11

По узкой винтовой лестнице наверх — это потом, сначала стоял в темноте возле бронзового Петра, в римском своём одеянии сидящего на отличной берберской кобыле; если б Пётр Алексеевич при жизни пользовался таким коротким мечом, много бы он навоевал исконных русских земель, нечего сказать! И под нагрудники этакие легче легкого проходит меч — Бог его знает, как Юлий Кесарь сражался в пешем строю. Снаряжение это устарело, господа, нынче военную моду диктует наука, последние достижения инженерной мысли оказываются решающими на поле битвы. Порох, пушки, скорострельные ружья, позволяющие за несколько минут заложить новый заряд и уже сделавшие совершенно излишними примитивные атаки пехоты. Если уж атаковать, так исключительно конницей, тяжёлой конницей — драгунскими полками лавой, кирасирами с тяжёлыми палашами, хотя бы на дальнем расстоянии, на подступах к позициям неприятеля, кирасирами, что могут кирасами и шлемами защититься от картечи — если, конечно, у обороняющихся нет тяжёлых пушек, а уж потом, мда-с, потом, пожалуй, и рубка…

Зубов поёжился, на мгновение представив себе эту рубку у неприятельских флешей. Сам он ни в каких рубках никогда не участвовал и не собирался участвовать, но, занимая в недавнем прошлом более десятка начальствующих должностей в армии, полагал — и не без оснований — себя стратегом. Сейчас поежился, потому что представил рубку и потому что накрапывал дождь вместе со снегом — обычная для весеннего Санкт-Петербурга погодка. Зубов, завернувшись в плащ, прижимался к памятнику именно в том месте, где шла чугунными буквами надпись «ПРАДЕДУ ПРАВНУК». В совершенной тьме он сейчас не видел надписи, но рукою в перчатке ощупывал буквы, словно слепец: В… Н… У… К… Памятник был самым заметным местом возле замка, плац, в центре которого стоял памятник, отлично просматривался и от обоих свитских павильонов у подъёмного моста, и от главных замковых ворот — и там, и там, не считая, разумеется, караулов, стояла удвоенная ещё несколько дней назад стража. В каждом наряде караула три факела — рваный их свет кидался из стороны в сторону, влага тихонько шипела в огне, превращаясь в пар; Зубов вместе со стуком сапог слышал и это почти неслышное шипенье. Заметить его могли в любую минуту, и тогда не только всё предприятие, но и его собственные жизнь и судьба оказались бы висящими на тонком-тонком волоске; безумие, глупость. А никто не смеет сказать, что он, Платон Александрович Зубов, глуп. Стража, он знал, имела императорский приказ: не обинуючись, рубить либо колоть пришлецов, коли те не назовут пароля.

Поэтому Зубов оторвался от холодного постамента и перелетел, посчитав это за лучшее, на узкую лестничку замка, да не один, а с несколькими офицерами Измайловского и Семёновского полков. Семёновцы сменили кавалергардский императорский караул, поскольку Павел Петрович накануне отправил кавалергардов из дворца — истинно, кого Бог хочет погубить, того он лишает разума.

Дежурным офицером как раз должен был заступить этот Охотников. Предполагалось, что Александр Павлович, которому — уж Зубов постарался — донесли, что именно сей кавалергард в очередной раз наставил ему, наследнику престола, рожки, предполагалось, что Александр Павлович, пылающий праведным, можно уже сказать — праведным монаршим гневом, в нужный час вдруг явится пред Охотниковым и прикажет снять караул, а кавалергард не посмеет не подчиниться приказу мужа Лулу. Зубов, некоторое время отсутствуя при дворе — Павел Петрович его, значит, выслал, а Александр Павлович вернул, — некоторое время отсутствуя при дворе, забылся настолько, что было посчитал сей план легко осуществимым.

Собираясь отправить кавалергардов из замка прочь, Зубов рассчитывал заодно и с этим воронежским дворянчиком посчитаться, коль скоро в своё время ему не удалось посчитаться с князьком Чарторыйским — вот тогда кошка останется совсем одна, а он, Платон Зубов, окажется тут как тут. Зубов искренне полагал, что Лизке более не из кого выбирать. Ставши императором, наследник уже совсем открыто соединится с её старшей сестрой — так полагал Зубов, открыто соединится, а кошка останется совсем одна, без какой бы то ни было опоры и поддержки. Тут-то её он, Платон Зубов, и отдерёт, тут-то он её и отдерёт, а потом будет драть в продолжение всей жизни своей, потому что он, Зубов, не знал никакого иного ремесла, кроме ремесла фаворита. Будет драть в продолжение всей жизни, а наследник пусть подождёт за несколько комнат поодаль, пока Платон Зубов станет решать судьбу Государства Российского и пока станет драть немецкую кошку — о-о, как он, Зубов, станет драть кошку! Как станет! Драть! Так что наследник пусть подождёт пока. Решим без него. Его дело царствовать — пусть себе тешится, а наше дело решать дела и драть его кошечек. Вот так. Пусть подождёт.

