.

После этого пан Йозек зачастил к Вахам, пообвык и освоился. Он даже осмелился заговорить с Ганой.

— Сегодня барышня Вахова выглядит, как утренняя звезда, — сказал он ей однажды.

Это было галантно, но не соответствовало действительности — последнее время Гана чувствовала себя плохо, у нее пропал аппетит, ночью ее мучили кошмары, лицо осунулось и посерело, щеки ввалились, под глазами появились черные круги.

Перед тем как сесть за стол, пан Йозек обратился к Гане с такой речью:

— Градец Кралове, в котором многоуважаемая барышня Гана изволила провести большую часть своей жизни, город экстраординарный, исключительно богатый, но и у Хрудима есть свои преимущества, согласна ли со мной барышня? Здешние конные базары общепризнанны, известны по всему краю, а как только откроется церковь Успения пресвятой богородицы, барышня сможет убедиться, что по отделке она никакой другой не уступит. А видела ли барышня, как красивы наши окрестности? Речка Хрудимка, которая здесь протекает, хотя и небольшая, но прогулки вдоль нее прелестны и ни с чем не сравнимы.

— Пожалуйте к столу, — возвестила в эту минуту маменька, появившись с овальным супником в руках.

Гана с признательностью посмотрела на нее. В тоске своей она наивно полагала, что приход маменьки и приглашение их к столу вызваны желанием избавить ее от разговора с паном Йозеком. Разумеется, все обстояло иначе. Ставя супник на стол, маменька подарила Йозеку такую нежную и широкую улыбку, что ямочка появилась у нее не только на левой щеке, как обычно, но и на правой.

— Признайтесь, милый пан Йозек, — обратилась она к гостю, — какое блюдо вы любите больше всего, чтобы я могла спать спокойно. А то все ломала себе голову, что готовить, но так и не знаю, угодила ли вам, не знаю, право, не знаю.

— Сударыня, все, что вы изволите готовить, шарман, — отозвался пан Йозек.

Только теперь Гана в полной мере осознала, что она — совсем одна и что, когда грянет бой, мать будет против нее.

На третий день после этого воскресенья папенька пришел домой помолодевший, разрумяненный, под хмельком. Он покуривал дорогую сигару, так называемую «особую», какую позволял себе лишь по знаменательным датам — в дни рождения или под Новый год, мурлыкал под нос песенку, и все ему было по душе, всем он был доволен. Девушки, в момент его прихода сидевшие возле эркера с вязанием, заслужили похвалу за прилежание; еще не попробовав обеда, который маменька подала на стол, Ваха одобрил ее кулинарные способности, мир вокруг сиял полным блеском, все отвечало его настроению. Газеты были полны сообщений о блестящей победе австрийского оружия у Кустоццы, значит, было о чем поговорить в духе лояльного патриотизма, и папенька говорил без умолку, так что маменьке то и дело приходилось напоминать ему, чтобы из-за политики он не забывал о еде. А поскольку вопросы политики были у него, как мы знаем, тесно связаны с вопросами религии, то вскоре доктор Моймир Ваха от битвы у Кустоццы легко перешел к теме духовной.

— Слушайте, девочки, я вам что-то расскажу.

Это обращение относилось не только к Бетуше, которая продолжала вязать, не только к Гане, сосредоточенно следившей за осой, жужжавшей на окне, но и к маменьке, которая, сложа руки на коленях, сидела за столом, пока отец рассуждал над своей тарелкой, и, улыбаясь, не сводила с него глаз. А его воодушевленная речь, восторженная, задушевная, катилась как по маслу:

— Никто не сможет отрицать, что я добрый христианин и почитаю господа. Но откровенно признаюсь, было время, когда я впал в греховное маловерие и сомневался в справедливости творца. Каким я был безумцем! Всевышний не только справедлив, но и настолько милосерден, что простил мне маловерие и распростер надо мной плащ своей милости. Ах, как хорошо жить, верить и сознавать, что каждое доброе деяние будет вознаграждено! Сегодня я узнал из достоверных источников, что вопрос о моем назначении уже решен, распоряжение о нем уже готовится, да, да, я буду председателем, надворным советником, это во-первых, а во-вторых… наша армия побеждает, Мезуна наверняка получит повышение, а зять — обер-лейтенант звучит иначе, чем зять лейтенант, а что в-третьих?.. Пусть маменька скажет сама, что в-третьих, она наверняка уже угадала!

— Йозек просил руки Ганы! — выдохнула маменька, переводя взгляд с мужа на Гану, которая, густо покраснев, склонилась над вязаньем.

Ваха в этот момент зажигал окурок особой сигары, которую погасил, садясь к столу. Раскуривая ее, он подтвердил догадку жены, лукаво прищурив левый глаз.

— Гана! Ганочка! Наконец-то! — воскликнула маменька.

Она встала, со слезами радости протянула для благословения руки и направилась к окну, чтобы обнять и расцеловать дочь.

— Но я не хочу его! — сказала Гана, брезгливо отшатываясь, словно не маменька, а сам пан Йозек собирался обнять ее.

Пани Магдалена остановилась на полпути и испуганно оглянулась на мужа. Но доктор Моймир Ваха по-прежнему улыбался.

— Вот как, она не хочет! Так, так. Конечно, у нее столько женихов, что она имеет право выбирать. А почему ты не хочешь пана Йозека, что ты имеешь против него?

— Он противный! — выкрикнула Гана, стискивая пальцами свое вязанье. — Маменька, ради бога, заступитесь за меня, разве вы не видите, какой это человек? Неужто вы хотите, чтобы с таким человеком я была связана на всю жизнь?

Маменька вместо ответа слегка шлепнула Бетушу по спине и нетерпеливым движением головы показала ей на дверь в кухню. Бетуша, покраснев так же, как и Гана, отбросила свое вязанье и, закрыв лицо руками, выбежала. Между тем папенька молча попыхивал сигарой и после каждой затяжки без нужды сбрасывал пепел. У Ганы затряслись руки и ноги. «Лучше бы говорил! — думала она. — Пусть говорит! Хоть бы заговорил!»

И отец заговорил; слова его были так жестоки и грубы, что ко многому привыкшая маменька в ужасе зажала рот ладонью, чтобы не вскрикнуть.

— Он тебе противен, — сказал пан Ваха медленно, и тон его не предвещал ничего доброго. — А думаешь, ты ему по вкусу, дура?

Раздавив окурок сигары в пепельнице, он продолжал, постепенно повышая голос:

— Ты что о себе воображаешь, а? Доска спереди, доска сзади, худосочная старая дева, ощипанная индюшка, ничего не умеешь, ничего не имеешь, ничего не значишь, ничтожество. Ты — дочь председателя окружного суда, и это единственное твое преимущество. Единственная приманка, на которую ты еще можешь подцепить мужа, чтобы в конце концов не остаться вековухой, чтобы не ходить по трактирам продавать редиску, чтобы не кончить свои дни старой продавщицей свечей, а до этого тебе уже недалеко! Никуда ты не годишься, даже в бордель тебя не возьмут, разве что мыть там сортиры да лестницы! Вошь и та находит себе пару, свинья — борова, жаба — жабу, а кого ты нашла? Никого, уважаемая, никого! А когда отец о тебе позаботился, ты, ничтожество, еще выбирать вздумала? Противный! Он, видите ли, ей противен! А кто же тебе не противен? Князь Лобковиц? Ты что о себе воображаешь, падалица, рыжая ветла? Да ты пану Йозеку в подметки не годишься. Он человек, он стремится к своей цели и может стать, скажем, даже председателем апелляционного суда, а ты, ты на божьем свете только воздух портишь! Каждой ниточкой, что на тебе, ты мне обязана и еще смеешь перечить?

Ваха так рассвирепел, что на лбу у него вздулись жилы. Впервые кто-то из членов его семьи отважился воспротивиться ему, и это так его взбесило, что врожденная грубость, сдерживать которую в течение многих лет его обязывали служебное положение, цилиндр, украшавший лысую голову, степенность, примерное поведение отца семейства, пребывающего в страхе божьем и не запускающего дел, хлынула из него мутным потоком.

— Только мне ты обязана тем, что живешь, как женщина, хоть на женщину не похожа, доска плоская, запаршивевший ангел, финтифлюшка ты елочная, а еще смеешь возражать. Ты что думаешь, глупая гусыня? Что я всю жизнь должен тебя кормить, что так и будешь сидеть за моим столом, до самой смерти висеть на моей шее, а я до гробовой доски буду тратить на тебя деньги, да? Куда помчалась, сейчас же вернись!

В эту минуту Гана, с ножницами в руках, стрелой пролетела через столовую и распахнула дверь в их общую с Бетушей комнату.

— Не придется вам больше кормить меня, избавитесь от обузы! — крикнула она и, захлопнув за собой дверь, повернула ключ в замке.

Маменька стучала, барабанила в дверь кулаками и локтями, плакала и умоляла Гану быть благоразумной, папенька, мол, не то имел в виду, но из комнаты никто не отзывался.

— Сделай что-нибудь, помоги, ведь она убьет себя, я ее знаю! — крикнула пани Магдалена мужу, в диком страхе налегая слабым плечом на дверь.

Только после этого Ваха поднялся и всей своей тяжестью навалился на дверь. Когда после третьей попытки дверь поддалась, дочь его лежала без сознания в луже крови, которая красным ключом ритмично била из перерезанной вены. Ваха с такой силой сжал запястье Ганы, что кровь сразу остановилась, однако, казалось, он опоздал, потеря крови была слишком велика.

И врач, за которым маменька сбегала, старый пессимист, не веривший в силу человеческих познаний и за пятьдесят лет практики в захолустном городке привыкший полагаться на волю господню, особых надежд не подавал.

— Может, выкарабкается, а может — и нет. — Подобные изречения, к которым он часто и охотно прибегал, принесли ему в Хрудиме почет, любовь и славу безошибочного диагноста.

— Кстати, — предупредила его маменька, — если вас кто спросит, непременно скажите, что произошел несчастный случай! Несчастный случай!

— Да, произошел несчастный случай, — поддакнул врач.

Похоже было, что Гана «выкарабкается», и больше, чем куриные бульоны, которые варила ей маменька, больше, чем сырые желтки с сахаром, которыми ее пичкали, возврату к жизни способствовала надежда, что теперь, после случившегося, родители не станут принуждать ее к замужеству с Йозеком. Врач был доволен.

— Если не будет осложнений, пожалуй, дело можно считать выигранным, — сказал он. — Конечно, осложнения всегда могут возникнуть, особенно у молодых людей. Молодые люди менее склонны к осложнениям, чем пожилые, но чаще умирают от них.

Поскольку комната девушек была забрызгана кровью до потолка и ее надо было перекрасить, Бетуша переселилась в столовую, а Гану положили в комнатку служанки, находившуюся за кухней. Там лежала она день за днем, улыбалась бледными губами и вспоминала о той минуте счастья, которая выпала на ее долю. Рана на запястье затягивалась, силы постепенно возвращались. Окно комнаты выходило во дворик, в середине которого высился огромный каштан со скворечником. Стояла глубокая тишина, лишь монотонно, словно река, шумела крона дерева. Гане чудилось, что это шумит время или облака, движение которых она отмечала в кривом зеркальце служанки, висевшем возле жестяного умывальника. Порой в открытое окошко врывался ветер и доносил до Ганы медовый запах сена. Время от времени над двориком кружили большие стаи ворон. «Я люблю тебя, — говорила Гана отсутствующему Тонграцу. — Теперь уже ничто не помешает мне сдержать свое слово. Отец сказал, что я некрасива, а ты находил меня прекрасной. Ах, ты ведь повторишь мне это еще раз, когда мы с тобой встретимся? Не знаю когда, но уверена, что встретимся!»

Она встретилась с ним, но только во сне; сон этот был столь поразительно явственным, что Гана до конца дней своих сомневалась, — вернее, что-то в глубине ее сознания, вопреки здравому смыслу, сомневалось в том, что это был только сон.

Это случилось с 3 на 4 июля, ветреной светлой ночью, полной шума и движения. Рваные тучи, летящие по небу, то закрывали месяц, то отступали перед его ярким светом. Часы на далекой башне только что пробили час ночи, когда Гана услышала два коротких глухих удара, словно стукнули кулаком по раме окна, и затем ей показалось, что кто-то еле слышно, невнятно произнес ее имя. Гана встала, хотя от слабости едва держалась на ногах, но сейчас она не думала о слабости, не ощущала ее, точно какие-то неведомые, дружеские силы поддерживали ее и незаметно перенесли с кровати к окну. И во дворе она увидела того, кого мечтала увидеть и не сомневалась, что увидит, — Тонграца. Он сидел на белом коне и сам был белее снега. В свете полной луны отчетливо выступали черты его лица и детали мундира, словно нарисованные мелом и углем, и синеватый свет, падающий сверху, как бы дополняло холодное внутреннее сияние, которое излучало его тело. Игривый ветер развевал темные волосы на непокрытой голове графа, и черный плащ, накинутый на плечи и застегнутый на груди, — плащ раздувался, будто хотел улететь. Тонграц сидел недвижно и прямо, словно мраморная статуя, красивый, как юный бог, но невыразимо грустный и скорбный; его снежное молодое лицо с черными тенями было так печально, что у Ганы замерло сердце, дыхание перехватило; не в состоянии вымолвить ни слова, она только быстро распахнула окно и молча простерла руки к нему, в ночной ветер.

— Гана, — позвал Тонграц и, тронув коня, приблизился к окну. — Гана, любовь моя! — продолжал он по-чешски.

Гана не удивилась, что он говорит на ее родном языке, и даже не задумалась о том, как он попал во двор к ее окну и откуда узнал, где она лежит; она ни о чем не думала, ей все казалось вполне естественным в эту ночь, полную серебристых видений и сменяющих друг друга света и тени. Она сознавала только, что видит его, и странной логикой сна сознавала также, что видит его в последний раз, но всей силой своего существа противилась этому сознанию.

— Я так ждала тебя, — произнесла она. — Знаешь, из-за тебя я хотела умереть?

— Знаю, — ответил Тонграц, слегка кивнув непокрытой головой, и продолжал свою речь, которая скорей напоминала шорох черной кроны каштана, холодного ветра, летящих облаков, озаренных по краям серебристым светом, — не делай больше этого, я буду всюду с тобой, как тень. Прощай, Гана, прощай!

Так примерно звучал его ответ.

— Погоди, погоди! — умоляла Гана. — Побудь еще, подойди, поцелуй меня. Почему ты такой странный?

— Что ты говоришь? — воскликнул Тонграц. В эту минуту у Ганы остановилось сердце, она заметила, что его белый конь чуть просвечивает: черная кора каштана, под которым он стоял, виднелась сквозь изгиб его серебристой шеи. — Любимая, неужели ты не понимаешь, что я пришел проститься с тобой навсегда? — продолжал Тонграц. — Ведь я пал в бою, ведь я мертв!

И словно развеваемый ветром, который в этот момент зазвучал еще тысячью» шелестов и вздохов, поглощаемый густой тьмой, Тонграц начал расплываться. Исчез его конь, сгинул в ночи развевающийся плащ, фигура всадника, сотканная из бледного света, начала таять; на черном фоне еще мгновение неясно рисовались поблескивающие очертания плеч и груди; отчетливо видно было только лицо, губы, печально повторяющие имя Ганы. Во дворе остался лишь одинокий каштан с черной кроной, которую теребили ночные бесы.

Разбуженная криком Ганы, служанка, спавшая рядом в кухне, прибежала в каморку и нашла Гану лежащей без памяти у открытого окна. На повязке, стягивавшей запястье, вновь выступило пятнышко крови.

13

Молодой граф Тонграц и в самом деле 3 июля пал в большом бою у Градца Кралове, где австрийская армия была разбита наголову. Мезуна, который остался живым и невредимым, в письме, написанном Бетуше после битвы, сообщил о смерти своего друга: спустя несколько дней и в газетах появилась короткая, но трогательная заметка о том, что старый граф, отец погибшего, лично отправился на ратное поле, чтобы отыскать тело единственного сына. Он нашел его в Свибском лесу, кровавом, месте самых жарких стычек, с грудью, простреленной из прусского игольчатого ружья.

— Теперь я спокоен, — якобы сказал старый граф, мужественно сдерживая понятную всем скорбь, — ибо уверен, что мой дорогой Дьюла пал, как подобает мужу, лицом к врагу, получив пулю в грудь, а не в спину.

Но Гана об этом ничего не знала; сбылись слова врача-пессимиста: у нее началось осложнение, настолько тяжелое, что девушка несколько дней находилась между жизнью и смертью, без памяти металась в горячке. Когда она пришла в себя, первые ее слова, обращенные к сидевшей у ее постели Бетуше, были:

— Тонграц погиб.

— Откуда ты знаешь? — поразилась Бетуша. Вопрос необдуманный и непростительный, если не считать оправданием здоровый эгоизм, который не давал девушке думать ни о чем, кроме своего счастья: ведь из битвы у Градца Кралове, где погибли тысячи солдат и офицеров, ее дорогой Мезуна вышел без единой царапины. — Откуда ты знаешь? — повторила она и тотчас, испугавшись своих слов, залепетала, что, собственно говоря, никому ничего не известно, всюду такая неразбериха, нет никаких сведений, но было уже поздно.

— Как бы я хотела уйти за ним, — сказала Гана, и при этом ее пылающее жаром лицо осталось спокойным, а из глаз струились слезы. — Если бы только смерть не была такой страшной! Если бы ты видела, в каком он был отчаянии!

Между тем колесо судьбы продолжало вращаться, и события в мире совершались своим чередом. Уже 4 июля через Хрудим прошли первые части разбитой австрийской армии, а спустя день в город вступили пруссаки, дисциплинированные, не измотанные трудностями фронтовой жизни. Ваха рассудил, что не помешает пойти навстречу победителям, и добровольно предложил принять на постой нескольких немецких офицеров. У Вахов разместилось три офицера-кирасира из гвардии принца Августа Вюртембергского, все исключительно вежливые, весьма сдержанные, подтянутые, к хозяйке дома и к Бетуше они относились по-рыцарски. Доктор Моймир Ваха им чуть ли не в ноги кланялся.

— Ну, ничего не поделаешь, vae victis[15] ничего не поделаешь, победа — удел героев, — между прочим, сказал он как-то вечером за кружкой пива, пригласив офицеров к семейному столу. — Мы гордимся тем, что пруссаки именно в нашей стране показали, на что они способны. Грандиозное событие! Историческое событие! История не знала нашей страны, а теперь будет знать; этим мы обязаны вам, господа!

Так рассуждал доктор Ваха, любезно улыбаясь, и гости тоже улыбались. «Мы очень рады», — говорили они. Или: «Это действительно весьма оригинальный взгляд». Или: «Не думали мы, что чехи такой гостеприимный народ».

Пруссаки ушли, жизнь катилась дальше неторопливо, спокойно и размеренно. В комнате служанки Гана постепенно выздоравливала, Бетуша и маменька сменяли друг друга у ее постели, по указанию врача поили крепким чаем с молоком, служанка стирала белье и мыла посуду, доктор Ваха ходил в свою канцелярию. От забот худые худеют, а полные полнеют; доктор Ваха растолстел, стал грузным, круглым и пыхтел, как тюлень. Он замкнулся, часто удалялся в свой кабинет, ходил там из угла в угол или хмуро стоял у окна и барабанил по стеклу. Иногда он вымещал свое плохое настроение на других, за каждый пустяк бранил жену, Бетушу и служанку, хлопал дверями, ворчал на все: на погоду и на правительство, на пруссаков и на карловарскую воду, на еду, на квартиру и на Хрудим, но о том, что его по-настоящему тревожило, упоминал редко.

— Проклятущая жизнь, — сказал он жене однажды вечером, когда, пропустив изрядное количество пива, разговорился. — Если мое назначение не состоялось перед войной, то как ему состояться сейчас, когда у нас в стране находятся эти синие бестии? О чем там, наверху, думают? Я исполняю обязанности председателя, но я не председатель, какой в этом смысл? А что будет с Мезуной? Что, если австрийскую армию распустят, а пруссаки нас аннексируют, что тогда? Хорошенького зятя я посажу себе на шею! О второй дочери и говорить нечего!

Расходившийся Ваха стукнул кулаком по столу.

— Как там эта бледная немочь, скоро изволит встать? Если она воображает, будто чего-то добилась, будто ее фокусы подействовали на меня, то она сильно ошибается! Я настою на своем, даже если она вздумает перерезать себе горло!

— Я ее уговорю, я уговорю, — пролепетала маменька, дрожа от страха перед гневом мужа. За последние дни она постарела, нервы ее начали сдавать. — Только бы, помилуй нас всевышний, не учинила она этого вновь, спаси нас господи, я не переживу, она так горяча и норовиста.

— Я ее научу уму-разуму, — сказал Ваха и по привычке сунулся к буфету за газетами, но газет не было — то ли они не вышли, то ли в военное время их нерегулярно доставляли. — А ножницы, — сказал он задумчиво, — те ножницы, которыми Гана это сотворила, спрячь подальше.

— Спрятала уже, — сказала маменька. — Купила вместо них другие, с тупыми концами.

— Одни расходы, — вспылил отец. — Комнату покрасить, двери исправить, врач, ножницы… А сколько ты отдала за ножницы с тупыми концами?

14

Обещание свое уговорить Гану маменька выполнила добросовестно.

— Да, милая, в жизни по-другому не бывает, — начала она робко, когда дочь уже поднялась с постели и стала ходить по комнате. — Мое упущение, не пояснила тебе раньше, упреди я тебя раньше, может, и не случилось бы этого, ну, так скажу теперь: в жизни по-другому не бывает.

— Чего не бывает? — спросила Гана. Устав ходить по комнате, она села на свое привычное место у эркера и закрыла глаза, чтобы не видеть муху, ползавшую по стеклу.

