Обе они эту ночь не спали.
Эвангелина сидела в номере у окна, которое выходило в молоденький сквер, так как гостиница была построена недавно, смотрела на смутно темнеющие тоненькие деревца, не узнавала город и думала о том, что она здесь оставила и ЧЕГО стоит это оставленное. Даже теперь. Особенно теперь. Встреча с сестрой не миновала ее, как могло показаться. Она окрашивала все, о чем Эвангелина думала, в горький серый цвет, потому что ни она сама, ни Томаса, как показалось Эвангелине, не приобрели того, что называется счастьем. Значит, ни она, ни Томаса не были правы. А кто же тогда прав? И мысли Эвангелины тайными тропами возвращались к былому, и там она не находила теперь ни правых, ни виноватых. Вернее, тогда все были прекрасны, а значит — правы. И она. И Томаса. Только тогдашние. Только не теперешние. Забытые тогдашние, они приходили к ней сейчас, садились рядом, по очереди. По странной очереди, — кто скорее приходил ей в глаза точностью обличья и внешности. И с каждой новой фигурой она все больше понимала, что блажь поездки сюда вовсе не блажь, а несчастье, которое она сама себе принесла, преподнесла как подарок. Потому что каждое малое воспоминание несло боль и тяжесть, и она сгибалась под ними и курила сигареты одну за другой, хотя на самом деле там, в Париже, была лишь светской курильщицей, которая выкурит одну свою сигарету в день, в обществе приятельниц, а назавтра и не вспомнит о желании закурить. Теперь же она курила не переставая крепкие русские сигареты, которые подарил ей в поезде милый молодой русский (вот как она думает!), преподающий язык в московском институте.
Ей казалось, что все русские мужчины и юноши будут похожи на Машина и Колю. Но она не встретила за свою турпоездку ни одного, даже мимолетно напоминающего того или другого. Она напряженно искала сходства и не находила; возможно, потому, что забыла, какими на самом деле были и Машин и Коля. Зато на мамочку были похожи многие. Правда, по-другому одеты и другого «выглядения», как сказала бы она сейчас, забывая иной раз русские слова и строя их по типу других, часто не родственных. Даже Томаса, не похожая раньше ни на папочку, ни на мамочку, стала похожа на Зинаиду Андреевну. Только плохо одетую и забитую.
Эвангелина снова закурила, и дым поднялся серой струйкой в рассветной комнате, и она внезапно ярко, как в цветном сне, увидела Машина, желваки на челюстях, жесткокурчавую короткостриженную голову и мальчишечьи злые бледные губы, немного бесформенные, выпускающие дым вот такой же струйкой, когда они сидели в гостиной и она изображала светскую даму.
Эвангелина вздрогнула и замяла сигарету.
Невероятно, что только здесь, сейчас, открылась ей совершенно простая тайна: мальчишкой был Машин. Мосластым, худым мальчишкой, длинным и нескладным. Который тоже не знал, как и она, что нужно делать и что самое правильное. Потому он и срывался, и кричал, и боялся ее, свою первую любовь на этом свете. А она боялась его, и он казался облеченным великой и страшной тайной, то есть казался таким, каким и хотел казаться. А может, так оно и было.
Эвангелина подумала, что приехала она из-за него, а совсем не из-за сестры, о ней она почти ни разу там по-настоящему и не вспоминала, отдельно от Машина и Коли. Коля выглядел теперь тоже по-иному, — он был то слуга, то паж, а может быть, принц, от обладания которым становится счастливой любая женщина. Но почему не стала Томаса? Разве можно быть такой даже при постаревшем Коле, даже при больном, даже только при памяти о нем? Эвангелина зажгла еще сигарету и уже не смотрела на дым, не смотрела в окно, потому что незнакомый молодой сквер пугал ее чем-то другим, — не воспоминанием. Он пугал ее полным забвением и исчезновением прошлого. Разве не затем приехала она, чтобы в последний раз заставить людей, забывших ее, плакать, и горевать, и терзаться, и не забыть ее теперь до последнего часа. Разве могла она позволить этому городу жить без ее присутствия, уйти из мира, не оставив следов своих ног на его земле? Не посмотреть в глаза оставшимся или не постоять возле их могил, что тоже будет воспоминанием и для них.
Эвангелина вытянулась в кресле. Взглядом обласкала ноги в легких сафьяновых домашних туфлях. Ноги были в тонких чулках и не отличались ничем от ног молоденьких модниц. Стройные, суховатые, изящные ноги, ухоженные и пахнущие туалетной водой. Она усмехнулась, вспомнив запавшую губу Томасы. Ее зубы, если и не сохранились, то искусно подделаны. Да, Улит Талмасофф старая женщина, но разве она вызывает отвращение и жалость? Разве хочется назвать ее старухой? Или пусть. Хочется! Но что старческого в ее теле, которое, умирая внутри, не позволяет проявлять это для других. И пусть она завтра умрет — это как-то перестало ее беспокоить, — она останется такой же стройной, элегантной, но со старым лицом. Увы, оно не подвластно ей. Эвангелине вдруг захотелось уйти из гостиницы. Зря она не согласилась на предложение Томасы пожить у нее. Наверное, уже настал бы ЧАС ВОСПОМИНАНИЙ. А не одинокое сидение в номере. Эвангелина взглянула на часы. Половина шестого, и ждать прихода Томасы надо еще часа три-четыре. Насвистывая, Эвангелина оделась. Надела свежее белье, костюм, накинула на шею шарф, засунула в сумочку мелкие сувениры, которым до вчерашней встречи не придавала значения, а теперь, увидев Томасу, поняла, что зря. Вышла из номера, но тут же вернулась, добавив сувениров и прихватив свои фотографии. Томаса бедна, это ясно, но почему Коля так и не выбился никуда? А может быть, он рано умер?
Эвангелина ежилась от раннего холодка и улыбкой отвечала на редкие недоуменные взгляды людей, спешащих в ранние смены в дальние районы города, который разросся и узнать его было невозможно. Эвангелина села в трамвай, шедший в центр, и, проезжая улицу за улицей, ничего не узнавала. Трамвай укачивал, и ей захотелось спать, но путь начат. Прийти, разбудить Томасиных домашних и тут же свалиться на какое-нибудь лежбище. Она не рассчитала своих сил. Ей все кажется, что она многое может. Но каждый раз все чаще натыкается на стену невозможности. Невозможности в самой себе. Из-за того, что сил почти не осталось, и необходимо это знать.
Увеселительная прогулка на родину, воспоминания о былом, мечты о встрече с первой любовью превращались в пытку. Трамвай гремел и несся по мостовой, Эвангелина дремала, свесив голову, подрагивая крепкой золотой прической, состарившись сразу на много лет. Казалась она древней, несмотря на яркий шарф, костюм в талию синего цвета и высокие каблуки. Водитель за древнюю ее и принял. Когда трамвай остановился у райсовета, он высунулся из кабины и весело крикнул: бабуся, проснись, дорогу в рай проедешь! Центр.
Томаса встала в то время, когда Эвангелина пустилась в путешествие по городу детства. Вчерашняя встреча так нехорошо отозвалась у нее в душе, что сегодня она решила постараться все загладить. И как всякая истинно русская женщина заглаживание обставляла пирогами, салатами, холодцами и пирожными. Она была одна в квартире, и все было под рукой (конечно, она и вчера наготовила гору, но ведь это вчера, теперь все должно быть снова свежим, вновь сготовленным). Она царила на кухне, и все недоговоренности и неприятные ощущения исчезли в отлично подошедшем тесте, в толстом слое желе, где утопала заливная рыба, в ароматном свежем салате. Готовить Томаса не любила, потому что готовка превратилась в унылое ежедневное стряпанье котлет, бефстроганова или такого же малоинтересного и элементарного. Когда же приходили гости, она была, как говорила Инна, «на подсобке». Это делалось якобы, чтобы не утомлять ее, а на самом деле Инна не верила в кулинарные способности матери и предпочитала по книге сделать все сама, тем более что это было для нее развлечением. Томасе же оставался надоевший салат «оливье» и нарезание колбас и сыра. А также таскание всего этого на стол.
Сегодня был ее день. Был ее гость и ее стол. Оказалось, что она знает массу всяких рецептов, которые или оседали в голове, или оказывались припрятанными в карманах фартуков, записанные на бумажках карандашом. Для Инны и будущей жены Витюши. Сегодня все это сгодилось для нее самой.
Давно не было у Томасы такого хорошего настроения, сейчас она переоденется, сядет в трамвай, войдет в гостиницу и увезет сестру к себе. Она вынимала платье из шкафчика, когда в дверь позвонили. Томаса побежала открывать. Сегодня она бегала. Но по дороге вдруг испугалась, что это телеграмма от Инны… сегодня!.. Открывать все равно было надо, и она открыла, чуть сгорбившись уже и утеряв веселье. Не любила она дочь? Любила, конечно. Но с годами как-то они отдалились, и сейчас наступил момент равновесия, когда ни мать, ни дочь не близки, но пока и не далеки совсем, как чужие. Но уже не нужны так друг другу, как прежде были нужны. Хотя при характерах Инны и Томасы этого заметно не было.
За дверью стояла Эвангелина. Томаса охнула, хотя уже и привыкла к новому облику сестры, но сегодня испугалась, так жалка и несчастна была та, несмотря на элегантный костюм, какого не было не только у Инны, но даже у рассамой их модницы, жены премьера оперетты, про которую говорили: если Рита сшила — значит, надо срочно шить такое же. Сквозь коричневую пудру просвечивала зеленоватая старая кожа, и глаза под теперешними темными бровями были совсем блеклыми — желтые, тусклые. Губы, накрашенные розовым, отливали синевой — она только и произнесла: Тома, можно я подремлю немного. Прости.
Это «прости» резануло Томасу, потому что «прости» не нужно было сестрам, которыми они стали сегодня по раннему утру, что чувствовала Томаса и о чем не догадывалась Эвангелина. Ей сегодня было особенно холодно, безлюдно и чуждо здесь. Она чувствовала, что если не сумеет прийти в себя теперь, то вряд ли останется хотя бы на самое малое время в городе. И этим она оскорбит Томасу, хотя та и стала совсем другой и по сути ненужной Эвангелине, обидит Колю или память о нем, оскорбит свои же воспоминания и мечты. Нет, надо прерваться сном, и за сном должно наступить другое время.
— Я лягу, — повторяла Эвангелина, пока Томаса вела ее в комнату к себе, в постель. Она подвела Эвангелину к кровати, и сорвала с нее белейшие простыни и наволочки, и, усадив сестру в кресло, тут же поменяла на другие, еще более белейшие и хрустящие. И при этом приговаривала, ложись, Эва, ложись.
Закончив менять белье, Томаса оглянулась на сестру, та сидела в кресле, прикрыв рукой лицо, Томаса спросила:
— Как ты меня нашла? — видя, что Эва не ложится, и думая, что с нею возможно говорить.