Кошка должна занять российский престол, а он, Зубов, он займет при Лизке то же самое положение, что занимал при Кате. У Зубова, высланного Павлом Петровичем из обеих столиц, просто не оставалось никакого другого выхода. Разве что умереть. Тем более что князёк тоже никак не может встать сейчас в императорский караул, потому что Павел Петрович давным-давно выслал князька послом в Сардинию — именно за связь с Лизкой, за связь, известную всему Петербургу. Так что Сашка никак не мог нынче призвать князька на подмогу, а полячишко никак не мог нарушить зубовских планов, находясь в Италии, — ах, Италия! Чать, там-то не такой сучий российский климат! Не лучше ли быть фаворитом у любой итальянской или пусть даже немецкой княгини? Он бы хоть сейчас! А что? Небольшой двор, небольшая армия, небольшое число просителей… Он так устал от неисчислимых просителей, от необъятности России!.. А попки у немок самые лучшие в Европе, это уж Бог не даст ему соврать! Но нет, значит, нет, весь нереальный план приходилось менять, приходилось исключать из непосредственных исполнителей будущего императора, которого он, Зубов, непременно же заменит для его жены в постели; пусть Его будущее Величество смиренно спит, тем более что выехать к старшей Лизкиной сестрице он нынче не может — не знает ночного пароля — и ему остаётся только что разве спать — одному. Тут-то заодно… Тут-то заодно с ним может, полагал Зубов, тут-то с ним — во сне! — тоже может что-нибудь такое случиться. Посмотрим! Посмотрим, а кривая вывезет! Это уж, конечно, было бы совсем хорошо и совсем удобно — так он полагал.

Зубов, однако же, не принял в расчёт, что ждать Александру уже не хватало сил, а уж заснуть он, разумеется, вообще не мог. Александр тихонько поднялся и сел на постели, чувствуя, как всего его колотит нервная дрожь.

Он с братцем Константином был арестован — вечером батюшка приказали им обоим находиться под домашним арестом. Следовательно — он полагал — все раскрылось. Или это тоже — их с братцем арест — часть дьявольского плана Зубова? В конце концов, арестованный никак не может участвовать в событиях, сей несомненный довод, возможно, должен быть при необходимости выдвинут пред народом. Но страх неизвестности оказался сильнее простого страха.

За стеной, сидя в креслах, должны были бодрствовать минимум шесть человек — четыре дежурных офицера Кавалергардского полка, ночной лакей и ночной камердинер, но батюшка вечером сами изволили отослать кавалергардский караул — должны были бодрствовать хотя бы лакей и камердинер, но наверняка спали. Однако же чуть он отворит двери или же кто-нибудь из двоих услышит, как он ходит по спальне, немедленно будут разбужены человек двадцать минимум; тут не пройти незамеченным, а он чувствовал настоятельную необходимость пройти, да, именно пройти и увидеть предстоящее собственными глазами, — несмотря на страх и опасение все испортить — ему сказано было беспробудно спать, — главное, несмотря на ужасный страх — всё-таки пройти; неведомая, но непреложная сила словно бы толкала в спину.

Медленно спустил ноги на ковёр и, дрожа, поднялся — в белой ночной рубашке, как привидение, и бледный смертельной бледностью, как привидение. Необходимо было тихонько пройти в смежный со спальнею кабинет и через приемную за ним, в которой должны сейчас находиться ещё двое человек — дежурный секретарь и дежурный адъютант, но которые наверняка отсутствуют — всех убрали из дворца на эту ночь.

Он, крадучись, вышел в кабинет, остановился, боясь задеть что-нибудь и уронить на пол. Глаза несколько минут привыкали к темноте. Здесь пахло, как и в его спальне, как и во всем дворце, сыростью. Здесь тоже штукатурка ещё не просохла, не высохли краски и лаки на полах. В каждой комнате должны были топить камины, но здесь, в кабинете, угли только мерцали во тьме, делая мрак лишь гуще и опаснее.

