Ксения Васильева Импульсивный роман






В семье Болингеров с именами была своя история.

И началась она издалека. Из города Саар-Брюккена, что в Германии (предположим, что это был именно Саар-Брюккен…).

Но не только оттуда. Однако не будем забегать вперед.

Итак, Саар-Брюккен.

В городе любили, а если это слишком сильно сказано, то, пожалуйста, — уважали, молодого обходительного богатого хозяина пивной «Гоп-гоп, саарцы!» — Эберхардта Болингера.

Но деловитых и обходительных людей много, не такая уж это редкость по тем временам. А вот если еще и добросердечие, и щедрость, которыми обладал Эберхардт, то станет понятной всеобщая к нему приязнь.

Был он не женат, и большой дом содержала в идеальной чистоте его тетушка Аннелоре.

Прелестных девушек, которые подскакивали к окнам, завидя идущего по улице Болингера, было предостаточно, однако Эберхардт, видимо, ждал своего часа и своей прелестницы, каковой, увы, не оказалось среди всех этих милых особ. Возможно, родителям юных созданий и пора бы уже начать сердиться на молодого привередника, но никто этого не делал. И на это были причины. Саарцы считали, что человек, переживший в детстве трагедию, имеет право на свои странности, причуды и длительное одиночество.

Родителей Эберхардта, почтенных и далеко не старых людей, убили и ограбили в близлежащем лесу разбойники. Через лес этот проходила дорога, и поздним вечером, в собственной карете, родители маленького Эберхардта возвращались из дальних гостей домой. Убили их разбойники жестоко и взяли все, оставив на телах только панталоны и чулки.

Эберхардту обо всем этом не рассказали, но он, конечно, узнал, потому что Саар-Брюккен всполошился и до ушей ребенка долетали обрывки разных разговоров о трагической истории — обрывки, которые постепенно складывались в яркую, с деталями, невыносимо яркую картину.

К осиротевшему Эберхардту приехала незамужняя сестра матери — Аннелоре, и мальчик, обласканный доброй тетушкой, будто забыл о гибели своих родителей. Но нет! Часто всплывало в нем все, касаемое этого, — что он слышал и запомнил. Так же было и в городе. Говорят о разном, обычном, и вдруг само в разговор приходит что-либо из того дня, когда в Саар-Брюккен прибежал свихнувшийся от ужаса кучер и, плача и хохоча, указывал рукой на лес (несколько мужчин побежали туда с ружьями и почти на краю леса увидели…). Разбойников никто не стал преследовать и никто не узнавал, кто они и откуда. В те времена дороги полнились всяким прохожим людом.

Но как-то где-то кто-то увидел, много позже случившегося, на одном добропорядочном человеке серьгу, принадлежавшую толстяку Юлиусу, отцу Эберхардта. До Эберхардта дошли и эти слухи. А так как к этому времени он стал взрослым, то незамедлительно кинулся узнавать, где этот человек. Пути слухов петляли, рвались и в конце концов привели в никуда. Оказалось, что никто этого человека не видел. Но Эберхардт все же делал попытки разыскать хотя бы след гнусных убийц, дабы отомстить им, но не преуспел в поисках, ибо в его жизни произошло то, что должно было произойти, как со всяким нормальным человеком, — к молодому хозяину пивной пришла любовь. Под вечер постучалась она в дом, попросила ночлега и выглядела бледной и усталой, однако с аристократическим лицом и в изысканной, хотя пропыленной и заношенной одежде. Юная девушка. На хрупкое плечо ее опирался исхудалый, болезненного вида молодой человек. Девушка смущенно, но не теряя достоинства, объяснила открывшей дверь Аннелоре, что они с братом еле держатся на ногах и просят пустить их переночевать, если хозяева дома окажутся столь добры.

Аннелоре распахнула дверь и не только впустила брата и сестру, но приняла в свои объятия полумертвую от дороги и лишений девушку.

Эберхардт готов был бежать к карете за вещами брата и сестры, но девушка, покраснев, как роза, надменно сказала, что, кроме узелка в ее руках, у них ничего не осталось и нет на улице никакой кареты… Эберхардт содрогнулся, когда представил, какой дорогой шли эти двое, и возблагодарил Бога за то, что Он сохранил им жизнь.

Брат и сестра были черноволосы и черноглазы, и на этом их сходство кончалось — возможно, из-за того, что брат страдал изнуряющей болезнью легких и черты его лица заострились, а девушка и в стареньком платьице была похожа на драгоценный тюльпан и конечно же обладала всеми добродетелями, каковые можно изыскать в свете. И стоили они, несомненно, дороже всех алмазов и смарагдов. Так говорили благопорядочные саарцы — значит, так оно и было.

Итак, путники провели ночь в доме Болингера, а утром собрались в путь. Куда же, спросил Эберхардт, который не спал всю ночь, припоминая каждое движение, каждое слово Изабели — так звали девушку.

…Во Францию… сказала Изабель, вздохнув, у них там остались дальние родственники. Аннелоре ахнула и ушла из гостиной, где все они завтракали. И на кухне тихо всплакнула о таких молодых и несчастных жизнях.

А в гостиной меж тем происходили события, которые не предвидела Аннелоре, а если бы даже и предвидела, то не оказала бы им никакого сопротивления.

В гостиной худой, длинный Эберхардт, с маленькой, будто вырезанной из светло-желтого дерева, головкой, волнуясь, предлагал обоим путешественникам свой дом навеки или до тех пор, пока они сами не захотят его покинуть.

Брат Изабели Вольфганг не мог приподняться из кресел от слабости, но старался это сделать, — он был горд и не желал принимать от богатого неотесанного малого милостыню, хотя поистине королевскую. Изабель гладила брата по голове — и вместе со склонившимся над ним светловолосым Эберхардтом они представляли собою такую живописную группу!

Эберхардт как ни был неотесан, однако почувствовал, что бестактен и назойлив со своим предложением, и кинулся к Аннелоре на кухню, невразумительно поясняя ей, как он невоспитан и что она должна это исправить.

С того дня дом с мрачной историей стал светлым и радостным. Изабель оказалась смешливой и резвой и расцвела так, как ни одна девушка в Саар-Брюккене, а брат ее, Вольфганг, к радости всех, не умер, а постепенно стал выправляться — и вскоре, кроме прекрасной невесты Эберхардта — Изабели, появился в городке и жених, который (как его сестра — молоденьких жительниц) затмевал своею утонченной красотой молодых саарцев.

Как прекрасно выглядели в воскресные дни в Саар-Брюккене разгуливающие по дорожкам пары: Эберхардт с Изабелью и тетушка Аннелоре с черноволосым бледным Вольфгангом! Ведь тетушка Аннелоре была, строго говоря, молодой женщиной и не была ни дурнушкой, ни толстухой, ни старообразной, и потому встречающиеся им и раскланивающиеся с ними люди переглядывались, тем самым отмечая с удовольствием, что, кажется, и бедняга Вольфганг нашел счастье в их городе… Разумные саарцы считали, что для нищего, больного, хотя и очень привлекательного, молодого человека Аннелоре — прекрасная партия.

Скоро решилось дело и о свадьбе. Пока одной Изабели с Эберхардтом. Но по тому, как кокетливо и ярко стала одеваться Аннелоре, ждали скоро и вторую.

Однако та дорога, которая стала смертной для родителей Эберхардта, счастливой для Изабели и ее брата, оказалась дальней для самого Эберхардта. Но не пугайтесь, он не погибнет на ней, а только уедет однажды на ярмарку в соседний городок, чтобы купить там что-то необыкновенное для милой Изабели, и никогда не вернется больше в славный Саар-Брюккен. И не потому не приедет, что станет обманщиком, нет! Но тут нужна точность и осмотрительность, ибо в течении и пылу рассказа можно поставить не то слово, заменить выражение, подумав: а-а, сойдет! — и все нарушится и не будет ни капли правды в наиправдивейшем повествовании о семье Болингеров, их жизни и приключениях.

Итак, утром рано, пока спала Изабель в своей девичьей спаленке, окнами в сад, цветущий яблонями и ранней сиренью, пока не поднялся милый друг Вольфганг, а только глухой кашель слышался со второго этажа из комнаты с верандой, когда только Аннелоре в чепце и фартуке возилась на кухне, готовя завтрак, в это раннее и тревожаще сладкое своею прелестью утро Эберхардт собрался на ярмарку в соседний город и не велел говорить невесте о том, куда он поехал, дабы поездка была совершенным для нее сюрпризом. Аннелоре, прислушиваясь с тревогой к глухому кашлю наверху, сказала, что Изабели ничего не скажет, но чтобы он приезжал поскорее, потому что все домашние (только так назывались теперь живущие в доме) будут скучать. Эберхардт сообщил еще, что задержится до утра, чтобы не волновать тетушку и не проезжать поздно дорогой… Какой — они знали оба.

Эберхардт уехал, и почти сразу же спустился сверху Вольфганг и, щебеча как птичка, появилась Изабель. Солнечный день начался несколько грустнее обычного, потому что за столом отсутствовало главное для всех лицо, любимое и любящее. Начался день со счастливой тихой светлой грусти, но закончиться так же ему не удалось. Не представляла тетушка Аннелоре, что, до дрожи боясь ночной лесной дороги, она на ней будет прятаться, на ней искать прибежища и ею бежать в самое глухое время ночи, благословляя темноту и шум деревьев.

Увы. Гости Эберхардта оказались преступной и странной парой, которая ждала своего часа, чтобы завладеть немалыми богатствами Эберхардта и Аннелоре. Были ли они братом и сестрой — так и осталось неизвестным. Ходили потом слухи, что Аннелоре видела Изабель в тот день обнаженной, и это был мальчик, прелестный мальчик — подросток… Но что там могло показаться Аннелоре, точно неизвестно, известно только то, что к вечеру этого дня она услышала их разговор, довольно громкий и наглый (они думали, что Аннелоре как всегда в саду или на кухне, либо просто считали ее уже несуществующей и потому неспособной что-либо кому рассказать), — наверное, с подробностями предстоящего убийства и грабежа, потому что не зря Аннелоре кинулась среди ночи в домашних туфлях, не сняв фартука, из дому. Она стучала во все двери, но дверей никто не открывал, потому что от волнения голос ее охрип и потому что саарцы — ни один! — не поверили, что добропорядочная фройляйн Аннелоре бегает как потаскушка по городу и плетет невесть что! И Аннелоре пустилась бегом к лесу. Она поняла, что больше ей ничего не осталось. Злодеи, узнав о ее побеге, нашед ее комнату пустой, кинулись за нею следом. Вот тут и спасла Аннелоре лесная ночная дорога, которая замаливала, видно, свой нечаянный прошлый грех. Аннелоре с ужасом слышала проклятия плутавших в лесной чаще негодяев, в душе проливая слезы от того, что столь прекрасные видом юноши могут быть так черны душой. Голоса удалились, и тетушка полетела легче птицы по дороге в соседний городок, где спокойно спал на постоялом дворе довольный покупками и жизнью ее племянник Эберхардт. Полицейский городка помог разыскать ей племянника, и, выслушав Аннелоре, Эберхардт было оседлал коня, чтобы броситься в Саар-Брюккен или в лес на розыск преступников, но вдруг осел, горестно задумался, вызвал полицию, а сам остался на постоялом дворе. Прибывшие в Саар-Брюккен полицейские в доме никого не нашли, и все вещи, даже серебряные ковши, ложки и другая утварь, оказались нетронутыми. Видимо, решили они, разбойники испугались и оставили Саар-Брюккен навсегда. Что произошло с ними дальше, никто не знает. А Эберхардт исчез тоже. Уехал. Нескоро вернулась и Аннелоре. Стала жить замкнуто, на улицу не выходила, посылала везде прислужницу, пивную «Гоп-гоп, саарцы!» больше не открыла. Говорят, она вышла замуж за полицейского, того, который первым увидел ее бежавшую по дороге в ночных туфлях и фартуке… Кто знает. Какой-то мужчина жил в ее доме, но тот ли… Об этом также ничего неизвестно. Но нас это уже не должно интересовать, потому что для дальнейшей истории тетушка Аннелоре нам не нужна.

Эберхардт Болингер объявился через несколько лет. Но не в Саар-Брюккене, а в маленьком городке близ российской столицы Санкт-Петербург. Высокий, мрачного вида немец, еле-еле изъясняющийся по-русски, но с русскою женою самого простого происхождения. Аграфена Коноплева была вольноотпущенницей одного либерального помещика. Об этом в городке узнали нескоро и неточно, потому что хотя Эберхардт и стал после своего крещения в православную веру Иваном Егоровичем, однако сносно говорить по-русски так и не обучился и менее молчаливым не стал. Молчуньей была и Аграфена Пантелеймоновна.

Ее в городке жалели, очень уж грустны были ее небольшие темно-голубые глаза на мягком круглом неулыбчивом личике. Гадали: не жесток ли с женою названный Иван Егорович, не кричит ли на нее по-своему — и, может, побивает? Но не так это было. Хотя от обходительности, мягкости и прекраснодушия Эберхардта ничего не осталось, не перешло к Ивану Егоровичу, однако к жене он относился ровно и внимательно, вовсе не побивая ее и не изничтожая. Любил ли он Аграфену? Наверное, как-то любил. От нее же, кроме самого обычного женского внимания, ничего не требовал.

За это время Эберхардт как-то усох, стал будто даже еще выше. Никто в городке не мог похвалиться, что глянул Эберхардту на темечко. Лицо у него стало еще меньше и желтей и теперь совершенно было похоже на игрушечное — деревянного Петрушки: острый нос, круглые желтые глаза, длинная щель рта с сухим ободком губ. Одна фамилия осталась от приветливого молодого хозяина пивной «Гоп-гоп, саарцы!» — Болингер. Иван Егорович Болингер. Немец православного вероисповедания, который истово молился в церкви и посещал ее так часто, как никто в городке. О чем молился горячо Иван Егорович?.. Об этом неизвестно.

Иван Егорович приехал в городок не бедняком. Откупил у одного из жителей каменный двухэтажный дом с участком земли и в первом этаже открыл булочную и красивую кофейню с кофе и особыми пирожными, которые пекла сама Аграфена. Пока не умерла незаметно и легко — для чужих — за обедом.

