9

Из Малого тронного зала, из окон возле нефритовой вазы, из окон Малого тронного зала — она потом в продолжение нескольких лет проходила по Малому тронному залу, словно невзначай задерживаясь возле окон меж чёрно-зелёной узкогорлой вазою в человеческий рост и багровым, словно бы кровяным тронным креслом батюшки Павла Петровича, — из Малого тронного павильон под горкою казался сахарной новогодней игрушкою даже в середине лета, в редкие солнечные дни. Такие игрушки у неё дома подавали на Рождество, она помнила очень хорошо, как, высовывая язычки, они с сестрой жадно облизывали со всех сторон рождественские лакомства — так, будто первый раз в жизни сосали сладкое.

— У Луизы самый длинный язычок, — посмеиваясь, однажды сказала матушка. Матушка наверняка и не думала, что язычок Луизе так пригодится.

— Маменька, самый длинный язычок у меня, — вдруг выпалила Амалия; Валаамова ослица заговорила!

С детства Амалия не могла вынести её соперничества решительно во всем, хотя могла бы, кажется, наоборот, любить младшую сестру. Старшие дети любят младших — так заведено Богом для семьи, в которой более чем один ребенок.

Мой Бог, у Амалии самый большой рот! Хотя красноречием сестрица вовсе не отличалась никогда, вечно она молчала, дулась; даже когда в замке устраивались танцы, Амалия только сидела у стены, хотя учитель танцев месье Лапарм на уроках все же умел добиваться от Амалии правильных движений и осанки — добиваться, когда как от нее, Луизы, месье ничего не приходилось добиваться, она сама всё исполняла с радостью. В кого только уродилась сестрица — уже став взрослой, лет в тринадцать, она впервые задалась этим вопросом, — в кого только уродилась сестрица с её плоским конопатым лицом, с губами гузкой, с узким лбом, на котором — там, где сходились редкие её бровки, на котором то и дело проявлялись блестящие капельки пота? А зад? Неприлично обладать столь узким и плоским мальчишеским задом. Вечерами в спальне, когда никакие ухищрения портного уже не могли скрыть этого сестрицына главного недостатка, ей приходилось видеть этот постыдный зад — каждый вечер на мгновение, после снимания платьев и до надевания ночных рубах. Как сестрица будет носить своих будущих детей? Большой же рот Амалии тоже вечно был влажен, как и лоб. Столь неприятного свойства натуры не было ни у кого в династии маркграфов Баден-Дурлахских. Вечно в уголке рта у Амалии еле заметно пузырилась слюна, словно бы сестрица непрерывно сосала рождественский сахарный леденец. У… мокрый рот.

За несколько месяцев до брачного уведомления от русской императрицы — кажется, всего за несколько месяцев, ей было тогда около четырнадцати, а сестрице — около семнадцати, вечером накануне Рождества, когда потушили свечи, Амалия вдруг, уже помолившись на ночь, в полной темноте вскочила с постели, подбежала, сорвала с неё одеяло. С одеяла упал и наверняка больно стукнулся Михель — игрушечный медведь, которого она очень любила и которого потом даже взяла с собой в Россию, она всегда, сколько себя помнила, спала с Михелем.

— О, Михель! Ему больно! — только и успела вскрикнуть.

Бог ты мой! Хорошо, что ушли уже и матушка, и фрау Геттель, и горничная. Она просто оказалась в шоке, когда Амалия, упав на неё сверху, принялась целовать её мокрым своим ртом, обдавая нестерпимым запахом лошадиного пота и розовой воды, которым её нещадно поливала фрау Геттель, чтобы запах лошадиного пота избыть; тщетно, сестрица, по всей видимости, сама уже издавала сей омерзительный скотский запах. И этот постыдный, узкий, плоский и твёрдый зад! Сестрица разом перевернулась и принялась целовать пальцы её ног, колени, внутреннюю сторону ляжек… Она несколько секунд пребывала в шоке, прежде чем её пронзило острое чувство счастья, прежде чем она изо всей силы, вложив в руки ещё и энергию этого счастья, оттолкнула сестру.

Амалия с шумом упала возле кровати на ковёр, с размаху ударив рукою бедного Михеля и продолжая так же исступленно шептать: «Любовь моя… Любовь моя… Любовь моя…»

В тот день сестрица ездила с батюшкою смотреть и пробовать новых, только что купленных для маркграфской конюшни лошадей — лошади и конюшня были любимыми её занятиями, лошади — единственное, что сестрица действительно любила с детства, фуй! — пробовала она, значит, пробовала вместе с батюшкою новых лошадей и так в тот день наездилась, словно бы это её саму гоняли под седлом, никак нельзя было предположить, что у сестрицы Амалии осталось столь много сил.

Лошадей батюшке привезли из Баварии, баварской короне Баден был должен существенную сумму, об этом она знала, не знала лишь величины долга — пострадает ли государство, если долг станет погашенным при женитьбе наследника баварского трона на одной из баденских принцесс? Тогда недостаток денег весьма угнетал и батюшку, и матушку, недостаток денег — постоянная угроза маркграфству, с которой она, Луиза, выросла и стала взрослой; недостаток денег возможно было возместить отдачею в Баварию сестрицы Амалии, коль скоро она так ненасытно любит баварских лошадей. О браке Амалии в семье говорили как о деле решённом; неужто Амалия с её плоским лицом, мальчишеским задом и лошадиным духом от тела стоила столько, что её мокрый рот перевешивал на купеческих весах серебро и злато? Один лишь миг она могла поверить в батюшкин план откупиться от долгов сестрицею Амалией — в этот миг счастья, но в этот миг она, разумеется, не думала о деньгах.

Тогда дело с женитьбою не сладилось — на ее, Лиз, несчастье, сестра осталась с нею. Амалия кротко сказала батюшке, что готова пожертвовать своей горячей любовью к наследнику баварской короны, чтобы принести в государство ещё большие деньги, чем могла дать Бавария, — как раз тут случилось послание русской императрицы, а Россия могла дать куда большие деньги, чем Бавария, за какую-либо из баденских принцесс. Так стоило ли, рассудительно говорила Амалия, стоило ли рисковать большими деньгами и не дать возможность русской императрице выбрать между нею и Луизой? Это соображение в голове батюшки перевесило все остальные — хотя бы то, что только сумасшедший мог предпочесть ей, Луизе, только сумасшедший мог предпочесть ей узкозадую вонючую Амалию. А ночью Амалия так же твёрдо сказала сестре, что никогда её не покинет. Что бы ни случилось, она никогда и ни за что её не покинет и не променяет ни на одного жеребца, хоть самых лучших кровей. Так впоследствии и произошло, так и произошло.