Он заставил себя прислушаться и оглядеться. Сквозь неплотно прикрытые двери приемной пробивался слабый свет, вовсе не распространяясь по кабинету, — щель была слишком мала. А из приемной дверь вела прямо на лестницу. Заблудились они, заблудились, Боже мой! Вот свет двинулся в сторону, почти пропал, вновь появился. Он одним глазом приник к щели.

Посреди пустой — секретаря, разумеется, не было — посреди пустой приёмной стояла Лулу — тоже в белой ночной сорочке, одна, без сопровождающих её дам, без горничной. Если б свеча не освещала ясно её лица, он принял бы жену за собственное отражение в зеркале. Что она делает тут? Миг — он оказался пред нею. Ффу! — дунул на свечу.

— Батюшка изволят спать. Негоже его будить теперь. Дела в государстве состоят в полном порядке, когда государь ночью спокойно спит. — Он проговорил это дрожащим шёпотом, прежде чем она успела открыть рот для крика. И тут же он зажал ей рот ладонью, почувствовал, как Лулу прикусила ему кожу на этой правой ладони и как зубы у неё дрожат непрерывною дрожью. Его тоже всего продолжало колотить. Не желая, чтобы она сейчас всё-таки вырвалась, он интуитивно, помимо себя, прижал её к деревянному шкапу, почувствовал теперь, как её груди уперлись ему в грудь.

— Батюшка стал невозможен, — жарко зашептал ей в ухо, дрожа. Губы касались то уха ее, то щеки. — Стал невозможен. Вы понимаете меня? Третьего дня батюшка сделали мне замечание о нашей с вами семейной жизни… Об отсутствии у нас с вами семейной жизни, словно бы наследник российского престола не может вести такую личную жизнь, которую считает нужным вести! Бог мой! И вчера батюшка мне изволил прислать описание пыток и казни царевича Алексея Петровича. — Он перевёл дыхание, всё ещё закрывая жене рот ладонью. — И потом… Наше с вами содержание… Деньги… У меня нет денег на… — хотел выговорить, на что у него нет денег, тут же захотел сказать, что у него нет денег ни на что — а теперь зачем ему деньги, когда завтра он станет распоряжаться деньгами всей империи, — хотел всё это выговорить, но, разумеется, не смог и прошептать преступных слов. — Нет денег. И чиновники не могут не брать вспомоществления, иначе остановится государственная жизнь в России. Меня заверил губернатор Пален, что батюшку только что попросят отказаться от престола. — Это он вдруг выговорил — главное. — Его преобразования немыслимы для России. Как это чиновникам не брать, Лулу? А я… Я свободный человек! — это он прошептал очень горячо.

Наследник престола, значит, желал быть свободным человеком — в России, желал быть свободным человеком и так никогда и не достиг желаемого — точно так же, как и она.

— Чиновники пусть ходят в каких угодно шляпах, хоть в круглых, хоть в квадратных, хоть в треуголках, хоть в касках… — перешёл он на шепот. — Господи… Хоть вообще без шляп, хоть без голов, — это он продолжал шептать совсем неразборчиво, глотая русские слова, словно бы это была самая большая крамола в горячечном его шепоте. — При любом проекте нового государственного устройства я слышу: — Нет денег! Нет денег! Нет денег! — раздражаясь, последнее он проговорил почти вслух. — Деньги растрачены! Нет денег!

В раздражении он ослабил хватку, и Лиз, также по-русски, кротко проговорила ему в ладонь то, что он уж однажды, в будущем, слышал от нее:

— У меня есть деньги, сударь. Деньги будут.

И вновь он сжал ей губы что есть мочи, словно боялся, что сказанные ею слова улетят.

Во тьме десяток пар ног прокрались по лестнице вверх, вот один оступился, послышалось матерное ругательство и сразу согласное «шшшш!» остальных. Прошли в нескольких шагах, за отворёнными дверями, можно было бы при желании схватить их за рукава, хоть за фалды камзола ухватить последнего, дыхание их слышалось совершенно ясно, непонятно только, как те не слышали их с Лулу испуганного и тяжёлого дыхания.

Ее груди уперлись ему в грудь, колени соприкоснулись с его коленями, губы оказались возле самых его губ. Вдруг он почувствовал, что и его возбужденное продолжение упирается чрез ночную рубашку в живот Лиз. Опасность ли сейчас необычайно возбудила его, близость ли синего персидского, чёрного сейчас в полной темноте ковра на полу перед дверью, почти точно такого же, что в спальне Амалии регулярно был свидетелем их с Амалией страсти, Бог весть. Продолжая зажимать рот жены ладонью, он потянул её вниз, к ковру. Чтобы задрать на ней и потом на себе рубахи, пришлось отпустить руку — как бы само собою, чтобы, заголяясь, не упасть, он оперся одною рукой и одним коленом в ковёр и пришлось отпустить руку, закрывавшую ей рот, но она не закричала, она уже лежала на спине, расставляя ноги. Даже во тьме прорисовывались очертания её живота и грудей, словно бы на бумажных абрисах, что он вырезал в детстве ножницами; только влажных зарослей её межножия сейчас не мог рассмотреть он, хотя она, прежде чем он освободил руку, уже развела ноги как могла широко.