Но с Эвангелиной говорить сейчас было невозможно, и не ложилась она в постель только потому, что из комнаты не уходила младшая сестра. Конечно, не стеснялась ее Эвангелина, но и не хотелось ей, чтобы вот так бездельно и спокойно смотрела на нее Томаса в то время, как она начнет снимать белье и обнажать тело. И даже не потому. Ей хотелось остаться одной, — усталость, пришедшая к ней в трамвае, когда она вышла на площади райсовета и увидела бывшую свою гимназию и новые дома кругом, а в переулке, который вел к тети Аннетиному дому две белые двенадцатиэтажные башни, которые показались ей здесь безумными и неприемлемыми, усталость эта не прошла, а усилилась и теперь давила, как тяжкая болезнь, внезапно проявившаяся. Она уже ничего не хотела смотреть и надеялась только на людей, которые, конечно, будут стары и невыносимо скучны, как всякие старики, и совсем не теми, какими она их себе представляла, но все же это люди, которые заставят ее забыть и башни, и новый сквер, и сверкающую стеклом гостиницу. Вчера в гостинице, вначале, она была перевозбуждена и пока ничего не видела, кроме вокзала и дороги. И стала раздаривать дежурной по этажу и горничной духи и всякие мелочи, которые привезла Томасе и ее семье, неизвестной, — но она уверена была, что семья есть: Коля, дети. Теперь она уже знала, что семья есть, потому что в комнате, куда ее привела сестра, стояли парта и детский секретер, разноцветный, замазанный чернилами. Почему-то Эвангелина подумала, что у Томасы внук, мальчик, а не девочка — комната была чистой и лишенной девических примет, даже маленькой девочки.
А Томаса продолжала говорить, что найти их довольно трудно, хотя и просто, если знаешь город. Но он так изменился, что не узнать… Но тут Эвангелина попросила Томасу оставить ее одну и такое у нее стало лицо, что Томаса перепугалась и засуетилась, стала рыться в шкафу в поисках коробочки с лекарствами. Эвангелина понимала, что ведет себя не лучшим образом, а сестра из злюки превратилась в заботливую добрую старую женщину и не замечала ее сухости и холодности, а беспокоилась о сердечных каплях, свежем белье… Но ничего поделать с собой не могла. Все потом, потом, а сейчас спать. Лечь. Вытянуться и закрыть глаза. Она снова сказала, уже просяще:
— Тома, спасибо, не надо капель. Пройдет. Я посплю, хорошо?
И Томаса, обернувшись от шкафа с пузырьком в руке, поняла по глазам Эвангелины эту муку, и что давно она должна уйти из комнаты, и что именно ее присутствие делает Эву совсем немощной.
— Ухожу, ухожу, — сказала она, извинительно улыбаясь, и прикрыла дверь, ушла. Плоха была сестра, не за семьдесят, а все девяносто.
Томаса принялась за прерванные дела. Посадила в печь пирог с рыбой и капустой, и тут подоспело время хвороста, какой делала мамочка в воскресные дни, обсыпанный сахарной пудрой — ломкий и красивый. Томаса сегодня все яснее чувствовала, что приезд Эвы принес ей радость. Томаса ожила и будто скинула десяток лет, тогда как сестра — прибавила. И понятно. Томаса была дома и принимала гостью у себя, а та приехала на родину в гости. А ведь из-за чего такая нелепость? Из-за вздорного Эвиного характера.
Эвангелина же как легла, так и отлетел от нее сон. Как ни закрывала она глаза, как ни насчитывала «слонов» (милое детство), ничего не получалось. Снотворное она принимать не хотела, знала на них свою реакцию — двенадцатичасовой сон и вялость целый день. Этого она себе позволить не могла. Она решила завтра же ехать в Москву, нагнать группу и лететь с ними в Париж. Никого больше не разыскивая и ни о чем не думая. В Париж. Который она с таким счастьем покинула совсем недавно, в Париж, который с годами казался ей все более и более чужим и где у нее совсем не осталось друзей, многие умерли, многие по старости обросли различнейшими причудами, и общаться с ними стало невыносимо. Но бежать, бежать в свою маленькую квартирку на рю де Труа Фрер (кстати, с этим названием — улица Трех Братьев — была связана забавная, но и оставляющая странно неприятный осадок, историйка. В одной эмигрантской русской семье, где Эву принимали с радостью двое одиноких стариков — муж и жена, — когда она впервые назвала новый этот свой адрес, старик, бывший чиновник по особым поручениям, смешливый и любящий топорно поострить, незамедлительно назвал рю улицей трех братишек — Сани, Вани и Пани — и построил преглупую шутку: Саня ждет вас у ворот, Ваня на диване, а Паня в ванне… И каждый Эвин приход шутка повторялась с разными вариациями, например: братишки — матросики-чекисты, и засели у нее на рю неспроста. Эвангелина перестала посещать стариков. Почему? А кто ж это поймет, если она сама не понимала…), к привычному проведению времени, утренним газетам, кратким, но забавным беседам с мадам Шоли, консьержкой, вечернему кофе с кем-нибудь из приятельниц. И всегда далеко не понятные вести из России, которые можно было обсуждать неделями. Что и делалось.
Эвангелина вдруг почувствовала прибывающую силу и подумала, как она приедет и станет со смехом рассказывать о сегодняшнем дне, о своей немощи, как смешно все будет и мило-нелепо выглядеть в рассказе, и слушатели будут потешаться, и она тоже. И ей на самом деле станет казаться, что так и было — нелепо, мило и препотешно. Потом русские начнут спрашивать ее о России, начнут тянуть из нее выводы и мнения, и она будет теряться, как всегда, даже более, потому что, подумав серьезно, она поняла теперь и то, что Россию она не видела и не знает и что о России рассказывать не имеет права. И даже сестру не знает и не узнает, наверное. Но знала, что после небольшого замешательства она все же придет в форму и что-то презабавное расскажет, с юмором, которым она владела блестяще: это будут не рассказы, а картинки, картинки, картинки, которые можно перекладывать, как карты, и образовывать любые линии судеб и дорог.
Когда она ехала сюда, она сказала единственной своей оставшейся подруге, француженке Симон, что, вполне возможно, поездка ее — разведка… Симон кивнула и насмешливо сказала, что Улит могла бы этого и не говорить. Она обо всем догадывается и не станет ее особенно ждать. Родина — есть родная земля и подобные тебе люди. И Эвангелина вдруг смутилась и вспыхнула, как от внезапного чувства влюбленности, о котором с нею впервые заговорили и которое перестало быть тайной и стало невыносимо острым. Она засмеялась и опустила глаза, потому что в них была любовь. Теперь же, лежа в чистейшей, мягкой, уже теплой постели сестры, Эвангелина не могла представить своей жизни — здесь. Она ехала сюда, как глупенькая, надеясь (на что?) и шуточно посмеиваясь над своими надеждами. Она представляла себе несерьезно (конечно же!) их дом и как ее встретит сестра и будет смотреть на нее как прежде, давным-давно, то мрачно, то восторженно, и придет постаревший Коля, постаревший мальчик с сединой и атрибутами Прекрасной Старости, и она увидит и в его глазах и мрачность и восхищение, и они сядут за мамочкин круглый стол и за крепким чаем попытаются понять друг друга, и она будет рассказывать им до утра о том, как все случилось, и попытается объяснить — почему. Томаса будет мрачнеть, а ей придется, как прежде, биться и доказывать что-то о себе, и это будет и тяжело, и очень интересно. Потому что все ее истории уже потеряли прелесть в забвении, а теперь приобретут новую живую жизнь и будут выглядеть в рассказе — как и все истории о жизни — много прекраснее, интереснее и благородней самой жизни.
Они с Колей накурят в гостиной или диванной так, что дым будет плавать как облака, и только тогда она спросит о Машине. И они скажут, что он женат, куча детей, что он растолстел, или полысел, или еще что-нибудь. А может, они переглянутся, и она поймет, что он погиб в эту ужасную войну. И тогда она заплачет и скажет, что его единственного она любила. И это будет тоже сладчайше и болезненно.
И вот она лежит в комнате сестры, а та что-то жарит и парит на кухне, в новом доме, в новой светлой квартире, что-то там клокочет и шипит и доносится сложный аромат пышных кушаний… Внезапно Эвангелина ужасно захотела есть. Мяса, пирога, холодца мамочкиного, который она до сих пор помнила. Уж, конечно, Томаса сделает холодец. Она хотела есть и не хотела спать. Произошло это в минуту, — прошла смертельная усталость, она выздоровела и с интересом осматривала комнату, чтобы узнать по ней, как и кто здесь живет. В комнате был идеальный порядок, стены были оклеены светло-желтыми обоями в рубчик, а на стене напротив кровати висел фотографический портрет светловолосого молодого мужчины с крепким крестьянским лицом и густыми бровями над глубоко посаженными глазами. Мужчина чем-то был похож на Томасу, и Эвангелина подумала, что это Колин и Томасин сын. Она тут же пожалела, что от Коли в этом мужчине ничего нет, хотя Коля и не был красавцем, но в нем была интересность (Эвангелина по истечении лет изменила мнение и о Коле и о его внешности).
Эвангелина приподнялась в кровати и оглядела комнату всю, ища что-нибудь из мамочкиных вещей. Но ничего не было, и она решила, что эти вещи в других комнатах. Не так уж плохо жила Томаса, как показалось ей вчера на перроне из-за нелепого крепдешинового платья и треснутой сумочки. Но Эвангелину удивляло, что Томаса взяла к себе в комнату внука. Она мельком видела, что квартира большая и богатая, длинный коридор и много дверей. Она вспомнила свою парижскую квартирку и подумала, что та много меньше Томасиной. В ней всего две комнатки и круглая передняя-холл, в который выходила еще комната двух сестер-студенток. Но парижская квартирка нравилась Эвангелине больше, чем эта просторная. Она стала искать причину — почему: в большей рациональности размещения мебели? Нет. Не то. Эвангелина мучилась от того, что вертелось поблизости, но пока не давалось. Она даже села в кровати. И когда изменила положение, нашла, что не давалось, хотя, возможно, это было тоже не совсем то. Ей подумалось, что ее квартира обжитее. Она привлекала тем, что казалось, хозяин ее будет здесь жить вечно. А здесь, наоборот, все будто временное, как в гостинице, новое и добротное, но безликое и слишком чистое и убранное. Вот что. Квартира Томасы навевала не грусть, а тоску. И то, что в лично ее комнате живет внук, усиливало эту странную тоску. Хотя, возможно, Томаса не любит быть одна. Такие люди встречаются довольно часто. Она сама, в общем-то, из таких. Недаром она сняла квартиру с общим холлом. Но с внуком? Уходящий и только вошедший в жизнь. Тяжко.
Эвангелина снова легла, и постель приняла ее пушисто, мягко, добро. Эвангелина даже скрутилась в одеяле, как в детстве, поджав под себя ноги и зажмурив глаза. Зато в этой комнате умеют спать. В парижской квартире у нее жесткая и прямая постель, на которой Эвангелина ни разу не скручивалась, как здесь. Она вскакивала тотчас, как просыпалась. А здесь было культовое ложе, которое готовило мягко и нежно к уходу. Мягко, нежно и зыбко. Укачивая. Эвангелина заснула.
Проснулась она тогда, когда Томаса второй раз сказала: Эва, вставай. Эвангелина открыла глаза и не могла ничего понять. Ей показалось, что будит ее мамочка и что ей пора в гимназию, а идти вот как не хочется. Томаса видела растерянность, какую-то слабость в глазах сестры и, повинуясь чему-то неясному, сладкому, села на кровать и наклонилась к Эвангелининому лицу. Они обнялись как надо, как полагается при такой встрече, после такой долгой разлуки. И чувствовали нежность и облегчение, что так наконец произошло. Без натяжки, хорошо, естественно, спокойно.