— Ваше Высочество, что случилось? О, Боже мой, что случилось, Ваше Высочество? Вы здоровы? — Белый чепец фрау Геттель заметался в темноте; только синие окна мерцали в спальне; ночной свет лишь вырисовывал контуры предметов, полукруглый французский диван возле окна казался частью крепостной стены, за которой она, Луиза, держала на своей кровати осаду против неприятеля. Пока фрау Геттель зажигала в фонаре фитиль, прошло минуты две, этого вполне хватило, чтобы Амалия села на своей кровати с обычно неподвижным лицом, и она тоже успела сделать вид, что только сейчас проснулась. Фрау Геттель встала посреди спальни с фонарём в поднятой руке, как статуя. Повисла пауза.

— Что это упало? — тряся подбородками и поводя из стороны в сторону носом, подозрительно спросила фрау Геттель.

Обе молчали. Невозможно было доложить воспитательнице, что пала честь.

— Бедный Михель упал на пол и ушибся, — наконец ответила она возможно спокойнее.

— В самом деле?

С той ночи обе сестры спали каждая в своей собственной спальне — матушка заявила, что они уже взрослые барышни и каждой отныне полагается собственная спальня, как и подобает принцессам Баден-Дурлахским, а в зале, из которого вели двери в их спальни, каждую ночь теперь сидела камеристка. Однако ненавистная Амалия множество раз до их отъезда в Россию безнаказанно проникала в её спальню, потому что дежурные девушки или просто спали, откинувшись на стуле и уронив на колени вязанье или положив на короткий столик возле трещащей свечи сведённые руки, а на них — голову в напудренном парике, или отлучались после того, как фрау Геттель с фонарём в воздетой руке торжественно совершала свой обычный двенадцатичасовой ночной обход будуаров и лакейских, словно бы армейский сержант — обход караула. Тогда сестры знали, что горничные девушки сейчас у лакеев, знали, чем там с ними занимаются лакеи. В детстве было трудно поверить, трудно было поверить, что лакеи и горничные такие же люди, как принцесса Луиза или принцесса Амалия.

Она помнила влагу сестрицына рта, влага рта жила в её памяти, память подкреплялась время от времени новой пищею, куда более тяжкой, чем несколько лет назад, потому что ей по крайности приходилось теперь обходиться самой, она не могла довериться ни одной из фрейлин, ни одной из знакомых ей дам. Она, в сущности, всю жизнь была так одинока… Она, в сущности, всегда ненавидела сестру, и ещё более выросла ненависть, когда сестра открыла ей ещё одну тайну — тайну полёта в дыму китайских снадобий.

— Euer Hoheit… Euer Hoheit… О, Euer Hoheit…[55]— шептал Адам.

Она хотела сказать ему, что это смешно: в такую минуту титуловать её сообразно с её положением, хотела сказать, но простонала только:

— Nein… Sag Luise zu mir… nein, besser… sag Lise zu mir… — так она ощущала себя здесь, в России, что она — Лиз, коль скоро её крестили в православие Елизаветою. — О, Lieber… Sag Lulu zu mir…[56]— теперь она словно бы раздваивалась, пребывая одновременно и Лиз, и Лулу, но тут же осталась одною только Лулу. — О!.. — И выдохнула, прежде чем мокрые его губы доставили ей это острое чувство счастья, успела выдохнуть, теперь по-русски, пока ещё могла говорить: — Зови… меня… Лулу…

Следовало наконец-то решить для себя самой, кто она — Луиза Баденская или Елизавета Алексеевна, будущая российская императрица, более она не желала оставаться в неведении; именно сейчас, вместе с острым чувством счастья, наступило прозрение: она не могла принадлежать любовнику, не будучи русской императрицей — насколько простой и естественной оказалась эта мысль, насколько ясной…

Тогда перед глазами оказался голубой гобелен, подарок несчастной Марии-Антуанетты матушке Марии Федоровне, — пастушок на нём весело трубил в рожок, сзывая добрых овечек, и ей показалось, что всё, что сейчас происходит с нею, происходит под голубым небом на весёлом зелёном лугу, а к павильону следовало сейчас спускаться по лестнице между каменными львами, люди мели лестницу без остановки, потому что без остановки падал снег, и коли лестницу бы не мели, она не смогла бы спуститься к павильону, даже опираясь на руку князя Адама. Отсюда, сверху, вся Россия была видна ей совершенно ясно, далеко и широко, вся Россия была засыпана снегом.

— Я желаю гулять в одиночестве. — Остановилась. — Наслаждаться природой невозможно среди толпы.

— Но, Ваше Высочество, — только что, двадцать минут назад, фрейлины, отвечая, в замешательстве переглянулись и тоже остановились на площадке перед лестницей возле каменного льва, улыбающегося двусмысленной кошачьей улыбкой. — Ваше Высочество… Как же, Ваше Высочество… Приказ Его Императорского Величества — невозможно без охраны… Сообразно приказу Государя Императора…

— Вы полагаете, что в доме Государя Императора кто-то угрожает безопасности его первой невестки? — она действительно начала раздражаться. Ещё двадцать минут назад, Бог свидетель, она и не помышляла о том, что должно было произойти — зимой, чуть ли не на снегу, ей действительно хотелось только гулять по белым тропинкам одной, не слыша за спиною скрипения снега под десятком пар ног и не будучи принуждённой отвечать на разговоры фрейлин, которые, Господи прости, не закрывали ртов даже на морозе.

Русские дуры молча присели в книксене.

— Ваше Высочество, скользко. Вам поэтому надо быть сейчас особенно осторожной. Я только это желала сказать.

— Хорошо… — заводить завтра же разбирательства с батюшкой за утренним столом совершенно ей не хотелось, а ведь донесут непременно. — Хорошо! Пусть за мною следует камеристка. Или нет. Один офицер охраны. Чтобы со мною, упаси Бог, что-либо не произошло. Князь! Прошу Вас следовать за мной. В некотором отдалении. — Секунду перед этим она вспоминала русские слова «in einiger Entfernung».[57] — В некотором отдалении. Да.

Чарторыйский стукнул каблуками, султан на каске качнулся вслед за склонённой головой. Она подобрала шубу и ступила на верхнюю ступеньку, не оглядываясь и не видя, что кавалергард тут же шагнул было вперёд, чтобы подать её Высочеству руку, но его остановили сразу несколько других рук — в отдалении. Сказано было: в некотором отдалении. Она всё же придерживалась свободной правой рукою за перила, упасть она, разумеется, никак не желала.

И в самом ли деле именно князь Адам следовал за нею по ступенькам, ведущим к зимней русской реке? Потом, первым же летом правления батюшки Павла Петровича, князь Адам был выслан; ах, она уехала бы с ним в эту Сардинию, Сардиния ничем не хуже Бадена, по крайней мере, там она была бы сама себе хозяйка — сама себе хозяйка в семейном счастии с любимым человеком, ей бы не пришлось устраивать это счастье в России — самой. Она желала счастья и свободы — Боже мой, как просто — счастья и свободы. А с Алексеем она тогда ещё не должна была быть знакомою, Амалия скрывала от неё Алексея весьма продолжительное время, так что, кажется, это не его ребёнка она носила той зимой. Родилась тогда слишком смуглая, слишком черноволосая девочка, словно бы не Алексей Охотников вдул в неё своё горячее семя, а какой-нибудь мавр, прибывший с посольством к русскому двору, какой-нибудь чёрный оруженосец одного из привечаемых Павлом Петровичем мальтийских рыцарей, на мгновение оставивший своего господина и с единственным оружием, побеждающим всё и вся, пришедший к ней в спальню на одну ночь.