— Ха-а-а-а-а, — распахнутым ртом она потянула в себя воздух в ту секунду, когда он первым рывком начал осуществлять свою волю, ни во что не воплотившуяся тогда, в первую ночь после свадьбы, — ха-а-а-а-а… Грохот таким же рывком открывшейся двери наверху заглушился грохотом, с которым упала с секретера чернильница, — Лулу задела ножку секретера ногою, вскрикнула от боли, но тут милость его всё же пролилась, с опозданием на несколько лет и лишь однажды, но милость его всё же пролилась, и Лулу забилась под ним и вдруг тонко и пронзительно закричала на одной несменяемой ноте, словно бы отвечая такому же пронзительному крику там, наверху, в спальне батюшки.

— Ааааааааааааааа!

Сквозь стены послышалось ещё:

— Воздуху! Воздуху! Ради Бога, воздуху!

Словно бы и ему сейчас, как им с Лулу, не хватало воздуху — на ковре, ей — с разведенными ногами в первый и последний раз в жизни принимающей его милость и ему — в задранной на спину ночной сорочке, только что влившему в неё драгоценное семя. Бесполезное семя! Всё бесполезно! И всё напрасно! Напрасно. Напрасно батюшка вечером свёл караул. Может быть, друг Адам, оставаясь не генерал-лейтенантом, а просто обер-офицером гвардейского полка, ценою жизни своей не допустил бы свершиться неизбежному, не отправил бы его на двадцатипятилетнюю муку правления Россией, поляк всё спас бы сейчас, когда ни один русский не пришёл на помощь, все спас бы, и он, он вновь — теперь ещё более искренно — вновь бы отдал ему жену, которая сейчас лежала под ним. Батюшка ведь прежде весьма мирволил князю Адаму — вероятно, из-за склонности того к рисованию и благосклонно отнёсся к нарисованному князем его, Павла Петровича, портрету — мирволил и благоволил, пока вдруг не изменил своего отношения. Какие потрясения в государстве могут возникнуть из-за неудовлетворительной покраски армейского сукна, Бог ты мой! Из-за неудовлетворительной покраски сукна и из-за любви! Всего-то навсего! Из-за любви! Из-за денег и из-за любви!

И тут же, вспомнив о склонности князя Адама к рисованию, он немедленно вспомнил тот рисунок, лежавший у друга на столе, — Лулу, стоящая на четвереньках, тонко прорисованная во всех деталях своих Лулу, совершенно голая Лулу, упирающаяся руками и коленками в ковёр — видимая художнику сзади, яростно полуобернувшаяся, как лошадь, собирающаяся ударить копытом, оскалившаяся Лулу на ковре. Именно после того, как рисунок попал ему на глаза, он, не признаваясь себе в том, начал желать оказать ей однажды не оказанную милость — может быть, потому, что Лулу стояла на ковре и ещё потому, что ужасным было выражение её лица на рисунке; перекошенное её лицо выражало то ли бешеное наслаждение, то ли страшную муку; страшную муку он всегда желал вызвать у жены.

Молча протянул рисунок князю Адаму, потом, не сдержавшись, всё-таки сказал:

— Это не набережная, об изображении которой давеча шла речь.

— Да, Ваше Императорское Высочество, — неподвижно стоял, словно изваяние в саду, двигались только губы.

— Полно, полно. — Ему нравилось это русское слово, столь богатое смыслом и значениями. — Полно. Полно.

Вместо Адама караулом тогда командовал кавалергардский штабс-капитан, вовсе не посвящённый в заговор — такой же, правда, чёрный, как и князь, совершенно обычный, — он так полагал — дворянин конного кавалергардского полка, назначенный Уваровым начальником караула. Меж тем Уваров, имеющий пересыльщиков во дворце и в свитах каждого члена императорской фамилии, прекрасно знал, кого назначить в караул в эту мартовскую ночь.