Но пока она жива и жизнь плывет тихо и мирно — и в городке, и в семье Болингеров, дела которых процветают, потому что столь замечательной кофейни с пирожными городок не ожидал от мрачного немца. К Болингеру стали присматриваться добрее и перестали замечать чудные стороны его характера. В кофейне появились постоянные посетители и стали потом, по прошествии времени, добрыми знакомыми, с которыми Иван Егорович коротал иной раз вечер, кое-как пробиваясь сквозь сложности русского языка. Но стоило знакомому спросить что-либо о Германии, родной стране Ивана Егоровича, как он краснел, дулся и шипел, что это «самый плохой земля и самы жалки люди там жив». И гость, естественно, прекращал свои расспросы, хотя они зачастую не были любопытством по отношению к самому Ивану Егоровичу, а просто искони русской любознательностью вообще; иностранец, пусть даже плохим русским языком, мог порассказать, верно, наизанимательнейшие вещи. Но что поделать — чудак! Большой чудак Иван Егорович Болингер!

Однако веселее стало с его приездом. Это признавали все. И потолковать было о ком, потому что пара действительно сама по себе была на редкость странная, не боясь этого слова, — забавная. Кофейня привлекала к себе, стягивала и пожилых, и молодых обоего пола как бы для того, чтобы испробовать сливок с кофеем, а на самом деле… Да что там говорить. Кроме того что Иван Егорович был чудак, он еще был большой молодец и деловой человек.

Лет через пять после их приезда появился у Болингеров сын, названный Егорием, Георгием, Егором. Дом Болингеров приобрел респектабельность, каковой не хватало прежде, когда супруги жили одни, без детей. И Иван Егорович навесил на кофейню вывеску «Болингер и сын». Городок искренне потянулся поздравить Ивана Егоровича и Аграфену Пантелеймоновну с прибавлением семейства, и те, кто пришел это сделать, не пожалели. И совсем не потому, что в гостиной были накрыты столы, уставленные невиданными изделиями, самого Ивана Егоровича руками свершенными, и не потому, что пришедшего одаривали сувениром — и не пустым! — как бывает иногда на весьма небогатых елках. Не потому, клянусь вам! А потому что пришедшие увидели наконец Ивана Егоровича счастливым. И не просто счастливым — счастливейшим! Каким редко бывает человек, а тем более никогда не был Иван Егорович. (Эберхардт-то был в своем сиреневом саду, в Саар-Брюккене, когда Изабель спускалась вниз по деревянной лесенке в синем платьице… ах да что вспоминать то, чего, может быть, и не было никогда…)

Иван Егорович, встречая каждого приходившего на лестнице, неожиданно молодой, с ярко-голубыми глазами (а не желтыми…), торжественно сообщал (будто младенец был престолонаследником), каков его вес и рост и как у роженицы с молоком. С молоком было хорошо.

Опустим несколько лет, в которые не произошло сколько-нибудь замечательных событий, кроме того что умерла Аграфена, как прежде упоминалось, тихо и покойно. Возможно, потому и не стала смерть ее событием ни в городке, ни, увы, в семье. И никто не задумался над тем — была ли событием ее жизнь.

Отец и сын остались вдвоем, и отец продолжил воспитание сына без женского всепрощения и женской мягкости. Жестко и по старинке.

Иван Егорович хотел видеть Егория русаком, мальчишкой, которому никто бы не посмел сказать: ах ты немчура, колбасник негодный. Иван Егорович и фамилию захотел сменить, но что-то как-то застопорилось, и оба они — и Иван Егорович и Егорий Иванович — остались Болингерами.

Егорий, как и хотел того Эберхардт, рос бойким, не похожим ни на отца-молчуна, ни на мать, которая всю жизнь свою проговорила шепотом. Но, будто во зло отцу, Егорий не в меру интересовался Германией, а став старше, лет пятнадцати, заявил, что это его родина и отказываться от родины он не собирается. При этом Егорий устремил на отца взгляд небольших своих темно-голубых глаз с таким твердым выражением (и что-то еще было в этих мальчишечьих и Аграфениных глазах!), что Эберхардт накричал на него только после того, как Егорий вышел из комнаты. Эберхардт кричал по-русски, что «не позволийт, не позволийт всякий мальтчишька брать его за сердце!». Сын не ответил на крик криком, тогда это не было принято. Он медленно поднимался на второй этаж дома, в свою комнату и шаги его скрадывал ковер, лежащий на лестнице. Эберхардту казалось, что сын не ушел, а стоит за дверью, и он попытался громко объяснить свою любовь к России, но не смог этого сделать по-русски, а по-немецки не хотел. И потому замолчал. И сел тяжко в кресло, впервые почувствовав себя старым. И глупым.

А сын с каменным лицом, на котором еле намечался пушок на подбородке и около ушей, стоял у себя в комнате и с ненавистью и тоской смотрел в окно, за которым была осень и шел дождь. По-русски Егорий говорил чисто, без всякого акцента.

Теперь Иван Егорович все вечера проводил в одиночестве. Он еле мог разобрать печатный текст на русском и забыл, как читать на немецком, поэтому книги не скрашивали длинных его вечерних тоскливых часов. Занимали мысли о сыне. О том, что вывеска «Болингер и сын» оказалась фальшивой и что с его смертью зарастет травой дорожка к кофейне и станет чужим дом, который Егорий продаст, а сам… Бог знает где будет тогда Егорий! Иногда вдруг вспыхивало в Иване Егоровиче огненное желание — так что сердце начинало биться тяжело и страстно — рассказать сыну о том, как предала его, Эберхардта, родина, Германия, о том, почему смог — заставил себя смочь! — Эберхардт забыть свое отечество, почему так настаивает на любви к России, которую выбрал случайно, а полюбил навечно, теперь уже не Эберхардт, а Иван Егорович. Хотелось предостеречь сына от коварства бывшей Эберхардтовой отчизны, он был уверен, что она не принесет счастья и Егорию… Но желание это, вспыхнув факелом, гасло как спичка, стоило Эберхардту взглянуть на сына с немецкой книжкой в руке, на его прямую спину, никогда не прикоснувшуюся к спинке стула, длинную упругую шею, железную руку, которая не дрогнув могла держать часами на весу книгу, чуть опирая локоть на подлокотник.

Кроме русского и немецкого, Егорий знал и французский. Однако немецкий он знал настолько, что читал в подлиннике многих немецких философов и поэтов, о которых Эберхардт и понятия не имел. По окончании курса в гимназии Георгий махнул в Петербург и поступил в Политехнический. Четыре года он не подал весточки в родные края, а через четыре года прибыл в отчий дом больной, простуженный, неряшливо одетый, с ребенком на руках. Как обманутая девушка. От стука в дверь ребенок проснулся и громко заплакал. Удивленный Эберхардт выглянул в окно и замер. Такого он не ожидал. Хотя доходили до него слухи о том, что сын связался с беспутной женщиной и что будто бы бросил учиться, а зарабатывает всеми путями деньги, и деньги эти тратит на «девицу». И что даже возил эту женщину путешествовать в Германию. Но этому не верил. А теперь вот правда. Иван Егорович открыл дверь (постоянных служанок в доме он не держал). Сын не бросился отцу на грудь, а сухо сказал, что устал в дороге и что младенца зовут Юлиусом.


По прошествии нескольких дней Иван Егорович спросил, отчего так назвал Егорий своего сына, а его внука. И тогда, жестко глядя на Эберхардта тем же твердым взглядом — как тогда, давно, в разговоре о родине, Германии, — взглядом небольших темно-голубых Аграфениных глаз, Егорий Иванович ответил, что сын его — лютеранин и назван в память и честь убиенного деда Юлиуса. Эберхардт покраснел как юноша и опустил глаза, будто это он лишил жизни своих — о, до сих пор не забытых! — родителей. Он понял, что откуда-то сыну стала известна та страшная история, а может быть, и ее дальнейшесть. Стала известна, однако лишь прибавила жесткости в отношении к нему, старому Эберхардту, то бишь Ивану Егоровичу. Но если и раньше не умел объясниться с сыном старый Болингер, то сейчас как бы вовсе лишился речи.

А Юлиус рос меж ними. Отец учил его немецкому с малых лет и злился, если сын задумывался и не сразу отвечал на громкий резкий вопрос, произнесенный на отличном немецком языке. О чем ты думаешь! — кричал Егорий Иванович. А сын не всегда мог ответить, потому что и сам не знал, о чем думает во время этих тиранических холодных уроков. Вообще по приезде из Петербурга Егорий Иванович говорил в доме только по-немецки и когда изредка, со знакомыми, переходил на русский, то уже произносил слова с легким акцентом. Все это видел и слышал Иван Егорович. Но Егорий становился все суше и круче, и Эберхардт ни о чем его не спрашивал. Он думал, что жизнь в Петербурге с той особой, которая подарила сыну Юлиуса, была несладкой и усилила в Егории то, что существовало в его натуре, но могло бы не расцвести столь ярко при других обстоятельствах, и тем старался утешиться. А черты лица у Егория были мягкие, закругленные, темно-голубые глаза, короткий, неясной формы нос, мелкие белые женские зубы и розовый выпуклый лоб, над которым волнились негустые темные волосы. Аграфена дала ему свое лицо. Егорий вызывал у людей симпатию с первого взгляда, и только после следующей встречи можно было почувствовать, как исхитрилась природа, наградив столь незначительное и недоброе существо такой привлекательной маской. Видно, очень убивалась Аграфена, рано покидая в этом мире свое дитя. А Егорий матери почти не помнил. Ему было лет пять, когда она оставила их, и он запомнил только подробности того дня, когда ее хоронили: закрытые черным зеркала, удушливый запах свечей и цветов, тихие плачи. Правда, иногда вдруг ясно виделась мать: стояла у притолоки сложив руки, улыбалась как прежде — живая — вечерами, когда Егорушка возился в своей постельке, готовясь уснуть. Но в такие моменты взрослый Егорий брал тотчас любую немецкую книгу и читал, а если мысли о матери все продолжали виться, он вставал и, длинный, тонкий, на высоких выгнутых ногах, спускался мерно в гостиную, брал шляпу и, не отвечая на вопрошающий взгляд Эберхардта, шел с неожиданным визитом к какому-нибудь из малочисленных своих в этом городе знакомых.


Я понимаю, что читатель ждет от меня рассказа о том, как вопреки отцу маленький Юлиус трогательно подружился с дедом и тот нашел успокоение во внуке, потому что в сыне оного не доискался. Даже на инженера не доучился Егорий и девушки, или, вернее, женщины, давшей жизнь Юлиусу, не только привезти домой не смог, но и назвать не хотел. Кто она?.. Хотя, впрочем, все было ясно.

Однако, чтобы следовать правде истории этой семьи, я не могу сказать, хотя мне бы этого и хотелось, что Юлиус и дед подружились. Увы — нет. Почему же? Не знаю. Наверное, как и во всех жизненных делах, здесь не было одной-единой причины. И дед был не такой уж безобидный и милый старикашечка, и внук хоть и слыл тихоней, однако имел уже что-то свое, чего никому не открывал. И русский язык так и не выучил Эберхардт прилично… Да мало ли! Были, конечно, у них минуты, когда и тому и другому хотелось кинуться друг к другу… Но минуты проходили, а люди мешкали. Минуты проходили и наставали совсем другие, в которые и тому и другому думалось уже иначе. (Боже мой, о чем только не думается нам, когда надо не думать, а действовать. Но именно тогда мы начинаем думать, даже если до этого никогда не пускались в зыбкое море мыслей!)

Егорий, или, как он называл себя, Георг, мог бы жениться в городе, который был его родиной, как ни кинь. Но, видимо, он не собирался этого делать. Гордо, с кривой усмешечкой проходил Георг по улицам и смотрел поверх голов, изредка кланяясь совсем уже знакомым. И, странно, все знали, что отец его держит кофейню и булочную и что сам Егорий Иванович — недоучка и ни к чему не приспособлен. И неумен. И путался с девицей, от которой привез младенца, неизвестно еще, чьего сына. И собой уж не бог весть как хорош… И неизвестно, так ли уж богат… А уступали — тем не менее — ему дорогу, кланялись первыми, часто не дождавшись ответного кивка и закрасневшись от этого, — так велика была сила уверенности у Георга в своем непонятном превосходстве. Сила, чуть ли не материально ощутимая. Твердая и грубая, как кора дерева. И девушки — не одна — видели во снах его небольшие темно-голубые глаза, которые с неземным выражением и чувством смотрели на них, источая любовь, на которую въяве живущий Егорий вряд ли был способен. Впрочем, никто об этом ничего не знал, и невестам городка еще больше мечталось. Видите как — прошло совсем немного времени, событий вроде бы и нет, — Эберхардт уже дедушка, а помните, о нем тоже вздыхали в Саар-Брюккене… И сын его приближается к тридцатилетнему рубежу. И внук уже не так мал. Внук Юлиус.

Пришла мне в голову мысль, что, может быть, не так и не прав был Георг, гордо вышагивая по мостовым городка и задирая голову выше колоколен. Недоучка, немцев сын, кофейник… Сколько на нем всего висело. А если еще и робость, и улыбки… Пропал бы Егорий. Смеялись бы над ним чуть не вслух, что и пробовали вначале, не очень, правда, громко. Его бы осуждали и обсуждали на всех светских сборищах, и ни одна барышня городка не стала бы видеть его в своих одиноких снах. И только какие-нибудь странного вида личности, неудачники и пьяницы, сделали бы из него нечто вроде попранного кумира, и стал бы он посмешищем и все равно принес бы горе старому Эберхардту и себе. А так — себя он спас. Но это по ходу.

Скоро папенька стал разгуливать по улицам с сыном, и можно было слышать их беседы на немецком языке, нравственные и учебные. И Георгий Иванович выглядел совсем как важный барин, а сын его — как сын важного барина.

А вечерами в доме было невесело. Неярко горела большая керосиновая лампа на мраморном столбике в гостиной. В глубоком кресле сидел молча Иван Егорович. За столом, всегда затянутый в сюртук, даже дома не позволявший себе шлафрока или теплой куртки, коротал за книгой время Георгий Иванович, вряд ли читая книгу, а тоже думая о чем-нибудь том, что знал он один. И тихий Юлиус иногда спускался из своей одинокой детской, для того чтобы пожелать спокойной ночи деду и отцу. Не было женщины в доме, и, хотя чисто убирала приходящая служанка и вкусно готовила стряпуха, — не было в доме ни уюта, ни тепла. А сердце старого Эберхардта готово было разорваться от любви и жалости к сыну, который сидел как кукла в витрине и держал в вытянутой руке книгу, время от времени ровно перелистывая страницы. Лицо Аграфены просвечивало сквозь сухость выражения и заставляло старика на что-то надеяться.