Река Славянка лежала под голубым льдом. Темные ели укутались в сверкающие рождественские покрывала. Ветер стих, ничто не мешало наслаждению. Тропинку вдоль реки, ведущую к павильону, тоже расчистили, но снег с крохотной крыши не сбросили — русское даже в императорском дворце нерадение оказалось кстати, именно в этот миг она и подумала о Рождестве у себя дома, об игрушках и о сахарных леденцах. Подумала об Амалии; Амалия вновь жила теперь дома, в Бадене — за тысячи вёрст. От одной только мысли, что в самом ближайшем будущем муж добьётся у батюшки Павла Петровича разрешения для Амалии — разрешения вернуться, от одной этой мысли ей стало жарко в тяжёлой песцовой шубе. Высунула на русский холод розовый свой длинный язычок, словно бы желала сейчас дотронуться им до того, до чего сейчас дотронуться была никак не в состоянии. Чарторыйский не видел за спиной, как она вытягивала язык, не видел, только почти неслышно поскрипывал и поскрипывал снегом вдалеке.

Этой весной, когда вот-вот должна была вскрыться Нева — месяцев восемь исполнилось тому, — когда вот-вот должна была вскрыться Нева, готовый умереть лед навевал на Петербург резкий холод, дни тогда стояли морозные, но сухие, солнечные. Муж любил гулять в такое время по Дворцовой набережной, и положение обязывало её сопровождать его, словно бы офицеру охраны. Гуляние с бесконечными остановками утомляло. Муж на каждом шагу заводил разговоры, и она вынуждена была улыбаться и кивать головой; руки не подавала никому — не хотелось снимать перчатку на морозе или вынимать голую руку из муфты, чтобы подставить её чужим губам. Не в сил ах сейчас перелететь к ненавистной сестре — слишком далеко, да и невозможно ей было сейчас путешествовать, а тем более — перелетать в таком положении, — не в силах, значит, перелететь к ненавистной Амалии, она перелетела на набережную — на восемь месяцев тому назад, ещё до смерти великой императрицы Екатерины.

— Целую ручки ясновельможной пани, Ваше Императорское Высочество, — поляк склонился, и её рука в неснятой перчатке вдруг сама пошла навстречу его губам.

Она знала, что это — поляк князь Адам Чарторыйский, что он принадлежит к одной из лучших польских фамилий, но какое это теперь имело значение, если Польша навсегда перестала существовать? Имело значение, что князь Адам — штаб-офицер Кавалергардского полка, регулярно назначаемый в императорский караул, и она видела его и в свите батюшки Павла Петровича, и в карауле возле кабинета мужа, а прежде — близ особы великой императрицы Екатерины. Офицер охраны.

Сюда, на набережную, князь явился в шляпе и в жёлтой волчьей шубе, какие носят все грубые поляки у себя в имениях, — это было вопиющее нарушение правил; она не входила в мужские дела, но прекрасно знала, что офицерам нельзя показываться в общественных местах иначе, как в форме, и князь, разумеется, должен был надеть шинель и каску, а в определённые дни, например, она, знала, что такой день — четверг, а в определенные дни князь должен был ещё и прицеплять палаш. Если бы в Гатчине муж или батюшка встретили князя Адама в подобном клоунском виде, тот немедленно был бы взят под караул, именно этого поляк, вероятно, и добивался, но сейчас муж почему-то и бровью не повёл, хотя четверо однополчан князя Адама, точно таких же дворян-кавалергардов, ничем не хуже его, в форме и при оружии шли на пятьдесят саженей позади. Впрочем, те находились на дежурстве, да, на дежурстве. А поляк, видимо, полагал, что если он столь демонстративно покажет, как на него императорский указ не распространяется, в его жизни здесь, в России, наконец-то что-то произойдет. На эшафот метил князь Адам, но — не случилось, нет.

— Целую ручки, — он повторил, желая поцеловать хотя бы одну из двух ручек; нотка недовольства проскользнула в голосе, словно бы даже и русская великая княгиня не могла сейчас не подставить польскому князю руку для поцелуя. Так рука сама пошла, подчиняясь амбициям полячишки, тот поцеловал не защищённую перчаткой кисть, а выше — запястье, чёрная его прядочка упала ей на руку, щекоча, и её всю вдруг передёрнуло от этого поцелуя, как передёргивало прежде от поцелуев Амалии; ничего не сказала, хотя требовалось, конечно же, произнести некую светскую формулу, но ничего не сказала, кровь бросилась ей в лицо; мужнин голос донёсся как сквозь вату:

— Я рад нашей встрече, князь. — Это-то муж на набережной говорил буквально каждому встречному, с любым из встречных, кто бы тот ни был, ни за что не желая говорить по-французски, якобинская Франция тогда оказалась не в чести. — Как вам Петербург? — а вот это уже был вариант для гостей. Вопрос, правда, прозвучал несколько странно, если учесть, что поляк жил в Петербурге уже несколько лет и вряд ли мог похвастаться свежестью впечатлений. Но умный поляк отвечал по сути.

— О, Ваше Императорское Высочество, — глядел прямо в глаза своими круглыми темными глазами, и можно было вообразить, что поляк и на самом деле именно так и думает. — Ваше Императорское Высочество, Петербург прекрасен, но если бы не Ваше Императорское Высочество, жизнь в Петербурге казалась бы мне совершенно невыносимой. Если бы не Ваши Высочества… Если б не Вы и не Великая Княгиня Елизавета Алексеевна. — Он поклонился ей, и рука нечувствительно дрогнула, словно бы сама желая вытянуться вперёд под новый его поцелуй.

— Ну, полно, полно. Мы видимся так редко.

Она уже пришла в себя и чуть не засмеялась: муж и Чарторыйский виделись, как правило, только когда Чарторыйский заступал на дежурство. Впрочем, бывали и, скажем, музыкальные вечера, на которые поляк, будучи не по статусу своему в России, но по рождению званым, являлся в мундире, но там он только кланялся и сам не подходил, а если муж вступал с ним в разговор, то уж наверняка уже спросил его, как ему Петербург — город его заточения в России. Но муж продолжал, и улыбка примёрзла к её губам; так, с затверженной улыбкой, она потом и подала вновь руку для прощания, потому что муж проговорил:

— Весной, вы знаете, князь, двор переезжает в Таврический дворец…

— Je sais que Sa Mageste desire vivre a l'intimite, seulement parmi ses proches.[58] — Князь не выдержал пытки русской речью.