Этого… — ответила маменька, подбирая с ковра соринки. — В жизни… в нашей женской доле. Ты и понятия не имеешь, как я много думала об этом, пока поняла, что о любви столько говорят и пишут только для того, чтобы люди забыли, что по-другому не бывает, что все это так противно! Да, признаю, противно девушке выходить замуж, но ежели по-другому нельзя, ежели так должно быть! Со временем привыкаешь, и в конце концов все образуется.

Маменька села на скамеечку и боязливо посмотрела в лицо Ганы — хотела угадать, как подействовали на дочь ее добросердечные слова. Протестующее, слегка высокомерное и презрительное выражение, появившееся на лице Ганы, обеспокоило и рассердило маменьку. «Я к ней со всей душой, — подумала она, — со мной так никто не говорил, я чуть на колени перед ней не падаю, а она тут корчит из себя оскорбленную невинность».

Но так маменька только думала, а говорила по-прежнему приветливо, убедительно, так ласково и сладко, что на ее левой щеке появилась ямочка.

— Ганочка, ты ведь знаешь, я тебе добра желаю, ведь ты кровь и плоть моя, от души говорю тебе, что в жизни по-другому не бывает!

— Вы все еще настаиваете, чтобы я вышла за Йозека? — спросила Гана.

В этом-то и была суть дела: маменька обрадовалась, что Гана задала вопрос спокойно, без раздражения, словно примирилась с этой мыслью.

— Йозек или кто другой — все они одинаковые, — сказала она неопределенно, потупив глаза, видно, боясь, чтобы дочь не прочла в них радости, — Мужчина как мужчина, клянусь тебе всеми святыми, ты привыкнешь. Думаешь, я по любви замуж вышла? Да я папеньку знать не знала, когда он ко мне посватался, и сама видишь — живем в согласии. Никто замуж по любви не выходит, все это выдумки одни.

— Нет, — ответила Гана, — жабы и свиньи, те выходят только по любви, не иначе…

— Что ты говоришь, откуда таких слов набралась? — ужаснулась маменька.

— От папеньки, — сказала Гана. — Вы поди помните, как он корил меня, мол, жабы и свиньи находят мужей, а я нет. Конечно, у животных все это просто, там один другого не должен одевать, кормить, и в приданом нет нужды.

Это словцо резануло маменьку, она нахмурилась и обиженно поджала губы, отчего в уголках рта набежали и углубились морщинки.

У людей все сложнее, у людей главную роль играет не взаимная склонность, и поэтому все так гнусно, — добавила Гана и, вдруг сбавив свой пренебрежительный тон, который так раздражал и сердил маменьку, и сжав руки, опущенные на колени, взмолилась: — Маменька, второй раз я этого не сделаю, не хватит у меня больше смелости. Я сама начну зарабатывать, чтобы не быть вам в тягость, только, прошу вас, не заставляйте…

Девушка из приличной семьи не может сама зарабатывать, — прервала ее маменька. — На что это будет похоже? И не заикайся об этом, ты должна выйти замуж, ведь мы тоже не вечные!

Ободренная признанием дочери, что во второй раз она уже не решится наложить на себя руки, не хватит у нее на это смелости, маменька заговорила строже, голос ее окреп, в нем зазвучали назидательные нотки, ямка с левой щеки исчезла.

— Нынче молодежь не та, что прежде, — продолжала она, — нас никто не уговаривал, желание отца с матерью было свято. Веди себя как знаешь, но если не хочешь ссориться с отцом, то относись к пану Йозеку приветливей. Никто не требует, чтобы ты вешалась ему на шею, но будь хоть вежлива, такую-то малость ты можешь сделать за всю нашу любовь и заботу.

Такой разговор затевала маменька с Ганой еще несколько раз, и Ганино сопротивление слабело — у нее уже не было ни силы, ни охоты. Все стало ей безразличным, тщетно пыталась она возродить свое прежнее упорство. «Конец всему, они меня уговорят, и будет по-ихнему, — думала она, — выйду я замуж за этого червя, умереть не смогла, зарабатывать не смею, папенька не хочет держать меня дома, Тонграц погиб, что делать?» Так рассуждала Гана и, охваченная отвращением к себе и к людям, уже не страшилась безысходности своего положения. Она вспомнила французские романы, которыми ее снабжала добрая Анна Семеновна, пыталась восстановить в памяти кое-какие идеи, почерпнутые из них, — в свое время они захватывали ее и теперь могли бы помочь осмыслить всю бессмыслицу, которая творилась вокруг, но, к ужасу своему, который, впрочем, скоро рассеялся, убедилась, что все перезабыла, ничего не знает, и в голове ее — сплошная каша. Жизнь была разбита, и тем не менее она продолжалась, и не было возможности избавиться от нее, как нельзя избавиться от постоянной мигрени. Гане хотелось оплакать Тонграца, воскресить в душе его образ и поговорить с его тенью, но она не только не смогла представить себе его черты, но даже не сумела вызвать в себе ни капли жалости. Казалось, душевные силы ее иссякли, она была опустошена, утратила волю и способность чувствовать, стала равнодушной ко всем и ко всему.

Маменька радостно похвалилась мужу успехом своих уговоров; однако скромно преуменьшила значение этого успеха, заметив, что после того случая Гану словно подменили. Это уже не прежняя упрямица и крикунья.

Доктор Ваха кивнул с довольным видом.

— Да, видно, нет худа без добра, — сказал он. — Когда у человека избыток крови, не мешает ее пустить, а Гана сама это сделала, тем лучше, тем лучше. Видно, вышло из нее излишнее буйство к несерьезность, а это только к лучшему и для нее и для нас.

— И для пана Йозека, — шутливо добавила маменька, зардевшись от похвалы мужа, и довольные супруги долго смеялись, воодушевленные взаимной благосклонностью, чего между ними давно уже не было.

Но семейную идиллию омрачила легкая тень: Бетуша получила письмо из Градца, в котором неизвестный офицер, якобы приятель Мезуны, извинялся за жениха, что тот до сих пор не выбрался в Хрудим навестить невесту и выразить ее родителям свое почтение, так как у него легкие приступы лихорадки, он лежит в госпитале и с нетерпением ждет выздоровления. «Почему же он сам-то не написал? — сокрушалась Бетуша. — Неужели так тяжело болен, что не может даже писать?»

Но папенька рассеял ее опасения убедительным аргументом: дескать, силачи, подобные Мезуне никогда серьезно не болеют, серьезные хворобы нападают только на заморышей, а не на таких молодцов, как его будущий зять; серьезная болезнь и не подступится к такому быку!

Слово «бык» Бетушу покоробило, но все же она немного успокоилась.

— Почему же он сам не написал мне, что болен? — тем не менее твердила она.

— Ему это запрещает военная дисциплина, — ответил отец таким авторитетным тоном, что Бетуша не могла не поверить.

На следующей неделе состоялась помолвка пана Йозека с Ганой.

Скромное торжество в узком семейном кругу прошло без помех, если не считать, что порой ни с того ни с сего Гана несла бог знает какую чушь; однако это никого не смущало: ведь врач сразу «после того случая» между прочим предупредил родителей, что большая потеря крови иногда приводит к временному тяжелому или легкому расстройству нервной системы. Вначале пан Йозек был весьма обескуражен: вдруг, посреди обеда, до того апатичная Гана, уставившись в пространство, произнесла что-то бессмысленное о том, как, мол, было хорошо в пещере, которая так обрастала сосульками, что ее прозвали ледяным царством, но будущий тесть рассказал ему о предупреждении врача, и кажущееся безрассудство Ганы сразу стало разумным, научно объяснимым, заранее предвиденным, и пан Йозек великодушно извинил Гану.

— Понимаю, понимаю, это в порядке вещей, — сказал он рассудительно и слегка поклонился, словно благодарил Гану за ее слова.

После этого Гана могла говорить, что вздумается, — все было в порядке вещей. Когда Йозек надевал ей на исхудавший палец золотое кольцо с красным камешком, — он принес его в черном футляре, спрятанном в кармане жилета, — она упомянула о какой-то тени, которая всюду будет с ней; но и это было в порядке вещей. А затем жениху все стало нипочем, ибо он и Ваха отметили радостное событие добрым роудницким вином и, похлопывая друг друга по плечу, разошлись вовсю и под конец даже запели.

До сих пор все шло как по маслу, и даже если бог не ускорил назначения Вахи на пост председателя, все же он явил к нему милосердие, и Ваха остался более или менее доволен всевышним: то неприятное обстоятельство, что Австрия проиграла войну Пруссии, он охотно оправдывал неисповедимостью путей господних, не всегда доступных простому человеческому разуму. Уверенность, что обе дочери выйдут замуж и тем самым снимут с него главную заботу жизни, значительно улучшила его отношение к жене, а пани Магдалена, упоенная выпавшим на ее долю неожиданным счастьем, быстро оправилась от недавних потрясений. «Только теперь я узнала, что значит быть замужем, — думала она. — Не всегда это так уж противно». Своим новым ощущением она не преминула поделиться с Ганой.

— Тебя ждет прекрасное будущее, — сказала она. — С мужчинами горе, когда у них неприятности, но уж если им повезло, с ними не жизнь, а рай. А пану Йозеку всегда будет хорошо, уж папенька об этом позаботится. Ты даже не знаешь, какое тебе выпало счастье, дитятко мое, Га-ночка!

Так говорила пани Магдалена, а между тем на них уже надвигалась новая беда.

На четвертый день после обручения Ганы с Йозеком доктор Моймир Ваха пришел домой в необычное время, в половине одиннадцатого утра, очень бледный и мрачный. На тревожный вопрос жены, что случилось, он ответил только после того, как немного посидел в кресле, закрыв лицо пухлыми ладонями.

— Все кончено, Мюнцер вернулся.

Да, это и впрямь был конец, конец всем надеждам.

Пан председатель доктор Мюнцер, так примерно продолжал Ваха, сегодня ночью прибыл в Хрудим, а уже утром мигом примчался в канцелярию суда, чтобы поблагодарить Ваху, любезно пожать ему руку, похлопать по плечу за то, что он так хорошо исполнял его обязанности, что привел в порядок дела, и чтобы снова занять свое место, к которому Ваха так привык! Подлечился, свеженький, как огурчик! Еще бы! Что же это была за опасная болезнь, какие такие непорядки с желчным пузырем и почками? Страх перед пруссаками — вот что это такое, а никакая не болезнь! Улизнул, негодяй, в безопасное местечко, в Пльзень, лечился там пивом, брюхо себе отрастил, жилет на нем чуть не лопается, а когда выяснилось, что его драгоценной особе ничего не угрожает, мигом примчался обратно.

— Какой позор! Какой позор! — причитал Ваха, все больше и больше впадая в отчаяние. — Все в городе называли меня пан председатель, пан председатель, а то и пан надворный советник! Разве я просил их титуловать меня? Да разве я авантюрист? Как я теперь выгляжу? Как теперь людям на глаза покажусь? Все будут надо мной смеяться, уличные мальчишки станут на меня пальцами показывать!

И Ваха горько, по-мужски зарыдал.

— А я так верил, — восклицал он, всхлипывая и размазывая слезы по лицу, — я так верил, что мое назначение вот-вот состоится!

Тогда пани Магдалена, краснея за мужа и с горечью сознавая тщетность своих слов, попыталась пояснить, что никогда не следует отчаиваться, ибо милосердие господа безгранично и нет худа без добра.

Ваха только махнул рукой и поднялся.

— Бабьи речи, — сказал он — Мне только твоей болтовни не хватало. С господом богом у меня все кончено. Сейчас пойду и напишу прошение о выходе на пенсию.

Пани Магдалена с ужасом посмотрела на мужа; кровь отлила от ее лица. До нее не сразу дошел истинный смысл его слов.

— На пенсию? Ты шутишь, это невозможно! — вскрикнула она. — А на что мы жить будем?

— Видимо, на пенсию, — усмехаясь, ответил Ваха.

Испуг жены явно порадовал его, явно облегчил тяжесть на сердце. Не переставая усмехаться, он слушал, как пани Магдалена, вне себя от страха, жалобно твердила, что он не может уйти на пенсию сейчас, когда обе дочери на выданье. На какие деньги он справит им приданое, на какие деньги они свадьбу сыграют? С жалованием и то еле сводишь концы с концами, а что будет, если он выйдет на пенсию? Как он собирается содержать дом, как сохранит уважение людей?

— Я сказал, что иду писать прошение о выходе на пенсию, — ответил Ваха; обретая уверенность и твердость, он гордо огляделся вокруг, словно комната была полна людей, с робким почтением следящих за его действиями. — Посмотрим, что на это скажет начальство. Нет, нет, уважаемые господа, доктор Моймир Ваха не какая-нибудь мразь, которую можно пнуть ногой, а он еще покорно поблагодарит за это. Я напишу вам такое письмецо, многоуважаемые, что хвалиться им вы не станете.

Ваха заперся в своем кабинете, и долго было слышно, как он ходит из угла в угол, рассуждает сам с собой, глухо что-то выкрикивает, рвет и комкает бумагу.

Примерно через час он вновь появился в столовой.

— Иду на почту и не откладывая отошлю, — сказал он, показывая жене большой конверт с красной печатью на оборотной стороне.

Застыв от горя, пани Магдалена сидела за столом. Опустив голову и уронив руки на колени, она молчала, не плакала, не вздыхала и выглядела маленькой и жалкой.

— Говорю, иду на почту, — повторил Ваха; ему хотелось побудить жену к новым просьбам, к новым возражениям, чтобы отвергнуть их своим мужским авторитетом, но пани Магдалена ничего не сказала. И тут случилось нечто неожиданное. Возможно, увидев жену убитой и подавленной горем, Ваха вспомнил их медовый месяц, когда он жадно тянулся к ней и целовал ее чистые, еще детские губы, или то короткое, совсем недавнее время, когда они были счастливы и радовались, как оказалось, несбыточным надеждам. Как бы то ни было, но, видимо, сердце его дрогнуло, он положил ей руку на плечо и непривычно мягко утешил: — Не вешай голову, может, не все еще потеряно, я знаю, что делаю. Да, я написал прошение, но это еще ничего не значит. Я хочу, чтобы сановники наверху спохватились и вспомнили, что существует некий доктор Моймир Ваха и что сей доктор Моймир Ваха считает себя оскорбленным. Не слишком много у них таких работников, как я! Таких людей не отпускают на пенсию! Ручаюсь, они еще приползут и извинятся передо мной.

— Дал бы бог! — вздохнула пани Магдалена.

— Я сказал, приползут и извинятся, а твое мнение меня не интересует, — снова вспылил Ваха.

Махнув рукой, он натянул на себя пальто и решительно зашагал на почту.

На следующий день, когда пани Магдалена отправилась за покупками, привратница, обычно выходившая ей навстречу, чтобы пожелать доброго утра, лишь глянула на нее через окошечко в двери своей квартиры на первом этаже и исчезла в темном коридоре; и жена директора реальной гимназии, которая не пропускала воскресных чаепитий у Вахов, столкнувшись в дверях с пани Магдаленой, отвернулась, будто не заметила ее; покупательницы, оживленно беседовавшие в лавке, при ее появлении сразу замолкли. Опозоренная пани Магдалена, чуть не плача, вернулась домой, угнетенная образовавшейся вокруг нее пустотой.

Ваха по-прежнему ходил в суд, возвращался в обычное время и, наскучив всем, без конца на все лады твердил, какой бездарный дурак и трус пан председатель доктор Мюнцер, как в его канцелярии опять скапливаются дела и как у начальства вытянутся лица, когда они прочтут прошение обиженного. В субботу пани Магдалена осмелилась робко заметить, что на этот раз пан Йозек вряд ли придет к воскресному обеду, на что Ваха раздраженно ответил: почему это не придет? Разве он официально не помолвлен с Ганой? Уж не думает ли Магдалена, что он привел в дом бессовестного прощелыгу?

Пан Йозек и в самом деле явился в воскресенье и даже намного раньше, чем всегда, — в одиннадцатом часу, когда Ваха с Бетушей, по обыкновению, прогуливался по берегу Хрудимки, Гана еще не настолько окрепла, чтобы выходить из дома. Чувствовала она себя неважно. Неприятности отца плохо отозвались на ее слабом здоровье, в ушах шумело, в затылке появилась слабая, но неутихающая боль, однако приход противного Йозека не только не ухудшил ее состояния, а даже как-то взбодрил ее. «Каков бы он ни был, но характер у него есть, — подумала Гана, когда пан Йозек низко, преданно поклонился ей, сжимая ее руку в своей потной ладони. — Неужели он ничего не знает о папенькиной катастрофе? Быть не может!» Ей впервые пришла в голову мысль, что, кажется, она напрасно обижала Йозека, безоговорочно осуждая его. Ее голова была забита старческими стенаниями отца и жалобами маменьки на оскорбительное поведение пани директорши, жены податного чиновника, жены управляющего, всех видных людей города, и вдруг жених явился, как всегда разодетый в пух и прах, причесанный, с кружевным платочком в карманчике, и кланяется ей как ни в чем не бывало.

Так размышляла Гана, а маменька сразу просияла. «Видно, не так уж плохи наши дела, — думала она, — что значат люди и их злословие, если пан Йозек остался нам верен?» Когда она обхаживала молодого человека, на ее щеках вновь заиграли ямочки. А что он выпьет перед обедом для аппетита? Может, отведает вишневки или рюмочку сливовицы? Пан Йозек будет так любезен, извинит мужа и Бетушу, они до сих пор на прогулке, пошли подышать свежим воздухом, но вот-вот придут. А удобно ли сидеть пану Йозеку? Может, он пересядет в кресло мужа?

— С вашего разрешения, сударыня, я позволю себе остаться возле барышни Ганы, — ответил пан Йозек, самоотверженно балансируя на шаткой скамеечке возле швейного столика Ганы у эркера. Он заговорил о том, что время нынче тяжелое, хлеб опять подорожал, заметили ли это уважаемые сударыня и барышня? А военная гроза оставила после себя страшное последствие — эпидемию холеры, которая, как говорят, быстро распространяется и ужасно свирепствует, особенно в районах, где прошла война, люди там мрут, как мухи, дамы об этом слышали? В этих условиях единственное утешение — работа, само собой. Городская ратуша накануне войны вынесла решение заново замостить площадь, но, как видно, ничего из этого не выйдет; это фатально, это показывает, как мы обнищали из-за войны. А что думают дамы насчет непрерывных дождей? По словам крестьян, все сгниет, все…

Он говорил долго, нервно, бессвязно, ерзал на стуле, барабанил пальцами по коленям и за разговором то и дело поглядывал на обручальное кольцо с красным камешком, сверкавшее на руке Ганы. Увидев это, пани Магдалена сочла нужным заметить:

— Любуетесь, пан Йозек, как идет Гане ваш перстенек?

— Да, идет, очень идет, — ответил пан Йозек. — Но меня беспокоит, хорошо ли укреплен камешек, он, кажется, качается и, чего доброго, может выпасть, разрешите, барышня, я взгляну.

Гана ногтем коснулась камешка и попробовала сдвинуть его.

— По-моему, он сидит крепко, — сказала она и, сняв колечко, подала своему нареченному. Пан Йозек, явно взволнованный, бегло осмотрел колечко, причем оно чуть не выпало из его потных, трясущихся рук, и опустил в карман жилета.

— Увы, барышня ошибаются, — сказал он. — Скверная кустарная работа, придется отдать его укрепить… Нынче ни на кого нельзя положиться. Это все война.

Он еще с минуту молол какую-то чушь, путаясь, глотая слюну и вытирая ладони о брюки, а затем поднялся.

— Я позволил себе прийти раньше обычного, чтобы принести вам свои извинения, сударыня, — обратился он к пани Магдалене. — Простите, я сегодня не могу остаться обедать, так как у меня неотложные дела, я должен уйти, простите, весьма сожалею, сударыня. Ваш покорный слуга, целую руку, барышня.

Он отвесил Гане и пани Магдалене быстрые поклоны и так стремительно направился к выходу, что по дороге опрокинул стул. Пока он поднимал его, пани Магдалена подбежала к дверям, встала к ним спиной и раскинула руки. Тихая и смирная, всю жизнь подавленная тяжелым и решительным авторитетом мужа, вечно пребывавшая в страхе перед богом и людьми, в эту минуту она почувствовала, как в ней проснулась ярость матери-воительницы. Позднее, успокоившись и вспоминая об этой мучительной сцене, пани Магдалена должна была признать, что вела себя очень глупо. Ведь никто в целом мире не мог заставить расчетливого пана Йозека выполнить обещание, данное им неделю назад в узком семейном кругу, без свидетелей.

За несколько минут до прихода Йозека пани Магдалена уже примирилась с мыслью, что все кончено, но сейчас, возмущенная его наглостью, она преградила ему путь и сказала, что не выпустит его.

— Вы ведете себя с нами нечестно, пан Йозек. Не воображайте, что я поверила, будто вы собираетесь укреплять камешек!

Выговорив это, она тут же пожалела о своих словах. «А что, если я не права, — промелькнуло у нее в голове, — что, если у него добрые намерения и я ни за что ни про что его оскорбляю?» Но дерзкая усмешка, появившаяся на худощавом лице взятого в оборот молодчика, только подлила масла в огонь, и пани Магдалена стала кричать, — до сих пор этого никогда с ней не случалось, — что ее Гана не заслужила, чтобы с ней так поступали, что она порядочная девушка из уважаемой семьи и она, мать, не допустит, чтобы Йозек сделал ее посмешищем, а то, что произошло в канцелярии, не может послужить поводом для разрыва его с Ганой.

— Сударыня, я был помолвлен с дочерью председателя окружного суда, — прищурившись, прервал вопли маменьки побледневший Йозек. — На дочери председателя окружного суда я готов жениться хоть сейчас, не сходя с места, но эта барышня — не дочь председателя окружного суда. Если хотите знать, так это вы обманули меня, сударыня, заманили хитростью, и мне у вас, само собой, больше делать нечего. Да еще перстенек из чистого золота хотели присвоить. Прочь с дороги! — вдруг заорал он так грубо, что пани Магдалена отпрянула в сторону.

Пан Йозек бросился в переднюю, схватил с вешалки свое пальто и цилиндр и пустился наутек.

