Теперь, когда все волнения остались позади, Борн утратил всякий интерес к франко-прусской войне. У него не было оснований по-прежнему держать сторону пруссаков, и в то же время он не мог повернуться, как флюгер, и начать сочувствовать французам, первоначальные успехи которых приводили его в отчаяние; это было ниже его достоинства, да к тому же улыбчивый, но в то же время холодно-критический взгляд Ганы постоянно смущал его, когда он, забывшись, иной раз проявлял в ее присутствии малейшую человеческую слабость — тщеславие или самонадеянность, непоследовательность или ту мелочность, которую порой проявляют даже гиганты, даже самые незаурядные натуры. «Разберутся и без меня», — говорил он себе, бегло просматривая сообщения из страны, переживавшей тягчайшие испытания, страны, новое республиканское правительство которой и после поражения основных сил армии у Седана продолжало безнадежную борьбу.
— Теперь Олоронам наверняка не до фазанов, начиненных овсянками, — заметил он, когда пруссаки осадили Париж.
— Надо полагать, — согласилась Гана, одеваясь для выхода.
Одеваться для выхода ей приходилось очень часто; как у члена Американского клуба, у нее была теперь пропасть работы; обязанностей с каждым месяцем становилось все больше и больше. Воплощалась в жизнь давняя идея Войты Напрстека — основание женского приюта, и для этого устраивались благотворительные базары, сборы и лотереи. Несколько членов Американского клуба организовали его филиал — частную женскую профессиональную школу, названную «школой домоводства». Гана, единодушно избранная председательницей новой организации, взялась за это неблагодарное дело с энтузиазмом и непоколебимой энергией. Для нее важно было сохранить неприкосновенной светлую идею Американского клуба — не допустить извращения идеи Напрстека, а некоторые члены президиума были склонны превратить школу домоводства в школу женского рабства. Ученицы — девушки из состоятельных пражских семей, разумеется, — учились в школе домоводства готовить, шить и вышивать. Но Гана строго следила, чтобы, кроме этого, их обучали и другим дисциплинам, прежде недоступным женщинам, — литературе и философии преимущественно; при этом она часто наталкивалась на такое непонимание, что плакала от досады, снова и снова решая отказаться от поста председательницы: пусть, мол, эти консервативные гусыни делают все по-своему, по старинке. Оскорбляли Гану полным непониманием и ставили ей палки в колеса не только консервативные гусыни — крайне правые члены Американского клуба, — но и сторонницы левого крыла, в том числе ее тетушка Индржиша Эльзассова.
— Домоводство! Домоводство! — издевалась тетя Индржиша. — Вот он, милые вы мои, прекрасный плод американской эмансипации! Мы хотели освободить женщин от корыта и плиты, а сами открыли специальную школу домоводства!
Так говорила она, нападая на Гану, и оскорбительно смеялась в ответ на ее возражения, что хотя в школе домоводства девушек и учат готовить, но применяют только новейшие методы: варят на газе, в Папиновом котле, обучают пользоваться усовершенствованными, косо срезанными мутовками.
— Но почему девушки, почему одни только девушки? — приставала несносная тетушка. — Вот когда юноши начнут учиться варить на газе и пользоваться косо срезанными мутовками, тогда, Ганочка, я возражать не стану.
В середине января следующего года, ровно через сто семьдесят лет после того как первый Гогенцоллерн увенчал, свою голову прусской королевской короной, в Версале, перед воротами осажденного и уже совершенно обессилевшего Парижа было торжественно провозглашено объединение немецких народов и создание Германской империи под скипетром Гогенцоллернов. Чтобы подчеркнуть унижение поверженной Франции, Бисмарк избрал для этого торжества зеркальный зал Людовика XIV; приказав украсить его военными знаменами, он, одетый в форму кирасира, в присутствии князей, облаченных в мундиры, и высшего офицерства прочел от имени нового императора манифест к немецкому народу, гласивший, что цель, которой он добивался железом и кровью, достигнута: «Мы, Вильгельм, божьей милостью король прусский, в ответ на единодушную просьбу немецких князей империю после более чем шестидесятилетнего перерыва возродить и принять сан императора, возвещаем, что сочли своим долгом по отношению к нашей родине эту просьбу удовлетворить и императорский сан принять».
Спустя месяц унизительный мир был заключен. Французское республиканское правительство отказалось от Эльзаса и Лотарингии и обязалось заплатить пять миллиардов контрибуции; до выплаты ее немецкие гарнизоны оставались во французских пограничных крепостях. Сразу после этого в Париже вспыхнула гражданская война; парижские рабочие отказались повиноваться призыву республиканского правительства и вернуть пушки и ружья, которыми их вооружили во время осады города, подняли красный флаг и провозгласили Коммуну — первое пролетарское правительство в мире.
— Вот тебе твой Париж, — с горьким удовлетворением сказал Борн Гане, напуганной и огорченной известием о крушении лучшего, прекраснейшего из миров, в который ей посчастливилось ненадолго заглянуть; мысль о том, что в парижских ресторанах, театрах и кафе теперь расселась голытьба, была для нее невыносима. А Борн удивленно и с восхищением вспоминал своего молодого приятеля Эрика Лагуса, который предвидел не только поражение Франции, но и революцию, и падение одряхлевшей Марианны. «Ох, уж эти евреи, — думал он, — что за ум у них, что за нюх!»
Он тем искреннее и непринужденнее размышлял о гениальности евреев, тем более преклонялся перед ними, что эти мысли вызывали в нем легкое, но чрезвычайно приятное ощущение самодовольства. Ведь если молодой Лагус оказался прав, предсказав поражение Франций и революции, то наверняка не ошибся и Лагус-старший, когда, говоря о нем, Борне, пожалел, что такой талант достался гою. «Ну и хитрецы, вот уж кто разбирается в людях», — думал Борн.
Ужас, обуявший старый мир в связи с установлением красной диктатуры в Париже, длился недолго. Республиканское правительство навело порядок во взбудораженном городе так же, как в сорок восьмом году Виндишгрец в Праге и Вене. Правительственные войска ворвались в Париж с нескольких сторон и после двухмесячных кровопролитных боев овладели городом. Военные трибуналы приговорили около тринадцати тысяч человек к смертной казни или к ссылке.
«Рад Вам сообщить, — писал Борну в начале июля господин Олорон, — что на моем предприятии работа опять идет полным ходом, а поскольку мои склады сырья и готовой продукции не пострадали от войны, я снова к Вашим услугам и позволяю себе предложить свой новый прейскурант. Считаю нужным указать, что духи «Les violettes d'antan», упомянутые в прейскуранте, в точности те же, что «Les violettes, imperiaies». Впрочем, поскольку у Вас в стране монархия сохранилась, я могу, если пожелаете, поставлять Вам эти духи со старой этикеткой. Рекомендую Вашему вниманию последнюю новинку наших специалистов: прекрасное средство для укрепления волос марки «Самсон», которое практически полностью устраняет облысение, перхоть и выпадение волос. Выпуск этого средства задержался из-за осады города и печальных событий последних недель.
Примите уверения в моем глубочайшем уважении».
В эти годы Гана, насколько ей позволяла благотворительная деятельность, пополняла свое образование: читала серьезные книги, которые брала в богатейшей библиотеке Войты Напрстека, и совершенствовалась во французском языке у мадемуазель Адриенны Жюсса, уроженки Эльзаса, которая в свое время бежала в панике от прусских оккупантов и опомнилась только в Праге. Стоило Гане как-то пожаловаться, что она забросила музыку, потому что на фортепьяно, оставшемся в доме Борна после покойной пани Лизы, играть невозможно — это допотопный инструмент с пятью педалями, из которых одна предназначалась для колокольчиков, другая — для треугольника, а третья — для испанского барабана, — и Борн, ни слова но сказав, приступил к делу. Не успела Гана, которая произнесла свою жалобу, одеваясь, чтобы идти в школу домоводства, вернуться домой, как на том месте, где много лет ютилось Лизано музейное фортепьяно, уже стоял новехонький, превосходный, черный, как ночь, рояль Бехштейна.
Увидев его, Гана ахнула и тут же взяла несколько аккордов. Борн, довольный тем, что доставил ей такую радость, хотел было произнести нечто трогательное, вроде того, что готов, мол, сделать все, все, что она пожелает, что только в его силах, ибо ему никогда не забыть, как ее доверие поддержало его, когда он уже почти терял веру в себя, но не успел он заговорить, как Гана запела, и нежный, чистый звук ее голоса вызвал у него дрожь сладостного изумления.
Гана пела романс, который пользовался особенно большим успехом в Градце Кралове, — нежную, мелодичную песнь Мендельсона на слова Шиллера о девушке, которая, вздыхая, бродит темной ночью по зеленому берегу и слезы, «слезы застилают ее глаза». «Das Herz ist gestorben, die Welt ist lеег», — «Душа умерла, пустынен свет, — рыдает несчастная девушка под рокот вздымающихся волн. — Пустынен свет, и желаний в сердце больше нет». Бурлящие волны стихают, душа девушки устремляется к небесам и взывает к пресвятой деве, чтобы она призвала к себе свое дитя, свое дитя: «Ich habe genossen das irdische Glück, ich habe gelebt und geliebet», — пела Гана. «Познала я счастье земной любви, я жила!», — взволнованно восклицает девушка, обращаясь к вновь разыгравшейся стихии: «Ich habe gelebt und geliebet, ich habe gelebt und geliebet!»
Доиграв, Гана прелестным движением подняла и протянула руки Борну, а он поспешил осыпать их поцелуями. Он чувствовал себя человеком, который по любви женился на красивой, но, как ему казалось, простой и бедной девушке, а после свадьбы выяснилось, что она только притворялась бедной, а на самом деле происходит из богатого, знатного рода. Обаятельная и благородная, целомудренная возлюбленная и друг, который не оставит в беде, начитанная и умная — этого, право, более чем достаточно. А если, как оказалось, Гана еще музыкально образованна, божественно поет и голос ее звучит, подобно серебряной струне, которой коснулась рука ангела, то это даже слишком, слишком много. Борн был настолько потрясен и взволнован, что ему ни на секунду не пришло в голову обратить внимание на странную нелогичность жеста, которым она позволила расцеловать ей руки и соблаговолила принять благодарность за то, что он подарил ей великолепный концертный рояль. Гана была совершенством, и совершенным было все, что бы она ни делала.
Стоило ей пожелать, чтобы Борн нашел ей домашнего учителя музыки, как он поспешил угодить ей. Борн спросил Напрстека, не знает ли он какого-нибудь бедного чешского музыканта, который хотел бы заработать уроками в патриотической чешской семье; оказалось, что Напрстек знал. Зовут этого музыканта Антонин Дворжак[41] он хороший пианист и органист, говорят, даже сам сочинил что-то. Если Борну угодно, Напрстек пошлет ему записочку, и он явится к Борнам.
Музыкант оказался коренастым молодым человеком, серьезным, хмурым и бородатым, с взлохмаченной копной волос над могучим смуглым лбом, из-под которого мрачно взирали на мир темные, широко расставленные глаза. Он ввалился к Гане морозным январским утром, когда она была дома одна. Уславливаясь с нею, вернее, рассеянно слушая ее объяснения относительно того, что она намерена не серьезно учиться музыке, а музицировать просто так, для развлечения, аккомпанировать и играть в четыре руки, он барабанил сильными пальцами по донышку котелка, который держал в руках, и пристально смотрел на новый рояль Ганы.
У вас неплохая шарманка, дамочка, что правда, то правда, — одобрил он, подошел к роялю, поднял крышку и сел. Положив котелок па рояль, он как-то неприязненно взглянул на него, видимо, что-то было не так, — ему показалось, что шляпе там не место, — чуточку подумал, к немалому изумлению Ганы, снова надел котелок и начал нерешительно, отрывисто, тихо играть, покачивая головой и наклоняясь к клавишам, словно был чем-то недоволен, словно плохо слышал.
«Попробуй скажи, что у меня плохой рояль, — думала Гана, чрезвычайно озадаченная своеобразным поведением музыканта. — Господи, что за человека послал нам Напрстек, ведь он не умеет себя вести, да и пианист неважный!»
Едва промелькнула у нее эта мысль, как на рояле разразилась буря. Странный учитель Ганы всколыхнул клавиатуру мчащимися с грохотом, во весь опор, широкими арпеджио, страстными и мрачными, словно вздымавшимися из черных пропастей; они то бушевали, то умолкали, сменяемые мучительно тоскливым сопровождающим мотивом, то снова взрывались, угрожали, переходя в бешеный галоп. А лицо пианиста оставалось серьезным, неподвижным и строгим, взгляд его широко расставленных глаз, между которыми залегли две глубокие вертикальные морщины, был устремлен куда-то вдаль, в окно, за которым нависло пасмурное январское небо, словно он там читал какие-то ноты.
— Это написал Бетховен, сударыня, — сказал он Гане. — Впрочем, нет, не Бетховен, это сам господь бог написал за него.
И словно тут же забыв о ее присутствии, играл снова и снова… А Гана, потрясенная, потому что никогда такой игры не слышала, не подозревала, какие богатства таит рояль, тихо села подле остывающей изразцовой печки — надо бы подбросить дров, да разве можно сейчас! — и смотрела на широкую спину музыканта, на его сидевшую на подвижной, крепкой шее голову, на его котелок. «Надо бы зайти на кухню, присмотреть за Терезкой, да и модистка ждет меня, и материю на занавески я собиралась купить, но все это потом, пусть еще минут пять поиграет, а там скажу, что должна уйти». Но прошло пять минут, а Гана никак не могла решиться прервать тихую, ласково-задумчивую мелодию, которую он наигрывал теперь как бы для умиротворения после только что отзвучавшей космической бури. Она все не могла отважиться, да и спрашивала себя: «А зачем? Ничего не случится, если я не присмотрю за Терезкой, не пойду к модистке, не куплю материю на занавески, так же как ничего не случилось бы, не будь меня на свете вообще. Надо было умереть в ту ночь, когда Тонграц прощался со мной, уйти к нему в мир, где рождается такая музыка… Я буду всюду с тобой, как тень», — вспомнила она его последние слова, перед нею предстало его тающее, сотканное из лунного света лицо, и ей хотелось плакать от жалости и стыда за то, что никому она не нужна, что напрасно прожита жизнь, что все это только притворство супружеская любовь, светские и общественные интересы, жизненная миссия…
Спустя два часа Борн вернулся из магазина домой, а Гана все еще сидела у совершенно остывшей печки; Дворжак так и не снял котелка, а рояль по-прежнему пел и грохотал под его сильными руками. Вдруг Дворжак, вероятно, заметив, что в комнату кто-то вошел, встал и опустил крышку рояля.
— Ну, сударыня, пока, пожалуй, хватит, — сказал он. — Рояль отличный, такого мне давно уже не приходилось видеть, но его надо разыграть, чтобы он впитал в себя музыку, понимаете? Новый инструмент должен пропитаться музыкой, тогда он хорош. Так что же вам, сударыня, от меня надо? Кто из вас хочет учиться? Вы? Или ваш супруг?
В этот момент часы пробили полдень.
— Черт побери, уже двенадцать! — всполошился он. — Ну ничего, я приду завтра. Мое почтение!
Он выбежал в переднюю, сорвал с вешалки пальто и исчез.
Борн, глядя ему вслед, удивленно приподнял и снова опустил брови.
— Это тот самый Дворжак? Он что, чуточку сумасброд?
— Нет. А может, и да, не знаю. — Гана обняла мужа, прижалась лицом к его плечу. — Я такая никчемная, Ян, такая никчемная! Люби меня, умоляю, люби изо всех сил, чтобы я не чувствовала себя такой никчемной!
Растроганный и потрясенный непривычным проявлением чувств у жены, Борн принялся горячо уверять Гану, что любит ее, как до сих пор никого не любил, ценит как женщину, патриотку, как благородного чело века; и как она могла произнести это ужасное слово, даже повторять не хочется!
После полудня, в тиши своего кабинета вспомнив эту сцену, Борн подумал, каким сильным и пленительным музыкантом должен быть Дворжак, если смог так потрясти Гану. И поскольку мысль его в конце концов всегда обращалась к вещам материальным или полезным для патриотического движения, Борн нашел, что салон, о создании которого он мечтал, еще ужиная у Олоронов, можно сделать музыкальным, и выступления Дворжака были бы там как нельзя более кстати. Разумеется, необходимо будет тактично преподать ему некоторые правила хорошего тона, — в первую очередь, что в комнате не принято сидеть в шляпе. «Такие салоны есть у немцев, есть у французов, есть они и у аристократов, — размышлял Борн, — отчего бы и чехам не завести хоть один? Напрстек, кажется, упоминал, что Дворжак не только играет, но и сам пишет музыку? Как знать, что из него еще выйдет!»
На следующее утро Дворжак опять пришел к Гане.
— Никак не припомню, о чем мы, собственно, условились и кто хочет учиться, — сказал он.
Гана искренне призналась, что хотела совершенствоваться в пении и игре на рояле, но, услышав его исполнение, утратила мужество, и ей было бы приятнее, чтобы вместо уроков он просто приходил к ним играть и играть, как вчера. Тут строгое лицо Дворжака стало еще строже.
— Вот как? Сударыня сразу складывает оружие? Значит, вчера, проверяя рояль, я должен был запинаться и фальшивить, чтобы сударыня не утратила мужества? Если вы никогда не овладеете инструментом, как профессиональный пианист, и не вытянете «до» четвертой октавы, как Лукреция Агуари, тогда, значит, ничего не надо, и лучше слушать, как играют и поют другие, те, кому за это деньги платят, так, что ли? Но слушать музыку, не понимая ее — пустое занятие, а понимать ее может только тот, кто играет сам, пусть неумело, но с любовью. С любовью! — гремел он, потрясая обеими руками с растопыренными пальцами, — Знаете, что я делал в возрасте, когда Моцарт дирижировал своим «Те Deum», уже написал две симфонии и, право, не перечту, сколько квартетов? Резал телят и свиней! Да будет вам известно, сударыня, что я квалифицированный мясник! А как превратился я из мясника в музыканта? Любил музыку! А вы ее не любите, если бы любили, говорили бы по-другому! — Он остановился. — Впрочем, зачем я все это вам говорю, если вы не любите музыку?
— Люблю, вы несправедливы ко мне, пан Дворжак, — возразила Гана.
Он испытующе посмотрел на нее своими широко расставленными глазами и сказал:
— Пожалуй, вам незачем обманывать меня. Что ж, прошу к роялю, и сыграйте, что умеете. Не волнуйтесь, я не кусаюсь.
Он сел в кресло, сильно откинувшись, и смотрел на потолок, пока она играла и пела свой коронный номер — песню Мендельсона о жалобе девушки, об умершем сердце и о пустоте мира.
— Хорошо, — сказал он. — Очень хорошо. Но с Мендельсоном вам, сударыня, придется повременить и вообще со всем придется повременить, кроме упражнений. Теперь вы займетесь сольфеджио, будете петь сольфеджио и со мной, и сами, а если постараетесь, причем очень, очень постараетесь, то через полгода, может быть, может быть, я разрешу вам спеть «Шла Нанинка за капустой». Но для этого вы должны быть, как я уже сказал, очень, очень старательной.
Так Гана стала ученицей Антонина Дворжака; учился у него и Борн, — как оказалось, он обладал приличным лирическим баритоном, а когда Гане было наконец позволено петь не только «Шла Нанинка за капустой», но Шумана и Шуберта и ей понадобилось сопровождение альта, к занятиям присоединилась ее сестра Бетуша. Позже Дворжак приходил к Борнам играть не только в дни, когда давал урок, потому что дома у него, как выяснилось, было только жалкое, взятое напрокат, по гульдену за месяц, фортепьяно, на котором он заменил веревочками несколько лопнувших струн.
— Вот я и играю большей частью в постели на перине или на пуговицах пиджака, — сказал он. — Можно исхитриться и так, однако на этом рояле куда приятнее.
Теперь «Бехштейн» редко молчал, к отчаянию соседа Борнов, жившего за стеной музыкального салона. Подружившись с Борнами, Дворжак иногда оставался ужинать, и тогда музыка звучала даже ночью. Дворжак наскоро проглатывал еду, едва отложив вилку и нож, садился за рояль и играл хозяевам дома Моцарта — его он называл солнышком, Бетховена — хмурым небом, Чайковского — своим побратимом, играл Шопена, Листа, Баха. И все наизусть, сосредоточенно, словно служил мессу; его могучие руки летали по клавиатуре, он непрерывно, напряженно раскачивался, будто ткал на ручном станке или работал за столярным верстаком.
— Что за грубиян там стучит? — спросил он однажды, когда несчастный сосед принялся колотить в стену. — И почему?
— Вероятно, не может уснуть, маэстро, уже половина одиннадцатого, — заметила Гана.
— Вы думаете, это ему мешает?
Она кивнула, и Дворжак удивленно покачал головой:
— Музыка ему мешает, музыка! А ведь считает себя человеком!
Но даже эта маленькая неприятность, как обычно, обернулась для Борна удачей. Возмущенный сосед на следующее же утро заявил домовладельцу, что выезжает, а Борн немедленно снял освободившееся помещение и присоединил его к своей квартире, распорядившись, чтобы в стене, в которую колотил его сосед, пробили широкую арку. Благодаря этому его салон был теперь почти таким же большим, как у Олоронов; комната не только стала больше, но и светлее, в ней появилась перспектива, уголки для интимных бесед. Борны могли начать новый этап своей светской жизни.
Два года, миновавшие после франко-прусской войны, были для Вены периодом счастливого и беспечного процветания. Спекулятивная лихорадка, казалось, перекинулась из покоренного Парижа в австрийскую столицу. Новые банки, промышленные и торговые кредитные учреждения, строительные, металлургические, машиностроительные и транспортные компании, новые частные лотереи вырастали как грибы. Чтобы покичиться перед всем миром блестящими успехами, чтобы доказать, что война, проигранная в шестьдесят шестом году, не смогла поколебать экономическую мощь империи, австрийское правительство решило открыть в венском Пратере грандиозную всемирную выставку, всем выставкам выставку, перед которой народы земного шара замрут от восхищения и склонятся ниц, выставку более богатую, роскошную, всеобъемлющую, более ослепительную, чем все предшествовавшие всемирные выставки — и парижская, открытая восемь лет назад, и обе лондонские — пятьдесят первого и шестьдесят второго годов. Сам император Франц-Иосиф I стал верховным патроном этого гигантского мероприятия; все венские газеты разразились мощным хором ликования и дифирамбов, когда на берегу Дуная начал расти целый городок строительных лесов, железных и каменных конструкций, будущих павильонов с колоссальной ротондой в центре и с разбегающейся от нее вправо и влево бесконечной вереницей огромных, похожих на вагоны залов, в которых выставят чудеса австрийского машиностроения.
«Венская всемирная выставка, — писала газета «Фремденблатт», занимавшаяся вопросами экспорта, — возродит идею взаимопомощи и братского сотрудничества возвышенного духа и физической силы, коммерческие и политические цели ей чужды. Да иной и не может быть первая австрийская выставка: в силу нашего национального характера это начинание, при всем своем ошеломляющем материальном величии, не может не служить высшим идеалам культуры».
«Это начинание превосходит все человеческие представления, — писала клерикальная консервативная газета «Фатерланд», — ибо верховным его патроном является милостивейший император Франц-Иосиф I, высочайший вдохновитель которого — сам бог».
Журнал, издававшийся специально для освещения задач выставки, заявил: «Наступил наш черед! Резиденция императора австрийского созывает гостей из могущественнейших государств мира для облагораживающего, достойного человека соревнования; мы надеемся, что престиж всеми почитаемой столицы императора нашего в результате этого соревнования достигнет небывалых высот».
Идея была великолепная, но чем великолепнее идея, тем труднее и длиннее путь к ее осуществлению. Работы затягивались, за день до окончания постройки по неизвестным причинам рухнуло северное крыло императорского павильона, а когда аварию ликвидировали, здание получилось кривобоким; павильон почты и телеграфа уже подводили под крышу, как вдруг в нем вспыхнул пожар; Дунай выступил из берегов и — о, ирония судьбы! — затопил аквариум; ящики с мелкими деталями машин каким-то непостижимым образом перепутались; большие тополи, которые должны были окаймлять южную сторону главной аллеи, не принялись; павильон герцога Кобург-Готтского оказался столь неудачным, что архитектор, доведя до конца свое творение, при виде его с отчаяния ушел на пенсию.
В день открытия выставки, 1 мая 1873 года была закончена и готова для приема публики лишь четвертая часть строений. Для некоторых зданий только устанавливали опорные столбы. «Еще много, много недель пройдет, прежде чем всё достроят — 1 мая не нынешнего, а будущего года следовало бы открыть выставку», — утверждала пражская газета «Народни листы» и была за это конфискована. Иностранцы, съехавшиеся в Вену, растерянно бродили перед запертыми павильонами, еще обнесенными строительными лесами, по которым сновали каменщики. В ротонде, самом большом выставочном здании, не было ничего, кроме фонтана посередине. Отделение Америки пустовало. На восточном конце выставочной территории росла гора все еще заколоченных ящиков. Было холодно, шел дождь, цены в ресторанах росли, судно, которое должно было доставить из Бразилии чудеса южноамериканской природы, затонуло. На выставке в Пратере воцарились грусть, тоска и безнадежность.
А пресса неустанно выражала официальные восторги.
«Труд завершен, — писал упомянутый выставочный журнал, — сам император с высоты престола провозгласил выставку открытой, наплыв иностранцев растет с каждым днем, некоторая нервозность, некоторый типичный венский пессимизм, за несколько недель до открытия ворот выставки охвативший население нашего любимого города, оказался совершенно необоснованным. Выставка существует, выставка живет, и, когда работы будут закончены, мир преклонит колени и будет покорен навеки».
Восьмого мая, то есть через неделю после открытия выставки, разразилась катастрофа.
Она грянула, как гром среди ясного неба, когда помрачневший город вальсов начал было надеяться, что позор будет все-таки не столь велик, как казалось сначала: ведь постройка, несмотря на все препятствия, подвигалась вперед, хоть и черепашьим шагом. Выглянуло солнышко, Дунай снова окрасился в свой изумительный, столько раз воспетый голубой цвет, павильоны, правда, не были открыты, но, по крайней мере, работали все выставочные рестораны, пивные, винные погребки и закусочные. И вот, в то время как толпы посетителей прогуливались по аллеям, слушая игру оркестров на террасах кафе, в центре города, в роскошном здании биржи, внезапно разразилась буря. Акции новых банков и предприятий начали падать, сначала незаметно, потом все быстрее и быстрее, наконец, стремительно, подобно лавине. Беспокойство, обуявшее биржевых игроков, перешло в отчаяние, в панику, в безумие. Внутри здания возникали драки, банкиры Ротшильд и Шей были избиты, перед биржей сгрудились толпы галдящих, взбудораженных людей; на улице крики сменялись мгновениями напряженной тишины, когда кто-нибудь из служащих биржи выбегал сообщить толпе, какой банк только что обанкротился, какое акционерное общество только что лопнуло, кто из банкиров застрелился, кто из финансовых магнатов разорен. В первый день, 8 мая, обанкротилось девяносто четыре финансовых учреждения, 10 мая — сто восемнадцать. И в тот же день правительственный комиссар заявил подавленным биржевикам, что своею властью закрывает биржу; роскошное здание, богато отделанное мрамором и позолотой, заняла полиция.
«Десятого мая, — писали венские газеты, — к нам в город прибыл принц Уэльский и тотчас же отправился на выставку. Английские рабочие, занятые на постройке английского павильона, встретили наследника престола громовым «Cheer»[42] Его сиятельство герцог Райнер, председатель выставки, сердечно приветствовал высокого гостя; на вопрос о впечатлении, которое на него произвела выставка, английский принц горячо ответил: «Very nice, indeed»[43].
Борн уже давно мечтал построить в центре Праги собственный дом, собственный дворец торговли и перевести туда все свое предприятие. Первоначально скромный, этот дворец с годами становился в его мечтах все больше и величественнее; сначала он был трехэтажным, потом достиг четырех, пяти и, наконец, шести этажей. А после возвращения Борна из Парижа предмет его мечтаний стал уже неслыханно роскошным: обе стороны фасада украсились мраморными плитами, витрины этого колоссального магазина в первом этаже углубились до полутора саженей, а на крыше выросла бронзовая статуя Ганы — символ родины; в левой руке она держала щит, а правой задумчиво теребила гриву двухвостого льва. Как ни разбогател Борн в результате удачной спекуляции, но для такого колоссального начинания средств его было далеко не достаточно. Поэтому, несмотря на то что дом, на месте которого он мечтал возвести свой дворец, после майского краха продавался относительно дешево, Борн подыскивал компаньона, который вошел бы в дело на равных долях, и вспомнил о своем прежнем молодом тесте, овдовевшем супруге пани Валентины — Мартине Недобыле.
Идея показалась ему весьма удачной. Почти все знакомые Борна пострадали при венской катастрофе и больше всех Ян Смолик, дядя покойной Лизы, владелец смиховской спичечной фабрики, вложивший весь наличный капитал в акции венского Генерального банка; после его краха Смолик тоже обанкротился, перенес два тяжелых сердечных приступа и умер. Сам Борн в злосчастные майские дни не пострадал, так как за два года до того перевел свой капитал из Вены в скромное, но солидное Общество чешских сберегательных касс в Праге. Одним из немногих пражских предпринимателей, чья шкура уцелела во время этого кризиса, был, бесспорно, Мартин Недобыл, человек исключительно рассудительный, богач, чьи знаменитые огромные грузовые фургоны с красно-белой маркой его экспедиторского предприятия с раннего утра до поздней ночи громыхали по всем улицам города. Насколько Борн помнил, Мартин Недобыл вкладывал прибыли только в земельные, строительные участки; сын деревенского возчика, он не доверял никаким бумажным ценностям, включая банкноты и государственные кредитные билеты. Итак, если бы удалось привлечь Недобыла, это был бы самый подходящий компаньон — разумный, состоятельный, надежный. После смерти Лизы Борн унаследовал половину маленького доходного дома на Жемчужной улице; вторая его половина, вследствие женитьбы, досталась Недобылу. Таким образом, совместное владение недвижимостью было у Борна и отчима его покойной жены многолетней традицией; если после смерти жен, владея домом на Жемчужной улице, они по-прежнёму ладили и ни словечком не упрекнули друг друга, то почему бы им не владеть совместно домом на углу Вацлавской площади и Пршикопов?
Взвесив все это, Борн деловито щелкнул пальцами, нанял пролетку и в пятницу утром, ровно через неделю после венского краха, поехал к Недобылу.
Сначала он направился к дому на Сеноважной площади, подле Индржишских ворот, где находилось предприятие Недобыла. Возникало впечатление, будто Недобылу принадлежит не только осевший от времени дом с огромным сводчатым подъездом, куда, если понадобится, мог бы въехать целый железнодорожный вагон, но и вся площадь; во всю ее длину, до самых Новых ворот, стояли большие и малые, открытые и закрытые фургоны с красно-белой маркой его фирмы; такие же фургоны со страшным грохотом подъезжали и отъезжали, огибая площадь, а возчики и грузчики орали хриплыми голосами, щелкали кнутами, приводили и отводили, поили и кормили, запрягали и отпрягали лошадей, переругивались и уступали дорогу.
Шум тут стоял почище ярмарочного, от него дребезжали стекла злополучных домов, окружавших площадь.
«И как только городское управление разрешило ему захватить такой кусок городской территории? — думал Борн. — Как бы там ни было, а нельзя отрицать, что дело милейшего Недобыла развивается и превысило все обычные пражские масштабы, оно крепнет даже после смерти его вдохновительницы — Валентины. А мне приходится ютиться в крохотном магазине, не могу же я разложить товары на тротуаре или пустить в продажу больше, чем помещается на полках, нанять больше продавцов, чем могут стоять за прилавками».
От этих горьких размышлений мечта иметь собственный мраморный дворец вспыхнула в душе Борна с небывалой силой. Эх, развернуться бы в собственном доме, соединить все этажи телеграфом и автоматическими подъемниками, как в новом доме фирмы «Хаазе и сыновья, торговля коврами», рядом с «Cafe Wien», неподалеку от того места, где он мечтал воздвигнуть свой дворец! Дом Хаазе, правда, только трехэтажный, а его, Борна, как известно, будет шестиэтажным, но оборудовано у них все с неслыханной роскошью, газовое освещение и водопровод проведены от подвала до крыши! Все это — мечта! И ее осуществление зависит только от Недобыла!
— Господина принципала, то есть пана Недобыла, сейчас здесь нет, — сообщил Борну любезный приказчик. — Но если их милость желает поговорить с ним лично, то, скорее всего, застанет пана Недобыла за городскими стенами, в филиале нашего предприятия «Комотовке». Сударь знает, где «Комотовка»?
Да, Борн знал, где «Комотовка», и, снова сев в пролетку, приказал кучеру ехать туда.
Они миновали Новые ворота, за которыми через широкое шоссе был перекинут двухколейный железнодорожный мост новой дороги имени Франца-Иосифа, установленный на тяжелых каменных быках. Недавно достроенный вокзал — неуклюжий, казенный, с двумя мрачными квадратными башнями, как две капли воды похожий на старый Государственный вокзал на Гибернской улице, — находился чуть дальше, неподалеку от Конских ворот. Когда Борн выехал из сводчатого проезда, по мосту и высокой железнодорожной насыпи, проходившей вдоль городских стен, тащился длинный-предлинный товарный состав; тянул его тяжело пыхтящий старинный локомотив с высокой трубой. Борн невольно усмехнулся, заметив на одной из открытых товарных платформ, груженных главным образом кирпичом, знакомые очертания фургона с красно-белой маркой фирмы Недобыла.
«Молодец, молодец, — подумал он. — Завладел и Сеноважной площадью, и железной дорогой имени Франца-Иосифа».
За мостом, под которым проехал Борн, вправо от шоссе, ведущего к Ольшанскому кладбищу, раскинулась плоская возвышенность, окруженная плотной оградой из деревянных кольев и низеньких кирпичных столбиков, сплошь покрытая сложной путаницей рельсов, — сортировочная станция, заполненная вагонами. За нею, тоже вправо от шоссе, подымались к небу мощные здания городского газового завода, четыре резервуара которого, подобные гигантским раздутым барабанам, снабжали газом всю Прагу. Напротив, через дорогу, за забором из поломанных во многих местах реек, виднелись заросли заброшенных, посеревших от сажи, кривых и чахлых плодовых деревьев, а у подножья небольшой скалы, формой напоминавшей череп, ютилось несколько бараков, большей частью деревянных, крытых дранкой или жестью; они с трех сторон обрамляли большой двор, четвертой стеной которого служил вертикальный склон скалы. Это и была «Комотовка» Недобыла. А позабавившее Борна впечатление, будто Недобылу принадлежит все, на что ни кинешь взгляд, подкрепилось тем, что, как раз когда пролетка Борна выезжала из-под грохочущего моста, со двора «Комотовки» выехали еще два красно-белых фургона и медленно направились через шоссе к воротам сортировочной станции, которые распахнул перед ними железнодорожный служащий в синей форме.
Как тут все переменилось! Борн был в этих местах семь лет назад, в шестьдесят шестом году, когда провожал Лизу в ее позорное и роковое бегство в Пльзень. В ту пору здесь не было ни железнодорожного моста, ни сортировочной, вырисовывавшиеся на горизонте холмы дышали деревенским покоем и миром; а сейчас, куда ни глянь, вырастают дома, то одиночные, то целыми улицами, на склонах холмов, перерезающих местность, чернеют ямы, вырытые рабочими кирпичных заводов, вокруг ям вьются тропинки, из множества маленьких, примитивных печей для обжига кирпича, издали напоминающих языческие жертвенники, подымаются к небу черные струйки дыма. И только «Комотовка», широкое пространство между шоссе и горой Жижки, видимо, осталась прежней — запущенной, закопченной, ее не коснулась лихорадка строительства. Быть может, добавилось несколько сараев и конюшен справа от главного здания, да скала, замыкающая двор, заметно отступила, но огромный сад, занимающий весь участок Недобыла, так же невзрачен и бесплоден, как раньше, словно отрезан от кипучей деятельности, которая взбаламутила весь район от городских стен, точнее от железнодорожного моста до самого Ольшанского кладбища, и до неузнаваемости изменила его облик. Какое странное зрелище, просто непостижимое, если принять во внимание предприимчивость и трудолюбие Недобыла.
Во дворе, куда вошел Борн, осторожно обходя лужи, чтобы не испачкать лакированные ботинки, выстроились в безукоризненно прямой ряд пять или шесть пустых фургонов. Нигде ни души, но отовсюду доносился шум людской суеты: в маленьком кирпичном здании с прибитой над входом подковой, скорее всего, в домашней кузнице, раздавались удары молота, где-то справа, за конюшнями, скрипел насос, в сарае кто-то пилил дрова, сопровождая ритмичное дребезжание пилы варварским пением. Борн наугад открыл крайнюю дверь главного здания и увидел темную, деревенскую комнату с большой, покосившейся печью, а над нею — шест с сушившимся бельем. В углу, у окна, задернутого простой белой занавеской, сидел за непокрытым столом небритый, загорелый, коренастый мужчина в шапке, с красным фланелевым платком на крепкой шее, засунутым за вырез шерстяной куртки. Пережевывая сало с хлебом, ломти которого он отрезал простым ножом от огромного деревенского каравая, лежавшего подле расписного кувшина с пивом, он свободной рукой листал толстую, замусоленную записную книжку. Об его обутые в тяжелые сапоги ноги, жалобно мяукая и задрав хвост, ласково терлась откормленная кошка.
Борн открыл было рот, чтобы спросить, где можно найти пана Недобыла, но, взглянув на записную книжку, — точно такую он когда-то видел в руках тестя, — с изумлением понял, что человек, так походивший на возчика, не кто иной, как сам Недобыл, невероятно изменившийся, постаревший, огрубевший. Вовремя спохватившись, Борн снял цилиндр и, изобразив родственную улыбку, по-сокольски приветствовал его:
— Наздар, Мартин, можно войти?
— Привет, а почему ж нельзя? — ответил Недобыл так естественно, будто расстался с Борном всего лишь вчера. Он провел рукой по жирному рту, вытер ее о брюки и, энергично встав, спокойный, степенный, шагнул навстречу своему блистательному гостю.
«Что понадобилось этому франту? — подумал Недобыл. — Поди потерял на бирже последние штаны и теперь хочет, чтобы я вытащил его из лужи. Дудки!»
И тут же решил, что будет тверд, как кремень, ни за что не попадется на удочку и, как бы сладко Борн ни пел, ни в чем, ни на йоту ему не уступит.
— Ну, что скажешь об этом крахе? — начал он без обиняков и, не давая Борну возможности открыть рот, продолжал: — Я давно этого ждал, удивительно, что он разразился только сейчас. Сколько раз говорил Смолику: не доверяй бумагам! А он, старый дурень, не послушался, вот и протянул ноги. Всякий совет по разуму хорош. А ты как? Надеюсь, в этом надувательстве не участвовал?
— Ну что ты, я — и вдруг биржевые спекуляции! — возразил Борн.
Он мог сказать так не кривя душой, не считая это ложью, потому что, увеличив свой капитал разумной спекуляцией акциями Эльзасского банка, больше никаких дел на бирже не затевал.
— Я, — продолжал он, осторожно садясь на стул, предложенный Недобылом, — как и ты, верю только в недвижимость, видно, крестьянская кровь сказывается.
Но прежде чем перейти к делу, Борну не терпелось выяснить мучившую его загадку; он оглядел комнату и спросил:
— Ты здесь живешь? Недобыла это вывело из себя.
— Почему это я должен здесь жить? — раздраженно спросил он. — Неужели у меня такой вид, будто мне место только в этакой дыре? Я, с твоего позволения, по-прежнему живу на Жемчужной улице, а это квартира моего приказчика, и я, с твоего позволения, прихожу сюда полдничать. Воображаешь небось, что только ты имеешь право на приличную городскую квартиру?
Пораженный этой вспышкой гнева, Борн начал оправдываться: ничего подобного он не воображает и спросил просто так, чтобы поддержать разговор.
— Чтобы поддержать разговор, — проворчал Недобыл. Отрезав еще кусок сала, он проглотил его, запил пивом, вытер ладонью усы и только после этого заговорил снова: — Так что же тебе угодно? Задумал переезжать?
Да, Борн с удовольствием переехал бы, но пока некуда, потому-то он и пришел к Недобылу. Уже несколько лет вынашивает он замечательный проект, для осуществления которого теперь, после венского краха, представилась исключительная возможность. В первую очередь он хочет надежно и выгодно вложить капитал, обеспечить себе приличный доход, но не менее важна для него патриотическая сторона дела. Конкретно, суть в том, чтобы самое лучшее место в Праге — перекресток Вацлавской площади и Пршикопов — навсегда перешло в чешские руки. Борн, выведенный из равновесия пристальным взглядом прищуренных глаз Недобыла, который наблюдал за ним, облокотившись о стол и наклонив вперед голову, словно собираясь боднуть его, графским голосом изложил свою идею, упомянул о дворце фирмы «Хаазе и сыновья» — миниатюрном образчике большого дома, который он задумал построить на месте, где теперь стоит «Cafe Wien»; Борн рассказал также о подъемнике и телеграфе, которые соединят торговые помещения во всех этажах, и умолчал только об облицовке фасадов мрамором и о бронзовой статуе Ганы, символизирующей родину. У него, Борна, есть деньги, несомненно есть они и у Недобыла, — право, приятно, просто сердце радуется, глядя на процветание чешской патриотической экспедиторской фирмы. Поэтому Борн предлагает Недобылу построить этот дворец совместно.
— А зачем тебе компаньон? — спросил Недобыл, когда Борн закончил, — Почему ты не возьмешься за это дело один?
Борн объяснил, что один он такого крупного предприятия, разумеется, не осилит, и тут Недобыл расхохотался:
— Ты что ж, вправду считаешь меня Нумой Помпилием?
На раздраженный, но сдержанный вопрос, на что он намекает этой остротой, Недобыл ответил тоже вопросом: неужто Борн всерьез думает, что он, Недобыл, стал бы тесниться в разваливающемся доме на Сеноважной площади и строить на свои честно заработанные деньги роскошный дворец в центре Праги, чтобы Борн зажил в нем на широкую ногу и пускал всем пыль в глаза? Но дело не в этом, даже если бы Борн задумал строить не торговый, а обычный доходный дом, он, Недобыл, не принял бы в этом участия.
— Потому что центр Праги меня не интересует, там ничего не заработаешь, — сказал Недобыл, откинувшись на спинку стула и вытянув ноги. — Сажень земли в центре города стоит сейчас, братец, сто пятьдесят гульденов. Для меня это слишком дорого. На этих участках люди уже набили карманы, я же покупаю участки, на которых набью карман я один, я первый, и я — больше всех. Здесь, за «Комотовкой», одиннадцать лет назад я заплатил по шесть с половиной гульденов за сажень, сейчас мне уже предлагают двадцать, а сколько дадут, когда снесут городские стены? Пятьдесят — дешевле ни пяди не продам, а пока стены стоят, буду свою землю держать и держать! — Недобыл трижды стукнул кулаком по столу. — Буду ее держать и держать, собачьей будки не построю, даже если вокруг все застроят до самых Ольшан!
— Строят здесь много, — осторожно заметил Борн. Внезапная вспышка Недобыла свидетельствовала о какой-то горечи, причина которой пока была Борну неясна, о каком-то крушении планов, и он воспрянул духом, надеясь в конце концов уговорить Мартина.