Павел Петрович совершенно неожиданно вышел на собственную охрану из кабинета — ещё в сапогах со шпорами после катания верхом, со шляпой в одной руке и с тростью в другой. Императорский шпиц предшествовал появлению государя, иначе Охотников просто не успел бы подать команду, а при виде шпица — успел, караул выстроился. Вышли так — прежде шпиц, затем государь Павел Петрович и третьим Уваров, исполняющий роль дежурного генерал-адъютанта; четвертым, замыкающим, шёл камердинер. Алексей салютовал шпицу, тот не оставил лести без внимания и, вставши на задние лапы, лизнул его в коленку. Император вдруг пришёл в бешенство. Ревность ли была тут причиной, Бог весь. Подскочил к кавалергарду, дёргаясь от гнева. Так же, дёргаясь, проговорил:

— Вы якобинец!

У Охотникова глаза полезли из орбит, определенней нельзя было выразить состояние его духа.

— Да, Ваше Величество.

Император, как это всегда с ним бывало, сразу же успокоился, набрал в грудь воздуха и шумно выдохнул через нос, что всегда служило у него признаком успокоения. Уваров за императорской спиною корчил рожи под чёрной треуголкою; абсурдность ситуации наконец проняла и Охотникова; неуместная, еле уловимая улыбка смягчила его обострившиеся сейчас черты, и Павел Петрович уже совершенно спокойно сказал:

— Вы якобинец и неверны.

— Каковы бы ни были мои чувства, государь, я Вам верен, — он произнёс это тоже совершенно спокойно, ожидая приговора.

— Мне лучше знать! — Павел Петрович вдруг захохотал, произнесши это, захохотал, весь запрокидываясь со своими шляпой и тростью в руках, обезьянья его физиономия задвигалась, и Уваров засмеялся тоже, даже камердинер позади всех, уже в полутьме, в скрещивающихся тенях, отбрасываемых от свечей стоящими пред ним людьми, позволил себе издать некоторое подобие смешка.

— Свести караул! Уваров! — обернулся, и тот подскочил, как на пружинах. — Вывести кавалергардов из города! Расквартировать по деревням!

Уваров сдвинул ботфорты: «Слушаю, Ваше Императорское Величество», — кивнул Охотникову, тот тут же скомандовал: — Па-а адделения-ям, напра-ву! Марш!

Караул, печатая шаг и громыхая оружием, двинулся к двери.

— Два бригад-майора будут сопровождать полк до седьмой версты, распорядитесь, чтоб он был готов утром в четыре часа, в полной походной форме и с поклажею.

— Слушаю, Ваше Императорское Величество.

Государь, вне всякого сомнения, действительно был безумен. Иначе Охотников ничем не мог объяснить историю со снятием дежурного караула, как и недавнюю историю с цветом колетов.

Третьего дня Павел Петрович лично изволили делать смотр. В пыли — как ни поливали плац водою, пыль всё-таки летела, — в пыли взлетали и дробно опускались на землю копыта, позвякивая амуницией и упряжью, поэскадронно проходил полк. Государь притоптывал сапожком, теребил рукоятку шпаги, что всегда служило у него признаком гнева.

— Уваров! — наконец страшно повернулся на каблуке. — Почему колеты на штаб-офицерах различных цветов? Опять? Опять бунт?! Уваров!

Уваров вылупился на проходящий мимо них первый эскадрон — по третьему разу мимо проходил полк, — все колеты были, разумеется, одного цвета — белого. Император указал тростью на первого офицера в ряду — слева, самого меньшего по росту.

— Кто?!

— Вашего Императорского Величества гвардейского Кирасирского полка казначей штаб-ротмистр Охотников Алексей.

— А-га… Каз-на-чей… К завтрему представь мне записку о расходовании средств, отпускаемых в полку на обмундирование, ковку лошадей и фураж. По каждой неделе, а также посезонно — весна, лето, осень и зима. Осень и зима!

Император, произнёсши «зима», что-то вспомнил, сделал знак рукою в перчатке, и тут же ему поднесли дымящуюся кружку с пуншем; тёмно-красный напиток казался тёмной венозной кровью, сцеженной в кружку с узорным романовским вензелем для того, чтобы российский император не озяб на зимнем смотру. Он закинул голову, вливая в себя питье; за спиною его, точно так, как это он делал сейчас, в ночь дежурства, Уваров за спиною императора скорчился и сделал свой знак Охотникову, знак, ясно показывающий, что словам государя придавать значения никакого не следует: нет, не надо представлять записку! Никто не пошевелился из свиты, все, и трепещущий Охотников, все смотрели, как двигается кадык на императорской шее — платок сдвинулся, и шея на миг осталась голой, словно бы открытой лезвию бритвы ли, ножа ли, сабли — что употреблено будет сейчас, что?

