Вывоз товара представлялось возможным произвести по реке — и Дон, и Воронеж даже в межени отлично судоходны. Зимой на санях. За милую душу! А подвоз сырья произвести сухим путем — от поля до фабрики на телегах. Саму же канатную дорогу[70] придётся вести тоже по воде: только баржа способна поднять готовые железные части — чекмарь, свивальную тележку и вытяжную машину, которые просто раздавят любую повозку. И прямо с баржи устанавливать канатную дорогу при водяной мельнице — вода станет крутить колесо и давать силу основному приводящему валу. Так-то поспешествовать производству и государственной пользе! А иначе нельзя, никак невозможно. Разумеется, потомственному дворянину невместно делаться купцом, так он и не собирался делаться купцом, всем заправлял бы приказчик, а он бы только самолично являлся смотреть за течением событий.
А товар — продавать. И будут у них не только ассигнации, но и настоящая чеканная монета. Потому что чеканить у себя монету уж слишком непростое дело. Нужен прежде всего пресс — не такой, типографский, что стоит у него, а существенно более могучий. И скупка золотых вещей для переливания в монету не могла бы остаться незамеченною. И также подвоз меди — какой же смысл иначе чеканить золотую монету? Внутри она должна быть, разумеется, медной — подвоз думал, что следует устроить у себя просто изготовление грубого сукна, построить ткацкую фабрику и снабжать армию, что не менее необходимо России, но изготовление сукна — так он чувствовал уже помимо себя — слишком простое и понятное дело, лишённое какой бы то ни было поэзии, это ему было неинтересно. Кроме того, душевная простота идеи ткачества требовала куда больших сложностей воплощения и не могла черпать сырья у него же на поле, под ногами. Иное дело канаты — корабельные снасти, ветер в парусах… И деньги растут здесь же — вот они, пенька! Главное — произвести побольше качественных денег, и тогда можно всё купить для России, всё купить.
Он побывал в Нюрнберге, проездил, почитай, месяца два, съездил и подробнейше изучил машину. Сделал записи в тетрадь. Пожелал было выписать из Нюрнберга и механика, чтобы тот у него на месте все устройство бы собрал, отладил и ходу ему дал, но запросили слишком дорого; да за осьмую часть таких денег каждый каретный мастер — хоть свой, а хоть из Петербурга, за осьмую часть таких денег каждый каретный мастер соберет ему канатную дорогу ничуть не хуже любого немца! Не говоря уж о собственных мужиках, которых можно приспособить к делу тоже.
Вместо того, чтобы тратиться на мастера, он купил Анюте красное шёлковое платье — заплатил чуть не столько, сколько просили за всю канатную дорогу. В нескольких местах платье надо было ещё подогнать по фигуре — он купил платье, шитое на жену бургомистра, но жена бургомистра умерла от водяной болезни, как признался портной, умерла, не получив платья, да он, Яков Иванович Охотников, не подвержен суевериям. Платье надо было подогнать по фигуре, но это Анюта справится. Господи, много ли, почитай, шёлковых платьев ужен соседей? Скажите на милость?
Он вышел с коробкою в руках из дома портного на мощеную улицу и воровато огляделся, словно бы кто из воронежских соседей мог его сейчас увидеть за тысячи верст от Воронежа, покупающего платье для крепостной девки, которая вся столько не стоит — безо всякого платья, голышом. Голышом. Голышом. Он там, на улице Нюрнберга, словно бы увидел Анюту голышом, когда она поднимает руки, чтобы распустить уложенные на затылке косы, и густые клоки рыжих волос — таких же, как под складкою живота, становятся видны у неё под мышками… Голова закружилась.