Через полчаса, когда отец с Бетушей вернулись домой, квартира была полна едкого чада — пригорел обед, оставленный на попечение неопытной служанки. Маменька, опухшая от слез, словно призрак, бродила в серой пелене дыма и, то хватаясь за сердце, то сжимая ладонями виски, тихо стонала:

— Господи, помилуй! Господи, помилосердствуй!

На вопрос Вахи, что случилось, Гана, смеясь и плача, ответила:

— Старая дева! Теперь я настоящая старая дева. Ну, хоть чего-нибудь да добилась!

В то время Вахи еще не знали, что три дня тому назад в госпитале Градца Кралове скончался от холеры лейтенант Мезуна.

А месяц спустя Ваха получил официальное уведомление, что его просьба о выходе на пенсию благосклонно принята.

Глава вторая ЭМАНСИПАЦИЯ

1

Родилась она еще во времена императора Иосифа, за год до Великой французской революции, двенадцатой из тринадцати детей небогатого пражского мельника; нарекли ее Анной. Когда ей было семь лет, умер отец, и мать, изнуренная бесконечными родами, не могла прокормить семью. Хозяйство приходило в упадок. Так как за обучение платить было нечем, Анна, чтобы не бросать школу, куда она только начала ходить, договорилась с учителем, что вместо платы станет помогать ему по домашности и мыть полы в классе; таким образом, она получила начальное образование, научилась читать, писать и считать.

В десять лет Анне, как и ее старшей сестре Барбаре, пришлось пойти в люди; определили ее к одному из братьев матери. Братьев было двое, оба мельники; один жадный и злой, другой добрый, да жена ему попалась злая и жадная. Вот к этому доброму дяде и его злой жене поступила Анна служанкой и сразу угодила в ад. Хоть не была она избалована и ничего хорошего в жизни не видела, такое ей и во сне не снилось. Спала она па чердаке, куда летом проникал дождь, а зимой — снег, работу выполняла непосильную, кормили ее впроголодь, вместо жалованья девочка получала подзатыльники, оборванная, худая, как щепка, ходила она вся в синяках.

Когда этот дядя умер, ее взял другой, как уже было сказано, жадный и злой, он сразу уволил двух служанок и взвалил всю работу на худенькие, но крепкие плечи Анны. «Черт побери!» — думала она, когда у нее все косточки ныли и когда зимой и летом вставала в четвертом часу утра, чтобы к семи управиться со всеми делами. «Черт побери!» или «Вот проклятие-то! Вот проклятие-то! Вот проклятие-то!» — твердила она. Слова нехорошие, и по тем благочестивым временам куда более неприличные, чем сейчас, но Аничка вкладывала в них все свое упорство, надежду и мужество.

В семь часов, как мы уже сказали, управившись по хозяйству, в рваных ботинках, бежала она через всю Прагу в лавку дяди, где торговала мукой. А поскольку от природы была она добросовестной, то при всех условиях, за что бы ни бралась, все делала исправно, и торговля при ней процветала.

Добросовестность — вот что было для нее единственным принципом, единственным нравственным мерилом. Дядя обращался с ней скверно, но раз уж она была его служанкой и приказчицей, то была добросовестной служанкой и приказчицей: это было у нее в крови. Вместо обеда Анна получала два бумажных гроша. Но из этих грошей и жалованья, которое дядя выплачивал ей, когда ему вздумается, она скопила за шесть лет восемьдесят гульденов на приданое и в двадцать лет вышла замуж за ничем не примечательного, но верного человека. Он служил официантом в трактире «У золотого ангела».

Супруги арендовали в Карлине трактир и открыли торговлю навынос.

Наступил 1808 год, шла война с Наполеоном. В Праге было полно военных, Аничка с мужем варили пиво и шинкарили, варили и шинкарили с раннего утра до поздней ночи, а закрыв трактир, ходили еще с бадьями на реку по воду. К тому же Аничка сама все закупала, сама пререкалась с властями, сама за всем присматривала. А стряпать она выучилась так, что ее подливки прославились на весь Карлин и за его пределами. Ее жареные цыплята были не противного серо-желтого цвета, каких обычно подают в трактирах, а золотисто-коричневые, — как глянешь — жить становится веселее. Хотя много лет Аничка имела дело с мукой да крупой, но и в мясе разбиралась так, что никто не мог ее провести: она с первого взгляда отличала лежалое мясо от свежезабитого, старое — от молодого. А вот в пиве тогда еще толку не знала, да ей это было и ни к чему, поскольку муж ее был мастак в этом деле, обученный пивовар. Да и надо же было ему знать толк в чем-нибудь, чего она не разумела, если не хотел он рядом с женой выглядеть полным ничтожеством.

Хороший и тихий человек, он все же изрядно ворчал, когда Аничка, несмотря на то что хлопот у нее и без того хватало, взяла в дом мать, уже совсем беспомощную старушку, и одну из сестер, калеку Мадленку. Но оказалось, что и этот поступок Анички, как всегда, был правильный. Тяжело заболев тифом, она выжила только благодаря тому, что сестра дни и ночи ухаживала за ней. Но, после того как слабая здоровьем Мадленка, заразившись от нее, так и не поднялась, Анна корила себя и дала обет своей покровительнице, святой Анне, искупить смерть Мадлены тем, что никогда не будет жадничать, не останется слепой и глухой к чужой беде и страданию, а для того чтобы по-настоящему помогать людям, поклялась она разбогатеть.

Анна и впрямь едва не разбогатела, так как от посетителей отбоя не было, но экономический кризис, разразившийся в 1811 году, поглотил большую часть сбережений супругов. Поскольку их трактир существовал главным образом за счет военных, то после окончания наполеоновских войн доход стал падать; тогда Аничка с мужем арендовали небольшую пивоварню на Малой Стране, и дела их опять пошли в гору. После одиннадцати лет супружества, заполненных непрерывной тяжелой работой, муж Анны умер; однако жизнь научила ее всему, кроме сентиментальности, и она только коротко сказала: «Отмучился, бедняга, все там будем», — и повела дело сама; приветливая, но упорная, хрупкая, но неутомимая, Анна поспевала всюду. Она давно уже отказалась от своего «Черт побери!» и «Вот проклятие-то!», но от принципа добросовестности не отступала ни на шаг.

В тридцать три года Аничка вышла замуж вторично, на этот раз за пожилого толстого пивовара Антонина Напрстека. Анна никогда не потворствовала капризам сердца и чувств, и поэтому нельзя предположить, что в брак с человеком на тринадцать лет ее старше она вступила, движимая страстью, — скорей всего, в правильности выбора ее убедило его знание пивоваренного дела.

Но и второй брак Анны длился недолго. Антонин Напрстек скончался вскоре после того, как выполнил свою жизненную задачу, передав Анне все свои знания по части пивоварения и произведя на свет двух сыновей, Фердинанда и Войтеха.

2

Мальчики окончили среднее учебное заведение, и мамаша решила, что старший пойдет в политехнический институт, чтобы изучить теорию пивоварения, а младший — на юридический, для чего ему предстояло уехать в Вену. Младший, Войтех, неохотно подчинился желанию матери, голова его была полна не статьями закона, а чем-то совсем иным. Он задался мыслью издать чешскую энциклопедию; потом, засев за изучение книг о Дальнем Востоке, увлекся Китаем и решил создать чешскую синологию. То он брался за армянский язык, то загорался идеей основать в Корее образцовое королевство, а то вдохновлялся Сибирью; кто бы мог подумать, что очкастый, тщедушный молокосос с прыщеватой кожей, каким тогда был Войтех, способен на это? Но мамаше Напрстковой никакого дела не было до энциклопедии, синологии, Кореи и Сибири. «Поедешь учиться в Вену, или от меня ни гроша не получишь» — и Войтех поехал. Он поступил на юридический факультет, однако чаще посещал лекции не по юриспруденции, а но географии и этнографии. «Цель жизни, — написал он тогда в дневнике, — заключается в самоусовершенствовании. Долг человека — жить не для себя, а для других».

Когда наступил сорок восьмой год, вести о том, что в Италии и Франции народ поднялся на борьбу за свободу, заставили Войтеха временно забыть об этнографических изысканиях. Студенты, и Войтех в их числе, собирались, ораторствовали, спорили. В середине марта, в день, когда в Вене вспыхнула первая революция, Войтех произнес в переполненном университетском дворе по-юношески восторженную речь о свободе печати. «Мы не хотим сражаться, как солдаты, мечом и штыком, — заявил он, — нашим оружием, друзья, будет голос печати, который не убивает, а вдохновляет, не уничтожает, а созидает, несет не ненависть и проклятье, а любовь и благословение». Свою речь он отпечатал на четырехстраничной листовке и раздавал ее восставшим. Близорукий и неуклюжий Войтех не мог сражаться с оружием в руках, зато размахивал знаменем и своими речами поднимал дух борцов. До сих пор сохранился рисунок тех времен, где изображено, как Войтех с революционным знаменем в руке стоит на баррикаде, которую защищает отряд студентов. И не удивительно, что после подавления революции в Вене полиция отдала приказ об его аресте. Через Прагу, где он тайком попрощался с маменькой, Войтех бежал в Гамбург, а оттуда на парусном судне отплыл в Америку.

3

Итак, не Восток, а Запад, не корейцы, не китайцы, а янки, баварские эмигранты и индейцы. После бегства Войтеха из Европы началась большая повесть его жизни, но повесть не искателя приключений, не мужа с могучими кулаками, вооруженного кольтом, а очкастого сына типичной пражской чешки, молодого человека, в тщедушном теле которого жил дух маменькиной добросовестности и упорства. Он разносил книги, клеил кульки, мастерил гробы, работал каменотесом; в Мильвоке, па озере Мичиган, Войтех открыл книжную лавку, издавал прогрессивный, резко антиклерикальный журнал, организовал биржу труда для безработных рабочих, основал общество, в задачу которого входило переселение чешских эмигрантов, — его давнишняя мечта, — в Восточную Сибирь на реку Амур; Войтех горячо пропагандировал эту идею среди своих соотечественников; дело шло успешно, число членов общества непрерывно увеличивалось, но все сорвалось — царское правительство не проявило интереса к этой затее. Войтех выучился языку индейцев племени дакотов, отправился к ним и, сидя у огня с вождями племени, ошеломил всех, обратившись к ним на их языке; он выкурил с вождем трубку мира и обменялся с ним именем. Вождя звали Чанда-гуппа-сунта; трудное для произношения имя «Войтех» индеец переделал на Напоштан. Затем Войтех отправился в южные штаты, чтобы собственными глазами убедиться, каково положение черных рабов, а убедившись, стал разъезжать по стране — предстояли выборы — и агитировать за кандидата в президенты, который провозглашал отмену рабства. При этом он много читал и без конца чему-нибудь учился, выпускал чешские газеты, вырезал из журналов и наклеивал в альбомы все, что касалось Китая и Японии, индейцев, негров, благотворительных и воспитательных учреждений. Он часто сидел без денег. «Все мое состояние па сегодня — тридцать один цент, а долгов — на сотни, но настроение у меня бодрое», — записал он в свой дневник.

Все это время мамаша, со свойственной ей настойчивостью, добивалась помилования для сына, ходатайствовала в полиции, в канцелярии наместника и одно за другим слала прошения в Вену. Писать, заметим мимоходом, она очень любила, охотно пользуясь с таким трудом доставшимся ей искусством письма, — писала своим энергичным, размашистым почерком в императорскую канцелярию, в министерство юстиции, всем влиятельным особам, которых ей хоть раз случалось видеть. Неудачи ее не обескураживали, через девять лет она все же добилась своего. «Итак, можешь возвращаться, разрешение у меня на руках», — написала она сыну.

И сын вернулся.

— Видно, набродяжничался, коли домой заявился, — такими словами встретила маменька Войтеха.

— Теперь останусь дома навсегда, — ответил Войтех.

— То-то же, — сказала маменька.

4

К этому времени она давно уже имела собственную пивоварню, известную по имени ее первого владельца «У Галанеков». Пивоварня стояла, да и по сей день стоит на Вифлеемской площади, неподалеку от не действовавшей в то время часовни, где некогда проповедовал Ян Гус. К заднему крылу главного жилого двухэтажного дома, обращенного своим спокойным старинным фасадом к площади, лепились домики и хозяйственные пристройки, которые столь часто перестраивали и надстраивали, что не легко было разобраться в этой путанице стен и закоулков, лестниц, террас, галерей и проездов: вот помещение для варки пива — одноэтажное, нескладное, сумрачное здание с незастекленными окнами, отверстие между стропилами на гребне двухскатной крыши служило для выхода пара кипящих осадков; вот солодовня для проращивания солода, низкое крытое бревнами помещение, внутри прокопченное — там топили по-черному, без очага, без дымохода; рядом — овин, солодосушилка, где тоже топили по-черному; здесь хлев, сарай, колодезь, склад, бочарная мастерская и помещение для мочки ячменя.

В этом дворе выросли Войтех с братом Фердой, здесь они малышами вертелись под ногами у взрослых, играли в прятки в жутком темном сарае, где хранились мешки с хмелем, с галереи жилого дома глазели на занятный процесс смоления, когда из бочек, облитых смолой, из клубов дыма вдруг вырывались страшные языки пламени, и бондарь со своим помощником превращались в пурпурных, кашляющих дьяволов.

Пиво варили раз в неделю — по вторникам с раннего утра; еще затемно Войтех слышал пение — это пели сонные рабочие у котла, чтобы преодолеть дремоту, а то, чего доброго, угодишь ненароком в кипящее варево. Дробина после варки пива по деревянному желобу ссыпалась в повозку, запряженную парой белых волов. В четверг рабочие проверяли, как бродит сусло, в пятницу сбраживали его дрожжами и доливали чаны, в субботу пиво спускали в погреб, в понедельник готовились к новой варке, чистили котел и стоки, и так из недели в неделю, из месяца в месяц, из года в год.

После возвращения сына из Америки мамаша много не рассуждала.

— Так, а теперь присмотри себе дело потолковее, — сказала она и вышла, крепкая, сухонькая и неутомимая, как всегда, с раннего утра до ночи на ногах, незаменимая, бдительная.

Торговец привез хмель, развязал мешок, сверху — прекрасные головки. Но маменьку на эти штучки не поймаешь. Она закатывает рукав, не глядя опускает руку в мешок до самого плеча и берет пробу.

— Это не хмель, а мусор, — заявляет она торговцу. — С таким товаром ко мне не являйся.

Носила она только темные платья без всяких украшений, на голове белый чепчик с наглаженными оборками, обрамлявшими ее узкое лицо с длинным энергичным носом.

Мамаша выполнила обет, некогда данный своей покровительнице, святой Анне. Была она очень богата, помимо пивоварни «У Галанеков» ей принадлежала еще одна — на Скотном рынке, которой управлял ее старший сын Ферда; и, как обещала, не была она ни слепа, ни глуха к чужой беде. Кто просил у нее хлеба, получал буханку, а таких просителей в месяц бывало свыше четырех тысяч. Слухи о ее благодеяниях разнеслись далеко вокруг, даже под Татрами бродячие паяльщики рассказывали, что в Праге «У Галанеков» можно даром поесть и выспаться. Почта ежедневно доставляла ей пачки писем с просьбой о помощи и поддержке, и маменька безотказно помогала и поддерживала всех нуждающихся.

Войтех относился к этому скептически. «Благотворительность — прекрасное дело, — говорил он маменьке, — но лучше бороться против причин, породивших нужду». В Праге он чувствовал себя плохо. Полиция следила за каждым его шагом; скажем, если маменька посылала его в Жатец закупить хмель, ему надо было получить в полиции разрешение на выезд, а в Жатце — доложиться в полицейском участке, затем сообщить о выезде и по возвращении в Прагу вновь отметиться в полиции. «Дышать не дают», — жаловался он своим бывшим однокашникам по гимназии, которые навещали приятеля, привлеченные его славой революционера и скитальца.

Надо что-то предпринять, но что?

Он видел отсталость чешской промышленности и транспорта, средневековые методы обучения в школах, связанных надзором церкви, запущенное здравоохранение, необразованных и бесправных чешских женщин. Мамаша с тревогой наблюдала, как мучается сын, как что-то гнетет его, и боялась, чтобы он снова не уехал в чужую, но свободную страну.

Войтех привез из Америки два тяжелых ящика, но долгое время не мог собраться открыть их.

— В одном книги, в другом разные памятки, — ответил он, когда мать поинтересовалась, что лежит в сундуках.

И только спустя три месяца, — к тому времени она уже примирилась с мыслью, что Войтех никогда не станет ни пивоваром, ни промышленником, — войдя в комнату сына, застала его среди вещей, которые он достал из одного ящика, — тут были экзотические маски, примитивная ручная мельница для зерна, ярко расписанное копье, военный топорик и прочий хлам; задумчиво надувая свои румяные, уже округлившиеся щеки, он двумя пальцами поглаживал бородку.

— Вот это и есть те памятки, — сказал, он, увидев мамашу.

Войтех поднял с пола белесоватое кожаное покрывало и протянул матери его кончик.

— Это я получил от своего краснокожего брата Чандагуппа-сунта, пощупайте, какое мягкое.

Она пощупала, но смотрела не на покрывало, а в глаза сына — они были полны слез.

— Мягкое, — заметила она. — Но раз уж ты привез это сюда, надо бы все где-нибудь разместить, вместе-то они будут лучше выглядеть.

— Надо бы, — согласился сын. — У меня еще ящик с книгами, не придумаю, куда их девать.

— Я скажу, чтобы освободили голубую комнату, ту, что окнами выходит на Вифлеемскую улицу.

— Вот было бы хорошо, маменька!

— Она погладила его по остриженным ежиком волосам.

— Привыкнешь помаленьку, — сказала она.

— Не привыкну, маменька, — ответил Войтех. — Человек не должен привыкать, привычка — это конец. В Америке я разъезжал и выступал за отмену рабства, никак не мог привыкнуть, что хозяева погоняют негров вот этим, — он показал на страшную плеть из кожи бегемота, мирно лежавшую на кровати. — Разве можно привыкнуть к камешку в ботинке? Нельзя, и никто не привыкнет, не успокоится, пока не вытряхнет его из ботинка, понимаете меня, маменька?

Мать кивнула, обрадованная его признанием, что и к Америке он не привык. «Тогда зачем ему туда возвращаться? — думала она. — Словом, такой уж уродился, всюду его что-то гнетет».

5

Когда в шестьдесят втором году в Лондоне открылась Всемирная выставка, Напрстек поехал туда и, к бесконечной радости матери, вернулся бодрый и воодушевленный. О всем увиденном на выставке он рассказал на публичных лекциях; мало сказать, что лекции имели шумный успех, — они произвели впечатление разорвавшейся бомбы.

Войтех говорил о новых промышленных изобретениях, еще не известных в Чехии, развивая мысль об огромном значении механизации для образования людей. «Введение машин, — утверждал Войтех, — сэкономит много времени, которое можно использовать для чтения, науки, — одним словом, для просвещения». Он продемонстрировал несколько мелких домашних машин, которые привез из Лондона, в первую очередь холодильник, отжимник, стиральную машину и заявил, что нашим женщинам следует заняться своим образованием, посидеть за книжкой, вместо того чтобы убивать время на домашнюю работу дедовским способом. «Еще недавно, — говорил Войтех, — они топили в ложечке серу и протягивали через нее нитку. Сейчас женщины освободились от этой работы, так как фабрики производят достаточно дешевых спичек. Но всю остальную домашнюю работу — шитье, стирку, утюжку или мытье полов — до сих пор выполняют недопустимым, варварским, примитивным образом, как в глубокой древности наши предки добывали огонь».

От этих рассуждений до так называемого женского вопроса оставался один шаг; Напрстеку ничего не стоило сделать этот шаг, ибо блестящим примером ему служила его незаурядная маменька. Воодушевившись, он рассказал своим слушателям, что за границей женщины находят себе применение во всех областях, говорил о женщинах — врачах, исследователях, педагогах, писательницах, общественных деятельницах. «Женщины, — провозгласил он, — одарены не менее мужчин, и если человеческий разум освободит их от черной работы, почему бы им не принять участие в решении высоких жизненных задач?»

Чтобы зажечь сердца людей, мысль может не быть великой, но она должна быть новой.

Идеи, высказанные Напрстеком перед тысячными толпами слушательниц, были в Чехии более чем новыми: они были неслыханны. Уже в январе следующего года Напрстек получил адрес, подписанный тремястами пражскими женщинами. «Вам принадлежит честь, — гласил адрес, — первому из чешского народа проявить сочувствие к нашей несчастной доле, ибо это несчастье, когда девушку воспитывают только для будущего мужа и она вынуждена выйти замуж только потому, что иначе не может себя обеспечить; это несчастье, если в душе своей она чувствует иное призвание, но вынуждена подавлять его, ибо общество не может и не хочет его использовать. Да, мы будем учиться, будем просвещаться, невзирая на насмешки окружающих, которые лишь пожимают плечами, ибо победа достигается только в борьбе.

Многие смеются над Вашими словами, обращенными к нам, но отзвук этих слов останется в веках, ибо они всюду пробуждают нравственность. Пусть же наше признание вознаградит Вас за все, что Вы для нас сделали и сделаете в будущем».

Напрстек прочел маменьке адрес вслух.

— Триста женщин, — произнес он, задумчиво поглаживая свой ежик. — Куда только их пристроить?

— А куда тебе их надо пристраивать? — недоуменно спросила маменька.

— Да ведь они пишут, что хотят просвещаться, — сказал Войтех. — Это очень хорошо, но как быть? В Америке есть просветительные клубы. Я сам основал такой клуб. Это было в Мильвоке, при моей book-store.

— При чем? — переспросила маменька.

— При моей книжной лавке. У меня в Мильвоке была книжная лавка, при ней я открыл читальню с журналами, там устраивались лекции, — одним словом, такой клуб. Посредине бил фонтан — красивая серебряная струя воды.

Маменька молча поглядела на сына, поджала губы и отправилась по своим делам.