— Строить-то строят, но как! — воскликнул Недобыл. — Из воды и песка, им все нипочем, улицы кривые, дома слеплены кое-как, улица идет вверх-вниз, вверх-вниз, здесь лестница, там проезд! Бедняжка Валентина так радовалась семь лет назад, когда за нашими участками, за «Опаржилкой», построили первый дом. Сейчас плакала бы, увидев, к чему это свелось! Мы с ней мечтали, что когда-нибудь, после сноса городских стен, здесь вырастет великолепный город с широкими улицами, современными домами, холмы сровняют, скалы пойдут па строительный камень… А что творится? Эти скоты не ждут, пока плоды созреют, лепят и лепят! Хоть волосы на себе рви, на них глядя! А я им в этом безобразии еще помогаю, да, да, помогаю! Сам видишь, вожу им материалы, загоняю лошадей на этих кручах… А что поделаешь? Нравится или нет, волей-неволей приходится это делать; если не возьмусь я, возьмется Иерузалем, не могут же лошади простаивать зимой, когда нет работы. Олухи, настоящие олухи! Ясное дело, что на грошовом участке никто не станет строить дом из гранита и мрамора! Только когда цены участков возрастут…
А возрастут ли? — перебил его Борн. — Я бы за это не поручился. В Париже городские стены стоят до сих пор, я там был, видел, а какой это замечательный город! С чего ты вбил себе в голову, что у нас будут сносить стены? Особенно сейчас, после краха, это совершенно отпадает — начнется застой, общественные капиталовложения сократят до минимума, я слышал, что военный бюджет будет уменьшен вдвое, а значит, сократится и численность армии. Под Вышеградом собирались строить мост через Влтаву, теперь от него отказались; снова поговаривали о прокладке туннеля под Летной, да тоже отложили. И при таком положении ты, Мартин, еще надеешься, что город купит у военных властей стены и снесет их вдруг, за здорово живешь, тебе на радость? Нет, нет, Мартин, и не думай об этом, не рассчитывай на то, что от тебя не зависит. Послушайся моего совета. Ты заработал на «Комотовке» больше чем достаточно — заплатил по шесть с половиной гульденов за сажень, а сейчас тебе предлагают двадцать, бери, пока дают, ведь это почти двести процентов чистой прибыли за десять лет! Продай «Комотовку», Мартин, продай…
— …и построй дворец на углу Вацлавской площади и Пршикопов, — договорил за Борна Недобыл. — Дудки! Что такое какие-то двести процентов прибыли? Пустяки! «Комотовка» стоила мне тридцать тысяч, допустим, я получу за нее сто. А что такое сто тысяч? Ерунда! Знаешь, во что обошлась постройка дома Хаазе?
Борн не знал, во что обошлась постройка дома Хаазе.
— В сто тридцать тысяч, — сказал Недобыл. — Причем это трехэтажный домишко, участок — не больше шестидесяти — семидесяти саженей. А ты хочешь вымахать шестиэтажный на участке в добрых четыреста — пятьсот саженей. Ты фантазер. Знаешь, сколько стоили одни только скульптурные работы на доме Хаазе? Тридцать тысяч. Мне это случайно известно, потому что все — от кирпича до статуй на портале — для этой постройки возил я. Ты, разумеется, — ведь я тебя знаю, — тоже захочешь поставить на доме статуи.
— Только одну, — угрюмо ответил Борн. — Ну, хватит об этом! Короче говоря, ты строить не хочешь, предпочитаешь ждать, пока всю «Комотовку» вместе с кустарником, что тут у тебя растет, занесет пеплом и сажей. И может быть, твои потомки будут когда-нибудь добывать здесь уголь.
— Ошибаешься, строить я хочу, — возразил Недобыл. — Но не на Пршикопах, а здесь. На этом самом месте. Рядом с железной дорогой. Великолепный дом, образец того, каким должен стать весь район. И как только начнут ломать городские стены, я возьмусь за это. В память Валентины. — Борн с удивлением заметил, что при этих словах у Недобыла дрогнул голос. Пять лет спустя! — Два крыла, четыре этажа, залы площадью по десять квадратных саженей каждая, дворцовый подъезд с коринфскими колоннами, во дворе собственный фонтан, все именно так, как представляла себе, как желала Валентина; а на крыше будут чаши.
— Какие чаши? — изумился Борн.
— Гуситские. Неподалеку от нас Жижкова Гора, и потому весь район уже начинают называть Жижков. А Жижка поди перевернулся бы в гробу, если бы увидел район, названный его именем. Но я, я его не посрамлю. Докажу, что сумею тряхнуть мошной, когда дойдет до дела.
Тут уж Борн окончательно убедился, что зря тратит время, пытаясь соблазнить Недобыла своими планами.
— Ну, желаю тебе успеха, — сказал он, поднимаясь. — Ты стоишь на своем, я тоже стою на своем, ты хочешь иметь дом в «Комотовке», я — на Пршикопах, и это несовместимо. — Борн вынул из цилиндра перчатки и начал натягивать одну из них, левую. — Рад был повидать тебя, Мартин. Приходи как-нибудь к нам, мы принимаем по средам во второй половине дня.
— Непременно. Непременно приду, — с издевательски серьезным видом ответил Мартин.
— Я хотел бы познакомить тебя со своей женой. Надеюсь, мой салон тебе понравится, ведь ты человек просвещенный. Мы занимаемся серьезной музыкой, молодая пани Смоликова играет на рояле, я с Ганой — моей женой — пою, одна барышня прекрасно играет на арфе… Чему ты смеешься?
Недобыл в самом деле покатывался с хохоту.
— Он поет! — повторил Мартин, хлопая себя по животу. — Он поет! Сознавайся уж, что ты еще делаешь? Не выступаешь ли, часом, в живых картинах? Нет? Странно! Но твою арфистку, может, зайду послушать, арфисточек я люблю, сам понимаешь — вдовец! Во время разъездов частенько заглядываю в трактир опрокинуть рюмочку и там нет-нет да шлепну какую-нибудь арфисточку по заднице.
Борн был невероятно возмущен, но даже бровью не повел.
— В моем салоне бывает не арфисточка, а музыкантша, играющая на арфе, — холодно заметил он. — Эта арфистка — девушка из прекрасной семьи, дочь доцента университета, автора многих книг по философии, они имеются у меня дома в роскошных переплетах. — Борн вдруг запнулся, очевидно, его осенила какая-то идея. — Ты случайно не знаешь усадьбу «Малая и Большая Крендельщица»?
Недобыл насторожился.
Как не знать, я весь Жижков знаю, как свои пять пальцев, — осторожно ответил он. — Эта усадьба далеко, у самого еврейского кладбища. А почему ты спрашиваешь?
Господин доцент предлагает мне купить ее. Он в тяжелом финансовом положении, венский крах поглотил весь его капитал, вот он и обратился ко мне. Я с удовольствием помог бы ему, он хоть и немец, но искренний друг нашего народа. Но поскольку капиталовложения такого рода не в моем духе, мне подумалось, что, может быть, ты с удовольствием сделаешь то, что я предпринял бы не очень охотно. Это тебя не заинтересует?
Недобыл опустил глаза, чтобы Борн не заметил, как сильно взволновало его последнее сообщение. Усадьба «Малая и Большая Кренделыцица» имела для спекулянтов и строителей нового района особенно большое значение, они очень часто говорили о ней, она стояла поперек горла у главного врага Недобыла, некоего архитектора Герцога, который семь лет назад, еще при жизни Валентины, занялся широкой урбанизацией этого района, разбил на участки и застроил виноградники «Большую и Малую Шевчиковую», которые принадлежали его любовнице, разорившейся баронессе Шперлинг, ошеломляюще быстро поглотил одну за другой усадьбы «Марианка», «Рожмиталка» и «Перукаржка». Поначалу Недобыл не без удовольствия наблюдал за его деятельностью, так как благодаря быстрому росту города подымались цены всех земельных участков, а значит, и «Комотовки», и принадлежавшей Валентине «Опаржилки», но спустя год-два неукротимая энергия архитектора Герцога начала его беспокоить, потом беспокойство переросло в гнев, ненависть, ярость. Стены в конце концов снесут, это бесспорно, но что, если к тому времени весь Жижков, от горы Жижки до Ольшанского кладбища и старой части Виноградского района, будет уже застроен, загажен, как выражался Недобыл, жалкими лачугами Герцога? Что тогда? Ничего тогда не получится. Снесут стены или не снесут, а Жижков навсегда останется районом бедноты, выросшим на склонах холмов и скал, на участках ценою двадцать гульденов за сажень; «Комотовка», как часть Жижкова, тоже застрянет на этой цене — по двадцать гульденов за сажень, и ставка всей его жизни будет проиграна, великая идея, которую он вынашивает с юности, рухнет. И теперь, когда он услышал, что продаются «Большая и Малая Кренделыцица», сердце у него затрепетало, дыхание участилось. Усадьба эта стояла Герцогу на пути, мешая осуществлению его планов, торчала, как инородное тело, посреди застроенного участка, в нее упирались концы двух улиц — Либушиной и Безымянной, уныло ожидавших возможности соединиться. Недобыл знал, что Герцог не раз и так и этак пытался уговорить владельца «Кренделыцицы» продать ее; он ходил к нему сам, посылал подставных лиц, просил, угрожал — Шенфельд (так звали этого упрямца) о продаже и слышать не хотел. «Эх, заполучить бы «Кренделыцицу», — с дикой ненавистью думал Недобыл, — преподнес бы я Герцогу пилюлю, она бы у него в глотке застряла! Построил бы я там селедочный или сыромятный завод или наладил бы производство удобрений, чтобы на Либушиной или на Безымянной улице все от вони задохлись, а может, поставил бы паровой молот, чтобы они обалдели или оглохли от шума, или начал бы вырабатывать динамит, чтобы все разбежались со страху! Но почему Шенфельд предложил «Кренделыцицу» Борну, которого она не интересует, если Герцог так ее добивается? Где тут собака зарыта?»
— А сколько он просит? — спросил Недобыл, равнодушно глядя в окно.
— Какой-то архитектор, — продолжал Борн, — уже интересовался этой усадьбой и предлагал за нее двадцать пять тысяч гульденов. Впрочем, это было только первоначальное предложение.
— Архитектор, архитектор… — проворчал Недобыл. — Знаем мы этих архитекторов. Почему же он ее не продал?
— Доцент Шенфельд ужасно непрактичный человек. Он, кажется, уже забыл фамилию этого архитектора. Сам понимаешь, философ. Ну как, поговоришь с ним?
Недобыл обещал поговорить, и Борн, вырвав листок из записной книжки, украшенной серебряным «Nota bene», написал на нем адрес Шенфельда.
— Но прошу тебя, — добавил он, уходя, — веди себя с ним солидно, будет очень неприятно, если он когда-нибудь упрекнет меня, что я послал человека, который… ну, который воспользовался отсутствием у него коммерческих способностей. Он совсем ребенок. Будь здоров — и до свиданья.
«Жить в таких условиях, так опуститься! — размышлял Борн, выйдя на стертую кирпичную дорожку перед домом. — Ведь этот человек более меня образован, он почти окончил классическую гимназию! Почему он так живет, для кого скаредничает? А как грубо, как вульгарно отзывается о женщинах! Да мне бы никогда в голову не пришло шлепнуть мою Гану по… — Борн нахмурился. — Вот что значит среда, она губит человека. Я провел здесь всего десять минут, а на ум уже лезут совершенно невероятные мысли».
Он вышел из ворот — элегантный, похудевший после трех лет счастливого супружества — и не спеша, осторожно направился к своей пролетке.
Блестящая работа, представленная для получения доцентуры и опубликованная под названием «Kritische Bli-cke auf den Begriff vom Einzelnen und Individuellen», что примерно означает: «Критическое рассмотрение понятия единичного и индивидуального», в которой двадцать два года назад молодой философ Гуго Шенфельд, сын знаменитого терапевта, прославленного диагноста Теодора Шенфельда, остроумно развил тезис, что наши понятия, направленные исключительно на обобщение, не могут полностью выразить качественную сущность индивидуальных явлений действительности, была принята профессорами немецкого философского факультета в Праге столь благосклонно, что ее автору было присуждено venia docendl — дано право преподавать в университете без предварительного коллоквиума, то есть без ученого диспута со своими будущими коллегами; есть основания полагать, что профессора избавили Шенфельда от этой неприятной формальности, учтя его чрезвычайную застенчивость. Затем он писал и с интервалами в три-четыре года издавал на собственные средства и рассылал своим благожелателям другие выдающиеся произведения, из коих следует назвать: «Untersuchungen zur Philosophie der Sitten», то есть «Исследование философии нравов», затем «Grundlage zur Philosophie der Individualität» — «Основа философии индивидуальности», «Die geschichtliche Entwicklung des Schönheitsbegriffes» — «Историческое развитие понятия прекрасного», и наконец, он написал двухтомный «Umriss der Geschichtsphilosophie» — «Очерк философии истории», единственную из работ, изданную не им самим и опубликованную не в Праге, а в Лейпциге в издательстве Брокгауза. Круг идей всех этих замечательных произведений, чему бы они ни были посвящены — этике или эстетике, метафизике или философии истории, — определялся основной глубокой идеей Шенфельда, намеченной в его, упомянутой нами, диссертационной работе, что каждое отдельное явление действительности — лишь конечное проявление бесконечности и единства. Единство — цель всякого развития, а поскольку все развитие в целом, рассматриваемое с точки зрения опыта, также является постоянным стремлением к совершенству, можно сделать вывод, что единство и совершенство — две стороны одного и того же проявления действительности и конечная цель всего происходящего. Совершенство — это единство; духовная и физическая жизнь — две стороны одного и того же единства; и наоборот, несовершенство, с которым мы так часто сталкиваемся в этом мире, является лишь отсутствием единства. Мы говорим о явлениях действительности лишь в общей форме; а в специфически человеческом мире мы называем единство единичным явлением, высшая ступень которого — индивидуальность, а наивысшая, венец творения — die Persönlichkeit, личность.
Такова в нескольких словах философия приват-доцента доктора Гугона Шенфельда. При всей своей примерной скромности, он никогда не сомневался в том, что является венцом творения — личностью, и общество, в котором он родился, деятельно поддерживало его убеждение. Сын преуспевающего отца, он еще до защиты диссертации удачно женился, точнее, его удачно женили на дочери владельца процветающей аптеки «У двух блаженных» на Староместской площади, генерального представителя фирмы, выпускающей знаменитое английское лекарство от всех болезней — сильнодействующее слабительное — «Пилюли Гаррисон № 1», известные в чешском обществе под популярным названием «единички», и еще более сильные «Пилюли Гаррисон № 2», которые называли «двойками». Доцент Шенфельд мирно жил на доходы от жениной аптеки, писал книги, время от времени читал лекции в университете, радовался, глядя на своих детей — старшую, Лауру, и Марию, которая была на три года моложе сестры, — и усердно занимался развитием их личности. После шестнадцати лет счастливого супружества его жена скончалась от воспаления легких; он нанял опытную экономку и продолжал вести все ту же размеренную жизнь независимого ученого — ежедневно в половине восьмого отправлялся на прогулку по Оструговой улице на Малой Стране, где он жил, затем до обеда работал, после чего ложился на четверть часика вздремнуть, после сна до шести работал, от шести до семи опять гулял, затем ужинал, а после ужина проводил вечер с дочерьми: играл с ними в хальму, шашки и шахматы, читал им написанное в течение дня и слушал, как они музицируют. Дочери любили его, и он их любил, был счастлив и совершенно доволен миром: для решения мировых загадок, правда, требовалось большое умственное напряжение, но зато ученого вознаграждало приятное сознание, что жил он на свете не напрасно, ибо все эти загадки разрешены им. Часто, в тиши кабинета, задумчиво глядя на корешки своих выстроившихся в длинный ряд книг, он спрашивал себя: «Что еще может последовать за этим? Кто может к этому что-нибудь прибавить?»
Время неслось столь стремительно и незаметно, что доцент Шенфельд был поражен, потрясен даже, обнаружив в один прекрасный день, что его старшая дочь Лаура — взрослая девушка, совсем невеста. Сердце его сжалось при мысли, что недалек тот час, когда он расстанется с нею и вынужден будет включить в созданный им идеальный мир нового, неведомого человека — будущего зятя.
Облик зятя сначала маячил в представлениях ученого, как чистый лист бумаги, как пустой овал с вопросительным знаком вместо носа и точкой вместо рта. Но вскоре этот овал заполнился весьма живыми и явственными чертами, а именно — лицом молодого доктора прав Ярослава Гелебранта, кандидата на адвокатскую должность.
Лаура познакомилась с ним на балу юристов на острове королевы Жофины, куда отец очень неохотно, скрепя сердце сопровождал ее; там она, после нескольких туров вальса, так страстно влюбилась в румяного юриста, что Шенфельду было неприятно смотреть на нее. Рассеянная, поглупевшая, Лаура не находила себе места, то краснела, то бледнела, то и дело прислушивалась, не похаживает ли под ее окнами по противоположному тротуару ОН — вызывающе статный, румяный, кудрявый. С высот личности, на которые отец вознес ее собственными руками, Лаура вверглась в пучину вульгарных естественных процессов, свойственных не только влюбленным девушкам, но и кошкам, а это, рассуждал доцент Шенфельд, — отвратительно. Исключительная, неповторимая личность Лауры превратилась в обычный экземпляр женского рода, мечущийся от вожделений, страсти и любовных томлений, а это, полагал доцент Шенфельд, недостойно. Но как бы это ни было — отвратительно или недостойно — ничего не поделаешь, Лауру приходилось выдать замуж, и именно за доктора Ярослава Гелебранта, единственного из всех представителей мужского пола, иначе она пришла бы в отчаяние, угасла и к тому же возненавидела бы своего любимого отца.
«Ну, а ты, моя прелесть, неужели и тебя я когда-нибудь потеряю?» — думал Шенфельд, с нежной грустью глядя на ребяческую головку младшей дочери, Марии, на ее детское, обрамленное белокурыми локонами личико с пухлыми розовыми губами, которые она капризно надувала, снова и снова повторяя на арфе, которая так пристала ей, какой-нибудь трудный, не дававшийся пассаж. Мария была миниатюрной, тоненькой, как тростинка, и ее ученому отцу казалось, что девочке еще очень, очень далеко до зрелости. Но пражские и венские газеты, которые он ежедневно просматривал, чтобы быть в курсе происходящих в мире событий, как он выражался, и включить их в создаваемую им картину мира, неумолимо разрушали его счастливую иллюзию.
Как это следует понимать? Что знали редакции газет о Марии Шенфельд? Разумеется, ничего. Но они отлично знали об одном ее высокопоставленном сверстнике. Двадцать первого августа пятьдесят восьмого года, как раз в тот момент, когда она появилась на свет и впервые пронзительно пискнула, на Мариинской башне грянули орудия и раздался сто да еще один пушечный выстрел в честь того, что не только у Шенфельдов, но и в семье его величества императора произошло радостное событие: ее величество императрица разрешилась младенцем мужского пола, престолонаследником. Пражане поняли это по числу пушечных выстрелов: если бы у императрицы, так же как у Шенфельдов, родилась девочка, канониры выстрелили бы только двадцать один раз.
Но какое дело было счастливому отцу до наследника престола! Он верил всем сердцем, — разумом, конечно, он верить не мог, — что салют прогремел в честь его дочурки, и ничуть этому не удивился, так как с первой минуты, с первого взгляда безгранично полюбил ее.
«Признавая независимость существования мира от воспринимающего его субъекта, — записал он своим изящным стилем в дневнике, — мы не можем признать независимость красоты от ее почитателей. Ибо то, что мы могли бы назвать «красотой в себе», подобно «вещи в себе», бесспорно, не красота, а нечто иное, быть может, это система, быть может — колебания эфира, но никак не красота. Этот внешний фактор может быть жалким, даже безобразным с точки зрения элементарной эстетики; так безобразно помятое лицо существа, которое в течение девяти месяцев было эмбрионом и лишь час тому назад стало человеком, и все-таки при его столкновении с живым чувством скрытая потенция восприятия прекрасного порождает то сияние красоты, о котором Платон говорит, что почитатель, «глядя на это явление, преклоняется перед ним, как перед божеством». Не безобразие, а красоту любят родители, и не правы удивляющиеся тому, что отец с матерью проливают слезы умиления, глядя на уродливо вытянутую, почти не прикрытую волосами головку, на красное, непропорциональное личико со следами жестокого процесса рождения человека, на почти отсутствующий и к тому же усыпанный белыми точками носик, на облик младенчества, поразительно напоминающий глубокую старость. Не безобразие, а красоту любят родители хотя бы потому, что безобразие полюбить нельзя; и любовь эта — во всяком случае, в первые дни — странная, очень нежная и субъективная, ибо красоту любимого ребенка видят только они, видят лишь их прозревшие глаза, только их души, очнувшиеся от летаргии, свойственной всем людям, считающим, что нет ничего достойного удивления и что все существующее — «от мира сего».
Мария, подрастая, становилась очаровательным, умным ребенком, личностью, как того желал отец; и, как мы уже говорили выше, двадцать первого августа все газеты, выходившие в Австрии, из года в год сообщая о дне рождения его императорского высочества сиятельного эрцгерцога кронпринца Рудольфа, гордости императорского дома и надежды народов, тем самым косвенно напоминали о дне рождения Марии. Первое время доцент Шенфельд добродушно усмехался по поводу этого совпадения, но однажды — его старшая дочь Лаура уже была влюблена в доктора Гелебранта — ученый расстроился, прочитав в газете, что его императорское высочество кронпринц Рудольф с балкона императорской виллы в Ишле, где он изволит проводить летние каникулы, сердечно поблагодарил местных жителей, которые целой толпой пришли поздравить его с четырнадцатилетием. «И тебе, дочь моя, и тебе, Мария, самой любимой на свете, уже четырнадцать, — подумал он. — Ах, как печален бег времени!»
Серьезные заботы обрушились на доцента.
Однажды вечером, вместо того чтобы беседовать о материях, возвышенных и тонких, как это было принято у Шенфельдов, Лаура вдруг заговорила о приданом, причем в вульгарных выражениях, простительных разве только при ее отвратительном поглупении. Доктор Гелебрант, сказала она, в ближайшее время собирается посетить папеньку и просить ее руки. Он уже не раз говорил с нею об этом и интересовался, какое приданое даст за ней папенька. Он не так уж гонится за деньгами, но его обязательный семилетний кандидатский стаж миновал, и он намерен в ближайшем будущем открыть адвокатскую контору; для начала ему необходимо тысяч двадцать — тридцать. Папенька, правда, до сих пор никогда не говорил о ее приданом, но она не сомневается, что он позаботился о ее будущем и приданое давно приготовил.
У доцента Шенфельда сжались сердце, горло, грудь — вообще все, что только могло сжаться, лоб покрылся испариной.
— Разумеется, Лаура, разумеется, я подумал о твоем будущем, — произнес он сдавленным голосом. — Как же, позаботился. Не беспокойся, я все устрою.
Черноволосая, смуглая, широкоплечая, пышногрудая Лаура недоверчиво посмотрела на него своими темными глазами и замолкла. Но на следующий день после ужина непристойный разговор о приданом возобновила.
— Я думал об этом почти всю ночь, — ответил Шенфельд, и его осунувшееся, тонкое, интеллигентное лицо подтверждало правдивость его слов. — Претензии претендента на твою руку совершенно справедливы… Я, правда, не одобряю, что молодые люди, кроме руки девушки, хотят получить еще деньги, приданое, но… таков обычай, и не в моих силах изменить его, да и морально я не имею на это права… так как, вступая в брак с твоей покойной матушкой, тоже принял от ее родителей приданое, и все мы — ты, Мария и я — по сей день живем на эти деньги.
— Так какое же приданое я получу? — спросила Лаура. — Сколько?
Наша аптека, — продолжал доцент Шенфельд, — давала нам довольно приличные средства к существованию, но не так много, чтобы я мог откладывать и скопить деньги для тебя. Но я полагаю, дитя мое, что когда речь идет о твоем счастье, нет особых моральных препятствий для… некоторого нарушения воли покойной, а ваша маменька всегда желала, чтобы ее усадьба «Kleine und Grosse Вгеzelverkäuferin», где она появилась на свет божий, навсегда оставалась во владении нашей семьи. Я продам ее тому архитектору, который уже два года не дает мне покоя, все пристает, чтобы я отдал ее за двадцать пять тысяч гульденов.
Двадцать пять тысяч, — мрачно повторила Лаура. — Ярослав рассчитывал на тридцать.
Если я буду решителен и искусно поведу переговоры, возможно, архитектор заплатит и тридцать тысяч, — ответил Шенфельд, довольный, что Лаура, к его удивлению, ни слова не возразила против нарушения материнской воли.
Таким образом неприятный вопрос о приданом Лауры был исчерпан, и можно было вернуться к привычным темам, достойным интеллигентных людей. Шенфельд собирался было прочесть дочерям свою сегодняшнюю небольшую, но небезынтересную статью, как вдруг произошло нечто ужасное. Маленькая Мария, сидевшая в музыкальном уголке на низенькой табуретке, под золотой сенью своей арфы, слушая с похвальным равнодушием — так, по крайней мере, казалось Шенфельду — разговор отца с Лаурой, произнесла слова, от которых у него кровь застыла в жилах:
— А что будет со мной? Какое приданое получу я?
— О каком приданом ты говоришь, несчастная? — в ужасе воскликнул автор «Очерков философии истории». — Разве уже появился претендент и на твою руку?
— Нет, но когда-нибудь появится, — ответила Мария. — И что останется для меня, если Лаура получит все, что вы выручите за «Крендельщицу»? Хорошенькое дело — ей все, а мне ничего! «Кренделыцица» принадлежит не одной Лауре, маменька завещала ее нам обеим!
Лаура возразила, что дело не в «Крендельщице», усадьба ее ничуть не интересует, она о «Крендельщице» и не заикалась, а говорила только о приданом, подобающем дочери доцента университета, отец может «Крендельщицу» не продавать, пусть отдает ее целиком Марии, она, Лаура, против этого не возражает, при условии, конечно, что получит свои тридцать тысяч.
Девушки ожесточенно заспорили — Мария, маленькая, белокурая, словно ангел, с губками как два розовых лепестка, и Лаура — статная, черная, как ночь. А отец, оцепенев, слушал их резкий обмен мнениями, который как будто касался только цифр, только вопросов финансовых, но производил тягостное впечатление пошлости. «Ссорятся из-за приданого, — думал он, — из-за денег, на которые они, девственницы, хотят купить мужей для своего чистого, девичьего ложа!» Мария считала претензии Лауры на тридцать тысяч преувеличенными, даже бесстыдными и настаивала, чтобы сумму, полученную за «Крендельщицу», разделили; если этот архитектор заплатит за нее даже двадцать пять тысяч, твердила Мария, она удовольствуется приданым в двенадцать с половиной, тем более что есть еще аптека, которая им впоследствии тоже достанется. Лаура возражала, что ей дела нет до того, чем удовлетворится Мария, она хочет тридцать тысяч, в крайнем случае двадцать пять, потому что этого требует ее любимый Ярослав, — и баста!
— Прекратите! Прекратите! — воскликнул доцент Шенфельд.
Когда они, умолкнув, смущенные, посмотрели на него, он тихо, с мукой в голосе проговорил:
— Это моя забота, а не ваша, дети мои. Лаура получит в приданое тридцать тысяч, и Мария столько же. Заявляю вам это и надеюсь, что вы никогда больше не дадите мне повода стыдиться за вас.
Сгорбившись, удалился он в свой кабинет и несколько часов просидел там у письменного стола, погруженный в горькие раздумья и скорбные воспоминания о временах, когда ни у Лауры, ни у Марии не могла возникнуть и тень мысли о презренных материальных, денежных расчетах.
На следующий же день он попросил совета у своего друга, профессора Римера, преподававшего в Пражском университете политэкономию, и профессор Ример, выслушав его, снисходительно улыбнулся.
— Ох, уж эти философы, ох, уж эти философы! — сказал он.
Да будет Шенфельду известно, что аптека «У двух блаженных» и пилюли Гаррисон № 1 и № 2 — золотое дно, о ресурсах которого бедняжка Шенфельд, да хранит бог его здоровье, по-видимому, не имеет ясного представления. Арендатор аптеки «У двух блаженных» жиреет, а ее настоящий владелец Шенфельд сохнет так, что, глядя на него, жалость берет, и не знает, где взять приданое для дочерей. А между тем выйти из затруднительного положения очень просто. Шенфельд должен эту прекрасную аптеку продать и, если профессор не хочет, чтобы он, Ример, сердился на него до конца своих дней, взять за нее не меньше девяноста тысяч. Полученные деньги он вложит в какие-нибудь верные бумаги, например, в акции Генерального банка, и благодаря этому его доходы возрастут втрое.
Шенфельд последовал этому прекрасному совету, и в его семье снова воцарились мир и спокойствие. Все заботы исчезли, как по мановению волшебной палочки, все желания были осуществлены: доктору Гелебранту обещали, как хотела Лаура, тридцать тысяч приданого, столько же Марии, желание покойницы сохранить в семье усадьбу «Большая и Малая Кренделыцица» тоже было исполнено. Свадьбу Лауры и Гелебранта назначили на начало июня. И пока Лаура теплыми весенними днями в тихом блаженстве дошивала свое приданое и в доме ученого звучала золотая арфа Марии, доцент Шенфельд с изумлением размышлял о том, что дух геометрический — по выражению Паскаля, — которым обладал профессор Ример, временно возобладал над духом изысканным, свойственным ему, Шенфельду, о том, сколь странно, что без дружеской помощи этого геометрического духа его изысканный дух заблудился бы в дебрях собственной беспомощности и пал бы под бременем отчаяния.
Между тем наступило 9 мая — злополучная черная пятница на венской бирже, и акции Генерального банка совершенно обесценились.
Доцент Шенфельд был не только испуган, но и беспредельно удивлен этим печальным событием. Ценные бумаги потеряли ценность, обесценились… Возможно ли это? Как это понимать? Что это такое — wertlose Wertpapiere — обесцененные ценные бумаги? Ведь это логический абсурд, contraduktio in adjecta, все равно что деревянное железо или квадратный круг! Он бросился к профессору Римеру за объяснением и советом. Римеру его посещение было явно очень неприятно; чтобы избавиться от злополучного философа, он посоветовал ему не терять голову. «Крах в Вене был вызван искусственно, — сказал он, — не исключено и даже весьма вероятно, что разорившиеся банки восстанут из руин и обесцененные акции поднимутся. Но пока ничего не поделаешь, остается лишь надеяться, ждать и верить».
Успокоенный Шенфельд надеялся, ждал и верил. Если Ример сказал, что акции поднимутся, значит, так оно и будет. Когда Шенфельд поделился своими заботами с чешским патриотом Борном, в салоне которого Мария играла на арфе, тот деликатно подтвердил обоснованность предположений Римера. С этой стороны все было в порядке. Но весь вопрос заключался в том, поднимутся ли бумаги своевременно, до свадьбы Лауры, чтобы Шенфельд смог вручить Гелебранту обещанное приданое. Каково на сей счет мнение Борна? Ответ не обнадёживал: может — да, а может, и нет, скорее всего — нет.
И тут Шенфельда осенила идея.
— Если эти бумаги обесценены только временно, а я верю, что это так, — сказал он, — почему бы мне не дать их Гелебранту вместо денег?
Идея, казалось бы, замечательная; просто диву даешься, как у ученого, занятого лишь абстрактными размышлениями, могла возникнуть столь практичная мысль! Но, как это ни странно, Борн ее не одобрил. «Весьма сомнительно, — сказал он, — чтобы жених удовлетворился такой формой выплаты; ведь сейчас — пан доцент должен понять это, — в данный момент дело обстоит так, что целый ящик акций Генерального банка можно купить за гроши; доктор Гелебрант, бесспорно, не захочет взамен обещанных тридцати тысяч гульденов принять нечто такое, что в данный момент, сейчас, может даром подобрать в любом мусорном ящике».
Вот тогда-то измученный философ и решил тайком продать «Большую и Малую Крендельщицу». Тайком потому, что, не желая волновать дочерей, ничего не сказал им о своей неудаче, и когда Лаура спросила, не пострадал ли он от краха, Шенфельд пошел на святую ложь, ответив, что бумаги, в которые он вложил свой капитал, не упали.
Противный архитектор, который раньше то и дело надоедал Шенфельду, как назло, не появлялся, а сам ученый ничего о нем не знал, ибо считал человеком неприятным и помнил лишь, что фамилия его начинается не то на «Г», не то на «X», а может, и на «П»; поэтому философ, как нам уже известно, предложил «Крендельщицу» Борну. А когда Борн сообщил ему, что усадьбой заинтересовался известный экспедитор Недобыл, Шенфельд, успокоившись после долгих, беспокойных дней, снова предался размышлениям и с тихой, грустной улыбкой обдумывал, в чем философский смысл превращения прибыльных акций в ничего не стоящие бумажки. Улыбался он потому, что мысль, осенившая его, когда он их рассматривал, — красивые, чистенькие, отпечатанные прекрасным шрифтом на прекрасной бумаге, — была шаловливая, можно сказать, озорная. «Ай, ай, что, собственно, произошло, — думал ученый. — Ведь это настоящее чудо транссубстанциации, изменения субстанции, не постигаемое чувствами, ибо внешние свойства вещей, доступные для нашего взора, не изменились… То же, что ежедневно совершается в алтаре при пресуществлении хлеба и вина в тело и кровь Христовы! Мысль еретическая, но бесконечно занимательная, это признает кто угодно. Жаль, что ее нельзя привести в качестве наглядного примера, объясняя ученикам схоластическое учение о независимости субстанции от ее отдельных проявлений».
В то время как Шенфельд развлекался, наслаждаясь своим духовным богатством, перед его домом остановилась коляска, запряженная двумя прекрасными рысаками в яблоках, и из нее вышел Мартин Недобыл, твердо решивший, что бы там Борн ни говорил, объегорить владельца «Кренделыцицы»; по крутой, неудобной лестнице он поднялся к квартире ученого.
Доцент Шенфельд больше всего ценил тишину, и потому его квартира выходила не на улицу, а во двор, который окружали садики и задние фасады соседних домов, большей частью ветхих, покосившихся и трогательно асимметричных. В какую ярость приводили его старшего и более прославленного коллегу Артура Шопенгауэра грубые звуки улицы, особенно щелканье бичей, как мешали они его горьким размышлениям об этом худшем из миров! Шенфельд никогда не испытывал этой муки, — может быть, этим объясняется оптимистический дух его философии, — ибо все окна его старомодной квартиры выходили на глубокую, походившую на террасу галерею, где не бывало ни одной посторонней души и целыми днями слышались только щебетание птиц или звуки Марииной арфы. Звуки эти услышал и Мартин Недобыл, направляясь по галерее к двери квартиры Шенфельда; музыка была такой изящной и грациозной, такой солнечной, столь непохожей на бренчанье трактирных арфисток, что он невольно приглушил стук своих тяжелых сапог и, заглянув в окно, откуда доносились эти светлые звуки, увидел там прекраснейшее из созданий, какие ему приходилось встречать: белокурую девушку с детским личиком, которая нежными, обнаженными выше локтя руками играла на прислоненном к ее правому плечу золотом инструменте. Сразу почувствовав, что кто-то наблюдает за нею, и увидев чужого бородача, глазеющего с галереи, она вскочила — миниатюрная, но строгая, — подошла к окну и быстрым движением гибкой руки с раздражением задернула занавеску, висевшую на медном пруте. Вскоре музыка возобновилась, но Мартин уже стоял у двери, перед которой на рогожке — вероятно, по старому веймарскому обычаю — было написано «Salve», и, дернув ручку звонка, ждал, чтобы ему открыли.
— Кто там? — послышался из глубины квартиры тихий голос; Недобыл буркнул свое имя, дверь приоткрылась, и из темноты выглянуло изменившееся от волнения, тонкое лицо ученого. — Входите, пожалуйста, я ждал вас, меня предупредили о вашем приходе; только тихо, очень прошу, потише, мои дочери не должны… — или не должна?.. Вероятно, не должны — не так ли? — ни о чем знать, — приложив палец к губам, шептал Шенфельд, старательно выбирая обороты, как все интеллигентные немцы, добросовестно изучившие чешский язык. Он подал Недобылу руку, очень холодную, хотя был в домашней белоснежной барашковой курточке мехом внутрь. — Шенфельд, — представился он и, не выпуская руки Недобыла, повёл его через темную, кривую переднюю в свой кабинет — маленькую комнатку с огромным столом в стиле барокко, настолько заваленным книгами и журналами, что непонятно было, как ученый за ним работает. Груды книг и журналов лежали также на круглом столике посреди комнаты, ими были набиты и простые деревянные полки вдоль всех стен, книги громоздились на кушеточке, боком приставленной к столу, на подоконнике единственного окна, на полу, на стульях, под их тяжестью прогибалась и откидная доска библиотечной стремянки. К ручке высокой узкой двери была подвешена за горло фигурка святого Иосифа с младенцем на руках; отнюдь не склонный к сентиментальности Недобыл испугался, когда, не глядя, протянул руку, чтобы закрыть за собой дверь, и вдруг нащупал голову странного висельника.
— А почему ваши дочери не должны об этом знать? — спросил он, пока ученый, перекладывая книги на пол, освобождал для него один из стульев.
— Не должны! — повторил за ним Шенфельд с явным удовлетворением. — Значит, все-таки говорится «не должны»! Я иногда делаю ошибки, у вас очень трудный язык. Почему не должны знать? Я воздержусь — или воздерживаюсь? — им это говорить, пока акции Генерального банка, в которые я вложил свой капитал, снова не поднялись, пока они, как, кажется, говорят в финансовом мире, не ревалоризованы. Поэтому я вынужден продать эту… этот… Meierhof, скажите, пожалуйста, как по-чешски Meierhof?
— Усадьба, — подсказал Недобыл. — Но простите, не скажете ли вы, прежде чем мы приступим к переговорам, почему этот святой висит на дверной ручке?
Шенфельд, который между тем уселся в кресло, повернув его от письменного стола к посетителю, растерянно заморгал голубыми глазами.
— Висит… в самом деле, висит; а почему, собственно? Он уже давно там висит, не помню, с каких пор. Пока он стоял, все время падал, то и дело валился на бок, вот я его и повесил. Пан Борн говорил мне, что вы хотите купить мою усадьбу, мою «Большую и Малую Крендельщицу», и дадите за нее хорошую цену.
За стеной, словно принесенные ветром издалека, под руками девушки брызгами рассыпались звуки арфы.
— Конечно, я всегда даю настоящую цену. Но, как вам известно, цены на земельные участки сильно колеблются; сейчас, Например, после венского краха, они заметно снизились. Я не хочу обидеть ни себя, ни вас, пан доцент, и потому скажу вам то, чего не сказал бы, не будь вы другом моего родственника пана Борна: не продавайте эту усадьбу. Подождите с продажей, сейчас время неподходящее. Это не в моих интересах, пан доцент, но, как порядочный человек, я считаю нужным предупредить вас.
У доцента Шенфельда на лбу выступили капельки пота.
— Но я вынужден! — приглушенно, с отчаянием в голосе воскликнул он. — После венского краха я совсем без денег!
Этого-то признания и ждал Недобыл. «Эх ты, ягненок! — подумал он. — Вот уж действительно проглотить тебя ничего не стоит!»
Нежное пение арфы проникло сквозь старинную стену, напоенную тысячелетней тишиной. «Хоть бы перестала, — думал Недобыл, — сейчас мне необходимо собраться с мыслями».
— Это весьма прискорбно, пан доцент, мне вас очень жаль. В таком положении оказались многие владельцы недвижимости, пострадавшие от венской черной пятницы, потому-то, как я вам сказал, цены на земельные участки стремительно падают. Это катастрофа, настоящая катастрофа! Мне самому принадлежит усадьба «Комотовка», под горой Жижки. Еще недавно мне предлагали по двадцать гульденов за квадратную сажень. А сейчас дают десять — двенадцать. Между тем «Комотовка» гораздо ближе к городским стенам, чем ваша «Кренделыцица», значит, расположена много выгоднее.
Глаза у Шенфельда были испуганные, он дрожал, как в лихорадке.
— Aber das ist entsetzlich![44] — воскликнул он и так судорожно переплел тонкие, холодные пальцы, что хрустнули суставы. — Пан Борн говорил по этому поводу совсем другое, не то, что вы, пан… пан…
— Моя фамилия Недобыл, — мрачно сказал Мартин, подумав: «Ну и стервец этот Борн!»
— Пан Борн уверял меня, — донельзя взволнованный Шенфельд перешел на немецкий язык, — что у этих участков большое будущее, так как городские стены вскоре снесут.
«Ах ты, скотина, — мысленно выругал Борна Недобыл, — франт напомаженный, пакостник, трус поганый!»
— Снесут! — с грустной усмешкой воскликнул он тоже по-немецки. — Снесут! Почему станут сносить пражские стены, если парижские до сих пор стоят? Следствием венского краха будет застой, сокращение общественных капиталовложений и государственного бюджета. Постройка моста под Вышеградом, которую должны были начать в этом году, отложена, прокладка туннеля под Летной — тоже, а Борн, этот чудак Борн, убеждает вас, что стены будут сносить! Он говорит это, конечно bona fide[45] но уверяю вас, пан доцент, он ошибается.
Деликатный слух ученого слишком страдал от немецкой речи Недобыла, и он опять заговорил по-чешски:
— Извините, я в этом не разбираюсь. Пан Борн утверждает одно, вы — другое, один из вас, конечно, прав. Но мне необходимо приданое для старшей дочери, которая выходит замуж, а нам с младшей тоже надо на что-нибудь жить, пока акции поднимутся, так что я должен выгодно продать усадьбу. Пожалуйста, не говорите больше ничего, а дайте за нее тридцать пять тысяч гульденов.
— Тридцать пять тысяч! — воскликнул Недобыл и возвел глаза к потолку, как бы говоря: «Господи, ты слышишь и допускаешь это!»
— Да, тридцать пять тысяч, — задыхаясь, повторил ученый, — Я говорил пану Борну, что мне надо получить тридцать пять тысяч; он сказал, что это настоящая цена, ее-то я и должен у вас просить, и внушал мне, чтобы я не уступал. Для меня это вопрос жизни, поэтому мне необходима эта сумма. Я должен выплатить приданое Лауре, затем спокойно дописать свою работу «Philosophie der Gegenwart»[46], издание которой тоже будет стоить немало денег, я должен содержать младшую дочь… Словом, они мне нужны, а пан Борн говорил, что у вас денег… как это он выразился?.. куры не клюют.
«Верно, верно, деньги у меня есть, — думал Недобыл, — но сколько я трудился, что испытал, пока их заработал! А что ты делал в то время, пока я ездил из Праги в Рокицаны и из Рокицан в Прагу, туда и обратно, в стужу, в снег и в дождь? Что ты делал, когда я лежал, привязанный к скамье, и меня так секли, что до сих пор видны шрамы на заднице? Писал свои роскошно переплетенные книги в тишине и тепле, а сейчас тебе нужны мои деньги, чтобы продолжать эту писанину?»
— Поймите, мне действительно необходимы эти тридцать пять тысяч, — робко моргая детскими голубыми глазами, сказал ученый, напуганный мрачным молчанием Недобыла.
— Верю, что они вам нужны, — ответил Недобыл. — Но мне ваша «Кренделыцица» по такой цене, право же, не нужна! — «Вру я, — думал он при этом, — она нужна мне, нужна!» — Пан Борн, который рассказывал вам, пан доцент, сказки о моих финансовых возможностях, информировал меня о том, что некий архитектор, некий предприниматель, не знаю кто, предлагал вам в свое время за «Крендельщицу» двадцать пять тысяч. Охотно верю, что эту сумму он вам предлагал, хотя это бешеные деньги, и предлагаю столько же, несмотря на то что цены на землю, как я вам уже сказал, упали. Пан доцент, через неделю после венского краха двадцать пять тысяч за маленький, запущенный виноградник — это уйма денег, такие с неба не падают!
«На тридцати сойдемся», — подумал он. Однако они не сошлись.
— Да, но мне необходимы тридцать пять тысяч! — в отчаянии воскликнул Шенфельд. — Поверьте, я не требовал бы их, не будь они мне действительно очень необходимы! Я должен выплатить приданое и…
— Тридцать тысяч, — перебил его Недобыл. — Это мое последнее слово, пан доцент.