— Ist Ihnen nicht wohl, Herr? Sind Sie krank? — Его держал за плечо толстый немец в сером камзоле без галунов. — Hier um die Ecke wohnt Doktor Schimmerstrahl. Koennen Sie mich hoeren, Herr? Doktor Schimmerstrahl behandelt alle Krankheiten, Mittellose empfaengt er voellig gratis. Sie sind doch mittellos, mein Herr, nicht? — Немец силой развернул его на сто восемьдесят градусов. — Hier entlang. Um die Ecke, dann das zweite Haus. Gehen Sie, gehen Sie. Wenn Sie mittellos sind, muessen Sie zu Doktor Schimmerstrahl. Das ist so ueblich. GehenSie![71]
Он дернул плечом, оберегая коробку с платьем, и стукнул ею по длинной деревянной лестнице, которую немец зачем-то держал в руке. Дернул плечом, потому что разобрал всё-таки, что говорит немец. Он, русский дворянин Яков Иванович Охотников — бедный, да, он бедный. Он не может потратить достаточно денег на проклятую немецкую машину, чтобы поставить производство российское, хотя после изготовления ассигнаций у него остается немереное количество конопляной пеньки — сырья, которое станет, небось, получше хвалёного манильского. Он должен снабжать деньгами прежде всего цели политические, а вот после полного устранения политических препятствий к процветанию России можно будет подумать и о промышленном взлете. Хотя он и находится сейчас именно в Нюрнберге, чтобы заранее ознакомиться с делом и обрести необходимые знания. Так поступал и император Пётр Алексеевич. И он, как и сам Пётр Алексеевич, — творец. Он творец, он художник, разрисовывающий полотно государства, он художник, ещё должный вкусить в недалеком будущем полной славы.
Он сколько мог, выпрямился, словно бы надеясь теперь же стать вровень с ростом Петра. Купленный тут же, в Нюрнберге, котелок, придающий росту, давил на виски, как пыточный мокрый ремешок. Башмаки на высоком каблуке уж неделю сжимали пальцы, что, скажи, твой испанский сапожок; русский-то человек в Германии не может вволю ни головы повернуть, ни ступить шагу свободно. Зато в нарушение всех указов можно носить круглые шляпы — так-то!
— Я не понимаю. Ichverstehenicht. Тут понимать-то[72] нечего. Нечего мне тебя понимать. И я совершенно здоров. И понимать-то я тебя не хочу. Понял, сосисочник?
Немец пожал плечами, тоже сказал «Ichverstehenicht» и пошёл себе прочь. Только теперь он догадался, что это — фонарщик. Утро уже наступило, и следовало погасить фонари. Немец на его глазах приставил лестницу к столбу, полез на нее, оттопыривая толстую задницу, словно котяра откормленный полез на дерево за вороньими яйцами; как ещё он держался на лестнице-то, Бог его поймет; немец прилез к фонарю, открыл стекло, достал из кармана железный колпачок и накрыл им горящий фитиль, будто бы нельзя было просто погасить огонёк двумя пальцами, как делают все нормальные люди.
Стал божий свет, когда погасли фонари. Глаза, скажи, открылись у русского человека в неметчине.
Он сплюнул прямо на выметенную мостовую. Третьего дня он осматривал немецкую канатную дорогу, так мастер, стоявший у чекменя, бесперечь сплевывал в специальное цилиндрическое ведро и туда же выбивал сгоревший трубочный табак!
Он вновь сплюнул перед собою, вспоминая виденное.
Машина нестерпимо воняла. Вместо водяного колеса, которое он собирался приспособить к делу, — и немцы согласились, что да, вполне возможно использование водяного колеса и что канатные дороги на водяном колесе гораздо лучше паровых канатных дорог, но что у них в Нюрнберге водяных канатных дорог не производят и что следует ему теперь же ехать в город Кёльн, где самые лучшие водяные канатные дороги — вместо водяного колеса использовалась паровая машина. Топили немцы бурым углем, который-то и производил ужасную вонь и висящую в воздухе серу. Впрочем, запаху добавляла и горячая смола, непрестанно лившаяся на готовый канат, выходящий из вытяжной машины. Чекмень безостановочно посылал на свивальную тележку, взад-вперёд, словно челнок, ездящую по коротким рельсам, безостановочно посылал скручивающиеся нити. Пар висел в воздухе, гремели цепи, передающие от основного вала движение механизмам. Тележка с равными промежутками времени оглушительно стукалась в отбойные станины, чтобы на противоходе также свивать канат. Ему показалось, что он попал в центр сражения, на поле жестокой битвы, где разрываются ядра, раздаются ружейные залпы и крики раненых. Ему стало неприятно и захотелось немедленно уйти. Зачем — странная мысль мелькнула — зачем он ехал сюда? Что, в самом деле, Россия не обойдётся без немецкой канатной дороги? Вили пеньку тысячу лет, смолили русской смолой… Подавил в себе безотчётный страх и глупые мысли, происходящие от страха.