— Я уже придумала, где можно открыть этот клуб, или как он там называется, — сказала она вечером. — Если между комнатой, где лежат твои памятки, и соседней, с обоями в цветочек, убрать стену, получится совсем неплохой клуб.

Войтех ничего не сказал, только надул свои пухлые щеки, но по всему было видно, что он очень доволен. — Но фонтана там не будет, — добавила маменька.

6

Когда Ваху вывели на пенсию, вернее, когда его прошение о выходе на пенсию было благосклонно принято, доктор прав Моймир Ваха решил, а как известно, решения его были бесповоротны — переехать с семьей в Прагу. Там, мол, нас никто не знает, там, как и в Хрудиме, люди не станут нам кланяться, но не с тем, чтобы нас оскорбить, а просто потому, что мы им чужие; в Праге и прожить можно дешевле, чем в Хрудиме или в Градце, поскольку нет у нас там обязательств перед обществом; и он, доктор прав Ваха, сможет в тишине и покое провести остаток дней своей неудавшейся жизни.

Ваха снял хорошую четырехкомнатную квартиру на Франтишковой набережной, с видом на реку и на королевский замок, в старом капитальном доме, заднее крыло которого выходило на тихую Почтовую улицу. Пани Магдалене квартира казалась дорогой, но муж сказал, что он привык жить удобно и своих привычек менять не собирается. Теперь не он должен себя ограничивать, а дочери, которые, невзирая на все его жертвы, невзирая на то, что он всю жизнь ради них отрывал от себя последнее, остались в девках. С балами, модными туалетами и танцульками, с нарядами и кофепитиями придется покончить и жить скромно, но залезать куда-нибудь в подвал или на мансарду — нет уж, благодарю покорно!

Так разглагольствовал Ваха перед женой и дочерьми, прежним раздраженным и язвительным тоном неограниченного владыки и повелителя, но хотя песня была старая, пафос ее и сила изрядно поубавились.

Ворчливый, утративший цель жизни, Ваха напоминал старую шарманку, покалеченную внезапным ударом; расшатанная и расклеившаяся, она тянет те же мелодии, но уже нестройные, нет в них прежней гармонии и выразительности. Впрочем, такие речи Ваха позволял себе изредка, потому что, выйдя на пенсию, он целыми днями спал. Да и женская часть семьи, как и он, пребывала в мрачном настроении. Гана с подорванным здоровьем, опустошенная, как разбитая ваза; Бетуша, потрясенная своим горем, столь ужасным, что она все еще полностью не осознала его, и маменька, страдающая за всех троих, за мужа и за обеих дочерей, высохшая от несчастий и разочарований, сгорбившаяся от постоянного страха перед новой неведомой катастрофой, которая могла на них обрушиться, чтобы смести все, что еще кое-как держалось. Так обстояли дела в семье Вахов осенью шестьдесят шестого года. Про них можно было сказать одно: надо бы хуже, да некуда.

У доктора прав Моймира Вахи жила в Праге двоюродная сестра Индржиша, урожденная Вахова, жена окулиста Адальберта Эльзасса, маленькая дамочка, с виду неказистая, но чрезвычайно предприимчивая и любившая во все совать свой нос. В прежнее доброе время Ваха, приезжая по делам в Прагу, экономии ради, останавливался у Эльзассов, как и пани Магдалена, наведывавшаяся в столицу за покупками. Гана и Бетуша не любили свою тетю, главным образом за ее «тебе следовало бы» или «не следовало бы», которыми она обычно сопровождала свои бесконечные советы: «Тебе следовало бы побольше начесывать волосы на лоб», или «Порядочной девушке не следует ходить на таких высоких каблуках», или «От загара тебе следует носить шляпу с большими полями» и так далее. В таком духе тетя Эльзассова при каждой встрече поучала своих племянниц.

Когда Вахи устраивались в новой квартире, тетя Индржиша, худощавая, властная, одетая с изысканной простотой, вся в сером, без всяких украшений, была тут как тут. Пришла, мол, помочь бедняжке Магде, она, Индржиша, представляет себе, что значит переезжать, тут любая помощь кстати. Как говорится, лучше дважды погореть, чем один раз переехать, а Магда, насколько ей, Индржише, известно, в этом году переезжает второй раз, недаром она, горемычная, так измучена и истерзана, следовало бы запрячь в работу муженька, где это Моймир разгуливает?

Увидев Гану, тетя всплеснула руками, как, мол, она исхудала и побледнела, ей следует принимать рыбий жир и есть побольше сахара и меда, они творят чудеса, а главное — спать и спать! А Бетуше вновь, уже который раз, она посоветовала пойти на прием к ее мужу-окулисту, пусть посмотрит, нельзя ли что сделать с ее косоглазием, это так некрасиво.

— Противная, как всегда, — сказала Бетуша Гане, когда они распаковывали свои вещи, в то время как тетя Индржиша в соседней комнате наделяла советами маменьку.

Гана ответила, что, по ее мнению, тетя стала еще противнее. Не успела она договорить, как дверь отворилась и тетя Индржиша вошла в комнату, кокетливо спросив: «Можно войти?» Она не сомневалась, что можно, вопрос ее был просто шуткой или, как уже сказано, кокетством.

Она сразу поднесла к глазам лорнет, чтобы рассмотреть измятое бальное платье, которое Гана только что положила на кушетку, собираясь отгладить его и повесить в шкаф; взгляд темных близоруких глаз тети, вооруженных стеклами, упал на платье, сшитое к прошлогоднему офицерскому и чиновничьему балу, где Гана познакомилась с Тонграцем, на первое и последнее изделие de la grande couturiere de Градец Кралове.

— Мило, очень мило, — ответила тетя, но в тоне ее похвалы звучало осуждение. — Кто тебе шил?

— Я сама, — ответила Гана.

Тетя Индржиша закивала маленькой головой, которая из-за гладко зачесанных волос с белевшим посредине пробором казалась еще меньше.

— Пришлось потрудиться, да? — проговорила она, тщательно изучив творение Ганы, мастерски сшитое платье из тюля и муслина. — Чем тратить время за иглой, лучше б заняться более разумным делом.

— Рада бы, но каким?

— Начала бы просвещаться, — сказала тетя Индржиша, опуская лорнет. — Это — обязанность женщины девятнадцатого века. Мы — дочери девятнадцатого века, и нам следует этим гордиться, а ты, Ганка, не горда этим? Женщины цепляются за свое право на глупые туалеты, — при этих словах тетя Индржиша небрежно и презрительно указала на платье Ганы, — а то, что они имеют право получить образование, возвыситься, им безразлично. Оборки, воланы — это их дело, а просвещение? Это ничто. Посмотри на меня. Я уже давно отказалась от всей этой пошлости. Одежда современной женщины должна быть опрятной, элегантной, но простой. — Тетя Индржиша с удовольствием оглядела свой опрятный, элегантный, но простой туалет, затем подняла глаза и добавила: — Тебе следовало бы ходить к нам, Ганка. Да и Бетуше это не повредило бы.

Оказалось, что тетя Индржиша Эльзассова, супруга врача-окулиста, была одной из тех трехсот просвещенных женщин, которые в свое время, три с половиной года тому назад, подписали манифест, адресованный Войтеху Напрстеку. На его первую лекцию она пришла только из любопытства, из любознательности, прослышав, что там будут показывать какие-то новые кухонные приспособления. Ее коньком, единственным увлечением и страстью в ту пору было приготовление домашнего вина из черники, шиповника и смородины; гость, которого она угощала одним из своих вин, не мог лучше отблагодарить хозяйку, чем сделав вид, что не верит ее утверждениям, будто этот нектар — домашнего изготовления, перебродивший в обыкновенном домашнем чулане, и уверяя, что отличный напиток, сверкающий в его бокале, несомненно, приготовлен на лучших французских или итальянских виноградниках. Так наивна была тетя Индржиша еще в начале шестьдесят третьего года. Полагая, что на лекции известного путешественника Войтеха Напрстека она узнает кое-что новое об изготовлении домашних вин, тетя была разочарована, но зато и вознаграждена, да еще как! Идея женской эмансипации, о которой она там услышала, запала ей в голову, до того ничем не оплодотворенную, пустила корни и, не встречая никаких препятствий, разрослась буйно и стремительно. Тетя Индржиша была в восторге, ей казалось, что она впервые увидела мир в его подлинном ослепительном свете, осознала, что ее не понимают и что до сих пор она не жила. Ее муж, доктор Эльзасе, пришел в ярость, когда она впервые упрекнула его, что он всегда видел в ней только женщину, а не человека; а когда эту идею пани Индржиша еще развила и дополнила, муж пригрозил поколотить ее, испросить у папы разрешения на развод, переехать от нее, поместить в сумасшедший дом — все напрасно, идея всеми когтями вцепилась в серую кору головного мозга его супруги, и извлечь ее не было никакой возможности.

Напрстек в глазах Индржиши стал святым, апостолом, но вскоре показался ей слишком кротким и сдержанным, его требования чересчур умеренными. Если он говорил, что женщина может претендовать на образование наравне с мужчиной, то пани Индржиша считала, что у женщины больше прав на образование, чем у мужчины, поскольку она воспитывает детей, и обучать ее нужно тщательнее, кругозор ее должен быть шире и знания глубже, чем у мужчины, который только зарабатывает деньги и больше абсолютно ничем не занят. У доктора Адальберта Эльзасса были огромные, грубые руки, руки силача, он мог пальцами согнуть монету в пять геллеров. Это навело его супругу на мысль, что заниматься глазными болезнями куда больше подходит женщинам, с их нежными, тонкими и чувствительными ручками. Обдумывая это, она легко открывала все новые и новые сферы деятельности, где женщины исполняли бы обязанности лучше мужчин, — например, детские болезни и акушерство, зубоврачевание и хирургия, и даже инженерное дело — женщины точнее, аккуратнее и надежнее мужчин, затем виноделие — это разумелось само собой, ибо сама пани Индржиша проявила исключительные способности в этой области, затем адвокатура, — как известно, у женщин язык лучше подвешен, чем у мужчин, нотариальное дело — женщина тщательнее соблюдает порядок, чем мужчина, она никогда ничего не засунет куда попало, знает, где что лежит. И в скором времени в представлении тети Индржиши круг деятельности мужчин ограничился только кузнечным, горнозаводским делом и прочими тяжелыми физическими работами; ее фантазия живо нарисовала новое очаровательное общество, где царит матриархат. Так далеко Войтех Напрстек не собирался заходить. «Что ж, мужчина остается мужчиной», — с легкой укоризной говорила о нем тетя Индржиша.

Не удивительно, что ей не понравилось замысловатое бальное платье, которое Гана, не жалея времени и не щадя глаз, сшила собственноручно, с единственной целью привлечь кого-нибудь из этих низких, грубых, косматых существ, незаконно присвоивших себе право властвовать над миром и над лучшей, более мудрой и во всем более способной и к тому же более прекрасной половиной рода Человеческого. Поэтому Гане и Бетуше следовало бы ходить туда, где бывает и она, тетя Индржиша, в женский клуб, который, по американскому образцу, открыл Войтех Напрстек и потому назвал «Американским». Там наши лучшие ученые, философы и поэты читают женщинам образовательные лекции, там царит атмосфера благородства, самопожертвования и великодушия, там работают во имя преобразований чешской нации и всего человечества. Члены Американского клуба, помимо всего прочего, поставили себе задачей претворить в жизнь блестящую идею Напрстека и основать музей промышленных изделий, где ремесленники и фабричные рабочие могли бы регулярно знакомиться с техническими достижениями и новинками. С этой целью члены Американского клуба устраивают общественные сборы, лотереи, базары и сами вносят в кассу клуба деньги, которые в противном случае потратили бы на тряпки, на модные пустячки, на духи, украшения и прочую дребедень. Всю войну и еще долго после нее члены клуба ухаживали за ранеными воинами, готовили бинты, щипали корпию и дежурили у постелей умирающих; вот в чем заключается возвышенная, содержательная и достойная жизнь женщины XIX века. Пусть Гана и Бетуша благодарят судьбу — именно судьбу, а не бога, ибо бога нет, — что у них есть такая тетя, тетя Индржиша, которая заботливо возьмет их за руку и введет в Американский клуб. Там у них откроются глаза, там они узнают, что цель женщины — не раболепие перед мужчинами, а труд, и что женщина — не самка, которая должна выйти замуж, народить детей и этим исчерпать свою жизненную миссию — нет, женщина свободное, независимое человеческое существо, которое…

— Никуда мы не пойдем, — перебила Гана разошедшуюся тетеньку, — ни в какой клуб мы не вступим, и никакие поучения нас не интересуют. Или интересуют? — обратилась она к Бетуше.

Бетуша сразу вспыхнула, потупила косые глазки и ответила тихо, но твердо, подавленная авторитетом сестры:

— Не интересуют.

Когда пораженная тетя Индржиша пришла в себя и спросила, почему, по какой причине они отвергают ее блестящее предложение, Гана, дрожа от возмущения, ответила, что они с Бетушей мечтают только о том, чтобы их оставили в покое. Их без конца поучают, навязывают свою волю, указывают, что можно и что нельзя; от всего этого они так устали, что хотели бы умереть.

— Чего мы только не наслышались! — воскликнула Гана с возрастающим раздражением. — Учителя, иезуиты, маменька, папенька, пани Коллинова, пани аптекарша только и твердили: это можно, это нельзя, это полагается, не полагается, а толку что? Кто мы такие, что из себя представляем? Две никчемные старые девы.

— Старые девы! — воскликнула тетя Индржиша. — А сколько тебе лет, Ганка?

— Двадцать, — сказала Гана. — И я рада этому, ей-богу, рада, по крайней мере, никому не должна навязываться, и Бетуша тоже. Сколько мы вынесли унижений, когда набивались, а нас никто не хотел брать! А теперь вы браните нас за то, что мы хотели нравиться и делали то, чему нас учили родители! Я хотела стать на свои ноги, быть портнихой, но маменька сказала, что девушке из приличной семьи не подобает содержать себя. Ладно, я это осознала, смирилась с тем, что никому не нужна, ни к чему не пригодна и что не известно зачем родилась на свет божий, и теперь не хочу, чтобы мне твердили обратное тому, что я слышала всю жизнь, и читали нотации за то, что я хорошо одета и не тружусь во спасение человечества!

Последние слова Ганы были обращены к закрытым дверям, в которые только что выскочила оскорбленная тетя Индржиша, дабы найти маменьку и пожаловаться ей на грубость дочери.

— Ганка истеричка, — сказала она пани Магдалене. — Не мешало бы тебе время от времени поучать ее розгой, это единственное, что действует на истеричек. А языкастая, каких свет не видал! Ну за что, скажи на милость, за что она на меня взъелась? За то, что я предложила ввести ее и Бетушу в общество! Дубина деревенская, руки должны бы мне целовать за мои заботы. Девчонки впервые в столице, никто их не знает, никто ими не интересуется, я предлагаю им помощь, хочу ввести в лучший пражский салон, куда вхожа сама, а она: «Оставьте нас в покое, мы хотим гнить дома!»

Пока Индржиша так говорила, маменька беспрестанно менялась в лице.

Ганка рехнулась, и ума не приложу, что с ней делать, — заплакала пани Магдалена, ноги у нее подкосились, и она бессильно опустилась на стул. — И ума не приложу, что с ней делать, — повторяла она. — И ума не приложу. Давно я чую недоброе, и вот — на тебе. Гана и раньше говорила невпопад, а сейчас совсем рехнулась. Что теперь будет? Что мне делать?

Я уже сказала: следовало бы проучить ее розгой, она рехнулась не больше, чем мы с тобой, просто она глупа и своенравна, — ответила тетя Индржиша, высокомерно глядя на свою родственницу, слабость и беспомощность которой наполняли ее радостным ощущением собственной силы и превосходства. — Если сама с ней не справишься, скажи Моймиру, пусть задаст ей взбучку. Ведь когда по глупости противятся своему счастью, должно применять силу, ничего не поделаешь. Если у кого своего ума не хватает, за него должно другим думать. Не будь я Индржиша Эльзассова, если я уступлю и допущу, чтобы две девушки, родные мне по крови, остались темными, я возьму их в оборот и сделаю из них таких просвещенных, современных женщин, что ты только диву дашься, Магда, ручаюсь, только диву дашься.

7

Тетенька Индржиша Эльзассова, отличная дипломатка, — а дипломатия, разумеется, тоже относилась к тому роду деятельности, в котором, по ее мнению, должны подвизаться исключительно женщины, — справедливо и мудро рассудила, что если перед двоюродным братцем распространяться насчет просвещенческих и эмансипаторских устремлений Американского клуба, это не произведет на него благоприятного впечатления. Поэтому, уговаривая Моймира заставить дочерей повиноваться, она распространялась только о том, какое деликатное и благородное общество собирается у Напрстека, и если он хочет, чтобы Бетуша с Ганой познакомились с пражским высшим светом, причем это ему ничего не будет стоить, — он не может придумать ничего лучшего, как доверить своих дочерей ей, тете Индржише, чтобы в качестве гардедамы она ввела их туда. Эта речь пришлась Вахе по душе; а исход дела решило заверение сестры, что это ему ничего не будет, стоить, — девочкам не потребуются новые платья, так как члены Американского клуба одеваются весьма скромно.

— Хорошо, они будут туда ходить, — сказал он.

— А если не захотят? — осведомилась тетя Индржиша.

— Я сказал, они будут туда ходить, — повторил доктор Моймир Ваха и, неизвестно почему, вздохнул.

Так случилось, что уже в следующее воскресенье, в десять часов утра, под мелким унылым дождем — было начало ноября — торжествующая тетя Индржиша Эльзассова повела мрачно настроенных девушек на Вифлеемскую площадь, в дом «У Галанеков», на утреннюю лекцию. «Хорошо, я буду там присутствовать, — думала Гана дорогой. — Но если они обратятся к моему разуму, примутся твердить, что женщина — полноправный свободный человек, вряд ли найдется большая тупица, непроходимая дура и ослица, чем я; с большим успехом они внушили бы это дереву, придорожной тумбе, чем мне. Утром мы были в церкви на мессе, а теперь тащимся с Индржишей туда, где утверждают, что бога нет. Черт бы все побрал!»

— Вам повезло, девочки, сейчас вы услышите исключительно интересную лекцию, — пояснила по дороге тетя Индржиша, довольная успехом своей дипломатии. — Читает лекцию сам великий Пуркине[16] кажется, о сознании — не знаю, что и как, но наверняка будет интересно, ведь Пуркине, вы поди слышали, знаменитый ученый, известный всему миру.

Дальше она говорила в том смысле, что пока деятельность Американского клуба только разворачивается, и потому его членам приходится временно довольствоваться лекциями мужчин, но пройдет немного времени, и женщины сами начнут читать лекции, женщины — женщинам; лишь тогда они станут по-настоящему независимы и эмансипированы. Впрочем, этот идеал уже начинает осуществляться, одну из следующих утренних лекций выразила желание прочитать некая чешская писательница, — ее имя, к сожалению, сейчас у Индржиши выпало из памяти, — на тему о блаженстве. Ну, что скажут на это Гана и Бетуша? Женщина, как еще недавно говорили, всего только женщина, а будет говорить на такую сложную и возвышенную тему, как блаженство!

Гана, полагавшая, что все члены Американского женского клуба — такие же фанатичные бабы, как тетя Индржиша, очень скоро была приятно удивлена. В полутемном лекционном зале, который три года тому назад устроила мамаша Напрсткова, приказав снести перегородку между двумя комнатами, освещенном небольшими газовыми рожками, от пола до потолка заставленном книгами, на откидных стульях с высокими наклонными спинками сидело не меньше пятидесяти женщин и девушек разного возраста. Они болтали так непринужденно, весело и громко, что голоса их были слышны во дворе, по-воскресному убранном и подметенном, они смеялись, шутили, словно пришли на вечеринку, а не на лекцию ученого «О сознании». Одни вышивали, другие вязали и без умолку тараторили, — словом, вели себя, как обычные, неэмансинированные женщины; они настолько увлеклись своими разговорами, что, когда в зал вошел лектор и остановился у столика, покрытого плюшевой скатертью с тяжелыми кистями, свисающими до самого пола, прошло некоторое время, прежде чем все умолкли и абсолютной тишиной воздали должное появлению ученого.

Лектор — старик с живыми, проницательными глазами, которые казались тем проницательнее, что его худощавое лицо с энергичными, тонкими губами, окруженное ореолом серебристых волос, было бледным, почти белым. Он с улыбкой заговорил, прикасаясь к столу лишь кончиками пальцев, что уже три года ходит в этот зал к своим милым приятельницам, пользуясь привилегией своих седин, — и в самом деле, Пуркине был единственным мужчиной, которому разрешалось бывать среди членов Американского клуба, даже сам Напрстек, заинтересовавшись какой-либо лекцией, слушал ее из соседней каморки, — ходит сюда уже три года, но читает здесь только вторую лекцию, ибо прекрасно сознает, что он — неважный популяризатор и не умеет просто разъяснять сложные научные вопросы, так, чтобы они были понятны каждому. Поэтому, если, увлекшись, он, Пуркине, невольно прибегнет к специальным научным терминам, пусть милые приятельницы любезно остановят его; если же он, не дай бог, невольно с милого нашему сердцу родного языка перейдет на латынь, то разрешает своим слушательницам одернуть его без всяких церемоний, скажем, свистом, если они умеют свистеть, или топанием; а что топать они мастерицы, он, Пуркине, убедился собственными глазами и ушами, когда однажды на балу наблюдал, как наши дамы отплясывают новый дикий танец, называемый «беседой».

Когда затих смех, вызванный невинной шуткой профессора, он сказал, что его предупреждение не случайно, ибо тема, которую он выбрал для сегодняшней лекции, невероятно деликатная и сложная. Все, что мы знаем, мы узнаем при помощи сознания, а как иначе мы могли бы что-либо постичь? Но сущность сознания — великая тайна для нашего сознания; зачем же искать тайн в безграничных просторах вселенной, когда они тут, рядом, в людях, в нас самих, и тайна сознания, несомненно, самая загадочная из всех. Поистине удивительна задача — изучение собственного сознания, ибо при решении этой задачи исследователь и исследуемый предмет суть одно и то же, в данном случае субъект сливается с объектом, разум человеческий обращается к самому себе. Но мы не отступаем перед трудностями, памятуя великий принцип: bapere aude.