Эвангелина стала одеваться при сестре, как прежде, в их детской, и обнажила свое желтое сухое подобранное тело. И Томаса смотрела на него и ничего о нем не думала, это была сестра, сестра! — и какое у нее тело, неважно и неинтересно. Пока Эвангелина одевалась, чувствуя себя бодрой и радостной, они разговаривали о незначащем, не желая затрагивать всего того, что должно остаться для стола, для кофе, для сидения долгого и единения. Томаса хвалила без зависти Эвангелинино синее шелковое белье и говорила, что у нее такого нет, а все простенькое, да и куда ей, потому что заматывается она по хозяйству и неохота думать о шикарности. Эвангелина возразила, сказав, что она тоже не думает, а покупает, когда надо, сообразуясь со вкусом и возрастом. Девочки сейчас вообще только трусики носят, сказала она. Томаса покивала головой и сказала, что, конечно, разные есть люди, что у них вот соседка Нина Петровна, так она хоть и старая, но бодрая и следит за собой, а потому, что ей нечего делать. Пенсию получит — и по магазинам, а пенсия хорошая. Эвангелина не знала Нину Петровну и потому соскучилась рассказом о ней, тем более что была уже одета и готова идти к столу. Томаса поняла, что держит гостью за разговорами, а надо бы уже сидеть за столом. Но в коридоре Эвангелина попросила провести ее по квартире. Томаса с удовольствием это сделала. Она показала кухню, наполненную блюдами и ароматами, в которой было стерильно как в операционной — белый кафель, белые стенные шкафчики, белый потолок и только одно цветное пятно: пестрые занавески на окнах. Потом Томаса повела сестру в ванную, тоже выложенную кафелем, но голубым и с большим овальным зеркалом, а на подзеркальной полочке стояли шампуни, кремы, лосьоны, совсем как у нее в Париже, и Эвангелина вскрикнула: о, мон дье! Шарман! — и сказала Томасе: ма шер. Эти иностранные штучки не нравились младшей, но виду она не подала еще и потому, что ей было приятно восхищение сестры. А Эвангелина вдруг загрустила, вспомнив свою, хоть и миленькую ванную комнату, но довольно старую. Томаса же, возбужденная похвалой, вела экскурсию дальше. И всюду было — о’кей! Желтый циклеванный паркет, покрытый лаком, мебель светлая, неполированная. Комната дочери и зятя убрана со вкусом, красивый палас и много книг. (Но ничего мамочкиного, старого, не осталось, мебель и квартира сверкали новизной и стерильностью, которая почему-то угнетала Эвангелину.) Наконец они вошли в столовую, которая также благоухала Томасиными рецептами из кулинарности. Сестры уселись за стол, ломившийся от всячины. Оглядывая роскошное угощение, Эвангелина вдруг спросила:
— А почему ты не живешь отдельно?
— Как отдельно? — не поняла Томаса.
— Ну, отдельно, хотя бы и в этой благоустроенной квартире (Эвангелина все же разговаривала как иностранка иной раз).
— А-а, — протянула Томаса, — ты о Витюше. Я его люблю, и он мне не мешает.
Почему-то этот вопрос и ее ответ скребнули Томасу, и ей захотелось как-то еще пояснить заморской сестре, которая всегда была эгоисткой, почему не мешает внук. Но она не нашлась.
— Ты разошлась с мужем, да? — осторожно спросила Эвангелина. Мужем был Коля, и его присутствия она не обнаружила в квартире.
— Он умер, — сказала Томаса. И Эвангелина ахнула, прижав руки к щекам.
Это согрело Томасу. Значит, сестра не такая уж черствая, раз пожалела незнакомого ей человека и Томасу. Про Колю Томаса не помнила.
— Боже мой, Боже мой, — говорила Эвангелина (на этот раз по-русски произнеся имя божие), — я почему-то никак не думала, что это может произойти. Мне казалось, что так всегда и будет и никто из нас не ушел. Боже, сколько во мне глупой самоуверенности, Боже, Тома, ты меня убиваешь. — Она перестала есть студень, положила вилку, и на глазах ее появились слезы. Томаса не знала, когда сестра ее притворяется, а когда правдива. Она и раньше была крученая-верченая, а теперь и подавно, поживя в Париже. В том самом Париже, за который осуждала мамочка тетю Аннету! Но сейчас как будто слезы неподдельные. Но слова странные. О чем бормочет Эва? Или опять этот ее русский язык? Как перевод с иностранного. Почему такое страдание? Кто «мы»?
— Расскажи мне теперь все, — сказала Эвангелина, — я хочу все знать и обо всех.
Вот это было уже серьезно, и к этому Томаса была готова. И это было ей интересно.
— Ты говоришь, почему не отдельно живу? А кому я нужна отдельно? Муж умер давно, он был человек неплохой, хотя и простой. Умный, скромный. Мамочка над его именем смеялась, — Трофимом не звала, а все Тишей. Или Тришей. — Томаса углубилась в свою жизнь, о которой теперь, уже давно, вслух не вспоминала, — некому было ее слушать, незачем и некогда, да и не интересна никому ее прошлая жизнь, ушедшая, прошедшая. Говоря, она не заметила, как высохли слезы у Эвы, а глаза в удивлении округлились. Но она не перебивала Томасу, а ждала паузы, чтобы задать свой вопрос. И задала. Чем немало удивила Томасу.
— Но разве твой муж не Коля тети Аннетин?
— Коля? Кадетик? — Томаса рассмеялась. Вон что вспомнила Эва. Думать, что Томаса вышла замуж за того соплячка!
— Ну что ты, Эва! Я про него и забыла совсем! — воскликнула искренне Томаса и, видя, что Эвангелина как-то слишком решительно отложила вилку и отерла рот салфеткой, всполошилась: — Ты ничего не ешь. Так нельзя! — Томаса приостановилась, потому что не знала, удобно ли произнести то, что она собиралась, но, решив, что между сестрами можно, сказала: — Ты такая худая, Эва.
— Да? — бесцветно переспросила Эвангелина и, взглянув на Томасу, уловила, что та не собирается продолжить разговор о ТОМ, а собирается потчевать ее, обкармливать и рассказывать походя о муже, детях, внуках. Вглядываясь в озабоченное по-хозяйски лицо сестры, она поняла, что если не прервет этот лукуллов пир и все разговоры по его поводу, то никогда не начнет с сестрой тот разговор, который нужен ей до дрожи, до пота и замирания сердца. Потому она отстранила руку Томасы, тянущуюся к непочатому блюду салата, восхитительно пахнущего свежестью и приправой, и сказала с ударением:
— Тома, перестань суетиться, я не голодна, право. Твой изумительный холодец напитал меня на неделю. Я же немного ем.
— Вот ты и худая, — с жалостливым осуждением сказала Томаса, обидевшись за то, что ее труд, а она не покладая рук и жарила, и парила, и пекла, и смешивала, сестра отмела так равнодушно, поковырялась в холодце и другого ничего не попробовала. А пирог с рыбой и капустой, какой пекли дома! Ведь специально такой спекла Томаса, разыскав старый рецепт. — Вот ты и худая, — повторила она, и замолчала, и не стала больше ничего предлагать.
— Тома, не обижайся, милая, — нежно сказала Эвангелина и снизу заглянула в глаза Томасе, которая сидела сгорбившись на стуле, не сняв веселенького в цветах и разводах из легкой клееночки фартука, потому что продолжала подносить из кухни яства. Она разрумянилась от плиты и была в поплиновом платье, которое Эвангелина нашла гораздо более пристойным. Она заглянула в глаза сестре, и вдруг Томаса заплакала. Неожиданно, может быть, даже для себя.
Ей было обидно. Обидно и чего-то жаль, и эти жаль и обида копились давно, не сейчас зародились и не с приходом письма, а раньше, раньше, и когда сестра давним движением заглянула ей в глаза (так умела делать только Эва!), Томаса ощутила переполненность обидой и жалью и еще чем-то, и сидела, опустившись, на стуле, и ревела, как в детстве, навзрыд.
Эвангелина присоединилась бы к ней, она знала, что надо, и возможности внутри кипели, — но не могла ничего с собой поделать, зажало горло, слезы не шли. Она горела другим. Ее сжигал жар прошлого, и она готова была кричать на неповоротливую толстую старую Томасу, чтобы та прекратила рев и чтобы немедленно рассказывала о том, что такое была жизнь без нее, Эвы-Улиты, и кто как проводил эту жизнь и как закончил.
— Ну Тома, ну, — повторяла она, ритмично похлопывая сестру по руке, — ну сестричка, ну… — И больше ничего не могла выдавить из себя Эвангелина.
Но Томаса и сама поняла по тишине и заторможенности сестры, что слезы ее некстати, что непохожи ее рыдания на легкие слезы Эвангелины и что этот как бы беспричинный бабий рев глуп и недостоен. Это уловила Томаса и заставила себя силой утихнуть, хотя это было трудно, потому что на середине кромсалось, изничтожалось естество, полувыразившись, не родившись окончательно, изуродованное, чреватое, но уже чем-то гнилостным и болезненным, а не свежим, чистым, юным, когда что-то восходит в мир. Даже рыдание.
Томаса утерла глаза, и только из горла вырвался полувздох-полухрип. Они потеряли связь после этого. Томаса стала вновь предлагать Эве отведать изготовленного, а та, опять утомленная этим плачем и угощениями и потчеваниями, готова была проклясть себя самым страшным проклятием за то, что однажды серым парижским утром под дымок сигареты она вдруг рассказала Симон то, о чем никогда никому не говорила. Был серый обычный бесснежный парижский ранний день, и они с Симон, проснувшись, заварив кофе, куря и болтая, вдруг заговорили тихо и серьезно о нешуточных вещах. В Эвангелине в это серое утро что-то вдруг завершилось. Она почувствовала это по внезапной в себе тишине — некоей тишине, ибо абсолютная тишина в человеке не случается, а в Эвангелине-Улите за ее годы во Франции любой, самой малой тиши и вовсе никогда не было. Все истое она заглушала улыбками, быстрой болтовней, сигаретами, частыми и уже привычными для всех быстрыми, изящными, но несколько нервозными телодвижениями. Ее так и называли Улит-птичка, глядя, как она все время то ли суетится, ища пропитания, то ли, полная веселья и беззаботности, приплясывает в бытии, как воробей, скажем, в луже. А тут тишина. И в этой тишине страстное тихое зовущее воспоминание о той жизни, которая осталась за дверью волшебного замка, — захлопнулась дверь навеки, защемив платье, и обрывок ткани так и остался там тлеть, за стеной и огромными воротами на откидной мост. Вот это властно и заставило Эвангелину заговорить. Симон замерла, ощутив, что нужно молчать, не задавать вопросов, даже если что-то не совсем поймешь. Это был бессюжетный рассказ. Это были наброски жизни, портретов и ошибок, возможно, грехов, а скорее, несчастий. Не знала этого рассказчица, не могла распознать и слушательница, далекая от приключений, проведшая свои семьдесят лет в спокойной семье, сначала отца, среднего чиновника, потом мужа — дипломата, потом вдовствуя в огромном доме, где устраивала выставки молодых талантов, по которым пройдя один раз и поморщившись, уезжала.
Не умея распознать поступки и мотивы, Симон, однако, оценила их яркость. И когда Эвангелина внезапно, как и начала, замолчала, Симон, взвинченная чужими страстями, закричала:
— Но что с ними сейчас? Скажи мне, или я умру от любопытства!
Эвангелина молча пожала плечами и насильно улыбнулась.
— Ты невыносима! Неужели тебе ничего не известно? И как можно вспомнить такое только сейчас, когда тебе…
Симон не сказала, не досказала фразу: когда тебе столько лет. Это было бы жестоко. Симон смотрела на подругу и пыталась разглядеть в ней то, что было так хорошо, оказалось, скрыто. Улит-птичка, Улит-болтунья, а оказалось — холодная, равнодушная… Скрытная. Ее любили за открытость и беззаботный нрав, ничего в ней не понимая, впрочем, и не желая понимать.