Мастер в кожаном фартуке на голом по пояс теле равнодушно сосал трубочку, время от времени подливая из узконосой лейки масло в ступицы железных колес. Каждый раз, перед тем как подлить масла, он пускал коричневую от табака слюнку в ведро, причём слюна вылетала, словно бы безо всякого его усилия, сама по себе. Так же равнодушно он взглядывал на посетителя, словно бы говоря: «Du kannst mich mal».[73] Его плоское лицо с круглым, как луковица, носом и прищуренными голубыми глазками почему-то потом до самой смерти вспоминал он — уже через много лет… Так нет же, нет, проклятая немчура!
Он так и вслух произнёс тогда:
— Нет! Нет!
Управляющий нагнулся к его уху, чтобы прокричать:
— Hatten Sie geruht, etwas zu sagen, Herr Ochotnikow?
— Gut! — он тоже прокричал тому в ухо. — Sehrgut!
— Ja! Die beste deutsche Seilerei! Bestes Manilaseil! Nach einer Seilerei mit Wasserad-Antrieb muessen Sie nach Koeln fahren! Koeln am Rhein. Koeln am Rhein! — оралнемец, вдесятыйраз, какдурачкумаленькому, повторяяужесказанное. — Fahren Sie nach Koeln, dort koennen Sie die beste Seilerei mit Wasserrad-Antrieb kaufen!
— Gut! Koeln!
— Ja! Ja! In Koeln gibt es die besten Seilereien mit Wasserrad-Antrieb![74]
Самые лучшие, майне херр, самые лучшие дороги — в России. В том числе и канатные дороги. Словно бы новым пеньковым канатом скреплённое государство, обретшее средства к существованию и прочность скрепляющих его государственных, а также иных прочих уз, прочное государство станет надеждою Европы при его канцлерстве. И замер от этой мысли. При его канцлерстве. Сидя в обшарпанной карете, качающейся на знобящем весеннем ветру, так думал. Остановились мечты, только когда карета встала.
— Ну что? Опять застрял, дурак?
— Дык, барин… Весна вить, знамо дело… Оно как разлило, гля…
— Давай, вези, знай! — он высунулся из окошка. — Вези! Не разговаривай!
Хлыст прошёлся по несчастным лошадиным спинам. Вщюк! И ещё раз: вщюк! Дёрнули лошади, и карета на этот раз дернулась так, что, показалось, сей же миг вся развалится или оборвутся постромки, стало бы с них, дураков! Тогда на руках понесли бы до дома. Дёрнули, значит, дёрнули и выволокли из очередной ямы, ждущей давно уже колеса и неохотно его отпустившего; потом пошло лучше, к берегу подвезли совсем уж хорошо — с высокого берега снег давно съехал в реку, дорога тут очистилась и почти подсохла. Да, вот именно здесь и ставить водяное колесо да канатную дорогу.
Выбрался, подбирая распахнутую шубу, из кареты на границе чистой земли, вдохнул полной грудью весенний воздух. Ветер дул, так речным сквозняком несло даже на небольшой этой верхотуре, как, наверное, на самом высоком небе дуют Божьи ветра. Перекрестился и поклонился, словно магометанин, востоку. Господи! Хорошо! Хорошо! Хорошо!
Сапоги по вершок, почитай, ушли в грязь; вываживая ноги, двинулся, переваливаясь, на кривых своих ногах двинулся к лодочному сараю на самом обрыве — не заезжал с лета сюда. Дранка на одной стороне крыши совсем разошлась, обнажая край матицы и кривые брёвнышки обрешётки, низкая дверца подперта оказалась выточенным колышком — словно бы в лапту тут играли дети и лаптой подперли дверь. Эх, подлецы мужики, подлецы…
Со скрипом отворил, теперь дунуло сыростью. Из щелей в брёвнах и сквозь крышу падали жёлтые радостные лучи. Тут снег под дырою лежал ещё совсем не тронутый, ровно наметённый на две худые — тоже видно было — плоскодонки. Сбоку вертикально, прислонённый к стене, стоял довольно-таки справный долблёный ялик, его он не помнил по прошлому году, как такой и не унесли мужики. Ещё стояли весла в углу. А вот бухты каната, отличного каната, бухты каната, лежащей тут с осени, он прекрасно помнил, каната не было — огромное коричневое пятно осталось посреди наметённого снега и бесформенные, гладкие следы валенок на этом снегу. Чтоб унести весь канат, человек потребно двое или аж трое, даже — что! — человек четверо; сговорились, воры! Он вышел наружу посмотреть, куда ведут следы — в Барыбино или в Юдино. Это ж надо было решиться! Ни колодок не боятся, ни плетей не боятся, ничего.