— Да, так что ж с того? — муж продолжал говорить по-русски, вынуждая поляка делать ужасные ударения; если б она была русской, она давно уже смеялась бы до слёз. Но бестактность, только что допущенная перешедшим на французский кавалергардом в шубе, как и вопиющее нарушение формы одежды, тоже остались не замечены. Муж явно благоволил к поляку:

— Вы любите гулять, я полагаю? Не правда ли? Приезжайте ко мне в Таврический, мне хочется показать вам сад. Погуляем по саду. Как только снег сойдёт. Там чудесный сад. Как только сойдет снег, я пошлю за вами. И я, и великая княгиня… Не правда ли, мой друг?

— Да, — сказала, — да. — Кажется, именно тогда муж увидел и понял; она не могла высказать ничего, только взгляды могли говорить. Избавление от Амалии, избавление и побег — этот притворяющийся неотесанным полячишко оказался самым умным и тонким человеком в её жизни.

— Да… — муж тоже быстро взглянул искоса: поляк вполне годился. — И я, и великая княгиня… Разумеется. Я пошлю.

Как сумела столь быстро наступить весна в этом году? Она не увидела ледохода — не очень хорошо себя чувствовала, лежала под одеялом в натопленной спальне, пила омерзительные капли доктора Виллие, и шороха сталкивающихся друг с другом льдин не слышала, в ушах шумело от простуды, и ей представлялось, будто она действительно слышит, как лёд шумит. Но одно — зелень в этом году необыкновенно быстро пошла в рост; она сделалась больною в зиму, а выздоровела чуть ли не в лето, потому что уже ярко-изумрудной становилась поляна перед дворцом, нежной, ещё прозрачною зеленью покрылись берёзы и тополя на берегу реки, видимые ею из окна. Природа словно бы наверстывала то, что упустила за зиму, и люди, по всей видимости, тоже старались наверстать упущенное зимой.

Она так и стояла у окна, когда доложили о князе Чарторыйском. Она удивилась, знаком отпустила всех — нет, всех, всех, решительно всех; удивилась, она удивилась; приказала принять, хотя могла бы, пользуясь однажды усвоенным навыком, перелететь на восемь месяцев вперёд, а оттуда возвратиться к своему окну хотя бы десять минут спустя появления князя Адама в её покоях — странного появления; князь должен был явиться к мужу, к мужу. Она уже покраснела и дышать стала тяжело и часто, как всегда дышала в минуты волнения. Он вошёл в только что введённом для кавалергардов чёрном мундире, треуголку держал на отлете; как грач, сам чёрный и чёрный мундир; чёрная прядочка дернулась, когда он со стуком свел каблуки и согнул голову в поклоне, уголок рта дернулся вместе с прядочкой, словно бы князь лежал в падучей.

— Ваше Императорское Высочество.

Не дожидаясь других слов, протянула руку для поцелуя. Князь взглянул ей в глаза и сразу же был чрезвычайно дерзок. Сразу же. Так только её можно было взять, как когда-то взяла её Амалия — сразу. Это было государственное преступление, покушение на члена императорской фамилии, покушение: князь сразу же пригнул ее, повернул к себе спиною и сзади вонзил горячий кинжал ей под живот, оба они задохнулись — она от боли и нестерпимого чувства счастья, а он от поразившего его откровения. Она закусила манжету на только что поцелованной нежданным гостем руке, чтобы не закричать, во рту остался вкус шерсти. Через несколько минут князь встал пред нею на колени, а она вынуждена была, шатаясь, вернуться из спальни в библиотеку и сесть в кресла — ноги не держали ее, ни ноги, ни руки не слушались её сейчас. Кровь, когда князь ударил её кинжалом, кровь хлынула потоком, и теперь она сидела на совершенно мокром платье; стекало по нижним юбкам и подолу — странно, что она не испытывала неприязни от мокрого, только тепло и лёгкость, только лёгкость и тепло. На юбках кровь легла алыми, яркими пятнами, а на синем подоле платья — бурыми и тёмными, словно бы мясная подлива, пролитая за обедом. Она не помнила, что она говорила несколько минут назад. «Зови меня Лулу», — так, кажется, она говорила. Смятение оказалось чрезвычайно велико, потеря девственности будущей императрицею, состоящей уже несколько лет в законном браке с сыном наследника престола, произошла так, словно бы она была горничной, обесчещенной лакеем, или скотницей, поваленной на солому конюхом, потеря девственности девушкой императорской фамилии ничем, получается, не отличалась от потери девственности девушкой любого сословия.

Она поднялась, позвала людей и приказала переодеваться, и — не выдержала ожидания чистого сухого белья и платья, она уже ненавидела полячишку, а ещё более — себя ненавидела сейчас, воспоминание о чувстве счастья, только что испытанном ею, пропало. Так бывало каждый раз и с Амалией; остались только боль, стыд и брезгливость к нечистому белью, чего она не смогла вынести, потому что не выносила не то что пятнышка — намека на пятнышко не выносила на одежде; не выдержала ожидания и наконец-то, сделав над собою поразившее её легкостью своей усилие, наконец-то перелетела на восемь месяцев вперёд, в новую зиму, в свежий и чистый воздух возле засыпанного снегом павильона на берегу Славянки.

— Адам! — в порыве обернулась, и тот, придерживая палаш, оставляющий в снегу неровную полосу, сделал несколько быстрых и широких шагов, почти подбежал, чтобы оказаться к ней ближе. — Adam, ist in Polen jetzt auch Winter?[59]

Почему она вдруг так спросила, да ещё на родном языке? Показалось, что никто, кроме нее, не может быть столь же одинок здесь, в этих прекрасных голубых снегах? Скоро она не будет одинокой. Зимняя свежесть и ожидание скорого счастья, наконец-то подаренного ей Богом — Богом, а не человеком, — это запомнилось. Она чувствовала себя Марией после Благовещенья, Гавриил слетал к ней, чтобы передать Божью милость, Гавриил, а не князь Адам. А тот улыбнулся, снисходительно, как простой любовнице, улыбнулся.

— Meinst du, dass Russland auch noch das ausschliessliche Recht auf den Frosthat? Nicht nur auf mein Land und sein Staatswesen, sondern auch noch auf sein Klima?[60]

Что его так разобрало на ровном месте, Бог знает; с холода; мозги застыли. А она усмехнулась — недобро, как, бывало, при своих усмехалась великая императрица Екатерина. Она усмехнулась в ответ на его улыбку и эту глупость, которую он сейчас произнёс: когда несуразности говорили про Россию, она словно бы — так вдруг — начинала чувствовать себя русскою и по крови и даже более того, что русскою по крови — чуть не русской императрицей, потому что теперь была она супругою наследника престола, супругою наследника Павла Петровича, начинала чувствовать себя императрицей, хотя разговоров о её восшествии на русский престол тогда ещё ни Адам, ни Алексей даже не заводили, — батюшка Павел Петрович был в полном и благоприятном здравии, а о зубовском заговоре она тогда ничего не знала.

— Так-то уж и скучаешь по своей Польше? Ну что, плохо тебе здесь? Скажи, плохо, плохо?