Как-то вечером, зимой, отложив внезапно книгу в сторону и не изменив ни осанки, ни выражения лица, уже приобретшего всегдашнюю надменность, Георгий Иванович сказал ровно и по-немецки (последнее время он как бы совсем забыл русскую речь), что очень сожалеет, что принесет сейчас своими словами некоторое огорчение (он так и сказал: «unbehagen») отцу, но он решил ехать на родину. Георгий Иванович больше ничего не добавил. Может быть, он ждал чего-то от Эберхардта, но не дождался ничего. Старик лишь двинулся в кресле, как если бы долго неловко сидел в нем. Егорий вскинул на отца свои темно-голубые, как бы ласковые глаза и так же четко и ясно сообщил, что Юлиуса он оставляет пока здесь.

Посторонний мог бы подумать, что вот тут-то и раскроются наконец души и на свет вырвется какая-то тайна или любовь, а может быть, и то и другое… Но это посторонний. На самом же деле в гостиной состоялся короткий и деловой переговор, в котором Эберхардт сказал одну только фразу на своем чудовищном русском: «Или забирайт мальшик сейчас или оставляйт навсекта».

Георгий Иванович, улыбнувшись своей прелестной, почти женской улыбкой, ртом с мелкими белыми зубами, разумно заметил, что решать сейчас же он не может, ибо прежде всего надо знать и создать обстоятельства, позволяющие взять к себе мальчика. Тут Георгий Иванович вдруг резко прикрыл тонкой своею белой рукой лицо, и Эберхардт с ужасом подумал, что сын любит и страдает. И страдал, и любил все это длинное скучное совместное время, когда они не сказали друг другу и полслова. И бежит теперь от своего страдания. Как когда-то бежал он. Однако через полминуты Георгий Иванович отнял руку от лица и выглядел так же, как в начале разговора. Вполне можно было усомниться в предположениях.


Навсегда ли уезжал сын, Эберхардт не знал, только догадывался, что навсегда. Но если бы вы думали столько об этой семье, сколько я, то узнали бы, что Эберхардт все же разговаривал с сыном долгими вечерами, сидя к нему боком в кресле — молча. Он вел с ним нескончаемые беседы, и так привык к ним и пристрастился, что настоящий его сын, сидевший за столом с отставленной далеко от глаз книгой, был менее реальным, чем тот, с которым он обсуждал все дела, свои и чужие, а главное — воспитание Юлиуса и его крещение. Это они с Егорием решили положительно, потому что Иван Егорович, говоря с сыном по-немецки (и не замечая этого), сумел убедить Егория, и Егорий был кротким и послушным, как в раннем детстве.

Через несколько дней ученик второго класса реального училища Юлиус и его дед Иван провожали Георгия Ивановича до пристани, от которой отходил паром на другую сторону, где была станция железной дороги. Они трое ехали в дрожках через старинный парк и каждый по-своему чувствовал и отъезд, и весну с подтаявшими дорогами, лиловым небом над головой и ссыпающимся с веток комьями снегом, сахарным снегом, слежавшимся за долгую зиму, снегом, пахнущим неясно и знобко неожиданностями.

Каким странным было лицо Егория, когда он с парома махал им двоим рукой, затянутой по-барски в светлую перчатку, не утирая слезы, вдруг потекшие из глаз и удивившие тем, что были истинно горючими, тут уж русские нашли точное слово. Паром сделался маленьким. Дед с внуком ушли.

__________

Вначале после отъезда Егория Эберхардт позволил себе подождать вестей от сына, но по истечении самого длинного срока (с прикидкой на переезды, неувязки и устройство на месте…) ожидание себе запретил. Он знал, что такое человеческая натура, — и менялась ли эта натура от того, что была его сыном?!

Почему-то сейчас стали часто и ласково приходить к нему воспоминания о Саар-Брюккене — и, странно, произошедшее там оказалось вдруг, внезапно, не ужасным и позорным, а необыкновенно сладким, тревожащим. Он поверил словам Аннелоре! Конечно, она не смогла бы выдумать ту историю, но вдруг ей это приснилось? Старый Эберхардт смотрел в одну точку — и возникала Изабель, девочка-мальчик, с разметавшимися черными кудрями, Эберхардт вставал с кресла и ходил по комнате, взад и вперед. Юлиус, оторвавшись от тетрадей, следил за дедом и думал, что вот опять у него разыгралась подагра…

Эберхардт ходил и ходил по столовой и понемногу успокаивался. Разумно начинал думать, что ему седьмой десяток и если даже жива еще Изабель, то это ничего не значит уже, ни для него, ни для нее. Он почему-то был уверен, что в Саар-Брюккене живет его сын Егорий, которого зовут там все Георг, и Георг пока не вспоминает о них с Юлиусом, как не вспоминал он сам об Изабели десятилетиями. Занимала его душу Аграфена, которую он встретил на российской станции по дороге в Китай. Она посмотрела на него своими небольшими неяркими темно-голубыми глазами, в которых воплотилась для него Россия, ее воды и небеса, страна, которую он любил теперь до странной, страстной религиозности. Он не поехал в Китай, как задумал, а остановился навечно в России, осел здесь. А теперь вот Изабель ежевечерне садилась тихо около него в своем синеньком платьице, с разметавшимися черными кудрями.

Юлиус после отъезда отца сначала плакал, таился, скоро утирая мокрые глаза рукой, когда слышал шаги деда. Он не хотел огорчать его, потому что на глазах становился дед все суше, желтее, старее. Глаза его начали слезиться, он плохо видел и завел множество очков, потому что никак не мог подобрать их к глазам. Юлиус припрятывал очки, мерил их, всматривался в необычный мир, который открывали ему очки, мир зыбкий, радужный, таинственный и знобящий.

А деда увлекла идея. Когда он понял окончательно, что сына у него нет, а остался внук, он осознал, что должен заняться Юлиусом, чтобы не случилось так, как с Егорием. Но как «заниматься», старый Иван Егорович Эберхардт не знал. И уповал на религию. Юлиуса он твердо решил крестить в православной церкви, дабы приблизить его к людям, с которыми предстояло внуку жить в вере, ставшей для Эберхардта единственно истинной.

И вот обряд крещения.

Миропомазание лба, уст, ноздрей, груди… И торжественные, эхом отдающиеся в выси собора, слова: «Печать дара Духа Святаго свершается, чтобы возрасти ему во всех добродетелях и преуспевать в заповедях Христа, Бога нашего». Юлиус, почти юноша, подросток, вздрагивая от прикосновений, все выше поднимал лицо, и Эберхардт, вспотев от неожиданности, открыл вдруг, что Юлиус, теперь Алексей, похож на небесного херувима и так красив, как не был красив ни один юноша в Саар-Брюккене и здесь. И это было правдой.

Слишком красив был новоявленный раб божий Алексей. Не стало лютеранина Юлиуса, из купели вышел Алексей, имеющий право и долг креститься трехперстным широким крестом. Но и Юлиусу и Алексею это было безразлично. Так хочет дед. Пусть.

Его занимали другие мысли. Он тосковал об отце. Забылись жесткие уроки, резкие, будто каркающие, слова на чуждом для мальчика языке, невозможность говорить по-русски — за это следовал спокойный, совсем небольшой удар линейкой по темени. Отец был гуманным, это было не ударом, а замечанием, но каким для Юлиуса унизительным замечанием! Да, он скучал об отце, таком холодном, невозмутимом, перед которым Юлиус робел и которого боялся. Особенно когда отец говорил на уроках о Германии, родине, которая всегда в сердце. Говорил он так же высокомерно и резко, как и проводил уроки, хотя неподдельное чувство руководило Егорием Ивановичем. Однажды сын не смог смотреть на отцовы устремленные вверх глаза (опять говорено было об истинной родине), и отец резко спросил, что Юлиус интересного нашел на столе. Юлиус не ответил, и Егорий еще резче спросил: нравится ли Юлиусу Германия, его родина… Юлиусу было восемь лет. Он запинаясь сказал отцу, что не знает, нравится ли ему Германия (он-то знал, что не нравится, но не хотел огорчать отца, которого, несмотря ни на что, любил)… Егорий Иванович прекратил в тот раз урок. А Юлиус несколько дней ходил по дому как потерянный и, зная, чем может вернуть благорасположение отца, не делал этого. Не мог. Этим не хотел. Ссора их окончилась внезапно. Милостью Егория Ивановича, всерьез решившего во что бы то ни стало сделать сына настоящим немцем. В этом состояла жизненная задача Егория Ивановича. Так он считал. На следующем после размолвки уроке Егорий Иванович сказал Юлиусу, что скоро возьмет его от деда в путешествие, долгое и прекрасное.

…Туда… — с холодом подумал Юлиус, хотя отец ни словом не обмолвился о том, куда они поедут. Но Юлиус понял, что отъезд произойдет скоро. И разве не хотел он путешествовать с отцом, вдвоем с отцом, которым втайне восхищался, восхищался даже тем, что было в Егории нелепым и смешным, но это для чужих, не для Юлиуса. Разве не интересно Юлиусу было посмотреть на Германию, от одного произнесения имени которой у отца делались нежными темно-голубые безразличные его глаза? Все было заманчиво для Юлиуса, но он и сам объяснить не мог, почему, кроме желания ехать с отцом, возникала и боязнь чего-то… Дальней дороги? Конечно нет! Чужих людей? Этого в детстве не боятся. Чего-то… О деде Юлиус тоже думал, но без особого сожаления. Почему он должен жалеть деда, когда они с отцом уезжают не насовсем. Вот тут Юлиус задумывался. Тут крылся страх. Юлиус боялся уехать навсегда.

А отца ничто не держало здесь. Удивительно не держало. Он ходил по их большому и такому красивому — так казалось Юлиусу — дому и не оставлял ни следов, ни тени. И вещи его лежали как чужие или как те, которые сейчас уложат и увезут в саквояжах на вокзал.

Юлиус не ждал отца, когда тот уехал. Не ждал, как Эберхардт. Так уехал отец, как и ходил по дому. Уехал. Нет. Будто и не было. Но у Юлиуса остался. И остался у Эберхардта. У каждого по-разному. И связывал их.

Юлиус стал красив. Слишком красив. Не надо быть ему таким красивым, думал Эберхардт. На таких боятся взглянуть, таких невозможно любить. О таких старые женщины-вещуньи говорят: не жилец. Серафим с глазами небесного глубинного света. От его взгляда становилось больно, как от горя, а улыбка его ранила и вызывала слезы. Красота его сияла и давила, как нечто торжественное и тяжкое, и ни одна девушка не мечтала о нем. Ни одной из них не пришло в голову мечтать о Юлиусе, теперь Алексее Болингере, хотя для всех он так и остался немчиком Юлиусом. Если его дед и отец были, что называется, мужчины, о которых хотелось думать женской половине как о мужьях или возлюбленных, то о Юлиусе можно было вспоминать на Пасху или в Рождество, потому что мысли о нем приносили не страсть, а благость. Эберхардт смотрел на внука, и восторг обнимал его сердце, но не любовь. Любовь он всю отдал другим. Последним был Егорий, сын, который так спокойно смотрел на Эберхардта в день отъезда своими темно-голубыми глазами. Эберхардт ревностно следил за этими глазами, но ничего не выследил — ни жалости, ни любви, ни печали.

Когда прошло время ожидания весточки от Егория и Юлиус был крещен, Иван Егорович вдруг стал ходить по гостям, беря всюду с собою и внука. Юлиус сидел обычно в сторонке, молча, пока дед на ужасающем русском вел нескончаемые беседы. Присутствующие старались не глядеть на Юлиуса, потому что невыносимо было видеть его красоту и кротость. Они раздражали, больше — пугали, что угодно, но не нравились.

О будущем внука дед не заговаривал, и Юлиус понял, что может выбирать себе путь, какой захочет, но в том-то и дело, что пока он ничего не хотел. Он хотел бы не огорчать деда, потому что относился к нему после отъезда отца со щемящей нежностью, но не знал, чего дед хочет, а старый Эберхардт хотел одного, чтобы внук никогда не называл его Эберхардтом. Старый глупый Иван Егорович! Юлиус и не помнил второго дедова имени, которое отец открыл ему как-то… Был он для Юлиуса дедом Иваном, а дед так боялся своего прошлого. Ему казалось, что навсегда останется он Эберхардтом…

Но хватит о Юлиусе. Мы еще встретимся с ним, и на немалый срок. А сейчас я позволю себе увести вас из темноватого и не очень радостного дома Болингеров в веселый, светлый, счастливый дом попечителя гимназий, столбового дворянина Андрея Ананьевича Талмасова.

Извольте следовать за мной.

Не стану утомлять вас длинной и малозанимательной родословной Талмасовых и даже не стану описывать ни самого Талмасова, ни его жену. Были они хлебосольны, добродушны, приветливы. Любили друг друга, а более всего дочь Зинаиду, девицу своевольную и своенравную. Главою в доме была она. Она могла пристыдить отца за то, что он не ответил на поклон какого-либо учителя из бедных, могла отчитать матушку за глупые предрассудки, и та, спрятав глаза, стояла перед дочерью как нерадивая ученица и после Зинушиной горячей речи шептала, что все понимает и что, конечно, дочь во всем права… Но тут сама Зинуша кричала, что это она дрянная и неправая, что это ее надо отчитывать за дурной характер и чтобы ее простили, простили, простили!.. Такой вот был у девицы Талмасовой характер, такая она была непосредственная и горячая.

После этих сцен она плакала в постели и просила бога простить за то, что она обидела своих прекрасных, добрых родителей, чего более она никогда себе не позволит. Утром она решала, что вот сейчас бросится на колени перед мамочкой и папочкой и… Но всегда что-то да мешало; как-нибудь не так принимала Зинушино откровение мамочка (прощала, например, сразу), что-нибудь да мешало, и Зинуша из овечки вновь превращалась во львицу и мгновенно перековывала орало на меч и бросалась в новый бой со всею своею юной силой. А вообще-то девица она была отзывчивая и добрая.