Обе свои деревеньки он мог заподозрить с равным основанием, хотя Юдино стояло на реке, а Барыбино — за рощею, так что из Юдино, разумеется, ворам легче стало бы ночью перевести канат, как только вскроется река. Однако же в мужицкой хитрости он нисколько не сомневался. Мужики могли отнести уворованное именно в Барыбино — на случай, если пропажа скоро обнаружится, и искать станут, конечно, в Юдино. Хотя никто наверняка не ожидал появления барина здесь, на берегу, в самом начале весны.
Следов не было. Как лиса хвостом замела. Зачем дуракам канат, купленный им для образца изделий будущей своей фабрики, — только пропить.
Он несколько времени стоял у низкой двери. Деревня на берегу серела сквозь голые ещё ветки берёз. Следовало, разумеется, немедленно навести розыск, но он всё продолжал стоять, вглядываясь в даль, пытаясь прозреть будущее в сизом мареве марта. Река уже вздулась, чересполосица чёрных полыней лежала на ней, словно бы нанесённая жирным, распадающимся в руках углем.
Позади раздался неясный звук, и он резко оглянулся на этот звук. Рядом, в нескольких шагах, стояли двое мальчишек — один постарше, лет десяти, другой помладше года на два; оба тут же, как он оглянулся, сдернули с голов колпаки. Божьи ангелы, что ли, явились пред ним, святым духом перенесённые на воронежский берег? Он и не слышал, как они подошли. На валенках у мальчишек висели комья грязи. Нет, на ангелов они не сильно-то казались похожи — оба смуглы, чуть не как эфиопы; точно, ну, точно таким же в детстве был сын Алексей — наверное, это чёрная воронежская земля, чернозём воронежский делает ребятишек чёрными: и сам он, Яков Охотников, и покойница жена — рыжи, а сын, как и эти двое, оказался смугл.
— Ну, — доброжелательно, думая о сыне, спросил, — кто канат-то взял? Знаете?
Оба лишь шмыгнули носами, проглотили сопли. Ветер шевелил чёрные их космы на непокрытых головах.
— Вы чьих?
— Коневых, барин, — бойко ответил стоящий впереди старший. — Николка да Ванька.
Ага. Ребятишки были детьми весьма известного ему мужика. Федька Конев — ровесник, он помнил его ещё с детства, он, Яков, был мальчиком, молодым человеком, и Конев — молодым парнем, портящим всех девок подряд. Потом супруга-покойница взяла его к себе кучером, несмотря на такое-то Федькино поведение, подолгу любила ездить — пока могла ещё сидеть в таратайке, — любила ездить с ним по полям и рощам. Яков вздохнул, перекрестился, редко он вспоминал жену — грех это… Вот Федька Конев как раз и мог верховодить воровством, так что его дети наверняка знают всё. Дети в деревне всегда всё знают.
— Вы передайте отцу и другим мужикам, чтобы канат завтра же здесь был, понятно? Как унесли, пусть так и принесут. Тогда я прощу. Не забудете? — он погладил младшего по голове, тот кивнул. Ага! Но всё-таки осталось не совсем ясным, понял ли тот на самом деле или же нет. — Не будет каната завтра, в солдаты отдам отца. Или во флот. У нас из Воронежской губернии во флот берет Государь. Знаете про то? — Он помимо себя начал свирепеть, как не свирепел в первую минуту, обнаружив пропажу. — Во флот! А ты понял?! Николка! Ты понял? Пятьдесят кнутов и во флот!
Мальчишка быстро отодвинулся на пару шагов.
— Как скажете, барин. Только папаня ничего не брали, барин, упаси Бог. — Мальчишка быстро, отбывая номер, перекрестился. — Не понял я, барин, чего.