В эту минуту из последних рядов эмансипированных слушательниц донесся робкий свист и топот; мило улыбнувшись, профессор сразу поправился:

— Я хотел сказать: осмелься думать!

«У него завораживающие глаза, — подумала Гана, — вероятно, потому, что он многое исследовал и много размышлял». Имя Яна Евангелиста Пуркине ей, разумеется, было известно, она не раз читала в газетах о его славе, о том, что он член бесчисленных научных обществ в разных странах, о его орденах и наградах. Что именно он открыл и чем именно прославился, Гана толком не понимала, но знала, что он знаменитый ученый. Думая о его завораживающих глазах, она внезапно с болью осознала, что впервые видит истинно образованного человека. И вспомнила, как, еще более или менее радуясь жизни, она читала французских романистов и поэтов, стараясь запомнить те мысли и тонкие наблюдения, которые обладали особенностью… какой же особенностью? Гана забыла это, как забыла все на свете в те безрадостные дни, когда после смерти Тонграца почти из могилы вернулась к своей пустой, серой жизни. Так размышляла Гана, а Пуркине продолжал говорить; ей хотелось следить за ходом его рассуждений, и в то же время она пыталась вспомнить, в чем заключалась особенность поразивших ее мыслей и наблюдений любимых писателей. Она вспоминала, но тщетно, слушала лектора, однако ничего не понимала, и ее охватила жалость к самой себе, глупой, никчемной и всеми презираемой. Покуда она тихо сидела, стискивая зубы, чтобы подавить постыдные, беспричинные, душившие ее слезы, Пуркине, рассказывая, окидывал зал своим проницательным взором; Гану бросало то в жар, то в холод, когда его глаза задерживались на ее лице. «Ого, это новенькая», — отметил он, внимательно разглядывая девушку.

«Он меня увидел, он меня заметил», — подумала Гана, и в тот же миг ей пришло в голову то, что она тщетно старалась припомнить: «Особенно мне нравилось, когда автор по-новому и неожиданно освещал знакомые вещи, так сказать, лежавшие на поверхности, например: мы руководствуемся общественным мнением не потому, что оно разумнее, чем наше, а просто потому, что оно имеет больше силы. Или: из всех ран трудней всего заживают нанесенные взглядом или языком». И Гана сразу почувствовала огромное облегчение, словно ее неожиданно отпустила нестерпимая головная боль.

— Следовательно, — точно сквозь туман донесся до нее голос лектора, — своей несовершенной человеческой речью мы можем определить, что такое сознание.

Пуркине, в застегнутом длинном черном сюртуке с бархатным воротником и такими же манжетами, стоял выпрямившись и говорил свободно, легко, без конспекта. «Я не могу уловить смысла твоей речи, — думала Гана, — однако понимаю, что ты говоришь не о том, что незамужняя девушка бесполезнее жабы или крысы, и не о том, что она свободное, независимое существо, одним словом, не утверждаешь той лжи и мерзости, которых я вдоволь наслушалась на своем веку, ах, спасибо тебе за это!» Она посмотрела на Бетушу, сидевшую справа, сосредоточенно наморщив лоб, и тут же встретила взгляд тетеньки Индржиши, которая торжествующе, смотрела на нее в лорнет и слегка кивала головой, словно хотела сказать: «Этот пир души устроила тебе я, тетя Индржиша, меня должна ты благодарить за возможность слушать лекцию нашего великого Пуркине». Гану передернуло от антипатии и раздражения, и она поспешно перевела взор на старого лектора, стройная, прямая черная фигура которого резко выделялась на фоне блестящей, белой изразцовой печи. — Дух непостижимой силы, — говорил он, — обитает в теле, которое является для него как средством познания внешнего мира, так и орудием материального воздействия на него. Посредством нашего высокоорганизованного тела, если можно так выразиться, мы воспринимаем противоположности, заключающиеся во всех жизненных явлениях нашего мира, противоположности между материальными и духовными явлениями, иначе говоря: между методами сознательными и бессознательными. Только в нем, то есть в высокоорганизованном теле, все возможности и все стадии сознания — от первой, наивысшей стадии восприятия, восприятия разумного, свойственного роду человеческому, — через его среднюю стадию, характерную для высшего вида животных, обладающих некоторым подобием разума, называемым чутьем, влечением или инстинктом, к темному восприятию самого низшего вида животных, стоящих почти на одной ступени с растениями. В растительном царстве способность восприятия как бы заворожена, растения не способны произвольно двигаться и чувствовать, и все же нечто таинственное и глубоко разумное руководит развитием их тончайших клеток, волокон, капилляров и пленок, удивительная фантазия, тончайшее чувство красоты проявляются при создании их форм и окраски.

— Нам неизвестно, мы даже отдаленно не можем представить себе, — продолжал Пуркине, — сколько миллиардов часов прошло, прежде чем свершилось это чудо из чудес, прежде чем, в результате сложнейшего творческого процесса, из простейших одноклеточных, через более сложные, более утонченные и совершенные создания, возникла животная особь, сознание которой, у всех ее предков нечеткое, звериное, стало самоощущением, самосознанием, — прежде чем появился человек — единственное существо, обладающее способностью осмыслить как окружающий его мир, так и самого себя, существо, которое в состоянии, говоря научно, отделить себя от окружающей вселенной, как субъект от объекта, личность от неодушевленных предметов, и исследовать самого себя. Повторяю, прошли миллиарды часов, прежде чем этот процесс был завершен. Представьте себе, мои милые друзья, — и это наблюдение не лишено интереса, — что процесс, длившийся веками, и по сей день вкратце постоянно повторяется, ибо развитие каждого зародыша, пе исключая человеческого, есть упрощенное воспроизведение процесса, длящегося со времени сотворения мира по сей день. И в самом деле, в материнском чреве сначала появляется зародыш круглой формы с перепонками и движущимися ресничками; это не что иное, как инфузория. Инфузория постепенно вытягивается, появляется спинной хребет с позвонками; этот червячок — результат первого членения. Затем происходит развитие мозга, полости наполняются внутренностями, сердце проходит различные стадии роста, конечности уже имеют вид плавников, зародыш напоминает рыбу или пресмыкающееся, будущий человек неизбежно должен пройти все стадии на пути к совершенству, прежде чем все части созреют и образуется плод человеческий, готовый к появлению на свет.

Для слушательниц Американского клуба это откровение было еще слишком рискованным; по залу пронесся беспокойный шум, шепот и скрип стульев, многие дамы с трудом подавили смятение, упорно напоминая себе, что они эмансипированы и преодолели вековые предрассудки, чтобы удержаться от желания упасть в обморок или с испуганным визгом пуститься наутек, как предписывало им все их предыдущее воспитание. Сердце Ганы громко стучало, щеки горели, она не отдавала себе отчета, как и с какого момента стала понимать старого ученого, но, осознав это, почувствовала себя настолько счастливой, что слезы отчаяния, которые только что навертывались ей на глаза, сменились слезами радости. «Понимаю, все понимаю, возможно ли это? — думала она и, невольно усвоив старинную манеру речи ученого, который как раз сделал паузу и, улыбаясь, проницательным взглядом обводил взволнованную аудиторию, сказала себе: Вот мысли, которые впервые от сотворения мира восприняты женским умом».

— То, что мы называем сознанием, — продолжал Пуркине, — не может существовать вне материального тела, помимо организма, а мозг и нервы суть его незаменимые инструменты, такова истина, в которой сегодня вряд ли можно сомневаться. Однако вопрос, каким образом эти инструменты действуют и какова связь материальных процессов, происходящих в них, с процессами духовными, совершающимися в нашем сознании, настолько сложен, что большинство исследователей решительно поставило крест на нем и в конечном счете объявило сознание наше чем-то случайным и бесполезным. По утверждению этих ученых, материальные процессы в мозгу и нервах происходили бы и оказывали влияние на остальной организм независимо от существования сознания, принимающего в них непосредственное участие. Скажем, если бы в этом доме вдруг начался пожар, мы бросились бы бежать или попытались бы тушить его, даже не отдавая себе отчета, что, в сущности, происходит, подобно лунатику, который движется по карнизу, сохраняя равновесие, несмотря на то что сознание его погружено в глубокий сон. Я сам являюсь противником этой теории, хотя не могу полностью опровергнуть ее и предложить нечто новое, чтобы перекинуть мост через бездонную пропасть между явлениями духовными и физическими. Полагаю лишь, что мозг ни в коей мере не орган, в котором протекает наша повседневная духовная жизнь, а всего-навсего орган, где сосредоточивается свободная духовная сила самосознания, как в банке, называемой лейденской, собирается электрическая энергия, и что в процессе нашего мышления принимает участие весь организм и в первую очередь аппарат чувств и аппарат движений, — другими словами, каждое наше представление в основе своей не что иное, как задуманное движение, исходящее от мозга. Но хватит об этом, а то мы слишком удалимся от темы нашей лекции; вам придется довольствоваться кратким выводом из моих умозаключений, к которым я пришел, пока прогресс не позволил мне сделать еще одну попытку и продвинуться чуть дальше. Я имею в виду открытие, в котором есть скромная доля участия вашего покорного слуги, — это открытие клеток, из которых состоят нервные узлы, именуемые ганглиями; отсюда эти клетки мы называем ганглиозными. После открытия этих клеток мне удалось наблюдать в микроскоп яйца животных с их зародышевым мешочком и пятном. Представьте себе, мои милые друзья, что упомянутая ганглиозная клетка как две капли воды похожа на яичко животного, — это в основном шарообразное, студенистое тельце, в центре которого помещается другое, гораздо меньшее, тоже шарообразное тельце, а в нем заключено ядро; клетка покрыта прозрачной оболочкой, а на оболочке, как и на яйце, виднеется пятно. Да будет вам известно, что ганглиозные клетки суть центральные органы, из которых исходит вся основная органическая деятельность и к которым в свою очередь устремляются все внешние раздражения. Вспомним теперь упомянутое сходство менаду этой клеткой и яичком животного. Яичко животного — это орган передачи идеи жизни; следовательно, наряду с материальным содержанием в яичке заключена идейная и созидательная сила, непостижимым образом хранящая в себе прообраз материнского организма. Теперь, поскольку мы находимся в царстве смелых гипотез, ничто не мешает нам признать идейное содержание ганглиозных клеток и каждую клетку Припять за один из элементов сознания, начиная от смутного и вплоть до вполне ясного.

Некоторые из этих клеток сосредоточены исключительно в большом мозгу; они являются, по-видимому, органом самосознания. Другие связаны с клетками, от которых в свою очередь нервные волокна расходятся по всему телу, заканчиваясь в сетчатке глаза, в лабиринте уха, в осязательных кожных покровах, двигательном аппарате. Итак, мы видим, что организм живого существа является небольшим миром в какой-то мере самостоятельных индивидуумов, так тесно связанных друг с другом, что все их жизненные процессы кажутся нам проявлением единого индивидуума. Эти индивидуумы также соединены между собой бесчисленными связями и образуют особые высшие единства, именуемые в нашем человеческом обществе семьей, народом и государством, их мы с полным правом называем организмом, и, наконец, человечеством, которое следует рассматривать как более или менее совершенный носитель всеобщего сознания, посредством которого природа сама себя познает, сама о себе размышляет, сама себя изучает и исследует, сама себя преобразовывает и исправляет.

— Не говорите папеньке, что на лекции были одни дамы, — поучала тетенька Индржиша своих племянниц, возвращаясь с ними домой по улице, скользкой от непрерывного дождя. — Ваш папенька надеется, что вы там заведете знакомства, а если он узнает, что мужчинам вход в клуб воспрещен, то следующий раз вас не пустит туда. А главное, ничего не рассказывайте ему о том, что слышали, особенно о той рыбе, на которую человек похож до своего рождения. А то не видать вам Американского клуба, как своих ушей. Ничего плохого в этой рыбе нет, наука есть наука, хотя, по-моему, Пуркине чуть-чуть переборщил. Держите язык за зубами, будьте дипломатичны, а на следующей неделе будем эмансипироваться дальше.

8

Миновал год, миновал второй. Гана давно оправилась от последствий своего ранения, Бетуша давно смирилась с утратой своего единственного серьезного претендента, давно успокоилась маменька, а отец привык к жизни чиновника, преждевременно ушедшего на пенсию. Он так растолстел, что все его брюки пришлось расставить в поясе клиньями на несколько пядей, обленился, стал апатичным.

Когда после обеденного сна, который с каждым годом все удлинялся, Ваха, кряхтя и позевывая, вставал и в носках, с расстегнутым воротничком рубашки и в жилете нараспашку, взлохмаченный, с лоснящимся лицом входил в столовую, то неизменно заставал там молчаливых прях, склонившихся над столом, на котором они шили, мерили, кроили и расчерчивали шелк, полотно, сукно или парчу; маменька обычно сидела за маленьким столиком для шитья, за которым раньше работала Гана.

— Боже мой, боже мой, сколько шитья! — говорил папенька, надсадно кашляя и почесывая затылок или шею под воротником. — Хотел бы я знать, зачем вам столько тряпок?

Каждый раз, выразив таким образом удивление, Ваха успокаивался, считая, что сохранил свое достоинство; он прекрасно знал, что жена и дочери шьют не только себе, что эти несчастные, великосветские дамы Градца Кралове берут заказы у богатых дам с Франтишковой набережной, но притворялся, что ему это невдомек и он наивно считает, будто все наряды они шьют для себя. Спокойствия ради женщины и не старались вывести его из заблуждения, отлично понимая, что свое подчеркиваемое удивление он всякий раз разыгрывает; таким образом, обе стороны были удовлетворены — жена и дочери довольны, что могут работать без излишних разговоров, а Ваха — тем, что его пенсии, оказывается, с избытком хватает на всю семью, а глядишь, и ему перепадает гульден-другой, чтобы посидеть в трактире. Правда, порой, но все реже и реже, в нем просыпалось его былое «я», и тогда он, уставившись на прях мутным взглядом, говорил печально и укоризненно:

— Видать, этому конца не будет. О замужестве уже и речи нет, как будто его не существует. Только и слышишь: Американский клуб да Американский клуб, лучшее пражское общество, а толку никакого. Никакого. Ну, хорошо, молчу, молчу, я уже не имею права говорить. Если бы я породил страшилищ, ничего не поделаешь, страшилищ никто не возьмет. Но… но Бетуша, правда, не красавица, косит чем дальше, тем больше, это от вашего бесконечного шитья, но… но…

Этим четвертым «но» кончились его запоздалые излияния горечи; из педагогических соображений, боясь пробудить в Гане демона тщеславия, Ваха на этом обычно умолкал, вздыхал и, шаркая ногами в толстых, неоднократно штопанных носках, удалялся в спальню. И так он сказал достаточно и справедливо, ибо теперь, когда Гане исполнилось двадцать два года, он не смог бы, даже войдя в раж, произнести то, что позволил себе два года назад: будто она похожа на елочную финтифлюшку, а спереди и сзади — доска доской. Ее красота достигла совершенства, граничившего с холодной строгостью, более соответствующей мраморной статуе, чем живому телу. Плечи и бедра пополнели и достигли тех классических пропорций, какими старинные художники наделяли своих королев и богинь, линии шеи были прелестны и нежны, матовая кожа лица с очаровательным профилем камеи выгодно оттенялась густыми темно-золотистыми волосами, блеск которых Гана усиливала тонким слоем бронзовой пудры. Несмотря на то что Гана уже два года состояла членом Американского клуба, была в достаточной мере эмансипирована и прилежным посещением воскресных лекций весьма просвещена, она не разделяла мнения тетеньки Индржиши, чьи стремления уподобиться мужчинам даже в строгости и непривлекательности одежды казались ей ошибочными, неправильными и просто смешными. Гана по возможности старалась одеваться и следить за своей внешностью, и тем, кто видел ее, даже в голову не пришло бы, что в этой гордой, красивой головке, увенчанной золотом тяжелых ароматных волос, умещается уйма сведений из области литературы и философии, истории и географии, физики и математики, фольклора и — подумать только! — экономики, политики, юриспруденции и техники.

Целый сонм ученых в области гуманитарных и точных дисциплин, литераторов, путешественников, теоретиков и практиков, людей всесторонне образованных и узких специалистов, которых все эти годы и в течение многих последующих лет восторженный и самоотверженный Войта Напрстек от случая к случаю уговаривал и упрашивал поддержать стремление женщин к эмансипации, выступив с очередным сообщением в лекционном зале «У Галанеков» ex cathedra[17], точнее, у столика, покрытого плюшевой скатертью с кистями, — все они способствовали их духовному развитию. Конечно, далеко не все лекции были, да и не могли быть так содержательны и интересны, как упомянутая выше лекция о сознании, в которой Пуркине поделился со слушательницами своими мыслями, принесшими много позднее мировую славу его более удачливым последователям, как, например, наблюдение великого ученого, что развитие зародыша современного индивидуума — упрощенное и краткое повторение стадий развития, через которые прошли его далекие предки, или мысль, что представление есть задуманное движение. Случалось, что некоторые из воскресных лекций были так пусты и неинтересны, что избалованная аудитория с демонстративным огорчением удивлялась, зачем господин лектор преподносит им такие избитые мысли; в другой раз темы были настолько сугубо научны или узкоспециальны, что у слушательниц голова шла кругом, и они ничего не усваивали.

Все же случалось, и далеко не редко, что лекторы изумляли аудиторию поразительными фактами, высказывали неожиданные, все объяснявшие мысли, открывая перед аудиторией неизвестные ей до того радужные перспективы и не замеченные ей взаимосвязи. Так, например, лекция по этике, которую прочел один строгий философ позитивистского толка, произвела на Гану, воспитанную, как нам известно, иезуитами, ошеломляющее впечатление.

— Золотым нравственным правилом, основным этическим законом, — сказал философ в начале лекции, — является изречение Христа: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя».

В этом для Ганы ничего удивительного не было, разве только что здесь, в Американском клубе, она услышала те же слова, что и в градецкой церковной школе, в иезуитском храме и дома. Но вслед за этим ей преподнесли нечто совсем иное, нечто невероятное.

— Полностью соглашаясь с этой заповедью, — продолжал философ, — мы не должны забывать, что, хотя ее приписывают Христу, на самом деле она появилась по меньшей мере за пятьсот лет до его рождения, и, значит, Христос, если считать его личностью исторической, не является ее автором. В седьмом веке до рождества Христова один из семи греческих мудрецов, Питтак Митиленский, сказал:

«Не делай ближнему своему того, что для себя злом считаешь». В таком же духе и такими же словами формулировали эту мысль в Греции за несколько столетий до рождества Христова Фалес, Исократ, Аристипп, Аристотель, Сократ и в Китае — Конфуций. Но не будем тратить время на вопрос об авторстве этого изречения, главное, что мы принимаем основное правило христианской морали. Однако мы не можем согласиться с тем, как христианская мораль трактует это правило, и с выводами, которые из него делает. Возьмем, например, такую фразу: «Если у тебя кто-нибудь отберет плащ, отдай ему и рубашку!» Такое поведение настолько не свойственно человеку, настолько противоречит его натуре, что следовать этому совету можно только ценой систематического самоуничтожения. Но если мы проявляем любовь к себе самому готовностью уничтожить самого себя, то не погрешим против основного закона христианской морали, и проявив любовь к ближнему, и стремясь уничтожить его. Следовательно, выводы, которые христианская мораль делает из своего основного закона, настолько бессмысленны, что ставят этот основной закон с ног на голову, короче, просто аннулируют его.

— Пренебрежение к самому себе, — продолжал философ, — тенденция к самоуничтожению привела в период христианского средневековья к омерзительному пренебрежению плотью; обовшивевший, немытый, нечесаный монах был идеалом христианина, а учение Христа о юдоли слез, где разыгрываются драмы наших жизней, являющихся лишь подготовкой к жизни вечной, неизбежно вызывало пренебрежение к природе, культуре, цивилизации, позитивной науке, ко всем радостям и наслаждениям бытия и, наконец, что вполне логично, к женщине, которая, согласно христианской морали, является сосудом нечистот, мерзким орудием дьявола, источником фальши, сладострастия и греха. «Хорошо человеку не касаться женщины», — говорит святой Павел. А в другом месте: «Жены ваши в церквах да молчат, ибо не позволено им говорить, а быть в подчинении…» И дальше: «Да убоится жена мужа своего». И еще: «И не Адам прельщен, но жена, прельстившись, впала в преступление». И в другом месте: «Жена не властна над своим телом, но муж». Прошу присутствующих здесь уважаемых дам любезно принять к сведению, что отсталость, зависимость, низкая культура женщин, существующие по сей день, — все это результат морали, которая практически господствует в умах европейцев без малого два тысячелетия и сейчас, в век пара и магнетизма, считается — большей частью по неведению или просто механически, по инерции, — наилучшей, самой возвышенной, прекраснейшей моралью.

Философ говорил мягко, убедительно, выпячивая красивые губы и двигая слегка поседевшей бородкой, а его слушательницы замирали и ужасались, пораженные не менее, чем в тот раз, когда узнали, что человек до своего рождения должен пройти стадию рыбы или пресмыкающегося. Они ничего не знали о христианской морали, однако вера в ее совершенство была у них в крови, они никогда не слышали ни единого слова сомнения; и теперь сразу столько сомнений — и каких! До сих пор дамы были убеждены, что стремление к эмансипации абсолютно не противоречит христианской морали и что если бы Христос вернулся в мир сей, он с радостью заглянул бы к ним в Американский клуб, чтобы благословить их похвальное начинание; и вдруг они услышали, что именно христианская мораль приковала их к плите и корыту, закрыла им путь к просвещению! Дамы краснели, бледнели, ерзали на месте, а те, кто постарше, поглядывали на потолок, опасаясь, как бы он не обрушился им на головы в наказание за то, что они слушают кощунственные речи, даже не пытаясь заставить богохульника замолчать; но богохульник спокойно продолжал кощунствовать, утверждая, что не следует из-за всего этого огорчаться, ведь стремление женщин к эмансипации, которое наконец возникло и в нашей отсталой стране, — одно из доказательств того, что настал конец тысячелетним извращениям и что христианская мораль уже не действительна ни de jure, ни de facto[18] а существует только de nomine, только и исключительно номинально, да, да, только и исключительно номинально. Сейчас вопрос в том, какой новой, достойной современного человека и, главное, действенной моралью заменить эту отжившую и практически не действенную.