— А на что я буду жить, когда отдам приданое? — возразил философ. — Как допишу свою книгу? На что буду содержать младшую дочь? Нет, мне необходимы тридцать пять тысяч.
«Боже мой, — думал Недобыл, — с этим идиотом невозможно торговаться. Сказал тридцать пять тысяч — и ни в какую! Теперь следовало бы уйти и подождать, пока он сам ко мне не притащится. Но уходить и ждать нельзя, возможно, что Герцог уже направляется сюда, а он наверняка даст ему тридцать пять тысяч, даст и сорок, если он потребует, даст все пятьдесят!»
— Ваша младшая дочь — это та барышня, которая играет на арфе? — спросил он.
Да, это Мария, — ответил Шенфельд, пораженный внезапной переменой темы. — Ну, так как же? Как? Уверяю вас…
Уверяю вас, что в жизни ничего подобного не видел, — с горьким смехом перебил его Недобыл. — И прошу поверить, что никогда больше не буду покупать недвижимость у философов. Складываю оружие, пан профессор, я побежден и соглашаюсь на ваше требование.
Философ облегченно вздохнул, его бледные щеки заметно порозовели.
— Вы очень любезны, благодарю вас, — сказал он. — Я очень рад, значит, пан Борн не ошибся, уверяя, что я могу у вас столько просить. Пан Борн — человек весьма солидный, и в практических делах я ему полностью доверяю.
«Благодарю покорно, — подумал Недобыл, — за мои же деньги Борн еще пожинает хвалу».
— Скажите, пожалуйста, — продолжал доцент Шенфельд, — вы мне принесли их?
— Что принес?
Вопрос Недобыла удивил философа.
— Ну, мои тридцать пять тысяч!
Как вполне справедливо подчеркивает автор биографии Борна, изданной к столетию со дня его рождения, основатель первого славянского предприятия в Праге был не только пламенным, самоотверженным патриотом, осмотрительным коммерсантом, верным и нежным супругом, дальновидным спекулянтом, красноречивым оратором, блестящим и утонченным собеседником, но и образцовым отцом. Его сын от первого брака Миша ни в чем не терпел недостатка — ни в заботах няньки, ни в питательной пище, ни в чистой постели, ни в теплой, красивой одежде. Правда, следует сказать, что при множестве интересов, занимавших мысли и заполнявших время Борна, он сам редко вспоминал о Мишином существовании; но если это все-таки случалось или если ему кто-нибудь напоминал о мальчике, он не скупился и, чтобы наверстать упущенное, щедро оделял сына всем, что только может пожелать ребенок. Рождественские подарки в семье Борна были столь щедрыми, что к шести годам Мише от обилия игрушек в его комнате негде было повернуться. Борн любил выбирать самые большие и самые дорогие вещи, чтобы было на что посмотреть: он купил Мише такого огромного коня-качалку с настоящей шерстью, что мальчик так и не отважился взобраться на него, для Мишиного кукольного театра понадобилось бы не менее трех человек, а медведь, которого Борн привез ему из Парижа, был на пол-головы выше мальчика.
На истории этого медведя стоит остановиться. Как нам известно, в Париже на восприимчивый ум Борна обрушилось так много новых, большей частью неприятных впечатлений, что, не будь Ганы, он вряд ли вспомнил бы о Мише. Но перед самым отъездом, когда Гана вошла в номер отеля, сопровождаемая посыльным, сгибавшимся под тяжестью подарков, купленных ею для маменьки и папеньки, для Бетуши и тети Индржиши, для Напрстека и его матери, для приятельниц по Американскому клубу и, не в последнюю очередь, для пасынка — для него она купила заводную таксу, которая сама ходила и вертела головой, — Борн хлопнул себя по лбу и, чтобы не отстать от жены, убежал, а через полчаса, к немалому изумлению Ганы, принес в охапке огромное мохнатое чудовище — дьявольски черного медведя, ворчавшего, когда ему нажимали белое пятно на брюхе.
Медведь этот доставил массу хлопот. По дороге на вокзал, в пролетке, доверху заполненной багажом, Борну пришлось посадить его к себе на колени, мальчишки улюлюкали ему вслед, а в толпе на вокзале зверь, которого Борн нес, словно гигантского младенца, едва не вызвал панику: в давке медведя сжимали со всех сторон, и он ревел, как живой. Тогда произошла первая серьезная размолвка между Борном и Ганой: как только поезд тронулся, взбешенная этим скандалом Гана хотела выбросить медведя в окно, и Борну пришлось прибегнуть к силе, чтобы помешать ей. Однако и дома его подарок не имел успеха: Миша испугался медведя и никогда не переставал его бояться, даже после того, как мохнатого чревовещателя засунули в угол между двумя шкафами и загородили стулом, чтобы он не свалился и не заворчал. Месяцы и годы простоял он там, угрюмый, черный, как смоль, с жутко сверкающим белым пятном на толстом брюхе, ни на что не пригодный, разве только чтобы снова и снова пугать Мишу, когда бледный свет луны падал вдруг на его безобразную морду. Потом в нем завелась моль, и он кончил свой век в мусорной яме.
Все это доказывает, что Борн и в самом деле был отцом щедрым, даже самоотверженным и что основной причиной его недостаточного внимания к сыну было, так сказать, плохое знание детской психологии.
Как мы уже упоминали, именно Гана указала Борну, сколь недопустимо и позорно, что Миша, сын прославленного чешского патриота, плохо говорит по-чешски, потому что его воспитывает венская ханжа, не знающая нашей речи. Поскольку каждое слово Ганы было законом, Аннерль, разумеется, немедленно уволили; уходя, она так сильно хлопнула дверью, что в Мишиной комнате едва не вылетели стекла.
— После шести лет верной службы в этой семье, — со слезами говорила она, подняв белый толстый палец, — меня уволили, mein kleiner Mischa[47] и мы больше никогда не увидимся. Я вынуждена уйти, потому что она не хочет, чтобы тебя кто-нибудь оберегал, она хочет оставить тебя одиноким, беззащитным. Твой отец о тебе не заботится, а она, ты знаешь, кого я имею в виду, тебя ненавидит и желает тебе только зла. Никогда не верь ей, что бы она ни говорила, — все это ложь и только ложь; даже если она вздумает тебя целовать и обнимать, помни, что в душе она предпочла бы кусать и царапать тебя. Какой бы доброй ни прикидывалась твоя мачеха, вспомни, как она меня выгнала за то, что я тебя люблю и всегда к тебе хорошо относилась, и ты сразу поймешь ее истинные намерения. Да поможет тебе бог, дитя мое, потому что люди не помогут.
Она ушла, яростно вырвав из рук ребенка подол, за который он уцепился, стараясь ее удержать. Ее уход был для мальчика более тяжелым ударом, чем потеря матери два года назад. Его единственной, настоящей матерью была Аннерль, и вот она, страшно бранясь, ушла навсегда; он не мог этому поверить, не мог этого понять, а когда наконец поверил, его охватило такое горе, что он едва не задохнулся. Марженка, красивая деревенская девушка, занявшая место Аннерль, в ужасе прибежала к Гане с криком, что у молодого господина родимчик.
Дело было плохо. Гана хорошо знала, что это значит, в детстве она сама была настолько вспыльчива, что у нее начинались судороги. Она бросилась в детскую; посиневший Миша лежал на полу, колотя руками и ногами; он так широко раскрыл рот, что едва не вывернул челюсть, его горло сжала спазма, и он сипел слабеньким, замирающим голоском. Не раздумывая, Гана схватила с умывальника кувшин и прибегла к средству, не раз испытанному на собственном опыте: единым махом выплеснула на мальчика всю воду и облила его с ног до головы. Успех этой суровой меры сказался сразу. Мокрый Миша перестал корчиться и сипеть, сел, уставился на Гану расширенными, полными ужаса глазами и заплакал, призывая Аннерль, свою Аннерль.
— Плачет, — заметила Марженка. — Это хорошо.
— Да, — подтвердила Гана. — Вытри его и уложи в кровать.
Так с некоторым запозданием из Миши начали воспитывать сознательного чешского патриота.
Миша проплакал еще несколько дней, но это были уже, как сообразила Марженка, благотворные слезы. Известно, что слезы смывают с души всякую печаль, увлажняют раздраженную слизистую оболочку органов чувств, и если человек даже в самом большом горе проливает слезы, можно не опасаться, что оно задушит его. Однажды в десятом часу утра — Миша после очень неспокойной ночи еще спал на мокрой от слез подушке — подле него раздался треск, словно от пистолетного выстрела. Перепуганный мальчик вытаращил красные, заспанные глазки и увидел глупо ухмыляющегося, маленького, коренастого, бедно одетого человека, который наклонялся над ним, скаля длинные, желтые зубы. А за его спиной стояла с коварной улыбкой грозная Мишина мачеха.
— Доброе утро или, вернее, добрый день, славный молодец, — провозгласил человек с длинными зубами и, хлопнув в ладоши, снова вызвал тот ужасный, резкий треск, который разбудил Мишу. — Всему свое время: для еды, для работы, для сна! Вставай, ты с запозданием начинаешь свой день! Призываю тебя к жизни, дельный сын Меркурия! — Хлоп!
— Это твой домашний воспитатель, Мишенька, пан Упорный, — сказала мачеха. — Осенью ты пойдешь в школу, и пан Упорный тебя к ней хорошо подготовит, чтобы дети не смеялись над тем, что ты не умеешь правильно говорить по-чешски. Ведь ты не хочешь, чтобы над тобой смеялись, не правда ли? Ну так хорошенько слушайся пана Упорного, как собственного отца.
Она удалилась, противно шелестя юбками, и оставила Мишу на произвол пана Упорного; с этого момента для мальчика начались новые, неслыханные муки.
Бодрый, шумный, подвижный — грудь колесом, живот втянут, икры как сталь, ни шагу спокойного, лексикон из сплошных: «О-го-го!», «За дело!», или: «А ну, поглядим-ка!» — пан Упорный задумал переделать тихого мальчика на свой лад, ободрить его, влить в его жилы свежую кровь.
— Такой мальчик должен носиться, как вихрь, — поучал он Мишу, хлопая в ладоши, чтобы усилить выразительность, резкость и убедительность своих слов. — Нет большего наслаждения, чем быстрое движение на свежем воздухе. — Хлоп! — Когда чистый кислород наполняет грудь и кровь быстрее бежит по жилам, голова проясняется, и с умственной работой справляешься играючи. Ну, за дело! Назови и кратко опиши все предметы, украшающие твою комнату — покой маленького принца и престолонаследника! Начнем с самого замечательного, бросающегося в глаза. Что это за черное существо, что за мохнатый зверь там, в углу? Ну, отвечай, что это такое?
— Das ist mein Bär[48] — ответил Миша, съежившись и моргая от страха, что пан Упорный сейчас хлопнет в ладоши.
Хлопок не заставил себя ждать. Хлоп!
— Bär! Да что ты говоришь? Я прекрасно знаю, о сын Меркурия, что за свою коротенькую жизнь ты овладел всеми тайнами великого языка Гете, так что не рассказывай мне о каких-то Bär'ax, ты должен отвечать по-чешски! Ну, долго я буду ждать? Может, хочешь, чтобы я тебя выдрал, как Сидорову козу?
— А кто такой Сидор? — робко осведомился Миша.
— Это человек вот с этакой бородой и палкой, я его позову, если ты будешь капризничать. — Хлоп!
То ли пан Упорный говорил слишком мудрено и много, то ли слишком часто и громко хлопал в ладоши, но результат его усилий был весьма жалким. Миша замкнулся, смотрел на мир волчонком, вздрагивал, как только раздавался хлопок ментора; разум его, казалось, угасал. Не то он ожесточился, не то и вправду поглупел, а может быть, просто его запугали — как бы то ни было, но в конце лета Борн, проэкзаменовав сына, пришел к выводу, что мальчик не подготовлен к посещению чешской школы, и решил, что курс первого класса он будет проходить дома под руководством пана Упорного. Тут следует заметить, что пан Упорный был кандидатом на должность учителя и знал все, что полагается знать воспитателю маленьких школьников: он умел не только читать, писать, считать, но и торжественно протрубить фанфары, прислуживать при богослужении, петь партию первого тенора, вторить басом и даже печь облатки для причастия; более подходящего учителя для Миши нельзя было и придумать.
Мише купили аспидную доску, грифель, губку, и пан Упорный приступил к обучению.
— Еще древние финикияне, — так начал он первый урок письма, — бывшие искусными торговцами, поняли, что система иероглифического письма, введенная египтянами, или клинопись, которой пользовались шумеры, мало пригодна для практических торговых надобностей. Что же они сделали? — Хлоп! — Ввели алфавит из двадцати двух букв, который потом перешел в Грецию, а из Греции в Италию. А поскольку Италия — колыбель нашей современной цивилизации, — мы, о сын Меркурия, до сих пор пользуемся письмом финикийского происхождения! — Хлоп!
Сын Меркурия смотрел на своего преподавателя, вытаращив глазенки, и ничегошеньки не понимал.
Прошло полгода. Однажды зимним вечером пан Упорный, решительно постучав в дверь, вошел в кабинет Борна, собственно, в комнату, называвшуюся библиотекой.
— Мои подозрения, к сожалению, подтвердились, — грустно сообщил он своему нанимателю. — Я применяю самые современные методы обучения, делаю все, что могу, но безрезультатно. Ваш сын, господин коммерсант, дебильный.
Борн вздрогнул.
— Вы хотите сказать, что он слабоумен?
— Я сказал — дебильный, это легкая форма слабоумия, — ответил пан Упорный. — Кроме того, он душевно не вполне здоров, страдает манией преследования, то есть навязчивой идеей, что все в заговоре против него и стремятся его погубить, а также болезненно меланхоличен. Помимо того, мне кажется, у него бывают галлюцинации, ему чудятся угрожающие голоса.
— Что еще? — взволнованно воскликнул Борн. — Чем еще он страдает?
— Это, с вашего позволения, все, — сказал пан Упорный. — Обращаю на это ваше внимание, пан коммерсант, чтобы вы не удивлялись полному отсутствию успехов в его занятиях… Бывшая нянька Миши, которая, как мне рассказывали, воспитывала его с самого рождения, судя по всему, пренебрегала мерами, необходимыми в таких случаях, поэтому мальчик умственно не развит и сейчас очень трудно наверстать упущенное. Все же прошу вас доверять моему методу, хотя при таких обстоятельствах нельзя рассчитывать на быстрый успех.
Борн ответил, что пану Упорному он доверяет, но не следует ли показать Мишу врачу-специалисту?
— Простите, но я бы не советовал, — возразил пан Упорный. — Я сам не плохо разбираюсь в психологии и детской психиатрии и убежден, что добьюсь удовлетворительных результатов, если меня не будут торопить. Однако одно обстоятельство я хотел бы выяснить ad informandum[49] не была ли его покойная мать несколько меланхоличной?
— Была, — со вздохом подтвердил Борн. — И не столько меланхоличной, сколь апатичной.
Пан Упорный просиял.
— Вот видите, господин коммерсант. И Миша пошел в нее, так что не удивляйтесь. А теперь прошу вас уполномочить меня на применение всех воспитательных мер, которые я сочту нужными.
Борн некоторое время задумчиво смотрел на ретивого молодого педагога.
— Я взгляну на Мишу, — сказал он, вставая.
— Пожалуйста, как вам будет угодно, — обиженно ответил пан Упорный.
Через темную переднюю они направились в детскую. Миша сидел на полу и играл лошадкой, пытаясь впрячь ее в повозочку, где лежал замусоленный кусок пирога. Увидев отца с учителем, он испугался и прижал лошадку к груди.
— Добрый вечер, мой мальчик, — с деланной бодростью сказал Борн. — Как поживаешь?
— Хорошо, — ответил Миша, подняв на отца круглые, испуганные глаза.
— Вы замечаете, господин коммерсант, какое испуганное выражение лица у него все время? — заметил пан Упорный. — Это типично.
— А как ты учишься, Мишенька? — продолжал Борн.
— Хорошо, — ответил Миша, сжимая в объятиях свою лошадку и стараясь угадать, какой новой бедой грозит ему приход отца.
— В самом деле хорошо? — удивился Борн. — Приятно слышать. А ну, скажи мне, сколько будет три и два?
Миша, моргая, пошевелил губами, словно собирался ответить, но тут — хлоп! — пан Упорный громко хлопнул в ладоши, и Миша, вздрогнув, втянул голову в приподнятые плечи.
— Ну, быстрей, быстрей, соберись с мыслями и реши эту элементарную задачу! — бодро воскликнул ментор. — Три плюс два, три плюс два! Сколько раз я наглядно показывал тебе это на пальцах! Если ты подымешь три пальца, а потом еще два, сколько пальцев будет поднято?
Миша съежился и не отвечал.
— Ну, учись хорошо и слушайся господина учителя, — сказал Борн и с болью в сердце погладил Мишу по головке. — Сделайте все возможное, чтобы пробудить его ум к деятельности, — уходя, сказал он пану Упорному. — Ужасно, ужасно, как можно запустить воспитание за шесть лет!
Так Борн отцовским авторитетом подтвердил идиотизм своего первенца.
Время шло быстро. Гана начала приемы в своем салоне, который стал вдвое больше после приссединения освободившейся комнаты. О ее музыкальных средах, где она пользовалась блистательным успехом как певица и как светская дама, говорила вся Прага. Небольшой, но теплый альт Бетуши, которую Гана, как мы упоминали, отвлекла от бухгалтерских книг, чтобы вместе с нею исполнять дуэты, заслужил одобрения всех любителей музыки, посещавших салон ее сестры. Борн радостно строил свой воздушный замок, а между тем Миша увядал, о нем почти не вспоминали. Борн, веривший в замечательное педагогическое дарование пана Упорного, был убежден, что мальчик в хороших руках, и удовлетворялся этим — совесть его была чиста и спокойна.
Миновал первый учебный год. Мишу признали не готовым к поступлению во второй класс, и он повторял дома курс первого класса, ум его тупел, а смуглое личико с мелкими, как у матери, чертами, становилось с каждым днем все более мрачным и болезненным. Пан Упорный так разленился, что перестал хлопать в ладоши; вместо этого он плашмя ударял длинной линейкой по столу, а порой и по сутулой спине Миши. Пан Упорный однажды объяснил Борну, что ум мальчика надо непрерывно будоражить, поражать, взбадривать, чтобы он, как выражаются специалисты, не застыл, а для этого замечательно подходит такой стук линейкой. Современная психиатрия, говорил он, применяет в таких случаях и более крутые меры, — скажем, ледяные души и неожиданные удары палкой, но, по его мнению, стука линейки достаточно.
Однажды, обычным будним осенним днем, господин педагог расположился с Мишей и своей линейкой в пустовавшем музыкальном салоне, так как в детской работали печники. В момент, когда Упорный особенно усердно вбивал в голову мальчика основы арифметики, открылась дверь и вошла Бетуша, очаровательно раскрасневшаяся от быстрой ходьбы на холодном осеннем ветру, хорошенькая, но совершенно не похожая на сестру ни лицом, ни фигурой, ни одеждой — на ней был серый костюм со скромной черной отделкой. Они с Ганой условились петь после обеда, но сестры еще не было дома, и Бетуша решила подождать ее у рояля. Кивнув пану Упорному, чтобы он не прерывал занятий, Бетуша взяла с рояля партитуру, которую в это время разучивала с Ганой, и села в другой части салона, у окна за аркой. Пока Упорный, стремясь блеснуть своим талантом перед сестрой нанимательницы, с воодушевлением продолжал обучать Мишу, Бетуша, которая не могла сосредоточиться на чтении нот, размечталась.
Она вспомнила последнюю, особенно удачную с музыкальной точки зрения, среду, проведенную здесь. Сначала Антонин Дворжак сыграл на рояле свое собственное произведение, названное им «Трагической увертюрой». Его щедро вознаградили похвалами, возгласами «браво» и аплодисментами, и лишь по собственной вине он не насладился успехом, испортив все своей непостижимой, чудаческой обидчивостью. Во время чествования он хмурился, а когда пришедший в восторг Борн сердечно обнял композитора и сказал, что, по его мнению, это замечательное произведение не должно оставаться только увертюрой, маэстро следовало бы написать ее продолжение — большую чешскую оперу, вроде тех, какие пишет Сметана,[50] — Дворжак, побагровев, злобно огрызнулся на хозяина дома, чтобы он, мол, не совался в дела, в которых ничего не смыслит, и ушел в ярости. К счастью, прежде чем захлопнуть дверь, он смягчил свою резкую вспышку, попросив Гану приберечь для него в кладовой два куска вон того торта с заварным кремом, и показал этим, что уходит не навсегда; поэтому настроение растерявшихся было гостей вскоре улучшилось. А когда юная Шенфельд сыграла на арфе парафраз на ноктюрн Шопена, все до одного прослезились; слезы умиления не высыхали и когда в заключение два сопрано — Гана с молодой пани Смоликовой — и Бетуша исполнявшая альтовую партию, с большим чувством спели величественный мотет Мендельсона «Herr, erhöre uns» — «Господи, услышь нас».
Между тем как в салоне, благоухавшем великолепными парижскими духами «Императорские фиалки», которые Борн в это время широко рекламировал, звучали музыка и аплодисменты, Бетушу не покидала легкая взволнованность, трепетное смятение, ибо она все время чувствовала устремленный на нее взгляд грустных глаз бледного, серьезного человека с сильной проседью на висках и густыми, черными как смоль усами, которого видела у Борна впервые. Фамилия его Гафнер, работал он, по словам Ганы, репортером в газете «Народни листы» и когда-то по политико-патриотическим причинам томился в тюрьме вместе с Борном; вот Борн и пригласил его, так сказать, по старому знакомству.
«Почему он так смотрел на меня? — размышляла Бетуша. — Что нашел в моем, таком обычном, таком некрасивом лице? А если уж смотрел, то почему молчал, отчего не заговорил? Ведь нас, как положено, представили друг другу, и никакой опасности скомпрометировать меня обращением не было. И почему он такой бледный, такой печальный, почему?»
Бац! — донесся из другой половины салона стук линейки пана Упорного.
— Не зевай, не бей баклуши, не то я тебе покажу! — ворвался в мечты девушки голос учителя. — Повтори десять раз: шесть плюс девять пятнадцать, шесть плюс девять пятнадцать…
«Сразу видно, что он много страдал, — думала Бетуша. — Как будто нет разницы, попадают в тюрьму Борн или Гафнер, и все-таки это большая разница, потому что Борн имеет деньги и из любой беды выкрутится, а…»
Бац! — трахнул по столу Упорный.
— Господи Исусе! Ну и балда же ты! Если шесть плюс девять пятнадцать, так сколько семь и девять? Семерка на единицу больше шести, значит… сколько? Сколько пятнадцать плюс один?
— Шестнадцать, — ответил Миша.
— Так повтори десять раз: семь плюс девять шестнадцать, семь и девять шестнадцать…
— Семь плюс девять шестнадцать, — начал Миша, — семь плюс девять шестнадцать…
«Красив ли он? — раздумывала Бетуша. — Нет, но необыкновенно одухотворенный, необыкновенно интересный. Как он был хорош, когда сидел там, напротив, на диванчике, я так и вижу его. Но увижу ли еще? Пригласит его Борн еще или больше не позовет? А что, если…»
Бац! И снова голос пана Упорного:
— Ты впрямь такой дурак или делаешь мне назло? Это уже выходит за пределы обычного идиотизма! Целый год с тобой мучаюсь, а ты до сих пор не усвоил даже элементарных основ сложения.
«Боже мой, — подумала Бетуша, — почему этот человек так орет и стучит линейкой? Ведь от этого никакого толку. Почему Гана или Борн не обращают внимания на то, как он воспитывает Мишу?»
Буря, поднятая паном Упорным, разыгралась во всю мощь.
— Не воображай, что я тебя не раскусил! — бесновался учитель. — Я тебя насквозь вижу, не такой уж ты тупица, каким прикидываешься, на пакости у тебя ума хватает! Ни добром, ни злом от тебя толку не добьешься. Я прекрасно знаю — ты просто не хочешь! Но я научу тебя хотеть, так и запомни! Бери перо в руки и пиши: девять плюс шесть. — Бац! — Семь плюс восемь. — Бац! — Шесть плюс семь. — Бац! — Девять плюс восемь. — Бац! — Девять плюс девять. — Бац! — Восемь плюс восемь. — Бац! — Шесть плюс шесть. — Бац! — Шесть плюс восемь. — Бац! — Девять плюс восемь. — Бац! — Девять плюс семь. — Бац! — Эти примеры решишь мне без единой ошибочки, не то не будет тебе ни прогулки, ни сладкого, поставлю тебя на колени, игрушки отберу! — Бац!
С этими словами пан Упорный, как бы показывая, что, меча громы и молнии, не забывает о присутствии Бетуши и прекрасно понимает, что она его слушает, мелкими шажками подошел к арке и низко поклонился девушке:
— Честь имею кланяться, глубокоуважаемая сударыня, мои обязанности призывают меня в другое место. Я очень рад, что вы изволили быть свидетельницей того, как невыразимо трудно воспитывать детей с тяжелой наследственностью, и убедились, что не моя вина, если мальчик не делает успехов. Я опасаюсь, что пан Борн в душе обвиняет меня в недостатке усердия, но вы, сударыня, видели собственными глазами, что если мне чего-нибудь и не хватает, то не усердия, во всяком случае.
Еще раз поклонившись, он ушел, уязвленный тем, что Бетуша, выслушав произнесенную им речь, не изволила ничего сказать, а на его вежливый поклон ответила только безразличным и таким пренебрежительным кивком, что у него мороз пробежал по коже.
«Не переборщил ли я? — озабоченно думал он. — Боже мой, этих господ не разберешь!»
Он, конечно, переборщил и даже не представлял себе, до какой степени Бетуша была возмущена его педагогическими приемами.
— Миша, он всегда с тобой так занимается? — спросила она, как только за паном Упорным захлопнулась дверь. — Все время орет и стучит линейкой?
— Да, — ответил Миша, недружелюбно глядя на взволнованную тетку. «К чему это она?» — думал он. Когда взрослые начинали интересоваться его делами, это не предвещало ничего хорошего.
Бетуша подошла к хмурому мальчику и погладила его по головке.
— А почему ты не отвечаешь на его вопросы? Ведь не может быть, чтобы ты не знал, сколько девять плюс шесть.
— Я и вправду не знаю, — возразил Миша. — Он говорит так быстро, что я за ним не поспеваю. Ты знаешь, я ведь дебильный.
— Какой?! — воскликнула Бетуша.
— Дебильный, — повторил Миша. — У меня тяжелая наследственность после матери. Счастье еще, что у меня богатый отец, а будь я бедный, меня бы отдали в больницу и посадили там в клетку, которая крутится, и раскаленным железом прижигали бы мне обритую голову.
— Кто тебе это наговорил? — в ужасе спросила Бетуша.
— Пан Упорный. Он только стучит линейкой, а там бы меня жгли. Пусть уж лучше стучит, правда?
Бетуша села за столик, на котором были разложены Мишины тетради.
— Да ты знаешь, что такое дебильный?
— Придурковатый, — быстро и убежденно ответил Миша. — Пустой, как тыква, глупый, как баран, как осел. Пан Упорный говорит, что у меня в голове винтика не хватает. А у тебя тоже не хватает винтика?
— У меня все винтики в порядке и у тебя тоже, Мишенька, и я это тебе докажу, — ответила Бетуша. — Хочешь, я помогу тебе приготовить урок?
— Хочу. Ну, скажи, сколько девять плюс шесть? Знаешь? Вот видишь, не знаешь!
Он серьезно посмотрел в раскосые глаза Бетуши.
— Знаю, Мишенька, но не скажу, ты сам сосчитаешь. Я тайно запишу в книжку, сколько девять плюс шесть, а потом мы сравним с тем, что у тебя получится.
— Тайно? — спросил заинтересованный Миша.
— Тайно, — подтвердила Бетуша, записывая цифру. — А теперь слушай внимательно. Ты любишь конфеты?
— Люблю, особенно медовые.
— Так вот, вообрази, что у тебя девять медовых конфет. Ты внимательно слушаешь?
— Девять конфет, — повторил Миша. — Медовых. — А я принесу тебе еще три. Сколько у тебя будет? — Три, — ответил Миша, быстро моргая. Его маленькое, худое личико стало вдруг злым, насмешливым.
— Как же три? — возразила Бетуша. — У тебя было девять, а я добавила тебе еще три…
— А я те девять уже успел съесть. Ну вот, теперь ты стукнешь по столу или дашь мне подзатыльник, правда?
— Не стукну и подзатыльника не дам, — ответила Бетуша. — Потому что те девять конфет ты не съел, пан Упорный отобрал их и запер в ящик. И те три, что я принесла, тоже запер в ящик. Сколько их теперь там?
— Двенадцать, — ответил Миша.
— А я принесу тебе еще три, и он их тоже запрет. Сколько конфет там будет?
— Пятнадцать.
— Правильно, пятнадцать. Вот мы и разобрались. Видишь, я написала в своей книжечке — пятнадцать. Запомни, что если тебе надо сложить два больших числа и ты не знаешь, как это сделать, раздели одно из них на два маленьких, как мы это сейчас сделали. Мы не знали, сколько девять плюс шесть. Ну и что ж, мы разбили шестерку на две тройки, и все пошло как по маслу. Понял?
— Нет, не понял, — огрызнулся Миша, собирая тетради. — Я дебильный и не понимаю, что мне говорят. Ну, я пойду. Я думал, ты поможешь мне приготовить урок, и не просил ничего объяснять.
— И ушел — маленький, худенький, непримиримый, с втянутой в плечи головой, словно со страхом ожидая удара линейкой.
— Ты когда-нибудь видела, как этот ужасный человек калечит Мишу? — чуть не плача спросила Бетуша, когда Гана вернулась домой. — Заглядывала ты хоть раз в детскую, знаешь, что там происходит? Ведь мальчонка от этого с ума сойдет или заболеет туберкулезом и умрет!
— А тебе какое дело до этого? — сказала Гана, садясь за рояль. — Кто о нас заботился, когда мы были маленькими?
— Значит, то, что делали с нами, должно продолжаться веки вечные? — воскликнула Бетуша. — Зачем же ты ходишь в Американский клуб, зачем открываешь сиротские приюты, если о сироте, живущем у тебя дома, не хочешь позаботиться? Если ты когда-то перерезала себе вены, Миша тоже должен испытать это?
— Бетуша, опомнись, — перебила ее Гана.
Но Бетуша и не помышляла о том, чтобы опомниться. Ей казалось, что на нее смотрит тот самый меланхоличный, бледный человек, Гафнер, и одобряет ее слова. «Ах, если бы это было на самом деле!» — подумала она и продолжала:
— Мы верили, что мы старые девы, потому что нас убедили в этом, а Миша верит, что у него плохая наследственность после матери, потому что это утверждает его собственный учитель. И ты это терпишь, тебе даже в голову не приходит посмотреть, что с Мишей происходит.
— А что происходит? — спросила Гана, наугад ударяя пальцем по клавишам. — Его родной отец считает, что Миша пошел в мать.
— Его родной отец такой же эгоист, как ты, тоже не любит себя утруждать, — продолжала Бетуша. — И будь сто раз правдой, что Миша дебильный, правильно ли попрекать его и убеждать в этом?
«Чего она так волнуется, ведь это же ее не касается?» — удивленно думала Гана, сидя на вращающемся стуле и глядя снизу вверх на пылающее лицо Бетуши. Гана не сердилась на сестру, наоборот, соглашалась с каждым ее словом и по сравнению с нею казалась себе дряхлой, столетней, ожесточившейся. «Да, это верно, — думала она, — мы открываем сиротские приюты, но о сироте, живущем в нашем собственном доме, не заботимся, мы вкладываем в музыку страсть и чувство, а друг к другу не питаем ни чувств, ни страсти. Борн спасает народ, а для родного сына пальцем шевельнуть не может».
— Хорошо тебе говорить, — вздохнула Гана. — Ты свою жизнь лучше устроила. А я…
— Ты! Да что ты говоришь! Разве ты не счастлива? Разве не любишь Борна?
— Нет, — ответила Гана. — Мне смешны его напомаженный пробор и его славянское предприятие. Я вышла за него, чтобы не заниматься всю жизнь шитьем, но мне не следовало это делать, лучше б уж осталась при своем шитье. Первое время после свадьбы, пока мы были в Париже, я была счастлива, но только потому, что любила Париж, а не Борна. Ты сама себе хозяйка, ты не должна притворяться, а я все время притворяюсь. Как замечательно ты злишься, чуть не плачешь из-за страданий несчастного сиротки! А я уже не способна на это. Нет, не следовало мне выходить за Борна.
— Я не знала… — прошептала Бетуша. «Неужели же я, бедная, косая старая дева, — думала она, — лучше устроила свою жизнь, чем она?»
— Единственная любовь, которую я лелеяла, была Франция, — продолжала Гана. — Но Борн заработал на несчастье Франции огромные деньги, радовался каждому ее поражению, и я, я радовалась вместе с ним. Теперь я о Франции не могу подумать без стыда. Чувствуешь, как здесь пахнет духами? Это «Императорские фиалки», он собственноручно опрыскал все так обильно, что дурно становится. Зачем он это делает? Для рекламы, чтобы об этих духах говорили еще больше. Это одна из его замечательных идей. Хоть бы эта идея не так сильно пахла и беспрерывно не напоминала мне, что нам мало Седана, что мы зарабатываем и на Французской республике.
Гана намекала на хорошо известную Бетуше историю, на недавнюю удачную сделку Борна — новое проявление его неослабевающей деловитости и предприимчивости. Республиканский строй Франции не пользовался любовью австро-венгерской прессы: консервативные газеты считали его угрожающе революционным, радикальные — буржуазным, на него нападали справа и слева, правые газеты возмущались упадком французской экономики, левые — угнетением и обнищанием широких масс пролетариата, причем газеты часто писали об упадке типичнейшей и самой прославленной отрасли французской промышленности — парфюмерной, о запустении цветочных плантаций на юге Франции, об эмиграции мастеров парфюмерного производства, обладателей старых, секретных рецептов, не желающих сносить террор новых узурпаторов; эти мастера бегут в Лондон, Петербург и даже в Вену и поступают там на службу. Миллионы людей читали эти пасквили, и никому при этом ничего не приходило в голову; но Борн, услышав как-то в салоне разговор двух дам о том, что французские духи уже совсем не те, что прежде, хлопнул себя по лбу и назавтра же напечатал в газетах броское объявление, что на складе фирмы Яна Борна имеется запас духов Олорона, приобретенных еще в старой, дореспубликанской, настоящей императорской Франции, о чем свидетельствует их название: «Les violettes imperiales» — «Императорские фиалки».
Огромный успех этой идеи был неожиданным как для Борна, так и для Олорона, который был буквально ошеломлен, когда, отправив по срочному заказу Борна десять гроссов «Фиалок» со старыми императорскими виньетками, спустя неделю получил от него телеграфный заказ еще на десять гроссов. «Императорские фиалки» вошли в моду среди элегантных представительниц пражского большого света, как чешского, так и немецкого, проникли во все крупные чешские города, даже в Моравию — в Брно и Оломоуц. «Что и говорить, сразу чувствуются старые французские духи», — в один голос твердили все, и никого не удивляло, какой колоссальный запас этих первоклассных довоенных духов должен быть у Борна, если он в состоянии так долго удовлетворять столь сильно возросший спрос.
Все это бредни, сплошные бредни, — возразила Бетуша. — Тебе слишком хорошо живется, у тебя есть все, что только на ум взбредет, вот ты и выдумываешь. Ты была счастлива только короткое время после свадьбы! А я вообще не знаю, что такое счастье, и никогда не узнаю. И ты, ты позволяешь себе говорить, что я устроила свою жизнь лучше!
— Ты живешь без обмана, — сказала Гана, перелистывая ноты, — а я нет.
— Бредни! Бредни! — твердила Бетуша. И, заметив, что слишком громко говорит, выдавая этим свое озлобление, еще раз тихо добавила: — Бредни.
Гана вспомнила, как несколько лет назад в Хрудиме, когда она ночью проклинала бога и весь мир, Бетуша легла к ней и их слезы смешались. Теперь она не сделала бы этого, она тоже постарела и ожесточилась.
— Я живу без обмана, а ты нет! — продолжала Бетуша. — Тебе быстро надоело бы каждый день вставать на рассвете и до вечера сидеть в конторе за книгами.
— А ты не сиди там, — равнодушно обронила Гана. — Переезжай ко мне, будешь моей компаньонкой.
— Как бы не так! А ты меня выгонишь, как только я тебе надоем, и я потеряю единственную опору в жизни.
В это время звякнула ручка, и в приоткрывшейся двери показалось личико Миши.
— Тетя, — попросил он, — выйди ко мне на минуточку.
Бетуша, в сущности довольная, что неприятный разговор прерван, сказала Мише, чтобы он входил, никто его здесь не укусит. Несколько секунд мальчик колебался, но потом вошел в салон и, перебирая тоненькими ножками, робко направился к обеим сестрам — мачехе и тетке. В правой руке он держал за уголок открытую тетрадь.
— Меня вправду никто не укусит? — спросил он. — Аннерль говорила, что… что мама готова меня царапать и кусать.
Гана всплеснула своими красивыми руками.
— Господи, чего только не внушали этому ребенку! — нервно смеясь, воскликнула она. — Что только не болтали!
— Тетя, не сердись, что я с тобой так грубо разговаривал, — сказал Миша. — Ты не посмотришь, как я приготовил урок? Я считал, как ты меня учила, и все получилось.
Он протянул Бетуше тетрадь.
И снова, пусть временно, пусть хотя бы внешне, во всем был наведен порядок. Борн послушался Ганы и уволил пана Упорного, а Бетуше дал в магазине помощника; теперь она могла работать в конторе только до обеда, а после обеда занималась с Мишей. Много времени прошло, прежде чем мальчик отделался от дурных повадок избиваемого, преследуемого пса, прежде чем перестал ежиться, словно от удара линейкой, и, грустно озираясь, испуганно втягивать в приподнятые плечи головку, а от остатков жестокого злорадства и какого-то обезьяньего коварства, признаки которых проявились уже при первой его встрече с Бетушей в музыкальном салоне и порой овладевали им как болезнь, как приступ помешательства, он так и не избавился никогда. Тяжелым испытанием для Бетушиной сердечности и терпения был случай, когда Миша, в момент полного согласия между ними, покраснел, съежился в кресле, прищурил глаза и на ее тревожный вопрос, что с ним произошло, дал совершенно невероятный ответ: он не может заниматься, потому что от нее воняет. В другой раз он украдкой вылил ей в сумочку помои, которые специально принес в бутылочке из кухни; а как-то, преодолев свой затаенный, пусть беспричинный, но все же панический страх перед отцом, пришел к нему в библиотеку и пожаловался, что Бетуша крадет у него карандаши и перья и ему нечем писать.
Право же, эти выходки отнюдь не походили на озорные проделки мальчишки, боровшегося против порядка, установленного для него взрослыми, или на стихийные проказы здорового ребенка, не мирившегося с косностью окружающего мира; это были коварные пакости маленького бесенка, который испытывает какое-то неизъяснимое наслаждение, несправедливо обижая Бетушу, хотя отлично сознает, что благоприятным изменением своей судьбы обязан только ей. Много горьких минут перенесла из-за мальчика Бетуша, она пролила из-за него море слез. К счастью, такие приступы повторялись у него не часто, и за ними всегда следовало раскаяние. Осенью семьдесят второго года, благодаря помощи Бетуши, Миша успешно сдал экзамен во второй класс начальной школы и впервые за восемь лет своей жизни получил возможность жить, как нормальное человеческое существо, как ребенок среди ребят; а дома его встречала мягкая, добрая улыбка Бетуши, которая, пытаясь заменить ему мать, искренне, но тщетно старалась полюбить его, как родного. «Если бы он был хоть немножко обаятельнее!» — думала она, наблюдая, как Миша, вихляясь, плетется на своих тонких ножках из комнаты в комнату, раздражительный, неулыбающийся, вялый. Если деятельность педагога и воспитателя должна была вознаградить ее за отсутствие материнства, для которого она была создана и в котором ей было отказано, то вознаграждение это было воистину жалким.
Как и опасалась Бетуша, Гафнер до конца сезона в салоне Ганы так и не появился. Но осенью, когда Борны возобновили свои музыкальные среды, Бетуша снова увидела его. Он сидел на том же диванчике, на котором она его мысленно представляла себе все это время, и опять молча смотрел на нее — теперь уже не было сомнений — восхищенным взглядом. А вечером, возвращаясь домой, она испугалась и невольно прижала муфту к сильно забившемуся сердцу, увидев рядом его серьезное, сосредоточенное лицо.
Он попросил разрешения проводить ее; Бетуша, устремив вперед глаза, — и почему они вдруг наполнились слезами? — растерянно кивнула, и Гафнер, приноровившись к ее маленьким шажкам, пошел рядом, безмолвно глядя на мостовую и слегка опустив голову в поношенной мягкой конической шляпе.
По проспекту королевы Элишки они дошли до Кралодворских казарм, что против Гибернского монастыря, и здесь Бетуша не свернула на Пршикопы, как обычно, возвращаясь от сестры, а прошла через Пороховую башню к Целетной улице, а затем по Фруктовому рынку к немецкому театру Ностица. Гафнер не знал, где она живет, — впрочем, ему это было, по-видимому, безразлично, — и молча следовал за ней, шел, куда шла она. Смеркалось, вооруженные длинными шестами мужчины зажигали фонари, торговки складывали свои лотки и, стараясь сбыть оставшийся товар, во всю глотку кричали, призывая прохожих, наперебой снижали цены и переругивались, а их простонародный говор и крик сливались с цокотом копыт и грохотом карет, подъезжавших к театру.
— Отчего вы так грустны? — спросила Бетуша, когда молчание слишком затянулось.
— Потому что в мире, в котором я живу, не нашел никаких оснований для радости, — не задумываясь, ответил Гафнер, словно ждал этого вопроса. — А вы нашли?
— Тоже нет, и все-таки я люблю жизнь.
— Почему, позвольте спросить?
— Надеюсь, что по мере сил своих я приношу пользу людям, — ответила Бетуша и смутилась: ей почудилось, что в ее достойном всяческого уважения ответе чувствуется нравоучительный тон старой девы. — И еще потому, что на свете есть музыка, цветы и солнце, — продолжала она легкомысленнее, как ей казалось. — И потому, что жизнь — большая ценность.
— А почему вы полагаете, что жизнь — большая ценность? — серьезно, как бы допрашивая, спросил Гафнер.
— Не будь она ценностью, люди не дорожили бы ею. Гафнер еще ниже склонил голову.
— Я не ошибся, — помолчав, сказал он. — Вы благородны и умны, я — не сердитесь, пожалуйста, за такое признание — глубоко уважаю вас и восхищаюсь тем, что вы не только самостоятельно боретесь за свое существование, но свободно и здраво рассуждаете о серьезных вопросах. Ваше наблюдение правильно, и о нем стоит подумать. Много лет назад, в бытность мою офицером, я наблюдал солдат, находившихся на пожизненной военной службе; смерть, как мне казалось, была бы для них избавлением, ибо жизнь их состояла из сплошных страданий и ужаса. И все-таки эти бедняги боялись умереть и накануне сражения плакали и молились. Да, да, вы правы. Но странно, что я разумом прихожу к тому, что им подсказывал инстинкт, тогда как мой собственный инстинкт говорит не в пользу жизни.
— Все это пустое, пустое! — горячо воскликнула Бетуша.
— Да, — согласился Гафнер. — Когда я смотрю на вас, мне и впрямь кажется, что все это только пустое.
Бетуша покраснела, и ей почудилось, что его лицо тоже чуть-чуть зарумянилось.
Когда они подошли к дому на Франтишковой набережной, где Бетуша жила с родителями, Гафнер серьезно, с глубочайшим уважением поклонился и сказал:
— Вы безмерно обогатили меня, примите мою горячую благодарность.