Зинуша, конечно, знала историю Болингеров и очень ею интересовалась, потому что склада была романтического и всяческие истории додумывала — как желала. О Болингерах говорили раньше много и все противоречивое, но когда Зинуша подросла, говорить о них почти совсем перестали, и, наверное, так и остались бы Болингеры только кофейниками и пирожниками, если бы не Егорий с младенцем, его приезд и отъезд. Как бегство. Что таить, небезразличен был Егорий Иванович Зинуше, которая при нем была уже в том возрасте, что могла и влюбиться. Она случайно видела, как уезжал Егорий Иванович. Стояла у окна, и мимо вдруг проехали медленно дрожки, и на дрожках восседали прямой как палка Егорий Иванович и столь же прямой Иван Егорович, а сбоку примостился Юлиус. Почему-то Зинуша даже коротко всплакнула, когда они проехали. Она дождалась и возвращения деда и внука домой. Они показались ей несчастными, каковыми и были. И с этих пор мысли об этой семье не оставляли ее. А встречая тихого Юлиуса где-нибудь на благотворительном вечере, она, поражаясь его благостной красоте, твердила себе, что мальчика этого никто не поймет и не полюбит, не для людей было его кроткое прекрасное лицо. Для нее? Она еще не думала об этом, но, узнав, что на вечере будут Болингеры, шла туда, не давая себе никаких объяснений. Все ее подружки уже повыходили замуж, стали дамами, носили новые фамилии, а она все стрекотала на маленьких городских балах, форсила, фыркала на любых ухажеров и по-прежнему на родителей, которые только вздыхали горестно, оттого что ненаглядное их дитя все еще одиноко. Но Зинушу девичество не тяготило. Она изучала языки, читала, занималась музыкой и пела так, что проходившие летом мимо их особнячка останавливались и слушали низкий, будто и тяжелый, до слез пробирающий Зинушин голос. Зинуша не была ни красавицей, ни дурнушкой. Про нее говорили — свежа и очаровательна. Это значило, что, когда уйдет свежесть, останутся незначительные Зинушины черты, серые глазки, небольшая фигурка, несколько вертлявая… И все? А голос? А пепельного цвета коса до подколенок? И там, где другие накручивали шиньоны из чужих волос, у Зинуши были свои громадные локоны, которые покачивались на ее небольшой головке как легкая груженая лодка. Ах, золотые кораблики на дамских пудреных прическах, как пошли бы они Зинуше! Может быть, Зинуша и была красива, но не для своего времени. А с Юлиусом Зинуша близко свиделась в кофейне, куда зашла выпить кофе со сливками, будучи вполне уже взрослой и свободной от запретов и гувернанток. Она вошла в кофейню со странным сладким чувством ожидания чего-то — тайного и значительного, будто встретит ее в кофейне, неожиданно, длинноногий, давно исчезнувший Егорий Иванович, который в бытность свою ни разу к гостям в кофейне не выходил.

Встретил ее Юлиус. Эберхардт был болен, а помощница почему-то не пришла. И оба они, Зинуша и Юлиус, вдруг покраснели, хотя Зинуша тут же — продолжая краснеть — строго сказала себе, что ей, зрелой девице, не пристало так смущаться перед ребенком…

Они находились близко, друг возле друга: Юлиус, вышед совсем к ней, и она, отступая к двери, готовая бежать и бормочущая насчет какого-то дела к Ивану Егоровичу (а Иван Егорович сейчас выйдет, и окажется, что дел у нее никаких нет, боже мой, какой стыд!). За минуту до этой нелепости Зинуша собиралась выпить кофе со сливками.

Юлиус ответил как-то замедленно, что дед Иван болен. Зинуша молчала, потому что не слышала его, а смотрела неотрывно, как наполняется его удлиненное, без резкостей и выступов, лицо розово-желтой (сквозь кожу) кровью, его лицо, восходящее как лилия к длинным темно-голубым глазам, ко лбу, будто подсвеченному откуда-то сбоку неведомою свечой. И глаза его приняли лиловый, темно-лиловый отсвет.

Зинуша выбежала из кофейни, невежливо грохнув дверью. Дома тихо, на цыпочках, пробралась по коридору и лестничке к себе на второй этаж (только бы не встретить никого!), ворвалась в свою спальню и кинулась в шали, не сняв шляпку, на кровать. В необыкновенном смятении, будто совратила самого архангела. И ждала возмездия. А было-то два слова невнятных и один взгляд его — и то не прямо, не в глаза, а рядом, видя, но вбок.

С тех пор для Зиночки не только булочная и кофейня «Болингер и сын» стали запретом, но и самая улица. Она огибала ее за квартал, боясь встретить Юлиуса. Не притворялась перед собой, что боится (как часто получается у барышень), боялась истинно, потому что понимала, до какой неприличности дошла бы, влюбись она в подростка, мальчика, неровню. Зинуша еще не понимала до конца, что уже влюбилась. В шестнадцатилетнего Юлиуса. И ничего так в жизни не хочет, как видеть его лицо таким, каким оно было тогда, в кофейне, когда она подумала, и не подумала даже, а промелькнуло в ней, что это из-за нее ОН ТАК ПОКРАСНЕЛ. КАК И ОНА ИЗ-ЗА НЕГО.

И много прошло времени, пока они случайно не увиделись снова. Юлиусу было уже семнадцать, он с отличием окончил реальное и собирался уезжать путешествовать, потому что… Потому что наконец пришло из Германии письмо от Егория Ивановича, в котором со свойственной ему краткостью и резкостью было сказано о том, что он ждет Юлиуса и чтобы тот не медлил. Эберхардт содрогнулся, увидев письмо, а когда узнал о его содержании, согнулся, как от огромной тяжести. Но отговаривать внука не стал, как и когда-то сына. Он понимал, что ничего не может сделать с этими самыми любимыми, но такими чужими мальчиками. Он выделил Юлиусу деньги на поездку, и вечерами они перекидывались названиями мест и стран, куда предполагалось поехать Юлиусу, путешествуя с отцом. Спать Эберхардт стал плохо. Засыпал с рассветом. Ночами думал о том, что вот и Юлиуса-Алексея он не может удержать, что не интересен ни сыну, ни внуку — ни он сам, ни его дело. Издевательская золоченая вывеска «Болингер и сын»! Он прибил ее тогда, когда родился Егорий. При жизни Аграфены. Как он забыл ее! Совсем. Были мальчики, возникала Изабель… И была Россия, которую он хотел сделать родной для своих детей. Эберхардт смеживал веки и шептал с ожесточенной тоской: «Я руски, руски, руски…»

Назначен был день Юлиусова отъезда. И вечером (они предполагали, что это последний вечер перед отъездом и последний — каждый понимал это — вообще вместе, здесь) они молча собрались в гостиной. Юлиус стоял у окна, как когда-то его отец, Егорий Иванович, и смотрел, как свиваются струи воды на стекле, и слушал звон и шелест капель по листьям. За окном было темно, только мелькали дальние огоньки домов… В маленьких городках жителям в дождь выходить незачем. В маленьких городках в такую погоду в гости не ходят, а коротают вечера своей семьей, за картами, чтением, а если семья большая, то и за общим разговором на разные городские или иные темы.

Юлиус смотрел в окно, по которому уже ведрами сливалась вода, и молчал, хотя ему надо было сказать деду, где и сколько времени он пробудет и намерен ли заехать в Саар-Брюккен (Юлиус понимал, что туда ПРИЕДЕТ, а не заедет). Об этом городе рассказывал ему отец, из этого города еще совсем недавно приходили поздравительные открытки на рождество, всегда одинаковые: розы и ангелок над ними. А Эберхардту ХОТЕЛОСЬ, чтобы Юлиус сказал что-нибудь о Саар-Брюккене, и он знал также, что сразу же рассердится от этого и они на дорогу поссорятся и каждый будет мучиться, а помириться не успеют.

Юлиус уедет, а Эберхардт останется. И все.

Тут Юлиус повернул свое ангельское лицо к деду и сказал:

— Я не поеду, дедушка Иван.

Эберхардт переспросил: куда?

(Он подумал, что Юлиус решил не заезжать в Саар-Брюккен, и неожиданно расстроился, потому что последние дни приготовлений только об этом и думал…)

— Я никуда не поеду, — пояснил Юлиус.

И опустил глаза, потому что невозможно было видеть сейчас Эберхардта — его счастливое, залитое слезами, сухое старое лицо.

Они молчали. Юлиус снова смотрел в окно, а Иван Егорович придвинулся ближе к камину, думал о том, что мальчик прав и незачем ему ехать сейчас в Европу, которую ему лучше посетить позже — молодым семьянином, медиком, или инженером, или владельцем кофейни — новомодной, конечно! — с детьми, женой и своими собственными деньгами.

Эберхардт мгновенно ощутил пламя восхищения своим внуком. Восторг и благодарность, хотя он понимал, что не желание остаться с ним, старым Иваном, движет Юлиусом-Алексеем, поправил он себя, все время он называл внука Юлиусом. Сколько они проживут вместе! Но даже эти, подаренные ему годы (или дни?) сделали Эберхардта счастливым. И еще кое-что радовало его в отказе внука — кое-что большее, чем его собственная судьба.

Да, не дед Иван был причиной отказа Юлиуса от поездки. Причиной была вторая встреча Юлиуса с Зиночкой Талмасовой. В которую он влюбился в тот самый миг, когда она впорхнула в кофейню и спросила низким, гортанным, странным для такой обычной девицы голосом что-то про деда Ивана.

Голос этот заставил Юлиуса покраснеть и увидеть, как царственен небольшой Зинушин рост, как густы и блестящи серые — пепел — волосы. И бывшее незначительным ее личико вдруг увиделось другим, стали заметны тонкие очертания надбровий и висков, все то, что никто не видел, пропускал, потому и не замечал утонченной аристократичности ее облика. Увидел и понял это маленький Юлиус и не мог оторвать взгляда от ее виска, свободного от волос, впадиной своею, однако, вобравшего всю их тень. Таинственного, отчужденного от самой Зинуши. Потому и казалось ей, что смотрит он вбок. Но свидание так быстро окончилось. Теперь он, как и Зиночка, честно избегал встречи. И потому в столь небольшом городке они не виделись почти год. До Зиночки дошли слухи, что старик Болингер отправляет теперь своего внука в Германию и что неизвестно, для чего Иван Егорович (его вдруг стали называть Эберхардт, как бы отчуждая ото всех остальных) сюда приехал и крестился, и детей своих крестил, если никто из них не оставляет корней, а, чуть повзрослев, улетает как на крыльях в свою разлюбезную Германию. Узнав, Зинуша плакала ночью громко, зная, что никто не услышит в этом старом толстостенном доме. А если бы и услышали, то не поверили бы, что так плакать может дерзкая Зинуша. Что плачет и рыдает она от неутоленной любви к немчику, внуку кофейника, мальчишке Юлиусу. Горе ее стало вдруг невыносимым, она вскочила с постели и, встав на колени, начала молиться о том, чтобы ей прийти в разум и навек забыть мальчика, который не имеет к ней никакого отношения. Она стояла коленями на холодном полу, и молилась, и плакала, и тут же злилась на себя за непрекращающиеся слезы. Ночь провела она странную. Под утро ей привиделось, что кто-то стоит за спиной, и она, обернувшись, заметила, как кто-то ускользает за дверь. Юлиус! Но это уже было терпеть нельзя, она положительно сходит с ума. Зинуша поднялась с колен, которые сделались ледяными и болели, и еле добралась до постели.

В доме все были удивлены тому, как поздно встала Зиночка, и как заплыли ее глаза, и как бледно и серо опухлое лицо. Мать перепугалась и робко посоветовала Зиночке полежать денек, отдохнуть… Зинуша согласилась, но сказала, что пойдет в аптеку и купит снадобье от мигреней. Матушка вздохнула и, выходя из гостиной, подумала, что Зинушины мигрени будут все чаще и чаще.

А Зинуша отринула вдруг крышку фортепиан, растворила окна и спела старую крестьянскую девичью песню, длинную, почти без мелодии, тоскливую, о том, как за нелюбимого выходит замуж, отдают замуж молоденькую крестьяночку. Песню она спела не один и не два раза, а несколько. Все глубже уходя в ее безысходный настрой. Она думала о том, что придумала эту песню такая же несчастная, как и она. И никто теперь не помнит о ней и не знает, как она мучилась! Наверное, на своей свадьбе с немилым спела молодая крестьяночка эту песню и ее заставили замолчать, потому что и жениху и родне стало совестно, что невеста, будущая жена, такую песню на своей свадьбе поет. И потом долго поминал молодой (или старый? все равно — нелюбимый!) муж жене своей эту песню и учил ее плетью да обушком…

Зина готова была бежать куда угодно, чтобы выйти из этого состояния, в которое она сама же себя и кинула. Ей было немыслимо тяжело ото всего. И главным было сознание того, что она, старая дева, влюбилась в ребенка! Наверное, он посмеялся над нею тогда, когда она, красная как помидор, вылетела из кофейни, бормоча что-то несуразное. Он все понял. О-о, мальчишки в его возрасте такое преотлично понимают!

Зина неподвижно сидела за фортепианами. А за дверью тенью бродила мать, ломая потихоньку руки, и решала, что надо немедленно посылать в Петербург за кузеном, который служил там по юридической части и в отрочестве Зины благоволил к ней, особенно нравился ему Зиночкин независимый характер (не характер нравился кузену; казалось ему, что эти взлеты есть признак пылкости темперамента), и не шутя он говорил Талмасовым — берегите Зинушу для меня. Зинуша тоже вспомнила кузена из Петербурга. Кузену сейчас за пятьдесят. Что ж — для нее вполне пристойная партия, для старой-то девы! Он прислал свой фотографический портрет — высокий рост, холеная борода, красивый вицмундир! Но чем больше достоинств кузена вспоминала Зинуша, тем отвратительнее он ей казался. Зинуша давно заявила, что не родился еще тот мужчина, в которого она влюбится. А теперь свет для нее потух, потому что скоро — и день знала! — из города уезжает подросток, внук кофейника, золотой Юлиус с синими, будто утекающими с лица, глазами.

Зина оделась как для визита, в серо-зеленое, китайского шелка платье, взбила зачем-то косу, и так, нарядная, серая вся, неверной походкой, под кружевным зонтиком, отправилась в аптеку, где все узнавали новости, потому что мадам аптекарша завела аптеку на новый лад, заграничный, о котором узнала из журналов и от приезжих. В аптеке стояли столики, лежали газеты и журналы и можно было выпить холодного лимонаду.

Выйдя из комнаты и увидев мать, Зинуша усмехнулась и громко, чтобы не было никаких сомнений, сказала, что выходит замуж за кузена Мишеля.

Мать, хотя и видела ее серые щеки и опухлые глаза, хотя и слышала давеча ужасную, несколько раз пропетую песню, в толк не могла взять — в кого же так влюбилась ее дочь. Она перебрала всех молодых людей городка, и каждый из них мог бы — как ей казалось — затронуть сердце, но не видела она ни разу, чтобы хоть с кем-нибудь из них ласково или кокетливо поговорила ее ненаглядная доченька, мать-то уже следила за этим, и ее убивало Зинино всегдашнее равнодушие. А ведет себя Зинуша как роковая влюбленная!..