Он несколько времени, как только что смотрел на перспективу речную, смотрел в детскую физиономию. Смех, но бойкий мальчишка действительно ужасно походил на Алёшу в детстве. И упрямство, точно такое, и точно так всё возможно прочитать по лицу его. Впрочем, всё прочитать по Алексееву лицу можно и сейчас, когда Алексей вырос и стал кавалергардским офицером.
Усмехнулся на одну щеку; свисающие тараканьи усы, мокрые сейчас, как и всё было мокрым Божьей весною, усы двинулись в разные стороны — вверх и вниз от носа.
— Эх, вы-ии, — сказал, — эх, вы-и… Разве ж можно? Что барское, а что мужичье. Разве ж плохо мужикам у меня? Не в пример по сравнению хоть и с любым соседом. Вот лет через двадцать… или даже через пятнадцать… Или хоть даже и через десять… Когда новое правление окажет себя достаточно… Тут у нас на берегу станет машина. Канатная дорога. Я вот скоро, как реки вскроются, поеду опять в Германию и привезу канатную дорогу. И везде у нас… Да что! Везде в России станут машины, не хуже как в Германии. И дороги… — он взглянул на их размокшие валенки и на собственные сапоги, на которых тоже, разумеется, висела грязь. — И дороги тут и везде в России станут совершенно как в Германии. Необходимость реформ видна каждому!.. Воля для человека, не стесненного дикими распоряжениями властей… Так что новый кабинет министров прежде всего решительно распорядится устраивать дороги. Решительно. Это я вам гарантирую.
Мальчишки шмыгали носами.
— И каждый мужик у меня станет… О-о! — он поднял руку к совершенно голубому небу, словно бы указывая новой России путь к процветанию — туда, в горние и светлые высоты. — Телеги новые, избы новые! Сапоги! Бабы по табельным дням и праздникам престольным в новых платьях! Бабы… Да что! Каждый мальчик обзаведётся у меня новыми сапогами! Хотите, небось, новые сапоги?
Оба, даже развязный Николка, молчали.
— Всех переведу на оброк! Мужики у меня… Да что! По всей России мужики перестанут воровать! Да и зачем? Если работа станет в охотку! И каждый дворянин своим мужикам явится как отец родной. Молиться будете на меня! Молиться!
Его вдруг прошиб крупный пот; и так парился в лисьей шубе, а воодушевившись, он совсем уж разгорячился, как печная плита.
— Мужики у меня…
Он закашлялся; не хватало ещё простудиться, когда необходимо работать и работать. И то сказать: весна — самое для простуды время. Взмахнул руками, кашляя, ноги скользили по насыщенной водою глине.
— Как скажете, барин, только они все бесперечь коноплю курят, — вдруг произнёс мальчишка.
— Что-о?
— Коноплю. — Тот показал грязным пальцем в сторону конопляного поля, сейчас наверняка лежащего под оседающим, но ещё толстым слоем серого снега. — Семя сушат и ложат в чубуки. Сладка-а! И я курил, мне давали папаня. И ещё хоца. — Тут парень, не спросив разрешения, так, будто он, Яков, уже разрешил ему, нахлобучил вдруг на себя колпак, хотя всё ещё, разумеется, продолжал стоять перед собственным барином. И второй мальчишка тоже, повторяя за старшим братом, быстро надел колпак. — А ещё которые варят семя. Забират, слышь ты, барин, забират крутее вина. Ого! А посля семя как работать? — он сделал ударение на последнем слоге. — Посля сёмя, барин, работать никак не можно, — добавил мальчишка спокойно, как взрослый. — Нет, не можно работать.
Он размахнулся, чтобы ударить свинёнка, и тут сапоги, уже елозившие по грязи, сами выбежали из-под тела вперёд, и так, вперёд ногами, он поехал на сидалище с берега вниз. Шуба слетела с него, зацелившись за невесть какой камень; камень этот оставил здоровенный, в полспины, синяк на теле, но тогда он и не почувствовал боли, всё произошло в миг единый, только ахнуть и успел, не сразу успел ощутить и мокроты, только, словно бы помимо себя, обдирая локти на плаще с меховым подбоем, пытался замедлить падение — тщетно. Влетел, поднимая тучи ледяных брызг, влетел, разбив тоненькую шкурку берегового припая, влетел в реку, пропахавши по берегу неровную зигзагообразную борозду длиной саженей в пятьдесят, не меньше. Рухнул на мелководье навзничь — без сил, всё отдавши, сопротивляясь падению; вода сомкнулась над ним. Тут же вскочил с криком, потому что ледяной холод, сравнимый разве со смертельным, весь объял его.