Прошло три недели, прежде чем Гафнер снова появился в салоне Ганы. Когда Бетуша собралась домой, он снова присоединился к ней и на этот раз заговорил первый:
— Я знаю, я неинтересный собеседник, и если вам неприятно мое общество, сделайте милость, скажите мне прямо.
— Ах, нет, нисколько, — возразила Бетуша.
— Я все обдумал, — продолжал он, — и пришел к выводу, что с точки зрения светских приличий нет ничего предосудительного в том, что я позволяю себе провожать вас, так как вы — дама самостоятельная, сама зарабатываете свой хлеб, а я человек женатый.
Бетуша вдруг почувствовала внутри какую-то тяжесть, словно там была губка, пропитанная ледяной водой, но тут же ее гибкий ум, вышколенный постоянным обращением с цифрами, с бухгалтерскими выкладками, подсказал ей, что у нее нет ни оснований, ни права на разочарование. Ведь, воздавая ей дань уважения, Гафнер не лицемерил и ничего не обещал. «Просто я по собственной глупости, — думала она, — по самонадеянности переоценила его поступки, придала им большее значение, чем они могли иметь».
Рассуждение это было весьма разумным, но сердце Бетуши все-таки ныло.
— Я уже двенадцать лет не видел своей жены, — сказал он. — Но она жива, и, следовательно, с точки зрения закона и религии, я женат, и это непоправимо.
— Она оставила вас? — пересиливая себя, спросила Бетуша.
— Да, да, сбежала, когда меня двенадцать лет назад уволили из армии в отставку. — Гафнер вдруг указал на красно-белую фирменную марку на борту фургона, который, свернув у Гибернского монастыря, въезжал в улицу, ведущую к Главному вокзалу. — Вы знаете владельца этих фургонов, Недобыла? — спросил он. — Насколько мне известно, он приходится родней вашему свояку.
— Я с ним не знакома, но слышала о нем, — сказала Бетуша, несколько удивленная такой внезапной переменой темы.
— А что вы о нем слышали? — резко спросил Гафнер.
— Что это весьма уважаемый человек, большой патриот, — неуверенно ответила она. Ничего больше о Недобыле Бетуша и в самом деле сказать не могла.
— Он негодяй, — возразил Гафнер, — подлец, жестокий, эгоистичный, законченный подлец. Из-за таких мерзавцев у нас на родине так тяжело дышится и хлеб ее так горек.
И он объяснил Бетуше, напуганной потоком ругательств, так странно звучавших в устах столь деликатного человека, что из-за Недобыла начались все его беды, рассказал, как много лет назад он спас Недобыла от шпицрутенов, грозивших ему смертью, а сам был за это уволен из армии. Он не жалел о своем поступке, пока не убедился, что Недобыл мерзавец, который, не глядя на то, что его пощадили, сам никого не щадит.
— Моя жертва была ошибкой, добавил он. — В армии гибнут в муках и крови сотни тысяч людей, более достойных, чем он, а я погубил свою жизнь из-за человека, который сам шагает по трупам.
Бетуша, счастливая, что исповедь Гафнера оправдывает ее восхищение им, женатым человеком, и не отягощает ее совести, воскликнула, что он не прав, считая свой благородный поступок ошибкой! Не подобает человеку судить ближнего своего, и жертва остается прекрасной, если даже принесена ради недостойного. Как знать, не было ли то, что он считает своим несчастьем, спасением и искуплением? Была ли жена, покинувшая его, когда он был уволен в отставку, и впрямь хорошей женщиной, с которой ему предстояла счастливая совместная жизнь? И еще другое: шесть лет назад шла война, быть может, оставшись в армии, он погиб бы, так же, как погиб ее, Бетушин, жених, тоже офицер?
Она вложила в ответ всю горечь своего разочарования, говорила с таким жаром, с каким готова была сейчас рыдать, кричать от боли.
Домой Бетуша вернулась такая взволнованная, что не смогла отвечать на вопросы, которыми мать по средам забрасывала ее: кто был у Борнов да что там происходило. Сославшись на головную боль, Бетуша ушла в свою комнату и, не зажигая света, не сняв пальто, подошла к окну, прижалась лбом к стеклу и, глядя на поблескивавшую во тьме гладь реки, охваченная внезапным страхом, прошептала: «Что я делаю? К чему все это приведет?»
— Бетуша нынче сама не своя, — заговорщически сказала пани Магдалена отцу, который, сидя в кресле у печки, громко, хрипло дышал. — Вот увидишь, она еще выйдет замуж.
— А почему бы нет? Ведь она молода, да, молода! — с трудом ворочая парализованным языком, ответил доктор Моймир Ваха. — Жаль только, что у нее ветер в голове. Вот Гана серьезная и потому вышла замуж. А у Бетуши всегда был ветер в голове.
— Да что ты! — удивилась пани Магдалена. — Наоборот, это у Ганы всегда был ветер в голове, а Бетуша…
— Я сказал, что у Бетуши всегда ветер в голове был, — заявил Ваха, на мгновение вновь обретая уверенный тон мужа, повелителя, главы семьи, слово которого — закон.
И тут же уснул.
Теплая зима с мокрым, тающим снегом быстро шла к концу, и казалось, что робкое внимание Гафнера к Бетуше ограничится тем, что он, неизменно серьезный, церемонно вежливый, будет иногда, причем очень редко, появляться в салоне Борнов, а затем провожать ее домой. Бетуша, предполагая, что Гафнеру пришлось немало выстрадать, горячо сочувствовала ему; она не ошиблась. Много лет назад он попал в тюрьму вместе с Борном, но Борна — в этом Бетуша тоже оказалась права — скоро выпустили из предварительного заключения, и за решетку он больше не вернулся, а Гафнер предстал перед трибуналом, был присужден к шести годам строгого заключения и сидел бы в тюрьме по сей день, если бы не амнистия семьдесят первого года, вернувшая свободу всем политическим заключенным. От нужды, которая ему угрожала, Гафнера спас Борн — он замолвил словечко у издателя газеты «Народни листы», и Гафнер получил там место репортера.
Вот видите, — обрадовалась Бетуша, — значит, мир не так уж плох. Недобыл оказался недостойным вашей жертвы, но поступок Борна уравновесил его неблагодарность. И так всегда в жизни. Будем добры, и нам воздастся.
Благородство вашей души и ума, сударыня, за которые я вас так уважаю, прекрасно гармонируют с этим взглядом, — ответил Гафнер. — Я отнюдь не хочу умалить любезность вашего свояка — он помог мне, хотя к этому его ничто не обязывало. Но при всем желании не могу согласиться, что зло всегда уравновешивается добром, а за совершенное добро всегда воздается должным образом. Если даже с известными оговорками допустить, что ягнят на свете столько же, сколько волков, все же такой хищник, как, скажем, Недобыл, стоит десятка добродетельных людей.
Ненависть к Недобылу, по-видимому, заняла неоправданно большое место в духовной жизни Гафнера. Экспедитор в его представлении являлся воплощением жестокости, холодной бессердечности человека к человеку, олицетворением низости.
Минула первая половина мая, а Бетуша и Гафнер по-прежнему прогуливались вместе — тихие, целомудренные, исполненные взаимного уважения и любви. Было ясно, что иных отношений между ними не возникнет, что они никогда не выйдут за пределы, установленные светскими приличиями, как выражался Гафнер. Убедившись в этом, Бетуша успокоилась, уже не возвращалась домой «сама не своя», и старики снова потеряли надежду на замужество второй дочери.
«Что же, — думала Бетуша, глядя вечером на реку из окна своей комнаты, — пожениться мы не можем, но мне и так хорошо».
В последнюю среду мая семьдесят третьего года Гана осталась очень недовольна своим музыкальным вечером. После упомянутого инцидента, связанного с «Трагической увертюрой», Антонин Дворжак приходил к Борнам только давать уроки или к ужину, но от приемов по средам, от «концертов болтологии», как он их называл, уклонялся. Смолики были в трауре по отцу, и потому Гана лишилась деятельной партнерши, Паулины Смоликовой — прекрасного сопрано и хорошей пианистки. Бетуша охрипла, и программа в этот день получилась очень скудная, что было первой причиной недовольства Ганы. Непревзойденная арфистка — юная Шенфельд, «милое дитя», как ласково звала ее Гана, — в этот день не порадовала гостей ничем новеньким. На прекрасном инструменте, купленном специально для нее Борном, она сыграла все тот же ноктюрн Шопена, которым уже дважды до слез растрогала посетителей салона, но на этот раз ее проникновенная игра не имела заслуженного успеха: хотя гостей собралось много, они были невнимательны, рассеянны, увлечены чем-то другим, — это, главным образом, и вызвало недовольство Ганы.
Особенно злило Гану, что виноват в этом был ее собственный супруг, который в другой половине комнаты затеял бесконечный спор с самым неприятным, самым несимпатичным Гане посетителем салона — журналистом Гафнером, человеком весьма подозрительным. Борн ввел его к ним в дом на собственный страх и риск, не посоветовавшись с Ганой, и Гафнер с первой же встречи сделался ей неприятен: в своем поношенном пиджаке он резко выделялся среди ее хорошо одетых гостей, а его упорное молчание беспокоило Гану. У него было серьезное, меланхолически-болезненное выражение лица, свойственное людям, взгляды которых на порядок вещей в этом мире отличаются от общепринятых; значит, его молчание было вызвано не глупостью или недостатком собственных мыслей и поэтому, как мы уже отмечали, беспокоило Гану. Она смутно чувствовала, что если этот человек когда-нибудь заговорит, его речи внесут диссонанс в совершенную гармонию ее салона, и не ошиблась.
Три года назад Гана видела, как принимала своих гостей мадам Олорон, и теперь, следуя ее примеру, никогда не предоставляла посетителей самим себе, а, переходя из комнаты в комнату, следила, чтобы они не группировались в слишком большие кружки, островки, как она выражалась, чтобы беседа текла оживленно, без перебоев. Чересчур словоохотливых она объединяла с очень молчаливыми, например, казавшегося немым художника-анималиста, маэстро Новака-Коломлинского навязывала тете Индржише Эльзассовой, застенчивых молодых людей охотно подсовывала Марии Шенфельд, которая своей милой детской болтовней и интересом к самым будничным делам и судьбам умела развязывать языки, парализованные смущением. Подобно театральному режиссеру, который бдительно следит, чтобы статисты не толпились в одном углу тогда, как вся сцена пустует, Гана следила, чтобы гости заполняли интимные уголки, которые она создала в обеих частях салона, остроумно разместив креслица, диванчики, столики и ширмочки. Делала она это следующим образом. Если, например, один из любимых ее посетителей, Войта Напрстек, рассказывал о стране своей мечты — Японии, которую он знал лучше многих японцев, хотя никогда там не был, или о новом романе Жюля Верна и вокруг него собиралась группа внимательных слушателей, Гана, следуя своей обычной тактике, тихо подходила, некоторое время с интересом слушала, а потом, наметив подходящую жертву, брала ее за локоть и мягко, но неумолимо уводила в сторону.
— Я всю неделю думала о вас и с нетерпением ожидала вашего прихода, только вы можете мне объяснить, что, собственно, произошло на венской бирже, — говорила она, если жертвой было лицо, связанное с финансовым миром. Или: — Будьте добры, успокойте меня! Что происходит в Испании? Почему дон Карлос поднял восстание? Это серьезно?
Так говорила она, если этот человек был политическим деятелем или хотя бы работал в газете. И тут же вела его, польщенного, любезного, ибо люди любят, когда их спрашивают о вещах, в которых они считают себя осведомленными, в какой-нибудь уголок, пустота которого оскорбляла ее эстетическое чувство, подзывала кого-нибудь, кто-нибудь присоединялся сам, и вот уже возникал новый кружок, начинались дебаты; в самый разгар их Гана с милой улыбкой просила ее извинить и отправлялась в другое место что-то устроить, исправить чей-нибудь faux pas[51] напоить жаждущего, насытить алчущего, приветствовать запоздавшего. Это был тяжелый, изнурительный труд, но он давал Гане ощущение хорошо выполненной ответственной обязанности, и Борн, с восхищением следивший за деятельностью своей блестящей супруги, поддерживал в ней эту иллюзию.
— Масштаб у Олоронов больше, — говорил он, ибо воспоминание о проведенном у них вечере бередило его душу, как заноза, — но, поскольку чешская светская жизнь только зарождается, наш салон имеет гораздо большее значение. Мадам Олорон — обычная светская дама, каких в Париже десятки, а ты, Гана, просветительница, пионерка.
И, бережно взяв в руки золотую капризную головку жены, нежно целовал ее в лоб.
Так бывало обычно. Но в эту среду, как мы уже сказали, все складывалось неудачно. И виноват в этом был Борн, который сводил на нет все старания Ганы; его разговор, собственно, спор с Гафнером, притягивал даже тех гостей, которых хозяйке удавалось увести в самые отдаленные уголки салона. Гости спорили о проблемах экономических и социальных, о вопросах денег и товара, труда и производства, бедности и богатства, и невозможно было их угомонить; даже когда Гана применила самое радикальное средство — позвонив в колокольчик, объявила, что следующий номер программы — песнь Мендельсона «Das erste Veilchen» — «Первая фиалка», которую она исполнит под собственный аккомпанемент, не началось обычное в таких случаях радостное, тихое перешептывание. Она шла к роялю с неприятным чувством, что гости злобно смотрят ей вслед и думают: «Чего она надоедает своим кваканьем!» Гана ударила по клавишам, и запела об очаровании, испытанном при виде первой фиалки, и тут ей показалось, — правда, она не поверила своим ушам, — что в соседней комнате шушукаются. Но когда она, перейдя на пианиссимо, жаловалась, что «der Lenz ist vorüber, das Veilchen ist tot», то есть что весна миновала и фиалка умерла, ее губы побелели от злости, — она совершенно ясно расслышала шепот Борна: — Кто это оплатит? Я!
В чем дело, что должен оплатить Борн, за что придется расплачиваться из собственного кармана, чем он заинтересовался так сильно, что даже пение жены не могло отвлечь его? Дело было в булочке, обыкновенной булочке с маком; впрочем, участники дискуссии могли вместо булочки с таким же успехом говорить о галстуке, ковре, экипаже, о кружке пива, — словом, о чем угодно. Они говорили о товаре вообще, товаре как таковом, а маковая булочка была символом, воплощением этого общего понятия. Итак, речь шла о маковой булочке, о маковых булочках.
Гафнер утверждал, что в мире существуют только маковые булочки, а Борн считал, что, кроме булочек, существуют еще деньги. Об этом-то и спорили. Гафнер, конечно, не мог отрицать, что на свете есть деньги; но, по его мнению, стоимость денег определяется стоимостью булочек, сами по себе деньги стоимости не имеют; они — лишь талон на получение булочек, и в этом суть дела. При современной сложной дифференциации общества нет людей, которые могли бы собственноручно изготовлять все им необходимое — строить себе жилища, ткать и шить одежду, печь булочки. В наше время каждый делает что-нибудь одно: этот строит, тот ткет, один шьет, другой печет булочки, и большую часть необходимых ему вещей каждый покупает за деньги. Принципиально против этого нельзя возражать. Могут быть возражения лишь против способа, каким человек эти деньги получил, как их добывает. Если он, скажем, напек булочек, продал их и на полученные деньги купил, например, ботинки, то все в порядке, в данном случае деньги были связующим звеном между двумя стоимостями — стоимостью, созданной этим человеком, и стоимостью, созданной кем-то другим. Но в наше время человек может получить деньги и другим способом, не работая, не утруждая себя, например, спекулируя, и тут уже не все в порядке. Спекулянт, сам ничего не создавая, получает деньги, то есть талоны на предметы, обладающие стоимостью, он пользуется ими, потребляет их, не создавая никакого эквивалента. Как это происходит? Да просто эквивалент создал кто-то другой, безымянный, некий анонимный работник, труд которого не был полностью оплачен.
В этом духе спокойно, разумно и деловито говорил Гафнер, но у остальных его выводы вызывали недовольство, даже возмущение. Одна Бетуша, хотя и плохо понимала аргументы Гафнера, слушала напряженно и восторженно, с широко раскрытыми глазами. Ей казалось, что Гафнер разговорился с такой необычной для него живостью, главным образом чтобы понравиться ей, чтобы блеснуть перед нею своим умом, а взгляды, которыми он во время спора украдкой несколько раз обменялся с нею, укрепили эту чудесную, столь непривычную для нее иллюзию. Мысль, что такой серьезный, такой разумный, такой замкнутый человек, как Гафнер, ни с того ни с сего вздумает пленять девушку своим красноречием, была смешна и неправдоподобна. И все-таки Бетуша была глубоко убеждена в ее справедливости и с невыразимой радостью упивалась ею.
— У вас сегодня очень хорошее настроение, — сказала она ему, когда спор был прерван музыкальным выступлением Марии Шенфельд.
— Да, сударыня, сегодня у меня очень хорошее настроение, — ответил он, ласково улыбаясь ей. — Очень хорошее.
Бетуше показалось, что он нежно приласкал ее взглядом, и она зарделась.
Но вернемся к спору между Гафнером и Борном.
— Мы теоретизируем, — по-разному варьируя свои доводы, возражал Борн, — и потому будем считать, что слова пана Гафнера не могут относиться к кому-либо из присутствующих дам или господ, которые извлекли доход, вложив свой капитал в разумные, допускаемые законом спекуляции. Я сам всегда категорически возражал против отчаянной, не основанной на реальных ценностях биржевой игры, и недавние события, к сожалению, подтвердили правильность моих взглядов. Но огульное осуждение любых доходов, полученных путем спекуляции, — выпад против основ нашей промышленной цивилизации. Так же как человек состоит из двух частей — материального тела и нематериального духа, так и живой организм мирового и национального хозяйства складывается из двух факторов: из материальных ценностей и нематериального фактора, духовного, идеального, воплощенного в предпринимателе, в человеке, наделенном способностью предвидеть и решимостью идти на риск, то есть спекулировать. Что произойдет, если мы запретим спекуляцию? Экономическое развитие остановится, перестанут строить дома, так как постройка каждого дома — спекуляция; прекратится движение поездов, так как отправка любого поезда — тоже спекуляция; перестанут дымиться заводские трубы, торговцы закроют свои магазины, шахты обвалятся, каменоломни зарастут травой, города разрушатся, и человечество погрузится во мрак.
Таков был предмет спора, который свел на нет светскую стратегию Ганы и привлек внимание ее самых дорогих гостей, в том числе «милого дитяти» Марии Шенфельд, ее сестры Лауры, жениха Лауры доктора Гелебранта и тайного советника доктора Страки, отца отсутствовавшей Паулины Смоликовой, красавца со стройной фигурой и головой, увенчанной короной серебряных волос; элегантность доктора Страки и титул «превосходительство», соответствовавший его чину, придавали салону Ганы льстивший ей блеск. Когда Гана, наверное уже в пятый раз за этот вечер, подошла к многоречивому кружку («Сегодня у нас в самом деле концерт болтологии», — подумала она), соображая, как бы прекратить это безобразие, и некоторое время, натянуто улыбаясь, делала вид, что слушает с интересом, ее недовольный взгляд упал на эффектную голову Страки, возвышавшуюся среди собравшихся в кружок мужчин, и она решила увести его. — Я всю неделю мечтала поговорить с вами, ваше превосходительство, об этом ужасном писателе, которого вы мне рекомендовали.
— О каком ужасном писателе? О Золя? — спросил он.
— Да, о Золя; по вашему совету я прочла «Карьеру Ругонов»; и, право, не знаю, не знаю, что и думать об этом авторе, ведь он страшно циничен, просто безнравствен! Пожалуйста, ваше превосходительство, разъясните мне свою точку зрения, скажите: что вам в этом романе так понравилось?
Поскольку доктор Страка сделал движение, как бы предлагая Гане левую руку, она приняла ее. Но он прижал ее пальцы и, по праву своих седин, нежно погладил их.
— Охотно, я весьма охотно объясню вам все, что вы только пожелаете, но сначала послушаем, чем закончится эта баталия, — сказал он, с интересом глядя на Борна и Гафнера. Попавшаяся таким образом в ловушку, Гана стояла рядом с советником, а в разговор между тем вмешался румяный молодой человек, доктор прав Гелебрант.
— Тут дело не только в спекулянтах, — сказал он, — но и в чиновниках, военных, адвокатах, судьях, учителях, дипломатах, врачах, — в общем, в людях, без которых мы не можем обойтись, хотя они не пекут булочек. Ценности, создаваемые этими людьми, нематериальны, но их отвлеченная стоимость измеряется деньгами, которые они получают за свой труд. А из того, что отвлеченную стоимость нельзя измерять опять-таки отвлеченной стоимостью, вытекает, что деньги обладают не отвлеченной стоимостью, как утверждает пан Гафнер, а реальной, как правильно говорит пан Борн. Деньги — не только талон на получение булочек, как полагает пан Гафнер, а товар, столь же высококачественный, как булочки, даже более высокого качества, так как булочки черствеют, портятся, а деньги никогда. Поэтому человек, который приобрел деньги путем спекуляции, имеет основание чувствовать себя оскорбленным, если кто-нибудь усомнится в законности его прибыли, ибо, приобретая деньги, представляющие собой определенную стоимость, он эту стоимость создал. Приобретать значит созидать. Это отлично знают французы, и потому они образовали от слова creer, то есть созидать, слово creance, то есть иск.
— Неужели? — воскликнула Гана, готовая на все, чтобы перевести разговор на другую тему. — Значит, creancier, кредитор — своего рода созидатель?
— Ни в коем случае, это было бы неправильным этимологическим толкованием, — откашливаясь и протирая пенсне, возразил старый, мрачный господин в строгом профессорском рединготе, директор Высшего женского училища. — Слово creance произведено не от creer — созидать, а от croire — верить. Поэтому первоначальное значение слова creance, в сущности, не иск, а вера, доверие. К этимологическим экспериментам надо относиться с большой осторожностью, уважаемые, если вы не хотите совершать позорные ошибки; этимология — наука серьезная, с нею не рекомендуется обращаться легкомысленно.
Хотя этимология — наука серьезная, Гана все же предпочитала ее сухим, несветским рассуждениям о булочках. Предостережение не остановило ее, и она задала следующий вопрос: каково же происхождение французского слова credit, тоже от croire? Профессор, надев протертое наконец пенсне, собрался было ответить. Казалось бы, попытка Ганы перевести разговор на другую тему увенчалась успехом, но тут в салон вошла горничная и доложила о приходе нового гостя — пана Недобыла.
Ничто не могло в эту минуту так испугать Бетушу, как имя человека, которого Гафнер бешено ненавидел; ей почудилось, будто чья-то холодная рука пригвоздила ее к спинке стула и так сильно сдавила грудь, что у нее перехватило дыхание. Она посмотрела на Гафнера, умоляя взглядом, чтобы он ради нее сдержался и был любезен с Недобылом, но Гафнер, сразу побледнев и замкнувшись, уставился на пол, а в уголках его сжатого рта появились глубокие, гневные складки. Бетуша поняла, что цело плохо.
Две недели назад, при посещении «Комотовки», Борн, легкомысленно пригласив Недобыла, не предполагал, что тот примет приглашение; он упомянул тогда о музыкальных средах скорее из тщеславия, чтобы столкнуть лицом к лицу грубость Недобыла и тонкость своих культурных интересов, чем из желания увидеть Мартина в своей гостиной. Поэтому, когда горничная произнесла имя Недобыла, Борн не только удивился, но испугался, как бы тот не опозорил его, — не попытался, например, шлепнуть юную Шенфельд, что было бы, как всякий признает, ужасно, или не появился бы в своем наряде возчика, что было бы не менее страшно.
Извинившись перед гостями, толпившимися вокруг его стола, Борн вместе с Ганой поспешил навстречу нежеланному гостю. И что же! Статный мужчина, энергичным жестом откинувший портьеру и вошедший в первую комнату, так же мало походил на грубого возчика из «Комотовки», как тот грубый возчик — на робкого деревенского юношу, которого много лет назад привел к Борну вышеградский пробст доктор Шарлих. Выбритый, вымытый, в темном, очевидно, новеньком, с иголочки, костюме, Недобыл был приличен, чист и вполне пристоен, а в его манере держаться было столько чувства собственного достоинства, его походка была столь уверенной, будто он всю свою жизнь посещал салоны и ступал по персидским коврам.
Успокоившись в этом отношении, Борн решил продемонстрировать Недобылу свое светское обращение, отшлифованное в Париже.
— Сердечно приветствую тебя, дорогой друг, — сказал он со сдержанной любезностью, пожимая огромную, слава богу, хорошо вымытую руку. — Гана, позволь тебе представить пана Мартина Недобыла — ты его хорошо знаешь, я тебе часто о нем рассказывал и теперь прошу тебя быть к нему особенно благосклонной. Я уже почти потерял надежду, что ты, Мартин, откликнешься на мое приглашение и тем более рад твоему появлению. Право, я очень, очень рад.
Гана не уступала Борну в проявлениях любезности.
Мне остается только присоединиться к словам мужа, он предвосхитил то, что я хотела сказать. Но кое-что я все-таки прибавлю: почему вы только сейчас соблаговолили посетить нас? Почему я получила удовольствие познакомиться с другом юности моего дорогого Яна лишь после трех лет супружества?
— На это были свои причины, сударыня, — ответил Недобыл, с веселым любопытством переводя взгляд с блестящей супруги Борна на ее роскошный рояль, на арфу, на украшавшие стены лошадиные головы, рога и консоли с декоративными бронзовыми статуэтками. — Ты, вероятно, знаешь, — продолжал он, обращаясь к Борну, — что две недели назад я был у этого Шенфельда…
— Как же, как же, — подтвердил Борн и, пожимая руку Недобыла, горячо повторил: — Знаю. И очень благодарен за то, что ты Поступил с ним так… так великодушно. Это княжеский поступок, Мартин, истинно княжеский, а для этого достойного человека — настоящее благодеяние. Тридцать пять тысяч за участок, находящийся где-то у черта на куличках — просто подарок. Признаюсь, я бы ему столько не дал. Далеко не столько.
— А, ну его к лешему, — буркнул Недобыл. — Денег у меня хватило, а что сделано, то сделано. Сейчас меня другое интересует. Я заприметил у Шенфельда его дочку, Марию, которая ходит к вам играть на арфе. Вот мне и пришло в голову, что здесь я мог бы с нею познакомиться честь честью. Ты приносишь мне счастье, Борн, — у тебя я познакомился с Валентиной, почему бы мне у тебя же не познакомиться и с Марией? Сударыня, не посодействуете ли вы мне? У меня, разумеется, самые благородные намерения.
— Конечно, с радостью, пан Недобыл! — воскликнула Гана с готовностью, которую искренне проявляет при подобных обстоятельствах большинство женщин. — У вас замечательный вкус, Мария — очаровательная девушка, я от души желаю ей счастья.
Вернувшись с Борном и Недобылом во вторую часть салона, Гана обнаружила, что разговор о булочках, который она недавно прервала, в ее отсутствие вспыхнул снова, и возобновила его Мария Шенфельд, к удовольствию всех гостей тоже заговорившая своим чистым, детским голоском на эту опротивевшую Гане тему.
— Вам следовало бы прочесть, что написал мой папенька в своих «Untersuchungen zur Philosophie der Sitten», — начала она, строго вперив свои голубые глазки в Гафнера. — Я не могу точно повторить, что он там написал, это очень трудно, но будь здесь папенька, он бы это пану Гафнеру рассказал. Папенька пишет, что деньги дают человеку… дают… как это говорится? Die Unabhängigkeit.
Независимость, — подсказал Борн, подходя и покровительственно взяв Недобыла за локоть.
— Да, да, независимость, — повторила Мария, небрежно кивнув детской головкой Недобылу, которого Борн церемонно знакомил поочередно с каждым из гостей. — Папенька утверждает, что лучше иметь много денег, чем мало, что, когда у человека много денег, он может лучше развивать свою личность. Человек не должен жить, чтобы зарабатывать деньги, но должен иметь деньги, чтобы жить независимо. Вот так говорит папенька. Пан Гафнер хотел бы, чтобы все пекли булочки, а это нехорошо.
— Милое дитя, — обратилась Гана к Марии, — пан Недобыл радовался приходу к нам главным образом потому, что любит арфу. Не сыграете ли вы для него что-нибудь?
— Сегодня нет, я устала, — ответила Мария. — Нет, я не согласна, мне совсем не нравится то, что говорит пан Гафнер.
— Что вы сказали, несчастный? Почему барышня так рассердилась на вас? — смеясь, спросил Недобыл и удивился, почему Гафнер отвернулся, не удостоив его ответом. Он и в самом деле не подозревал, что его бывший командир, добрый военный начальник из Альсерских казарм в Вене, с которым он здесь неожиданно встретился, за что-то сердит на него. Да и мог ли он связать поведение Гафнера с каким-то давнишним письмом, с просьбой, которую сначала, может, он и собирался выполнить, но тут же забыл из-за ужасного несчастья на Пльзеньской дороге, когда он, Недобыл, переживал муки надвигавшегося безумия и неутихающего горя?
— Я сержусь не на пана Гафнера, а только на то, что он сказал, — продолжала Мария с самоуверенностью умненького ребенка, которого все принимают всерьез и каждое слово которого благожелательно выслушивают. — Во всех его высказываниях нет ничего нового, но тем хуже, раз нет ничего нового, раз есть много людей, утверждающих такие вещи. Мой папенька говорит, что такие люди представляют очень большую опасность для культуры, потому что хотели бы… хотели бы… личность… как это сказать?.. Ausrotten…
— Истребить, — подсказал тайный советник Страка, который, стоя за спиной Марии, с наслаждением слушал ее.
— Вот, вот, они хотели бы истребить личность, чтобы все люди стали одинаковыми, чтобы все, как тут говорили, пекли булочки. А папеньку беспокоит, что будет с философией, если все станут печь булочки. И вообще, зачем существовало бы человечество, если бы все люди только пекли булочки, потом те булочки ели, потом снова пекли и так далее, и так далее? Папенька этого боится, очень боится, потому что людей, которые утверждают то же, что вот этот господин, много, очень много, и это ужасно тревожит папеньку. Папенька говорит, что народ, понимаете, das Volk существует только для того, чтобы… кормить… — Марии не хватало слов, и она перешла на немецкий язык, — …для того, чтобы пестовать личность. Народ — плодородная почва, которая питает корни личности. Народ нужен только для того, чтобы питать личность…
— Позвольте заметить, сударыня, что это — очень некрасивый взгляд, — заметил Гафнер.
— У моего папеньки только очень красивые взгляды, — ответила Мария. — А вот ваши взгляды некрасивые. Папенька объяснил бы вам это лучше, чем я. — Она укоризненно посмотрела на жениха своей сестры доктора Гелебранта. — Почему вы не помогаете мне? Ведь вы тоже читали папенькин «Umriss der Geschtchtsphilosophie». Я тут из сил выбиваюсь, а вы молчите! Что говорит папенька об этих уравнителях?
— Он говорит, — сказал доктор Гелебрант, — что величайшие эпохи в истории, например, Ренессанс или век независимых эллинских государств, были периодами величайшего расцвета гениальной, свободной личности, тогда как для мрачнейших периодов истории, как, например, французская революция или гуситская революция в Чехии, характерно подавление личности вследствие победы уравнителей, фанатиков равенства. И современной разновидностью этой уравнительной тенденции является так называемый социализм.
— Ну, я полагаю, что доктору Шенфельду нечего опасаться социализма, — возразил тайный советник Страка. — Социалистическое движение было очень модно несколько лет назад, но когда все увидели, как «прекрасно» закончилась Парижская коммуна, оно практически перестало существовать.
— Отнюдь нет, — вмешался Борн. — Социалистическое движение по-прежнему существует, но только у нас, в Чехии. Его поддерживает и искусственно раздувает венское правительство.
— Ну и ну! — воскликнул Гафнер, потрясенный столь сенсационным заявлением. Мария тоже уставилась на Борна, широко раскрыв свои голубые, красивые глазки.
— Вот удивится папенька, когда я ему расскажу об этом!
— Это странно, но бесспорно верно, — категорически продолжал Борн. — Я пришел к этому выводу, когда пять лет назад сидел в тюрьме, и никто меня не разубедит. Для венского правительства, разумеется, очень важно максимально ослабить чешский народ, поэтому оно с радостью приветствует движение, стремящееся разделить нас на две враждующие группы: лагерь рабочих и лагерь людей имущих. Рабочее движение, безусловно, давно угасло бы вследствие отсутствия реальной, практически осуществимой программы, если бы не деньги, на которые Вена подкупает его вожаков, чтобы они натравливали рабочих на чешских предпринимателей — фабрикантов, торговцев, строителей.
— Не забудь об экспедиторах, — поддержал его Недобыл. — Я это наблюдаю и на своем предприятии.
— Да, да, рабочих науськивают и на экспедиторов, словом, служащих — на принципалов, а Вена исподтишка посмеивается. Возможно ли это, спросите вы, разве наши рабочие — не чехи? Разве для них не так же важно, как для нас, чтобы наш народ занял подобающее ему место среди других культурных европейских народов? Отвечаю: нет, это для них не важно, потому что у них не пробудилось национальное самосознание. Ах, друзья мои, томясь в тюрьме, я оказался в одной камере с неким рабочим по фамилии, кажется, Пецольд. Он был арестован за участие в запрещенном рабочем митинге в Жижкове; наблюдая его, я составил себе ясное представление о духовном уровне этих людей. Это ужасающий уровень, поверьте, ужасающий! Сколько я убеждал этого парня, сколько разъяснял, как важно единство и какая мрачная перспектива открывается перед нами, если чех пойдет против чеха, рабочий против предпринимателя! Он ничего не понял, таращил на меня глаза и молчал.
— Пецольд? Эту фамилию я хорошо знаю, — живо откликнулась Мария, — Я знала неких Пецольдов, их отец тоже сидел в тюрьме.
И Недобылу эта фамилия была хорошо знакома, и он знал семью Пецольдов, у которых отец сидел в тюрьме; ему было неприятно слышать эту фамилию, самый звук ее растравлял его еще не зажившую рану.
«Какого черта я вообще пришел сюда? — подумал он и нахмурился. Он сам не понимал почему, но вдруг все здесь стало ему противно — ковры, и лошадиные головы, и Борн, и его красивая супруга, и даже Мария Шенфельд. — Какое мне до нее дело, ведь она совсем ребенок, ей еще далеко до того, чтобы стать женщиной!»
— Не понимал, потому что у него были серьезные заботы, его мысли, вероятно, были заняты другим, — ответил Гафнер. — Я расскажу, что произошло с Пецольдом, и этот случай покажет вам, что венскому правительству вовсе не надо поддерживать социалистическое движение — предприниматели сами делают все возможное, чтобы восстановить рабочих против себя.
Он мрачно, брезгливо и презрительно посмотрел на Недобыла, а потом устремил взгляд поверх голов собравшихся гостей куда-то в пространство, на противоположную стену.
Бетуша перехватила этот мрачный взгляд. «Ну вот, теперь-то все и начнется, — в страхе, граничившем с гневом, подумала она. — Сейчас произойдет самое ужасное».
Присмиревшая Гана уже отказалась от попыток спасти испорченный вечер.
— Вам крепкого чаю или слабого, пан Недобыл? — спросила она, отходя к самовару. — Со сливками или с ромом?
— С ромом, пожалуйста, и покрепче, — ответил Недобыл. «Что я ему сделал? — несколько растерянно думал он. — Неужели я — единственный предприниматель, восстанавливающий рабочих против себя?»
— Я знал этого несчастного человека, — начал Гафнер, — лучше, чем его мог узнать пан Борн, со мной он не молчал, не таращил на меня глаза, а рассказывал о своих заботах. Заботы у него были, можно сказать, самые обычные, какие в эти тяжелые времена угнетают тысячи людей, что нисколько не облегчает их ужасной тяжести, — заботы о судьбе семьи, которая состояла из жены, старушки-матери и четырех детей. Так вот, Пецольда мучил вполне обоснованный страх, что, если принципал, или, как теперь говорят, шеф, уволит его, семья потеряет не только заработок, но и кров, потому что Пецольды жили в доме, принадлежавшем их хозяину, в каком-то имении или усадьбе за Новыми воротами.
«Верно, верно, за Новыми воротами, в «Комотовке», — думал Недобыл с каким-то злобным удивлением. — Значит, речь идет действительно о моем Пецольде, о моих Пецольдах. Зачем он говорит о них в моем присутствии? Видно, знает, как мне это больно!» Первый приход Валентины в «Комотовку» вспомнился ему с невыносимой четкостью. Он снова ясно видел, как она, незабываемая, незаменимая, весело, почти пританцовывая, шла в халупку старухи Пецольдовой, вся в лиловом, с лиловым бантом на поясе, с длинным белым пером, спускавшимся с лиловой шляпы, видел смеющийся взгляд, который она бросила ему через плечо, входя в дверь, и так же четко видел, как через некоторое время она вновь появилась во дворе, изменившаяся до неузнаваемости — в бумазейной юбке старухиной снохи, в сером переднике и в старых разбитых ботинках Пецольда.
— Не пяльте глаза, Недобылочка, — сказала она, забавляясь его удивлением. — Если уж я сюда попала, то хочу все осмотреть. Не лазить же мне в кринолине по вашим горушкам, я ведь не серна.
Откуда-то снизу, из груди к горлу Недобыла подкатил комок. «Не вырвать мне ее из памяти, — думал он, — не вырвать, не забыть».
— В таком положении был Пецольд, когда я с ним познакомился, — рассказывал Гафнер. — Но тут случайно выяснилось, что один из заключенных в нашем коридоре, офицер в отставке, прекрасно знаком с его шефом. Этому офицеру было очень жаль Пецольда, и он обещал похлопотать за него и его семью. Офицер был убежден, что шеф Пецольда выполнит его просьбу, если не по доброте сердечной, то просто из благодарности за то, что он много лет назад спас ему жизнь.
— Кто кому спас жизнь, офицер шефу или шеф офицеру? — спросила Гана. «Слава богу, Говорят уже не о социализме, а о чем-то другом, про какую-то печальную историю».
— Офицер шефу, — ответил Гафнер.
— А кто этот шеф? Известный человек? — заинтересовалась, внимательно разглядывая Гафнера в лорнет, аристократически хрупкая и стройная дама, супруга тайного советника Страки, опекавшая здесь Лауру Шенфельд и ее сестренку.
Всем известный. Однако поскольку это история позорная я не скажу вам его имени, буду называть хотя бы Новотным. Так вот, много лет назад, когда этот Новотный, будущий шеф Пецольда, отбывал воинскую повинность в Вене, за какой-то проступок его присудили к ужасному наказанию — прогнать десять раз сквозь строй, а это, как правило, кончается смертью. Наш товарищ по заключению, бывший тогда офицером действительной службы, случайно получил аудиенцию у императора и воспользовался ею, чтобы попросить о помиловании Новотного. Император его просьбу удовлетворил, но, по-видимому, за нарушение правила об обращении по инстанции, уволил офицера в отставку.
«Позорный случай! — изумленно думал Недобыл. — Что я совершил позорного, я, первый чешский экспедитор? И почему он рассказывает обо мне под вымышленным именем?»
«Хоть бы вспыхнул пожар, — мечтала Бетушка, — хоть бы началось землетрясение, и Гафнер не смог бы продолжать!»
«Что общего между этой скучной историей и нашим спором?» — думал Борн. Великие идеи братского содружества всех слоев народа, легенды о лозе Сватоплука, о драконе, который погиб, потому что его голова поссорилась с собственным хвостом, теснились в его изобретательном, утонченном уме, и ему не терпелось их высказать.
— Потом Новотный вернулся с военной службы домой, отставной офицер потерял его из виду и лишь спустя девять лет узнал, что он разбогател, стал крупным и всеми уважаемым предпринимателем и, между прочим, как уже было сказано, шефом нашего несчастного Пецольда.
«Кто этот крупный предприниматель Новотный, кого имеет в виду Гафнер? — думала Гана. — Господи, а вдруг это кто-нибудь из присутствующих? Этот Гафнер настолько невоспитан и бестактен, что с него станется рассказать некрасивую историю об одном из моих гостей и вызвать в моем салоне скандал!»
— Ты не знаешь, о ком говорит Гафнер? — шепотом спросила она Борна, прикоснувшись к его рукаву.
— Я занят своими мыслями и не слушал, — ответил он.
— Наивно полагая, что Новотный обрадуется случаю отблагодарить офицера за оказанную когда-то услугу, — продолжал Гафнер, — наш бывший офицер написал ему письмо, в котором убедительно просил не выселять из своего дома и поддержать семью несчастного Пецольда до его освобождения, а затем снова принять его на службу. К сожалению, Новотный, совершенно забыв о страхе, пережитом в ожидании смерти под шпицрутенами, забыв, что, если бы не этот офицер, его уже девять лет не было бы в живых, не обратил внимания на просьбу и тотчас безжалостно выгнал семью Пецольда на улицу, ничуть не беспокоясь об их судьбе.
«Так вот в чем мой позорный поступок! — подумал Недобыл, и это так поразило, даже обрадовало его, что он едва не расхохотался. — Все дело в том, что я на законном основании выселил кого-то из своего дома? Что не обратил внимания на его письмо? Да знаешь ли ты, дурень, сколько писем с просьбами, предложениями и требованиями я получаю ежедневно? Ты, конечно, таких писем не получаешь, потому что ты никто, нуль, а когда человек становится кем-то, добивается богатства и положения, к нему без конца пристают с просьбами. До чего бы я дошел, если бы выполнял все просьбы?»
— Разрешите, сударыня, еще чашечку чаю с ромом? — обратился он к Гане.
— С удовольствием, — ответила Гана, и в самом деле была довольна. Она было заподозрила, что этот загадочный Новотный не кто иной, как Недобыл, но легкомысленное выражение его лица и просьба дать чашку чаю с ромом рассеяли это подозрение.
«А больше ни к кому из присутствующих это относиться не может, — подумала Гана, наливая кипяток из самовара. — Ну и прекрасно».
— И кусочек торта с заварным кремом, пожалуйста, — попросил Недобыл.
— С удовольствием.
— Даже лучше два.
— С удовольствием, право же, с удовольствием, — сказала Гана.
А что было с Пецольдами после того, как этот злой пан Новотный выбросил их на улицу? — спросила Мария Шенфельд, — Не переехали ли они случайно к нам… как это говорится… на «Brezelverkäuferin»?
Да, усадьба, где Пецольды нашли приют, называется «Крендельщицей», — подтвердил Гафнер.
Не беда, вот салфетка, вытрите досуха, — сказала Гана Недобылу, который нечаянно пролил немного чая на лацкан пиджака.
— Ну, значит, это они, — с удовлетворением произнесла Мария. — «Kteine und Grosse Brezetverkäuferin» — моя усадьба, понимаете? Она принадлежит мне пополам с Лаурой.
«Как бы не так, принадлежит она тебе пополам с твоей Лаурой, как бы не так, — раздраженно думал Недобыл. — Проклятые Пецольды, вечно они стоят на моем пути».
— Я, Лаура и наша экономка иногда по воскресеньям ездили туда гулять, — рассказывала милое дитя Мария. — Это далеко, за городскими стенами, и там очень хорошо — горки, холмики, мы с Лаурой играли там. Правда, Лаура?
— Я не любила туда ездить, — ответила Лаура, красавица яркого южного или еврейского типа, удивительно непохожая на сестру: глаза — как угли, волосы — черный бархат, рот — строгий, высокомерный. Она придвинулась, насколько позволяли приличия, к своему жениху и оживленно с ним перешептывалась о чем-то невероятно важном, невероятно увлекательном. — Там отвратительные черепки и крапива.
— А я любила туда ездить, — сказала Мария. — Мы играли там с дочками Пецольдов, их две: Руженка и Валентина.
«Валентина», — подумал Недобыл. И вспомнил, как покойная Валентина шла к Пецольдам крестить новорожденную и поссорилась с ним, Недобылом, когда он упрекнул ее за слишком дорогой подарок, который она принесла тогда своей маленькой крестнице — серебряную пластинку в бархатном футляре с изображением ангела, склоняющегося над колыбелью ребенка, и все это — на фоне восходящего солнца.