При этих словах философ залпом выпил стакан теплой воды, стоявший на столике, и, смочив горло, сообщил своим внимательным слушательницам, что со времен Христа, особенно в начале этого столетия, многие мыслители пытались утвердить совершенно новые нравственные принципы, не связанные с христианством; но сам он, лектор, не согласен ни с одним из них, и, если бы дамы заинтересовались, он мог бы шутя, словно кегли, опрокинуть эти ошибочные кустарные этические системы.

— Особенно раздражает меня небезызвестный Иммануил Кант, — возможно, кое-кто из дам уже слышал это пресловутое имя. Итак, этот философ незаслуженно прославился в свое время установлением нравственного закона, называемого категорическим императивом, который безоговорочно обязателен для всех людей, всех народов и всех времен, абсолютно независимо от реальной действительности, от всяких практических возможностей: поступай, мол, всегда так, чтобы принципы твоих деяний могли стать всеобщим законом. Так звучит в популярном изложении категорический императив Канта. Это заблуждение нет надобности опровергать; его опровергла современная антропология, показавшая, что многое из того, что мы считаем грехом, как, например, убийство, прелюбодеяние, грабеж, у других народов считаются доблестью, даже долгом; не менее отрицательно отнеслось к нравственному закону Канта и современное естествознание, доказавшее, что мир физический, материальный и мир нравственный, нематериальный, — одно и то же, и следовательно, не может быть нравственных принципов, независимых от материального мира. Мало того, современная позитивная наука не только сокрушает старые, пагубные нравственные законы, но и указывает нам путь к нравственности новой. Что же представляет из себя эта новая нравственность?

Поставив вопрос, философ выждал, пока в зале Американского клуба не воцарилась напряженная тишина; после чего произнес три слова, вновь вызвавшие в аудитории испуганный шум, протесты, возмущение.

— Человек — общественное животное, — провозгласил он решительно. — Это сказал в четвертом веке до рождества Христова Аристотель; для успокоения религиозных представительниц уважаемого дамского общества следует напомнить, что даже католическая теология высоко ценила этого философа и всегда ссылалась на его изречения. Итак, человек — общественное животное. Как животное — человек себялюбец, эгоист. Как существо общественное — человек альтруист, обладающий естественным тяготением, даже любовью к обществу себе подобных. Новая, естественная, научно обоснованная мораль должна быть создана на равновесии этих двух основных человеческих склонностей, которые мы можем без преувеличения назвать законами природы, в такой же мере действенными и обязательными, как закон тяготения или закон инерции. Будь альтруистом, приноси пользу человеческому обществу, ибо этим в конечном счете принесешь пользу себе; это справедливо, естественно и гуманно. Например, никакой нравственный закон, извлеченный из метафизического безвоздушного пространства, не убедит человека, что он не должен бить свою жену или изменять ей, а должен относиться к ней приветливо и с уважением. Его убедит только сознание, что ласковое отношение к жене благоприятно скажется на всей его семейной жизни, что оно прежде всего полезно ему самому, и это сознание станет реальной, прочной основой для его достойного, то есть нравственного, поведения. Аморальные поступки — это плохо понятый эгоизм. Не делай зла ближнему своему, ибо тогда тебе тоже будут делать зло, — так следует понимать основное нравственное правило христианства, которое, как было сказано вначале, мы в принципе принимаем, не соглашаясь, однако, с выводами, которые из него делают. Закончим свои рассуждения знаменитым изречением Сократа: «Добродетели можно научиться». Это изречение особенно актуально ныне, ибо в наше время и впрямь нельзя не учиться, нельзя обойтись без знаний, даже в области нравственности.

Закончив свою речь, философ вновь поднес стакан к губам, но, увидев, что он пуст, с удивлением заглянул в него и поставил на стол. Затем отвесил легкий, стремительный поклон и удалился.

9

Как будто прошла целая вечность с того времени, когда сестры во тьме, до глубокой ночи говорили о своих возлюбленных, о несчастных Мезуне и Тонграце! Теперь они рассуждали только о серьезных проблемах.

— С самого рождения нас морочили этой христианской моралью, — отложив в сторону книгу, сказала Гана вечером того воскресенья, когда они с Бетушей прослушали лекцию о морали.

Теперь, когда девушки сами зарабатывали, им безмолвно разрешили читать перед сном. Заложив руки за голову, Гана уставилась в потолок, освещенный свечой; Бетуша с тихой грустью, чуть прикрыв свои косые глазки, смотрела па стену, любуясь четкой тенью красивого профиля сестры.

— Просто диву даешься, когда вдруг постигаешь истину, — продолжала Гана. — Да, конечно, христианская мораль помешала нам выйти замуж. Но, честное слово, я уже не жалею об этом. Выйти замуж за человека, который, согласно христианской морали, видел бы во мне служанку и сосуд нечистот, — нет уж, увольте! Ах, как сегодня было чудесно! У меня просто дух захватывает, а у тебя, Бета? Мне только не понравился пример с мужем. Муж должен относиться к жене ласково и с уважением, чтобы в семье был мир и покой и чтобы ему, его величеству господину, это пошло на пользу. Как это так, скажите на милость? Словно покой и мир в семье зависят только от мужа! И как будто все дело только в его благополучии!

— Ты говоришь почти как тетя Индржиша, — заметила Бетуша.

— Нет, я вовсе не говорю как тетя Индржиша, — тут же возразила Гана так холодно, что Бетуша содрогнулась. «Какой злой может быть Гана!» — подумала она, а Гана продолжала свой монолог, обращенный к потолку, примерно в таком духе, что правильно понятый эгоизм, — да, да, без сомнения, — это наилучшая, самая разумная мораль; однако она, Гана, возражает, чтобы право на этот разумный эгоизм присваивали себе только мужчины, а женщины вновь, как обычно, остались ни с чем. — Ты — господин, и я — госпожа; справедливо и разумно, и звучит, ей-богу, иначе, чем глупые утопии тети Индржиши, которая ратует за все права для женщин, а мужчин рада бы оставить с носом.

— Как замечательно ты во всем разбираешься! — вздохнула Бетуша. — Я совсем ничего не понимаю, только чувствую, будто меня непрестанно кто-то обзывает то рыбой, то пресмыкающейся, то коротко и ясно — животным. Я даже в толк не возьму, о чем речь. Зачем я хожу на эти лекции, если они мне ничего не дают? Скажи, ради бога, к чему все это, что нас ждет? Только и слышишь — современные женщины, современные женщины, ну и прекрасно, да мы-то все в том же положении, что и в Градце, — разница лишь одна — тогда мы моложе были! К чему эта эмансипация и философия, как там все это называется, если мы до сих пор не можем стать на ноги? Гана загасила свечу.

— Много хочешь знать, дитя мое, слишком много — сказала она, а еле тлевший фитиль свечи сверкал во тьме красно-желтой искрой.

— Иногда я просыпаюсь среди ночи, потная от ужаса, — продолжала Бетуша, — и все думаю: что нас ждет, что нас ждет? Даже во сне гнетет меня эта мысль, не дает покоя. Стакана воды нам никто не подаст, но все без конца поучают! Несколько лет назад ты тоже так рассуждала, я хорошо помню, что ты ответила тете Индржише, когда она звала нас в клуб. А теперь так и упиваешься им!

— Ну и что? — спросила Гана. — Может, я должна за это прощения у тебя просить или разрешения продолжать образование?

Бетуша промолчала, замолкла и Гана.

Разговор этот происходил в злополучном ноябре 1868 года, когда люди, избалованные преимуществами машинной техники, вдруг были неприятно поражены, увидев, что машина может не только им служить, но и убивать; как мы уже говорили ранее, на новой железной дороге Пльзень — Прага в результате столкновения поездов произошла такая страшная катастрофа, какой в Чехии до того не случалось; перепуганной общественности она представлялась тем более страшною, что о количестве жертв газеты сообщали уклончиво, осторожно. Но после того, как разбитые вагоны убрали, а мертвых похоронили, о грозном происшествии стали забывать, — и года не прошло, а о нем уже не поминали.

Время летело, но в положении Ганы и Бетуши ничто не менялось; папенька все толстел, маменька худела, тетя Индржиша, закосневшая в своей ненависти к мужчинам, ничуть не старела, Американский клуб процветал, число членов его увеличивалось, их деятельность была активной и многогранной. Дамы устраивали лотереи, базары, концерты и общественные сборы в пользу Промышленного музея и сиротского дома для девочек, который Напрстек собирался основать, на Вышеградском кладбище поставили памятник Божене Немцовой[19] а в основание пьедестала вложили жестяную коробочку с протоколами Американского клуба, летом по воскресеньям выезжали на экскурсии то в Шарку, то в Крч или Небозизекзимой[20] собирались в клубе, слушали лекции о телеграфе, брахманизме и ламаизме, о композиторе Шуберте, о героинях трагедий Шекспира, об оптике, Дарвине, Мексике, бактериях, о королеве Фредегунде и путешествиях Марко Поло, о сахароварении, об идеализме, о чешских рыбах, Малайском архипелаге, о банкнотах, о пессимизме и оптимизме, о Помпее и о грибах.

Иногда за лекторский стол становился сам милейший Войта Напрстек, с красным носом картошкой, блестевшим меж пухлых щек, со свежеподстриженным ежиком на голове, и рассказывал своим питомицам, как порой называл их, о новых и новых чудесах, создающих удобства и облегчающих труд, — то о газовой жаровне для кофе, то о керосиновой лампе, которая, по сравнению с масляной, светила так ярко, что когда Напрстек продемонстрировал новинку, слушательницы встретили ее восторженными аплодисментами, то о Папиновом котле.

Однажды Напрстек притащил в лекционный зал швейную машину и, с похвалой отозвавшись о новом изобретении и его несомненных достоинствах, вынул из кармана кусок полотна.

«Вот я сейчас у вас на глазах сошью мешочек, и вы увидите, на что машина способна, — сказал Напрстек.

Аккуратно сложив полотно пополам, он подсунул его под иглу, привел в движение колесо и, покраснев, сосредоточенный, высунув и прикусив кончик языка, заработал ногой.

— А ну-ка, пусти меня, ведь там ниток нет, — раздался за спиной Войты голос маменьки Напрстковой, которая уже несколько минут стояла в дверях, с мрачным недоверием наблюдая за действиями сына.

Сконфуженный Войта вскочил с места.

— Правда, я и не заметил, маменька, простите, — сказал он, пока она вдевала нитку в иглу.

— А как ты собирался шить мешок, не подрубив его — маменька Войту. — Ясно ведь, что его надо подрубать.

Она тут же нажала на педаль, и колесо так быстро завертелось, что спицы слились в сплошной круг.

— Вот и все, — сказала маменька и, бросив готовый мешочек на стол, решительно вышла из комнаты, не обращая внимания на восторженные аплодисменты, которыми ее наградили клубные дамы.

Вот видите, видите, смущенно повторял Войта Напрстек, натягивая мешочек на растопыренные пальцы. — Пусть говорят что угодно. Тысячи, тысячи лет шили иглой, стежок за стежком, тык-тык-тык, а теперь машина — трррррр, — и все готово. И заметьте, какие красивые и ровные стежки, самая искусная швея так не сделает. — Войта сдвинул очки на лоб, что делал обычно, когда хотел рассмотреть что-нибудь вблизи. — Один к одному, один к одному, вы сами видели, как быстро маменька управилась с мешочком! Я пущу его по кругу, пожалуйста, убедитесь сами, как это замечательно.

Он передал мешочек даме, сидевшей в первом ряду, опустил было очки на нос, но, заметив, что они помутнели, принялся протирать стекла огромным носовым платком с широкой голубой каймой.

— И это далеко не все, вы еще увидите, до каких чудес мы доживем. Я убежден, милые дамы, что уже в этом столетии наша планета превратится в рай. Наконец-то дух человеческий начинает освобождаться от всевозможных, сковывавших его религиозных догм и всю свою силу обратит на изучение природы, на постижение ее тайн. Наши потомки будут жить в совершенном мире, имеющем только один недостаток: все уже будет открыто и изобретено, все будет достигнуто. Правда, раздаются голоса пессимистов, что развитие техники… — Напрстек растерянно заморгал, подыскивая подходящее слово, прежде чем произнес: —…оглупляет человека, что, отказавшись от бога и имея дело только с материей, понимаете, с материей, он, мол, тупеет и ожесточается, но это не верно, а как думаете вы? Нет! Я бы сказал, наоборот: только в естественных науках обрел себя дух человека и только в них проявил всю свою силу. Сравните любую, мудрейшую мысль, высказанную, например, Гете, с принципом паровой машины и ответьте мне сами: где больше изобретательности? Ведь паровая машина не просто паровая машина, это — поэма! Посмотрите, как работает поршень, мало того, что он ходит взад-вперед и поворачивается, он еще регулирует движение золотника, который открывает и закрывает доступ пару! Ведь это… это в конечном счете остроумно, дорогие дамы, поражаешься, как все умно и притом изящно, да, да, в полном смысле слова изящно! Или возьмем хотя бы простое, скромное изобретение электрического звонка, так называемого бойка, машинки, где поступающий электрический ток создает магнитное поле, которое прерывает поступление электрического тока, сам исчезает, ток начинает вновь поступать, вновь возникает магнитное поле — и тут же прерывается поступление тока, магнитное поле исчезает, и тем самым вновь начинается поступление тока… Ох, и смеялся же я, просто животик надорвал, когда недавно штудировал это, пусть теперь мне кто-нибудь посмеет сказать, что техника оглупляет человека! Наоборот, техника забавнее и увлекательнее любого романа или поэмы, и я осмелюсь утверждать, что фантазия писателей бледнеет перед фантазией инженеров или изобретателей. Вы хорошо знаете, что я не отказываюсь от так называемой беллетристики, для нашей библиотеки покупаю и романы и стихи, но должен признаться, что, когда мне хочется развлечься, поднять настроение и чему-нибудь научиться, я открываю хороший учебник физики, — одним словом, книгу, из которой узнаю что-то новое, путевые записки, например, этнографический труд или, скажем, книгу о производстве кокса, светильного газа; вот это наслаждение, милые дамы! И уж если мы заговорили о романах, то мне очень нравится один романист. Вы, конечно, уже слышали такое имя: Жюль Верн? Он пишет книги о изобретениях, которые только будут сделаны, — например, об управляемом воздушном шаре. «Пять недель на воздушном шаре» называется эта книга, и надо сказать, она почти так же интересна, как учебник химии или математики, — короче говоря, это превосходный писатель. Недавно во Франции вышел его новый роман о путешествии на Луну, о том, как в Америке — где же иначе? — выстрелили из пушки во вселенную снарядом и как этот снаряд превратился в искусственную планету; вот это в самом деле весьма занимательное чтение. Я купил для нашей библиотеки сразу пять экземпляров этой книги, зная, уважаемые приятельницы, что в Свободное время вы усердно изучаете иностранные языки и легко можете читать по-французски, а ваш кругозор настолько расширился, что рассказ о полете во вселенную вам будет чрезвычайно интересен.

Воодушевившись, Напрстек не заметил, что слушательницы на сей раз как-то рассеянны, шушукаются, встают с мест и собираются в кружок. И лишь когда многоголосый шепот почти заглушил его слова, которые уже никого не интересовали, он смутился, прищурил близорукие глаза и некоторое время моргал, прежде чем разглядел далеко в углу зала множество голов, с любопытством склонившихся над мешочком, который он пустил по кругу.

— Ах, извините, я совсем забыл про машину, — сказал он. — Если, уважаемые друзья, вы хотели бы ее вблизи рас…

Уважаемые друзья так решительно ринулись вперед, что его слова потонули в топоте ног и грохоте отодвигаемых стульев.

Глава третья РАЧИТЕЛЬНЫЙ КОММЕРСАНТ

1

Атеизм, вера в спасительность науки и промышленной техники, в материализм и прогресс, отречение от старых предрассудков и суеверий, эмансипация женщин, объединение народов, благодаря распространению просвещения, — все эти идеи Гана впитывала в себя, и они так сильно повлияли на нее, что за два года она стала уверенной в себе женщиной, полной чувства собственного достоинства; Бетушу во всем этом интересовала лишь одна практическая идея, а именно то, что старая дева в нынешние времена уже не бесполезное, забавное, всеми презираемое существо, как ее убеждали до сих пор, что старая дева годна не только на то, чтобы шить белье и штопать чулки, но и для других дел. Это нравилось Бетуше, утешало ее, когда она приходила в отчаяние от сознания попусту уходящего времени, когда завидовала блистательной сестре и страдала от собственного ничтожества.

А Гана не только ослепительно похорошела, не только обогатилась удивительнейшими познаниями, но настолько затмила сестру даже в портняжном искусстве, что Бетуша должна бы быть ангелом, чтобы не страдать, видя, как заказчицы с Франтишковой набережной и с Почтовой улицы обращаются только к Гане, только с Ганой советуются, только Гану признают, доверяют вкусу только Ганы и все чаще дают ей дорогие и ответственные заказы, а Бетуше остается лишь помогать сестре и послушно прислуживать ей. Хотя сестры и шили, и большую часть времени проводили за общим столом, они все больше отдалялись и переставали понимать друг друга. Библейская Мария не только сидела у ног учителей, с пользой для себя внимая их словам, она превзошла Марфу и в практической деятельности, а для бедной Марфы это было уже чересчур. Ангелом, как мы уже сказали, должна бы быть Бетуша, чтобы не ожесточаться и не завидовать сестре, а ангелом Бетуша не была. Ее давнишнее стремление найти подходящее занятие, то, что она называла «стать на ноги», вылилось в осознанное и похвальное намерение освободиться из-под власти сестры и быть самостоятельной.

В декабре 1868 года, как раз на рождество, доктора Моймира Ваху хватил небольшой удар, после чего от былой его авторитарности осталась лишь жалкая тень — болтливый, с перекошенным ртом, проливающий над собой слезы, Ваха впал в детство. Тогда Гана, окончательно презрев все сословные предрассудки, перестала притворяться, будто шьет только для себя. Она, не мешкая, переселила отца в заднюю комнату, чтобы он не позорил ее перед заказчицами, для которых она широко распахнула двери, плохо видевшей маменьке предоставила заниматься хозяйством, а Бетушей стала властно командовать:

— Здесь заложишь складочки, да смотри, чтобы были одна к другой, а рукава укороти, как я наметила.

Иногда Гана с насмешкой упрекала сестру.

— Ага, портной гадит, а утюг гладит, — замечала она, когда Бетуша пыталась загладить неуклюжие складки. Или: — Сколько лет ты собираешься пришивать эти пуговицы?

Покорная и безответная Бетуша только молча глотала слезы.

Однажды, то и дело меняясь в лице, Бетуша прилежно сидела за работой — подшивала розовой ленточкой бальную юбку из белого тюля для дочери богатого мыловара с франтишковой набережной — и вдруг слишком громко и угрожающе выкрикнула:

— Я буду учиться бухгалтерии.

А когда Гана промолчала — она держала во рту булавки — и лишь вопросительно посмотрела на сестру, что, мол, так неожиданно и резко, та, захлебываясь от возбуждения, рассказала, что ей посоветовал это сам Напрстек, когда она, после той страшной лекции о значении античности, зашла к нему в кабинет и пожаловалась, что ей ни до какой античности дела нет, хватит с нее этой жизни, и если он говорит об освобождении женщин, то пусть посоветует ей что-нибудь, а иначе все это пустая болтовня. И он сказал, что это вовсе не болтовня, и если мы еще не достигли того, чтобы женщина могла стать, скажем, врачом или депутатом, все же существуют специальности, где можно найти себе применение, — например, в конторе торговой фирмы. Но для этого требуются специальные знания, и прежде всего знание бухгалтерии, то есть умение вести учетные книги. Есть прекрасный учитель торговой школы, который охотно дает частные уроки, сказал Напрстек, а кроме того, он знает еще двух девушек из хороших семей, которые тоже хотят изучать бухгалтерию, и если Бетуша присоединится к ним, то уроки обойдутся дешевле.

— И я пойду и буду, буду учиться, — кричала Бетуша, волнуясь и чувствуя, что вот-вот потеряет сознание. Впервые за двадцать один год своей жизни она попыталась проявить волю, пойти собственным путем, и не удивительно, что была почти в полуобморочном состоянии. — Говори что хочешь, а я не могу вечно быть у тебя ученицей на побегушках!

Бетуша разрыдалась еще горше, когда Гана подошла к ней и осторожно сняла с ее колен юбку дочери мыловара, чтобы на нее не капнули слезы.

— Чего ревешь, ведь это прекрасная мысль, — сказала Гана и, отложив юбку, обняла сестру и прижала к груди ее бедную, горемычную голову.

Бетушу это так удивило, что она перестала плакать и только таращила свои мокрые раскосые глазки.

— Понимаешь, шитье тебе не дается, une grande couturiere из тебя никогда не выйдет, но в счете ты всегда была сильна, я за всю жизнь двух чисел правильно не сложила, а у тебя по математике всегда были пятерки!

И верно, Бетуша всегда приносила домой одни пятерки, а Гана училась надо бы хуже, да некуда; какое счастье услышать из уст Ганы, что она, Бетуша, ее хоть в чем-то превосходит! Бетуша вздохнула и вновь заплакала, на сей раз от радости, а Гана мудро, по-матерински говорила, что у нее, мол, не хватает слов, чтобы воздать должное решению сестры, и она не сомневается, что Бетуша будет отличной бухгалтершей — это слово Гана тут же выдумала — и сделает большую карьеру.