Зиночка шла по городку очень независимо. Через парк, тополиной аллеей. Она любила ее тоже из противоречия, потому что аллею эту из-за липкого пуха не любил никто. Огромные тополя плодоносили почти все лето, и пух летал по аллее как метель. Он лез в глаза, оседал на ресницах, забивал нос и рот, лип к коже. А сейчас стоял июнь и вся аллея была засыпана серым слежалым пухом, который скрадывал шаги. Зина неслышно шла по аллее, отдувая пух от лица, и грустила все сильнее и сильнее. Подошла к летней царской резиденции и вдруг повернула в город, к кофейне Болингеров.

Кофейня по случаю жары была почти пуста, за одним только столиком допивала свои сливки с вареньем семья учителя математики из гимназии. Они покланялись друг другу, и Зина, пройдя, села за дальний столик.

…Господи… — с ужасом думала она, независимо меж тем поправляя зонтом шумящую юбку.

…Господи, хоть бы не было ЕГО дома, Господи, сделай так, чтобы вышел Иван Егорович. Господи, сделай так, я тебя очень прошу…

Юлиуса и впрямь не было дома, и спустился вниз старый Эберхардт, Иван Егорович. Зиночка наспех поздоровалась с ним, чего никогда себе не позволяла, и дрожащим голосом заказала чашку кофе и пирожное. Эберхардт, удивленный ее невнимательностью и неспокойным болезненным видом, не стал вести обычных своих смешнейших бесед, а быстро принес кофейник с кофе и пирожные. Похоже, девочка боится кого-то или прячется? И если бы Эберхардт не был так расстроен предстоящим отъездом внука, то он постарался бы развлечь милую фройляйн и немного бы пошутил с нею. А «милая фройляйн» с ужасом видела сквозь стеклянную дверь, что входит Юлиус. Не помня себя, она вскочила из-за столика и опрокинула и кофейник, и вазон с цветами. Все это полетело со звоном на пол, и она поняла, что гибнет. Закрыв лицо руками, Зинуша стояла как вкопанная. Ей казалось, что Иван Егорович и Юлиус переглядываются, а может быть — какой ужас! — пересмеиваются! Но ни двинуться, ни отнять рук от лица она не могла. На самом же деле Юлиус бросился к Зинуше, испугавшись, что она обожглась пролившимся кофе, а Эберхардт, собирая с пола остатки вазона и кофейник, покачивал головой и добродушно бормотал, что «фройляйн Зинуша прекрасна, как ветер, и так же порывиста. Настоящая Лореляй». Этого Зина не слышала — только: «Мадемуазель, ваша сумочка…»

Это сказал Юлиус, потому что вместе с кофейником и вазоном Зинуша скинула со стола и свою сумочку, наконец она отняла от лица руки и взглянула на мир. Перед ней стоял Юлиус, протягивая ее сумочку, и повторял: мадемуазель… ваша сумочка… Так, как будто признавался в любви. Так оно и было. Зинуша вышла из оцепенения. И увидела и румянец на его щеках, как в тот раз, и неповторимый свет его всегда светлых глаз, теперь опять лиловых… Она тихо сказала «мерси» и пошла к выходу, не заплатив за кофе. И только на улице вспомнив об этом, она готова была тут же вполне серьезно лишить себя жизни, но вернуться и заплатить — не смогла. И Зина пошла в парк. Шла будто во сне, не понимая, отчего вместо стыда и горя у нее на сердце радость. А назавтра Юлиус отказался уехать. Отказался легко, из-за трех-пяти минут в кофейне… Потому что именно в эти минуты отказался Юлиус от поездки, которая и раньше тревожила его и радости не приносила, а теперь стала просто невозможной, а не в те долгие часы, которые провел он после, один в детской, глядя на амуров на потолке; эти долгие часы лишь утверждали, сами по себе ничего не решая. Все было решено.

В кофейне, передавая Зинуше сумочку, Юлиус увидел в ее глазах что-то, какую-то просьбу, которую только сейчас понял. Она просила его не уезжать. Зинаида Андреевна, его ангел, его мечта и идеал, недостижимый и сладчайший, Зинаида Андреевна не хочет, чтобы он уезжал! Юлиус даже засмеялся от счастья, что понял этот взгляд. Однако же знал, что недостоин Зинаиды Андреевны. Он не любил свое лицо, не мог смотреть на себя в зеркало. Разве это мужское лицо?! Откуда он, Юлиус, такой? Неужто его мать, о которой дед сказал, что она умерла в Петербурге, была такой вот и он вышел в нее… Но снова мысли его обращались к Зинаиде Андреевне, и он становился счастлив. И вот тут обрел он в себе ту уверенность, с которой сообщил, что никуда не поедет. Разве мог он уехать отсюда? Не видеть больше никогда ангела Зинаиду Андреевну! А теперь, и завтра, и послезавтра, и еще, и еще, еще, он будет доставлять себе это счастье — видеть ее, здороваться с нею, проходить мимо ее дома по утрам, когда она гуляет в саду, и украдкой наблюдать за ней, а потом днем снова идти к ее дому и слушать, как Зинаида Андреевна поет. Однажды, на каком-то из благотворительных вечеров — дед взял его с собой, дед был участником этого вечера, как один из самых крупных вкладчиков, — Юлиус слышал, как она пела. Ему тогда было лет двенадцать-тринадцать. Тут он подскочил: да ведь именно в тот вечер он и влюбился в нее! Юлиус ощутил тогдашний свой трепет, который, оказывается, не ушел и не забылся, а скромно ждал своего времени. Не нужна Юлиусу Европа, не нужен Петербург. Он ничего не хочет и ничего не просит. Он будет гулять по улицам их городка и смотреть на Зинаиду Андреевну. Будет помогать деду по кофейне и булочной. Ах, не все ли равно, чем он будет заниматься! Он будет ЛЮБИТЬ.

Юлиус вытянулся на диване и вперил взгляд в амуров на потолке. Но вдруг ему показалось, что делает он все преглупо, что надо бежать отсюда, куда глаза глядят, в Европу ли, нет, поступать в Университет, изучать оптику, которая есть его вторая мечта, и оставаться там до тех пор, пока не выветрится из головы образ девушки взрослой, которая, говорят, не выходит замуж по причине ужасного характера. А он еще решил, что она неравнодушна к нему! Юлиус закрыл глаза. Он едет. Для него не существует в мире взаимной любви. Он никогда не женится. Он приедет в этот город седым, умудренным и увидит Зиночку, окруженную внуками. Тогда-то он и расскажет о своей великой — не состоявшейся взаимно — любви.

Тут начался рассвет, и Юлиус, как был в пиджаке, брюках, жилете, так и заснул. Мгновенно.

Проснувшись же, он резонно рассудил, что ехать он может когда угодно, однако перед отъездом никто и ничто не запретит ему прогуляться по городу… Это решение заставило его тщательнейшим образом одеться и в ранний час, выпив лишь чашку кофе, отправиться в парк. Там он и встретил Зинаиду Андреевну, которая, как и он, заснула под утро, и это вновь отразилось на ее внешности. Она снова была серой и некрасивой, но Юлиус видел только то, что хотел видеть, и потому поразился как всегда нежности ее облика.

Он встретил ее в тополиной аллее, которую, как и все, не любил из-за летящего все лето липкого серого пуха, но тем не менее сегодня не миновал, почуя — уж как, неизвестно, — что любимая Зинаида Андреевна там. И точно. Вдали увидел он мелькание розового платья и белый кружевной зонтик.

Они встретились на выходе из тополиной аллеи и медленно поклонились друг другу. Нет. Замедленно. Когда успеваешь пристально взглянуть в глаза и увидеть ту же пристальность и то, что тот, другой, тоже рад несказанно, как и ты, а ведь уже считал день никчемным и потерянным — без свидания с любовью, лишь с ей принадлежащей тоской. Ах, как же они поздоровались! Пронзительно и сладостно. Так не целуются и — уж конечно — не любят в постели. Они и опомнились-то нескоро. Зинуша зачем-то подходила к кладбищу, которое раскинулось за городком в чистом поле, а Юлиус продефилировал мимо Зинушиного дома мерным шагом.


Скоро, очень скоро я прерву рассказ о юных Юлиусе и Зинуше и перескочу через много лет. Но пока не могу оторваться от них, все тянусь за моими героями, все не хочу их оставить, и выходит старомодный роман, который нынешнему моторному поколению и читать-то скучно станет. Ну что ж… Наверное, и пишу я не для них, а просто исполняю навязанное мне кем-то и откуда-то жгучее желание углубляться в жизнь моих знакомцев, положительных или отрицательных, я не знаю, — кто есть кто. И вот я цепко удерживаю их, пытаюсь это сделать, а они выпрастывают свои текучие руки и, как пролитая на землю вода, уходят в никуда, и я смотрю, как они утекают, и ничего не могу с этим поделать. И, увы, расстаюсь с ними, вернее, не с ними самими, а с тем отрезком времени, в котором они сейчас, влюбленные, сияющие, юные, идут тополиной аллеей в старинном парке (которого в нашем времени уже нет…), с зонтами, медленно, улыбаясь, вдыхая свежий воздух начала лета, предвидя счастье впереди, и только счастье, слыша жужжанье ос, видя пронзающих синеву ласточек, все в том, том времени… Прощайте же, прощай ТО время, ибо наступает другое, которое тоже текуче уйдет в землю, в никуда…



Двадцать лет прошло. И вот новая картинка.

В столовой Болингеров собираются пить утренний чай. Юлиус, то есть Алексей Георгиевич, Зинаида Андреевна, его жена, и две девочки, их дочери, шестнадцати и семнадцати лет. Некрасивая и хорошенькая — Тома и Эвочка. И опять перевертени имен: Антонина и Улита. Эвочка по внешности ближе к Юлиусу (хотя черненькая) — хорошенькая, Тома — к Зинаиде Андреевне — некрасивенькая.

Вы помните своевольницу Зинушу? Выйдя замуж за своего обожаемого Юлиуса-Алешу, она ничуть не изменилась, осталась столь же взбалмошной, чем всегда и по сей день восхищает влюбленного в нее вечно мужа.

Зинаида Андреевна, родив первую дочь, сказала, что назовет ее Эвангелиной — имя она вычерпала из нашумевшей тогда в России переводной книги американской учительницы Гарриет Бичер-Стоу «Хижина дяди Тома». Тут всполошились все. Мать Зиночки плакала, пугаясь, что внучка будет несчастна с этим именем и что не пристало дворянке, русской, так, прости господи, обзывать девочку. Как сказала Зина — именем из книжки, да еще барышни, которая всю книгу болеет, а потом умирает от чахотки. Старый Эберхардт, то есть Иван Егорович (его, увы, уже нет, он умер…), был в ужасе, ему казалось, что с этим нерусским именем в жизнь Юлиуса и Зиночки ворвется несчастье, боязнь которого стала в старости уже почти болезненной. Он вместе с Зиночкиными родителями уговаривал невестку не менять обычаев, а крестить ребенка как полагается, по-православному, Зинуша сердилась, Юлиус смотрел отрешенно на все, что не было ею самой. Зинуша сердилась все больше и кричала, что если они все такие глупые, то хорошо же, она назовет девочку по святцам, хоть Эвпидоксией, а звать будет Эвочкой, Эвой — Эвангелиной. Назвала она девочку действительно по святцам. День был Кирика и Улиты. И стала дочь Юлиуса и Зинуши по документам — Улитой Алексеевной Болингер. Мать Зинуши опять плакала, потому что ей не нравилось имя, но уже втихомолку, чтобы не рассердить снова строптивую дочь.

Вторая девочка родилась через год и стала Антониной, а в семье — Томасой, Томочкой, Томой — в честь самого дядюшки Тома, старого несчастного негра. Никто уже не возражал Зиночке, когда она звала дочерей такими неудобными для русского уха и придуманными именами.

Итак, в гостиной пьют чай. А если быть совершенно точной — то ждут чая. Юлиус, Томочка и Эвочка. Зинаида Андреевна на кухне возится с самоваром, хотя что с ним возиться! Поднять со стола и нести в гостиную за две ручки, для безопасности обмотанные льняным полотенцем… Но если все дело состояло бы в этом. Если бы. В такие вот минуты — когда в гостиной ждут, в доме тишина, утро, а самовар шумит, булькает — приходят в голову самые разумные мысли и не теряются, не убегают как днем, а рождают, тянут новые. И впору сесть (и Зинаида Андреевна уже сидит!) на табуретку и забыть о том, что пришло время утреннего семейного чая, и начать — и продолжать — думать о красавице Эвочке и ее судьбе, о некрасивой Томасе и ее судьбе, о любимом Юлиусе и их судьбе совместной…

У нас же с вами есть время войти в гостиную и рассмотреть тех, кто сидит за столом. Это вам будет интересно, если вы, конечно, привыкли к моим героям, как привыкла к ним я. С огорчением не вижу я здесь Ивана Егоровича во главе стола, да и родителей Зинуши нет, хотя знали мы их мало, но все же… Зато появились, как вы уже знаете, новые свежие силы, и о них-то и пойдет дальнейший главный рассказ, потому что, как вы правильно поняли, Зинуша и Юлиус (как мне ни жаль этого!) уступили по правилам игры дорогу, встав в сторонку и время от времени делая шаг все дальше, все дальше от дороги, — чтобы незаметнее и спокойнее для остающихся стал их уход навсегда. Вечные родительские заботы!

Мы успеем и дом обежать! Но зачем? Вы столько уже слышали об этом доме. Это старый дом Болингеров, купленный еще Иваном Егоровичем и почти не переделанный. Детская Егория, а потом и Юлиуса, теперь — девочек. Гостиная та же. На том же месте и с той же мебелью. Но появилась и новая — диванная, какой не было раньше в доме Болингеров. В кабинет старого Эберхардта перекочевала целиком диванная Талмасовых. Комната, которую в родительском доме Зинуша больше всех любила. Тут стоят два диванчика, диванчика-кресла, каждый для одной дамы в пышном платье с большим турнюром, ридикюлем и зонтом. Диванчики серые, атласные и неудобные. Около них столик, тоже серый, овальный, отлакированный, с бархатным коричневым альбомом на нем. В этом альбоме страницы представляют стихи модных поэтов времени, переписанные Зинушиной рукой, и завиточки простушек со своим вечным «кто любит более тебя, пусть пишет далее меня». Стоит в углу фортепиано. К нему Зинуша садится все реже, по мере того как подрастают дети и хлопот прибавляется, а не убавляется, еще и потому, что дело Юлиуса не принесло той беспечальной жизни, которую он когда-то рисовал перед обожаемой Зинушей. Но об этом после, потом.