— Мы учились у них чешскому языку, — рассказывала Мария, — Старая пани Пецольдова всегда варила нам кофе и называла его бурдой, и меня это очень смешило. Я думала, что в немецком языке нет таких потешных слов, но папенька объяснил мне, что есть и там, но их употребляют только немецкие бедняки, а в Праге живут лишь чешские бедняки. Папенька все знает, вы себе не представляете, как он во всем разбирается. О чем его ни спросите — все знает. Но однажды у Лауры появились болячки, наша экономка сказала, что Лаура, наверное, заразилась от девочек Пецольдов, потому что они очень грязные, и папенька запретил нам туда ездить.
— Fuj, Marie, schäm dich![52] Зачем ты говоришь о таких неприятных вещах! — вспыхнув, воскликнула Лаура.
— Появились у тебя болячки, да, да, появились, появились, — твердила милое дитя Мария, упрямо мотая головой.
— Ваш уважаемый отец, — вмешался Гафнер, — правильно поступил, запретив вам туда ездить, но не из-за каких-то болячек, а потому, что жена Пецольда заболела чахоткой. Четырнадцатичасовая работа на заводе, среди вредных испарений погубила ее легкие; даже с высокой температурой она, вместо того чтобы лежать в постели, тащилась на работу, прижимая подушечку к мучительно болевшей груди.
«Сколько на свете горя, сколько горя!» — подумала Гана. Рассказ Гафнера растрогал ее и польстил ей, так как укреплял приятную мысль, что благотворительная деятельность в Американском клубе — вовсе не бессмысленная, ненужная игра, а весьма важное, полезное дело, что и впрямь вокруг, совсем рядом много, очень много людей, нуждающихся в ее помощи. «На будущей неделе, — решила Гана, — надо будет предложить в клубе какое-нибудь мероприятие покрупнее, например, сбор старой одежды или раздачу подарков бедным детям, помимо рождественских. И для бедных больных женщин следовало бы кое-что сделать — купить лекарства или что-нибудь в этом роде. Да, на будущей же неделе внесу такое предложение».
— За участие в жижковском рабочем митинге, — продолжал Гафнер, — а главное, за отказ назвать выступавшего там товарища, которого он вырвал из рук полицейского, пытавшегося его арестовать, Пецольд был присужден к десяти годам строгого заключения, но отсидел только три года. В феврале семьдесят первого года, когда была объявлена амнистия политическим заключенным, его выпустили. И между прочим, меня тоже.
— А какова судьба того бывшего офицера, который спас жизнь пану Новотному? — спросила жена тайного советника Страки. — Его тоже освободили?
— Да, и его тоже.
— Я очень рада, что пана Пецольда освободили, — сказала Мария. — Этот хороший человек, наверное, очень обрадовался.
— Конечно, обрадовался. Помнится, даже плакал от радости. Но радость его длилась недолго. Это произошло в феврале, стояли холода, а господа вряд ли представляют себе, как тяжела нужда именно в такое время. Он застал семью в ужасном положении; легко себе представить, как могли жить пять человек на заработок больной женщины и мальчика, которому еще десяти лет не было. Пецольд часто рассказывал мне о жизни, из которой его вырвал арест, как о райском блаженстве, а три года, проведенные в тюрьме, вероятно, еще приукрасили его воспоминания.
— Да, так бывает, — рассудительно подтвердила Мария. — Это и есть действительность, о которой папенька говорит в своем труде «Grundlage zur Philosopie der Individualität». Вам следовало бы прочесть эту книгу, господа.
Мария, Мария, ты сегодня слишком много болтала, слишком часто вмешивалась в разговор, теперь помолчи, когда говорят взрослые, — остановила ее Лаура.
— Судя по отдельным намекам, которые он при всей своей неразговорчивости обронил в течение трех лет нашего заключения, его жена была очень красива или казалась ему красивой. А выйдя из тюрьмы, он нашел старуху. Дети в рубище, домик разваливается. Зима была холодная, надо было что-нибудь предпринять, немедленно. И Пецольд отправился к Новотному с просьбой снова взять его на работу.
«Да, он просил меня принять его, — думал Недобыл. — Как будто я единственный предприниматель на свете, а моя фирма — благотворительное учреждение, ночлежка, приют для людей, попавших в беду по собственной глупости».
— Этого не следовало делать, — сказал тайный советник Страка. — Новотный, конечно, указал ему на дверь.
— Да, конечно, Новотный указал ему на дверь, — подтвердил Гафнер.
«На дверь я ему не указывал хотя бы потому, что мы разговаривали во дворе, на Сеноважной площади, — думал Недобыл. — Вы же знаете, сказал я ему, сейчас зима, у меня даже своим людям делать нечего. И вопрос был исчерпан. Он еще попросил извинить за беспокойство и ушел. Кто мог подумать, что он сразу после этого взбеленится и начнет вытворять такое!»
— Нетрудно догадаться, что с Новотным он разговаривал вежливо, даже подобострастно, — продолжал Гафнер, словно читая мысли Недобыла. — Так уж был воспитан, в почтении к господам. За три года, проведенные нами вместе, он не мог преодолеть некоторой робости передо мной, несмотря на то что я был таким же несчастным, как он, — все видел во мне господина. У него были длинные, унылые усы и вытянутое печальное лицо, лишь редко выражавшее его мысли и чувства; впрочем, его мысли всегда были печальными, а чувства горькими. Я отчетливо представляю, как он, стоя перед Новотным, мял в руках свою старую шапку с твердым сломанным козырьком.
«Да, мял, — мысленно подтвердил Недобыл, — а с усов свисали ледяные сосульки».
— Он отважился надеть шапку, лишь скрывшись из глаз Новотного, — говорил Гафнер. — Она была велика, сползала на уши, потому что в тюрьме он сильно исхудал: странно, но у человека даже голова худеет.
— Этого не может быть, — вмешалась Мария. — На голове нет жира.
— Очевидно, может быть, — ответил Гафнер. — Но, выйдя на улицу…
«Это было на площади, на Сеноважной площади», — думал Недобыл.
…или, вернее, на площадь, — поправился Гафнер, — этот тихий человек пришел в ярость. Вероятно, обезумел от отчаяния, горя, ненависти, просто…
— …раскрыл нож, вернулся и заколол Новотного, — перебила Мария.
— Нет, ничего подобного он не сделал, — возразил Гафнер.
— Жаль, — сказала Мария, — а по-моему, так и надо бы такому злому человеку, как этот Новотный. Ну, что же он сделал? Поджег его дом?
— Нет, нечто гораздо более невинное. Но при его мягком характере даже этот невинный поступок поразителен. По воле случая перед домом Новотного мостили тротуар; если бы не это, может, ничего бы и не случилось. Но тут Пецольд с нечленораздельными, яростными возгласами подбежал к груде булыжников и стал один за другим швырять их в окна Новотного. Не успели люди опомниться, как он выбил все окна фасада. Сбежались мостильщики, возчики, они пытались его удержать, но он сопротивлялся с чудовищной силой, а когда подоспевший патруль надел ему наручники, он пинал патрульных и кусался. Но потом сразу сник и покорно пошел с ними.
— Как замечательно рассказывает пан журналист! — заметила тайная советница Стракова, когда Гафнер умолк. — Я прямо вижу этого человека, как в театре.
— Это его профессия, он должен уметь увлекательно рассказывать, на то он газетчик, — сказал тайный советник Страка.
Гафнер некоторое время молчал, а потом заговорил снова:
— Увлекательная история закончена. Когда Пецольда перевели в Новоместскую тюрьму, я пришел к нему сообщить, что нашел для него хорошего адвоката, который надеялся выручить Пецольда, доказав, что он действовал в припадке помешательства.
— Ну, это не так-то просто, — возразил доктор прав Гелебрант. — Не будь у этого человека судимости, такой путь сулил бы известную надежду на успех. Но я поступил бы иначе. Надо было убедительно доказать, что Новотный — человек жестокий, беспощадный. А еще лучше, что, пока семья Пецольда жила в его доме, он обольщал его жену, покушался на ее честь. Это было бы для Пецольда замечательным смягчающим вину обстоятельством. Не насильник ли этот Новотный? А может, развратник или пьяница?
— Наверное, пьяница, — решила Мария Шенфельд. — Я представляю себе его каким-то… как это сказать? Ein Ungetüm.
— Чудовищем, — подсказала тайная советница Стракова.
— Все это обсуждать не стоит, — ответил Гафнер. — Выяснилось, что Пецольд ни в каком защитнике не нуждается.
— Его освободили? — оживленно спросила Гана.
— Нет, он повесился.
Столь неожиданное завершение истории Пецольда произвело на всех огромное впечатление. Раздались испуганные, сочувственные возгласы. Мария тихонько плакала, а тайная советница Стракова вынула из сумочки кружевной платочек и, слегка притрагиваясь к мокрым глазам, растроганно прошептала:
— Ах, какое несчастье! И откуда только берется столько горя?
А Гафнер медленно, во второй раз за этот день, обернулся к Недобылу, который побагровел, впервые услышав о самоубийстве Пецольда, и добавил:
— Так это было, пан Недобыл?
Все взгляды обратились к Недобылу. А он выпрямился, казалось, даже вырос — тяжелый, пылающий от злобы и ненависти, жгучей боли и обиды на несправедливость:
— Да разве я виноват в этом? Откуда мне было знать, что этот человек повесится?
— Господа, господа, ради бога, только без скандала! — чуть не плача, умоляла Гана. — Только без скандала! Конечно, никто в этом не виноват! Господа, успокойтесь!
— Так это вы — пан Новотный? — спросила Мария, с интересом и удивлением глядя на Недобыла.
— Да, я! Я тот самый преступник! — воскликнул он, показывая всем ладони своих больших, мозолистых рук. — Я — преступник, вот этими руками создавший предприятие, где кормится шестьдесят человек, шестьдесят отцов семейств. Вы — социалист, пан Гафнер, заступаетесь за бедных людей; скажите, сколько бедняков вы прокормите своей болтовней? Покажите-ка свои ручки, нет, нет, покажите, пусть все видят, кто работает руками, а кто только языком. Где вы были, что делали, когда я изо дня в день, в холод и жару, под дождем и снегом возил товары из Рокицан в Прагу и из Праги в Рокицаны? А где вы были, что делали, пока я долгие годы создавал свое предприятие, работал от зари до зари, с утра до ночи вертелся как белка в колесе? И вы, вы осмеливаетесь упрекать меня за то, что я выселил из своего дома одно из этих шестидесяти семейств и одного из своих возчиков, уголовника, не принял обратно на работу? За что его посадили в тюрьму? За то, что он с другими рабочими бунтовал против нас, против принципалов, против работодателей, против меня, против Борна, против Смолика, против всех, кто что-нибудь предпринимал, вместо того чтобы пропивать и проматывать свои деньги с девками.
— Пан Недобыл! — хватаясь за голову, перебила его взволнованная, пришедшая в отчаяние Гана.
— Сейчас, сейчас я покину ваш салон, сударыня, — сказал Недобыл. — Скажите, уважаемый, что делали парижские социалисты, парижские Пецольды два года назад, придя к власти? Ставили к стенке и вешали на фонарях парижских Борнов, парижских Недобылов и Смоликов!
— Боже мой! — простонала Бетуша.
Она сразу поняла, что из встречи Гафнера с Недобылом ничего хорошего не получится; но, право же, даже она не предполагала, что Недобыл посрамит Гафнера и заставит его умолкнуть, одержит над ним верх и сам выступит в роли обвинителя. Вызвать в обществе ссору неприлично; но, вызвав ее, потерпеть в ней поражение — позорно и непростительно!
— Да, они это делали, — безжалостно продолжал Недобыл, — и даже пан Гафнер при всем его красноречии не может отрицать этого. А я, я должен был нянчиться с семьей Пецольда, бесплатно предоставлять им квартиру, содержать их? Принять Пецольда на работу, хотя у меня никакой работы для него не было? А может, надо было ради него уволить порядочного человека? Жизнь жестока, но я тут ни при чем, уважаемый пан Гафнер… — Он обернулся к Гане: — Простите, сударыня, не я это затеял, но я привык защищаться, когда на меня нападают. Мое почтение!
Гана не зря расстроилась, не зря в отчаянии хваталась за голову. Настроение у всех было так сильно испорчено этим позорным инцидентом, что можно было опасаться полного крушения блестящего салона Ганы, этого первого робкого ростка пражской светской жизни; счастье еще, что тайный советник Страка нашел подходящие слова и сумел несколько успокоить взволнованных гостей.
— Можно думать об этом как угодно и что угодно, — говорил он, — но то, что мы слышали здесь, — весьма интересно и поучительно, правда, не очень музыкально, но волнующе, ново; как верно подметила моя жена, порой казалось, что ты в театре. Право же, как на хорошей театральной постановке! После рассказа о трагедии Пецольда у восприимчивого и чувствительного человека возникает масса мыслей, вопросов и сомнений; я наверняка буду раздумывать над этим, уяснять себе эти вопросы и сомнения несколько дней, а может, и до будущей среды. Оба — пан Гафнер и пан Недобыл — говорили правду, но я считаю, что они не поняли всей правды и потому не могли сговориться. Пан Гафнер сваливает всю вину на пана Недобыла, пан Недобыл — на Пецольда; но оба забыли, что в человеческой жизни играет важную, даже решающую роль один нематериальный фактор — судьба, пресловутый фатум древних, античных трагедий, и борьба против судьбы напрасна. В рабочем митинге на Жижкове участвовали, как вам известно, тысячи людей. Почему же полиция схватила и арестовала лишь одного из них — Пецольда? Фатум. Почему Пецольда освободили из тюрьмы именно в феврале, когда деятельность экспедиторских фирм, как известно, замирает, и у пана Недобыла, разумеется, не могло быть желания принять Пецольда на работу? Фатум. Почему перед домом пана Недобыла как раз мостили тротуар? Фатум. Если бы пан Гафнер и пан Недобыл стали на эту, бесспорно правильную, точку зрения, они наверняка протянули бы друг другу руку. Но они не могут этого сделать, потому что пан Недобыл уже ушел. Фатум.
Так рассуждал элегантнейший и тактичнейший его превосходительство тайный советник Страка, и его продуманные, веские доводы значительно смягчили неприятный осадок у расходившихся по домам гостей. Если столь выдающийся, уважаемый и светский человек, как его превосходительство Страка, не возмущен грубой сценой, невольными свидетелями которой они оказались, нет оснований для возмущения и у них, это было бы даже невеликодушно. Только Мария все еще дулась на Недобыла, возможно, потому, что, получив философское воспитание, не признавала ненаучного понятия судьбы.
— Говорите, что хотите, но этот Недобыл — чудовище, да, да, да, твердила она по-немецки пану Страке, возвращаясь вместе с Лаурой в его экипаже в свой любимый, родной дом на Оструговой улице. Копыта лоснящихся холеных гнедых цокали по влажной мостовой, а теплый воздух, освеженный недавним дождиком, был напоен сладостным весенним благоуханием. Чтобы вдоволь насладиться прекрасной погодой, они ехали медленно, кружным путем через новый цепной мост имени Франца-Иосифа I. Склонявшееся к горизонту солнце позолотило реку, и розоватая дымка смягчала резкие краски свежей зелени на высоком левом берегу Влтавы.
— Пан Недобыл — не чудовище, а просто слепое орудие судьбы, милое дитя, просто слепое орудие судьбы, — возразила Марии тайная Советница пани Стракова, неизменно соглашавшаяся с мнениями мужа.
— Пусть так, — ответила Мария. — Но я знаю дочек Пецольда, Руженку и Валентину, и представляю себе, как они плакали, когда их отец повесился из-за Недобыла. Ах, как ужасно этот Недобыл кричал на Гафнера! Я боялась, что он его вот-вот поколотит.
— И поделом, — изрекла своими красивыми, высокомерными устами Лаура. — Гафнер — неотесанный, дурно воспитанный человек. Удивляюсь, почему Борны приглашают его.
— Больше не пригласят, — откликнулся его превосходительство Страка. — Держу пари, что сегодня мы видели пана Гафнера у Борнов в последний раз.
Того же мнения, что тайный советник доктор Страка, были все гости Ганы, ставшие в этот день свидетелями позорного инцидента, вызванного Гафнером; горничная, которая открывала у Борнов двери гостям и докладывала о них, получила от Ганы строгое приказание: если Гафнер появится, не пускать и просто говорить, что пани Борнова не принимает. Борну тоже крепко влетело за то, что он своим бесконечным, скучным разговором с Гафнером нарушил гармонию приема; Борн признал свою вину, сильно рассердился на Гафнера и пожатием руки торжественно скрепил обещание без ведома и разрешения Ганы никого в салон не вводить. Таким образом, Гафнер подвергся всеобщему и безоговорочному осуждению; но сам он, по-видимому, никакой вины за собой не чувствовал и, по обыкновению, присоединился к Бетуше, когда она возвращалась домой. Держался он так непринужденно и спокойно, голос его звучал так уверенно, будто ничего не произошло.
— Ах, пан Гафнер, что вы натворили? — воскликнула Бетуша, очень смущенная тем, что у нее не хватает духа запретить ему сопровождать ее. — Если вам надо свести с Недобылом какие-то счеты, зачем вы делаете это в салоне моей сестры?
— А где же это делать, как не в салоне? — улыбаясь, спросил он. — Что толку, если я выскажу ему свое мнение с глазу на глаз? Ни в коем случае! Мне важно было, чтобы как можно больше людей узнало о его преступлении.
«Твердит свое, — думала Бетуша, — по-прежнему твердит свое, не понимает меня, а я не понимаю его».
Едва возникнув, эта мысль вызвала у Бетуши гнетущее чувство отчужденности не только от Гафнера, но и от всех людей, даже самых близких, словно она очутилась на самом дне высохшего колодца. На улице царило оживление, из домов высыпали толпы людей — их привлекла предвечерняя майская прохлада, которой повеяло после дождика, мимо проходили влюбленные и пожилые супруги, матери с младенцами на руках, офицеры, бабушки, заботливо ведущие за руку кривоногих малышей; вот пробежал сапожный подмастерье с новыми ботинками в руках, там торопится куда-то студентик с набитым книжками портфелем под мышкой; вид у всех веселый, приветливый, общительный, лица освещены ласковым солнцем. Но Бетуше все казались иностранцами, пришедшими из страны, которой она никогда не узнает, говорящими на языке, которому она никогда не научится, которого никогда не поймет. На этом незнакомом языке говорил и шагавший рядом с нею Гафнер.
— Я уже давно поджидал такого случая, — весело говорил он, — и наконец дождался. С точки зрения закона, уголовного кодекса Недобыл безупречен, но не с моральной точки зрения. Отчего вы так грустны в столь прекрасный, благодатный день?
— Ну и прекрасный, ну и благодатный! — резко ответила Бетуша. — Моя сестра Гана еще долго будет вспоминать об этом дне с горечью и возмущением. Пан Гафнер, неужели вы не понимаете, как неприятен был этот инцидент для нее, хозяйки дома? Неужели не отдаете себе отчета, что навсегда закрыли себе доступ в ее салон? И может, собираетесь по-прежнему бывать там, зная, что вы — нежеланный гость?
«Я упрекаю его, — думала Бетуша, — точно имею на это право, словно между нами не только светские отношения. Несчастная я, несчастная и невоспитанная».
— Ваша сестра может быть спокойна, я к ней не приду, — возразил Гафнер. — Мне больше незачем туда ходить. Однажды я из любопытства откликнулся на приглашение пана Борна, а потом уже приходил туда по иной причине.
Последние слова он произнес тихо и проникновенно, — так с Бетушей до сих пор никто еще не разговаривал, — и этим сильно взволновал и смутил ее.
— По какой же причине? — спросила она, робко подняв на него глаза.
— Ради вас я бывал там, мадемуазель Бетуша, ради вас, чтобы любоваться вашим обаянием, которое так прекрасно сочетается с вашим необычайным, очаровательным душевным благородством! Я горячо полюбил вас, мадемуазель Бетуша!
— Что вы говорите, что вы такое говорите! — в ужасе воскликнула она, покраснев до самой шеи. — Я порядочная девушка, мне не подобает выслушивать такие слова от женатого человека.
— Я уже не женат, я овдовел, — ответил Гафнер, замедлив при этом шаги. — Я полагал, что моя неверная жена жива, но несколько дней назад узнал от директора странствующей труппы, с которой она разъезжала, сопровождая своего любовника, что полгода назад глаза ее навеки закрылись. Теперь, когда сковывавшие меня узы, созданные тиранией церкви и государства, разорваны, я свободен, и потому разрешите мне почтительно просить вашей руки.
«Это невозможно!» — подумала она. Сердце ее на мгновение замерло и тут же забилось сильнее прежнего.
— Я думаю, что не должен выжидать формального окончания траура, ведь для меня жена умерла гораздо раньше, чем полгода назад, — продолжал он. — Что вы мне ответите, мадемуазель Бетуша?
Она посмотрела на него в каком-то блаженном смятении — не могла поверить столь внезапной, крутой перемене положения, боялась проснуться и понять, что все это сон, или увидеть, что между ними снова возникло какое-то непреодолимое препятствие.
«Что ему ответить? — думала она. — И как он может ожидать, что я, внезапно очутившись в такой новой ситуации, сразу скажу нечто, столь решительно меняющее всю мою жизнь?»
— Я пока ничего не могу сказать вам, пан Гафнер, — прошептала Бетуша. Они как раз, по обыкновению, вышли с оживленной Малой площади на Ильскую улицу, такую узкую и тихую, что она опасалась, как бы ее слова не долетели до какого-нибудь открытого окна. — Я ничего не могу сказать, пан Гафнер, пока не поговорю с родителями и не попрошу у них разрешения.
Это были слова, достойные дочери доктора прав Моймира Вахи, целомудренные и сдержанные, слова послушной и прекрасно воспитанной девушки, обнадеживающие и все же ни к чему не обязывающие, слова вполне пристойные. И все-таки Гафнер был удивлен, даже разочарован этим ответом; ему показалось, что созданный им образ Бетуши дрогнул и расплывается; так брошенный в реку камешек порой искажает очертания отражавшихся в тихой воде берегов.
— Благодарю вас за ответ, не полностью отрицательный, не лишающий меня надежды, — сказал он, — я вполне уважаю ваше желание подумать. Мы люди зрелые, в серьезных случаях нам не подобает действовать слишком поспешно и опрометчиво. Но, при полном уважении к вам, разрешите остановиться на одной, несколько странной детали в вашем ответе. Я вполне понимаю, что вы хотите все обдумать. Понял бы даже, если бы хотели посоветоваться с родителями. Но вы говорите, что хотите просить у них разрешения. Ведь вы сказали это несерьезно, мадемуазель Бетуша?
Теперь пришел черед удивляться Бетуше.
— Почему — несерьезно? — широко открыв глаза, спросила она. — Конечно, серьезно. Разве девушке не следует слушаться отца и матери?
Он неопределенно усмехнулся и покачал головой.
— Сколько вам лет, мадемуазель Бетуша? Недовольная и смущенная, она покраснела и подумала: «А все-таки он неотесан».
— Если вы считаете, что мужчине подобает спрашивать у девушки, сколько ей лет, — холодно произнесла она, — пожалуйста, я вам охотно отвечу, не вижу в этом ничего постыдного. Я старая дева, пан Гафнер. Мне уже двадцать пять лет, двадцать пять лет и два месяца.
— Вы не старая, но, как я правильно предполагал, совершеннолетняя, — сказал Гафнер. — Вы незамужний, свободный человек, вы работаете, вы эмансипированная женщина, которая не побоялась пренебречь предрассудками своего класса и не посчиталась с мнением обывателей.
— Что я сделала? — удивилась Бетуша. — Я не побоялась…
— …пренебречь мнением обывателей, — повторил Гафнер. — И это мне в вас больше всего нравится.
— Это вам во мне больше всего нравится? — переспросила она уязвленно.
— Я не поэт и не искушенный покоритель женских сердец, мадемуазель Бетуша. И все-таки мне кажется, что я совершенно ясно сказал, меня привлекла, очаровала и гармония вашей личности. Но сознаюсь, я не заинтересовался бы вами, не привязался бы к вам всеми помыслами и чувствами, если бы не думал, что вы способны понять и разделить мои идеалы.
— А какие они, ваши идеалы, пан Гафнер? — спросила Бетуша.
Под его унылыми темными усами промелькнула улыбка, и он, не отвечая, некоторое время испытующе смотрел на Бетушу.
— Я полагал, что вы полностью уяснили сущность моих идеалов из незабываемых для меня разговоров, которые мы столько раз вели, шагая, как сейчас, по староместским улочкам. А тем более сегодня, в салоне вашей сестры. Недобыл отлично понял, что я социалист, а вы этого не поняли или только притворяетесь?
Бетуше показалось, что мир вокруг потемнел — так бывает в ярко освещенной комнате, когда сквозняк вдруг задувает половину свечей, — у нее подкосились ноги, как после долгого пути. Социалист… Да, Недобыл назвал его социалистом, но она сочла эти слова грубым, необоснованным оскорблением, а он, Гафнер, спокойно сознается в этом. Парижские социалисты, как говорил Недобыл, вешали на фонарях парижских Борнов, парижских Смоликов, парижских Недобылов, и он, Гафнер, один из них! Вот оно, препятствие, которого Бетуша опасалась с той самой минуты, когда Гафнер признался ей в любви и просил ее руки, вот оно стоит перед нею — мрачное, неодолимое, превосходящее самые худшие ее опасения. Бетуша вдруг почувствовала страшную усталость; не сожаление, а просто желание умереть, уснуть, одно из двух, все равно что, только бы забыть об этом нелепом мире.
А Гафнер продолжал говорить что-то, понятное ему одному. Он, мол, понимает страх Бетуши перед словом социализм, если она воспринимает его только в искаженном клеветой и ненавистью обывателей смысле. И все же он не сомневается, что ему удастся увлечь ее этой идеей, и она станет не только его женой, но и соратницей. Наверняка, ах, наверняка это ему удастся; иначе быть не может, ведь она сама пошла по такому пути, добровольно вступила в ряды женщин, которые трудом по найму, собственными руками зарабатывают свой хлеб.
Это заявление Гафнера было настолько абсурдно, что вывело Бетушу из охватившего ее на некоторое время оцепенения.
— О чем вы говорите, пан Гафнер? — взмолилась она, словно просила не сводить ее с ума. — В ряды каких женщин я вступила? Ведь всем известно, что пан Бори — первый поборник женской эмансипации среди наших коммерсантов, а я, кажется, первая женщина в Праге, которая пошла работать!
— Первая женщина в Праге? — удивился Гафнер. — А тысячи фабричных работниц, тысячи служанок в частных домах, тысячи кельнерш, прачек, кухарок? Разве они — не работающие женщины?
Никто и никогда не говорил Бетуше ничего подобного и столь же жестокого. Она чувствовала себя, как ребенок, которому с ласковой улыбкой показали желанную игрушку, и он уже протягивал к ней руки, как вдруг получил пощечину. Все издевательски смеялось над нею: дома, люди на улице, фонарь на перекрестке, Гафнер. «За что, — думала она, — за что, чем я заслужила и почему именно от него?» Она отвернулась было, чтобы убежать от Гафнера, скрыть подступавшие к горлу рыдания, но ее удержала мысль: может, Гафнер просто не понимает, что говорит, и если она сейчас уйдет, он до конца своих дней не узнает, как тяжело оскорбил ее.
— Вы ставите меня на одну доску со служанками, кельнершами, фабричными работницами? Как это могло прийти вам в голову, пан Гафнер? Разве вы не знаете, что я из хорошей семьи, дочь земского советника? Неужели вы забыли, что моя сестра — пани Борнова? Может, вы думаете, что если я работаю в канцелярии, то стала хуже сестры или дам в ее салоне? Когда я начала работать бухгалтером у Борна, кое-кто усмехался, мне приходилось выслушивать оскорбления от знатных покупательниц, но все это давно прекратилось, я принята в их обществе, как равная среди равных. Место бухгалтера у Борна мне подыскал сам Войта Напрстек и, конечно, не сделал бы этого, если бы мог допустить, что кто-нибудь приравняет меня к служанкам или фабричным работницам.
Она говорила, а Гафнер, глядя на ее прелестное личико, побледневшее от обиды, горько улыбался своей ужасной ошибке; он понял, что Бетуша не может рассуждать иначе и никогда не поймет его, потому что такой ее создали, так сформировали и вылепили, чтобы она именно так думала, так, а не иначе рассуждала. Подойдя к дому Бетуши, он вежливо, с обычной для него грустью, снова и, по-видимому, теперь уже навсегда сменившей его сегодняшнее оживление, попросил прощение за неудачные выражения, которые допустил, не подозревая, что они могут задеть ее. Подавленная сознанием, что все уже непоправимо, что счастье, пришедшее к ней так поздно, снова потеряно, чувствуя, что если бы даже она простила Гафнеру его социализм и его неделикатные, но, возможно, сказанные без злого умысла слова о фабричных работницах и служанках, то он ей никогда не простит, ибо она каким-то непостижимым для нее образом обидела его и все потеряла, жалкая Бетуша подняла на него свои чуть раскосые глаза; а он, опустив перед нею взор, снова заверил ее в глубочайшем уважении и искренне пожелал никогда не знать горя и в будущем изведать много счастливых минут.
— Ну так я, пан Гафнер, — запинаясь, проговорила она, — не буду просить у родителей разрешения.
Преодолев, насколько было в ее силах, свою девичью скромность, она хотела этим сказать, что, если Гафнеру, бог весть почему, не нравится ее покорность родителям и он видит в ее послушании обывательщину, как он любит говорить, она, Бетуша, готова пренебречь своим хорошим воспитанием и без разрешения отца и матери протянуть руку ему, красному социалисту, человеку неотесанному, грубо выражающемуся, и вместе с ним пойти навстречу туманному будущему. Это были героические слова, жаль, что Гафнер их не оценил, либо уже не захотел оценить.
— Правильно, не просите разрешения. Я понял, что, даже если бы они согласились, это не принесло бы вам счастья.
Сняв шляпу и низко поклонившись Бетуше, он ушел.
«Мы больше никогда не увидимся, и это к лучшему, — думал он, шагая по набережной под кронами цветущих акаций, струивших перед вечером тяжелый, сладкий аромат. — Да, так будет лучше, — повторял он, устремив невидящий взгляд на потемневшую гладь реки. — Для моей работы лучше быть одиноким, не иметь ни жены, ни детей, не иметь никого, чье счастье зависело бы от моей свободы. Да, так будет лучше, несомненно лучше. Один, снова один».
На следующий же день, в четверг, до полудня Гана в сопровождении своей служанки отправилась в фиакре за городские ворота, в Жижков, чтобы оделить семью Пецольда старой одеждой и бельем, летними и зимними платками, скатертями и салфетками. Она собрала полную плетеную корзинку одежды и обуви, а для девочек — ненужные Мишины игрушки и среди них — парижскую заводную таксу, которой Миша свернул шею.
«Странно, очень странно, — размышляла она, проезжая с прикрытой для приличия пледом корзиной в ногах по ухабистой Ольшанской дороге между «Комотовкой» и сортировочной вокзала имени Франца-Иосифа, — странно, что вчера в это время я понятия не имела о каких-то Пецольдах, а сейчас они появились, живут в моих мыслях и настойчиво взывают к моей совести, чтобы я протянула им руку помощи и смягчила их нужду».
Жижков так стремительно застраивался, на запущенных полях и садах так быстро вырастали целые кварталы, что кучер, отнюдь не редко ездивший в эти края, не успевал знакомиться с уже отстроенными и лишь намеченными улицами, которые вились среди холмов и долин, между скалами, прудами и каменоломнями; он расспрашивал дорогу и долго возил Гану в гору и под гору, много раз объезжал преграждавшие путь штабеля кирпича, пока наконец добрался по размокшей дороге, которая вилась меж невысоких склонов, к развалинам господского дома без окон и крыши, с тоненькой трубой, торчавшей над рассыпавшимися остатками стены. Позади этих ужасных развалин, в отцветшем вишневом саду стоял не то домик садовника, не то маленькая, но крепкая сторожка с крутой, почерневшей черепичной крышей, неумело залатанной жестью. Перед низенькой дверью домика, окутанная паром, маленькая, сухая старушка, серая и черноглазая, как мышка, склонялась над огромным корытом, потемневшим от времени и службы людям, и усердно стирала. Две невероятно чумазые девочки сидели на корточках подле вытекавшей из корыта и извивавшейся по дороге струйки воды и пекли пирожки из грязи.
— Если вы ищете «Большую Кренделыцицу», то это здесь, а «Малая Кренделыцица» чуть подальше, — ответила старушка на вопрос кучера. А когда Гана спросила, где найти пани Пецольдову, сказала: — Это я, чем могу служить, сударыня?
Пытливо глядя на Гану своими черными, все еще живыми глазками, она наскоро вытерла сухим подолом передника распаренные, красные руки, сразу угадав по ангельской улыбке, озарившей красивое лицо Ганы, которая вышла из кареты и приближалась к ней по заросшей тропинке, что неожиданная посетительница приехала с богоугодной целью. Правильность ее догадки подтвердила корзина, которую кучер и служанка вытащили из фиакра и, держа за ручки, торжественно, стараясь идти в ногу, несли вслед за осторожно ступающей дамой-благотворительницей.
«Опять тащат какое-то рванье, — подумала старуха, — какие-нибудь рваные лифчики да истоптанные башмаки. Но спасибо и за это, авось удастся что перешить детям».
— Я Борнова, — ласково произнесла Гана, следуя принципу, на котором постоянно настаивала в Американском клубе: «С бедняками надо вести себя чрезвычайно вежливо и тактично, не показывая им, что они — бремя для общества». Если облагодетельствованная женщина была достаточно чистоплотна, Гана после такого вступления обычно протягивала ей руку, по сейчас она не сделала этого: у нее возникло неприятное ощущение, что хотя старуха и вытерла свои красные руки о передник, по они, скорее всего, скользкие от мыльной воды и все еще горячие. — Я слышала о большом несчастье, постигшем вашу семью, милая пани Пецольдова, и потому поспешила сюда, чтобы выразить вам глубокое соболезнование и предложить небольшую помощь.
Когда служанка открыла крышку корзины, старушка, придя в восторг от дива дивного, представшего ее живым глазкам, всплеснула руками и затараторила, зачем, мол, милостивая сударыня так обделяет себя, да как она, старуха, за это ее отблагодарит.
И тут же крикнула обеим девочкам: идите, цыганята, умойтесь и отнесите все это; она, мол, не приглашает пани Борнову в хибарку, там тесновато и, главное, неубрано, знаете, как уж бывает во время стирки. Она стирает для самых лучших семейств, не жижковских, здесь одна голытьба, а для виноградских и карлинских, даже некоторые пражские дамы дают ей работу, всем известно, что она мастерица стирать тонкое белье, стирает добросовестно, одним мылом без соды; если бы пани Борнова изволила испытать ее, она, старуха, сама пришла бы за бельем, а уж доставила бы его чистым и ароматным, как цветочки. Тысяча благодарностей за все и да вознаградит бог сударыню сторицей! Какие вещи, столько замечательных вещей!
— Сложите все аккуратно на постель, а ботинки поставьте под кровать, — наказывала она девочкам, укладывая на их протянутые ручонки вещи, которые служанка вынимала из корзины и передавала ей; разгоревшиеся от усердия девочки, в развевавшихся грязных рубашонках, семеня ножками, носили вещи в хибарку, снова и снова возвращаясь за следующей охапкой.
— Красота-то какая! — воскликнула старуха, по обыкновению всплеснув руками, когда служанка вытащила из корзины нечто невиданно-роскошное: отделанный желтыми лентами бледно-зеленый туалет первой жены Борна. — Жаль, что моей снохи нет в живых, ей это платье было бы к лицу, сидело бы как влитое! Она вытерла глаза уголком передника.
— Неужели ваша сноха умерла?
— Еще года нет, как схоронили. Что поделаешь, перешью платье сироткам, — ответила старуха. — Изволите знать, сударыня, сноха моя, Фанка, работала на уксусном заводе, а это вредно для груди, у моего покойного сына Матоуша, пока он там работал, тоже все время грудь болела. И Карел — это мой внук — работал на уксусном заводе. А как Фанка глаза закрыла, я и подумала, не дело, чтобы этот завод всю мою семью сгубил, и упросила одного знакомого десятника взять парнишку в ученье. И что вы скажете, сударыня, мальчишка был зеленый, тщедушный, а стал работать на свежем воздухе, щеки у него налились, так и цветет. Уж я не нарадуюсь, глядя на него. Не пойму, сударыня, никак в толк не возьму, что за люди теперь пошли, совсем не те, что прежде, не знаю, с чего это, но не те! В молодости я тоже работала на уксусном заводе, а посмотрите, сударыня, повредило мне это? Не повредило, а ведь тогда работали по шестнадцать часов, а сейчас только четырнадцать. Люди стали какие-то квелые, не выдерживают. Но я-то, слава богу, здорова, смогу прокормить и воспитать сироток. Сударыня и не представляет, сколько они могут съесть и сколько одежды измызгать, на них все так и горит. Валентина, сейчас же вылезай из лужи!
Под конец Гана подарила девочкам игрушки, лежавшие на дне корзины, и уехала домой несколько озадаченная, задумчивая.
Дети грязные, но крепкие, как огурчики, — рассказывала она за обедом Борну, — старуха вертится волчком, стирает на приличных людей и, наверное, неплохо зарабатывает. Живут они в прекрасном месте, в вишневом саду, жаль, он не цветет сейчас, рядом старый дом, разрушенный, но обворожительный.
— Словом, Гафнер порядком преувеличил, не так ли? — заметил Бори.
— Конечно, преувеличил. Я готовилась увидеть невесть какую нужду, а на самом деле этим людям, если учесть их потребности, живется не так уж плохо… A propos[53], хорошо бы опять пригласить Недобыла, пусть убедится, что мы на его стороне и не сердимся за то, что он отчитал этого Гафнера.
Так же, как падают разделявшие
нас кирпичные и каменные стены,
пусть падут любые преграды между
нами — политические и какие бы то ни было.
Тому, на что рассчитывал Мартин Недобыл, к чему готовился с начала шестидесятых годов, о чем мечтал, когда ездил между Рокицанами и Прагой, что сделал ставкой всей своей жизни, купив «Комотовку», а впоследствии и «Опаржилку», суждено было осуществиться лишь спустя четырнадцать лет: в начале семьдесят четвертого года городское управление Праги купило у военных властей на снос большую часть городских стен, начиная от так называемых Конских ворот в конце Вацлавской площади — к Новым, затем к Поржичским воротам и далее — вплоть до правого берега Влтавы. Решение сровнять с землей это древнее, растрескавшееся от времени сооружение, разобрать бастионы, тупыми углами вклинивавшиеся далеко в окрестности, снести и вывезти эти огромные массы камня и земли, издавна поросшие кустами и деревьями, утоптанные поколениями пражан, гулявших там по воскресеньям, — решение снести пражские стены было окончательным. Неясен был только вопрос, что устроить на этом месте: разбить красивые парки, как того хотели жители Праги, или возвести жилые дома и проложить улицы, на чем настаивало городское управление, старейшины общины.
Волнение, вызванное конфликтом эстетических чувств с практическими, финансовыми мотивами, было огромное. Поскольку здесь играли роль и санитарные соображения, в борьбу ввязались и врачи. Сначала Общество немецких врачей в Праге составило и послало пражскому магистрату пространный меморандум, в котором на пятидесяти густо исписанных страницах приводились убедительные, подтверждаемые точными статистическими данными доказательства того, что в городах, не имеющих достаточного количества садов, смертность гораздо выше, чем в городах, обеспеченных ими. Чтобы не ударить лицом в грязь перед немецкими коллегами, чешские врачи составили еще более пространный меморандум, в котором на ста густо исписанных страницах утверждали то же самое, но более возвышенным слогом. Правда, стены, снос которых подготовляется, говорилось, кроме всего прочего, в этом достопримечательном документе, сжимали нашу матушку-Прагу железным панцирем, как сказал поэт, и потому с незапамятных времен были для всех исконных пражан сучком в глазу; но они имели то преимущество, что на их вековых хребтах росла зелень — немного кустарника, травы и деревьев, так что пражане, выйдя погулять на городские валы, хоть там могли подышать ароматом цветов и насладиться сенью лиственных крон.
А сейчас — увы! — они лишатся и этой радости: на месте былых прогулок вырастут не деревья, а скучные улицы и доходные дома. Горе, горе нашему городу! Взгляните на план Праги. Где, скажите, где найдете вы на правом берегу Влтавы клочок садовой зелени? Только на Ольшанах, да, на Ольшанах, в кладбищенском саду, где тлеет в земле, по приблизительным подсчетам, около шестидесяти тысяч трупов! Горе, повторяем, горе нашему городу! Сады — это легкие города, а без легких жить невозможно; из этого неопровержимо вытекает, что Прага погибнет, если не получит садов. Caveant consules![54]
— Вы правы, совершенно правы, отвечали консулы, защищаясь от нападок; мы тоже пражане и так же, как вы, хотим, чтобы наш город был как можно красивее и здоровее; но где взять на это деньги? Не воровать же! Вена получила городские стены от военных властей даром и могла позволить себе роскошь создать на их месте кольцо прекрасных бульваров; а Праге городские стены пришлось откупить у военных властей и заплатить за них кровные денежки; город беден и старается возместить хотя бы часть расходов; поэтому, как ни грустно, мы вынуждены эту землю разбить на участки и продать застройщикам.
Таковы были, в основном, идеи и аргументы обеих спорящих сторон.
Мартин Недобыл, вообще не склонный к эстетству, присоединился к сторонникам разведения садов. Он опасался, что если муниципалитет настоит на своем, то возникнет избыток строительных участков и цена его любимых «Комотовки» и «Опаржилки» не вырастет, а упадет, тогда как благодаря красивому, но в коммерческом отношении ничего не дающему поясу лужаек, декоративных кустарников, клумб и благородных деревьев, созданному на месте снесенных стен, столь милый его сердцу Жижков достигнет неслыханного величия, а «Комотовка» и «Опаржилка» станут тем, о чем Недобыл мечтал всегда, — островом красоты и роскоши, резиденцией счастливых и богатых… Почему? Да просто потому, что по соседству с парками, как известно, испокон веков воздвигают дворцы, а не обиталища бедняков, какие строит заклятый враг Недобыла, позор Жижкова — архитектор Герцог.
Поскольку Американский клуб эмансипированных женщин за девять лет своего существования добился в пражском обществе немалого уважения, влияния и веса — не было, пожалуй, ни одного патриотического, политически значительного или просто филантропического мероприятия, по отношению к которому подопечные Напрстека не стояли бы на безупречно благородной позиции и не принимали бы в нем активного участия, не происходило ни одного национального торжества, при котором представительницы Американского клуба не занимали бы одно из самых почетных мест. Поэтому Недобыл, не появлявшийся в салоне Ганы после неприятного столкновения с Гафнером, как-то в конце апреля, в среду, заглянул туда — узнать, почему «американские» дамы до сих пор не высказали своего мнения об использовании территории, освобождающейся после сноса городских стен, причем весьма серьезно и настойчиво попросил Гану заняться этой проблемой и обсудить ее в клубе. Он обратился бы к ней раньше, знай он, что Гана — член такого замечательного, исключительно симпатичного общества, но об этом ему стало известно лишь сейчас, когда, раздумывая, кому бы предложить заняться этим, он просмотрел список членов клуба, вывешенный «У Галанеков».
Гана, стремясь заглушить угнетавшее ее чувство собственной никчемности, в те годы хваталась за каждую возможность общественной деятельности. Поэтому ее сразу увлекла идея Недобыла, и она обещала созвать собрание «американских» дам, поговорить с ними и добиться составления петиции, которую все члены клуба, несомненно, подпишут с обычным для них энтузиазмом.
— Выступлю, конечно, с удовольствием выступлю, — уверяла она Недобыла. Но вдруг, охваченная сомнениями, добавила: — А что я им скажу? Ведь я абсолютно не в курсе дела!