С криком, с новым криком вскочил, выбежал, шатаясь, подволакивая ноги, выбежал на берег.
— Яков Иванович! Яков Иванович!
Он поднял голову; крупная била дрожь.
Оба свинёнка совершенно равнодушно смотрели на него с откоса, ни один не двинулся помочь. Так бы и утоп на глазах собственных-то людей!
— Яков Иванович!
Голос шёл от кареты. Послышался конский топот, он уж, крученный холодом, начинал, поди, глохнуть, но конский топот различил. На берег вымахнул всадник, и он узнал сына соседей Калининых — Юрия. Тот сделал ему рукою, словно бы он сейчас мог ответить таким же приветствием.
— Яков Иванович! Император Павел Петрович в Бозе помре! В Санкт-Петербурге! Помре апоплексическим ударом!
И сам он немедля испытал такой же — явно апоплексический, какой же иной, или уж если не апоплексический, то, во всяком случае, удар сходный и сопоставимый с апоплексическим по силе, потому что холод мгновенно улетучился, все тело вновь, как несколько минут назад, когда он стоял наверху, на откосе, все тело вновь прошиб неимоверный жар. От него даже пар пошёл, как от раскаленного утюга, поставленного на мокрое. Неужели? Неужели? Неужели? Господи, дай…
Звонко, как будто с него ручьём и не стекала ледяная вода, звонко закричал снизу, теряя представление о реальности:
— Верёвку мне брось! Канат! Возьми в сарае канат, мне брось! Я поднимусь!
Так закричал, словно уже построил и в дело запустил русскую канатную дорогу, так закричал, словно все русские дороги устроил в удивительном, сравнимом разве что с европейским порядке, так закричал, словно ничего у него не крали обкурившиеся конопли мужики, так закричал, словно должен был сейчас подняться не на высокий берег, а на вершину жизни, так закричал, словно никто и никогда не обманывал его — ну, о том он знать не мог — ни жена-покойница, родившая ему сына от мужика — не мог знать о том, но все равно почти и не вспоминал жену, ну, женила его маменька в своё время, — ни настоящее, ни будущее словно бы не обмануло его, близкое совсем будущее, в котором жила Анюта-покойница, Анюту вспоминал потом каждый Божий день, сколько жизни оставалось, всё ей мысленно прощал, и жизнь и смерть её прощал, так и не понял, что она умерла, хоть и сам хоронил её возле усадьбы под сиреневым кустом, потом, через много лет, сирень разрослась саженей на пятьдесят вокруг могилы, а тогда Анюта была живая, он счастливый вернулся тогда к ней домой — словно бы не обманывала его ни государыня Елизавета Алексеевна, позволившая так обойтись с сыном его, взявшая сына и ничего, кроме денег, не давшая за него взамен, государыня, обманувшая его надежды, — так радостно закричал, словно и действительно не мог видеть вдали фельдкурьера — не такая и великая это была даль, несколько месяцев всего, несколько лет или несколько дней после того весеннего дня.
Фельдкурьер имел чин полковника; они влетели в усадьбу, разбрызгивая весеннюю грязь — карета и четверо верховых, карета со скрипом накренилась, полковник вылез, ступив ботфортом прямо в лужу во дворе. То было уж после получения известия о смерти и захоронении Алексея, он как раз собирался в Петербург на могилу и для передачи оставшихся готовых бумажек государыни — не знал ещё, правда, не знал, как сможет предстать пред императрицею, кто сведёт и допустит во дворец.
— Господин Охотников? — Полковник наотмашь, словно бы оружие из ножен доставал сейчас, сдёрнул с головы каску и склонил голову, русые кудри его заплескались на ветерке. — Его Императоре-кого Величества Кавалергардского полка полковник маркиз Паллинуччи с особым поручением Государыни Императрицы Елизаветы Алексеевны. — Маркиз оглянулся на спешившихся уже верховых, словно бы те могли сейчас опровергнуть что-либо из слов его — титул, звание или полномочия. Четверо рядовых кирасиров молча, не снимая касок, облизывали губы, глядя на окна — с дороги хотели есть. — Примите мои горячие чувства скорби, господин Охотников.