Фортепиано. Любимое Зинушино фортепиано. Со свечьми и резными ангелочками и даже всеми теми фигурками, на которые любовалась Зинуша-малышка. Фигурки старинные и забавные — пасту́шки и пастушки́, дамы в ажурных фарфоровых платьях и их галантные, изогнутые в поклонах кавалеры, иссиня-белые, в розовых и голубых фарфоровых же камзолах. К фортепиано Зинаида Андреевна запросто не садилась даже теперь, в батистовой утренней кофте или капоте. Перед тем как сесть на вертящийся стул, она уходила надолго в свою комнату и появлялась оттуда совсем иной. Торжественно зажигала на фортепиано свечи (хотя мог быть будний день и будничный час), шурша репсовой серой юбкой, откинув голову со вдруг заблестевшими серыми косами, усаживалась за фортепиано. Сначала пробегала своей большой и сильной рукой по клавиатуре, ошибалась, пробегала снова, потому что руки грубели без практики, от работы по дому, и каждый раз надо было их уговаривать, разламывать на всей клавиатуре. Потом она останавливалась, по-мужски встряхивала головой и — была не была! — ну подумаешь, и старая, и руки не те, ну и ошибусь! — вдруг начинала с середины песню. Ту песню, которая когда-то так перепугала ее мать, песню крестьяночки о том, как нелюбимый муж любить ее пойдет. После Зинушиного замужества эта песня пелась как гимн — вот, мол, и не произошло такого. Она так пела эту песню, что у Юлиуса всегда захватывало горло, а проходящие останавливались, восхищаясь и удивляясь силе ее голоса и такой вот интерпретации. Разбойница, говорил даже кто-нибудь, покачивая головой, про Зинушу. Зинушу, самую счастливую на свете женщину.

Потом Зинаида Андреевна пела старинные и новые романсы, пела по просьбе дочерей, а сама не любила. Просила спеть, правда, одна только Томаса (Эвочка бычилась почему-то, когда мать садилась за фортепиано…), некрасивая Томаса, названная в честь дядюшки Тома, старого дядюшки Тома из незабвенной книги американской учительницы.

(Казалось бы, возненавидеть эту книгу Томасе, названной в честь старика, но ничего подобного. Толстая Томаса, или Тонечка, своим именем гордилась, а книгу и старого Тома полюбила.)

Зинаида Андреевна за фортепианами глядела не домашней мамочкой, а высокородной дамой, с которой страшно заговорить и которой восхищаешься издали. Девочки обе так думали, им обеим Зинаида Андреевна — сидящая за роялем, освещенная свечьми — казалась прекрасной. А Уленьке желалось — даже зло брало, что не получается! — чтобы по-другому чувствовала она себя во время мамочкиного пения, чтобы не вздрагивала и не восторгалась и не видела мамочку дамой, а чтобы знала наверное, что это мама, и никто другой, та самая мама, которая, если крикнешь погромче из детской, то и прибежит, и склонится к постели, и лоб пощупает, и напугается, и станет спрашивать — что с тобой, да ах что с тобой, — а Уленька еще и притворится, забормочет, застонет — и тут начнется в доме беготня с грелками, сладким питьем, вторыми одеялами. И мамочка служит ей как самая черная рабыня из глупой книжки. И каждый раз Уленька шла на голос музыки со странной своей надеждой и мечтой. Которая не свершалась.

Девочек пробовали учить пению, музыке, но ни у той, ни у другой не было ни слуха, ни голоса. И потому сами собой сошли на нет бессмысленные уроки. Учитель перестал ходить к болингеровским девочкам, и Зинаида Андреевна, свалив все неудачи на его, учителя, равнодушие и неспособности, сказала, что дочерей своих уж музыке-то научит она сама. Нет, сказала она, бездарных детей, есть бездарные учителя. После этого в доме некоторое время раздавались крики: «Со-оль! А это до-о-о! Поняли? Со-оль! До-о! Со-оль!» Потом тише стали крики, потом прекратились. И Зинаида Андреевна все реже теперь открывала фортепиано. Даже по просьбе Юлиуса. Она придумывала каждый раз все новые и все более веские отговорки, и в доме стали отвыкать от ее пения. Что очень огорчало всех, кроме Эвочки-Уленьки.

Эвочка худышка и вострушка, нервный ребенок — уж очень ее ждали, и за Зинушу боялись, и Юлиус плакал, когда наконец родилась девочка, а Зинуша плакала не после родов, а до, потому что ей казалось, что так просто быть не может, что она вдруг станет матерью и родит нормально, а не умрет в мучениях, и родит именно девочку, потому что так хочет Юлиус. Юлиус по ночам не спал и, приподнявшись на локте, часами смотрел на Зинушу. Так вот Эвочка родилась нормальной и хорошенькой, но была вострой и нервной. Ее холили, лелеяли и обожали. Для нее из ближней деревни мать Зинуши выписала няньку из потомственной семьи нянек, девушку Глафиру, неглупую, быструю, которую в доме все стали звать сразу Фируша. Эвочка же с возрастом называла няньку наедине только Фирка, потому что, повторяю, ребенком была нервным и вострым. Фире приходилось терпеть от своей воспитанницы и капризы, и откровенную злость, и щипки, и иные недобрые проказы, а вдруг — кошачью нежность, ласковость. И Фирино сердце растоплялось, и думалось ей, что Уленька ее любит, и не хотелось уходить из дома, к которому привыкла и где к ней все, кроме воспитанницы, относились ровно и благожелательно. Юлиус был вообще добр, а Зинуша не позволила бы себе кричать на подобного себе человека только из-за того, что тот ей служит. Действовала-таки книжечка американки!

Но уж Эвочка книжечку ту не терпела! Эвочке противна была Эвангелина Сен-Клер со своей бледностью, болезнями, локонами и добротой. Эва готова была влезть в страницу и исщипать и искусать препротивную глупую девчонку, именем которой звалась. Однако и глаз не подымала Эвочка-Уленька, когда мамочка красивым выразительным голосом читала дочерям книгу. И казалось, что Уленька внимательно и с волнением, как сама мамочка, слушает не раз читанные любимые мамочкины главы, как Тоня и Фира, которая всегда подсаживалась послушать, — но нет! — старшая дочь слышала совсем другое. В той книге, которую слышала Уленька, действовали те же герои, но что в ней творилось! Эвангелину Сен-Клер поджаривали на сковороде и подвешивали на дерево, с нее снимали панталоны и унижали тем, что показывали всем, какая тощая у нее попка! И как ловко гуляет по ней ремень этого мальчишки! Дядюшка Том терпел еще больший гнет, чем в настоящей книжке, и это был иной раз не он, а Томаса, сестрица, скучная и толстая, а иной раз Фирка или еще кто-нибудь, кто в данный момент докучал Уленьке. А надо всеми царствовала Уленька, которая всеми повелевала, всех порола и всем снимала нижнее белье, чтобы унизить. В конце концов, утомившись, Эвочка засыпала, и Зинаида Андреевна тут же прекращала чтение, коря себя каждый раз за то, что утомляет и волнует детей слишком частым чтением книги, в особенности слабенькую, нервную Эвочку.

А вообще сестры дружили, были дружны, потому что Тоня подчинялась Эвочке целиком и беспрекословно. Иначе никакой дружбы не получилось бы. Разница у них, как распорядились родители, была всего чуть больше года, но для Тони-Томасы Уленька была и старшей, и красавицей, и выдумщицей, и такой скорой на все, что Тома только еще поворачивается, а Эвочка уже что-то сотворила, и уже Фирка (Тома не смела так называть няню, но при Эвочке называла, шепотом) кричит, что прокуда напрокудила, и Эвочка с хохотом, в котором есть что-то и странное, летит на чердак или к отцу в магазин, куда только она смела влетать и только ей это разрешалось. В магазин, где мерцал зеленоватый свет и где все чуть позванивало, побрякивало и надо было тихо двигаться и тихо говорить. Юлиус, как видел Эвочку, улыбался, но тут же и прятал улыбку, потому что Зинуша велела быть ему строгим с дочерьми — отец! — и следила, чтобы это было так. И Юлиус, который до дрожи обожал свою Эвочку (как и Зинушу), хмурился и скучным (потому что неправдивым) голосом выговаривал ей за этот бег, и громкий смех, и влет в магазин. Как он ждал, когда же дочь по-серьезному заинтересуется его магазином и всем тем, что было в нем, убегая сюда пока просто от погони, и спросит, почему то так, а это этак. Но Эвочка не спрашивала, а своими круглыми, быстрыми, светло-коричневыми глазками быстро осматривалась и что-нибудь из экспонатов — как называл то, что у него продавалось, Юлиус — хватала, так, без интереса, сама не зная почему.

Ей было наслаждением что-нибудь схватить, смять, сломать и потом бросить. Тут она не бросала, а, схватив, как обезьянка, смотрела на отца из-под своего чистого большого белого лба. И отец, не дыша, все же не говорил — положи. Тогда она клала сама, почти кидала, но клала. А если б он сказал — положи? Бросила б? Кто знает.

(У Юлиуса был магазин точной оптики. На месте булочной и кофейни Эберхардта. Точной оптики в городке требовалось весьма умеренно, но Юлиус, то бишь Алексей Георгиевич, сидел в своем магазине изо дня в день, с утра и до вечера. Покупатели заходили скорее перекинуться словом, поглядеть, полюбопытствовать, но не купить. И сейчас, в это раннее утро, с немецкой пунктуальностью Юлиус собирается в свой магазин, сидеть.)

И тут же теряла к отцову магазину интерес. Самой любимой Эвочкиной комнатой с возрастанием стала диванная, где она могла спрятаться, потихоньку зажечь свечи, закрыться на ключ, не отвечая на Томасин стук и жалобный голос, и приплясывать под колеблющийся свет свечей перед книжным шкафом, стеклянные дверцы которого подтверждали то, что она про себя думала: Уленька — красавица, Эвочка — умница. Она теперь тоже зачастую путала свои имена, хотя любила только одно — Уля.

Подростком красавицей она еще не была, но обещала ею стать, девицей весьма заметной и необыкновенной внешности. Она ближе была по лицу к Юлиусу (на мать вовсе не похожа), но Юлиусова благостность не пристала к ней — и, в общем, она была сама по себе. Темнокурчавая, с гладким белым лбом, может быть даже слишком белым, она поражала вдруг глубиной больших круглых светло-коричневых глаз с темной каемкой ресниц под светлыми, почти бесцветными бровями. Томаса ходила за сестрой как привязанная и выполняла ее приказы, даже такие: встань на четвереньки, мне надо заглянуть на шкаф. И Томаса покорно становилась, и Эвочка долго топталась у нее на спине, хотя сойти можно было и раньше. Верткая озорница была Эвочка, а с годами вдруг стала иной — и все чаще! — кошечкой домашней, прирученной.

И родители облегченно радовались. Из бесенка (они сознались в этом друг другу) вырастает прелестная девушка с хорошим нравом и величавыми манерами. Принцесса. Откуда только? Вот что как-то немного мешало. Девчонки уже начали гадать на картах и иными способами на женихов. После вечернего чая, когда Юлиус (так меж ними двумя Эвочка называла отца), поговорив с ними об отметках и примерном поведении — не сумел он вечернюю беседу превратить во что-то занимательное и вместе поучительное, — удалялся, они бежали в детскую и тайно занимались гаданьями. Юлиус пытался сделать беседы хоть более живыми, и ему казалось, вот-вот получится и девочки уже не такие вялые, а навострили ушки, но видел увеличившиеся глаза жены, которая этим говорила, что беседа идет не туда и надо немедленно ее прекращать. И Юлиус немедленно прекращал любую, например, о странном качестве стекол — запредельности. Девочки мило и робко прощались на ночь и только у себя в детской принимались хохотать, потому что все видели — и потуги Юлиуса на дружбу, и материнские «глаза», и мгновенное молчание в гостиной. Первой, конечно, замечала Эвочка и рассказывала Томе, которая, возможно, и сама кое-что видела, но думала по-другому, чем сестра. Она думала о том, что папа Юлиус добрый и мамочка тоже, только оба они старенькие и мало что могут понять, а папа еще очень устает со своей оптикой, как говорит мамочка, которая, кажется, эту оптику не любит, как любит ее папа Юлиус… Но Эвочка так смешно все представляла, что Тоня смеялась вместе с ней. И очень скоро переставала думать о том, что смеяться над мамочкой и папочкой — грех. А думала уже как Эвочка, что если смешно, то и надо смеяться. А потом шли гаданья. Особенно одно им нравилось. В нем находилось все, что душе угодно и нет: все взлеты, паденья и превратности женской судьбы.

Быть богатой, знатной дамой

Или бедной, бедной самой…

Выйти замуж за путейца

Иль невзрачного армейца…

Просто юнкер.

Камергер?

Или только офицер.

А пирожник и сапожник?

Вдруг моряк прельстится мною?

Камер-юнкер со звездою?

И была строчка, которой боялась Томаса: «лучше в девушках остаться»… Но эта строчка не выпадала. То ли мухлевала Эвочка, то ли сама строчка не шла им. Хотя Эва говорила, что конечно же хочет остаться в девушках и жить всю жизнь одна, перекроив папенькин магазин на синематограф. Она объясняла свое желание тем, что люди быстро меняются и если из красавца муж превращается в противного дядьку, то это скучно и невыносимо. Тоня кивала в знак согласия, хотя не была согласна, что красавец обязательно должен превратиться в противного дядьку. И старого. На это особенно обращала внимание Эва. Но ведь их родители старые и не противные вовсе, думала Томаса, но сказать Эве боялась.

А возраст родителей вовсе не был таким уж «древним»: если вы помните, когда поженились Зинуша и Юлиус. В том времени, о котором мы сейчас говорим, когда все они сидят в гостиной, Юлиусу сорок лет и соответственно на шесть лет больше Зинаиде Андреевне. Вот и вся старость.