— Скажете, что сады — это легкие большого города, — посоветовал Недобыл, — а без легких жить невозможно. И добавите: Caveant consules!
Гану занимал вопрос, не утратил ли Недобыл интереса к Марии Шенфельд, но сам он об этом не заговаривал и, как ей показалось, лишь мельком взглянул на хорошенькую дочь философа, поэтому она подавила свое любопытство. Сделав свое дело, Недобыл тут же распрощался, а Мария своим обычным пренебрежительным тоном самоуверенного, избалованного ребенка спросила Гану, кто этот верзила, с которым она только что разговаривала, не тот ли ужасный Недобыл, виновник смерти Пецольда, в прошлом году так отвратительно поссорившийся с паном Гафнером.
— Конечно, он. Как же вы его не узнали? — удивилась Гана.
— Вот так и не узнала. Мне показалось, что в прошлом году он был гораздо выше.
Гана рассмеялась.
— Это потому, что вы за этот год сильно выросли, милое дитя. Не он был выше, а вы были гораздо меньше.
Она поспешила вернуться к своим обязанностям хозяйки, предоставив Марии размышлять об этой ошибке, безусловно, очень любопытной с философской точки зрения.
В ближайшие дни Гана, использовав весь свой авторитет, вмешалась в конфликт сторонников разведения садов с расчетливыми господами из муниципалитета, успешно и убедительно выступив по этому поводу в Американском клубе. «Врачи, — заявила она между прочим, — высказали в связи с этим серьезные замечания. Не пора ли выступить и пражским матерям, дорожащим здоровьем и благоденствием своих детей? В настоящий момент уважаемых членов Американского клуба должны интересовать не проблемы эмансипации и просвещения, а важнейшие вопросы народного здоровья, ответственность за процветание молодого поколения, — вопросы, к которым мужчины не относятся, да и никогда не относились с должным пониманием, добросовестностью и чуткостью».
Петицию, составленную писательницей Элишкой Красногорской[55] в характерном для нее прочувствованном стиле, подписали шестьсот членов Американского клуба. Весьма вероятно, что к этому времени городское управление уже само пришло или приходило к выводу, что не следует, пренебрегая хором возмущенных голосов, и в первую очередь мнением врачей, использовать освобождающуюся территорию только в интересах казны. А может быть, в момент, когда «американские» дамы вручили пражскому муниципалитету свою петицию, весы, на которых взвешивалось окончательное решение, находились в столь неустойчивом равновесии, что сотни подписей эмансипированных возмущенных дам способствовали тому, что чаша сторонников разведения садов перевесила. Как бы то ни было, но девять дней спустя городское управление опубликовало в газетах важное сообщение, что на участке между Конскими и Новыми воротами, перед вокзалом имени Франца-Иосифа I, на месте бывших городских стен будет разбит роскошный парк.
Как власти распорядятся остальным обширным пространством, которое высвободится после сноса городских стен, в сообщении городского управления не указывалось; тем не менее удовлетворенные пражане толпами устремились на выставку макетов, планов и эскизов будущего парка, устроенную в большом зале ратуши на Староместской площади. На выставке их взорам открылось невиданное великолепие. Посреди парка, на уровне главного входа в вокзал, возведут искусственную скалу с искусственным водопадом, низвергающимся в искусственное озеро. По другую сторону дороги, на ровном месте, обозначенном словом «corso», против озера, раскинется огромная клумба, так называемая «цветочная сказка». Вправо и влево от нее построят курзал и ресторан, где будет играть оркестр. В юго-западной части парка, выходящей к Вацлавской площади, на месте Конских ворот, воздвигнут огромный музей с фонтаном, на другом конце парка, где теперь Новые ворота, — международный отель с большим залом, где можно будет устраивать концерты и театральные представления. В самом парке, под сенью каштанов и лип, среди веселых газонов, в многочисленных киосках с лимонадом и содовой водой, похожих на увитые цветами беседки, жаждущие смогут получить прохладительные напитки. Зеленые скамеечки по обочинам тропинок и аллей, красиво посыпанных песком, будут призывать к отдыху. Позаботятся власти и о птицах небесных, устроив для них изящные кормушки.
«Это моя заслуга, — думала вновь почувствовавшая себя счастливой Гана, разглядывая эти ошеломляющие проекты. — Даже если до конца дней моих я больше пальцем не шевельну, все-таки я смогу себе сказать: жизнь моя прожита не напрасно».
В течение следующих месяцев пражские газеты изо дня в день уверяли нетерпеливых пражан, что работы вот-вот начнутся и к сносу стен приступят очень, очень скоро, в самое ближайшее время. Были объявлены торги на работы по сносу стен между Главным вокзалом и Влтавой; работы эти были поручены подрядчику мастеру Саллеру, который обязался выполнить их за точно установленную сумму в двадцать тысяч сорок три гульдена и восемьдесят крейцеров, ни больше и ни меньше. Однако неделя шла за неделей, а для сноса стен ничего не предпринималось. «Начнут ли они когда-нибудь? Доживем ли мы до этого?» — возмущались пражане.
Тормозил начало работ, как это ни странно, тот самый Мартин Недобыл, который с таким нетерпением ждал сноса стен, и счастье его, что общественность не узнала об этом. Дело в том, что после решения вопроса об использовании территории, которую занимали стены, возникла еще одна проблема: как быть со строительным мусором и землей, — переправить их по железной дороге с Главного вокзала за город или перевезти в долину Нусле фургонами, точнее, фургонами Мартина Недобыла, ибо последнюю мысль выдвинул именно он. Сам он не был членом пражского городского управления, но имел там своих подставных и подкупленных лиц, и они упорно отстаивали его интересы. Спор, как обычно в таких случаях, завершился компромиссом: часть строительного мусора и земли решили перевезти по железной дороге, а часть — в долину Нусле.
Двадцатого июля в четыре часа утра отряд рослых парней, возглавляемый мастером Саллером, с тачками, заступами и лопатами поднялся на мост, перекинутый над сортировочной Главного вокзала, а оттуда — на самый северный конец стен пражского Нового города. Утро выдалось чудесное, на валах, в кронах деревьев щебетали птицы, на изумрудных лужайках блестела роса, струйки дыма, то тут, то там подымаясь из труб спящего города, прочеркивали небо, покрытое розоватыми барашками облаков. Рабочие были молчаливы, несколько растерянны, все они, вероятно, чувствовали, что наступает исторический момент и первый, исторический шаг совершат они: вместе с укреплениями снесут места, где проходила их молодость; разрушая стены, уничтожат часть тысячелетнего прошлого Праги.
— Что ж, взялись! — сказал мастер Саллер и, взмахнув заступом, вонзил его острие в мягкую, размокшую почву.
Из всего сказанного явствует, что Мартин Недобыл все-таки выиграл ставку всей своей жизни: посаженные им много лет назад деревья принесли сочные плоды; ему оставалось лишь протягивать руку, срывать их и подносить ко рту. К слову сказать, плоды были не без изъяна: во-первых, замечательный парк, задуманный городским управлением, не доходил, как этого хотелось Недобылу, до самого железнодорожного моста, за которым начиналось Ольшанское шоссе — бесспорно, будущая главная артерия милого его сердцу Жижкова и южная граница его любимой «Комотовки», ибо между мостом и парком, как мы знаем, предполагалось построить международный отель; во-вторых, при вывозе строительного мусора и земли Недобылу тоже не удалось, как мы упоминали, урвать желанный куш целиком, ему досталась лишь половина. Но если в нашей земной юдоли действительное всегда бесконечно далеко от желаемого, то нередко случается и обратное — вдруг человеку выпадает удача, о которой он и не мечтал. В то время, когда Мартин мрачно изучал в Староместской ратуше макеты и планы, вызвавшие у Ганы мимолетную иллюзию ее личных заслуг и полноты жизни, виноградское городское управление — напомним, что интересующий нас Жижков входил тогда в состав самостоятельного города Королевские Винограды, — после непрерывного шестичасового заседания единогласно приняло важную резолюцию, подспудной и притом важнейшей целью которой было утереть нос мелочным, скупым, жадным и нерешительным обывателям — старейшинам Праги, которые из колоссального освободившегося пространства решились пожертвовать на эстетические и оздоровительные нужды общества лишь маленький, жалкий кусочек и заложить там садик, который со смешным чванством назвали парком, и даже — да поразится мир! — роскошным парком. То ли дело мы, виноградские старейшины, не им чета! Королевские Винограды — город только зарождающийся, ничтожный по сравнению с матушкой-Прагой, даже не самостоятельный город, а скорее, предместье, и его пригородный характер станет еще очевиднее, когда снесут стены, отделяющие его от Праги. И все-таки мы — маленькие, бедные, незначительные, не имеющие ни древних традиций, ни собственной истории, — лучше вас сумеем позаботиться о здоровье своих детей и внешнем облике города, который возводим своими мозолистыми руками. Вы закладываете свой жалкий садик ниже вокзала имени Франца-Иосифа I, а мы, наперекор вам, выше того же вокзала на своей территории, между Королевскими Виноградами и Жижковом, за корпусами газового завода разобьем замечательный парк, втрое больше вашего паршивенького садика, парк, какого не постыдились бы крупнейшие европейские города. Мы, разумеется, не страдаем, подобно вам, манией величия и свой парк не назовем «роскошным», и вообще мы назовем его не «парком», а по-народному, по-чешски, просто «садом», впрочем, не обыкновенным садом, а Райским.
Такова была резолюция виноградских старейшин. Мы рассказываем о ней столь подробно потому, что от возвышенности, на которой собирались разбить Райский сад, до Недобыловой «Комотовки» было рукой подать, и таким образом, ущерб, нанесенный ему пражским городским управлением, втрое возместило виноградское. Не удивительно, что от радости у Недобыла кровь бросилась в голову; подставив шею под струю холодной воды, которую ему накачали из колодца, Недобыл успокоился, приказал заложить в коляску своих прекрасных рысаков в яблоках и, переодевшись в парадный костюм, отправился к знаменитому архитектору Бюлю — одному из авторов проекта сада ниже вокзала Франца-Иосифа.
— Здесь сад, там сад, здесь парк, там парк, — сказал Бюлю все еще взволнованный Недобыл. — Только и делают, что разбивают парки; неужели среди этих парков мои «Комотовка» и «Опаржилка» останутся пустырями, заросшими бузиной? Дудки, пан архитектор! Я уже много лет назад решил: как только приступят к сносу стен, начну строить новый Жижков, а уж если я что-нибудь решил, так оно и будет. Вы знаете мою «Комотовку» и «Опаржилку»?
Да, архитектор Бюль знал «Комотовку», знал он и «Опаржилку» Недобыла.
— Мерзость, — кратко констатировал он, имея в виду, что участок находится в мерзком, запущенном состоянии.
— Да, сейчас это так, — ответил Недобыл. — Но вы превратите его в роскошный сад, на который пражские и виноградские отцы города будут глазеть разинув рты: беседки, перголы, по крайней мере, три «цветочные сказки», — словом, сад, который станет достойным окружением моего дома.
— Какого дома? — удивился архитектор Бюль. — Насколько я помню, в «Комотовке» есть хозяйственные строения, конюшни или что-то в этом роде, но никакого дома я там не видел.
— Увидите, потому что этот дом вы сами построите, — ответил Недобыл. — На самом краю «Комотовки», четырехэтажный доходный дом-дворец с чашами на крыше. Комотовские конюшни, склады и бараки мы снесем, а новые выстроим чуть подальше, в «Кренделыцице», которую я приобрел назло Герцогу; вы знаете архитектора Герцога?
Да, Бюль прекрасно знал этого архитектора, и намерение Недобыла поставить в самом центре создаваемого Герцогом района — между обоими концами улицы Либуше — конюшни, склады и бараки явно позабавило, даже обрадовало его.
— А потом, — продолжал Недобыл, — когда мой дом будет готов, а «Комотовка» и «Опаржилка», очищенные от кустарника, приобретут цивилизованный вид, я начну помаленьку делить их на участки и продавать, но не раньше, чем цена достигнет ста гульденов за сажень.
— Черт побери, — заметил архитектор, — это уйма денег!
— Не раньше, не раньше! — воскликнул Недобыл, и удивленный Бюль увидел, как в глазах этого грубого человека с обветренным лицом и каменными ладонями вспыхнул странный огонь, каким иногда пылают глаза религиозных и политических фанатиков. — Вы, может, считаете, что сто гульденов за сажень в «Комотовке» слишком высокая цена? Ничуть, многоуважаемый! Сколько стоит сажень строительного участка в центре города, на Вацлавской площади? Сто семьдесят гульденов, дорогой мой. А далеко ли от Вацлавской площади до «Комотовки»? Двадцать минут медленным шагом, уважаемый, всего двадцать минут. Будьте уверены, я знаю, что делаю. Во всяком случае, мой дом должен быть роскошным, я не допущу, чтобы вы построили его кое-как, он будет великолепным. А кто мне поручится, что дома, которые когда-нибудь построят на моих теперешних участках, будут красивыми? Никто! Поэтому я не могу продавать их по дешевке и пока буду придерживать участки, придерживать и придерживать. Заплатив по сто гульденов за сажень, люди хорошенько подумают, стоит ли строить из песка и воды, как это делает Герцог. Я оставлю после себя такую часть Жижкова, что дети моих внуков будут гордиться ею.
Намерение Недобыла было, бесспорно, весьма похвальным, но чтобы дети его внуков могли гордиться оставленным им наследством, ему надо было иметь этих внуков, а чтобы иметь внуков, надо было завести детей. Поэтому в этот бурный период стремительных перемен и смелых проектов Недобыл и по этому вопросу принял твердое и окончательное решение.
К этому времени полный и позорный провал его попытки заполучить невесту, то есть прошлогоднее неудачное посещение Борнов, где его на глазах избранницы без всяких оснований обвинили в неблагодарности, бесчеловечности и почти в убийстве, уже перестал огорчать Недобыла, мысль об оскорблении и бесчестии утратила остроту. За последний год значительно потускнело и мучившее Недобыла воспоминание о Валентине, а материальные успехи, связанные со сносом городских стен, все настойчивее воскрешали старый, тягостный вопрос: для кого он работает, кому после него все достанется? Да и впечатление, которое создалось у него при прошлогоднем посещении Борнов и облегчило тяжесть поражения, впечатление, что Мария Шенфельд всего-навсего ребенок и ей «еще далеко до того, чтобы стать женщиной», как выразился Недобыл, тоже изменилось, когда он недавно, при деловом и филантропическом разговоре с Ганой, увидел у нее дочь философа; за год она выросла и расцвела, и это было особенно поразительно потому, что для него это время пронеслось так быстро, будто его и не было! «Господи, до чего она хороша!» — говорил себе Недобыл все последующие недели, в промежутках между размышлениями о городских стенах, вывозе строительного мусора и перестройке «Комотовки» и «Опаржилки», вспоминая очаровательную арфистку и философа, ее розовые губки и чистый овал лица, обрамленного белокурыми волосами.
И вот, в одну из сред, в начале сентября того же года, когда мастер Саллер нанес первый исторический удар заступом по городским стенам, Мартин Недобыл поехал на Остругову улицу, к Гуго Шенфельду, несколько месяцев назад получившему звание экстраординарного профессора.
Отправился он именно в среду, так как знал, что в этот день Мария бывает у Борнов; Недобыл не очень обольщался иллюзией о симпатии к нему дочери философа и потому хотел, чтобы о его посещении ей бережно сообщил ее отец. Но поскольку мысль «она или никто» не только засела в уме Недобыла, но захватила его целиком, подобно флюидам электричества, струилась по его нервным сплетениям, он сильно волновался; его, как говорят студенты и актеры, трясло, когда он шагал по залитой послеполуденным солнцем и оживляемой чириканьем воробьев галерее, на которую выходили окна старомодной квартиры ученого. В последние годы Недобыл не раз подумывал, что не мешало бы заполнить пустоту, образовавшуюся в его жизни после смерти Валентины, но при этом невольно допускал ошибку, обращая свой ищущий взор на женщин, более или менее напоминавших ее темпераментом, фигурой или лицом, возрастом, манерой говорить или голосом; а это приводило к ненужным сравнениям, и он напрасно воскрешал то, что следовало отодвинуть в глубины памяти, возрождал то, что должно было давно отболеть. Но дочурка философа — совсем иная, с Валентиной у нее нет ничего общего, разве то, что обе они — женщины; заполучить ее — значило начать жизнь любовника и супруга сызнова, причем совершенно новой, ничем не тронутой, не растраченной частью своего существа; заполучить ее — значило омолодиться ее молодостью, взрыхлить затвердевшую целину чувства так же решительно, как землекопы архитектора Бюля переворачивают своими заступами землю и камни места, где он переживал свою первую любовь, — землю «Комотовки».
«Висит ли еще у Шенфельда на ручке двери деревянный святой?» — подумал Недобыл, стоя на рогожке с надписью «Salve», и дернул звонок.
— Кто там? — раздался за дверью, так же как год назад, тихий, словно блеющий голос ученого. Уверенный в отсутствии девушки, Недобыл произнес свое имя ясно и громко. Полная тишина, последовавшая за этим, была чрезвычайно странной, трудно объяснимой. «Черт возьми, — думал Недобыл, — да открой же или скажи, чтобы я убирался, но не заставляй меня стоять здесь, как нищего». Дверь приоткрылась, и показавшееся в сумраке худощавое лицо ученого было так взволновано, взгляд усталых глаз этого книжного червя был настолько растерянным, испуганным и напряженным, что Недобыл, правда недоумевая, чем это состояние вызвано, понял, что при звуке его имени Шенфельд, видимо, едва не упал в обморок, а может, пытался укрепить себя молитвой и наверняка пережил тяжкие минуты.
«Сумасшедший, — подумал Недобыл. — Настоящий сумасшедший!»
Однако воспоминание о том, как в прошлом году Шенфельд урвал у него на пять тысяч гульденов больше, чем он ассигновал на покупку «Кренделыцицы», несколько смягчило его приговор.
— Входите, пожалуйста, пан Недобыл, — произнес ученый, старательно выговаривая чешские слова и протягивая гостю холодную руку. — Я как раз думал о вас, и ваше появление в момент, когда мои мысли были заняты вами, меня несколько взволновало, даже поразило. Проходите, пожалуйста.
Он ввел гостя в свой набитый книгами кабинет, и Недобыл с трудом удержался от проклятия, когда, забыв о вопросе, возникшем у него несколько минут назад, машинально взялся за ручку двери и, так же как в прошлом году, нащупал голову деревянного висельника.
— Пражские стены все-таки сносят, — начал Шенфельд, освободив для Недобыла один из стульев, заваленных книгами. — Сообщение, что с пражскими стенами покончено… — или прикончено, как надо сказать? — застигло меня в трагический момент, когда мой коллега профессор Ример, а также мой хороший друг и чешский патриот пан Борн единодушно и безоговорочно подтвердили мои опасения, что акции, полный ящик которых я храню вот здесь, никогда не будут ревалоризованы, ибо выпустивший их — или выпускавший? — Генеральный банк окончательно ликвидирован, уничтожен, больше не существует, а я и моя дочь Мария разорены, тем более что я не только вложил свой капитал в ненадежные бумаги, но еще продал вам, пан Недобыл, свою «Крендельщицу» за жалкую, нищенскую сумму.
— Нищенскую сумму! — изумленно воскликнул Недобыл. — Тридцать пять тысяч, по-вашему, — жалкая сумма?
Бледное лицо профессора Шенфельда чуть-чуть порозовело; некоторое время он с явной опаской смотрел на Недобыла и лишь потом заговорил дрожащим голосом:
— Ну да! Если исходить из предположения, что пражские городские стены останутся на прежнем месте, сумма тридцать пять тысяч — очень приличная. Но исходя из того, что они будут снесены, — это жалкая сумма. Я предполагал, и вы это, конечно, помните, пан Недобыл, что их снесут, так думал и пан Борн. Но вы утверждали, что их сносить не будут, и я, увы, поверив этому, отдал вам свою «Малую и Большую Кренделыцицу» всего за тридцать пять тысяч. Узнав сейчас, что я был прав и стены в самом деле сносят, я вспомнил о вас, пан Недобыл, не скрою, с горечью и гневом. «Он надул меня», — подумал я. А раз надул, то больше не явится. Так я полагал, основываясь на своем знании человеческих характеров, на практической психологии. Вдруг звонок, и… у дверей пан Недобыл. Должен сказать, что это очень деликатно с вашей стороны, пан Недобыл. Очень деликатно. Итак, сколько вы хотите мне доплатить за мою «Kleine und Grosse Brezelverkäuferin»?
Он снова пристально и взволнованно посмотрел на Недобыла; хотя ученый, как видно из всего сказанного им, был большим оптимистом, все же он не был полностью уверен, что не ошибается в цели посещения Недобыла. А Недобыл, совершенно ошеломленный, неспособный противостоять чистому, детски доверчивому взгляду ученого, тупо уставился в угол и думал:
«Нет, это невозможно! Что-то невиданное и неслыханное! Да этакое и во сне не приснится! С ума можно спятить!»
— Разрешите задать вам вопрос, — начал Недобыл. — Вы получили звание экстраординарного профессора, не так ли? У вас это написано на табличке. Скажите, пожалуйста, вы за это что-нибудь получаете? Платят что-нибудь за экстраординарную профессуру?
— Нет, — ответил удивленный профессор. — Экстраординарная профессура, которой я удостоен, безвозмездная. Но какое это имеет отношение к доплате за «Малую и Большую Кренделыцицу»?
— Минутку, — прервал его Недобыл. — Попробуйте рассуждать здраво, пан профессор. Предположим, что я спятил и впрямь доплатил бы вам за «Кренделыцицу», хотя никакой закон, никакой суд в мире не могут меня к этому принудить. Так вот, какой вам прок от этого, уважаемый профессор? На сколько времени хватит вам этих денег?
— Надолго, — ответил философ, вытирая лоб носовым платком. — Очень надолго, я весьма скромен, пан Недобыл, и моя дочь тоже очень скромна. Но не мучьте меня, пожалуйста, не объясняйте мне ничего, я сам прекрасно знаю, как ужасно мое положение. Очень прошу вас, не беспокойтесь, какой мне от этого толк, и доплатите за мою «Кренделыцицу» десять тысяч. Пока я взываю лишь к вашей совести, пан Недобыл.
— Пока? — улыбаясь, спросил Недобыл.
— Да, пока, ибо, если вы не внемлите моему призыву, я буду вынужден обратиться в суд. Вы меня обманули, пан Недобыл, ибо вы прекрасно знали, что городские стены будут сносить и цена участков за ними неизмеримо возрастет. — Все больше волнуясь, ученый дрожал всем телом. — Я в отчаянном положении и потому способен на все. Я должен закончить свой труд, ибо философская система — это свод, отсутствие хотя бы одного кирпичика в нем — недопустимо; кроме того, мне надо закончить воспитание дочери, которая не должна знать, что весь последний год, после этих злополучных событий на венской бирже, моя жизнь была хождением по краю пропасти.
Недобыл, рассудив, что наступил подходящий момент перейти к делу, посочувствовал профессору, сказал, что отлично все понимает и готов помочь, но не так, как пан профессор себе представляет. От доплаты, на которую пан Шенфельд претендует без всяких законных оснований, было бы, как уже сказано, мало проку — пан профессор быстро истратит ее и снова окажется в том же положении, что сейчас. Поэтому он, Недобыл, предлагает ему пожизненный пенсион — сорок гульденов в месяц, это гораздо больше, чем он выплачивал отцу и матери, которые получали от него всего-навсего триста пятьдесят гульденов в год — около тридцати гульденов в месяц. Правда, родители Недобыла держали кур, уток, свинью и корову, чего пан профессор Шенфельд, конечно, делать не станет. Поэтому он будет получать на целых десять гульденов больше.
Во время речи Недобыла лицо профессора Шенфельда выражало полное недоумение.
— Вы это, конечно, не всерьез? — воскликнул он, когда Недобыл замолчал. — Что вы мне предлагаете? И почему? Мне никакого пенсиона не надо, я хочу получить свои десять тысяч. На сорок гульденов в месяц я с моей дочерью Марией прожить не смогу!
— О своей дочери Марии не извольте беспокоиться, — возразил Недобыл. — Я буду выплачивать вам эти сорок гульденов лишь в том случае, если вы разрешите мне увести вашу дочь в мой дом. — Недобыл встал и слегка поклонился. — Имею честь просить у вас ее прелестной руки.
Профессор Шенфельд, с ужасом посмотрев на стоящего перед ним коренастого, грубого мужчину, с трудом удержался от возгласа отвращения и протеста при мысли, что вот эти руки — от их мощных бицепсов, казалось, вот-вот лопнет черный пиджак — обнимут хрупкий, изящный стан ого дочери. Но он привык к головоломным скачкам мысли и тут же вспомнил, как расстроился десять дней назад, двадцать первого августа, когда все газеты сообщили о шестнадцатилетии его императорского высочества светлейшего эрцгерцога кронпринца Рудольфа, так как это значило, что его нежно любимой Марии тоже исполнилось шестнадцать лет. Туманный овал с кривой линией вместо носа и точкой вместо рта, бывший до сих пор ликом будущего претендента на руку Марии, так же как грядущего супруга Лауры до того, как она влюбилась в Гелебранта, — обрел на глазах охваченного ужасом профессора плебейские черты Мартина Недобыла; ранее бледный, овал этот потемнел, окрасился в цвет загорелой кожи экспедитора, и профессор Шенфельд, машинально приложив руку к разрывающемуся от боли сердцу, заплакал.
В восьмом часу Мария приехала домой в экипаже тайного советника Страки и, как обычно, вернувшись от Борнов или от кого-нибудь другого, бросилась к отцу весело, шумно, озорно, точно вознаграждая себя за томительные часы, когда приходилось держаться примерно и сидеть со стариками. Она ворвалась в кабинет ученого и, даже не закрыв за собой распахнувшуюся дверь, повисла у него на шее, осыпая легкими, воздушными поцелуями шелковистые прядки седых волос на лбу мыслителя, и, как он ни старался уклониться от щекочущих поцелуев розовых губ, как ни отворачивался, как ни вертел головой, она не остановилась, пока он, смеясь, не запросил пощады.
Взобравшись к нему на колени и прижимаясь виском к его голове, отягощенной заботами, она рассказывала, что Гана заполучила для своего салона нового гостя, его там все очень ценят, заискивают перед ним, что это чешский поэт Зейер[56] очень утонченный, с мистическим — так выразилась Мария — выражением глаз; сегодня состоялось его первое торжественное выступление у Борнов — он декламировал свою длинную эпическую поэму, с большим чувством, очень мелодично, изысканно, но на таком старинном, замысловатом чешском языке, что она, Мария, ничего не поняла, там были какие-то «пустынно-лунные метели» и «умираю от скорби» или что-то в этом роде, сплошь слова и обороты, каких пани Направникова никогда не произносила. Считаем нужным пояснить, что пани Направникова, преподавательница Высшего женского училища, обучала семью Шенфельдов чешскому языку.
А пани Гана, продолжала Мария, была в прелестном платье из голубой тафты, прямо из Парижа; ах, как она умеет одеваться! Супруги Смолики появились в обществе, траур у них кончился, пани Паулина за этот год очень располнела, талия у нее стала шире и появился второй подбородок, ей это не идет. А вот пан Напрстек, у которого в прошлом году скончалась матушка, все не появляется да не появляется в обществе, и она, Мария, об этом очень жалеет, потому что любит этого милого, образованного и такого благородного господина. Сестричка Лаура со своим Ярославом сегодня к Борнам не пришла, и ей, Марии, кажется, что между ними какие-то нелады; еще на прошлой неделе она, Мария, заметила, что Лаура на своего мужа ужасно злится, так и огрызается, так и сверкает глазами, а он ведет себя, как нашкодившая собачонка, похоже, что у него совесть не чиста и рыльце в пушку.
Так щебетала она, рассказывая отцу обо всем, что после полудня видела и испытала, с кем говорила, кто и что ей сказал, а он слушал, удрученный, подавленный, едва живой. «Сегодня в последний раз, — думал он, — в последний раз она так говорит и рассказывает, сидя у меня на коленях, а как только узнает, что произошло, за кого ей предстоит выйти замуж, затихнет ее детский лепет, смех исчезнет с ее веселых уст; а когда свершится то, для чего и слов не подберешь, и этот чужой человек поведет ее к алтарю, для меня, подобно карканью ворона, прозвучит newer more, мрачное никогда, все минет навеки и безвозвратно, останется лишь воспоминание, и чем слаще оно — тем мучительнее. Ах, Лаура, прости меня, но о твоем уходе из дома я не сокрушался так, как печалюсь о будущем, только предстоящем уходе Марии. Зачем рождаются у нас дети, зачем мы любим их, если нам суждено видеть, как они уходят, зачем украшаем чело дочерей звездами наших чувств, если чужой руке суждено опустошать наши посевы? Какой жестокий, какой бессмысленный, беспощадный порядок вещей! Страшно подумать, что Недобыл уведет Марию в свой дом, но еще страшнее, если он не уведет ее, если она взбунтуется против его предложения, ведь tertium поп datur, третьей возможности нет. Какая ужасная безысходность, как неумолимы эти Сцилла и Харибда!»
Придя в своих размышлениях к этому выводу, ученый почувствовал, что ему дурно, что с каждой минутой он ослабевает и дряхлеет, ему пришлось заставить себя подкрепиться и проглотить несколько кусков за ужином, приготовленным преданной экономкой для него и Марии. Они ужинали в комнате, которую называли главной или музыкальной — там стояли арфа Марии и маленькая фисгармония; небольшой квадратный стол, за которым они сидели, был во время еды всегда покрыт скатертью и украшен цветами. Цветами были расписаны обои на стенах под низким сводчатым потолком, цветами вышита обивка венской причудливой, несколько потертой мебели, цветочным узором был отделан ковер; посторонний человек по стилю этого помещения с первого взгляда понял бы, что здесь всегда жили существа с нежной душой.
«Нас было четверо, — думал философ, давясь куском мясного рулета, — после кончины жены осталось трое, после свадьбы Лауры только двое. А скоро я здесь останусь один».
Как ни была Мария занята собой, она наконец все-таки заметила, что отец сегодня особенно молчалив, и спросила, не болен ли он, не случилось ли с ним что-нибудь неприятное. И он, с горькой улыбкой на бледных губах, сначала отрицательно покачал головой, а потом, неожиданно для самого себя, произнес:
— Пан Недобыл просил твоей руки.
Мария, широко раскрыв глаза от изумления, посмотрела на отца и прыснула.
— Недобыл? — не веря своим ушам, переспросила она. — Тот экспедитор… такой широкоплечий?
— Да, тот экспедитор, такой широкоплечий, — закрыв глаза и кивнув головой, подтвердил философ. По страдальческому, мученическому выражению его лица Мария поняла, что дело нешуточное, и у нее пропало желание смеяться.
— Да что он вздумал? Почему просил именно моей руки? А что вы ему ответили, папенька? Указали на дверь?
И вдруг, объятая страхом, прильнула к отцовской груди.
— Ведь правда, вы указали ему на дверь, не хотите же вы, чтобы я вышла замуж за этого солдафона! Расскажите, что вы ему ответили, как его выгнали! Ведь вы понимаете, что я не захочу стать женой такого грубияна!
Я университетский профессор, дитя мое, — ответил Шенфельд, героическим усилием заставив себя улыбнуться и говорить нравоучительным тоном, как бы уговаривая дочь отказаться от детского каприза, — твой дед, мой отец, был врачом, твой прадед — капельмейстером, органистом и преподавателем музыки и лишь твой прапрадед был крестьянином; но и он обременил свой ум занятиями и стал сельским учителем. Поэтому крайне необходимо, чтобы нашу кровь, истощенную упорным умственным напряжением пяти поколений, обновил приток такой свежей, горячей, бурно пульсирующей крови, как у пана Недобыла, возчика по происхождению, который своими железными руками… своими железными руками…
Шенфельд, измученный взглядом Марии, с изумлением устремленным на него, тяжело перевел дух, голос у него дрогнул.
— Прости меня, дитя мое, — зарыдал он, сжав руки. — Больше года я скрываю от тебя, что ты и я, оба мы разорены из-за моей опрометчивости, что венская черная пятница превратила акции, в которые я вложил капитал нашей семьи, в груду ничего не стоящего мусора. Сжалься надо мной, Мария, и не смотри так сурово!
— Венская черная пятница, — произнесла Мария, прищурившись, и ее голосок, порой так мило щебетавший, дрожал от негодования, — венская черная пятница была в мае прошлого года. А в июне, значит, месяц спустя, вы выложили Гелебранту наличными Лаурино приданое — тридцать тысяч гульденов. И тогда снова повторили то, что я слышала от вас неоднократно: когда я буду выходить замуж, получу столько же. Откуда вы взяли тридцать тысяч для Лауры, если ваши акции за месяц до того превратились, как вы говорите, в ничего не стоящий мусор? И где собирались взять обещанные мне тридцать тысяч? Значит, вы заведомо говорили мне неправду? Вы, папенька? Этого не может быть!
И, не обращая внимания на невыносимые муки отца, она пристально, строго и вызывающе смотрела на него, чуть запрокинув головку на тонкой шейке, как это обычно делают дальнозоркие.
Закрыв глаза и опустив голову на бледную, анемичную руку, профессор долго вздыхал, подыскивая достойный ответ, чтобы доказать Марии свою моральную невиновность.
— Я не говорил тебе неправды, а тем более заведомой, — найдя наконец нужные доводы, возразил профессор. — Мои слова, конечно, не оправдались, но их нельзя назвать ложью, так как они не противоположны правде, что имеет место, например, в отношении между понятиями рыбы и млекопитающего, между правдой и ложью, здесь отношение контрадикторное, как, например, между понятиями одушевленного и неодушевленного; противоположные понятия, как тебе хорошо известно, можно графически изобразить двумя замкнутыми окружностями, тогда как для изображения контрадикторных понятий достаточно одной окружности: внутри ее, если иметь в виду данный случай, находится правда, а ложь — за ее пределами; она занимает огромное, простирающееся в бесконечность пространство, в котором перекрещиваются и переплетаются области неправд, морально оправданных и морально недопустимых. Моя несознательная ложь, дитя мое, относится к области морально оправданных. Если тебя это интересует, я наглядно изображу это на простом чертеже.
Изнемогая от стыда за невероятную неуместность затеянных рассуждений, которую он осознал, лишь зайдя так далеко, что уже не мог остановиться, профессор стал трясущимися руками искать в кармане бумажку, чтобы графически изобразить на ней взаимоотношения контрадикторных понятий.
— Перестаньте, папенька, — сказала Мария, решив, что достаточно мучила его своим испытующим взглядом. — Сегодня среда, а уроки логики у нас по понедельникам. Я хочу знать, откуда взялись деньги на приданое Лауры. Вы продали «Brezelverkäuferin», не так ли?
Философ опустил седую голову.
— Продал, дочь моя, продал. Но твоя мать простила бы меня, она поняла бы, что я сделал это в силу крайней необходимости. И ее желание, чтобы «Kleine und Grosse Brezelverkäuferin» осталась во владении нашей семьи, будет выполнено, если ты выйдешь замуж за пана Недобыла, ибо это он купил нашу усадьбу.
— И сколько он за нее дал?
— Тридцать пять тысяч, — ответил философ. — Я не уступил бы ее так дешево, если бы знал, что городские стены через год снесут, а мои злополучные акции обесценены навсегда! Но я верил, дочь моя, твердо верил, что акции Генерального банка поднимутся, а потому с чистой совестью продал «Brezelverkäuferin» и выплатил Лаурино приданое, а тебе с чистой совестью обещал, что ты получишь столько же; но потом, ах, потом я с нечистой совестью жил на оставшиеся у меня пять тысяч и с нечистой совестью притворялся перед тобой, что мы материально так же обеспечены, как в былые легкие и беззаботные времена. Какой это был год, Мария, какой год! Сколько страха, бессонных ночей, гнетущего предвидения беспросветного будущего! И как только смог я при таких обстоятельствах успешно закончить свою «Philosophie der Gegenwart» и сдать ее в печать? Сам не понимаю, поражаюсь, откуда у меня взялись нужное спокойствие и моральная сила, и все-таки я испытал прекрасные минуты, когда видел, что ум мой не утратил свежести и гордого взлета, а стиль мой, периоды, которые я строил, те же, что были, и ничем не хуже словесных построений Шопенгауэра; тогда-то я полностью оценил мощь и величие философии, придавшей мне силу твердо идти вперед в условиях, при которых всякий другой пал бы духом, и непоколебимо выполнять свою великую задачу.
— А сколько у вас еще есть из тех пяти тысяч, что остались после выплаты приданого Лауры? — спросила Мария.
Философ вздрогнул под ударом этого трезвого вопроса.
— Чтобы не нарушать душевного равновесия, необходимого для выполнения моей задачи, — с трудом выговорил он, — я положил пачку банкнот, эти пять тысяч, в нижний, единственный запирающийся ящик моего письменного стола и все время, прошедшее после продажи нашей «Brezelverkäuferin», когда надо было за что-нибудь расплачиваться, всегда не глядя, осторожненько, прикасаясь только сверху подушечкой среднего пальца правой руки, доставал и доставал оттуда один банкнот за другим, как это делают опытные картежники, когда они, как выражаются при карточной игре, прикупают.
Как ни привыкла Мария к чудачествам своего ученого отца, она все же была потрясена.
— Но почему, скажите, ради бога, почему?! Почему не глядя, почему только сверху да еще подушечкой среднего пальца?
— Потому что я хотел игнорировать сокращение своих финансовых возможностей, — ответствовал философ, — не хотел, чтобы мое зрение и осязание воспринимали, как пачка банкнот становится все тоньше, как она худеет, если можно так выразиться. Но, к сожалению, мой разум упорно твердил, что ее уменьшение неизбежно, что это похудание неотвратимо, а неприятное чувство, вызванное предостережениями разума, усиливала мучительная неизвестность — насколько же уменьшилась, насколько похудела моя пачка? Ко всему этому добавлялся самый страшный вопрос: как быть дальше? И я боялся твоего смеха столь же, сколь люблю его, ибо знал то, чего не знала ты, — что в нашем положении не до смеха.
— Значит, вы не знаете, папенька, сколько у вас осталось от тех пяти тысяч? — спросила в ответ на это Мария.
— Знаю, дитя мое, теперь уже знаю с точностью до крейцера, — ответил Шенфельд. — Недавно ночью я сообразил, что если мы себя ни в чем не ограничиваем и тратим, как в былые времена, сто восемьдесят — двести гульденов в месяц, а с тех пор, как я положил эти деньги в ящик, прошло уже пятнадцать месяцев, значит, там осталось, в лучшем случае, две тысячи триста, а в худшем — две тысячи. И дьявол стал искушать меня: пойди и проверь правильность своего подсчета. Он так долго подстрекал меня, что я не выстоял и, открыв ящик, заглянул в него.
— Ну и сколько в нем осталось?
— Девятьсот, — сокрушенно вздохнув, ответил философ. — Я забыл о задатке в триста гульденов, которые дал в типографии. Забыл также о двухстах пятидесяти гульденах, истраченных на свадьбу Лауры, и так далее. Словом, у нас девятьсот гульденов, а это значит, что при образе жизни, который мы ведем, не отказывая себе ни в хорошей квартире, ни во вкусной еде, ни в экономке, в фиакре, вине, одежде, книгах и журналах, театре и концертах, у нас остается на пять месяцев жизни. А там — все кончено, если ты не выйдешь замуж за Недобыла.
— Ничего не кончено, и ни за какого Недобыла я не пойду! — воскликнула Мария, и лицо ее вспыхнуло. — Гелебрант должен вернуть нам половину Лауриного приданого.
Шенфельд, не глядя на дочь, опустив голову и закрыв лицо руками, ответил, что это ему тоже пришло в голову, а отчаяние помогло преодолеть отвращение к такому роду действий, и он посетил своего зятя в его роскошной, новенькой конторе на Вацлавской площади. После целого часа томительного ожидания он был наконец принят Гелебрантом, рассказал о своем ужасном положении и попросил не о возвращении части приданого Лауры — он не решился так сформулировать свою просьбу, — а о займе; но Гелебрант резко отклонил ее, сославшись на то, что все приданое Лауры вложено в оборудование конторы, и порекомендовал другой выход из затруднительного положения: добиться от какого-нибудь крупного лейпцигского издательства оплаченного переиздания своих трудов, а это вообще бессмыслица. На этом разговор был закончен, а поскольку он состоялся в приемные часы, Гелебрант послал Шенфельду счет на сумму двадцать два гульдена шестьдесят пять крейцеров.
— С юридической точки зрения, — добавил Шенфельд, — поступок зятя безупречен. К сожалению, на старости лет я все чаще начинаю убеждаться, что юридическая безупречность далеко не совпадает с моральной и установленный законом минимум действительно минимален.
— За какого же мерзавца выдали вы Лауру! — воскликнула Мария. — А я должна выйти за еще большего негодяя, за чудовище, за убийцу?
Придя в ужас, отец спросил, почему она называет пана Недобыла, такого хорошего, прямого человека с железными руками, негодяем, чудовищем и убийцей, и Мария подробно рассказала о столкновении Недобыла с журналистом Гафнером и о том, какие ужасные, постыдные поступки Недобыла обнаружились при этом. Щадя свое зрение, Шенфельд слушал ее с закрытыми глазами и по его тонкому, интеллигентному лицу невозможно было понять, что происходит в его душе. Но Мария знала отца лучше, чем самое себя, и чувствовала, что он, слушая ее рассказ, лихорадочно размышляет, как оправдать Недобыла, как опровергнуть ее суждения. Так оно и было.
Когда она кончила, он ответил, что поступки, воспринятые Марией, воспитанной в искусственной, тепличной атмосфере, как преступные, на самом деле — лишь проявление известной жестокости, к которой вынужден прибегать всякий, кто хочет не только выстоять, но и выйти победителем в борьбе с разрушительными силами природы и общества. Немея от восхищения, преклоняемся мы перед гигантской политической и военной, вернее, государственной деятельностью, канцлера Бисмарка, по праву называемого железным, но, ох, сколько безграничной жестокости понадобилось для завершения его миссии! Мы прощаем ему эту жестокость, зная, что в ней проявляется здоровая, бурная, стихийная сила, сознательно направленная на великие созидательные цели; а разве не относится то же самое к человеку типа Недобыла? Бисмарк создал, основал объединенную Германскую империю, Недобыл основал, создал крупное экспедиторское предприятие. Если мы оправдываем жестокость политических деятелей, почему мы должны осуждать жестокость хозяйственных предпринимателей? А Недобыл — создатель весьма значительный; Борн — тоже чешский предприниматель, но при всем дружеском уважении, которое он, Шенфельд, к нему питает, Борн по сравнению с Недобылом — сущий нуль; предприятие Недобыла грандиозно, в этом можно убедиться, глядя на его прославленные фургоны, оживляющие все улицы; его состояние колоссально; благодаря сносу городских стен принадлежащие ему латифундии приобрели баснословную ценность.
Увидев, что при этих словах Мария насторожилась, а выражение ее лица стало не таким враждебным, философ решил, что следует поосновательнее развить этот мотив, а также использовать раздражение Марии против Лауры и Гелебранта.
Пану Недобылу, продолжал он, принадлежит добрая половина строительных участков на Жижкове. Их размер Марии легче всего представить, если она учтет, что тридцатитысячное приданое Лауры, то есть все имущество Гелебранта, было получено от продажи «Кренделыцицы», а это — лишь незначительная часть земельной собственности Недобыла. Таких усадеб, как «Кренделыцица», у Недобыла в Жижкове много. Человек он весьма почтенный.