Александр же будто бы увидел пред глазами голую отцовскую шею, хотя сейчас в полной темноте лицо его упиралось в теплую шею Лулу.

— Встаньте с меня, Ваше Величество, быстро, вы слышите, немедленно встаньте с меня, — совершенно спокойно проговорила Лулу под ним, словно бы действительно могла ему что-либо — да хоть это «встаньте с меня», — словно бы могла ему что-либо приказать, и он действительно покорно подчинился, и через несколько минут оба сидели в его спальне на постели, словно бы обычным порядком одетые для обычного утра; она помогла ему одеться, никто — ни камердинер, ни лакей, ни единый человек не явился к наследнику освободившегося престола. Только Лулу видела его искренние и горячие его слёзы, только Лулу, утешая, прижимала его к себе, как некогда прижимала его к себе бабушка, только Лулу разделила его позор, когда он поднимался на дрожащих ногах, чтобы выйти к построенным во внутреннем дворе войскам.

Такое, разумеется, он никогда не сможет ей простить. Не сможет ей простить собственные слёзы — до Аустерлица его слёз, его страха не видел никто. А потом был двенадцатый год, когда… когда… Потом был восемьсот двенадцатый год. Однако же никто и никогда более не видел Российского Императора лежащим на полу и содрогающимся от рыданий, никто, доктор Джеймс Виллие видел его на грязной австрийской соломе — в часы военного поражения, но никто, никто не видел Императора Александра Павловича плачущим — в минуты его первого и последнего настоящего триумфа, овладевшего своею женой и овладевшего своим государством и оттого плачущим навзрыд. Да, когда Зубов и Пален вошли в спальню, они оба — Александр и Лиз — уже сидели рядом на постели одетыми.

У Зубова расширились ноздри, никто не увидел того, только сам Зубов почувствовал, как крылья носа напряглись, готовые лопнуть. Так только чресла — сходное почувствовал он сейчас — так чресла напрягались у него доселе, готовые лопнуть, но разрывающиеся и выстреливающие картечь исключительно в нужное для Зубова мгновенье — о, он умел управлять собой! За спинами Палена и Зубова полыхали факелы, отблески просверкивали нестерпимым огнём по генеральским эполетам.

— Ваше… Императорское Величество.

Кто это произнёс первым?

— О-ооо…

— Полно, Ваше Величество, полно. — Один из двоих вошедших шагнул вперёд. — Полно, ступайте царствовать.

— Необходимо сейчас же выйти к войскам!

Это отсвет факелов полыхнул в глазах Зубова так же ярко, как на золоте эполет, или искренний восторг загорелся в его глазах? Кошка дернула будущего императора за рукав; так мальчишки дергают друг друга, сидя рядом за партою. Несомненно, кошка станет отличной императрицею — такого счастья Зубов и предположить не мог. Так-так-так-та-ак!..

— Paulchen! — раздался отдалённый женский крик. — Paulchen! Was hast du? О, Paulchen!..[75]

Дверь, ведущая из покоев императора в комнаты императрицы Марии Федоровны, уж год была заколочена, возле заколоченной двери как раз и стояла императорская кровать, более не доступная для законной жены, однако же вполне доступная для других женщин. Что сказать, император волен в своей любви и нелюбви, достаточно, что Мария Федоровна родила ему одиннадцать детей, родила его, Александра, — первенца.

— Вставайте, Ваше Величество, необходимо действовать. Вы слышите?

Двери оказались распахнутыми, сквозь них она видела весь дворец, словно бы спальня, в которой они находились сейчас, была частью огромной анфилады. На лестнице в скачущем свете мелькнул угол картинной рамы, потом второй, под рамами виднелись офицерские шарфы — офицеры гвардии выносили картины из галереи.

— Ichwillherrschen! — истерически кричала Мария Федоровна. — Allezumir! Ich werde herrschen![76]

— Вы слышите, Ваше Величество?

— Это пустое, не обращайте внимания, граф! Войска не должны отвечать вдовствующей императрице. — Лиз порывисто поднялась; муж всё ещё цеплялся за нее, она оторвала его руки, секунду глядела на него в упор, отвела глаза, встретилась взглядами с Зубовым. Чуть наклонила голову, словно бы говоря: «Да. Но потом». И Зубов с трепещущими ноздрями тоже чуть наклонил голову, словно бы отвечая: «Да. Приказывайте что хотите».

— Прекратите немедленно грабёж. В России есть императорская власть.