__________

Время катилось и докатилось до четырнадцатого года — до войны. Все ахали, провожали на фронт недавних гимназёров и реалистов, плакали, но больше гордились, и заливались краской лица родителей, гордых за своих сыновей, защитников Родины. Девчонки млели от вида юных прапоров, и теперь строка из гадалки «иль невзрачного армейца» ценилась больше, чем «камер-юнкер со звездою», и уж конечно больше, чем неведомый «камергер», которого никто никогда и в глаза не видел. А дочка богатого домовладельца Шоншина (у него были дома и в Петербурге — ныне Петрограде, на русский манер) Верочка, только что выпорхнувшая из Новгородского института благородных девиц, взяла и обвенчалась потихоньку с Шурой Ипатьевым, студентом, вольноопределяющимся. Но неудача их преследовала. Об этом венчании узнал папаша Шоншин и ухватил молодых, как тогда говорили, за фалды. И если уж раскрывать их тайны, то молодые не успели узнать сладость дозволенной любви, а недозволенной в таких городках в те времена не было. Может, и была, конечно, но про то неизвестно, потому что описываемый круг отличался добропорядочностью, а если говорить по-современному, был мещанским.

Шура улизнул на фронт, а Верочка появлялась на улицах редко, но ходила не с опущенной головой, как вы можете подумать, а, наоборот, с высоко поднятой, хотя и следовала за ней повсюду их дальняя родственница, не выпуская Верочку из поля зрения.

Эва влюбилась в Верочку Ипатьеву. Она смотрела на нее из окон, когда та проходила мимо их дома, бегала к отцу в магазин гораздо чаще, чем раньше, потому что Верочка, одна из немногих в городке, носила pincenez и заходила к Юлиусу проверять стекла. Хотя Верочка совсем не была хорошенькой, Эва уверила Тоню, что Вера самая красивая и умная девица в их городе. Тоня хотя и сомневалась, но не возражала, потому что знала, что возражать Эве невозможно, она тут же разобьет все возражения, и все кончится ее победой. И еще Томаса боялась, что если она станет возражать (чего она вообще не умела или не научилась), то они с Эвочкой поссорятся. И кто тогда у нее останется? Эвочка-Уленька уже сумела сделать так, что Томаса не брала родителей в расчет.

Война казалась сестрицам сплошным конным гарцеванием и орденами на груди боевых прапорщиков, а также вольноопределяющихся. Последним отдавалось предпочтение, потому что муж Верочки Шоншиной-Ипатьевой был именно вольнопером, как тогда говорили. А сама Верочка вскоре уехала на фронт сестрой милосердия, как ни топал на нее ногами злой папаша Шоншин (в городе все известно, если он маленький и мещанский). Эва злилась и не спала всю ночь после отъезда Верочки, из-за того что сама не может сделать так же. Повенчаться и уехать на фронт. Под пули. Где смерть в бою. Смерть кажется в такие годы прекрасной незнакомкой, не менее прекрасной, чем знатная дама из свиты Великого князя, который иногда наезжал в летнюю резиденцию в парке, где в давние времена, говорили, жила царева прихехешница.

Томаса тоже не спала. Из-за Эвы. И даже осмелилась спросить: Эва, ты плачешь? На что Эвочка-Уленька сказала зло, весело и сладко: я? Плачу?? Вот еще! Томаса обиделась и стала сама плакать от Эвочкиной неблагодарности, ведь Эва знает, что Томаса ее так любит и спросила потому, что услышала всхлипы и пожалела сестру.

После этой ночи Эва снова стала носиться по дому, только еще быстрее, чем раньше, и казалось, наступили времена, когда Эвочку могла бы утишить только девушка из деревни, няня Фира. Фира как-то занимала Эвочку, отвлекала, уводила из дому, и что она говорила Уленьке, никто не знал, но приходила та потишавшая. Теперь Фиры у них не было. Зинаида Андреевна вынуждена была в прислуге себе отказать из-за малых Юлиусовых успехов в торговле точной оптикой. Но Зинаида Андреевна не жаловалась, когда приходилось рано вставать и самой вздувать самовар (что она сейчас и делает), и самой убирать дом, и самой готовить, и ходить в лавку в скромном бурнусике.

Она не стеснялась этого и привычно и просто останавливалась поболтать со своей бывшей прислугой, которая устроилась на спичечную фабрику, выписала из деревни племянницу, и они вдвоем снимали комнату у старой аптекарши, в мезонине. И Фира с большим интересом останавливалась с Зинаидой Андреевной и расспрашивала об их семье, которая, как говорила Фира, стала для нее за те годы, что она жила там, родной. Зинаида Андреевна не чинилась и рассказывала, потому что ей нравилась Фира сама по себе, здоровая, аккуратная, с туго обтянутой коричневыми волосами головой. Особо Фира интересовалась своей воспитанницей — Уленькой. Любила она эту капризную девчонку, но, спрашивая, всегда с замершим от острого любопытства сердцем ждала от бывшей хозяйки, что та скажет: Эва сбежала с офицером, к примеру. А Зинаида Андреевна, наоборот, рассказывала о том, что Эвочка становится тихой, примерной, а вот Тома хуже, гораздо хуже, чем была; и скажет несуразное, и возьмет да и не послушается, не поможет, хихикает по-глупому. Нет, заключала обычно Зинаида Андреевна, мы неверно думали, Эва добрая девочка, а вот с Томой что-то делается. Фира скучно молчала, потому что к Томасе она относилась как к чужой и ей про нее слушать было неинтересно. Фире не пришлось воспитывать Томасу. Это сделала Эвочка.

На таком вот пути, скромном и простейшем, застала их всех революция. И даже не сама она, а слухи о ней. Которые возбудили всех. И всех по-разному. Болингеры обрадовались. Поскольку Зинаида Андреевна со своей любовью к угнетенным — в особенности неграм — считала себя готовой революционеркой, а Юлиус, то бишь Алексей Георгиевич, любил жену и вообще был человеком добрым от природы.

Они устроили домашний пышный вечер. В диванной Зинаида Андреевна зажгла на фортепиано свечи, обтерла каждого купидончика и каждую пастушку с таким тщанием, будто и в самом деле предстоял большой съезд гостей. Папа Юлиус, надев свой праздничный сюртук, усадил дочерей на диванчики и стал выуживать из них знания обо всех революциях, которые должны были бы иметься в их аккуратно причесанных сегодня головках. Эвочка уже перешла в последний класс гимназии, и Томаса не была ребенком, хотя и оставалась толстой и неуклюжей. Девочки ежились, хихикали, переглядывались — и не отвечали. Тогда Юлиус, так и не дождавшись разумных ответов, сам стал рассказывать; он читал все книги подряд, которые не пришлось ему прочесть в отрочестве, так как дед Иван Егорович сам был не чтец и не любил видеть внука за книгой, это напоминало ему о сыне, которого, думал Иван Егорович, книги эти и сгубили.

Юлиус говорил девочкам о революции во Франции, Великой французской революции, о том, какое это было героическое время и какие выдающиеся люди в нем были. Глаза Юлиуса вдруг стали нестерпимо сини рядом с пророзовевшей желтизной плоских скул. Лицо его очистилось от повседневного озабоченного выражения и стало молодым и вдохновенным. Он рассказывал дочерям сказку, наконец-то он беседовал с ними как хотел!

Эва сидела тихо и смотрела на отца внимательно, но в душе куксилась и скучала. Почти прошла война, а что произошло с нею, Улей? Ничего. Ровным счетом. Так и осталась она в том же доме, в своей семье, в надоевшей гимназии, со скучной сестрицей Томой, ничего интересного не узнала и не увидела! И революция эта пройдет — придет и уйдет, как и война…

Томаса слушала с волнением, но, поглядывая на Эву, видела, что та только притворяется заинтересованной, — уж она-то Эвочку знала! — и потому ждала, что вот-вот старшая сестра что-нибудь выкинет, или подмигнет, или состроит гримасу… Но та пока сидела тихо. И Томаса вновь обращалась со вниманием к отцу и слушала его сказку. Она смотрела на него и думала, что вот ведь оказалось, что отец у них красивый, она ни у кого не видела в глазах такого нестерпимо синего, лилового света. Будто жгли свечку на спирту. Синие, Лиловые, Голубые. Невозможного цвета глаза! Томаса тихо оглянулась на мать. Посмотрела внимательнее, чем обычно. Сравнивая. На Зинаиде Андреевне было муаровое зеленое платье, и волосы ее, сегодня не раз прочесанные, были опять серебристыми, блестящими, тяжелыми, как некая драгоценность.

Эва тоже смотрела украдкой на родителей и вдруг подумала о том, что, в сущности, для нее их жизнь — тайна, их любовь (любовь?! как странно так думать о родителях!) — тайна еще бо́льшая. Раньше она не задумывалась — красива ли мать, красив ли отец… Теперь она видела, что отец действительно моложе и красивее матери… Тут Эва незаметно поморщилась — но булочник! Так их, правда, не называют — дети булочника, но ведь все еще хорошо помнят деда Ивана Егоровича и его знаменитую кофейню. Она сама помнит деда, а на самом деле прадеда Ивана, который еле мог сказать по-русски и которого Эва не только не любила, но боялась. Боялась его кривой — наперекосяк — речи, его маленькой, будто обструганной, головки и странно пристальных, уже почти белых глаз — не желтых, как прежде. И всегда он смотрел на нее, из каждого угла! Ей было лет шесть, когда он уехал и не вернулся. И никто не горевал в доме по Ивану Егоровичу, а все вдруг как-то даже повеселели. Она, видимо, тогда это заметила, а сейчас вспомнилось, увиделось.

Эвины мысли прервала мамочка. Она села за фортепиано и взяла первые аккорды «Марсельезы», которую, оказывается, знала. Ах, вспомнились Зинуше Талмасовой первые их годы, и Юлиус вспомнился, когда он, освещенный свечьми, сидит напротив нее и в глаза его она не может смотреть, потому что невыносим в них синий свет любви. Как сейчас. И любит она его сейчас как и тогда. И, может быть, больше.

Давно она не садилась на вертящийся стул. Сегодня и пальцы совсем не двигались, и голос будто подсекли. Но Зинушка гордо пропела гаммы и пробежала несколько раз непослушными отолстевшими пальцами по клавишам. И запела «Марсельезу». Почти прежним своим голосом и с прежней пришедшей вдруг страстностью. И Юлиус приложил палец к губам, чтобы стало совсем тихо, и смотрел неотрывно на жену, свою Зинушу; он, казалось, не слышит ее пения, оно входит в него как воздух и возвращает все то, что было с ними когда-то.

Потом Зинаида Андреевна сыграла лихо мазурку, и Юлиус, подхватив Уленьку, прошелся с нею в гордом танце по узкой диванной. Томаса сидела на диванчике и улыбалась, сложив на коленях большие руки, синевато-красные от прилившей юной крови. На лице ее было восхищение, а в глазах таилась то ли обида, то ли горечь. Вид красивого танца и красивой сестры вызывал в ней еще что-то, кроме радости и восторга.

Они пили чай с мамочкиными воздушными бисквитами, и на чай пришла подруга Зинаиды Андреевны — Тата, по гимназии еще Тата, или Татьяна Ильинична, она была встревожена слухами и говорила, что революция — это опасно, и что царь, бедняжка, отказался от престола, и что теперь начнется сущий ад. Все ее страхи Зинаида Андреевна не поддержала и ввиду своего резкого противоречивого характера стала нарочито расспрашивать Тату о муже (тот болел месяц назад испанкой). Тата, сказав быстро, что с мужем все уже хорошо, снова перешла к «ужасным новостям». Зинаида Андреевна молчала некоторое время, но по лицу ее было ясно, что ничего хорошего она Тате сейчас не скажет, и действительно — она резко, как только она одна могла, оборвала Тату и заявила, что в ее доме о политике никогда не говорили и впредь не будут, что на эту политику имеются специальные люди, которые ее решают, а ей надо держать дом и воспитывать детей. И тут же демонстративно стала щебетать (что ей не пристало…) о каком-то новом рецепте печенья.

Тата рассердилась на подругу, но сказала себе, что ожидать другого от Зины и нельзя, потому что она всегда была «Егор наперекор…». Она и сказала об этом. На что Зинаида Андреевна деланно рассмеялась и серьезно ответила, что «революция — это свежий ветер, и, как бы ни относились к ней ее подруги, Зинаида Андреевна будет стоять на своем». Тут она положила левую руку на плечо Юлиусу, а правую на Уленькину курчавую черную головку. Так она как бы ответила и за них двоих, на Томасу Зинаида Андреевна просто взглянула, приглашая этим и младшую свою дочь в эту группу. Томаса придвинулась к ним.

Может, старые подруги и поссорились бы, но Тата вдруг закричала: какой прекрасный семейный портрет! Вам надо сделать фотографический снимок! И Зинаида Андреевна, с радостью чувствуя, что ссора отошла, подхватилась и выхватила из альбома фотографию — там все они вчетвером стояли почти так же, только девочки были маленькие, а они с Юлиусом молодые. Разлада уже не было, и Тата принялась за чай с бисквитами, и разговор пошел по кругу по общим знакомым. Революции они уже не касались. Горячо!

В конце лишь, прощаясь с Татой, Зинаида Андреевна все же сказала: что ни делается — все к лучшему. И Тата уверилась вдруг, что это правда, закон жизни и что если уже Болингеры с их фирменным магазином так рассуждают, то, имея мужа инженера-химика на спичечной фабрике, вообще волноваться нечего.

Вот так прошел вечер в доме Болингеров, посвященный революции.

Но следующее утро началось как обычно, ничего не изменилось в жизни: Юлиус по-прежнему сидел в магазине среди мерцающих стекол, Зинаида Андреевна хлопотала по все более скудеющему дому, девочки существовали своим незаметным для родительских глаз бытием.

Давно хотела поговорить Зинаида Андреевна с мужем по душам, о его делах, о доме, об устройстве дочерей, но все откладывала — хотелось сказать веско и на раз. Но иногда терпение ее исчерпывалось и она еле сдерживала себя, чтобы не поразбивать в магазине все его склянки до одной. Теперь она смутно вдруг подумала, что, возможно, что-то изменится само, и решила подождать событий. Сдержать себя до них, а уж там…


Эва сказала Томасе: я так и знала, что эта самая революция — чепуха на постном масле. Всегда все происходит в Петербурге (они еще называли Петроград так) — и празднование трехсотлетия дома Романовых, и Распутин там какой-то, и всякие страшные поэты, и девки с раскрашенными рожами. Ты у нас кого-нибудь страшного видела? Кроме сторожа на кладбище, да и то… У Эвочки было белое злое лицо, Томаса молчала, потому что Эвочка говорила себе, а не ей.