— Неужели ты никому ничего никогда не рассказывала?
— Рассказала. Однажды, — ответила медленно Эвангелина.
— Ну и что же? Что сказал тебе тот человек?
— Он сказал, что я неудачно выдумываю и что моя внешность — вот что его интересует, — снова насильно улыбнувшись, сказала Эвангелина. Она уже жалела, что начала этот рассказ. Теперь потянутся естественным путем другие воспоминания, которые хотя и были тоже давними, но не доставляли ей горького наслаждения. Наслаждения. Только горечь. Времени ее в кино. Во времена триумфа Кисы Куприной. Ксения-Киса была красива по-русски, с косой и голубыми глазами под высокими бровями боярышни, а Эвангелину никто не считал русской. Она была безвестной продавщицей в большом универсальном магазине. Свою историю рассказала режиссеру, случайно заговорившему с нею. Сначала. Потом он стал ее любовником… Но Эвангелина не собиралась ЭТО рассказывать Симон, тишина ушла, и настало время болтать об общих знакомых и о Гонкуровской премии, присужденной одному из многочисленных приятелей Симон.
…Однажды режиссер, лежа на широкой, купленной на один вечер постели, лениво затягиваясь сигаретой, сказал:
— Ну-ка расскажи мне еще раз ту твою историю.
Она стала рассказывать все сначала, хотя ей не хотелось говорить, а хотелось лежать на спине и смотреть в треснутый грязный потолок, ища там по детской привычке города, и жителей, и зверей, и… Но она стала рассказывать, потому что режиссер имел над нею власть, он был ее первым настоящим долгим любовником, который делал ей подарки, а не шлепал по щеке, выражая этим все чувства и эмоции… Но рассказала вяло и безынтересно, не так, как в первый раз. Теперь он слушал внимательнее, не перебивая, и недовольство свое выразил после, сказав, что на этот раз у нее все не так, и люди не те, и события она переврала — значит, тогда он слушал внимательно! — и что, безусловно, это все вранье. И еще спросил ее: так ты — немка? На что она ответила не сразу, и он засмеялся и сказал, чтобы до завтра она припомнила русскую фамилию своей матери. Она обиделась до слез, до гордых (в ее-то положении) злых слез и крикнула ему, что знает и помнит ее всегда и сейчас, и отныне, и навсегда будет ее носить. С тех пор стала она Улитой Талмасовой, на французский манер: Улит Талмасофф. Длинное имя «Эвангелина» либо не знали, либо забыли, что вернее. У режиссера этого Эва играла в фильме эпизод. Режиссер был не очень талантливый и неизвестный, на фильмы его ходила только молодежь, да и то как-то вяло. После того разговора, второго, он еще несколько раз спрашивал Эву о ее жизни, и она послушно рассказывала, все более отдаляясь от той жизни и все более обесцвечивая ее своим рассказом. Скоро остался лишь жесткий костяк без намека на что-то живое, и тогда режиссер прекратил свои расспросы. А спустя некоторое время, так же точно лежа и посасывая сигарету, вдруг потянулся, голый, желтоватый, жирный в талии, к пиджаку на стуле и из внутреннего кармана вытащил толстую тетрадь, свернутую рулоном. Вытащил и буркнул Эве: на, почитай.
Эва читала и без любопытства узнавала свой рассказ, но не в первом, чистом его варианте, а в последнем, где была только выщербленная белая кость без мяса, которую режиссер сообразно своему полуталанту и полубезвкусию щедро изукрасил цветочками, листочками и другими украшениями, как природными, так и искусственными. Никто из героев на своих живых прототипов не был похож, ситуации смещены, и Эва никого не узнавала — до того, что не узнала себя в главной героине. Она вернула тетрадь со словами: прекрасно, очень здорово, — так как уже знала, ЧТО надо говорить любимым — и не очень — мужчинам, когда от них зависишь.
То, о чем она мечтала, будучи юной своевольницей, пришло к ней. Подмостки. Котурны, с которых она была видна всякому. Только вот не там, откуда она убежала и где за нею захлопнулись двери. Но она и не вспоминала уже о том. Играя в фильме, который изображал ее жизнь, какою увидел этот режиссер, Эва часто натыкалась на его окрики и недовольства, потому что играла бог знает кого, но только не себя, которую, впрочем, и сама подзабыла. Она играла то, чем была сейчас: маленькую актриску без роду и племени, из продавщиц, за красоту взятую в любовницы и актерки. Ее безбровый величественный лоб под шапкой черных волос оказался ненужным, и она старалась вырастить брови. А потом срезала челку, и тут вовсе прекратила свое существование Эвочка-Уленька, а явилась фальшивая Улит Талмасофф, бог знает на каких перекрестках подобранная, а скорее всего беженка откуда-то, милая, скромная и развратная. Фильм, говорили, был странный. Не Россия, о которой хотя и много тогда разводили бесед, но знать толком ничего не знали, потому что бессвязные рассказы потока эмигрантов понять и осмыслить пока хоть частично было сложно. Все жаждали узнать об этой необычайной и пугающей своей жестокостью стране больше и больше. А в фильме, главной героиней которого была Эва, бродили странно влюбленные молчащие люди с одичавшими глазами и кругом шла такая же почти жизнь, как и в Париже, ну не в Париже, а Безансоне, к примеру, где кто-то кого-то трагически любил и оставлял навсегда. Это трогало, развлекало, но разве в России можно любить и страдать от любви? Люди уходили с фильма возмущенные — среднее и старшее поколение, молодежь смотрела и никак не выражала свое отношение. Но в газетах кое-где появились, прорвались голоса, что режиссер, от которого ничего не ждали, создал гениальную ленту, что правда любви и жизни есть всегда, если это земля и земляне. Но единичные эти вскрики упали как в вату, фильм не делал сборов и режиссер не обогатился. Он не поссорился с Эвой, он с ней расстался. Оставил, как подобает человеку со вкусом. Пригласил на ужин, зажег свечи и говорил, что она великая женщина и что поймет это когда-нибудь. Эва танцевала с ним, улыбалась, потому что уже приготовилась ко всему этому — ужину, свечам, словам и расставанию. Она видела, как остывает режиссер к своей героине, а значит, и к ней — женщине с насмешливым и надменным лбом и темными четкими бровями.
Режиссер исчез и появился много лет спустя в южноамериканской стране, где он, оказалось, снимает фильмы про обезьян. И не собирается приезжать на родину. Эва получила от него письмо, он просил ее приехать, если только она не очень состарилась и помнит его. Она посмеялась и тут же села писать ответ, перед зеркалом, которое говорило ей, что вот сидит сорокалетняя хорошо сохранившаяся женщина, смеется, показывая отличные фарфоровые зубы и объясняя чудаку альфабету. В Европе война, и никуда она не тронется, и что, конечно, его не забыла, но стара и ни в какую конкуренцию с его героинями не войдет. Письмо позабавило ее и дало жизни чуть-чуть тепла. На время. Когда ей было особенно плохо, она думала: вот живет в Южной Америке человек, снимает обезьян и вспоминает о ней. И она говорила себе: возьму и уеду в Южную Америку или уйду в маки. Но что Америка, что маки — для нее были одинаково неосуществимы. И не потому что она была труслива (стала труслива), а потому что жила уже как женщина в возрасте и ничего не хотела в своей жизни менять! Хватит!
А режиссер тот так и не сделал Эвангелину звездой. Ее заметили, но быстро забыли, хотя и не причисляли к неудачам фильма. А она без отвращения не могла себя видеть на экране, пока шел фильм. Только тот, кто написал в прессе о таланте режиссера, земле и землянах, пропел ей аллилуйю. Ее безбровым джокондовским глазам, решив, почему-то, что она итальянка, и предрек ей высочайшую вершину впереди. Даже встретился с нею однажды — сумасшедший стареющий репортер. Они пили оранжад в бистро, и он уговаривал ее не оставлять кинематограф. «Не оставлять!» Она не отвечала и загадочно улыбалась, зная уже, что кинематограф первым оставил ее. Приглашений после фильма было два: на эпизоды. Она согласилась, снялась, но эпизоды вышли серенькие, не умела Эва-Улита играть на сцене, в кругу ослепительных софитов, — только в жизни, только в истинных муках, крови и любви могла она разыгрывать разные роли, и как! Без режиссера, без школы — по одному вдохновению. Но кто об этом знал! Ее забросили, забыли, даже сумасшедший репортер больше не появился. Вот и осталась Эва ни при чем. Из продавщиц ушла, к кинопавам не пристала. Что было делать? Она нанялась в компаньонки к богатой старухе. Но та раздражалась, когда Эва читала с легким акцентом и ничего ей интересного не рассказывала. Старуха отказала Эве. Мыкалась она и по другим, но везде почему-то не нравилась, чем — непонятно. Отчаявшись, пошла в бистро подавальщицей, но там сама не смогла и устроилась консьержкой в приличный дом. И там ее увидела Симон, и с тех пор они с Симон неразлучны. Улит — компаньонка? Да. Но все же что-то человеческое, теплое возникло между ними. Весь день она с Симон, только вечером отправляется в свою квартирку на рю де Труа Фрер: Симон не любит ночевщиков в своем доме. И замуж не вышла. Кому нужна сомнительная бедная компаньонка? Никому. Хотя, возможно, и могла бы найти по себе, но претензии были большие, а серьезный спрос — заниженный. Все чаще к склону лет она вспоминала то, что осталось «за дверью», за семью печатями. Что было и чего не было. Оставаясь одна, проходя мысленно по своей жизни, она никогда не задерживалась на годах во Франции, на своих здешних историях. Они были банальны и вполне в духе ее жизни: гости Симон, художники вернисажей, случайные друзья по вечерним прогулкам. Все стиралось, стиралось, превращаясь в нудную серую ленту, где и не различишь фигуры… А так, в обществе, она была мила, светски прохладна, лукаво болтлива (научилась!) и симпатична всем. В конце концов, почему уж так не удалась ее жизнь? — у нее была Симон. И Симон тогда же, в то утро, задала ей вопрос: счастлива ли она? И вдруг милая, болтливая, симпатичная, веселая Улит сказала твердо: нет. И Симон прошептала: о бедная Улит, ты несчастлива, потому что здесь… Ты должна быть там. Тут Симон схватила себя за язык, нельзя же зачеркнуть всю жизнь Улит-птички. Птички? И после молчания сказала: ты должна ехать туда и там всех разыскать. Ты спасешься тем, что поедешь.
Эвангелина вбирала в себя слова Симон. Поехать туда! Увидеть всех! Будь ей, по крайней мере, сорок, ну сорок пять, но теперь… И все-таки она загорелась поездкой. Увидеть! Пожить их жизнью, а может быть, и жить… Найти наконец успокоение, которого она не нашла даже в старости. Не пришло оно.