Но нет, никакого «потом» не будет. Никто сейчас не подчинится её приказам, как никто не подчинился приказам свекрови. Ни Адама, ни Алексея не было рядом, и она не могла сейчас достать из рукава пачку ассигнаций, чтобы раздать выстроившимся во дворе войскам — деньги всё последнее время хранились у Алексея. И, главное, она не могла сейчас предать мужа, нуждающегося в её защите, в первый и в последний раз, но в самый важный, в решающий миг нуждающегося в её защите.

Выбежала на лестницу. Там царило смешение мундиров всех полков, цветов, словно бы вавилонское столпотворение не языков, а воинских частей; красные конногвардейские, синие, зелёные мундиры гвардии — в полутьме по лестнице вверх и вниз сновали десятки людей; на площадке второго этажа лежал в голубом гусарском костюме комнатный лакей Павла Петровича, даже в темноте было заметно, как возле его головы расползается по белому камню тёмное пятно. Не успела ахнуть, кто-то обхватил её и намертво прижал к себе, такая сила была только у Алексея, и тут-то она наконец со всхлипом втянула в себя воздух, задохнулась в объятьях. Алексей должен был дежурить сегодня — вспомнила, Бог ты мой, только сейчас вспомнила. Запоздалая мысль обожгла — мог увидеть! А не увидеть, так услышать!

И все их планы… Вторая мысль мелькнула — он не ревнив. Алексей не ревнив. Он не имеет права быть ревнивым; извращённое чувство женской справедливости подсказало ей: он не имеет права быть ревнивым, иначе их план не осуществится, ведь им помогает Амалия. Потеряла на миг всяческое представление о действительности, стоя в мужских объятиях на лестнице, ведущей в спалью убитого императора, её руки, ответившие на объятья и обхватившие обнявшего ее, уже поняли, что — нет, не Алексей. И только тут, наконец, очнулась и поняла, что Алексей выполнит свой долг. Алексей убит! Выдохнула в тёмное, оказавшееся в глубокой тени лицо:

— Где Алексей?

Отстранилась — это был Константин, глядящий в упор сумасшедшими глазами. Пьян, что ли, он, как все остальные?

— Отпустите меня.

— Кавалергардский караул сведен, Ваше Величество.

И тут же за её спиною:

— Войскам надо обещать выплату определенных сумм, Ваше Императорское Величество. Немедленно, сейчас.

Она оттолкнула Константина, тот воткнулся спиною в перила, проговорил:

— Поздравляю, Ваше Императорское Величество.

И тут же бросился в спальню, из которой она выбежала сейчас.

— Деньги, Ваши…

— Я знаю сама!

Лестница, ступени, винтом вворачивающиеся в мозг и потом, через много лет, проявившиеся головными болями, ночною памятью о несбывшемся, кошмарами одних и тех же снов, ступени, сырые стены; запах штукатурки преследовал потом тоже много лет; если более нет Алексея, так нет денег и нет любви; лестница, коридор, поворот, ещё один коридор; прошла мимо двери в домовую церковь, произнесла на ходу: «Gott. Gott, schuetzemich. Gott».[77]Губы шептали сами, она быстро шла, шлейф мёл по каменным ступеням, по вощёному паркету и — ночная прохлада дохнула ей в лицо, треск и запах горящих факелов не оглушил, не ослепил, она уже опиралась на руку Зубова, стоя на крыльце.

— Государыня Императрица Елизавета Алексеевна!

— Урраааа!.. Урраааа!..

Строй волновался; семёновцы стояли справа от неё и совсем правее, под аркою ворот, уже в полной темноте; семёновцы могли бы пожелать сейчас видеть своего командира, эта мысль тоже мелькнула; преображенцы были в центре двора и слева от нее, Преображенские офицеры с саблями наголо топтались на парадном крыльце; словно бы готовые сейчас идти друг на друга, оба полка не держали строй. Вот уж истинно: Павел Петрович вывел бы сейчас оба полка в Сибирь за этакое состояние фронта! Только измайловцы Константина стояли в полном фронтовом порядке возле самого крыльца, у ног ее. Измайловцы сейчас могли бы, приняв одну из сторон, решить исход дела.

— Ура Государыне Императрице!