— А мы так ничего и не узнаем. Ну станет какой-нибудь другой царь… Даже испанка у нас и та была безо всяких смертей! — Эва схватила со столика расческу с зеркальцем, вделанным в ручку, и бросила ее с силой на пол. Расческа откололась от зеркальца и осталась цела, а овальное зеркальце медленно выпало из углубления и будто нехотя распалось на три части. Без дыхания они обе следили за тем, как оно медленно распадалось на полу. И Эва, которая минуту назад нарочно, назло судьбе ли, кому-то еще, выбрала именно эту вещицу с зеркальцем, чтобы бросить на пол, чтобы разбить, разломать (самая дурная примета, которой они все боялись — разбить зеркало!), — Эва почувствовала тоску, оттого что зеркало разбилось и разбилось не зло брызнувшими мелкими осколками, а медленно, нехотя распалось. Тихо, главное.

А жизнь все же постепенно менялась, пока почти незаметно. Становилось холоднее, голоднее, а главное — скучнее. По улицам проезжали солдаты, бродил заезжий люд, и все новости и страхи были лишь в фантастических слухах, которые пересказывали друг другу жители городка. Зинаида Андреевна перестала пускать девочек на улицу, и они сидели у окон, но так ничего и не видели. Спокойно и обыкновенно было в их доме! Может быть, правда, поэтому к ним по-прежнему заходил кое-кто из знакомых и часто прибегала Тата. Как-то теплее становилось от кипящего на столе самовара, от резкой, шумливой как всегда Зинаиды Андреевны, тихого Юлиуса, скромных милых девочек. Вечным все это виделось. Особенно Юлиус, со своими стеколышками, тихостью, вечно прищуренными красноватыми глазами, мягким рассеянным взглядом — от сидения в темном магазине оптики. Приходившие с надеждой взглядывали на него во время общих разговоров, ожидая то ли откровения (потому что считался он не от мира сего, чудаком, забавным, короче — своего рода юродивым), то ли подтверждения своим разного рода предположениям. Но Юлиус молчал, и приходилось, выговорившись самому, слушать громкие, нарочито громкие рассказы Зинаиды Андреевны о дочерях, вырастающих из платьев, о вчерашней заблудшей кошке, которую Зинаида Андреевна никак не могла изгнать из дома, и так далее, и тому подобное… Знакомые тихо удалялись, ничего такого особенного не услышав, но получив все же заряд бытовой бодрости от обыденного, обычного уюта дома Болингеров.

Но когда выходили гости на улицу и охватывал их разомлевшие в тепле тела и души осенний ранний холод, они вновь вспоминали все вести, несущиеся из Петрограда, и ничего вдруг не оставалось от тепла дома, откуда они только что вышли, тепла, которое исчезало сразу, а казалось вечным…

В одну из темных дождевых ночей, которую все спали плохо, от криков, одиночных хлопков, странного незнакомого жесткого постукивания, — переменился город. Пришла новая власть. Городок особо не защищали — стоял он в стороне от дорог и от важных центров, и сам был далек ото всего, и не имел никаких важных объектов. Потому и не было на него потрачено ни одной, пожалуй, жизни, вытекло несколько литров крови из разных ран, да охрипли глотки, да била бессонница притихших жителей.

— Ничего, — твердо сказала Зинаида Андреевна за завтраком. — Все правильно. А то революция, революция — и ни слуху ее, ни духу. Будем жить.

— Будем, — эхом отозвался Юлиус, поднимая свои блеклые сейчас, покрасневшие, как всегда, глаза. И как всегда спустился в магазин.

Девочки поднялись в детскую. Томаса бросилась Эве на шею.

— Эвочка! — закричала она. — Ты видишь, все и к нам пришло!

Она так хотела, чтобы Эвочка радовалась! Сама Томаса не понимала, что и к чему. Не радовалась, но и не грустила. Была мамочка, папа Юлиус, Эвочка — все они умнее ее и сами скажут, когда что делать.

Но Уля не ответила на Томасин взрыв. Повернулась спиной к ней и убежала. Так она делала нередко. Когда ей хотелось досадить. Но сегодня Улю мало занимала революция, она перестала ее занимать, и перестала занимать совсем недавно. Еще на сером дождевом рассвете Уля неслышно, чтобы не проснулась Томаса, подошла к окну и притиснулась лицом к стеклу — она не спала и слышала хлопки и таканье, жесткое и страшное, а теперь хотела видеть: что же произошло за ночь с улицей, что? Улица была обычной, никого на ней не было. Уля хотела было уже снова кинуться сердито в постель, но тут увидела — пот сразу выступил у нее на лбу и шее, — как от угла дома напротив оторвалась странно длинная косая фигура в шинели и, заплетаясь ногами, шатаясь, пошла наискось, к соседнему дому. Уля перестала видеть эту косую фигуру, но оставаться в неведении? — вскочив на подоконник, открыла форточку, узкую и длинную, и боком высунула голову в форточку, нимало не заботясь о том, что холодно, что хлопки на улицах не хлопки, а выстрелы и ее голова в форточке, возможно, хорошая мишень. И Эва увидела косую длинную фигуру — эта фигура вялыми, неверными движениями срывала с плеч погоны, и лицо, обращенное в сторону Эвиной форточки, было серым, как этот осенний утренник… Эва почти вслух вскрикнула и ударилась пребольно подбородком о раму, когда втаскивала из узкой фортки голову.

Она узнала это серое лицо! Человек, срывающий погоны с плеч, был Шура Ипатьев! Шура, из-за которого несмышленая Улита влюбилась в его невесту-жену Верочку Шоншину.

Томаса проснулась от холода и Эвиного тяжелого прыжка с подоконника.

— Ты что, Эвочка? — прошептала Томаса из постели, замирая уже от того интересного, что скажет ей сестра.

Но Эва пожала плечами, смутно взглянула в сторону Томасы и ответила, зевнув: форточка открылась… Ей ничто уже не было важно, кроме Шуры, сдирающего медленным вялым движением погоны с плеч.

Днем к Зинаиде Андреевне прибежала всполошенная Тата. Она что-то прошептала Зинаиде Андреевне, и они удалились в диванную, где оказалась и Эвочка, прикорнувшая на диване со щеткой для смахивания пыли, в рабочем фартучке, который обычно бездельно висел за дверью на кухне. Эвочка, прибираясь, видно, устала и, сморенная бессонной ночью, задремала в диванной, не слыша прихода мамочки и Таты. Зинаида Андреевна хотела выдворить дочь, но, поглядев на ее безмятежный сон, пожалела, только велела Тате говорить потише.

А Эва, бросив край фартука на лицо и свернувшись по-кошачьи, горела любопытством и, освободив ухо от волос, вслушивалась в громкий Татин шепот. Тата сообщала новости. О том, что в городе новая власть, сказала она, о том, что во главе ее стоят… Эва не расслышала или не поняла — кто, но этим не заинтересовалась… И наконец Тата сказала, что ночью была перестрелка и ранен Шурочка Ипатьев, и это скрывают, потому что…

Тут Эва шевельнулась от волнения, и Зинаида Андреевна мгновенно, с ужасом представив, как напугается Эвочка, услышав подобное, вскрикнула:

— Тата, подожди, ради бога! Эва! Немедленно в детскую! Что за манера торчать около взрослых!

И семнадцатилетняя Улита-Эвангелина встала с дивана, присела перед Татой и чинно отправилась из диванной. Она услышала главное — тот, ночью, был действительно Шура Ипатьев.

Эва пошла, как ей было сказано, в детскую. И легла на кровать. Томаса, которая не могла сегодня уловить настроение Эвочки, подскочила к сестре, готовая исполнить любое той желание… Но Эва отвернулась от нее и неясно пробормотала: Антонина, прошу, оставь меня в покое.

Если она называла Томасу Антониной, это значило одно — Эву надо было оставить в покое. И Томаса сделала это и не обиделась, но огорчилась, как огорчалась всегда на такое до той поры, пока Эвочка не оборачивалась к ней и не говорила вдруг ласково: Томик, принеси яблочек, а? И Томаса неслась по лестнице вниз, за кучей яблок, падая и сшибая в кровь колени.

Сегодня Эва думала о Шурочке. Какими-то путями связала она с ним революцию, но не так, как было на самом деле (Шурочка чуть не в одиночку пытался организовать сопротивление новым пришедшим властям), а так, как придумалось ей, чистой от любых политических воззрений. В ней всплыли рассказы отца, смутно и красиво, сладким ужасом — слухи, выстрелы, отречение царя и слова о свободе… Мамочкино красивое пение «Марсельезы» и неуловимое во всем этом дуновение любви, потому что именно в тот вечер, глядя на Юлиуса и мать, Эва вдруг подумала о них, о том, что они мгновенно стали прекрасны, и о тайне их — любви. И о тайне всех тайн — любви.

И все это связалось именно с Шурочкой, каким помнила она его — затянутым в портупеи, в зеленоватой гимнастерке, узких высоких сапогах, с усмешкой на лице и прищуренными блестящими серыми глазами, — и таким, каким видела его сегодня в раннюю рань: вялым, косоплечим, сдирающим погоны. «Он ранен в битве», — думала она строками газет и больше ничего не могла сказать и придумать.

Все мешалось у нее в голове. Она готова была бежать в дом Веры, жены Шурочкиной, и перевязывать его, и кормить, и… делать все, что нужно раненым воинам.

Через два дня Эва попала в дом к Ипатьевым. Туда пошла Зинаида Андреевна с визитом, как она сказала. И Эва внезапно даже для себя предложила проводить ее. И Зинаида Андреевна также неожиданно согласилась, не увидев в этом подвоха, а только доброту души.

Они посидели у Ипатьевых недолго, но за это время Верочка, быв ненамного старше Эвы, прониклась восторженной симпатией к этой тихой, с высоким лбом мудрицы — уездной барышне, пленительно женственной и, конечно, удивительно доброй. Шуру самого гостьи не видели, он лежал где-то в доме, куда кивнула головой Верочка, сказав, что у него лихорадка, которой он заболел еще год назад, в окопах, и лежал в Петрограде, в госпитале, а теперь вот она перевезла его домой. И все трое опустили глаза. Так было сказано о Шурином ранении.

Верочка проводила их до входной двери и очень искренне звала приходить. Ей страшно было одной в большом доме, где они жили теперь вдвоем с Шурочкой, потому что барин Шоншин отбыл за границу. И Эва стала ходить к Ипатьевым. Зинаида Андреевна в первый раз не пустила было ее, но Эва, глядя прямо матери в лицо сухими горячими глазами, сказала: значит, теперь Верочке погибать одной, из-за того что все боятся выйти на улицу?

Зинаида Андреевна раскрыла широко глаза — вот как теперь стали разговаривать дети! И быть бы скандалу, если бы не присутствовал здесь Юлиус, который мягко и тихо сказал: ну Зинуша, пусть Уленька пойдет к бедной Верочке, навестит ее. Пусть.

Зинаида Андреевна к пожилому возрасту стала считать Юлиуса человеком хоть и добрым, но сугубо, скажем так, непрактичным, и потому к советам его прислушиваться не имеет смысла. Но, думая так, Зинаида Андреевна зачастую слепо следовала именно его советам. Так и сейчас. Она пожала плечами и сказала, что, собственно, не была бы против, если бы не такое время…

— А в такое время участие дороже, — снова сказал Юлиус.

И Зинаида Андреевна ушла из гостиной, резко закрыв за собой дверь, но прежде сказав: видимо, я очень черствый человек…

Эва уговорила отца не провожать (ей так хотелось идти ОДНОЙ), он согласился, потому что считал, что теперь дочери должны быть более самостоятельными — время такое — и что самая мудрая в их семье Эвочка-Уленька. Потому что для Зинаиды Андреевны дочь была только Эвой, Эвангелиной, а для Юлиуса существовала другая дочернина ипостась — Улита, Уля, которая должна была, не могла не вобрать в себя всю силу и мощь их любви.

На этот раз Эва увиделась с самим Шурой. Вера была рада ее приходу и попросила Эву с Шурой посидеть, потому что оставлять надолго одного его нельзя, а она даже не может приготовить ему поесть.

Попросила и увидела страх в глазах девушки, хотела уже отпустить ее, но вспомнила, какое время настало и, подумав об этом, твердо сказала: идите, идите же, бояться нечего.

Она подтолкнула Эву к закрытым плотно белым двустворчатым дверям и ушла по коридору в кухню. Эва замерев стояла у двери и прислушивалась. За дверью было тихо. Ей захотелось уйти тут же домой, и ничего в ней не осталось от необыкновенного чувства, которое жило с тех пор, как она боком, в фортке, увидела Шуру Ипатьева, привалившегося к углу дома. Теперь отравляла все мысль о том, что он ранен, и ему плохо, и это, наверное, не так красиво и романтично, как ей казалось. Она вплотную приблизилась к новой для нее стороне жизни и поняла, что знать о ней не хочет.

Но все же она открыла дверь. И тут же столкнулась со взглядом светлых, почти белых глаз. Эти глаза ждали чего-то, в них была боль и было страстное напряженное ожидание. И когда она вошла, глазам будто стало на миг легче, спало напряжение и белый свет их был уже не столь нестерпимым. Эва увидела, что Шурочка неловко лежит на широкой оттоманке, подмяв под себя подушки. Она увидела, что он некрасивый, серый, светлый, с бесцветными щеками и сухими тонкими серыми губами. Она не сделала еще и шага, а глаза Шурочки снова напряглись и засветились ожиданием. Кого он ждал?..

Тогда она спросила: вам что-нибудь подать?

И он отчужденно — не ее — попросил: пить.

Она заметалась взглядом по комнате и увидела у оттоманки, рядом с его плечом, стул, накрытый салфеткой, и на нем стакан с водой. Глаза Шурочки не перестали быть ждущими, когда он выпил всю воду из стакана. И только тогда Эва смогла понять, что он почти в бессознательном состоянии. Ей стало так страшно, как не бывало никогда. Это был настоящий страх, по настоящему поводу, и он заполнил ее всю, и, если бы не вошла в эту минуту Верочка, Эва бросилась бы вон с криком из этой комнаты, от этого страшного — она поняла — умирающего человека.

Но вошла Вера, заговорила о чем-то стороннем, как-то ловко передвинула Шурочку на оттоманке, и он лежал теперь удобно, и глаза его были закрыты, и, казалось, ничего нет страшного, и все хорошо. И Шура больше не казался умирающим, а просто больным человеком, которому плохо, как всякому больному, и только такой трусихе, как Эва, могло что-то показаться в его взгляде и вообще.

Загрузка...