Гана вернулась к манекену, на котором что-то накалывала, и, не прерывая работы, распространялась о том, как чудесно все изменилось после их переезда в Прагу и как все предстало в ином свете; все, что они считали несчастьем, жизненным проигрышем и позором, на самом деле оказалось исключительным, настоящим счастьем. Только не выходить замуж! Не выходить! Что бы тетя Индржиша ни говорила, она все-таки замужем, живет на средства мужа. И значит, совсем она не современная и не эмансипированная женщина. Стоит Гане вспомнить, что ей грозило и как она чуть не продала себя, то есть чуть не вышла замуж, ее охватывает ужас. Нет ничего восхитительнее независимости от мужского племени. Ее только угнетало, что Бетуша этого не понимает, ходит как мученица и ни к чему рук приложить не может; но сейчас, когда сестренка все поняла, прозрела, потянулась к новой жизни, — все в порядке, все отлично и прекрасно.

— А что папенька на это скажет? — спросила Бетуша. — А вдруг его опять хватит удар, когда он узнает, что я собираюсь стать бухгалтершей?

Об этом и впрямь следовало подумать. Ваха кое-как примирился с тем, что дочери шьют на чужих людей, но нельзя без ужаса представить, что будет, когда Бетуша сообщит ему о своем намерении работать в канцелярии вместе с чужими мужчинами. Папенькино «я сказал» уже давно утратило силу и вес, однако приходилось опасаться за его здоровье; опасения Бетуши, не приведи господи, могут оправдаться, и что тогда? Бетушу до конца жизни терзали бы угрызения совести, и папенька наверняка являлся бы ей во сне с грозными проклятиями: «Ты меня убила, бухгалтерша несчастная! Да разразит тебя гром!»

Сестры долго, со всех сторон обсуждали этот вопрос и наконец решили, что, пока Бетуша учится, папеньке ничего говорить не надо, а там видно будет.

Первого февраля 1869 года Бетуша, замирая от страха перед смелостью своего решения, в сопровождении двух девушек, с которыми ее познакомил любезный Напрстек, впервые переступила порог квартиры пана Йозефа Выкоукала, преподавателя частной торговой школы на Ружевой улице, и там, под присмотром старой пани Выкоукаловой, которая, не переставая вязать чулок, приглядывала за сыном и его ученицами, вошла в мир, куда в Чехии еще не ступала девичья нога, — в мир актива и пассива, гроссбуха, кассовой, кредитной и товарной ведомостей, в мир счетов и учетов, доходов и расходов. По натуре точная и педантичная, Бетуша полюбила счетное дело, и пан Выкоукал был ею очень доволен. Она аккуратно посещала уроки, аккуратно платила 25 крейцеров в неделю и вместе со своими соученицами спустя девять месяцев, 1 ноября, — у нее при этом бешено колотилось сердце — получила от пана Выкоукала свидетельство, где каллиграфическим почерком было выведено, что Бетуша Вахова, родившаяся и так далее, исключительно успешно прошла частным образом курс простой и двойной бухгалтерии, а кроме того, отлично усвоила все необходимое для ведения торговых книг.

Напрстек не только порадовался, когда три его подопечные пришли похвалиться ему каллиграфически написанными свидетельствами о своих успехах, не только отечески погладил их по головкам, где уместились только что полученные знания, но и позаботился о том, чтобы своим знаниям они тотчас же нашли применение. Двум коллегам Бетуши он помог устроиться в бухгалтерию только что открытого Женского производственного союза — старшая из них вскоре стала управляющей этого почтенного предприятия, — а чтобы помочь Бетуше, Напрстек облачился в длиннополый сюртук, надел цилиндр и отправился к своему хорошему знакомому, Яну Борну, владельцу большого галантерейного магазина на Пршикопах, с которым Напрстека уже несколько лет связывали общие интересы — прогрессивные и патриотические.

Он три четверти часа убеждал Борна, цитировал Джефферсона, Томаса Пейна и Исидора Танна, последнего и в природе не существовало, но, войдя в раж, Напрстек выдумал его и тут же приписал новоиспеченному философу мудрое изречение: «Способности женщины к труду — зарытый клад»; он сопел, задыхался, втолковывая в сообразительную, тщательно причесанную голову Борна, что единственное, чего недостает его прославленному предприятию, чтобы стать подлинно европейским, единственное, что упустил Борн, осуществляя свою будирующую миссию великого чешского предпринимателя, единственное, в чем он остался, так сказать, позади, — это в том, что до сих пор не решился сломать лед мелкобуржуазных предрассудков и не принял на работу в магазин хотя бы одну женщину, например, такую, как его, Напрстека, протеже, Бетуша Вахова, дочь земского советника на пенсии, одна из передовых членов Американского клуба, девушка честная, современная, интеллигентная, энергичная, старательная, приятной внешности и, помимо всего прочего, успешно закончившая курсы простой и двойной бухгалтерии.

Борну, любителю новшеств и неожиданных идей — а его новшества, как было уже сказано, у него всегда окупались с избытком, — речь Напрстека пришлась весьма по душе. «То-то была бы сенсация, — размышлял Борн, — если посадить за кассу или в бухгалтерию девушку. «Вот так Борн, — толковали бы в Праге, — как говорится, nа so was[21] вы уже слышали?» Но с другой стороны, это может вызвать кривотолки, поскольку я вдовец, сразу распустят сплетни…»

Когда Борн высказал свои опасения, Напрстек омрачился.

— Что ж, если вы так полагаете, я не считаю возможным настаивать, — сказал он. — Стареете, милый Борн. До сих пор вы всюду были первым, а теперь уже не то. Вы основали первую славянскую фирму в Праге, первый в Праге стали продавать самовары и швейные машины, и я надеялся, что вы первым из коммерсантов будете способствовать успеху женского движения. Ну что ж, значит, эту роль сыграете не вы, а кто-нибудь другой. Ручаюсь, что барышне Ваховой я место найду, не допущу, чтобы она, доверившись мне, напрасно изучила бухгалтерию.

Во время своей негодующей речи Напрстек надел цилиндр и направился было к двери, но Борн задержал его:

— Погодите, Напрстек, ведь я ничего еще не сказал!

— Ладно, присылайте ко мне девушку, надо на нее посмотреть! И кстати, если человек, прежде чем принять решение, взвешивает все «за» и «против», это еще не признак старости!

2

Итак, посмотрев на Бетушу, Борн принял ее на работу в бухгалтерию с испытательным сроком, положив ей 40 гульденов в месяц. Работники бухгалтерии получали у него от 50 до 60 гульденов, но он мудро и здраво рассудил, что брать на работу женщину практически не имеет смысла, если не говорить о кратковременной сенсации и если не платить ей меньше, чем мужчинам, а Бетуша, не будучи дипломатом, с радостью на все согласилась. Последние опасения рассеялись, когда после бесконечных отсрочек и совещаний с Ганой и маменькой она наконец призналась во всем отцу и он принял новость хотя со слезами, но без всякого ущерба для здоровья. Ваха поплакал, а выплакавшись, сказал, к удивлению дочерей и жены, только сейчас понявших, до какой степени он одряхлел и сдал, что это целиком и полностью его вина.

— Простите меня, доченьки, простите, это я виноват, что вам приходится своими ручками на себя зарабатывать! — воскликнул он, и его парализованные губы жалобно скривились. — Да как же вы могли выйти замуж, коли я проживал все мое жалованье, ни единого крейцера не отложил вам на приданое! Я сердился на вас, упрекал, что сидите в девках, а должен был сердиться только на себя. Сейчас уже поздно, я на пенсии, а у вас жизнь искалечена. О, как ужасно на старости лет понять, что лучше бы тебе совсем не родиться!

Бетуша и Гана успокаивали его, плакали вместе с ним, но его горькие нарекания были для них голосом чужого мира; обеим казалось, что со времени их приезда из Хрудима пролетело не три года, а целая жизнь.

И Бетуша приступила к своим обязанностям.

«Бетуша Вахова с радостью и регулярно ходила в магазин, спокойная работа всегда прельщала ее, — записала Бетуша сама о себе спустя тридцать лет, составляя семейную хронику Вахов. — За аккуратность, прилежание и добросовестность в работе она сразу была отмечена шефом и очень быстро вошла в курс дела. Поначалу ее весьма огорчало, что дамы, приходившие в магазин за покупками, с любопытством ее разглядывали, нередко ей приходилось выслушивать насмешливые замечания, что занимает, мол, не подходящую для женщин должность, но она достойным поведением своим сумела противостоять их непониманию и обеспечить себе полный респект.

…В то время у Борна, — продолжала Бетуша, — швейными машинами торговали в заднем помещении, выходившем на Целетную улицу, там покупатели производили и все расчеты. Войдя с Пршикопов в магазин, шли через главный торговый зал, затем попадали через узкий проход во двор и оттуда — в противоположное крыло магазина, состоявшее из двух больших помещений, где были огромные несгораемые кассы, гнутая мебель и, наконец, швейные машины. Там царствовал пан Стыбал, механик пан Стыбал, бывший специалист по зонтам, мастер на все руки, который чинил все в магазине и в доме, а также бесплатно обучал шитью на швейной машине, — ведь, само собой разумеется, от самой лучшей машины мало проку тому, кто не умеет ею пользоваться. В этом помещении барышня Вахова съедала свой завтрак, который брала из дому, так как пан Борн не любил, чтобы служащие завтракали в магазине на людях.

Пан Борн был рачительным коммерсантом, он с удовольствием и часто обходил свой магазин и однажды обратил внимание на барышню Гану, она разговаривала со своей сестрой Бетушей в заднем флигеле».

Здесь мы вынуждены прервать занимательную хронику.

История первой встречи пана Борна с Ганой весьма примечательна, а показания Бетуши слишком скупы. Что делала Гана в заднем помещении предприятия Борна? По-видимому, училась шить на швейной машине; заказов у нее становилось все больше и больше, Бетуша ей уже не помогала, поэтому Гана решила купить себе швейную машину и ходила к пану Стыбалу учиться. Это было обычным делом, и то обстоятельство, что рачительный коммерсант Борн застал свою бухгалтершу, которая, грызя яблоко, разговаривала с одной из барышень, ходивших в заднее помещение его магазина портить учебную машину, само по себе не привлекло бы его внимания, разве только он счел бы нужным сделать замечание насчет яблочка. «Вы хорошо знаете, что я не люблю, когда служащие едят в присутствии клиентов — сказал бы он Бетуше, будь все так просто, как она описывала. — Если помещение не свободно, — продолжил бы он свою нотацию, — извольте завтракать в другом месте». А на робкое возражение Бетуши, что она разговаривала со своей сестрой, он, без сомнения, ответил бы: «Сестра или не сестра, для меня это клиент, и больше я ничего не желаю слушать». Однако все произошло иначе.

Прежде чем рассказать, как все произошло, мы должны вспомнить одну из блестящих идей, которые зарождались в тщательно причесанной голове Борна, а именно — идею наклонных зеркал, которые он незаметно разместил в большом венском магазине господина Есселя на Вольцайле, так чтобы можно было видеть все происходящее за углом: у Есселя было много закоулков, а покупатели частенько воровали. Эту идею, которая у Есселя целиком себя оправдала, Борн осуществил и в своем собственном предприятии, открытом несколько лет назад. И вот однажды, во время очередного обхода, рачительный коммерсант, миновав чисто выбеленный дворик, тихо вошел в заднее помещение, где приятно пахло лаком и машинным маслом, и тут из-за правого угла до его слуха донесся мелодичный женский голос; голос показался ему до странности знакомым, словно прилетевшим издалека, из тоскливого небытия:

— Эмансипация, при которой обсчитывают женщину, вовсе не эмансипация. Мы добиваемся равноправия, а не эксплуатации.

Такой теплый, грудной голос был у пани Валентины, мачехи его жены Лизы, которая вместе с ней погибла в прошлом году во время упомянутой нами железнодорожной катастрофы на пльзеньской линии; эту замечательную, незабвенную женщину Борн тоже услышал прежде, чем увидел ее. Однако, при звуке знакомого голоса, Борн не смог предаться воспоминаниям о прошлом, о давно минувших событиях; при дальнейших словах, долетевших до его слуха, кровь бросилась ему в голову.

— Вся Прага говорит о его прогрессивности, а он платит тебе на двадцать гульденов меньше, чем мужчинам. Интересно почему? Разве ты хуже мужчин справляешься со своей работой?

Право же, нетрудно было догадаться, что речь идет о нем, более того — что обладательница приятного голоса говорит о нем с его бухгалтершей, девицей Бетой Ваховой; это неслыханно, ужасно, и до сих пор — как испокон веков наивно полагают все хозяева — такого не бывало. «Где же пан Стыбал? — в отчаянии подумал Борн. — Что, если эти слова услышит пан Стыбал? Уволю, уволю Вахову и покончу с эмансипацией! Вот она — награда! Такие разговоры в моем собственном заведении! И откуда взялись двадцать гульденов, которые я недодаю ей по сравнению с мужчинами, разрешите узнать? Самое большое десять, уважаемая, самое большое десять: шестьдесят я плачу только самым опытным, наиболее квалифицированным работникам. А какая квалификация у барышни Ваховой? Бухгалтерские курсы — это еще не квалификация!»

Раздираемый противоречивыми желаниями, Бори стоял, сгорая от стыда, и подслушивал разговор, не предназначенный для его ушей: с одной стороны, его подмывало разбушеваться, подобно Юпитеру, и прервать эту бесстыдную клевету, с другой — хотелось услышать, что последует дальше; чувствовал он себя прескверно.

Между тем Бетуша вежливо возразила, что пан Бори не такой уж плохой («Благодарю покорно», — подумал Борн) и, возможно, прибавит ей жалованья, когда убедится, как усердно и добросовестно она работает.

— После дождика в четверг, — сказала обладательница сладкого голоса. — Если я шью девять-десять часов в день, то зарабатываю в месяц сто гульденов («Поздравляю!» — отметил Борн), а ты торчишь здесь по двенадцать часов за сорок гульденов. Зря, зря ты не сказала мне раньше, что получаешь меньше мужчин! Я так радовалась, что ты пионер в этом деле, а выходит, все впустую, угнетение женщин продолжается, только в иной форме.

В закутке, где происходил этот разговор, перед тем, как Борн открыл здесь торговлю швейными машинами, находилась стойка с рыболовными принадлежностями, на эту стойку глядело наклонное зеркало, прикрепленное к декоративной чугунной колонне. Учебную швейную машину, которая теперь стояла на месте рыболовных принадлежностей, нельзя было положить в карман и украсть, тем не менее зеркало висело на прежнем месте; Борн неслышно подошел к колонне, чтобы, оставаясь невидимым, рассмотреть незнакомую подстрекательницу.

И увиденное им взволновало его несравненно больше того, что он услышал.

Молодая женщина, отразившаяся на зеленоватой, блестящей, по углам стертой поверхности зеркала, была так хороша, что у Борна замерло сердце. Зеркало, утратив свои строго караульные функции, стало магическим; заглянув в него, Борн увидел свою судьбу. «Кто она, господи, кто это может быть?» — думал он, глядя на золотистые волосы, обрамляющие несколько бледное лицо с девственно-гордым ртом. Гана сидела к нему боком, — Борн в жизни не видел более совершенного профиля, — опершись правым локтем о доску машины, на которой лежало ее неоконченное шитье, и порицала зачарованного наблюдателя, сопровождая слова порывистыми жестами. Борн и впрямь был не только очарован, но и безмерно поражен. Он считал, что знает хотя бы в лицо всех состоятельных пражских горожанок, однако эту красавицу он видел впервые. Ему было известно, что барышня Бетуша Вахова родом не из Праги, а приехала откуда-то из Восточной Чехии, — то ли из Колина, а может, насколько он помнит ее документы, из Градца Кралове. Вполне вероятно, что прелестная незнакомка — подруга или близкая родственница Бетуши из ее родного города, ведь только с подругой или близкой родственницей можно говорить столь откровенно. Видимо, так оно и есть, однако разговоры об эмансипации, об унижении женщины звучали так по-пражски, настолько а-ля Американский клуб, что Борн усомнился в своей догадке. Ее внешность, хорошо сшитое клетчатое зимнее пальто и небольшая темно-зеленая шляпка оригинальной седлообразной формы с жемчужно-серой вуалеткой, ее уверенный тон — все, казалось, свидетельствовало о благосостоянии, о семье, где не привыкли считать деньги. Замужем? Без сомнения, ведь ей не меньше двадцати одного — двадцати двух лет. Видно, одна из тех, кто выгодно обратил в деньги свои прелести, обвенчавшись со старым, богатым коммерсантом или промышленником, и теперь наслаждается жизнью, транжирит денежки, одевается у знаменитых портных и разглагольствует об эмансипации, ожидая, когда муж скончается и вернет ей свободу; впрочем, нет, с испугом вспомнил Борн, — ведь она говорила, что ежедневно проводит девять-десять часов за шитьем и зарабатывает сто гульденов в месяц. Неподражаемое, божественное, небесное создание!

Пока потрясенный Борн строил всевозможные догадки, на железной винтовой лестнице, ведущей в полуподвальное помещение, раздались шаги. Это вернулся пан Стыбал — мастер на все руки; Борн тут же отскочил к дверям, открыл и с шумом захлопнул их, словно только что вошел сюда. Затем, желая разгадать тайну, неторопливым шагом рачительного коммерсанта подошел к беседующим девушкам.

— Так вот, барышня, винтик этот я все-таки отыскал! — торжествующе воскликнул пан Стыбал, и из-за поворота подвальной лестницы показалась его небольшая голова с растрепанными волосами и лицом, посеревшим от постоянного пребывания в помещении, куда не заглядывало солнце.

«Что это он болтает о барышне? Этого не может быть, она, разумеется, дама», — подумал Борн.

Еще не успев вылезти из подвала, пан Стыбал при виде хозяина замер на ступеньке лестницы, слегка согнулся и через проволочную решетку, отгораживающую лестничную клетку, похожий на мышь, попавшую в капкан, уныло, нараспев приветствовал Борна:

— Целую руку, ваша милость, пан принципал, ваш покорный слуга.

Борна покоробило это проявление ханжеского раболепия. «Еще покажется, что я требую такого подобострастия», — подумал он, бросив на седого мастера неприязненный взгляд. А пан Стыбал вдобавок поклонился еще двумя быстрыми поклонами.

Бетушу тоже не ободрило появление рачительного коммерсанта. Она поспешно отошла от машины, к доске которой прислонялась левым бедром, и покраснела, уподобившись румяному яблочку, огрызок которого держала в руке. «Что я, людоед или тиран?» — возмутился Борн и огорчился вдвойне, когда девушка произнесла нечто непростительное, неизвинительное:

— Разрешите… разрешите, пан шеф, представить вам мою сестру.

Почему это так огорчило Борна? Да потому, что, согласно правилам хорошего тона, мужчина должен быть представлен даме, а не наоборот.

Превосходная книга «Der gute Ton in alien Lebenslagen»[22], которую Борн во времена своей бедной, но честолюбивой молодости усердно и с большой для себя пользой изучал, а позднее, став самостоятельным, поручил перевести на чешский язык и сам издал, желая поднять уровень чешской светской жизни, — эта книга в обширной главе о правилах знакомства предусматривает лишь три строго установленных отступления от приведенного правила: молодую даму можно представить только лицам княжеского рода, высшему духовенству и заслуженным старцам; Борн не был ни князем, ни высшим духовным лицом, ни заслуженным старцем. Бетуше Ваховой, девушке из почтенной чиновничьей семьи, следовало бы это знать, и Борна огорчило ее невежество. Однако сестре ее («Как мне в голову не пришло, что она ее сестра?» — подумал Борн) это правило было, по-видимому, известно, так как она кинула на Бетушу быстрый укоризненный взгляд, не спеша протянула Борну руку, как будто формула Бетуши при представлении en regie[23] и произнесла приветливо:

— Вахова. Рада с вами познакомиться, пан Борн.

При этом она спокойно и с интересом оглядела своими золотистыми глазами его элегантную фигуру с головы до носков блестящих лакированных туфель, чем вновь напомнила Борну пани Валентину. Он невольно выпятил грудь и втянул живот; самоуверенная красавица, видимо, заметила это, слегка усмехнулась, отчего ее лицо, не такое бледное, как показалось ему в зеркале, а с нежным румянцем, похорошело еще больше. «Неслыханно, невиданно! Назвалась Вахова, значит, она и правда не замужем», — думал Борн, пока Гана говорила о своем намерении купить швейную машину, о том, как пан Стыбал учит ее и что покупку такой дорогой вещи нужно как следует взвесить. «Почему она не вышла замуж? Возможно, она не так хороша, как кажется на первый взгляд, пока сидит. У нее, видно, есть какой-нибудь изъян, он обнаружится потом, может быть, она хромает или у нее протез, не исключено, что в детстве она неудачно упала, ее переехала телега, вывозившая мусор, — одним словом, она калека, и поэтому замуж ее никто не взял. А может, характер у нее плохой, скажем, истерична, сварлива, вспыльчива, глупа, невменяема? Но это не препятствовало бы замужеству, эти качества обычно проявляются после свадьбы. Значит, у нее явный физический изъян». Мысль о протезе была так навязчива, так запала в голову Борна, что ему пришлось собраться с силами и призвать на помощь всю свою галантность, чтобы продолжить разговор, когда красотка замолчала:

— Ваше решение, барышня, весьма радостно. Швейная машина — эпохальное изобретение, и его заслуженному распространению препятствует только консерватизм наших дам.

Сознание, что его красивый баритон прекрасно резонирует в почти пустом помещении, придало Борну уверенности, и речь его текла гладко, без сучка и задоринки:

— Весьма похвально, что вы, барышня, так же как и ваша сестра, идете в ногу с веком; ее решение посвятить себя бухгалтерскому делу привлекло заслуженное внимание. Святая правда заключена в изречении Исидора Танна, утверждавшего, что «способности женщины к труду — зарытый клад».