Она взлетела — единственный раз взлетела тогда без помощи сестрициной курительной трубки, без помощи Алексея или Адама, без Амалии взлетела, взлетела, значит, не в прохладе — в холоде ночи взлетела; звёзды горели ослепительно ярко; слёзы высекал их нестерпимый свет, словно бы лучи кололи глаза. Во тьме мимо проносились рваные обрывки чёрных облаков; только в самой дали, куда только мог хватить метущийся взгляд, небо казалось подсвеченным уже ушедшей, уже гаснувшей зарницей, там облака несли кровавый цвет конногвардейских мундиров, красным офицерским шарфом было препоясано небо — там, в дали, в которой жил умерший день, день надежд. Лиз опустила голову, чтобы посмотреть вниз — из каждой трубы замка валил чёрный, видимый даже сквозь ночь дым, каждая печь топилась, следуя неукоснительному приказу императора; его ли самого, друга древних римлян, возложили сейчас на погребальный костер, дающий густую, жирную сажу ночи? День ушёл напрасно, и ночь уходила напрасно тоже: нет, ни полёта, ни побега, ни нового царствования, ни корабля посреди морской глади, отражающей тёмный свет, ни чёрной кареты в ночи, летящей за четвернёй сквозь рогатки на заставах, — так она почувствовала в миг последнего полёта.

Внизу живота страшная возникла боль — резануло и прошло, вновь резануло ножом и прошло, осталась давящая тяжесть; да, она действительно вновь понесла, она беременна; у неё родится черноволосый мальчик, будущий император России — Алексей, Алексей Второй, Алексей Александрович, сын простого офицера. Лиз ещё продолжала лететь, не ощущая, как бледное её лицо исказила ужасная ведьмина улыбка, несколько лет назад запечатленная Адамом на рисунке, который видели только три человека на всём белом свете; она не чувствовала, что улыбка исказила её лицо, светящее в ночи не хуже звёзд. Нет, любовь более не будет жить. Она, Лиз, станет матерью, а на полёт в небе у неё не остается сил. Улыбка исказила её лицо — не улыбка даже, а страшный клыкастый оскал; так улыбается мартышка, завидя человека.

— Ура Государю Императору Александру Павловичу! — закричала она тонким срывающимся голосом. — Государь Император Александр Павлович жалует по десять рублей серебром каждому! Всех пришедших полков! Офицерам… — у неё перехватило горло. — Офицерам… — она не знала, сколько следует обещать офицерам. — По пятьдесят рублей! — сглотнув судорогу, закричала что есть сил в сыром мартовском воздухе.

— Ваше Императорское Величество, — зашептал сзади Зубов, — позвольте заметить, что по пятьдесят рублей — слишком маленькая сумма. Государство должно не жалеть средств на армию.

Она резко повернулась.

— Оставьте меня! Оставьте меня, сучий похотливый выродок. Ничтожество! К чёртовой матери! Слышите? К чёртовой матери!

— Урра-а-ааааа! Урра-а-ааааааа!..

В согласном рёве не было слышно, как по опущенному подъёмному мосту, более никем не охраняемому сейчас, простучала чёрная карета, словно бы готовая к их с Алексеем побегу. Четверня с неслышным гулом проехала под аркою ворот и остановилась. Александр, занявший место отступившего Зубова, поддерживаемый за локоть Константином, произнёс еле слышно:

— Батюшка…

От тихого слова вдруг упала тишина. Только восковой треск факелов прерывал ее. И стало казаться, будто начинает светать. В совершенной тишине Амалия с помощью одного только форейтора вышла из кареты, ступив длинною, вытянувшейся из-под платья ногою в растоптанный мокрый снег. Тут же её взгляд нашёл мокрые, как снег, глаза Александра, руки их встретились, и из рук в руки Амалия передала любовнику толстенную пачку ассигнаций, прежде хранившуюся у Алексея. Они все — Александр, Лиз, Зубов, Амалия — все стояли в свете факелов на крыльце, словно бы на сцене в греческой трагедии, и совершенно театральным был жест Амалии, передающей Александру принадлежащие ей, Лиз, деньги; никто не придал никакого значения внешним проявлениям происходящего.

— Батюшка скоропостижно скончался апоплексическим ударом. При мне все будет, как при бабушке… Офицерам — по сто рублей!

— Урра-а-ааааа!.. Урра-а-ааааа!.. Урра-а-ааааа!

Потом она, по всей вероятности, пожалела о несостоявшейся судьбе Елизаветы Второй Алексеевны, но о том никто знать не может, тем более, что, начиная со второй французской кампании, Лиз постоянно носила вуаль, оберегая подданных от зрелища источенных нервной болезнью щёк и лба. Да и почти никуда не выходила императрица и не выезжала, разве что в самое первое время после случившегося — единственный раз в театр на «Федру» сочинителя господина Расина, чтобы словно на излёте ещё один-единственный день прожить прошлого счастливой жизнью, а потом, после смерти второй дочери Елизаветы — только на могилу штаб-ротмистра Охотникова — иногда, раза два в месяц.

Загрузка...