Почему же теперь, с сестрой, возникла пустота, трансформировалась в желание уехать, сбежать. Не коснувшись ничего, — ни смертей, которые, наверное, состоялись ВСЕ, она это чувствовала, — остались только она и Томаса. И им не о чем говорить, потому что Томаса забыла в своей теперешней жизни всех — больше, чем она, Эва-Улита. Томаса мямлила теперь о Коле, не помня его, и только по закону гостеприимства пыталась вспомнить:
— Колю, конечно, помню. Ты кушай, кушай, пожалуйста, кушай, Эва, ты же ничего не ешь. Коля был такой маленький, черненький, самолюбивый, и мы с ним о чем-то шептались все время, а мамочка сердилась. Но мы… да ведь точно! Мы немножко влюблены были…
Томаса застыла. Перед ее глазами четко всплыл тот день, день похорон папочки, день исчезновения Эвы, будто ждал своего часа и появился фотографией, охваченной рамкой. В метели вот-вот скрылась Эва, а они все стояли и смотрели ей вслед, не предполагая, что появится она больше чем через полсотни лет такой ужасной крашеной яркой старухой, какая сидит перед ней.
Томаса ничего не знала о жизни сестры и не могла даже ее представить, что-то блестящее и вихревое проносилось мимо ее глаз, когда она всматривалась в сестру и пыталась ее понять. А Эва молчала.
— Коля ведь тоже исчез, — сообщила Томаса после молчания. Она и об этом давно забыла, но сейчас вспомнила, и вспоминала все отчетливее и отчетливее.
— Куда же он исчез? — вяло спросила Эвангелина, не ощущая того, что все изменилось в секунду, что Томаса, наконец, ВОШЛА в те дни.
— Не знаю, — ответила Томаса, оживев, розовея, и Эвангелина заметила это и уж по-другому смотрела на сестру — и ждала, ждала, наконец-то! — Никто не знал. Он, Коля, ушел вечером, скоро за тобой. И унес пистолет. Папеньки его. И ничего с собой не взял. Ни еды, ни белья. Его сначала живого искали… А потом уже нет… Тетя Аннета просила мужиков за кольцо с бриллиантом, они честно искали, я и мамочка с ними ходили. И в реке, и в парке, и на кладбище. Потом мы с мамочкой и тетей Аннетой по деревням ездили и искали. И нигде его не было и никто не встречал. Пропал, как ты…
Томаса говорила и смотрела мимо Эвангелины в окно, и Эвангелина все больше угадывала в ней ту Томасу, девчонку, и видела вживе, как она ходит по деревням и спрашивает про мальчика, в которого влюблена.
— А тетя Аннет? — спросила Эвангелина тихо, когда Томаса замолчала. Спросила тихо, чтобы не нарушить правды той жизни, которая вошла в дом и расположилась в нем, а могла и ускользнуть, как их тоненькая блеклая близость, которая чуть не погибла, как будто бы даже невесть из-за чего.
— Тетя Аннета? Она съездила с нами один раз и потом просила нас ездить, а сама сидела в мансарде и писала свой дневник, как сумасшедшая, по-моему даже не спала и не ела как следует.
Видно было, что Томаса и сейчас осуждает тетю Аннету, уже не существующую. Эвангелина, сжавшись, поняла, что это все. Все о Коле. Все! И боялась и знала уже, что о Машине и такой скудости не услышит. И не спрашивала о нем, и, наверное, не спросит… Пожалуй, она могла бы сейчас умереть, так прекратилось вдруг в ней все: сердцебиение, дыхание, мысли, течение крови. Но она вздрогнула еще от одного имени, пришедшего на память, и это спасло ее.
— Господи, а Фира, Фира! — вскрикнула Эвангелина и улыбнулась, спасая себя этой улыбкой. И тут же получила ответ.
— Фира жила в Ленинграде после войны, мы с ней переписывались изредка. У нее муж большой начальник, квартира шикарная и две дочки.
— Да-а? Вот как! — откликнулась Эвангелина, и Томаса с удовольствием повторила — Очень большой начальник и две дочки интеллигентные.
— А у тебя кто муж? — напрямик спросила Томаса, думая, что сейчас услышит о необыкновенном богаче, но защищенная умершим своим Трофимом, про которого Эвангелина уже поняла, что это его портрет висит в общей с внуком Томасиной комнате.
— Никто, — беспечно ответила Эвангелина и не собиралась ничего пояснять.
— Ни-и-икто?? — как и должно было, спросила с изумлением Томаса. — Как так?
— Так, — ответила с холодком, наслаждаясь эффектом, Эвангелина, — их у меня было немало, но, слава богу, ни одного не осталось. Тяжко держать мужчину в доме.
— А-а, — сказала Томаса, не зная совершенно, что ответить на подобную тираду.
Это неопределенное, но явно осуждающее «а-а» подстегнуло Эвангелину, у которой тоже оставался еще порыв молодости.
— У меня нет семьи. Я одна. И мне хорошо.
Эвангелина уже почти смеялась, хотя то, что она говорила, было сущей правдой, и совсем не веселой. А Томаса сидела, положив руки на колени, на фартук, который забыла снять, и думала о сестре так же, как и в те странные, необыкновенные и трудные дни революции: дрянная, вздорная, глупая. Может быть, не в этих выражениях, но по сути так.
Эвангелина поднялась. Ей все надоело.
— Ну я пойду, Тома, — сказала она, мило улыбаясь. — Утомилась. Возраст. И дам покой тебе, смотри, сколько ты наготовила, и все мне одной. Я бы умерла у огня, если бы сделала хотя бы половину.
— Конечно, — сказала Томаса, вдруг становясь тоже холодной и чопорной — никчемная беседа, а какую она ждала? И добавила — Ведь я это и для дочери с зятем. (Соврала, но надо было!)
— Вот как? — всколыхнулась Эвангелина, будто невесть что интересное услышала, и в этом тоже была иностранность, раздражающая Томасу. Эти вскрики и охи, — будто мир рушится, а говорит об ерунде.
Русские женщины, те, которые живут в России, ничему так игриво и сильно (по форме) не удивляются. Даже на что-то совсем удивительное только покачают головой и скажут: надо же! Будто предполагали такое. Скромны они в выражении чувств, если это касается повседневности, не трогает серьезного и трагического. А тут разве чувства? Крики. Сомневалась вообще в чувствах сестры Томаса, глядя в желтые потухшие глаза и опустившуюся враз фигуру, которую та пыталась удерживать все время как на колу.
— Да, — ответила она Эве на ее вскрик с неприязнью. — Им. Они на юге отдыхают, а внук, Витюша, в пионерском лагере.
— Вот как? — снова воскликнула Эвангелина, и, чтобы не взорваться, Томаса встала, и тут же вскочила Эва, собираясь уходить.
После Эвиной телеграммы Томаса высчитывала дни, хотела, чтобы не попали они вместе — сестра-тетушка и дочь-племянница с зятем. Хотела побыть с Эвой наедине, а теперь хотела, чтобы приехали Инна и Олег. Чтобы увидела Эва и умную Томасину дочь, научного работника с прекрасной мамочкиной косой, и видного смешливого интересного зятя, а не только ее, Томасу, — домашнюю замарашку, на которую Эва смотрит с явным сожалением и тем самым вызывает в Томасе чувство, похожее на прежнюю ненависть. И разревелась сегодня Томаса ни к чему. А Эва говорила:
— До свидания, сестричка. Спасибо за прием. Такого я никогда не имела нигде, поверь мне. Во Франции хотя и любят поесть, но гостей встречают много скромнее.
И, видя каменное лицо сестры, сжалась и почувствовала, что неприятна стала этой почти чужой женщине с тяжелым белым лицом, некрасивой фигурой и плохо уложенной головой. Вспомнила с досадой, что ни одного сувенира не достала из сумочки, и решила отдать их в передней, перед самым уходом. Говорить было не о чем.
Выходя из столовой, Эвангелина еще раз светски вздохнула: ах, я помешала тебе, прости… — и почувствовала вдруг, как ей горько по-настоящему, что не сложилась их встреча, не получилось, и кто виноват — неизвестно.
Эвангелина шла по коридору. Томаса за нею, молча. И вдруг в передней Томаса преградила сестре путь, в передней, где на вешалке висели плащи и зонты и была ВХОДНАЯ-ВЫХОДНАЯ дверь, через которую сейчас уйдет Эва, простучит каблуками по лестнице, выйдет на улицу и исчезнет уже навсегда, — потому что уж не шестидесяти, но даже пяти лет не будет, — а она через минуту останется одна в чистой квартире с натертыми наново полами, с запахом пирогов и жареной баранины, начиненной чесноком. Она останется одна и сядет на кухне, праздно сложив руки, потому что все сделано и не осталось ничего, кроме того, что ждать дочку с зятем с юга. Они приедут и бросятся на разносолы, которые она приготовила для сестры, и будут есть и с набитыми ртами хвалить и удивляться, как мать, оказалось, вкусно готовит, и как всего много, и почему она не наготавливает такого хотя бы по воскресеньям. Потом приедет Витюша, и Томаса снова забегает по магазинам, и станет готовить котлеты и омлеты, и обстирывать, и обглаживать семейство, а вечером валиться на кровать и, едва коснувшись подушки, засыпать, под тихое посапывание Витюши, но через час просыпаться и слышать, как в столовой кричит телевизор. Показывают из Москвы оперу или оперетту. И хохот Олега, и молчание Инны, как будто ее и нет там. А может быть, и нет в комнате с телевизором. Может быть, она в спальне, заперлась с книжкой, завязав голову платком и заткнув уши ватой, потому что Инна говорит, что телевизор сводит ее с ума и только такой глупый тип, как ее муж, может слушать и смотреть его целыми вечерами. И что она наконец испортит этот ящик навсегда.
— А я другой куплю, — веселится Олег. Инна зло отвечает: а я и другой сломаю…
Начинается игра, где один играет, а другой звереет.
И тут вспомнится Томасе сестра. (Если бы она не приезжала!) Вспомнится — и Томаса станет тихо плакать. И так будет каждый вечер. И каждый вечер, как назло, станут приходить к Томасе воспоминания и некому их будет рассказать. И она вспомнит то, о чем хочет узнать Эва. Она уже ВСПОМНИЛА.
И Томаса преградила сестре путь.
— Эва, не уходи. Будем пить кофе.
Эвангелина сразу обернулась, и посмотрела в глаза Томасе, и секунду помедлила, будто сверяя то, что сказала Томаса, с Томасиным взглядом. И, сверив, отступила от двери и молча пошла обратно.
Томаса суетилась и, доведя Эвангелину до столовой, сказала, что пойдет ставить чай и кофе — кофе она не пьет — и объяснила так же суетливо, что еще стоит кекс в духовке, а она про него забыла. Эвангелина была благодарна сестре за внезапную тактичность, потому что, если надо, чай и кофе можно заваривать и за разговором, продолжая болтовню. Но в том-то и было дело, что Томаса давала понять, что ТУ болтовню продолжать не нужно, и что она стыдится ТОЙ болтовни, и давала себе и сестре минуты одиночества, чтобы прийти к новому разговору ОЧИЩЕННЫМИ. К новому разговору С САМОГО НАЧАЛА. Хотя начать все сначала было самым невозможным, пожалуй.
Эвангелина вошла в столовую и, закурив сигарету, подошла к окну, потому что заметила, как непереносим дым для Томасы и как сестра старается не показать этого.