— Ах, скажи «да», скажи «да», — замирающим голосом умолял он, ибо живое, конкретное представление об ужасе, грозящем им, если Мария отвергнет предложение Недобыла, вдруг возникло перед ним с невыносимой яркостью. — Согласись, доченька, согласись! Твое «да» — это жизнь, твое «нет» — хуже смерти. Все будет хорошо, если ты согласишься: ты станешь богатой дамой, тебе предоставятся идеальные условия для развития твоей личности. Лаура будет тебе завидовать — чтобы выйти замуж, ей понадобилось большое приданое, а ты без приданого выйдешь гораздо, гораздо лучше, чем она. «Brezelverkäuferin» вернется в твои руки, да и я получу поддержку, смогу спокойно закончить свой труд, — если ты станешь женой Недобыла, он до конца моих дней будет выплачивать мне ежемесячный пенсион в восемьдесят гульденов! — Шенфельду действительно удалось добиться удвоения первоначального предложения Недобыла. — Смилуйся, Мария, скажи «да»!
Так умолял Шенфельд, так уговаривал дочь, и ее сопротивление слабело. «Я подумаю», — сказала наконец Мария и, вопреки обыкновению не поцеловав перед сном седой прядки отца, ушла в свою спальню; а через некоторое время профессор с удовлетворением услышал ее тихие всхлипывания. «Плачет, — сказал он себе, — значит, примиряется с мыслью, что станет женой Недобыла; если бы настаивала на отказе, не плакала бы. Ах, как низко я пал, если радуюсь страданию своего ребенка!»
Долго сидел он у стола, сгорбившись, устремив взор на золотую арфу Марии, размышляя о том, что лучше умереть, чем пережить такое несчастье. Вспоминал тот блаженный миг, когда шестнадцать лет назад женщина, владеющая сократическим искусством и в просторечии именуемая повивальной бабкой, под сотрясающий небеса гром салюта принесла и показала ему новорожденную, завернутую в перинку, стянутую свивальником и прикрытую покрывальцем. Философ полагал, что ребенка прикрывают, чтобы защитить его зрение от дневного света, и потому, когда покрывальце сняли, он, восхищенный, полюбовавшись крохотным личиком крепко спавшей девочки, робко попросил бабку снова прикрыть ее; но по изумлению бабки догадался, что покрывальце, точнее говоря, пеленка, предназначалась, чтобы открыть, а не прикрыть ребенка; в сущности, бабка выполняла обряд, который на заре создания памятников и статуй назывался инаугурацией, или торжественным открытием.
«Прекрасная минута, — размышлял погруженный в грезы философ, — невозможно без волнения вспомнить о ней, минута возвышенного созерцания и умозрения, как говорил Платон, минута непреходящего изумления, которое, по мудрому учению древних, является источником мысли. Сколь прекрасно пламенное, мучительно-сладостное нетерпение, с которым отец ждет, когда у его ребенка, так же ничего не сознающего, — как былинка или дерево, проснется разум — сей гордый брат воли и чувств, когда возьмет он в свои руки бразды, именуемые Причинностью, и украсит себя королевскими регалиями — скипетром, называемым Понятием, горностаевой мантией, величаемой Улыбкой, и короной, носящей имя Мечты!» А сколько радости было, когда все отчетливее стало выясняться, что ум Марии, хотя и женский, действительно достоин этих королевских регалий! «Да, но сейчас очаровательное создание, подарившее мне столько счастливых минут, лежит в темноте и плачет, потому что должно стать женой грубого возчика, неотесанного солдафона, как она его сама назвала, а я радуюсь ее слезам, доволен ее страданиями; я, со страхом ожидавший ее ухода из дома, сам принуждаю ее к этому тягостному мезальянсу, выгоняю ее. Как это могло случиться? Кто виноват в этой ужасной катастрофе? Не была ли вся моя жизнь лишь заблуждением и самообманом, ибо мое счастье проистекало не из отвлеченной гармонии идей и красоты, а главным образом из моего привилегированного положения, из отсутствия забот о материальной стороне существования? Если так, то сейчас не разразилась катастрофа, как я полагал, а наступило время прозрения, время познания, время отрезвления, постижения истины во всей ее уродливой и жалкой наготе».
Шенфельд погасил начавшую коптить лампу и, покачивая головой, смотрел в темный колодец двора, где поблескивали далекие огоньки. Плач Марии прекратился, и наступила такая тишина, что философ слышал биение собственного скорбящего сердца.
На следующее утро Шенфельд поднялся довольно рано, и когда, одевшись, спустился из своей спальни к завтраку, то застал Марию в разгаре деятельности: она бегала по квартире, с помощью экономки собирала оставленные Лаурой поношенные платья и укладывала их в чемодан. В ответ на вопрос отца, что она делает, Мария лишь тряхнула головой и заговорила, только когда они сели пить кофе:
— Рабочий, которого драгоценный претендент на мою руку довел до самоубийства, был главой той самой семьи Пецольдов, которой вы, папенька, позволили поселиться в нашей «Brezelverkäuferin». Когда вы вчера мне сказали, что она нам больше не принадлежит и, значит, Пецольды снова попали во власть чудовища, уже однажды выгнавшего их на улицу, я испугалась за этих людей: что с ними, не выгнал ли их опять Недобыл, по своему обыкновению?
Мария говорила сухо, резко, враждебно, явно применяя заранее подготовленные фразы, и пан профессор Шенфельд испугался этого нового осложнения.
— Что ты, что ты, зачем ему это делать? — воскликнул он. — Ведь Пецольды никому не мешают.
— Увидим. Поеду и посмотрю. И запомните, папенька, если он их снова обидел и я их не застану там, где они жили, когда «Brezelverkäuferin» принадлежала нам, я об уважаемом пане Недобыле больше слышать не хочу, а там — будь что будет.
Она приказала экономке нанять дрожки и снести в них чемодан с подарками и уехала, предоставив отцу размышлять о странной невозможности предвидеть результаты любого человеческого поступка.
Несколько лет назад Шенфельд рассеянно, даже толком не разобрав, в чем дело, согласился на просьбу какой-то чешской старушки, которая со слезами умоляла его разрешить ей со снохой и внуками занять пустовавшую лачугу в «Кренделыцице»; и вот сейчас участь этих людей стала фактором, предопределяющим его будущее и жизнь его дочери. Тут, конечно, в небольшом масштабе происходит то, что молодой коллега Шенфельда, лейпцигский профессор Вильгельм Вундт в своем шеститомном труде «Grundzüge der physiologischen Psychologie» — «Основы физиологической психологии», вызвавшем в прошлом году большое волнение в философской среде, называет гетерогонией цели, основным правилом, из которого следует, что человек никогда не знает, к чему приведут его поступки. «Да, да, с философской точки зрения мои теперешние неприятности, опасения и трудности чрезвычайно примечательны. Но на кой черт, — подумал Шенфельд с несвойственной ему грубой прямотой, — на кой черт мне все это нужно!»
Идиллически запущенная, уединенная «Крендельщица», приют былых забав Марии, за последний год превратилась в шумную стоянку тяжелых фургонов Недобыла, в пастбище для его битюгов, полное гама, грохота, крика, скрипа и ржания. У значительно расширенной, вымощенной щебнем и шлаком проезжей дороги, в которую упираются концы прерванной улицы Либуше, там, где еще в прошлом году меланхолично ветшали развалины старого господского дома, теперь воздвигли двухэтажное деревянное здание казарменного типа, отбрасывающее мрачную тень на огромный двор, в жертву которому был принесен вишневый сад; круглый двор напоминал цирковой манеж, и это впечатление еще усугублялось тем, что в момент, когда Мария с экономкой проезжали мимо, из конюшен, длинным, неровным рядом примыкавших справа к главному зданию, выбежал красивый жеребенок и, задрав хвост, бешеным галопом пролетел по двору, спасаясь от мужчин, подростков и женщин, с криком и бранью пытавшихся изловить его; жеребенок пронесся меж пустых фургонов, вырвался на дорогу, промелькнул за дрожками Марии и умчался вниз по склону. Слева от двора раскинулась, подобно небольшой деревне, симметричная группа сараев, разделенных параллельными улочками, достаточно широкими, чтобы мог проехать большой фургон для перевозки мебели.
Все было новое, сверкающее, благоухавшее свежим деревом, такое новое, что маленький домик садовника, сохранившийся от прежних времен и прилепившийся позади конюшен, казался более ветхим, чем был на самом деле, словно попал в девятнадцатое столетие откуда-то из средних веков. Перед этим старым домиком, как всегда, стояла старуха Пецольдова, по обыкновению стирая в своем старом корыте. «Ага, опять какое-то тряпье, — подумала она, завидев своими зоркими глазками, что из дрожек вышла нарядная девушка и направилась к ней в сопровождении экономки, так бережно тащившей чемодан, точно он был наполнен хрусталем. — Хоть открывай торговлю старьем, ей-ей! Господи, да это сама барышня Шенфельд!»
Старуха быстро вытерла распаренные руки подолом передника и мелкими шажками выбежала из-за корыта навстречу дочери философа, чтобы подобающим образом встретить ее.
— Какие вещи, какие вещи, и все новехонькое, зачем только барышня себя обижает! — восторженно твердила она, схватив в охапку старые наряды Лауры, которые экономка один за другим вынимала из чемодана и подавала ей. С разрешения барышни она мигом снесет их в хибару. Войти она барышню не приглашает, там еще не убрано, знаете, как уж бывает во время стирки. То-то девочки обрадуются, как воротятся домой и она им расскажет, что все это — от милостивой барышни Шенфельд! Где они? Ну, в школе, конечно, где ж им быть, ведь Руженке скоро восемь лет, а Валентине — семь, это уже не те малышки, которыми барышня изволила играть, как тряпичными куклами, когда приезжала сюда со своей сестричкой. А сейчас, с разрешения барышни, она, бабка, отнесет все эти замечательные вещи в хибару и тут же будет к услугам барышни.
И она убежала, маленькая, суетливая, громко стуча мокрыми деревянными башмаками.
«Значит, не выгнал, — растерянно думала Мария, — и старушка тут живет припеваючи».
— Я слышала, пани Пецольдова, о большом несчастье, постигшем вашего сына, — ковыряя землю зонтиком, сказала Мария, когда старуха вернулась.
«И чего все они поминают это несчастье с Матоушем, не дают и после смерти покоя», — подумала старуха, подымая уголок передника, чтобы утереть слезы.
Что поделаешь, барышня, горе да беда с кем не была? Твердила я ему: Матоуш, Матоуш, не суйся ты на этот Жижков, да он, дурень упрямый, уперся, вот все так и кончилось. Ну, лишь бы внучата были здоровы. Карел работает на стройке, он — крепкий, как огурчик, у меня, слава богу, работы много, сама пани Борнова дает мне белье в стирку, а это большое подспорье — у нее белья столько, что диву даешься, как могут два человека все это сносить, разве что меняют его по два раза на дню. И пан, что купил «Кренделыцицу», тоже добрый, иногда дает Карелу подработать, зовет, когда понадобится, так что, слава богу, перебиваемся.
— Что вы сказали? — переспросила ошеломленная Мария, чувствуя, что почва ускользает у нее из-под ног. — Тот пан, что купил «Кренделыцицу», добрый?
— Право слово, добрый, — ответила старуха, искоса подозрительно поглядывая на Марию черными глазками. «Ишь ты, стану я перед тобой, пустельга, Недобыла оговаривать», — подумала она. — Побольше бы таких — и живи, не тужи, — горячо продолжала она. — Пан Недобыл добрый, очень добрый, вот уж у кого золотое сердце. Червяка не раздавит, мухи не обидит.
Марии казалось, будто все это ей снится.
— Мухи не обидит, говорите? — воскликнула она и, в порыве чувств, отбросила всякую дипломатию. — А разве вас он не обидел, не выбросил из дома, когда ваш сын томился в тюрьме? Разве не обидел вашего сына, когда не принял его на работу, хотя вы страдали от голода и нужды?
Старуха насторожилась еще больше. Что бы это значило, откуда она все знает и зачем у меня что-то выпытывает?
— Ну, что было, то быльем поросло, а мой покойный сын Матоуш сам во всем виноват, — осторожно ответила она. — Я ему твердила: Матоуш, Матоуш, сиди ты дома, не суйся не в свое дело. А он все лез да лез, пока не угодил в тюрьму, да еще хвастал, что сидел вместе с самим паном Борном. Вот и получилось, что пан Борн катается сейчас как сыр в масле, я стираю его рубашки и подштанники, а мой Матоуш уже четвертый год гниет в земле.
Старуха, не умолкая, снова вытерла глаза.
— Хороший сын был Матоуш, барышня, да олух, одно слово олух, другого такого не сыщешь. Чем мог пан Недобыл такому пособить? Не целоваться же с ним! Не сказать: иди, мол, сюда, вот тебе гульден за то, что ты мне вышиб стекла, барышня об этом тоже слышала? Ну и что же, что выставил он нас из «Комотовки»? Что тут такого? Я это заранее знала, так и думала, что он нас выселит, не оставлять же нас ни за что ни про что в самой лучшей квартире? Да нешто так делают? Да что я, жизни не знаю? Чай, не с неба свалилась! Так вот, пока мы жили в «Комотовке», я поогляделась, где можно поселиться, если он нас выставит, чуяло мое сердце, не миновать нам этого, и попросила вашего папеньку, милая барышня, чтобы он позволил нам здесь устроиться, вот мы и живем тут во страхе божием по сей день, здесь мы уж никому не мешаем, да еще пан Недобыл иной раз даст Карелу подработать, ну, а если пан раздумает и этот домик ему понадобится, мы, с помощью божией, еще куда-нибудь переедем.
Так быстро, но опасливо тараторила старуха Пецольдова, не подозревая, что произносит панегирик жениху. «Не проговорилась ли я? Не брякнула ли, на свою беду, чего лишнего?» — тревожно спрашивала она себя, когда девушка довольно холодно распрощалась с нею. Несмотря на несколько брезгливое сопротивление молодой гостьи, она поцеловала ей руку и, стоя на обочине дороги, долго провожала взглядом дребезжавший по дороге экипаж, на мрачном, запыленном фоне которого весело выделялся чудесный овал раскрытого Марией зеленого зонтика, отделанного тонкими кружевами янтарного цвета.
«С господами лучше держать язык за зубами, вернее будет, — думала старуха, возвращаясь к своему корыту, — но как тут молчать, когда она приезжает, привозит три юбки, две блузки, две пары чулок, корсет (бог весть, что мне с ним делать?) и мантилью (если отпороть отделку, я, пожалуй, смогу надевать ее в церковь, а отделку пришью Валентине на бархатный воротничок), да еще перчатки, — они, кажись, Руженке придутся как раз впору. Что говорить, у девочек всего вдоволь, но вот у Карела ничегошеньки нет, эти дамы возят только женские наряды, ни одной не придет в голову, что мне надо позаботиться и о парне, а на нем все так и горит… Ну, как тут молчать, коли она приезжает, привозит гору тряпья и тоже хочет за это что-нибудь получить — сплетни послушать. Такая молодая, а уже занимается сплетнями! Зачем, ну, зачем ей сплетни как раз о пане Недобыле?»
Старуха опустила руки в корыто. «Ну, конечно, вода опять остыла. Становится прохладно, вот она и остывает быстро, теперь и зима не за горами. Снова придется стирать в комнате, ох, опять жизнь пойдет среди пара и вони. Счастье еще, что девчонки в школу ходят, целый день их нет дома».
Недовольно ворча, Пецольдова неприязненно поглядывала на деревянную стену соседней конюшни, которую сильно невзлюбила. Во-первых, она наполовину загораживала ей вид на окрестности, а во-вторых, старуха не без оснований подозревала, что новые деревянные постройки Недобыла напирают на ее домик и издевательски показывают ему зад за то, что он — маленький и ветхий — мешает их неожиданно буйному росту. Затем она вошла в кухоньку, где на железной печке, набитой пылающими корнями выкорчеванных вишневых деревьев, стоял бак, до краев наполненный дымящейся водой. «Ну вот, я думала выполоскать в этой воде, — злилась старуха, подкладывая дрова в печь, — а теперь придется вылить ее в корыто и греть другую. Еще хорошо, что вырубили сад и топлива у нас вдоволь». Она схватила бак за обе ручки, крякнув, подняла и, поддерживая его впалым животом, прикрытым жестким, как доска, серым передником, понесла во двор, к корыту.
«Счастье еще, — думала она, — что у меня, слава богу, пока сил хватает!»
Вопрос, что же понадобилось от нее молодой Шенфельд, не шел из головы старухи, назойливый, как муха, которую сто раз отгоняли, а она снова и снова возвращается к сладкому пирогу. «Сперва она поговорила о Матоуше, — раздумывала старуха, намыливая на стиральной доске тонкие рубашки Борна. — Что же еще ей хотелось услышать? Кто бы подумал, сынок, что через три с половиной года после твоей погибели такие важные, знатные господа станут о тебе расспрашивать! Чего им надо, чего они тобой интересуются, что из этого выйдет? Наверняка ничего хорошего; ну, даст бог, и ничего плохого, ведь я, к счастью, умею держать язык за зубами, помню, что бедняку с господами не по пути, не раз уж на свете так бывало, паны дерутся, а у холопов чубы трещат. А вот ты, бедняга Матоуш, этого не понимал; все твердил, я, мол, не обыкновенный преступник, а политический, так же, как пан Борн. Да еще какой-то пан Гафнер неведомо как в это дело впутался, а теперь они все живут да поживают на белом свете, а тебя нет как нет, мой сыночек, одного тебя ждал такой страшный конец. Ну, ладно, Матоуш, не буду тебя попрекать, как попрекала, пока ты жив был, это теперь ни к чему, спи спокойно, сынок, не огорчайся, слава богу, я на этом свете осталась, а я уж сумею вместо тебя держать язык за зубами, я выращу твоих детишек, смогу их защитить, не дам господам сожрать, как тебя сожрали; не допущу, чтобы дети кончили, как кончил ты, даже если мне придется для этого прожить до ста лет и стереть руки по самые локти. Это я тебе обещаю, Матоуш».
Старуха все стирала и стирала, пока полуденный колокольный звон не напомнил ей, что пора ставить на плиту картофель.
Как уже было сказано, историческая беседа Недобыла с архитектором Бюлем о перестройке «Комотовки» происходила во второй половине июля 1874 года. Сразу же после этого, тщательно изучив местность и учтя все пожелания Недобыла, Бюль уселся за чертежный стол и принялся за проект. Поскольку дом должен был быть благоустроенный и образцовый, дом, на постройке которого не надо было экономить, воплощенна мечты Недобыла, импозантный дом, которого наверняка с нетерпением ожидала на небесах незабвенная Валентина, дом, воздвигаемый в самом начале центральной магистрали Жижкова — Ольшанского шоссе, будущей Карловой улицы, сейчас именуемой улицей Калинина, работа над проектом была весьма ответственной; архитектор Бюль отнесся к нему с большим тщанием и просидел над ним целых пять недель, до конца августа. А 1 сентября того же года начали копать котлован для фундамента.
Два крыла должно было быть в этом доме, два мощных четырехэтажных крыла — одно обращенное на юг, к Ольшанскому шоссе, второе — параллельное насыпи железной дороги имени Франца-Иосифа и образующее, разумеется, прямой угол с южным крылом, одним своим концом обращенным на запад. Южное крыло предполагалось сделать длиною в тридцать четыре метра, западное — тридцать один метр. Стены фасада в местах наибольшей нагрузки проектировались толщиной в девяносто шесть сантиметров, в местах с меньшей нагрузкой — восемьдесят сантиметров; толщина стен средней части здания, где стоят печные трубы, по плану была восемьдесят сантиметров.
А теперь перейдем к фасаду, к тому, каким проектировал его архитектор Бюль, что одобрил Недобыл и что в конце концов получилось. Как охарактеризовать его одним словом? Это был дворцовый фасад, созданный по образцу домов аристократии, но тонко приспособленный к меркантильно-разумным, трезвым буржуазным расчетам, ибо в конечном счете строилась не княжеская резиденция, а доходный дом, правда роскошный. И все-таки на первоначальном эскизе Бюля мы видим — зрелище воистину трогательное — над обоими парадными балконами на третьем этаже южного крыла, а также над балконами на третьем этаже западного крыла какие-то украшения, весьма напоминающие дворянские гербы: щит, поперек него бревно и шлем, увенчанный гребнем. Однако это — лишь в проекте. Поскольку дело касалось дорогой ему «Комотовки», Недобыл был честолюбив, но авантюристом он не был и потому эксцентричности Бюля не одобрил; кончилось дело тем, что балконы отделали, в чем мы можем убедиться и сейчас, красивыми рельефами с инициалами Недобыла «М. Н.».
Особенно большое значение придавал Недобыл третьему этажу, сюда собирался он, женившись вторично, привести молодую жену, здесь хотел жить и завести детей, потомки которых должны были впоследствии восторгаться творением его рук. Поэтому балконы этого привилегированного этажа были украшены не только упомянутыми инициалами скромного имени Недобыла, но и восемью — по два с каждой стороны — пилястрами, то есть наполовину выступающими из стены колоннами, коринфские капители которых доходили до навеса крыши; окна этого замечательного этажа венчались трехгранными тимпанами, тогда как карнизы окон второго и четвертого этажей были скромными, гладкими, а окна первого этажа, облицованного имитацией рустики, просто сводчатыми. На втором этаже тоже было четыре балкона, два на юг и два на запад, но без инициалов и пилястров, а на четвертом этаже балконов совсем не было.
Архитектор предполагал увенчать этот импозантный фасад — впоследствии это было сделано — двумя короткими, расположенными на углах обоих крыльев и окаймлявшими крышу балюстрадами с огромными, высеченными из песчаника чашами, которые возвещали каждому, приходящему из центральной части Праги, что дом расположен у подножья исторической горы Жижки и что жители этого дома горды близостью к месту, где великий полководец одержал славную победу.
Читателя заинтересует, конечно, из какого материала воздвигнут замечательный дом Недобыла. Что же, можем его заверить, что материал превосходный, лучшего не сыскать. Недобыл решительно и настойчиво предупредил архитектора Бюля, что дом его не будет строиться из песка и воды, как строит недобросовестный архитектор Герцог, и Бюль неукоснительно следовал этому указанию. Для изготовления строительного раствора применялись старая, за год до того гашенная известь, дождевая вода и только промытый речной песок, ни в коем случае не карьерный. Своды скреплялись раствором из цемента с известью, и можно было не сомневаться, что такой раствор выдержит века.
За выбором кирпича Недобыл присматривал сам. Он уже десять лет возил кирпич на пражские постройки и знал кирпичные заводы лучше любого строителя. Знал, что па Енеральке делают отвратительный кирпич, мягкий, как пряник, с множеством примесей и пустот. Прекрасный внешний вид, звонкость и ясный цвет кирпича, изготовленного на Котларжке, могут ввести в заблуждение только профана, так как этот кирпич безобразно хрупок; он, Недобыл, уже не раз терпел на этом убыток, так как половина доставленного на место груза оказывалась разбитой. Честь поставки кирпича для его дома, украшенного чашами, может быть предоставлена только кирпичному заводу на Подбабе; что бы архитектор Бюль ему ни говорил, о другом кирпиче он и слышать не хочет. Что верно, то верно, этот кирпич несколько груб и не такой совершенной формы, как котларжский, но, благодаря неровной поверхности, к нему, как утверждают все каменщики, лучше пристает раствор.
А теперь посмотрим, как Бюль, осуществляя мечту Недобыла, спроектировал дом внутри и насколько он эту мечту впоследствии реализовал. Широкие, подлинно дворцовые ворота ведут в подъезд, соединяющий улицу с большим, прямоугольным двором, расположенным в углу, образованном задними стенами обоих крыльев дома; с севера двор замыкает вертикальная, уже неоднократно упоминавшаяся нами скала, очертания которой напоминают череп. Размеры и отделка подъезда величественны. В части, прилегающей к улице, его ширина три метра десять сантиметров, часть, прилегающая ко двору, — на шестьдесят сантиметров шире; а поскольку ширина южного крыла дома Недобыла пятнадцать метров, то само собою разумеется, что длина подъезда, перпендикулярного к этому крылу, — пятнадцать метров.
Обе стороны первой, более узкой части подъезда должны были украсить и по сей день украшают ложные колонны, пилястры и обильно отделанные лепкой ложные, то есть замурованные проходы в прилегающие помещения первого этажа, по одному справа и слева. В случае надобности эти ложные проходы легко пробить и заменить настоящими; порядка ради следует упомянуть, что с момента окончания постройки дома Недобыла, то есть с семьдесят пятого года прошлого столетия, и вплоть до времени нашего повествования, то есть до пятьдесят восьмого года двадцатого столетия, такая надобность не возникла.
Во второй, более широкой части подъезда мы видим уже не пилястры и не ложные, а настоящие трехчетвертные колонны по две с каждой стороны, с золочеными коринфскими капителями, причем колонны эти, такие же монументальные, как все в этом доме, как бы поддерживают матицы подъезда. С середины потолка свисает на длинном шесте бронзовый, богато отделанный фонарь.
Между двумя колоннами, образующими величественное преддверие (если смотреть по направлению ко двору) — широкий, украшенный тимпаном вход в прнвратницкую, небольшое помещение, куда свет проникает лишь через окно, выходящее в соседний узкий коридор, который ведет к канцеляриям и складам. В первом этаже квартир нет, вернее, их не предполагалось строить. Привратницкая, как вначале мечтал Недобыл, должна быть только привратницкой, и ничем больше. Он туманно представлял себе — потому мы говорим только о мечте, а не о четко выраженном замысле, — что там будет восседать один из тех роскошных длиннобородых великанов, какие оберегают вход в дома пражской аристократии — во дворцы Фюрстенбергов на Малой Стране, Ледебура, Туна, Шенборна и множества других; фантазия Недобыла, выходившая за пределы трезвых буржуазных обычаев и возможностей, наделила этого великана сверкающей золотом швейцарской ливреей, длинной, до пят, отделанной позументами шинелью, шляпой, какие носят служащие похоронного братства, и длинным, обитым медью шестом с кистью, красовавшимся в левой руке. О том, где этот величественный швейцар будет жить со своей женой и детьми — как известно, люди обычно обзаводятся семьями, — Недобыл не подумал; в его мечтах швейцар просто-напросто существовал, царил в привратницкой роскошного подъезда, а после окончания рабочего дня исчезал куда-то. Впрочем, в семьдесят пятом году, когда дом после завершения постройки был заселен, ажитация, вызванная у Недобыла свалившимся на него громадным богатством (в этот период цена участков росла так быстро, что даже его крепкая голова закружилась), прошла, и повседневная жизнь окончательно рассеяла его мечту о швейцаре: в украшенной тимпаном привратницкой поселился совершенно реальный дворник, пан Юза со своей женой пани Юзовой, которые до конца своих дней спали, варили, стирали и растили своих дочерей в этом нездоровом закутке, а после них еще много поколений дворников и дворничих, или привратников и привратниц, десятилетиями ютились в темной дыре между коринфскими колоннами, и лишь в наши дни, в пятьдесят восьмом году двадцатого века, ее соединили с соседним большим помещением — прежней канцелярией, окна которой выходят на улицу, и сделали пригодной для человеческого жилья.
Но продолжим описание дома Недобыла.
Напротив привратницкой, также между двумя колоннами — сводчатый вход из подъезда на лестницу. Нечего говорить, что здесь не пожалели ни места, ни расходов, ни украшений. Лестница подвесная, в три марша, гранитная, по сей день — а прослужила она восемьдесят три года — безукоризненно ровная. Словно предчувствуя, что впоследствии в доме будет встроен лифт, архитектор оставил в пролетах пространство почти в два метра шириною и три с половиной длиною. Потолок четвертого этажа лестничной клетки украшала яркая роспись с изображением синего неба, на котором, как это ни удивительно, одновременно сверкали солнце и звезды. Безвкусица, скажет кто-нибудь? Возможно, но безвкусица, не лишенная смысла. Хотя Недобыл не интересовался неземными делами и в это время, как мы знаем, уже зарился на дочку профессора Шенфельда, при постройке дома его все же радовала мысль, что Валентина, незабываемая несмотря ни на что, с небес наблюдает за ростом его творения, и поскольку он не мог создать в своем доме для нее, своей единственной настоящей жены, земное жилье, он украсил этот дом хотя бы изображением ее небесного обиталища. Нездоровая сентиментальность? Напротив. Небесный свод, украшавший потолок над лестницей, свидетельствовал о полном душевном здравии Недобыла, о том, что боль от потери Валентины уже настолько затихла, что он мог вспоминать о ней без невыносимой душевной муки, не боясь, как это было в течение многих лет, потерять рассудок. Выражаясь его словами, он мог себе это позволить.
Небесное обиталище Валентины красовалось над лестницей долго, до первой мировой войны, когда сыновья Недобыла надстроили пятый этаж, и потолок четвертого этажа над лестничной клеткой пришлось, естественно, снести.
С каждого этажа — второго, третьего и четвертого — на эту прочнейшую гранитную лестницу ведут расположенные вдоль южного крыла коридоры, окна которых выходят во двор. В западном крыле — как ни горько нам это сообщать — коридоров нет. Тут Недобыл оказался не на высоте, тут одержала верх его врожденная скупость, зловещая склонность чешского племени сдаваться перед самой целью, падать духом перед концом, перед финальным свистком допустить, чтобы ему забили в ворота решающий гол, испортить прекрасную пьесу ничтожным последним актом. Первоначальный проект архитектора, разумеется, предусматривал в западном крыле коридоры, соединяющиеся с коридорами южного крыла; но, когда дело дошло до его утверждения, Недобыл испугался огромных расходов, стал искать, на чем бы сэкономить, — ему вдруг показалось, что «все сведется к нулю», как он выражался, то есть что постройка дома поглотит прибыль, свалившуюся на него благодаря быстрому росту цен на участки. Поэтому он решил, что вместо коридоров западное крыло обойдется галереями — вот так, галереями; как ни печально, но остается фактом, что дом Недобыла, вообще-то напоминающий дворец, изуродован галереями, да, да, галереями, вливающимися в коридоры второго, третьего и четвертого этажей.
Посмотрим, что это значит. На скале, как нам известно, замыкающей двор с севера, архитектор Бюль, словно по волшебству, создал небольшой французский парк с «цветочной сказкой», то есть с клумбами анютиных глазок, замечательной беседкой, напоминающей вольер для птиц, с перголой, увитой диким виноградом, с зарослями сирени и золотого дождя. Чтобы «цветочная сказка» не погибла без влаги, он подвел к пей искусственное орошение с ручным двигателем: внизу, во дворе, пан Юза, чертыхаясь про себя, качал насос и подымал воду, а наверху пани Юзова поливала садик; их преемники поступали так же, и на скале по сей день можно кое-где увидеть ржавые остатки труб. Плодовых деревьев там не было, только благородные, декоративные — акации, каштаны, березы. К этому великолепию снизу, со двора, вела удобная кирпичная лестница, у подножья которой стояли две каменные колонны, одна — украшенная песчаниковой статуей девушки с корзинкой на голове, вторую венчала песчаниковая ваза с фруктами. Слева от колонны с девушкой находился роскошный фонтан с головой льва, изрыгающего питьевую воду, а дальше, тоже с левой стороны, — ещё одна колонна, на которой девушка вкушала виноград.
Легко себе представить, что человек, сидящий наверху, в беседке, спиной к дому, чувствовал себя как в раю: до французского садика, анютиных глазок, сирени, перголы рукой подать, а дальше, на восток, вплоть до нынешней улицы Оребитов, необозримый комплекс владений Недобыла — «Комотовка» и «Опаржилка», превращенные архитектором Бюлем в естественный английский парк. Но стоило повернуться лицом к дому и увидеть галереи, как все очарование пейзажа — увы! — исчезало. Недобыл, разумеется, не сдавал квартир людям, которые проветривают на галереях полосатые перины и вообще ведут себя как жители трущоб, но как ни верти, а галереи остаются галереями. Сейчас, когда блеск дома Недобыла сильно потускнел от времени, это не так важно; но когда он стоял во всей своей красе и в нем жили главным образом члены его семьи, столь почитавшие красоту, это было прискорбно.
На каждом этаже — восемь больших комнат размером по тридцать — тридцать шесть квадратных метров и три комнаты вдвое меньших с окнами на юг и на запад, то есть на улицу и на железнодорожную насыпь, а также три кухни и три маленькие комнатки для прислуги, смотрящие во двор. Таким образом, предполагалось, что на каждом этаже будут две хорошие квартиры с входом из коридора и одна похуже — с входом через галерею; желающие могли занять весь этаж, поскольку все помещения, как большие, так и маленькие, с балконами и без них, расположены одно за другим, так что пройти из одного конца такой квартиры в другой — значит проделать путь в восемьдесят метров.
Вот, в общем, и все о внешнем виде дома, который станет основным местом действия нашего долгого повествования, посвященного событиям, происходившим в семье Недобылов и Борнов. Но в описываемое нами время дом только строился, вернемся же поскорее к моменту, на котором мы прервали наш рассказ, к осени семьдесят четвертого года, когда в «Комотовке» толпились строительные рабочие — каменщики и чернорабочие, штукатуры и плотники, землекопы и колодезники, ученики и подмастерья. Все они хлынули, как половодье, поставили забор, вырыли колодец, колышками наметили план здания, построили деревянные сараи для извести и цемента, и работа закипела, пошла полным ходом: они уже вгрызлись в твердую, каменистую почву «Комотовки», на которой будет непоколебимо стоять дом мечты Недобыла; на всем пространстве дома, то есть на площади в семьсот двадцать квадратных метров, вырыли котлован глубиной в три метра шестьдесят пять сантиметров, а там, где будут погреба, его углубили еще на пятнадцать сантиметров. И приступили к кладке стен, которые воздвигали из опоки, добытой тут же, на месте — выломанной из скалы, имевшей форму черепа; благодаря этому рабочие не только получали прочнейший строительный материал, но и увеличили двор, чтобы там, как хотел Недобыл, могла развернуться карета.
Величественный дом воздвигали неизвестные нам строители, ребята что надо — каменщики, усердные работяги, хорошие мастеровые. Неизвестные… Как паводок, хлынули они сюда и, закончив свой труд, хлынут еще куда-нибудь — строить новые дома, а их место займут отделочники, штукатуры, настильщики полов, кровельщики, а затем — жестянщики и стекольщики и, наконец, слесари и маляры. Имена их нам неизвестны, за исключением одного-единственного — ученика каменщиков, парнишки лет четырнадцати, очень высокого для своего возраста и очень худого. Он не пышет здоровьем, не похож на свежего, как огурчик, крепыша, как уверяет его бабушка, у него впалые щеки и грудь, и, хотя он еще ребенок, выражение его продолговатого лица серьезно и задумчиво, приклейте ему усики подковкой, и он — вылитый отец, покойный Матей Пецольд.
Именно об отце думал он, перемешивая раствор во дворе строящегося дома Недобыла, превосходный раствор из гашенной год назад извести, речного песка и дождевой воды, думал об отце и о своей умершей от туберкулеза матери, да еще о Недобыле. Бабушка, размышлял Карел, велит отзываться о Недобыле только хорошо, боится, как бы он, Карел, не впутался во что-нибудь, но думать ему никто не запретит. И он думал о том, как все мерзко — куда ни сунься, везде Недобыл: Недобыл выгнал их из «Комотовки», когда ему, Карелу, было всего шесть с половиной лет. Недобыл купил «Кренделыцицу», а сейчас Карелу приходится помогать строить для него огромный, как гора, четырехэтажный дом с такими толстыми стенами, что десятник, впервые увидев план, вытаращил глаза и, говорят, подумал, что там ошибка. Странное дело: одним нужен дом, как гора, а другим достаточно домика с ладонь величиною. Да, им, Пецольдам, то есть Карелу, бабушке и сестрам, хватило бы их маленького, как ладонь, домика, только бы знать наверняка, что никто их там не тронет, но и это неизвестно, потому что Недобыл на своей «Крендельщице» все строит да строит, все ближе да ближе подбирается к их домику, величиной с ладонь, а он, Карел, ему в этом помогает, когда нужны каменщики и Недобыл зовет его подработать; и вот так все время — Недобыл, везде Недобыл, вечно вселяет он в них страх и ужас.
«Черт бы тебя побрал, — думал Карел, перемешивая раствор лопатой. — Чтоб тебя подагра скрутила, чтобы ты подавился и лопнул! Чтоб все твои богатства у тебя в глотке застряли!» Как могут богатства Недобыла застрять у него в глотке, Карел себе ясно не представлял, но картина была очень впечатляющая. «Чтоб ты сгорел! Чтоб умер в этом доме смертью, еще более страшной, чем мой отец!»
Так проклинал Карел Пецольд Недобыла, и ему казалось, что к раствору, предназначенному для постройки этого дома, он примешивает горечь своей ненависти. А поскольку он не был таким мягким и терпеливым, как его несчастный отец, то действовал при этом так энергично, что наблюдавший за ним десятник пан Рамбоусек удивлялся его усердию.
После посещения «Кренделыцицы» и разговора со старухой Пецольдовой Мария перестала противиться замужеству, и 11 ноября того же года, когда были снесены городские стены и Недобыл начал строить свой дом, в тихой квартире философа была отпразднована помолвка. На торжественное угощение, приготовленное ученицами школы домоводства под наблюдением покровительницы невесты — пани Ганы Борновой, были приглашены только члены семьи и самые близкие друзья: Гелебрант с Лаурой, Борны, Страки и Смолики. Деликатный Шенфельд не пригласил никого из своих немецких друзей, чтобы не задеть национальные чувства жениха. Стараясь в это полное волнений время заменить невесте мать, Гана приложила все силы, чтобы торжество прошло гладко; она тактично напомнила Недобылу, что необходимо послать Марии корзину цветов с белой лентой, вместе с ним выбрала обручальное кольцо с мелкими брильянтами и синим сапфиром, позаботившись, чтобы оно было как можно изящнее, составила и заказала печатное извещение о помолвке, сама выбирала вина, наняла на этот день настоящего лакея во фраке и белых перчатках, — словом, была великолепна, исполнена материнских чувств и незаменима. Невеста — бледная, серьезная, ошеломленная поразительным изменением своей судьбы — была очаровательна в простом туалете из бледно-голубого атласа, жених — в новешеньком рединготе из тонкого английского сукна — сиял довольством и здоровьем и выглядел, по выражению Шенфельда, как олицетворение благополучия.
Между тем как на кухне разыгрывалась незаметная трагедия и лились слезы — старая экономка Шенфельда, оскорбленная вторжением болтливых и заносчивых учениц школы домоводства, заявила философу о своем немедленном уходе, — гости, ничего не подозревая, наслаждались великолепным меню. За десертом, к которому было подано мельницкое шампанское, Борн, постучав по бокалу, встал и заговорил своим графским, по определению Валентины, голосом.
— Этим знаменательным актом обручения дочери выдающегося пражского немецкого ученого с крупным чешским экспедитором и владельцем недвижимости чешский и немецкий народ, — сказал, между прочим, Борн, — философия и коммерция братски протягивают друг другу руки, заключают друг друга в объятия. Сколь важное, радостное и возвышенное событие! Какой огромный шаг навстречу тем желанным временам, когда прекратится соперничество между обоими народами — немецким и чешским, когда ученые, коммерсанты и промышленники быстро и дружно пойдут вперед, к величайшим целям человечества, к осуществлению идеалов, которые нам, детям века пара и магнетизма, лишь неясно рисуются в туманных далях!
Это и еще многое другое произнес он своим бархатным баритоном, и присутствующие не могли не умилиться.
Тотчас же после помолвки Недобыл начал выплачивать Шенфельду, под видом доплаты за «Кренделыцицу», восемьдесят гульденов пенсиона, и ученый, обеспечив таким образом удовлетворение своих материальных потребностей, спокойно принялся за книгу, которой заранее гордился, веря, что она увенчает дело всей его жизни, свою «Psychologie der Persöntichkelt» — «Психологию личности», а по вечерам, как обычно, сидел с дочерью в музыкальной комнате, слушал ее игру на арфе и читал ей написанное за день.
Жизнь текла по-старому, словно ничего не произошло; Недобыл, закрепив за собой невесту, ревностно наблюдал за постройкой дома; он хотел ввести молодую супругу под собственную крышу, в квартиру, где окна были украшены тимпанами, а над балконами красовались его инициалы, и потому не торопился с женитьбой. Не торопилась и Мария, но о замужестве думала с утра до вечера, и мысли ее были нерадостны. Образ ее жизни, как мы сказали, пока не изменился, но сама она стала совсем другой. Куда девалась ее беззаботная веселость! Серьезнее стали не только слова, не только поведение, но и походка, взгляды, серьезнее выглядели даже ее белокурые волосы и левая рука, на которой она теперь носила колечко с брильянтами и синим сапфиром, серьезнее сделались очертания рта. Ученый прекрасно видел эту перемену и тяжело страдал. «Влюбленная Лаура, — думал он, — была отвратительная, была eklhaft; Мария просто не может быть противной, не может быть eklhaft; ах, уж лучше бы она могла, уж лучше была бы противной и eklhaft, пусть вызывала бы у меня не жалость, а гнев!»
По воскресеньям в хорошую погоду Недобыл возил Шенфельда с дочерью в экипаже за город — на курорт в Хухлях, в Збраслав, в Петровицкую долину; при этом Мария была со своим женихом так сдержанна, что Шенфельд опасался, как бы своей холодностью она не оттолкнула Недобыла, и старался развлекать его занимательной беседой; к беспредельному изумлению ученого, оказалось, что его будущий зять-возчик прилично осведомлен об учении Аристотеля и Фомы Аквинского, прекрасно разбирается в схоластической логике, уяснил себе понятие первичного двигателя, он горячий противник теории libera arbitria, то есть понятия полной свободы воли, а в бессонные ночи размышляет об онтологическом доказательстве бытия бога, приводимом Ансельмом Кентерберийским. Ни новый дом, ни земельные владения, ни парк фургонов Недобыла не импонировали Марии так, как столь неожиданное проявление его философского образования.
— Скажите, ради бога, откуда вы это знаете? — спросила она, широко открыв глаза.
— А почему бы мне не знать этого? — пожав плечами, ответил он вопросом на вопрос, решив, что лучше предоставить ей сомневаться в объеме его знаний, чем сознаться, что дотянул лишь до седьмого класса гимназии отцов пиаристов. Отношение Марии к жениху с тех пор явно изменилось, она перестала отводить от него глаза, и он несколько раз застиг ее на том, что она задумчиво, с любопытством приглядывается к нему. «Кто бы мог подумать, что когда-нибудь пригодится та чепуха, которой мне набивали голову в школе?» — удивлялся он.
Надо сказать, что если Мария держалась на почтительном расстоянии от Недобыла, чуждалась его, то и он не способствовал сближению — он вел себя так серьезно, с такой неуклюжей учтивостью, так старомодно, точно был не вдвое, а вчетверо старше ее. «Как мне разговаривать с ним, — думала она, — если он так безразличен ко мне и ничего не говорит?» До знакомства с Недобылом она представляла себе, как со своим будущим женихом будет гулять по лесу, а потом, когда они выйдут на опушку, он широким жестом обведет простирающийся перед ними край и скажет: «Погляди, какие поля!» Эта картина была такой точной, ничем не заменимой, помолвка была в ее воображении так тесно связана именно с этой, а не какой-либо иной фразой: прогулка по лесу, потом этот жест и фраза: «Погляди, какие поля!» Способен ли Недобыл произнести «Погляди, какие поля!»? Пожалуй, не способен. «И это, и это — жених! — думала она. — Словно я выхожу за собственного дедушку».
Однажды, когда на скверной дороге за Гостиваржем у них соскочило колесо, выяснилось, что этот дедушка без особого напряжения, играючи подымает задок кареты.
— Дело привычки! — сказал он скромно, когда Шенфельд и Мария вскрикнули от изумления.
«Привычка, — подумала Мария. — Он упражнялся в подымании кареты!» «Привычка!» — с ужасом думал Шенфельд. — Да когда они поженятся, он мою Марию пополам переломит! Ох, дитя мое, если ты это переживешь, наша кровь в самом деле освежится приливом новых сил!»