Кавалергард схватил морозный воздух открытым ртом, словно бы в самое сердце, пробив и кирасу, и шинель, словно бы в самое сердце подло его ударили сверкнувшим трехгранным стилетом, не знающим преград своей стали — ударили, как сам он подло ударил её прошедшей весной.

— Ох! — Он даже рукой в перчатке взялся за кирасу — там, где билось под кирасою это раненное ужасным вопросом сердце. — Ox! Choc wbij w sciane![61]— Красные его губы побелели и задрожали.

— Что? — засмеялась. — Что?

— Прости, Лулу, но… мне больно. Зачем же ты смеешься? Я поляк. Я не могу не скучать по своей родине. Я никогда её не забуду. Я здесь только потому, что моя родина пребывает под властью русской короны. Я — залог спокойствия моей родины… Я… заложник. Екатерина, вполне сообразуясь с ситуацией, сделала меня обычным офицером кирасирского полка, пусть и привилегированного. Я не могу уехать, будучи должным нести службу. Я всегда на виду. И если в Польше произойдёт возмущение буду казнён. Вам известно, Ваше Высочество, что именно с такой миссией я приехал в Россию. Заложником повиновения всего польского дворянства. И моё положение нисколько пока не изменилось с воцарением Вашего тестя, Ваше Высочество. Я… — Уже стоял он в должной при случае позе — навытяжку, но подбородочек, к которому спускались чёрные франтоватые усики, вздёрнул высоко; высоко, значит, вздернул упрямый польский подбородок.

Она чувствовала себя всё более и более оскорблённой. Князь недоволен своим положением при дворе, при… ней, в конце концов. Разве не видит он сейчас доказательств её расположения к нему и расположения к нему наследника престола? Какие ещё нужны доказательства дружеского расположения их семьи к нему, если она носит сейчас его ребёнка? И невместно теперь дерзить ей, в самом-то деле!

— Я… Я, наверное, даже не имею права любить!

Перебила его, и особенно резко прозвучал в разреженном воздухе голос:

— Польша многие века была противником России, теперь русское государство делает всё, чтобы территория Польши никогда более не становилась плацдармом для агрессии против России… — Вновь повернулась и вновь двинулась по тропочке. — России не столь важно, каково будет государственное устройство Польши, сколь важно, чтобы поляки никогда более не питали несбыточных надежд… — Повернулась к нему вновь, потому что это прозвучало слишком лично, так она не желала говорить, поэтому добавила, смягчаясь, чтобы Адам не принял её слов на себя, он мог питать на её счет и на неё самоё сколько угодно надежд. И вдруг помимо себя произнесла, сама не зная, зачем произносит сентенцию, вовсе не нужную сейчас Адаму: — Россия слишком бедная страна, чтобы быть слабой. Деньги…

— О, Лулу! Деньги! — Адам двинулся за нею следом, уже не отставая, а держась на расстоянии в два-три шага. — Деньги, деньги, деньги! В Польше только о них вечно и говорят. Деньги, деньги, деньги, деньги! Возбудитель несбыточных надежд. Можно подумать, что деньги способны изменить судьбы государств… Или судьбу человека… Дать свободу… Дать любовь… Смешно. Все имения Чарторыйских до сих пор секвестированы, и что же? Будь я по-прежнему богат, будь мой отец по-прежнему богат… Нет… Иллюзию свободы, иллюзию любви — вероятно…

Уже подходили к павильону, она сама повернула ручку на стеклянной двери, потому что сейчас некому было распахнуть перед нею двери, все свитские по-прежнему стояли на верхней площадке лестницы, не решаясь двинуться вслед за нею и, разумеется, не решаясь совершенно упускать её из виду; Павел Петрович не простил бы никому, произойди сейчас хоть что-либо неприятное с невесткой.

— Глупости. Бедный не может быть счастливым.

Адам набросился на неё так, как всегда он это делал — словно бы предательски, сзади, грубо, хотя сейчас, в её положении, он мог бы пожалеть ее. Но она сказала, сама сказала, едва двери павильона закрылись за ними, что уж право любить остается в полном его распоряжении.

— Lieben, das kannst du, soviel du willst. Dieses Recht kann dir nur der Herrgott nehmen. Umso mehr, als dies das einzige ist, was eine Frau von einem Mann verlangt, — Liebe.[62]

He сопротивлялась, позволила заголить себя, выставив под рассеянный свет и под холод ещё и огромный сейчас живот с восьмимесячным будущим императором России — не сомневалась, что это мальчик, потому что очень хотела мальчика, только императора она и могла произвести на свет; не чувствовала холода. Если б редкие снежинки смогли залететь сейчас сюда, они мгновенно растаяли бы на ней, как на жаровне. Именно тут Адам и доставил ей чувство острого счастья — доставил красными и сочными своими губами и языком, и она в эту минуту словно бы видела его губы и язык там, возле себя, и двинулась, переступила ногами, как лошадь, которую чистят на конюшке скребком, двинулась, чтобы доставить и ему такое же чувство счастья, потому что у неё более длинный, более быстрый, более горячий язычок, чем у сестрицы Амалии; пригодился язычок в России. Но нет, не такой любви хотела она.

От людей их сейчас отделяла только стеклянная дверь павильона и Славянка, лежащая во льду, да ещё высокая лестница.

И зимой, и летом оставляла свиту там, на верхней площадке, брала с собою только одного офицера охраны и очень бы удивилась, если б ей сказали, что люди — от госпожи Нарышкиной, сопровождавшей её в иные минуты, от доносчицы Катьки Валуевой до девчонки-горничной, — удивилась бы, если б ей сказали, что люди прекрасно знают: императрица Елизавета Алексеевна и зимой, и летом предпочитает павильоны и кавалергардов в павильонах — так все знали. Да и не могло быть этого разговора зимой, потому что зимой Чарторыйский уж давно вышел из полка, сопровождал императора в его путешествии по России — посетил Павел Петрович несколько городов, — сопровождал, значит, батюшку Павла Петровича, за что получил звание генерал-лейтенанта русской службы, а вскоре же был удален от нее, от Лиз, посланником. Как она могла просить увезти её отсюда прочь — из снегов в зелень Италии, в зелень, в которой уже грохотали пушки маленького корсиканца — такого же черноволосого, как сам князь? Поистине, неизвестная сила отвращает её от блондинов. Наполеон нравился ей тоже. Да что говорить, только он мог увезти её прочь, ничего не боясь на свете. Ему предназначалась сестрица Амалия, так и не доставшаяся никому. Словно бы ему, Наполеону, жаловалась она, его просила:

— Lieber, mein Lieber… Lieber, ich bin so ungluecklich… Ich… O-oo… ich bin so ungluecklich…[63]

Алексей же и на самом деле оказался чрезвычайно мил, и свита теперь уже совершенно точно знала, что и Государыня, и сестра её Императорского Величества принцесса Амалия Баденская предпочитают именно черноволосых офицеров Кавалергардского конного корпуса, каковым является, скажем, дежуривший нынче штабс-капитан Охотников, причём предпочитают именно в павильонах на берегу различных русских речек — ну, так повелось, такова традиция и императорская воля. Но она как раз воли пока не давала себе, чтобы перелететь ещё и на несколько лет вперёд, в лето, полное тепла и горячего света, в полный солнечный день, только князя Адама отправила прочь на восемь месяцев назад из той зимы, в которую родила Марию Александровну. Что ж, Алексей достанет денег, в нужное время она заплатит полкам и станет, наконец, свободна, свободна, она станет свободна, перестанет быть стеснённой чьей-либо волей.