— Да? Ну и что ж, довольны вы моей сестрой? — спросила Гана.

Этого вопроса Борн только и ждал. «Погоди, сейчас я тебя проучу, — подумал он. — Теперь мой черед прочитать тебе нотацию!»

— Весьма и весьма доволен, — ответил он и со сдержанно приветливой улыбкой доброго шефа, благодетеля своих подчиненных, обернулся к Бетуше: — Как вам известно, я принял вас с испытательным сроком, барышня Вахова, но ваши деловые качества столь бесспорны, что с начала следующего месяца вы зачисляетесь в штат на полное жалованье.

— Ах, пан шеф! — выдохнула Бетуша.

«Разумеется, — ах, пан шеф!» — подумал Борн, надеясь, что сестры обменяются смущенными взглядами: как мы были несправедливы к нему! Как он добр, благороден, а мы его так оклеветали! Но ничего подобного не случилось. Возможно, Бетуша и собиралась обменяться таким взглядом с Ганой, но та и не подумала.

— Разве Бетуша не получала полного жалованья? — спросила Гана, не спуская с Борна золотистых глаз.

Притворяясь слегка удивленным, Борн чуть поднял свои красивые темные брови.

— Конечно, нет. Служащие, принятые на испытательный срок, получают у меня только две трети полного жалованья.

— Это разумно, — одобрила Гана. — А вдруг этот служащий не выдержит испытания и уйдет, получив полный месячный оклад? Ваша осторожность превыше всяких похвал!

Сжалившись над покрасневшим Борном — за сегодняшний обход это случилось с рачительным хозяином уже дважды, — Гана отвела от него взгляд и посмотрела на пана Стыбала, серая фигурка которого сливалась с серым фоном пустого помещения — таковы мимикрия и самоуничижение услужливых, незаметных людей, — и сказала:

— Так в чем же дело с этим винтиком или как вы его называете, пан Стыбал?

«Зеленый юнец, школьник, дурак, — костерил себя Борн, вернувшись в главный зал и оставив Гану возле учебной машины; вслед за ним вошла и заняла свое место за огороженной кассой близ входной двери и Бетуша. — Я, взрослый человек, крупный пражский коммерсант, за услугу, оказанную родине, томившийся в тюрьме, вдовец, я, Ян Борн, познакомившись с родной сестрой своей кассирши, веду себя, как наивный юнец из танцкласса, как заикающийся несмышленыш, как болван, который ни разу в жизни не разговаривал с хорошо одетой молодой женщиной». Борн, как никогда, стыдился за себя; ему хотелось забраться в свой кабинет и там в одиночестве и покое привести в равновесие свои взбудораженные мысли, но еще больше ему хотелось увидеть, как будет уходить с урока та Вахова, как про себя он назвал Гану, В отличие от нашей Ваховой, которой он только что по непонятной глупости увеличил жалованье с сорока гульденов до шестидесяти. Борн не был скуп, для доброго дела он охотно тряхнул бы мошной, но тряхнуть мошной и — как только что случилось — быть обвиненным в скаредности, в грошовой расчетливости, — это уже слишком! «Это уже слишком», — повторял он про себя, расхаживая легкими шагами рачительного коммерсанта по главному помещению, машинально приветствуя приходящих и уходящих покупателей, которые, к счастью, не подозревали, какие странные мысли теснятся за его гладким челом, в его голове с ровным пробором, разделявшим волосы на две неравные блестящие части.

Барышня Вахова, та Вахова, бессовестно долго задерживалась у пана Стыбала за учебной машиной. «То-то учится или, вернее, под предлогом учения шьет на чужой машине, благо плату за это не берут, — думал он с раздражением. — Знаем таких: приходят, часами торчат у пана Стыбала, нашьют впрок на целый год для себя, мужа и детей, а затем заявят: я должна еще подумать, с мужем посоветоваться. Где же застряла, где застряла та Вахова?» Борн взглянул на часы с маятником, висевшие над кассой, и увидел, что с момента его неудачного разговора с той Ваховой прошло всего двадцать три минуты. Прошло еще бесконечных сорок пять минут, прежде чем Гана соизволила наконец покинуть пана Стыбала.

В это время Борн вел затяжной разговор с энергичной старушкой, явившейся к нему пожаловаться, что у альпаковых ножей из обеденного прибора на двенадцать персон, которые она купила к свадьбе своей внучки, выпали лезвия из черенков. Старушка с негодованием оспаривала предположение Борна, что ножи положили в кипяток.

— Моя внучка не сунет столовые ножи в кипящую воду, — горячилась старушка, — ножи были плохо укреплены, уж мне-то, опытной хозяйке, пан Борн может этого не говорить!

«Если у нее такой же голос, как у покойной Валентины, — размышлял Борн, — и такой же взгляд, не исключено, что и характером она похожа на Валентину, а это было бы замечательно. Сколько раз за эти годы я пожалел, что женился на Лизе, а не на Валентине!»

— Сударыня, мы продали множество дюжин таких приборов, — возражал Борн, — и еще никто не жаловался.

Старушка на это ответила, что ей, мол, до этого нет никакого дела, ее не интересуют те, кто не жаловался, она вот жалуется, и поскольку до сих пор считала Борна солидным коммерсантом, то весьма удивлена его нежеланием пойти ей навстречу.

В этот момент Гана своим не изменившимся с ранней юности, плавным, легким шагом девственной охотницы вошла в помещение магазина. Безукоризненно стройная, спрятав левую руку в маленькую бархатную муфточку, мелькнула она в переднем зале магазина, даже не заметив Борна, стоявшего поодаль, легкой улыбкой попрощалась с сестрой, сидевшей за кассой, и вышла на улицу. «Не хромает, — с облегчением подумал Борн. — Не хромает, и протеза у нее тоже нет! И как только я мог подумать, что у нее протез? Напрстек был прав: я стал стар и глупею! Она — совершенство и не вышла замуж по той весьма простой и понятной причине, что в Колине, или где там она жила, не нашлось преуспевающего, материально независимого человека, с большим размахом, который мог бы позволить себе роскошь жениться на интеллигентной красавице без денег и, возможно, без всякого приданого. А Вахи, несомненно, не имеют и гроша за душой, иначе зачем бы одна из сестер занималась шитьем, а другая сидела за кассой?»

— Только для вас, сударыня, и именно потому, что мне дороже всего ваша благосклонность, я охотно сделаю исключение и обменяю ножи на новые, — заключил Борн, довольный результатами своих размышлений.

— А что, если вы дадите мне в обмен такую же дрянь, как и прежние? — возразила старушка. — Не надо мне ничего менять, на обмене я не настаиваю, хочу только получить обратно свои деньги.

— Если вы желаете, мы вернем деньги, — согласился Борн. — Соблаговолите послать нам коробку или, еще лучше, не извольте беспокоиться, мы сами пошлем за ней и немедленно выплатим деньги; для такой покупательницы, как вы, ваша милость, мы готовы на все!

Борн долго и восторженно изливался в таком же духе, пока обвороженная старая дама решила не брать обратно денег и удовольствовалась обменом. «Какой любезный, обходительный, прекрасный человек этот Борн! — думала она, уходя из магазина. — Такие обходительные нынче редко встречаются! А это Фанина-гусыня наверняка сунула ножи в кипяток, я этой фефеле покажу, я задам ей такого жару, что до самой смерти помнить будет!»

3

Последующие события развивались очень быстро.

Заглянув в документы Бетуши, чтобы выяснить, откуда она родом, Борн, не откладывая, отправился в Градец Кралове, где у него были знакомые коммерсанты, и там обстоятельно расспросил о репутации, которой пользовалась семья земского советника доктора прав Вахи; то, что он услышал, превзошло все его ожидания. Ни единое пятнышко не осквернило этих прекрасных, уважаемых людей за долгие годы их пребывания в Градце. Пан земский советник должен был занять место председателя краевого суда и одновременно получить титул надворного советника, но Вена в последнюю минуту отменила свое решение — пан Борн, конечно, догадывается почему? Не догадывается? Словом, назначение отменили потому, что Ваха всегда был добрым чехом, никогда не стыдился своей национальности, всегда подписывался чешским одинарным v, а не немецким двойным w. А начальство, как известно Борну, этого не любит, да, да, в нашей несчастной стране не рекомендуется иметь характер.

Ничто не могло прозвучать слаще для слуха основателя первого славянского крупного торгового дома в Праге. Замечательный, безукоризненный человек Ваха, уже одно это много значит; а если к тому же он еще и добрый чех и пострадал за приверженность к своей национальности, был отстранен и раньше времени выведен на пенсию, за это его расцеловать мало! А как его дочери? Он, Борн, собирается откликнуться, так сказать, на зов времени и взять одну из дочерей земского советника Вахи к себе кассиром; но надо все как следует взвесить, тем более что барышня Вахова не может внести денежного залога.

— Ну, — гласил ответ, — не удивительно, что она не может внести залог, ведь Вахи всегда жили на широкую ногу, держали служанку, устраивали вечеринки, но обе девушки вели себя примерно и достойно, особенно младшая, старшая, если можно так выразиться, порой чуть не на голове ходила.

— Что… что? На голове?

— Ну, не в полном смысле слова на голове, это просто так говорится, однако в Градце до сих пор помнит, как четырнадцатилетней девочкой она прыгала по главной площади на одной ножке, но больше ничего, ровно ничего порочащего о ней сказать нельзя. Бедняжка пережила ужасную трагедию, она была обручена с молодым графом Тонграцем; пан Борн, конечно, знает это имя, его отцу принадлежат угольные шахты, богач несусветный. Молодые люди должны были пожениться сразу после войны, барышня Гана уже готовила приданое, но война, эта злосчастная война… молодой граф пал на поле боя!

Как дошла тайна любовных перипетий Ганы, да еще в искаженном виде, до слуха любезных информаторов Борна? Возможно, стены квартиры Анны Семеновны имели уши, может, не удержал язык за зубами лейтенант Мезуна или сам Тонграц, — доискиваться нет надобности.

Как бы то ни было, Борна очень порадовало и это сообщение. Значит, Гана не из тех, кем никто не интересуется, она должна была стать графиней, и все рухнуло по причине весьма благородной, серьезной, достойной всяческих сожалений и уважения. Если ее руки домогался богатый венгерский граф, почему не домогаться ему, Борну? Если Тонграца не останавливало, что у Ганы за душой нет ни гроша, почему это обстоятельство может остановить владельца самого крупного торгового дома в Праге?

В Прагу Борн вернулся возбужденный, полный энергии, новых идей и проектов. Однако через два дня его словно холодной водой окатили. Гана, дошив что-то у пана Стыбала, с милой улыбкой — при этом Борн смог оценить ее прекрасные зубы — сказала, что полностью овладела шитьем на машине, прекрасно все усвоила и очень благодарна за предоставленную ей возможность. Она, мол, надеется в ближайшее время приобрести машину, но надо все как следует взвесить, а главное — скрывать тут нечего, — собрать на покупку деньги.

И ушла.

Все предположения Борна сбылись в точности. Однако он ничуть не обрадовался своей дальновидности. Его чувство к Гане настолько возросло, что ее поведение казалось ему изменой. Неужели она не поняла, что он ею интересуется? А если поняла, то почему осталась равнодушной? А главное: что теперь предпринять?

Не раздумывая, Борн надел шубу и отправился к Войтеху Напрстеку.

— Вы интересуетесь Ганой, барышней Ганой Ваховой? — недовольно спросил Напрстек, когда Борн признался ему во всем и попросил использовать общественный аппарат Американского клуба, чтобы помочь ему встретиться с Ганой. — Скажите, почему вас интересует она, а не Бетуша? Бетуша была бы подходящей женой для коммерсанта, у нее практический подход к жизни! Нет, нет, извините, я ничего не имею против барышни Ганы, наоборот, но скажите, кто из них решил плыть против течения и изучить бухгалтерию, Гана или Бетуша? Гана — мечтательница, прекрасная душа, но она и понятия не имеет о реальной жизни. Чему вы улыбаетесь? — При последних словах Напрстека Борн, вспомнив о сорока гульденах, которые зарабатывала практичная Бетуша, и о ста гульденах ее непрактичной мечтательницы-сестры, не сдержал улыбки. — Если женитесь на Бетуше, Борн, — продолжал Напрстек, — она будет волчком вертеться по вашему магазину.

Борн возразил, что ему нужен не волчок, который вертелся бы по его магазину, а женщина, которая ему нравится, красивая и видная, и чтобы, ко всему прочему, она стала бы хорошей матерью его осиротевшему сыну.

Напрстек подумал, что между понятиями «красивая, видная женщина» и «хорошая мать осиротевшему сыну» есть некоторое противоречие.

— Ну, если вы так решили и не хотите жениться на Бетуше, я счастью Ганы мешать не стану. Как же нам это устроить? На наши лекции вам ходить воспрещается, разве только проберетесь в мой чуланчик, но что толку! Вот как нападает побольше снега, мы возобновим наши ежегодные прогулки в Стромовку, а прогулки на лоне природы — это не то что лекция в закрытом помещении, в них иногда принимают участие и солидные, пожилые господа. Я приглашу директора высшей женской школы, одного университетского профессора и, с божьей помощью, — вас; надеюсь, это не вызовет пересудов.

«Прогулка, — записала об этом событии Бетуша, — удалась на славу. Выехали с площади перед домом «У Галанеков» в наемных каретах, в первой — пан Напрстек со своей матушкой, во второй — барышни Ваховы и пан Борн, который устроился напротив них. Пан Напрстек нес под мышкой сверток, напоминающий книгу, но оказалось, что это не книга, а складная скамеечка с подставкой для ног, которую он захватил с собой, чтобы у его матушки не замерзли ноги, если ей вздумается посидеть где-нибудь на лоне природы. Когда веселая компания добралась до места, решили поиграть в снежки, а потом слепили снежную бабу. Пан Борн, видно, предвидевший, что затеют лепить снежную бабу, припас забавный сюрприз, а именно — турецкую феску, которую под дружный смех, крики «браво» и аплодисменты присутствующих водрузил на голову снежной бабы, и сразу же стал душой общества. Пан Борн, вопреки своему возрасту — ему уже исполнилось тридцать семь, — еще красивый мужчина с благородными манерами, явно оказывал особое внимание барышне Гане, соблюдая, однако, светские приличия, так что это никого не могло шокировать. Когда от беготни на морозном воздухе все приутомились, то нашли прибежище в ближайшем ресторанчике, где подкрепились чаем и пуншем. Пан Борн подсел к барышне Гане, развлекая ее остроумной беседой, и не удивительно, что не только ее расположение снискал, но и сердце в полной мере покорил».

Не поторопился ли с выводами автор хроники, соответствует ли действительности ее последняя фраза? Если Борн когда-нибудь и покорил сердце Ганы, — впрочем, никто толком не знает, в чем заключается точный смысл этого образного выражения, ныне вышедшего из употребления, — так этого не произошло ни в Стромовке, ни на Влтаве, где спустя неделю Американский клуб устроил катание на коньках. Об этом свидетельствует событие, имевшее место в среду, 5 января года одна тысяча восемьсот семидесятого, когда Борн, предварительно письмом известив Вахов о своем визите, явился к ним во фраке с белым галстуком и попросил руки их дочери Ганы.

Зачем понадобилось Борну заранее посылать письмо, об этом знаменитый «Der gute Ton in alien Lebenslagen» в обширной главе о визитах ничего не говорит. Дело в том, что автор этого полезного труда предполагал, что люди, посещающие друг друга, окружены слугами и имеют свои приемные дни. Однако Борн, понимая, что Ваховы не окружены слугами, приемных дней не имеют, и не желая смущать их, — застать маменьку, скажем, за корытом, а папеньку — в постели, — заранее известил их о своем визите. Письмо его вызвало ужасный переполох, особенно разволновалась маменька, она почти всю ночь не спала: что ему надо, что могло понадобиться от нас шефу первого славянского магазина в Праге? Какая еще беда нам грозит? Похвалит он Бетушу или повысит ее в должности? А может, сообщит, что увольняет ее? Но вряд ли он пожаловал бы к нам с этой целью! Супруги уже смирились с тем, что дочери никогда не выйдут замуж, и даже не могли допустить фантастической мысли о том, что Борн попросит руку одной из них, а если мысль эта у них и промелькнула, то каждый держал ее про себя.

Звонка Борна они ждали измученные, невыспавшиеся, но в полном параде: папенька — представительный, в черном, дважды перешитом сюртуке, гладко выбритый, с нафиксатуаренными венгерской помадой усами; маменька — нарядная, тщательно причесанная, тоже в черном; квартира так и блестела, нигде ни пылинки. Бетуша, конечно, была на работе, Гана — бог весть где, скорей всего у одной из своих заказчиц. Визит Борна не мог заинтересовать ее — если речь о ком и пойдет, если Борн собирался зайти к Вахам не просто поболтать, то это могло иметь отношение только к Бетуше. Поэтому безразличие Ганы стариков не удивило.

Борн пришел, поговорил и так потряс хозяев, вызвал такое смятение у обоих супругов, что после его ухода нервы доктора прав Вахи сдали, и он тут же уснул, а маменька для успокоения положила себе на лоб уксусный компресс. «Что скажет Гана, — думала она, то смеясь, то плача, — что скажет Гана? Не дай бог, опять заупрямится, как тогда с паном Йозеком, ведь она такая капризная, строптивая, взбалмошная».

Опустившись на колени возле окна на голый пол, маменька долго и горячо молила всевышнего вразумить Гану, чтобы она, упаси бог, упавшее с неба предложение Борна не отвергла.

Молитва ее возымела действие сверх всяких ожиданий. Гана оказалась столь благоразумной, что у пани Магдалены даже голова пошла кругом.

— Я знала об этом, — спокойно ответила вернувшаяся домой Гана, когда маменька, вся дрожа, рассказала ей о предложении Борна. — Да, я об этом знала, — повторила она в ответ на удивление маменьки, разворачивая сверток, который принесла с собой. В свертке были коралловые украшения для волос, Гана тут же стала примерять их перед зеркалом. — Я не слепая и не глухая, могу понять, что он за мной приударяет («Что за выражение!» — ужаснулась про себя маменька). Вы думаете, почему я не купила швейную машину? Чего ради мне выбрасывать с таким трудом заработанные деньги, если она вряд ли мне понадобится?

— Конечно, конечно, пан Борн подарит тебе машину, как только вы поженитесь, я слышала, он очень благородный и щедрый, — с жаром подхватила маменька.

Но Гана только рассмеялась.

— Нет уж, маменька, благодарю покорно за такой подарок. Если я выйду за Борна, то лишь затем, чтобы навсегда покончить с шитьем.

Маменьку от страха снова бросило в дрожь.

— Так, значит, ты еще не уверена, Ганочка, ты еще окончательно не решила принять его предложение?

— Решила, маменька, решила, — сказала Гана, укладывая кораллы в коробочку. — Я собрала сведения о пане Борне, и они вполне меня устраивают.

У маменьки ноги подкосились, и ей пришлось сесть.

— Сведения? — Гана, девушка без гроша за душой, собирает сведения о таком господине!

— И не такие господа оказывались по уши в долгах, — пояснила Гана. — Я хочу твердо знать, на что иду. Прошли те времена, когда для меня любой жених был хорош, невзирая на прыщи и потные руки, когда я близко к сердцу принимала слова папеньки о жабах да крысах, — не хмурьтесь, маменька, я знаю, что говорю, такие вещи не забываются. Сейчас муж мне не надобен, я независима, зарабатываю прилично, а если и дальше буду шить, то мои заработки увеличатся. Поэтому, если все-таки я выйду замуж, то сделаю блестящую партию, уж не посажу себе супруга на шею, чтобы всю жизнь стирать ему белье и штопать носки. Разумный и правильно понятый эгоизм, маменька, — единственно возможная форма современной морали.

— А какие же сведения ты получила о пане Борне? — спросила пани Магдалена. — Блестящие?

— Не то чтобы блестящие, для блеска Прага слишком мала, — сказала Гана, открывая записную книжку, которую вынула из сумочки, — но весьма приличные, настолько, что я, пожалуй, выйду за него замуж, тем более что выглядит Борн вполне пристойно, прекрасно держится и умеет одеваться. Торговля его идет бойко, честь ему и хвала, ежегодный оборот достигает четверти миллиона гульденов, по нашим условиям — это громадная сумма. К сожалению, у Борна нет помещения, дом у Пороховой башни — не его собственность, это меня огорчает. За помещение он платит две тысячи гульденов в год. Конечно, при таком обороте — это пустяк, но все же изъян, и существенный. К счастью, Борн владеет недвижимым имуществом — половиной жилого дома на Жемчужной улице. Он достался ему после смерти жены, другая половина принадлежит его бывшему тестю Недобылу — вы его знаете, маменька, это экспедитор, что перевозил нас из Хрудима. Есть еще один изъян: Борн не бездетен, у него пятилетний сын. Об этом следует подумать, — впрочем, с деньгами все можно устроить.

Оцепенев, маменька сидела, не шевелясь, глядя на дочь широко раскрытыми глазами, и наконец почти простонала:

— Дитя, дитя мое, что с тобой, отчего ты такая бессердечная?

— Вас в самом деле удивляет это, маменька? — спросила Гана, усмехаясь и пряча в сумочку записную книжку.

Все сказанное проливает свет на фразу автора хроники, будто пан Борн не только снискал расположение, но и «сердце Ганы покорил».

«Венчание Ганы, — продолжала Бетуша, — состоялось в конце апреля, в субботу, в церкви доминиканского монастыря, семейного прихода Вахов. Ранним утром в церковь поехали жених с невестой, ее родители, сестра, свидетели пан Войтех Напрстек и пан доктор Эльзасе. Из церкви общество направилось в Бубенеческий вокзальный ресторан позавтракать. Пани Гана Борнова была в дорожном бежевом костюме и шляпке из ажурной соломки того же цвета, украшенной розовым шелком и цветами. После завтрака новобрачные сели в парижский поезд, свадебные гости вернулись в город, родители — домой, а сестра — в кассу торгового дома пана Борна».

Загрузка...