— Не огорчайтесь, дитя мое, такова жизнь, — сказала как-то Гана, когда Мария в интимной беседе поведала ей, что Недобыла, за которого она в будущем году должна выйти замуж, совсем, ну ни чуточки не любит, скорее — боится. — Любовь, — продолжала Гана, даже не замечая, что пользуется почти теми же словами, которыми в свое время пыталась повлиять на нее ее собственная, неэмансипированная маменька, — любовь — это выдумка, которая должна замаскировать тот досадный факт, что сожительство мужчины и женщины само по себе нечто гадкое, пережиток животных инстинктов. Человек до своего рождения проходит стадии червя, саламандры, рыбы, это, конечно, гадко, и так же гадко то, что этому предшествует. Когда будет разрешена проблема искусственного деторождения, когда матери перестанут рожать, а детей будут создавать в пробирках, как нам недавно рассказывали на лекции в нашем клубе, романтический обман, называемый любовью, исчезнет сам собой! Но пока ничего подобного еще не изобрели, люди должны жениться и выходить замуж, как в старые времена. Это гадко, но к этому можно привыкнуть, уверяю вас, Мария, можно привыкнуть.
— А между вами и паном Борном все было так же гадко? — со своей обычной прямотой спросила Мария.
В этот момент в салоне появился новый гость.
— Разрешите, милое дитя, познакомить вас с нашим уважаемым гостем, художником маэстро Хитусси[58], — сказала Гана.
Шли месяцы, и Мария начала с радостью ожидать воскресной прогулки в карете Недобыла. Для его рысаков, которых она очень полюбила, у нее всегда было припасено несколько кусков сахара, а прикосновение их влажных, мягких губ к ее ладони доставляло ей такое удовольствие, что она даже вскрикивала.
«Право же, мне кажется, что ты выходишь замуж не за меня, а за моих коней, — мрачно думал Недобыл. — Ну погоди, вот поженимся, и я тебе покажу, чья ты».
Со свадьбой Недобыл, как мы уже сказали, не торопился, но его возбуждала близость девственной невесты, разжигал вид ее невинных прелестей, которыми он скоро сможет беспрепятственно, вволю наслаждаться, и он однажды сознался Борну, что в это время чаще обычного заходил опрокинуть рюмочку к арфисточкам или еще кое-куда. После этого он появлялся у Шенфельдов — корректный, чуточку неуклюжий в новом костюме, лишенный юмора — скучный дядюшка, да и только. Возил отца с дочерью в долину Шарки, в Модржаны, Либоце и, глядя на маленькую, крепкую руку Марии, с вожделением представлял, как в супружеской постели эта рука будет ласкать его обнаженную грудь и спину.
А Мария постепенно привыкала к нему и переставала бояться.
— Куда мы поедем в свадебное путешествие? — как-то спросила она. — Борны ездили в Париж.
Борны могли ездить хоть на Камчатку, — ответил Недобыл. — А мы поедем в Вену.
Ее лицо вытянулось.
— В Вену?! Но я уже дважды была там с папенькой. Гелебранты и то ездили в Дрезден!
И то в Дрезден! Правда, Дрезден был ближе, чем Вена, так что путешествие Лауры было очень скромным, но все-таки оно вело за пределы Австро-Венгрии, это как-никак за границей, куда не всякий ездит, а в Вену, столицу государства, ездит кто угодно по самым обыкновенным служебным и торговым делам; сколько раз Борн за те несколько лет, что Мария посещала их салон, ездил в Вену! Щеки Марии вспыхнули при мысли о том, как фыркнет Лаура, как искривится ее красивый, высокомерный рот, когда она узнает, куда Мария поедет в свадебное путешествие.
— Как, всего лишь в Вену? — скажет она. — В таком случае можете просто остаться в Праге.
Но Недобыл настаивал на своем. Четырнадцать лет назад, объяснял он Марии, он служил в Вене простым солдатом и уже тогда решил вернуться в этот город важным господином и поселиться в самом лучшем отеле; теперь он свою мечту осуществит и просит Марию не портить ему эту радость.
Мария, не решаясь слишком настойчиво перечить своему верзиле-жениху, согласилась, пусть будет по его. Она вежливо поддакивала, но в ее головке, сидевшей на все еще детской, тоненькой шейке, родились три мысли, они извивались в ней, как злые, опасные змейки. Первая: четырнадцать лет назад, когда он служил в Вене простым солдатом, я была трехлетним ребенком, какой же он невероятно древний старик, ein steinalter Greis! Вторая: четырнадцать лет назад, когда он был в Вене простым солдатом, его, как рассказывал Гафнер, осудили на смерть под шпицрутенами. Жуткое, кровавое прошлое! Какую ошибку совершил он, напомнив Марии об этой позорной странице своей молодости (надеюсь, что хоть тогда, четырнадцать лет назад, он был молод!). И наконец, он, видите ли, решил вернуться в Вену важным господином и поселиться там в лучшем отеле! Важным господином! Ее отец — великий философ и потому важный господин, тайный советник Страна — важный господин, потому что у него титул превосходительства, Борн — важный господин, это видно с первого взгляда. Но Недобыл? Солдафон, воображающий, что, поселившись в самом лучшем отеле Вены, сразу станет важным господином. Боже мой, о чем я буду с ним разговаривать, гуляя по Рингштрассе без папеньки, он-то умеет вести беседу!
От этих мыслей Марии чуть дурно не становилось, и она подчас жалела, что родилась на свет божий.
В Праге не было принято сдавать внаем только что отстроенные дома так называемым осушительницам штукатурки, как это делали в Париже, поэтому Недобыл поселился в своей новостройке с чашами, когда там еще работали слесари, настилались полы и пахло мокрой штукатуркой.
В избранной им квартире на третьем этаже со входом, разумеется, из коридора, а не с галереи, было четыре большие комнаты площадью по тридцать шесть квадратных метров и две вдвое меньшего размера, длинная передняя с верхним светом, умывальная комната — назвать ее ванной нельзя, так как к ней не подвели воду, — кухня и комнатка для служанки; словом, квартира была прекрасная. Окна трех комнат из шести выходили на юг, двух — на запад, а в находившейся между ними угловой комнате вместо окон было два балкона — один на юг и второй на запад. Эту комнату трудно было использовать из-за малой площади стен, так как, кроме двух балконов, в ней были две двустворчатые двери, и Недобыл поставил в ней арфу и фисгармонию Марии — ее приданое, как говорил он с грубой иронией, — а также свой собственный вклад: рояль марки «Бехштейн», купленный, разумеется, с самоотверженной помощью Ганы Борновой.
Здесь предполагалось заниматься музыкой.
Смежной с нею западной комнате предназначалась роль салона. Поскольку Недобыл, как мы уже упоминали, в свое время продал старый лиловый салон Валентины, для этой комнаты он купил (тоже под наблюдением Ганы Борновой) новую, стильную мебель, обильно украшенную резными сфинксами, — удачное подражание ампиру.
Здесь должна была протекать светская жизнь их семьи.
В последней, вдвое меньшей комнате западного крыла находился будуар Марии; здесь молодая супруга Недобыла будет, буквально применяя французское выражение, предаваться сладким капризам[59].
Последняя из комнат южного крыла, примыкавшая к угловой музыкальной, — столовая; ею, как это принято в пражских семьях, Недобылы будут пользоваться совместно, здесь, короче говоря, они будут жить.
Следующая большая комната южного крыла, соединенная оклеенной обоями дверью с умывальной, — спальня с супружеской кроватью, резная спинка которой доходила почти до потолка, с мебелью, несомненно красивой, но очень мрачной, отчего комната производила впечатление склепа.
Здесь должна была цвести любовь бывшего возчика Мартина Недобыла и Марии, урожденной Шенфельд.
Последнюю, вдвое меньшую комнату, по-видимому, будущую детскую, пока мудро оставили пустой.
Но в роскошно обставленной — как подобало основателю первого чешского экспедиторского предприятия в Праге — квартире Недобыла жить пока было невозможно: несмотря на теплую, летнюю погоду, в ней было холодно и пахло сыростью. Однако его любовные вожделения, разжигаемые встречами с прелестной, со дня на день хорошевшей дочерью философа, становились нестерпимыми, настроение у него портилось. «Где же это видано, — ворчал он, — откладывать свадьбу из-за того, что в квартире чуточку холодно, чуть скверно пахнет; если дожидаться, пока она начнет благоухать, этак прождешь до второго пришествия». Выход из положения подсказала по-матерински относившаяся к будущим молодоженам, опытная Гана Борнова — она посоветовала Недобылу поступить так же, как поступили в свое время они, Борны: тотчас же после венчания отправиться в путешествие. Тем временем служанка будет непрерывно, с утра до ночи топить при открытых окнах; а она, Гана, обещает заглянуть туда разок-другой и проверить, добросовестно ли та выполняет свою работу. Если Недобылы пропутешествуют недели три, квартира к их приезду наверняка станет пригодной для жилья.
Совет нашли разумным, одобрили и назначили свадьбу на 20 августа. Последний вечер, проведенный Марией с отцом, был очень грустным. Арфу уже отвезли, и играть было не на чем, философ в этот день не написал ни строчки, и читать было нечего, есть они тоже не могли — у обоих, и у отца и у дочери, кусок не шел в горло. «Последний день», — думал Шенфельд. «Последний день», — думала Мария. Оба были очень бледны. «Столько было счастья и любви, столько душевного спокойствия, — думал Шенфельд, — и вот все кончилось, кончилось навсегда».
Человеку нельзя жить одному, — произнес он. — А личность не может жить в стаде. И брак является неизбежным компромиссом между невозможностью жить одному и невозможностью жить в стаде. Это хорошо понял святой Павел, несмотря на то что совершенно не принимал во внимание биологические задачи брака.
Урок философии у нас послезавтра, — заметила Мария.
— Да, но послезавтра… — возразил Шенфельд.
— …меня уже не будет здесь, — договорила Мария. — Значит, и урока философии не будет.
При скромном венчании, происходившем в церкви успения пресвятой богородицы, присутствовали Шенфельд с Лаурой — в качестве гостей, а Гана, Борн и Гелебрант — как свидетели. По примеру Борнов и по совету Ганы, молодожены были одеты по-дорожному: Мария в скромном бежевом костюме с белым цветком. Сразу после венчания они поехали вместе с гостями на вокзал имени Франца-Иосифа I и там, в ресторане первого класса, позавтракали. Невыспавшийся Шенфельд молчал и только смотрел на Марию широко открытыми голубыми глазами; он вел себя не как отец, только что прекрасно выдавший дочь замуж, а как влюбленный, возлюбленная которого обвенчалась с другим. Борн разглагольствовал своим графским голосом: поехав, мол, с Ганой в свадебное путешествие в Париж, он чувствовал себя там совершенно выбитым из колеи, был сам не свой и горько сожалел о том, что не остановил свой выбор на Вене, поэтому, на его взгляд, решение Недобыла отправиться в свадебное путешествие в Вену удачное и разумное.
Мария храбро улыбалась мужу, который с серьезным и покровительственным видом сидел рядом с нею, вел себя чрезвычайно благопристойно и учтиво, подавал ей то соль, то уксус и уговаривал как следует подкрепиться перед долгой дорогой. Настроение было подавленное, и все обрадовались, когда швейцар позвонил в колокольчик и провозгласил, что курьерский поезд Прага — Ржичаны — Бенешов — Веселы — Вена подан к первому перрону.
— Пиши, ради бога, пиши, Мария, сразу напиши мне, — твердил философ, в последний раз обнимая дочь. — Помни, что сегодня вечером я уже буду в полном одиночестве.
«Как это нелепо», — подумала Мария; ей было бы гораздо приятнее оказаться в одиночестве, чем в обществе мужа, который четырнадцать лет назад был присужден к смерти, а теперь играючи поднимает карету. Когда она вошла в купе первого класса, куда носильщик внес их багаж, и выглянула из окна на перрон, Недобыл подошел и, прощаясь с провожающими, впервые за время их знакомства обнял ее, — положил сзади руку на ее плечи. Как только поезд тронулся, Шенфельд быстро сделал два маленьких, куриных шажка, словно хотел в последний момент прыгнуть в вагон и помешать отъезду Марии, но остановился, сгорбившись от горя, проводил ее взглядом и, вытянув руку, неловко махал вслед белым платком.
Поезд сразу въехал в длинный туннель под Королевскими Виноградами, и тут Недобыл, сильным рывком прижав Марию к груди, жадно поцеловал ее губы.
— Нет, еще нет! — взмолилась она, задыхаясь в его железных объятиях, но грохот колес, раздавшийся в прорезаемой багровыми искрами темноте, заглушал ее голосок. Да и тщетно взывала бы она к его деликатности: как только губы Недобыла прикоснулись к ее мягкой, теплой коже, кровь бросилась ему в голову и неистовство быка вытеснило способность разумно рассуждать, отличать дурное от хорошего. Заглушая мольбы Марии бурными поцелуями, он швырнул ее на сиденье и, безудержный, беспощадный, не остановился, даже когда поезд выехал из туннеля на свет солнечного августовского дня.
Спустя полчаса, когда проводник, с опасностью для жизни перебиравшийся по ступенькам из одного вагона в другой, вошел в их купе, Недобыл растерянно стоял у окна, а Мария, сжавшись в уголке в комочек, точно выпавший из гнезда воробышек, с горящими щеками, израненными губами и широко открытыми глазами, тихо и жалобно стонала.
— Моей жене стало дурно, — сказал Недобыл.
По совету проводника, они вышли на ближайшей станции, в Ржичанах. У молодой женщины был сильный жар, она бредила; ближайшим поездом супруги вернулись в Прагу.
Вскоре после возвращения из испорченного свадебного путешествия Мария поняла, что она беременна, а в мае семьдесят шестого года, того же года, когда английская королева Виктория стала королевой индийской, а пражские городские стены были снесены вплоть до Конских ворот, она, несмотря на свою хрупкость, неожиданно легко родила мальчика, по просьбе его крестного, Борна, названного Методеем.
Ребенок был прелестный — розовый, голубоглазый, совершенно не отмеченный печатью «жестокого процесса рождения человека», как записал в своем дневнике Шенфельд после появления на свет Марии, и исковерканная жизнь его молодой матери, безмерно обожавшей беспомощного, прелестного пухлого младенца, обрела новый смысл — она решила воспитать из него личность, диаметрально противоположную его жестокому, скаредному, ограниченному отцу.
Свою жестокость Недобыл убедительно доказал Марии в самом начале их несостоявшегося свадебного путешествия в Вену; свою скаредность он постоянно, непрерывно проявлял тем, что требовал от жены ежедневного отчета во всех ее хозяйственных расходах, тем, что не выносил, когда она, забыв, на что истратила деньги, вставляла в свой отчет статью «разное», и тем, что разрешал ей тратить не больше ста двадцати гульденов, которые точно, с раздражавшей Марию аккуратностью, выдавал ей первого числа каждого месяца.
— Твоему отцу я даю ежемесячно восемьдесят гульденов, — всякий раз повторял он при этом. — Значит, у нас уходит двести гульденов в месяц, а это гораздо больше, чем приносит мое предприятие — дела идут плохо, фургоны разваливаются, лошади стареют и начинают хромать, дом не приносит никаких доходов, цены на земельные участки не поднимаются, никто ничего не строит, никто не переселяется, и вообще все идет на убыль.
Итак, по словам Недобыла, дела шли плохо. Однако он только о своем предприятии и говорил, доказывая этим молодой жене, привыкшей к тонким и глубокомысленным беседам с отцом, свою ограниченность, о которой мы уже упоминали. За год до того, в августе, в Праге была проведена конка, и Недобыл, возвращаясь под вечер домой, без конца ругал господ из ратуши, не желающих согласиться на предложение его подставных лиц продолжить линию конки от Пршикопов через Гибернскую улицу к Жижкову. Представляет ли Мария, какое значение имело бы для его земельных участков, в первую очередь для «Комотовки» и «Опаржилки», если бы рядом с ними проходила конка? Но старые перечницы в ратуше и слышать об этом не хотят. Ссылаются на то, что Ольшанская улица слишком крутая и лошади вагонов не вытянут!
— Мне, мне они будут говорить, что лошади не вытянут! — возмущался Недобыл. — Мало я здесь ездил, мало гонял своих битюгов? Но я-то прекрасно знаю, почему они отдают предпочтение Карлину перед Жижковом. Потому что в Карлине проживает достопочтенный пан Иерузалем, а в Жижкове — всего лишь Недобыл, просто честный сын земли чешской, не имеющий, конечно, такого значения и веса, как еврейский пришелец. Это дело его рук, я это отлично знаю, пусть мне очки не втирают. Он подложил мне свинью, когда я добивался вывоза щебня от городских стен, а сейчас портит дело с конкой. Но вопрос еще не решен, ваша милость, время покажет, на чьей стороне все права, кто хозяин чешской земли!
Так разглагольствовал он без конца; от возвышенных интересов, которые он симулировал до свадьбы, не осталось и следа, по ночам он спал крепким и здоровым сном, не думая ни об ансельмовском онтологическом доказательстве бытия бога, ни о первичном двигателе; прекратились и прогулки в карете, запряженной рысаками в яблоках. По воскресеньям он развлекался тем, что прогуливался по противоположной стороне Ольшанской улицы, покуривая сигару, что разрешал себе только в дни отдыха, и все любовался своим домом. Он очень любил, чтобы во время его прогулок Мария выходила с ребенком на руках на балкон, украшенный пилястрами и инициалами «М. Н.». «Мой дом, — думал он тогда, — моя жена, мой сын и наследник! Я начинал с трех пар лошадей и колымаги и вот чем владею теперь! Не воображайте, пан Иерузалем, что я сложил оружие и вышел из игры!»
Поскольку ей позволял месячный бюджет, Мария приглашала отца на воскресный обед, но то ли философ, угнетенный своей материальной зависимостью от зятя, плохо чувствовал себя в его присутствии, то ли разлука внесла разлад в отношения отца с дочерью, но встречи их проходили невесело. Он рассказывал Марии о своей новой книге, причем вдавался в мельчайшие подробности, а ее семейной жизнью интересовался лишь в самых общих чертах. Он, которому над колыбелью дочерей, особенно Марии, приходило в голову столько поэтичных философских мыслей, он, увенчавший чело дочерей звездами своих чувств, относился к внуку с вежливой почтительностью, плохо маскировавшей какое-то непреодолимое отвращение. Он не мог простить ребенку, что в его жилах течет кровь человека, который силой увел Марию и играючи поднимает карету. «Мучной червь, — думал философ каждый раз, когда Мария в его присутствии пеленала своего толстенького, беленького сына. — Мучной червь, сын солдафона, а не Марии, внук чешского возчика, а не мой, дитя жестокого века, когда за один неосторожный шаг люди расплачиваются имуществом и счастьем всей жизни».
В самом деле, не будь неудачного совета коллеги Римера, не будь черной пятницы на венской бирже, Методей Недобыл не появился бы на свет; следовательно, он — плод несчастья, плод крушения жизненного благополучия Шенфельда, и философ не мог без горечи смотреть, как Мария обнимает и тетешкает свое раскормленное дитя, как целует его пухлые ножки, как болтает с ним и щекочет его под подбородком, чтобы он улыбался своим беззубым ротиком.
— Каждый младенец — воплощенный эгоизм, — сказал Шенфельд как-то. — Не способный отделить свой собственный субъект от объекта, свое «я» от «не я», он заполняет всю вселенную своим безбрежным «я». Нет груди, которую прикладывают к его рту, есть лишь его насыщающееся «я», нет голода в его желудке, есть только его «я», испытывающее боль. Он — все наслаждения и все страдания вселенной, и, кроме него, нет ничего.
— Папенька, вы заметили, какое сладкое пятнышко у него на попочке? — ответила на это Мария. — И как только попочка может быть такой крохотной?
Да, что и говорить, гармония между ними была непоправимо нарушена.
Мария не была столь поверхностна, столь ненаблюдательна, чтобы не задуматься над этой переменой в самой себе и не отнестись к ней критически. «Ничего не поделаешь, — думала она, сидя у арфы в музыкальной комнате или прогуливаясь к Методеем на руках под молодыми деревцами, которые архитектор Бюль сажал в «Комотовке» и «Опаржилке», — ничего не поделаешь. Философия — удел мужчин, она не для нас, женщин. Величайшую и самую полезную для себя истину я услышала не из уст отца, а от пани Ганы, когда она объяснила, что мужчины поступают с женщинами гадко, но к этому можно привыкнуть. В том, что это гадко, даже мерзко, я убедилась вполне; но, пожалуй, я и вправду начинаю к этому привыкать. Но значит ли это, что я должна отречься от своей молодости, проведенной с отцом? Нет, потому что эта молодость была прекрасна и дала мне его учение о личности, как цели всего существующего. Ты будешь личностью, мой Методей, будешь великой, прекрасной личностью, это я тебе обещаю, мой сыночек, будешь философом или ученым, а если Недобыл вздумает сделать тебя возчиком, как он сам, тогда-то он узнает, на ком женился».
И, склоняясь над ребенком, она щекотала его лобик выбившейся белокурой прядью, а Методей, показывая красные десны, захлебывался от смеха, становясь воплощением смеха мироздания, как сказал бы его ученый дед, маленьким, смеющимся божеством.
В конце ноября того же семьдесят шестого года, когда Методей появился на свет божий, Мария обнаружила, что снова забеременела, и упросила мужа дать второму ребенку немецкое имя. Недобыл согласился назвать ребенка, если это будет мальчик, Теодором, а девочку — Барбарой.
Но об этом мы расскажем в другое время и в другом месте.
В то же или приблизительно в то же время, когда Недобыл достиг вершины своего благоденствия или приближался к ней, Борн тоже мог сказать, что дело его жизни было успешным и он не растратил впустую прожитые сорок четыре года. Все, к чему он прикасался своими изящными руками, цвело и преуспевало, его славянский торговый дом обрастал филиалами, открытыми Борном в родном Рыхлебове и на Королевских Виноградах, а дамские сумочки, муфты и носовые платки все так же благоухали «Императорскими фиалками». Единственная туча на его небосводе — дебильность сына от первого брака — рассеялась, благодаря тактичному и настойчивому воспитанию Бетуши. Правда, Миша в занятиях никогда не превышал среднего уровня, но без особого труда перешел в пятый класс начальной школы, и хотя для него по-прежнему были характерны злорадство, вечно дурное настроение, нелюдимость и эгоизм, Борн, изредка вспоминая о нем, говорил: «Ну, гений из него, пожалуй, уже не получится, но, учитывая, что это сын Лизы, Миша мальчик вполне приемлемый».
Борн был членом-учредителем Общества покровительства моравским, силезским и словацким учащимся в профессиональных школах Праги, названного «Родгошт», членом-соревнователем Центральной матицы школьной и активным членом физкультурного общества «Сокол», певческого кружка «Глагол», Общества по постройке Национального театра в Праге, Славянского клуба в Вене, Словацкого объединения музеев, Первой ремесленной сберегательной кассы, Кооператива чешского национального театра в Брно, Товарищества по поощрению развития промышленности в Чехии, Художественного клуба в Праге, а также Общества поддержки чешских писателей «Сватобор». Посетив в семьдесят третьем году с Ганой Лондон, он привез оттуда фарфор Копленда, а в Берлине приобрел китайское серебро. В семьдесят четвертом году он поехал — на этот раз один, без Ганы, — в Россию и закупил там чай, сибирский овес и юфть. На обратном пути заехал в Ригу и на каком-то аукционе купил целых четыре вагона льняных семян, уплатив две тысячи гульденов, а по возвращении в Прагу продал их за шесть тысяч городу Пельгржимову, в окрестностях которого разводили много льна.
Юфть вызвала сенсацию не только в Праге. Рудольф Ваас, глава венской фирмы Макса Есселя на Вольцайле, которой много лет назад управлял Борн, соблазненный молвой о новом приобретенье Борна, приехал в Прагу посмотреть красную русскую кожу и купил тут же для своего склада на тысячу гульденов. Через две недели он заказал еще два вагона. И тогда у Борна возникла идея открыть в Вене филиал своего славянского торгового дома.
Через год он осуществил эту идею. Управляющим нового филиала стал пан Трампота, бывший до того у Борна первым приказчиком, старательный молодой человек, щеголь, который сшил из юфти элегантный жилет, разгуливал в нем по Пршикопам и разрешал прохожим щупать материал, таким образом рекламируя его. Борн высоко оценил это проявление инициативы. «Люблю людей, — объяснял он Трампоту, — которые не ограничиваются пассивным выполнением своих обязанностей, но всегда — стоят ли, ходят ли, сидят или лежат — думают, как бы усовершенствовать свою работу. Так вот, милый пан Трампота, поезжайте, возглавьте мой новый филиал и не забывайте о его историческом значении. До сих пор венские предприниматели создавали свои филиалы в Праге, сейчас, впервые в истории чешской коммерции, происходит обратное».
Борн долго, графским голосом развивал эту тему, и Трампота, уехав в Вену, с воодушевлением взялся за выполнение своей миссии. Слухи о замечательном торговом доме Борна давно проникли в столицу Австрийской империи; поэтому, когда филиал открылся, венские чехи, а их было в то время около двухсот тысяч, взяли его штурмом, — повторилось то же, что произошло тринадцать лет назад в Праге, когда Борн открыл свой славянский магазин около Пороховой башни: за один день весь товар был распродан, все полки и прилавки опустошены, так что Борн, который, разумеется, присутствовал при открытии, с полным основанием телеграфировал Гане в Прагу: «Победа. Вена принадлежит нам. Борн».
Еще до возвращения в Прагу он распорядился, чтобы пан Трампота опубликовал во всех крупных венских газетах вариант объявления, имевшего в свое время огромный успех в Праге и возвещавшего, что фирма Яна Борна в Праге с филиалом в Вене, Элизабетштрассе, 17, имеет на складе довоенные, еще времен императорской Франции, духи фирмы Олорон, о чем свидетельствует их название: «Les violettes imperiales» — «Императорские фиалки», покупайте, пока запас не исчерпан. И, как выяснилось, императорский город Вена оценил «Императорские фиалки» еще больше, чем королевский город Прага. На следующий день после публикации объявления Трампота послал Борну телеграмму:
«Высылайте все имеющиеся у вас импфиалки. Трампота».
Едва телеграмма пришла, как рассыльный Борна уже мчался в почтовое отделение с телеграммой Олорону в Париж:
«Expediez vingt grosses des violimper. Born». Это, выражаясь по-чешски, значило, что Борн вместо обычных десяти гроссов заказывает двадцать. Олорон немедленно ответил: «Compliments et felicitations. Oloron». Что означает: «Поздравляю и желаю успеха. Олорон».
Одним словом, как мы уже сказали, Борн имел все основания считать, что дело его жизни развивалось успешно. И тем не менее он этого не говорил, что свидетельствовало о его моральном величии; наоборот, сидя дома, в своем кабинете, украшенном патриотическими лозунгами собственного сочинения, предавался невеселым размышлениям.
«Чешские элементы в Праге, — таков был смысл, такова была суть мыслей, мелькавших в его голове, растительный покров которой начал заметно редеть, — чешские элементы в Праге, правда, крепнут, громче звучит наша сладкая, родная речь, растет число чешских школ, газет и журналов, есть свой постоянный театр; все активней и плодотворней наше творчество во всех областях искусства, все выше национальная сознательность, онемеченные семьи снова обретают чешский характер, налет иностранщины в Праге исчезает, и, вопреки злобе наших врагов, чешская жизнь развивается, развивается неуклонно. А что делаю я, основатель первого славянского предприятия в Праге? Не отстаю ли от этого замечательного подъема чешской жизни? Что говорить, я богатею, мое предприятие разветвляется, «Императорские фиалки» приносят хороший доход, торговля юфтью оказалась весьма рентабельной. Но где вы, мои патриотические и созидательные идеалы, — увы! — где вы?
В свое время, когда я создавал свой крупный славянский торговый дом, это было по меньшей мере патриотическим поступком, но сейчас чешское предприятие в Праге — уже не редкость; сейчас чешское название фирмы, как, например, красно-белая марка Недобыла, уже не рискованно, это стало патриотической модой, в Праге выросло новое поколение молодых людей, даже не представляющих себе, что значило четырнадцать лет назад появление на Пршикопах фирменных вывесок, написанных на русском, польском и чешском языках. Правда, мой успех тех дней повторился сейчас в Вене, но в меньших масштабах и без славянских вывесок, так что иностранец, увидев мой филиал на Элизабетштрассе, и не догадается, что это чешское предприятие; а если венские чехи благожелательно отнеслись к моему магазину и раскупили все до ниточки, то сделали это в благодарность за мою былую смелость, за мой былой приоритет. Но что ты делаешь теперь, Ян Борн, чем отличаешься, где твои заслуги перед любимой родиной? Разве не затмил тебя гораздо более скромный Войта Напрстек? Неужели ты намерен богатеть — и только богатеть, разочаровывая при этом мать-Чехию, с упованием взирающую на тебя в ожидании новых заслуг, благодаря которым твое имя навеки сохранится в памяти благодарного народа?»
Когда патриотической партии Рыхлебова удалось вместо двуязычной школы добиться самостоятельной, чисто чешской, Ян Борн учредил при ней фонд, из которого после окончания учебного года десять лучших учащихся — пять мальчиков и пять девочек — получали в награду сберегательную книжку рыхлебовской сберкассы с десятью австрийскими гульденами и картон с красиво отпечатанными «Наставлениями» для дальнейшей жизни. Текст их Борн составил сам: наставления на путь жизненный.
Чти свой родной язык и будь верен ему до гроба.
Делай честь роду своему и береги доброе имя родителей, как святыню.
Цени свое и не посягай на чужое.
Береги каждый крейцер — и достигнешь благоденствия.
Если начнешь даже с малого, но будешь честен и правдив — заслужишь уважение всех порядочных людей.
Не кури, не транжирь из тщеславия, не пей спиртных напитков, не играй на деньги, и очень скоро добрые последствия столь нравственного поведения скажутся на здоровье твоем и благосостоянии.
Береги время, не бездельничай; усердно проработав всю неделю, отдыхай в воскресенье.
Постоянно помни сии советы, повседневно руководствуйся ими — и станешь зажиточным, самостоятельным и уважаемым гражданином.
Торжество устроили по этому поводу большое. При первой раздаче наград, которые Ян Борн, не пожалев времени на длинную дорогу, лично вручил отличившимся детям, весь его родной городок был поднят на ноги: маршировали «соколы» и пожарные, отставные военные и вооруженные граждане, девушки в белых платьях усыпали цветами улицы, дома украсили чешскими флагами, на площади перед трибуной, воздвигнутой специально с этой целью, собралось столько народу, что яблоку негде было упасть; в общем, торжественный акт очень напоминал те знаменитые патриотические демонстрации, в которых сам Борн в свое время столь самозабвенно участвовал. В перерывах между речами музыканты в шляпах, украшенных петушиными перьями, играли одну песенку за другой, раздавались возгласы: «Замечательно!», «Наздар!» и «Да здравствует единство!»; а во время выступления Борна было тихо, как в храме, и рыхлебовцы с вполне понятной почтительностью и умилением упивались произнесенной графским голосом речью своего прославленного земляка. «Рыхлебовские обзоры» с полным основанием писали, что «торжество, какого наш городок еще не видывал, проходило с большим энтузиазмом».
«Итак, милый Ян, — возвращаясь вечерним скорым поездом в Прагу, думал Борн, в ушах которого еще дребезжала медь рыхлебовского оркестра, — итак, милый Ян, все было очень удачно, ты, как говорится, достиг заслуженного успеха, но я не сказал бы: «Вот то, что надо», нет, не сказал бы. Когда-то в Париже ты наивно мечтал собственными руками воздвигнуть на Вацлавской площади Триумфальную арку или на собственные средства построить великолепный Национальный театр. Что осталось от твоих мечтаний? Награды десяти рыхлебовским примерным детям… Жалкий, право, жалкий итог… Тогда ты мечтал и о блестящем чешском салоне… Есть у тебя такой салон? Есть, но скажи, положа руку на сердце, что в нем специфически чешского? Не звучит ли в нем все чаще и чаще, все упорнее и упорнее немецкая речь? Пани Лаура Гелебрант, не стесняясь, говорит в чешском салоне по-немецки, как ей бог на душу положит, супруг Лауры поддерживает ее, его превосходительство Страна — тот и нашим и вашим, ему совершенно безразлично, на каком языке говорить, да и чешскому писателю пану Зейеру немецкий язык, по-видимому, ближе нашей простой чешской речи. Говоря честно и беспристрастно, удивительно ли, Ян, что твой салон онемечивается? Нет, ведь мы исполняем исключительно немецкую музыку, так что ж удивляться, если она незаметно проникает в умы наших гостей и определяет их образ мыслей?»
Помня свою неудачную попытку посоветовать Антонину Дворжаку, чтобы произведение, названное им «Трагической увертюрой» послужило вступлением к опере, вроде тех, что пишет Сметана, Борн долго колебался, пока отважился поделиться с обидчивым музыкантом своими огорчениями; но однажды под вечер, когда Дворжак был в особенно хорошем настроении, — он тогда заканчивал партитуру оперы «Упрямца», а министерство вероисповеданий и народного просвещения назначило ему стипендию в четыреста гульденов, — Борн набрался смелости и заговорил о том, какое грустное, мол, явление, что, занимаясь музыкой, они поют, только немецкие песни, дуэты Шуберта и Мендельсона.
Дворжак, фыркнув своим толстым носом, с какой-то строгой подозрительностью посмотрел на Борна широко расставленными глазами, казалось, он вот-вот взорвется, но все обошлось.
— Знаю, — ответил Дворжак. — Мне самому этот Мендельсон опротивел, да где взять чешские дуэты, раз их нет?
Тут Гана спросила, помнит ли маэстро, как, проверяя ее голос, он сказал, что через несколько месяцев, если она будет очень, очень прилежной, он разрешит ей петь «Шла Нанинка за капустой». Так вот, почему бы не петь «Шла Нанинка за капустой»? Ведь в чешской и моравской землях бытуют тысячи народных песенок; стоит лишь заинтересоваться ими и переложить их для рояля и двух голосов, и они засверкают во всей своей красе.
Слушая ее, Борн, испытывавший всегда непреодолимую робость перед могучей личностью музыканта, удивлялся, как тактично умеет Гана, не рассердив Дворжака, преподнести ему мысли мужа. «Попробуй я сказать ему это, он сразу бы ощетинился, заявил бы, что не вмешивается в мои дела с юфтью или «Императорскими фиалками», и мне нечего вмешиваться в его музыку».
— Попытаться можно, — сказал Дворжак. — Подберите хорошие тексты, а я посмотрю, что удастся с ними сделать.
И, повернувшись к роялю, ударил по клавишам своими мощными руками.
На следующий день Гана пошла к Напрстеку, взяла в его библиотеке сборник моравских народных песен и два вечера вместе с Борном выбирала самые красивые мелодии. Но Дворжак раздумал.
— Нет, этого я делать не стану, — сказал он. — Слова хорошие, но писать вторые голоса не буду. Если хотите, напишу к ним свою музыку.
И вскоре принес Борнам партитуру сначала трех, а затем еще двенадцати «Моравских дуэтов».
Публично, то есть в избранном обществе салона Борнов, «Моравские дуэты» Дворжака впервые торжественно прозвучали в конце ноября семьдесят шестого года. Именно тогда тетушка Индржиша Эльзассова открыла и заманила к Борнам редкий экземпляр женской эмансипации — посвятившую себя рисованию цветов художницу Женни Шермаулову[60] чей натюрморт с огромным букетом георгин за три года до того привлек всеобщее внимание на Всемирной выставке в Вене. Когда она впервые появилась в салоне Ганы, ей было лет пятьдесят, но благодаря золотистым волосам, мягкими волнами обрамлявшим чистое, задумчивое лицо художницы, она казалась моложе. В обществе Женни всегда бывала со своей старшей сестрой, с которой никогда не расставалась: ради нее она отказалась от личного счастья, так как большие голубые глаза сестры были от рождения незрячими.
— Она — мое зрение, — говорила слепая о сестре-художнице, и порой казалось, что она вправду зрячая, так часто упоминала она о красках, которых никогда не видела, о тени и свете, об отделенном от нее завесой тьмы волшебно-прекрасном мире, который познавала лишь осязанием.
Эти тихие, задумчивые существа, введенные к Гане, вызвали исполненное глубокого уважения внимание завсегдатаев салона, к которым в последнее время, как мы уже говорили, присоединился поэт Юлиус Зейер; это в его близоруких, прятавшихся за золотым пенсне глазах Мария, тогда еще Шенфельд, обнаружила какой-то мистический блеск; маленький, преувеличенно учтивый, с упругими ножками, которыми он изящно и галантно шаркал, без конца пересыпающий свою речь всяческими «пардон», «о, пожалуйста», «целую ручку», он скорее производил впечатление учителя танцев, чем мистика.
Незадолго до того Борн, несмотря на упорное сопротивление Ганы, вызванное неприязнью к духовенству, привел в ее салон известного всей Праге переводчика Шекспира, Данте и Ариосто — патера Доуху[61]. Это был сухопарый старец с чахоточным румянцем на худом лице, с тонкими, крепко сжатыми губами, чуть изогнутыми постоянной усмешкой. В одном из многочисленных карманов своего долгополого сюртука он носил веревочку с уймой нанизанных на нее разноцветных, замусоленных записочек — материал для словаря, вошедших в чешский язык иностранных выражений, который в течение многих лет он собирал и систематизировал.
Итак, все эти гости и такие завсегдатаи салона, как Смолики, Гелебранты, Войта Напрстек и многие, многие другие, собрались в эту достопамятную среду в благоухавшем «Императорскими фиалками» салоне Борнов, чтобы послушать новое произведение пока еще малоизвестного композитора. Гана и Борн уже давно пророчили, что оно будет приятным сюрпризом для всех любителей чешской музыки. Общество расположилось на стульях, полукругом расставленных перед открытым роялем, на пульте которого уже была приготовлена партитура «Дуэтов» с собственноручным посвящением композитора глубокоуважаемому пану Яну Борну и его обаятельной супруге. Все было готово, а Дворжак не показывался. Он свято обещал Гане явиться в ее «болтливый» концертный зал ровно в пять, но время приближалось к шести, а о нем все не было ни слуху ни духу; тщетное ожидание тормозило, сковывало беседу, и она текла вяло.
К шести пришел Страна со своей седовласой супругой и принес известие, которое еще больше отвлекло внимание и без того рассеянной, плохо настроенной компании: журналист Гафнер, хорошо известный большинству присутствующих, арестован вчера у себя на квартире и заключен в тюрьму. Его превосходительство Страка узнал из достоверных источников, что Гафнер председательствовал на каком-то запрещенном собрании социалистов и кто-то донес на него.
— Неужели это кого-нибудь удивляет? — откликнулся на это сообщение Гелебрант. — Я, наоборот, удивляюсь, что этого странного господина давным-давно не посадили за решетку.
Наконец-то в салон вошел без доклада запыхавшийся, раскрасневшийся от раннего ноябрьского мороза Дворжак, и в ответ на аплодисменты энергично, по-дирижерски поднял руки.
— Подождите, хлопать будете после исполнения, — сказал он, быстро пробираясь между стульями к роялю. — Итак, уважаемые дама и барышня, вы готовы?
Что касается Ганы, то она была готова давно, но бедняжке Бетуше было не до пения. Три с половиной года прошло уже с тех пор, как Гафнер, признавшись в любви и попросив ее руки, тут же обидел Бетушу упоминанием о фабричных работницах и служанках, так странно, непостижимо поставив на одну доску с ними ее, дочь земского советника доктора прав Моймира Вахи. После этого они разошлись, казалось, окончательно и навсегда, отпрянувши от разверзшейся перед ними пропасти, однако Бетуша все это время не переставала думать о Гафнере, не теряла надежды, что он вернется, попросит у нее прощения и так же неожиданно исправит все, что неожиданно испортил. Она вспоминала Гафнера, выводя в конторе Борна стройные столбцы красивых цифр, ее мысли возвращались к нему, когда она готовила с Мишей школьные уроки, с непреодолимой горечью сетуя на то, что она, оказавшаяся хорошей воспитательницей чужого ребенка, лишена собственного. Бетуша страдала, но сердце ее, благодаря тому, что она не теряла надежды, оставалось молодым; тем более ошеломила ее принесенная Страной новость. Правда, Гафнер не впервые очутился в тюрьме, ведь много лет назад он томился там вместе с Борном. Но в период демонстраций протеста, во время жестоких преследований чешского народа, во время тирании Бейста за решеткой оказывались лучшие люди, тогда стать политическим заключенным было не позорно, а почетно; но сейчас времена спокойнее, за решетку, как язвительно выразился доктор Гелебрант, попадают люди и впрямь в чем-то виновные — преступники и разрушители, вредители, намеренно пренебрегающие обществом порядочных людей… Человек, которого Бетуша все еще любила, оказался — увы! — одним из них; тот, кого она ждет в своем девичьем одиночестве, сидит в холодной камере; человека, ставшего ее последней надеждой, называют «странным господином»; за его социалистические козни ему, мол, давно место в тюрьме.
Дворжак сел к роялю, поднял крышку, и, словно птичье пение на яблоне, полились прелестные, наивные звуки первой песни, и Бетуша, с полными слез раскосыми глазками, запела дрожащим голосом: «Поплыву я тихо поперек Дуная…»
Дворжак, удивленный необычным оттенком ее исполнения, строго посмотрел на нее, но тут Гана подхватила те же слова: «Поплыви я тихо поперек Дуная…» И вот уже оба голоса, сопрано и альт, как бы сливаясь в объятии, переплетаются в чарующем созвучии, сходятся и снова расходятся: «Удочку давно я дома сберегаю, на нее любую рыбку я поймаю…» И снова Бетушин голос звучит один: «Стану я большою черною вороной…» Затем голоса снова встретились, радостно слились, и прелестная, игривая мелодия, окрашенная легкой грустью, опять струилась, как чистый ручеек в лесу, быстрая, как шаги девушек в ярких юбках, босиком бегущих по утреннему, росистому лугу. «Звездочкою ясной я сверкну из дали, чтобы люди к небу очи поднимали…» Бетуша пела эту строфу, вспоминая о том, для кого не светят звезды, потому что он сидит в тюремной камере, и чувствовала, как по ее правой щеке катится слезинка, а потом еще одна — по левой; но сейчас это было не страшно, ибо слезы выступили и у некоторых слушателей, пани Стракова тихонько плакала, прижав к глазам маленький платочек, всхлипывала художница Женни Шермаулова, увлажнились и красивые слепые глаза ее сестры.
— Я видела, — сказала она, когда отзвучала первая песня и слушатели, слишком растроганные, чтобы аплодировать, сидели не шевелясь, — я видела голубое небо и тропку, вьющуюся среди зреющих колосьев, и распятие у тропки, и подсолнухи у красиво расписанной хатки… Спасибо вам, пан Дворжак, сегодня я вновь прозрела…
На этом мы можем закончить вторую часть нашего долгого повествования. После большого успеха первого исполнения «Моравских дуэтов» композитор, вздохнув, пожаловался, что, был успех или не был, все равно не найдется человек, который издал бы эти песни; и тогда Борн, без его ведома, отнес партитуру в типографию и издал ее за свой счет. «Из тиража, — писала спустя тридцать лет Гана Борнова в своих воспоминаниях, опубликованных в газете «Народни листы», — мы оставили немного для себя и своих друзей, а остальные получил Дворжак. Однажды, в его отсутствие, было решено разослать несколько экземпляров в роскошных переплетах самым выдающимся музыкантам, музыкальным критикам и патриотам. Сделали мы это тайком от Дворжака, так как знали, что он бы против этого возражал. «Дуэты» получили Брамс, Ганслик — крупнейшие музыканты того времени. Из славян — епископ Штросмайер[62] и другие. Штросмайер получил «Дуэты» с патриотической надписью, Брамс и Ганслик — с покорнейшей просьбой принять и высказать свое суждение. А наш милый композитор и не подозревал об этом…»
В это время, несомненно бывшее вершиной жизни Борна, Гана подарила ему сына, нареченного Иваном. Он родился в августе семьдесят седьмого года, одновременно со вторым сыном Мартина Недобыла, названным в честь прадеда Теодором.