А тогда, выйдя ошеломлённым из её покоев, Чарторыйский немедля же оказался в саду, где дежурный адъютант предложил ему подождать возле гипсовой Венеры, тщетно закрывающей от взглядов грудь и лоно. Чарторыйский дико взглянул на Венеру, и адъютант, уходя с докладом великому князю, тоже посмотрел на нее, словно бы впервые сейчас увидел. А через восемь месяцев — или только что, двадцать минут назад? — через восемь месяцев кавалергард, стоя на коленях, вновь, значит, распахнул на ней шубу, задрал синий подол; перебирал бесчисленные нижние юбки, пока глянцевая кожа её ляжек ослепительно не засверкала в полутьме. Она упала бы, если б он не поддержал ее. Не произнесла ни слова, это он беспрерывно повторял: «Euer Hoheit… Euer Hoheit… Euer Hoheit…»[64]Язык у поляка, по всей вероятности, оказался куда длиннее, чем у неё или у Амалии. Она ещё успела подумать — помимо себя, уже чрез миг она уже потеряла способность мыслить, — ещё успела подумать, что язычок у Чарторыйского куда длиннее, чем у Амалии, ещё успела сказать:

— Nein… Nenn mich Luise... Nein, besser... nenn mich Lise… O, Lieber, nenn mich Lulu…[65]— И по-русски успела добавить: — Зови… меня… Лулу… Иначе я… не буду знать, кто я…

И тут он — восемь месяцев назад — повернул её к себе спиной, она была вынуждена, не сопротивляясь, упереться руками в паркетины, чтобы действительно не упасть; такое она видела однажды в детстве в отцовском табуне, так делали друг с другом лошади. Но это она вспомнила уже потом, а сейчас Адам ударил её горячим кинжалом под живот, кровь хлынула, заливая синий шёлк, белые крахмаленные юбки, спущенные чулки; предательские удары следовали, не переставая, пока её не вывернуло душой наружу, она издала сдавленный горловой звук и — потеряла себя. Она даже не успела сказать, как ей больно. Пока Адам привёл себя в порядок, пока выскочил сквозь стеклянные двери павильона наружу, осыпав ее, лежащую, осколками стекла, пока прибежали, пока врач, должный, согласно приказу Его Императорского Величества, неотступно следовать за нею, а сейчас оставшийся вместе со всею свитою наверху, на лестничной площадке, пока, значит, явился врач — Бог знает сколько времени прошло. Адам, потрясённый, восемь месяцев назад вышел в сад Таврического дворца возле статуи Венеры, а великая княгиня Мария Александровна раньше положенного Богом срока появилась на свет. Кто мог предположить, что так случится?

Лиз, чтобы не умереть от горя, чтобы немедленно от страшного горя не покончить с собою, пролетела время мучений, пролетела время надежд и новых мучений, вошла к вновь приехавшей из далекого дома, из Бадена, Амалии — та попросила её Императорское Высочество оказать ей честь и прийти к ней — послала старого доверенного лакея Кохенмюллера. Лиз знала, зачем её зовут — покурить трубочку.

Эта маленькая трубочка, трубочка, знакомая с той их с Амалией ночи, когда та сказала, что никогда не покинет сестру и что готова ей открыть свою тайну. Она могла бы сказать: ещё одну свою тайну. Вишневая солдатская трубочка, после которой и от нее, и от Амалии некоторое время исходил тонкий серный запашок, словно бы сестры только что ведьмачили у себя в детской, а потом у себя — каждая в своей — у себя в комнатах, нежный, нежный и тонкий серный запашок, который испускает каждая настоящая ведьма, — запашок шёл от трубочки, которую сестра держала в правой руке. Фрау Геттель к тому времени уже окончательно уходила к себе, а потом, совершая ночной обход спален, могла из-за дверей убедиться, что у сестёр царствует полная тишина. К утру запах улетучивался — они обе открывали двери настежь, запах улетал прочь, и от Амалии по-прежнему пахло только лошадьми, а от неё, Лиз — туалетной водою и теми духами, которые в последний раз рекомендовала маменька. Правда, иногда фрау Геттель всё-таки унюхивала что-то — в ворохах скомканных одеял, в складках одежды.

— Чем это у Вас пахнет, Ваше Высочество? — шевеля своим огромным носом, подозрительно спрашивала фрау Геттель.

— Это новая лошадь Амалии, — с хохотом отвечала тогда Лиз, лицо её двигалось, и фрау Геттель не могла заметить преступных ночных следов на лице Луизы — на прелестном юном лице, на котором тогда ещё отражалось всё, что было в её сердце, — не могла заметить тогда ещё совсем легкой синевы под глазами, совсем ещё небольших красных пятен на щеках, не могла заметить чуть вздувшихся после ночи и наполнившихся избыточной кровью губ.

— Её Высочество принцесса Амалия совершенно потеряла себя на конюшне… — пользуясь близостью ко всему августейшему семейству, без обиняков заявляла тогда воспитательница. — Мой Бог, возможно ли старшей принцессе одного из лучших домов Германии… Конюхи, жокеи — это не общество для принцесс, мой Бог! Лошади — лошадями, но всякие подозрительные личности… Это всё пройдоха Кохенмюллер, я потребую, чтобы старшей принцессе сменили берейтора. Конюхи… Я даже видела один раз на заднем дворе китайца, с которым говорил Кохенмюллер, он говорил с настоящим китайцем, Ваше Высочество! Тот был в синей рубахе без пуговиц, с чёрной косичкой и такими же чёрными зубами… — фрау Геттель быстро перекрестилась. — И постоянно кланялся, как болванчик. Мой Бог, я возьму это дело в свои руки, не сомневайтесь, Ваше Высочество.

— Да, дорогая фрау Геттель, сделайте это, — говорила Лиз, кивая; возможно, с той поры голос её и начал резчеть.

…Ах, милая, милая, милая фрау Геттель!