За окном, к которому подошла Эвангелина, был двор с довольно большими деревьями и обширными клумбами и скамейками вокруг, окрашенными в разные веселые цвета. На скамейках сидели пожилые женщины, часто в легких некрасивых платочках на просто причесанных головах. Одни из них, видимо, гуляли с детьми, которые рылись тут же в песочнице, другие просто сами по себе сидели, подставив лица солнцу, ни с кем не говоря, третьи болтали без умолку, и таких было большинство. Когда Эвангелина подошла к окну, все, как по команде, посмотрели на окно, будто была проведена от них к окну невидимая сигнализация. Они все смотрели на Эвангелину, а она на них, почему-то спрятав сигарету за спину. Но дымок, идущий от сигареты вверх, выдавал, что она курит, и это было, конечно, замечено пожилыми женщинами, которые не отрываясь смотрели на Эвангелину, не стесняясь, хотя знали, что так пристально смотреть на незнакомого человека в окне неудобно. Но интерес был столь велик, что забыто ими все, что было менее прочно, чем любопытство. Солнце светило ярко и угнетающе, как всегда к середине, к склону, к началу склона жаркого летнего дня. Все в воздухе, и во дворе, и в комнате было красного и малинового цвета, и от него становилось трудно дышать и тоскливо жить. Эвангелина отошла от окна в томительности и жажде снега и мороза, который наращивает на стекло непрозрачное, неровное, хулигански-бугристое вещество, которое счищают, обливают горячей водой, а оно вновь нарастает, и уже совсем безобразно и коряво. Но зато как чудесно жить в доме, который, кажется, и в мире не существует.
Она загасила сигарету, которая тоже вызвала дурноту, и села на диван, сетуя, что не закрыла окно, откуда несся жар и слышались голоса, а подойти к окну она уже была не в силах.
В комнату все так же суетливо вошла Томаса, и Эвангелина сквозь дурноту обрадовалась этому. Томаса достала из полированного небольшого шкафчика громоздкий альбом и, положив его рядом с сестрой на диван, сказала смущенно, что Эва может от скуки посмотреть фотографии и взять, что ей хочется. А что сладкий кекс она, конечно, сожгла, и теперь пришлось делать новый, но это очень скоро, потому что она покупает песочное тесто и остается только сделать крем, а это недолго, потому что крем делается из сгущенного молока. Надо замешать и растереть до белизны с маслом и яйцом. Тут Эвангелина наконец спросила, не нужна ли ее помощь. Томаса энергично и суетливо затрясла головой и сказала, что осталась ерунда, все почти готово. И убежала в кухню.
Эвангелина осторожно открыла альбом. Это сделали руки, душа сомневалась, стоит ли вообще открывать эту громоздкую книгу судеб. Но первая же фотография как бы подтолкнула ее в спину и повела той тропой, на которую она и хотела и боялась ступить. Но именно для этого мига она приехала сюда — открыть альбом, увидеть все и всех и остаться там, в прошлом мире, а это значит — здесь, и умереть здесь, а не в своей квартирке на рю де Труа Фрер, далекой сейчас и будто уже отданной кому-то другому, кто туда ее и не пустит. Остались ли там вещи? Да. Но разве ТЕ вещи что-нибудь значат? Они без прошлого, настоящего и будущего — просто вещи. И нечего больше о них сказать.
Первая фотография была мамочкина. Мамочка стояла, опершись о спинку стула, который помнила Эва, он был обит серым атласом в выпуклый цветочек. На мамочке было надето платье с треном, которое, вспомнила Эва, было серо-зеленого цвета. Эвангелина рассматривала этот желтый тусклый снимок. Он был любительским, и кто фотографировал еще вполне молодую, не очень красивую, но с прекрасной фигурой Зинаиду Андреевну, было неизвестно. Эва вглядывалась в фотографию, и ей открывались подробности снимка, проступающие сквозь желтизну, а может быть, они приходили к Эвангелине сами по себе. Вот край фортепиано, вот подсвечник со свечой и, кажется, рядом стоит Юлиус! Край пиджака виден рядом с пышным рукавом! Эвангелина перевернула фотографию. Кто-то обрезал снимок. Эвангелина вспомнила, как Юлиус не любил фотографироваться, когда все заболели этим модным времяпрепровождением. Он не объяснял своей нелюбви и только старался исчезнуть при очередном разговоре об общей семейной фотографии.
Хорошо, что она смотрит фотографии одна. Хотя Томаса не так уж черства, как показалось ей вначале, но все же Эвангелина впала в транс, когда сестра стала объяснять рецепт торта, о котором она не спрашивала и не спросила б никогда, потому что не любила и не умела готовить и не для того приехала сюда старой, чтобы обучиться этому. Если бы Томаса задержалась в комнате еще немного, они снова бы начали быть недовольны друг другом. Но Томаса ушла, а к Эвангелине вернулась нежность к ней и виноватость за свою нетерпимость и вспыльчивость. Все же, подумала Эвангелина, возможно как-то сузить пропасть между ними.
На следующей странице альбома стояли они с Томасой в ателье Соловейчика в тот именно день, когда мамочка вытащила отца и их с Томасой для семейного исторического снимка. Они стояли с Томасой у стола, накрытого бархатной скатертью, и надменно — обе — смотрели в объектив. Эвангелина улыбнулась, она понимала эту надменность, это неумение держаться перед аппаратом и неизвестностью и эту боязнь скоро увидеть себя такой, какой была несколько дней назад. Они обе стояли, руки под фартук, в гимназических формах, с косами, перекинутыми на грудь, и Эвангелинины бурные волосы были тщательно приглажены, но пряди выбивались тут и там и на глазах закручивались спиралью. Безбровое лицо ее, продолговатое и светлое, может быть, и не было уж столь красивым, как она всегда помнила и как ей всегда говорили, — оно было необыкновенным. Казалось, девочка с таким лицом проживет необычную жизнь. А девочка прожила самую обычную. И ничего не совершила, и ничем не могла похвастаться. Добрыми делами? Везением? Любовью?
Всё, сейчас казалось Эвангелине, миновало ее, и она внезапно позавидовала сестре, ее равномерной, спокойной жизни и тому даже, что Томаса живет в одной комнате с внуком. И двору! Да, двору, в котором вовсе не жар, а тишина, со звучанием жизни, дающим отдохновение и живой покой. Но ощущение это шло все же позади Эвангелины, задевая ее не слишком, ибо занята она была сейчас более всего воспоминанием, которое несло ее в своих обманчиво спокойных струях. Вот и кончилась девочка со светлым надменным личиком, а казалось, будет продолжаться вечно, то есть нескончаемо, долго-долго. Незаметно не стало этой девочки. Давно и незаметно.
Эвангелина перекинула тяжелую негнущуюся страницу альбома. Теперь это была их общая семейная фотография того же раза. Появились родители, и девочки сдвинулись, потеснились, и лица их перестали быть так надменно-напуганны, а смягчились по-детски. Эвангелина впилась глазами в Юлиуса. Она забыла его и помнила другим, вернее — стала помнить совсем недавно. Со стиснутым сердцем смотрела она в его лицо и видела впервые, что оно незначительно красиво и выражение в нем угодливое, как будто в тот момент он угождал мсье Соловейчику, чтобы тот не рассердился и не бросил их, не отсняв, и угождал мамочке, которая стояла рядом и сладко улыбалась, как не улыбалась никогда в жизни, — в жизни улыбка у нее была либо доброй, либо насмешливой. Юлиус угождал и дочерям, милым девочкам, чтобы они стали еще милее, какими были для него, и мсье Соловейчик понял бы это, почувствовал и заснял их такими. Чудными, благовоспитанными детьми.
…Бедный Юлиус… — подумала Эвангелина без печали, но и не равнодушно. Она встретилась с отцом не после долгой разлуки, и потому встреча прошла проще, чем с другими, с собой, например. С Юлиусом она была последние годы и поняла очень четко, что без него, пожалуй, не смогла бы прожить столь долго и еще собраться приехать сюда. Но явный образ его она забыла. Она с любопытством рассматривала его теперь. Странно, что всегда и везде считается, что угодливость должна вызывать брезгливость или жалость, в крайнем случае. Тут, в лице Юлиуса, ОНА ПРИВЛЕКАЛА. Хотелось любить этого человека, быть с ним добрым, смотреть на него добрыми глазами, потому что и он был добр — и потому угодлив. Да и не то это слово — угодливость, это желание, чтобы всем было по мере возможности хорошо на этом трудном свете.
Эвангелина все смотрела и смотрела ему в лицо, и гладила его взглядом, и внятно говорила ему то, чего не сказала тогда, когда была глупой и надменной, и что пришло к ней сейчас, а вернее, еще в Париже. И, наверное, все равно, когда это приходит, лишь бы пришло, и, возможно, ему так же хорошо от этого и теперь, как если бы это случилось все раньше, в его еще жизни. Она вынула эту фотографию из ложа, хотя не осознала, зачем это делает.
Потом пошли неинтересные ей страницы, заполненные малознакомыми или вовсе незнакомыми людьми, какими-нибудь родственниками Томасиного Тимоши, или Триши. Эвангелина тоже не запомнила имени покойного Томасиного мужа. Но ей это и не было важно.
Страницы альбома падали и хлопали как надгробные плиты. Все снова уходили, чтобы никогда не вернуться. И только еще одна фотография удивила Эвангелину и остановила надолго. Сначала она не могла понять, отчего так знаком ей офицер, стоящий под руку с молоденькой дамой у того же стола в ателье мсье Соловейчика, опираясь на эфес шашки. Дама была не очень красива, бледновата, видимо худовата, с тонкими чертами лица и узкими глазами под пенсне. И когда Эвангелина вспомнила, кто эти двое, ей показалось: они вошли в дом и стоят вдвоем за ее спиной и от их дыханий колеблется воздух. Они стоят, и именно они велят ей думать о том, что же все-таки произошло с ее жизнью и почему, и можно ли это понять простым человеческим, к тому же не очень большим, разумом. На этот счет Эвангелина не обольщалась.
Перед нею был Шурочка Ипатьев, ушедший из мира более полусотни лет назад, забытый всеми и всем. А тут он стоял веселый, лихой, при всех регалиях, перед отправкой на фронт, со своей Верочкой, только что венчанной женой.
Эвангелина вздрогнула, машинально обернулась.
…Боже… подумала она, почему именно он здесь? Значит, я его любила, а никакого не Машина?..
Эвангелина не знала, что перед ее приездом снимок был извлечен из старой лакированной сумочки, в которой долгое время Томаса носила ее письмо. Фотография Шурочки лежала под подкладкой и помялась по углам. Она лежала под подкладкой, зашитая на долгие годы, а почему, Томаса и сама не смогла бы объяснить. Просто однажды Трофим, разглядывая еще их, Болингеров, семейный альбом, спросил: а что это за офицерик? Томаса ответила, что это муж их знакомой, и Трофим снова спросил — так, от нечего делать: беляк? На что Томаса не могла ответить, а покраснела, потому что вспомнила и рану Шурочки, и разговоры вокруг. Трофим нахмурился, тоже покраснел, по причине вспыхнувшего в нем возмущения, и велел Шурочку с Верочкой немедленно изъять. Что и сделала бы Томаса, не будь Шурочка умершим. Она бы просто выкинула фотографию, но теперь взяла кусок картона из рук Трофима и долго не знала, куда его спрятать, но потом вдруг зашила в подкладку сумочки, новой, красивой лакированной сумочки, которую привез ей Трофим из командировки и с которой Томаса старалась не разлучаться по причине ее красоты, а теперь вот и из-за тайны. Так и лежала фотография до той поры, пока подкладка не порвалась и фотография не вывалилась. Тогда Томаса ее снова зашила, уже как бы по неписаному, но строгому закону. Перед приездом сестры она вынула ее из тайника, потому что вспомнила, как Эва бегала к Верочке, и как с горящими глазами говорила о Шурочке, и как испугалась его смерти от раны.