В ответ на приглашающий жест маркиз обернулся и бросил в карету каску, тут же один из рядовых подскочил к маркизу и в единый миг освободил того от кирасы, перевязи и палаша, с грохотом вся амуниция полковника полетела вслед за каскою в карету. Маркиз, исполнив необходимый долг, некстати улыбаясь, облегчённо выматерился, нахлобучил новенькую треуголку и в минуту предстал пред Яковом Ивановичем в белом вицмундире, без оружия, не отягощенный ничем, что являлось бы атрибутами службы в полку, в котором служил Алексей, — даже и без эполет оказался полковник, как разжалованный. Тут Яков Иванович понял, что не только в государстве, но и в жизни его все изменилось действительно безвозвратно.
Маркиз с удовольствием выпил жжёнки, приготовленной по Анютиному рецепту, спросил, нельзя ли видеть саму изготовительницу изумительного напитка, получив отрицательный ответ, заметно огорчился, но тут же вновь повеселел и, сидя ещё за столом и покачивая уже забрызганным от чёрной воронежской земли ботфортом, сообщил, что государыня Елизавета Алексеевна имеет из собственных средств назначить ему, дворянину Якову Ивановичу Охотникову, ежегодную пожизненную пенсию в размере — тут он нагнулся к уху хозяина и громким шепотом сообщил сумму, сумма точно соответствовала той, что Яков Иванович ежемесячно передавал государыне чрез Алексея; ему, значит, давали понять, что в его заботах о России более не нуждаются, словно бы деньги, которые он передавал в столицу, были какие-то не совсем настоящие, не годящие к делу процветания и совершенствования державы. Да ему-то самому ничего не нужно! Он сам-то не нуждается более решительно ни в чем!
— И шлафрок изволила передать Государыня, — пожав плечами, маркиз принял от лакея шлафрок, развернул его, встряхнул, как делает портной, демонстрируя готовое платье заказчику; блеснул шёлк, золотые пуговицы, шитьё золотое блеснуло — память о несостоявшейся жизни его; потом всю жизнь шлафрок так и не снимал. Под старость стал путаться — вспоминал, что вроде бы шлафрок сей, будто бы императорский, с самого Александра Павловича будто бы — вспоминал, значит, что вроде бы шлафрок лично Алексей передал ему ещё в первое их свидание в Питере, когда он первую готовую пачку ассигнаций привез для Елизаветы Алексеевны. Во всяком случае, ему запомнилась рука с шитым офицерским обшлагом, держащая на весу волшебную одежду, которую в Воронежской губернии и губернатор не мог иметь никогда, и, помнится, он в этом шлафроке являлся не раз в Питер, не в силах отказать себе хотя бы во внешних признаках того значения в государстве, которым должен бы по заслугам он был обладать. А может быть, он всё-таки напутал, да. И никакого шлафрока вообще не было. Анюты не было, любви не было, сына, канатной фабрики и дорог. Жизни не было. Он никогда и не жил вовсе. Про деньги императрицын посланник ничего не спросил — то был знак ему, не менее оскорбительный, чем назначение пенсии, так он сжёг последнюю партию. Пресс утопил в Воронеже. Конопляное поле, на котором умерла Анюта, каждое лето приказывал сжигать на корню, а потом перепахивать; всё равно вырастала конопля, тщетно он старался.
— Высочайшая воля: немедленно передать в распоряжение государства печатную машину и готовые бумажные изделия, на оной произведённые. Тогда делу, по личной просьбе Государыни и в рассуждении гибели сына, не будет дан законный ход. — Вот что на самом-то деле произнёс полковник и вдруг поднялся, вновь напяливая на себя кирасу и каску. — Где?
Он равнодушно представил всё к показу. Пресс Паллинуччи почему-то не взял, а взял только печатные формы и ещё записал рецепт изготовления бумага — про жженку Яков ему, признаться, ничего не сказал, так что ничего у них не должно было получиться и, как всем известно, не получилось. А он… никогда он, значит, словно бы и не жил. Так никогда и не жил.