— Только тихонько, сильно не втягивай в себя, Лулу, — Амалия всегда так говорила, много лет предупреждая младшую. Быть может, она действительно любила свою Лулу, знает только Бог, которого столь часто призывала фрау Геттель. Когда Лиз подносила трубочку ко рту, на обычно неподвижном лице Амалии появлялась добрая, чуть ли не материнская улыбка, бровки её взлетали. — Тихо, тихо… Вот… И вдохни воздуху сейчас… И ещё… И ещё вдохни воздуха, киска… Сладкая киска моя… И последний раз — теперь посильнее затянись, но всё-таки не очень сильно, потому что иначе ты улетишь очень высоко, моя милая маленькая кукла…

Сказать правду: без этой трубочки Лиз не могла летать. Она здесь была чужой, трое мужчин называли её Лулу, но ей всё казалось, что даже Лиз, даже Елизаветою Алексеевной её именовали с большой неохотой. Как иначе она могла здесь летать — свободно, как все беловолосые её российские родственники? Более никак и не могла, только что приложившись к трубочке. После третьей затяжки Лиз уже не имела сил двинуть ни рукой, ни ногой, откидывалась на постели, только головой поводила из стороны в сторону на высоких подушках, пока Амалия стягивала с неё платье, лиф и юбки и пока не приникала к ней, уже пребывающей в пусть не очень высоком, но всё-таки в настоящем горнем полёте; только тогда Амалия сама сильно затягивалась, на миг оторвавшись от её разведенных ног, тогда и она сильно затягивалась, чтобы с такой же силой сколько было возможно всосать в себя нежную сестринскую плоть, пока сестра не чувствует боли. Лиз дрожала вся, всем телом и всем существом своим, как дрожит, трепеща под ветром, оконная кисея на распахнутых створках. В полусне, в полуполёте ей только и оставалось со стоном перевернуться на бок, чтобы удобнее было погрузить лицо в алую мякоть старшей сестры; язык слушался с трудом, так, словно бы он, язык, находился не во рту у нее, а на расстоянии в милю, и надо было кричать ему, чтобы он услышал; кричала, кричала беззвучно, только сама и слыша собственный крик.

А сейчас знакомый с детства лакей — так упрямица и не пожелала переодеть своих людей в русские ливреи после упокоения батюшки Павла Петровича; нынче, при муже, сестрица вновь решила позволять себе все, что угодно, — лакей отворил пред нею двери, в низком поклоне произнеся:

— Kaiserliche Majestaet.[66]

Она повернулась, стоя в дверях, разве что подол широкого платья успел уже войти к Амалии, повернулась — запах, так-то знакомый ей, достиг ноздрей. Тут же повернулась в дверях к свите:

— А вы все, пожалуй, оставайтесь здесь, вот что. Я не могу занимать внимание своих дам семейной болтовней сестёр. Здесь оставайтесь.

Дылда Валуева было сунулась вперёд, желая возразить, в открытом её рту уже возникла, готовясь вывалиться, фраза — Лиз-то знала, что Валуева — мужнина пересыльница, да фрейлина не знала, что императрица знает про то. Валуева мастерица была передавать известия, и ей, Лиз, передавала, если что узнавала про мужа, немедленно же, значит, и ей передавала тоже.

— Здесь оставайся, говорю тебе.

В спальне у Амалии сидел на стуле черноволосый молодой кирасир, кирасир вскочил, стукнул ботфортами, она видела его не раз в карауле — хорош был, да, действительно хорош. Чёрен только, как сам Магомет. Ноздри у Лиз затрепетали, словно бы она уже сделала первый опиумный вдох из вишневой трубочки.

— Ваше Императорское Величество. — Голову склонил, и прядочка чёрная упала на лоб, как у князя Адама — нет, лучше, чем у князя Адама.

Протянула руку для поцелуя.

— Кто вы? — спросила.

— Поручик Охотников, в первом эскадроне Кирасирского корпуса Его Императорского Величества, Ваше Императорское Величество.

— Dein feuriger Verehrer, Lulu, — громче, чем обычно, проговорила Амалия. — Was glaubst du, wie lange ich ihn vor dir versteckt habe.[67]— Сестра засмеялась странным смехом, словно бы действительно могла спрятать от царствующей фамилии офицера, регулярно заступающего в караул.

— Je suppose que vous etes l'offcier le plus zele dans les chevaliers-garde, Monsieur lelieutenant… — Тоже резко, как всегда резко говорила она, резко произнесла; улыбнулась, видя, как оливковое лицо офицера потемнело: так он краснел — темнея лицом. — Toujours vous etes le premier a remarquer mon apparition a la sortie. A mon tour je l'avais bien remarquee.[68]

Она смотрела, продолжая улыбаться, — это выглядело как признание. Вдруг она начала быстро и глубоко дышать, как всегда с нею бывало при волнении — значит, она волновалась? Повернулась, чтобы сесть в кресла возле огромной, под балдахином, кровати, с другой стороны которой уже сидела Амалия. Та не поднялась при появлении русской императрицы.

Лиз не знала, как поступить — запах опия слышался в спальне сестрицы совершенно явно, но красавчик-кавалергард, как бы он ни был хорош собою, не мог и не должен был знать…

— Stell dir vor, — Амалия подняла ногу в розовой туфле и положила её на кровать; бант на туфле закачался в такт движению ноги при каждом её слове, бриллиант на банте начал посылать лучи во все углы спальни; стали видны белые кружева у Амалии под юбкой. Сестрица уже выкурила, судя по всему, полную трубку — рискованно в столь ранний ещё час, дворец вовсе не затих пока, ещё предстоял ужин; когда она сейчас проходила по коридорам, видела, что в большой зале уже накрывали на стол, да ей и встретились люди с подносами, несли горячее — она заметила, несли горячее, утку под французским соусом. Поскольку пронесли горячее, доложить, что кушать подано, могли в любую секунду, вот прямо сейчас, старший официант мог просто прийти за нею следом. Разве что, подумала, разве что муж решит отложить ужин, поскольку они с Адамом как раз работают сейчас у него в кабинете. — Stell dir vor, Lulu, dieser Hengst… Und er ist der beste der Herde, der groesste… also eben der groesste Beschaeler der Welt… Du kannst mir glauben, so etwas hatte ich noch bei keinem Pferdeknecht gesehen, weder hier noch zuhause, — вдурманесестрицаухмыльнулась, облизаласухиегубы. — Mein Gott, er hat einen wie ein Artillerierohr! Und schiesst wie aus Eisen! Und seine Kugeln sind wie die eines Hengstes, Lulu! — Нет, сегодня Амалия уже выкурила явно не одну, а две трубки; в таких редких случаях она становилась опасной, Лиз знала, что в таких случаях та становилась просто опасной и, возможно, сегодня придётся звать на помощь старика Кохенмюллера, открывшего сейчас ей дверь. От Кохенмюллера не было секретов, старик знал сестер с рождения и, по всей видимости, именно он и приносил опий — Амалия так никогда и не сказала ей, где берет траву. — Mein Gott, er hat einen wie ein Artillerierohr! Und schiesst wie aus Eisen! Und seine Kugeln sind wie die eines Hengstes, Lulu!! — Тут Лиз с ужасом увидела, что Амалия не может встать со стула, потому что совершенно пьяна от выкуренного; её круглый ротик кривился. — Den empfehle ich dir, Schwester! einfach als Heilmittel, sowas brauchst du jetzt.[69]

Кавалергард стоял молча; понимал ли он немецкий достаточно, чтобы совершенно ясно понять сестрицу?