Эвангелина смотрела на Шурочку и думала о том, сколького он не узнал и сколького скоро уже не будет знать она. И что о Шурочке можно сказать, что он и красив и благороден. А светлые его глаза жестоки и веселы, и, кажется, такой человек должен быть сделанным из железа, и судьба его должна быть так же весела и лиха, как и глаза, а жизнь длинная и разудалая и полная приключений, хотя рядом с ним тихая некрасивенькая жена. Все получилось наоборот. Девочка-чернушка, робко в те давние дни смотревшая на Шурочку, была вся неземная, и чудилось, что она вот-вот улетит куда-то и не вернется на землю никогда, потому что земля не для нее, а он будет месить грязь всех земных дорог и вспоминать эту девочку. Девочку, а не жену. Месить грязь и вспоминать. Так думал уже в бреду сам Шурочка. Так ему виделось. Грязь дорог, грязь дорог и вдали девочка, уходящая девочка со светлым лицом. А на самом деле уходящим был он. А девочка месила грязь дорог почти всего мира. Но только не своей земли. Вот так своенравно расправлялась жизнь вместе со смертью с людскими судьбами и представлениями.
Эвангелина держала карточку перед глазами, и она расплывалась от набегающих и тут же уходящих слез, потому что менялись ее мысли, носились одна другой сумбурнее и вызывали противоположное.
…В парке она видела и мамочку, и тетю Аннету, которые медленно шли по параллельной аллее, и если бы они взглянули вбок, то увидели бы Эву. И все было бы по-другому, потому что они решили ее судьбу и шли умиротворенные. Зинаида Андреевна тем, что наконец-то ее заставили простить старшую взбалмошную и она сможет собрать остатки своей семьи и решать, что они будут делать дальше. Тетя Аннета была несказанно рада, что не только придумывает добрые дела, но и творит их в жизни. Довольные своею справедливостью, они не глядели по сторонам и не видели ни параллельной аллеи, ни Эвы. Она бы тоже не увидела их, если бы не отвернулась от метущего снега, не увидела бы, потому что была в состоянии тяжелого плывущего восторга, который влек ее дальше и дальше, вызывая пустую, как бедняцкие щи, радость, что вот она ушла — и все видят это. Ушла и ушла. И не вернется! Ах какие легкие в этом возрасте «не вернусь», какие прелестно-лукавые, изящные! Вот и не вернулась.
Снег мел и мел в лицо, и оно было у нее все мокрым и холодным, и когда она отвернулась, то и увидела мамочку и тетю Аннету. Увидела? Ну и что? Веселое — НЕ ВЕРНУСЬ! — влекло ее, и становилось хорошо, почти тепло. Тяжести ухода не было, не было самого ухода; шуточка — НЕ ВЕРНУСЬ! И чем дальше убегала она, дыша уже как загнанный волк, тем смешнее становилось убегание, несерьезнее и вместе с тем значительнее по самому весу. А вот и убегу, а вот и не поймаете. Спрячусь за елочку-сосеночку, дотемна просижу. Нааукаетесь!
Так, не останавливаясь, без сердца уже, с хрипом в горле, добежала она до пристани. Река давно встала, и паромщик возил на тот берег на розвальнях, чутко обходя слабые места. Розвальни стояли у берега, и народ там был, и паромщик уже собирался тронуть лошадей, она без сил махнула рукой, и на этот миг перестал вдруг снег, и ее на розвальнях увидели, и паромщик обождал. И пока она спускалась-скатывалась по обмерзлому берегу, ей хотелось или казалось (или и то и другое), что сзади стоит кто-то и вот-вот крикнет: а ну-ка домой немедля! И оттого она торопилась и вместе была замедленна, заторможенна так, что возница прикрикнул: а ну, девка, давай не задё-оржива-ай! Что-то стукнуло в ней, как в дверь ничейная рука, — послух только, — остановиться бы, но она уже сидела в кошеве, подобрав ноги, а вокруг размещались бабы с детьми и два солдатика.
Так и в поезд на Петроград она села, схватившись за чью-то руку, торопящаяся и замедленная. В поезде она вдруг, правда не окончательно, но поняла, что делает дело самостоятельное и непонятное. С горячим, враз выступившим потом она вспомнила, что денег у нее нет совсем, нет документов и вообще нет ничего, кроме того, что на ней надето. Но тут же она вывернулась — едет к тетке, дальней, двоюродной, которая живет на Шпалерной. На Шпалерной? Да. На Шпалерной. И пусть поищут, и пусть найдут, а уж тогда она поплачет, взапуски. И ее будут все утешать. Ей стало снова весело и снова несерьезно: бегу-у-у!!! Ночью ее прижали куда-то в угол, и кто-то пытался содрать с нее одежду, для чего, она не поняла, дремала, голодная и разбитая. А кто-то другой отговаривал того, и она из его слов поняла, что хотел ТОТ. Она задрожала и стала горячо молить Бога, чтобы он позволил ей дожить до утра, и утром, не сходя с поезда, она уедет обратно в родную сторонку и приползет в дом тети Аннеты на коленях. Тот, что уговаривал, победил. Мужики захрапели и ночью ее не тронули. Билетов никто не спрашивал, никто в вагон не входил, и были ли вообще билеты… Поезд пришел на вокзал, и вместе с теми, кто ехал, Эвангелину вынесло из вагона и понесло против ее воли на площадь, где бурлила толпа, неслись извозчики. Надо было идти к тетке. Где Шпалерная, она не знала, а спрашивать поначалу боялась, потому Шпалерную Эвангелина нашла почти ночью. Она стучалась в двери домов и квартир и спрашивала, не живут ли здесь те, кого она искала. Двери обычно не отпирались и, не дослушав ее вопроса, из-за цепочек говорили: нет. А если кто и открывал чуть-чуть, то тут же захлопывал, потому что таких барышень в мерлушковых шапочках в те времена водилось много, и не всегда их приход означал доброе для жителя респектабельной квартиры. Такие барышни быстро втянулись в мужскую работу. Она уж и плакала перед дверьми. Но двери оставались равнодушными, и можно ли было их в том винить? Лучше не прислушиваться к ночным плачам и скорее уходить в глубь квартиры, чтобы, не дай бог, не пришла жалость к странной девушке, которая вот уже в которую квартиру стучится и звонит и спрашивает, не здесь ли живет ее тетя.
Из одного дома Эвангелина вышла-выползла. Она была голодна, и хождение по лестницам обессилило ее, а тут еще на нее пообещали спустить собаку и снизошли до разговора с нею: как же так, она не знает, где живет ее тетушка? Так лучше искать дядюшку, который от юной племянницы не откажется. Эвангелина прислонилась к стене дома и честно подумала о том, что вот она и попалась. И что это за гордыню ее наказывает Господь, и наказание теперь будет длиться вечно — такие вот чужие лестницы и подъезды и все страшное и чужое, как во сне. Права была.
Эвангелина готова была просить милостыню, так ей хотелось есть. Даже странно. Дома, где, она знала, за квартал живут ее родные, есть ей вовсе не хотелось и она могла целый день пробездельничать в пустом доме и не вспомнить о еде. Но здесь! Если бы хоть кто-нибудь прошел по улице! Она бы попросила хлеба или денег. Однако улица, и без того пустынная, к ночи совершенно лишилась людей и не у кого было просить. Как скоро она превратилась в нищенку. И ей не было стыдно. Она и не думала о стыде или бесстыдстве. Просто хотела есть и надо было поесть любой ценой. Она собрала все остатки мужества и сил и постучала в двери двухэтажного особняка. Дверь ей открыли на удивление быстро, и она ничего не спросила про тетку, а сразу сказала, что готова на любую работу за кусок хлеба. Человек, открывший ей, был толст и усат и среднего возраста. Он не удивился ее просьбе, быстро оглядел ее, ни слова ни говоря, пропустил в квартиру и закрыл дверь на замок и цепочку. Молча указал ей внутрь квартиры, которая виделась анфиладой комнат и казалась пустой. Теперь Эвангелине холодная улица показалась счастьем. Этот господин в усах и с толстым животом не внушал доверия, а за ночь в поезде она кое-что поняла и дрогнула уже не от голода и холода, а страха.
Ничего плохого не сделал ей этот толстяк в усах. Во внутренних комнатах оказалась его жена, и Эвангелина осталась у них, на время. По официальному разрешению они уезжали за границу. Эвангелина помогала им собираться и бегала по несложным поручениям. Они кормили ее, дали кое-какую еще одежку, снабдили небольшими деньгами. А Эвангелина исступленно думала теперь только о доме, все ей было безразлично — домой, домой, домой. Однажды она попросила толстяка проводить ее к вокзалу. Он удивился. Она сказала, что поедет домой, и впервые за это время сквозь полившиеся вдруг слезы улыбнулась. Они с женой переглянулись, и толстяк осторожно объяснил ей, что туда она сейчас не проедет.
— Почему? — удивилась Эвангелина. Она не боялась теперь ни поездов, ни мужиков, ни ночей. До-мой!
— Потому что война, — ответил толстяк.
Война? Там, где ее дом?? Но не верить она не могла, эти люди ничего от нее не хотели. Тогда она, ни на минуту не заснув ночью, кинув на дно колодца памяти боль и память о доме, попросилась утром с толстяком и женой за границу, как прислуга. На это они вздохнули и покачали головами. Нет. Этого тоже было нельзя.
А через несколько дней Эвангелина проснулась одна в гулкой пустой квартире. Эти двое остались в ее памяти по-настоящему добрыми людьми. Кто они были, она не знала, да и не все ли равно… Она ушла в тот же день из чужого пустого дома и снова оказалась на улице. Но тут уже, понимая что такое голод, одиночество и холод, она перестала задумываться и бояться. Бояться было больше нечего.
И путь ее до квартиры на рю де Труа Фрер был долог. На этом пути все с нее требовали платы. Вот потому и запомнила она толстяка в усах и его жену, не самых добрых, обыкновенных, — но они ничего от нее не требовали, а платили сами. Хлебом. А теперь расплачивалась за все она. Денег от нее никто не хотел, да их у нее и не было, а хотели — кто интеллигентно, кто хамски, кто сладко (если старый старик) — другой платы, и за это иной раз давали необходимые ей реальные вещи, а то и не давали — гнали. Но это было нечасто — красива и юна была Эвочка.
Она получала место для спанья, еду, одежду и другое, чего не получила бы никогда просто за деньги. И она к этому привыкла. Всякий привыкает ко всему, и она не была исключением, тем более что попадались иной раз и не худшие из людей. Они выполняли обещания и не требовали от нее ни нежности, ни привязанности, ни любви. Время было такое. Никто не собирался лезть ей в душу. Каждому было до себя в том мире, где она «вращалась». А когда она становилась частью кого-то — ей и помогали, как себе. Вот так потихоньку, исколеся многие страны, попала она в благословенный город Париж, который помнила по рассказам тети Аннеты, — завшивевшая, с коростой на теле, язвами на деснах, но все еще прекрасная. Уже много позже, когда она стала маленькой чистенькой продавщицей, ее увидел режиссер, чудак, который, наверное, до сих пор снимает обезьян в Южной Америке и до сих пор, если жив, хочет ее видеть…
Шурочка все смотрел на нее со снимка, и глаза его не знали устали от замершей шестьдесят лет назад уверенности, веселости и лихости. А Эвангелина смотрела на него и думала, что она приехала сюда для того, чтобы наконец найти их всех и похоронить самой — и освободившейся уехать в Париж, увозя ощущение свидания и сделанного как надо дела. Не взяла фотографии, которые вынула из альбома и отложила. Ничего не нужно брать, а пройти дорогами, которыми шли они и ушли. Она чувствовала, что и Машин ТАМ. Пришло мгновение, когда Эвангелина тех лет и нынешняя, старая, чисто промытая, надушенная тонкими, еле слышимыми духами дама совпали, и теперь Эвангелине не нужно было напрягаться, чтобы пожелать или испытать нежность к той грязной, несчастливой и — самое, пожалуй, удивительное — не такой уж и красивой девочке. Смешно, но сейчас она больше подходит этому миру, чем та, которой она была давным-давно, — мадонна с бессветной полуусмешкой маленького рта.