Лиз не почувствовала, что как-то вдруг взлетела, но земля сама отвалилась в сторону, накренилась, лишь только она повела рукой, — накренилась вправо, лишь она повела левой рукой, и влево, лишь она повела правой; словно бы на лодке, на пруду, когда левое весло заставляет лодочку вертеться вправо, а правое весло — влево. Земля отвалилась в сторону, ушла из-под ног, однако же ноги её не заплясали в натужном и последнем танце повешенной и потом не повисли тяжело, безнадежно и неподвижно. Ноги её остались лёгкими и легко вытянулись вдоль тела; она осторожно, сведя колени и ступни, пошевелила ногами, словно бы русалочьим хвостом. И тут же полёт её явно убыстрился; летела горизонтально, только голова медленно поворачивалась из стороны в сторону; так хищно высматривает себе пищу сокол, летя над лугом — бурых полёвок, жёлтых с зелёным и коричневым отливом сусликов, чёрных бархатных кротов, вылезших глотнуть свежего воздуха начала лета. Под башмаками у неё потянулся парк, сверху деревья казались пышными кустами неизвестных доселе зеленых цветов. Она видела сейчас дворец с тыльной его стороны, куда ни разу в жизни не попадала и попасть-то не могла, видела, как прачка понесла от реки корзину с бельём, видела сидящих на чёрном крыльце двоих беседующих лакеев в ливреях императрицы Марии Федоровны, видела даже голубые дымки их трубок и тлеющие в глубине чубуков угольки — развела матушка бездельников, видела обеих знакомых ей и узнанных сейчас с высоты егерских собак — Раскатая и Мушку, почему-то одних, без хозяина, прыгающих по скошенной траве. Ветер бил в лицо, сообщая ей удивительное чувство счастья, ни с чем не сравненного счастья. Тотчас она увидела и егеря — он, зашел за восточную стену павильона, пускал на императорскую постройку сильную, изгибающуюся вверх и с брызгами падающую вниз струю; Лиз на мгновение увидела и кончик, из которого исходила струя. И эта струя, и раструб кручёного рога за серою спиной мужика, и купола домовой церкви — всё давало в глаза золотой отблеск, она вынуждена была заслониться ладонью, и тут же, нарушив движением руки плавное течение воздушных струй, тут же, значит, завертелась вокруг самоё себя; чертов танец исполняла она сейчас в совершенно синем, совершенно вычистившемся от облаков, совершенно немецком, в её домашнем, родном небе.

Первою слетела с головы нитка черного жемчуга, подаренная ей великой Екатериной сразу после свадьбы, — жемчуг, поддерживающий накладной шиньон, рассыпался, жемчужины полетели вниз, словно бы чёрные грозовые капли; попадали в траву; потом никто и никогда не найдёт их в русской земле, а если и найдёт через пару сотен лет, то лишь повертит в руке смрадный земляной окатыш с твёрдым ядром внутри да и бросит прочь, прочь, прочь… Трепыхаясь, как подбитый голубь, ничем не поддерживаемый, потому что заколки выскочили прочь тоже, трепыхаясь, полетел вниз и шиньон; освобождённые волосы хлопнули на ветру, словно бы полковой штандарт, и заплескались позади летящей. Тут же, сверкая, попадали вниз нашитые на платье аграманты — не все, потому что некоторые остались, намертво соединённые с шелестящим и, как и волосы, хлопающим на ветру шёлком, зато само платье, словно бы змеиная кожа, постепенно сползло с нее, оставив Лиз совершенно голою, как будто бы ни лифа, ни корсета, ни нижней юбки, как будто бы ничего, кроме самого платья, не было на ней сейчас. Платье несколько времени летело за нею, как бы само по себе живое существо, горизонтально вытянутое в воздушном потоке — будто бы Лиз всё ещё находилась внутри него. Но вот платье остановилось в полёте, скомкалось и комком ухнуло вниз; она успела заметить, куда оно упало — возле беседки, как раз возле беседки, между розовым кустом и резною стенкою, посылающей сейчас на землю кружевную тень. И, наконец, стремительно, словно бы самоубийцы с крыши, стремительно бросились вниз башмаки. Тут она отметила, что и чулок на ней тоже уже нет. Удивительную свежесть почувствовали ноги, пальцы ног — ветер целовал их. Лиз ещё раз уже осмысленно повела рукой, заставив тело крутиться; груди заплескались, круглые тугие ягодицы, которыми так восхищался Платон Александрович Зубов, завертелись под взглядом — она чувствовала этот восхищенный взгляд, ягодицы завертелись — тоже, словно бы золотые купола, давая искрящийся отблеск.

Внизу по дороге шагом тянулся конный гвардейский полк; она присмотрелась — то были, конечно, кирасиры; их каски сверкали тоже, сверкали золотые, в форме тупых углов, нашивки на рукавах литаврщиков, сверкали лоснящиеся крупы лошадей — крутые, как её собственная попка. Солнце сверкало, играло решительно на всем, куда только достигал взор. Она не видела только сверкания глаз, потому что всадники, держа повод, не поднимали глаз к небу; невозможно было представить, что это граф Платон, как тогда, при их совместным с Жюли купании, смотрит сейчас на нее, Платон Александрович мог только оставаться на земле, он не мог сейчас видеть её в счастливом солнечном сиянии, но взгляд чувствовала она и возбуждалась, сама, как солнце, загоралась под взглядом — летел навстречу взгляд, и Лиз протянула к нему, к этому светлому взгляду, руки, тем самым убыстряя полёт. Она согнула и развела ноги, и этим убыстряя полёт тоже. Чудо случилось. С огромною скоростью она влетела в непреодолимую преграду, в само солнце влетела, в солнце, источающее и взгляд, и свет, и страшный жар, входящий, влетающий в самое её естество, в солнце само, значит, влетела, но не разбилась, хотя испытала мгновенную боль, когда встреченная преграда заполнила её всю целиком. Теперь солнце и жар от его сияния были в ней самой. Она закричала там, наверху, продолжая лететь, закричала от счастья, продолжая полёт. Кирасиры внизу, на дороге, не слышали, только за дверями слышал дежурный кирасирский наряд, камеристка слышала и старший официант, пришедший доложить о том, что ужин подан, и лакеи. А кирасир летел меж её летящих ног. Тут в распахнувшееся окно ударил ветер, штора затрепетала, как трепетал в крике живот Лиз, мокрый от пота. Крик летел вслед за Лиз, пока Охотников не зажал ей рот ладонью; она укусила его ладонь, кровь быстро закапала, кровяной рукою Охотников шире развел ей ляжки. Остались на бархатной коже пятна, словно бы императрица Елизавета Алексеевна сейчас во второй раз в жизни потеряла девственность. Полк внизу продолжал движение, лошади шли галопом, скакуны всё убыстряли бег, как и она, Лиз, убыстряла свой полёт, и ей захотелось ласкать горячих скакунов, горячих, как солнце; она заглатывала и заглатывала огромное солнце, выплескивающее тяжелые струи огня.

Загрузка...