Эвангелина отложила альбом, уложив в свои ячейки все фотографии. Подошла к окну, не вспомнив, почему оно ей так не понравилось совсем недавно. И увидела тех или похожих женщин в некрасивых, — как говорят на Руси, немарких, — платочках. Женщины все так же сидели на скамеечке, будто не прошло часа или больше, и, когда Эвангелина подошла к окну, снова повернулись в ее сторону и замерли, глядя ей прямо в глаза, как бы пытаясь разглядеть в ней что-то для них неведомое и, возможно, страшное, а потому интересное — для человека ничего слаще страшного нет. Ничто не сравнится со страшным и ужасным — убийством, кровью, смертью — ничто не сравнится. Ни кино, ни театр, ни цирк. Там семечки, артисты наигрывают, а вот казнь… И казнь эту они пытались рассмотреть в глазах Эвангелины-иностранки. И рассмотрели, наверное, потому что отвернулись. В это время вошла Томаса, вплыла, неся на чуть вытянутых руках сладкий пирог, который за это время она спекла, и успокоилась совершенно, и готова была к полному примирению, хотя и знала, что сразу это делать нельзя, открылось бы, что они так нехороши были друг с другом после — подумать только! — шестидесяти лет разлуки. Томаса увидела, как Эвангелина отошла с полуулыбкой от окна, и сразу же стала все обговаривать, хотя этого не требовалось, но ничего о сестре не знала Томаса и стала говорить, что бабы на дворе вечно сидят и обсуждают каждого, кто проходит. И подумала: не тайна — Эвино письмо, глаза на Томасу проглядели, но спрашивать боялись, она с ними не знается.
Томаса даже покраснела от неловкости за свой дом и двор и СВОИХ женщин, которых она бы хотела представить сестре вполне светскими. Как в ЕЕ Париже. А Эвангелина подумала, что если бы не их платочки, то они были бы как капли воды похожи на их консьержку и ее приятельниц, которые выглядывали на каждый шаг по лестнице и тоже обсуждали каждого. Ее, правда, уже оставили в покое: она состарилась и в старости ничего не вытворяла, как иные.
— Ты не подходи к окну, — заботливо сказала Томаса.
— Хорошо, — покорно отозвалась сестра.
Они сели за стол, и Эвангелина отломила от куска пирога, положенного сестрой ей на тарелку. Чтобы не обидеть Томасу. А есть ей не только не хотелось, но вид еды, жирной и сладкой, вызывал отвращение.
— Знаешь, — сказала Томаса, — а тетя Аннета все же стала настоящей писательницей.
— Да-а? — удивилась своим уже привычным для Томасы удивлением Эвангелина.
— Представь, — продолжила Томаса, пытаясь не замечать этих ахов, — она уехала в Петроград и там издала свой дневник, который она назвала как-то… подожди… Странно, я забыла, как…
Томаса замолчала, потому что вспомнила, как Трофим нашел тети Аннетин труд, который та прислала Томасе с запиской: пусть она вначале сама прочтет, а потом, если найдет нужным, — отдаст Зинаиде Андреевне. Тетя Аннета считала Томасу разумной и сожалела, уезжая, что глупый ее сын пустился на поиски авантюрки Эвы, а не женился на Томасе. С книжкой тети Аннеты произошло следующее. Трофим нашел ее, когда Томаса уже прочла все и раздумывала, стоит ли давать читать мамочке в ее состоянии тети Аннетины бредни. И когда книгу нашел и стал листать Трофим, Томаса обрадовалась и попросила внимательно прочесть книгу их старой приятельницы и писательницы. А потом она собиралась рассказать Трофиму, как книга создавалась, как все происходило, и даже тот разговор передать хотела с тетей Аннетой насчет правды и вранья. Трофим молча унес книгу в комнату. Почему-то Томаса стала волноваться за нее, как за свою собственную. Она не спала и видела, что Трофим сидит за столом и читает. Потом ее все же сморил сон, а Трофим все читал. Томаса утром, заглянув в его лицо, поняла, что приговор будет жестокий. Так оно и случилось. Вернее, вот как. Они пили утренний чай, и Трофим молчал, а Томаса боялась и слово вымолвить. Она попыталась заговорить о предстоящем субботнике, но Трофим отвечал более сухо и отрывисто, чем обычно. Томаса изучила мужа и знала, что раздражать его не следует, потому что, несдержанный, он может запульнуть таким словом, от которого Томаса убежит и заплачет, плача Трофим не выносил — а Томаса впросак со слезами попадала довольно часто поначалу, по неопытности и инфантильности воспитания.
— Барышня хренова! — гремел Трофим, и Томаса съеживалась. Иногда он кричал, что она уродина и что могла бы потому оставить фигли-мигли.
Томаса знала, что он прав. Вот Эва могла бы устраивать, что хотела, и он (и всякий) прощал бы ей и только радовался, что она рядом, еще не сбежала. А Томасе надо было молчать «в тряпочку» — она и молчала.
Утром, перед работой, Трофим так ничего и не сказал про книжку, а Томаса ничего не спросила. Она упрекала себя за то, что дала почитать мужу, сразу надо бы понять, что книжка не только не для Трофима, но, пожалуй, и не для нее. И не для мамочки. Для кого же? Наверное, для самой тети Аннеты только. Странная была книга тети Аннеты-писательницы. Рваные фантасмагорические полусны-полуяви, среди которых появлялись все они, искаженные, как взглядом через воду: сейчас такие, через минуту другие. Не может же человек меняться так быстро? Не может. Томаса была в этом уверена. Люди всплывали и вновь исчезали, появлялись какие-то давно умершие, незнакомые, французы, русские, Аннетины возлюбленные, родственники. А время закручивалось вихрями — проходя через два их самых трудных дня: революция, смерть Юлиуса, бегство Эвы, исчезновение Коли, Машин, Фира — и вдруг утыкалось в давнее давно, в молодость тети Аннеты и мамочки… Появлялся и их город, но как из страшной сказки, а вовсе не тот, каким был на самом деле — милый, тихий, приличный, без происшествий и катаклизмов. А надо всем витали двое: Эва и Машин. Даже Коле, сыну, тетя Аннета уделила меньше места. Ох уж эта «тетя»! Эва и Машин в книге ничего не говорили, только смотрели, а они все — и сама тетя Аннета — невыносимо много болтали всякой ерунды, в основном домашней, низкой, мелкой, и эта болтовня на страницах и то, что они были такими маленькими и ничтожными, раздражало и обозляло против тети Аннеты-писательницы. Юлиус присутствовал только мертвым, но о нем тоже много болтали и размышляла сама писательница — в ее манере: странно и рвано. А сын Коля был как бы эпизодическим лицом, не главным! Ну надо же! Зато подробно и любовно был выписан какой-то пожилой англичанин с собакой. Томаса злилась, читая, но все же была горда, что они так близко с писательницей знакомы.
После обеда Томаса опять ничего не спросила Трофима, а он снова промолчал. И только ночью, после деловитых любовных отношений, Трофим прошлепал босыми ногами по полу, достал из портфеля книгу и сказал, равнодушно и не зло: бабья мазня. Дрянь порядочная. Надо бы потрясти эти издательства, что они муру печатают и для чего. А теще дай, пусть бабка позабавится.
Но Томаса мамочке книгу не дала, а вскоре они уехали. Она поняла, что мамочка расстроится, и, может быть, безутешно. Тетя Аннета оказалась жестоким человеком, а было это в жизни незаметно. Книгу Томаса спрятала от греха подальше, — пусть лежит в тишине и не попадается Трофиму на глаза. И спрятала книгу так надежно, что, уезжая, не вспомнила о ней, а там война, и вся иная жизнь, и мамочки не стало, и осталась книга за платяным шкафом, в щели, между досками. Потом она порывалась (в думах) написать в город, спросить, не находили ли книжечку, но так и не написала и не спросила, да и времени прошло! — неизвестно, что с книжкой, может, нашел кто, а может, вместе со шкафом пошла она на растопку в плохие времена.
Поэтому сейчас она смутилась и замолчала, а Эвангелина с живейшим интересом смотрела на сестру и ждала продолжения рассказа о тети Аннетиной книге и, главное, ждала, что Томаса принесет сейчас книгу, этот странный дневник, который тетя Аннета не прерывала ни на день и в котором описаны, наверное, все, кто ее интересует. Не будет она больше мучить бедную Томасу, а увезет с собой дневник-книжку, и все. Боже, все! Кончится этот тягостный визит.
Но Томаса молчала так крепко, что Эвангелина спросила ее: что с тобой, Тома? Принеси же тети Аннетину стряпню, и мы вместе ее посмотрим. Она нарочно сказала — стряпню, чтобы приблизить моменты творчества: Аннеты и Томасы, пирогов и книги… Эвангелина подумала, что в Томасе заиграла опять жажда превосходства, без которого Томаса, казалось, не могла жить.
Она улыбнулась Томасе просительно, и Томаса, как-то не придавая значения тому, что книжки нет (она же сказала о ней, что же еще…), вдруг расслабилась, и ей захотелось рассказать этой чужой сестре, но все же сестре — ВСЕ о себе, что она испытала, и как жила, и что полюбила своего мужа тогда, когда положила в гроб, поняв, что близким был ей этот суровый человек и родным. Эвангелина и части того не испытала, что пришлось испытать Томасе.
Томаса сказала, покачивая головой: знаешь, какую трудную я жизнь прожила, Эва.
Эвангелина, слава богу, не вскрикнула тут свои «о-о!», а посмотрела на сестру с сочувствием, которое было по сути насквозь фальшивым — никакого сочувствия у Эвангелины не было, и не только потому, что на эти слова сестры она могла бы сказать, крикнуть: а Я!! А и потому, что «тяжелая, трудная жизнь» есть абстракция, понятие размытое. Вся и всякая жизнь не есть легкая. Даже самая наиблагополучнейшая на вид таит в себе иной раз такое, что, узнав, схватишься за голову и возблагодаришь свою лачугу, к примеру, и прочие атрибуты «тяжелой жизни». Но взгляд старшей сестры очень стойко и хорошо держал сочувствие, и ничего фальшивого во взгляде не просматривалось. И Томаса доверилась и стала рассказывать, сбивчиво и не очень ясно.
— Замужем я не была счастлива, хотя все считали, что у меня муж — золото, не пил, не курил, зарабатывал, все уважали. Разве в этом дело? Дочь в него, сухая, хотя очень умная, кандидат и все такое, зятя не люблю, начальник, правда, и хороший, неплохой человек, но для меня тяжелый, тяжело мне от его шуточек, он меня всерьез не принимает, а все говорят: вот зять как к вам замечательно относится, все — тещенька и тещенька, слова поперек не скажет. А я думаю, насмехается он или сказать ему мне нечего и неохота ему со мной говорить… Внук придет, в задачки уткнется, комнату закрыл — и не слышно его, он математик лучший в школе, но это так скучно, Эва! Так мне тоскливо и скучно! Да где тебе понять!
Этот вопль в один миг разрушил весь фокус. Была иллюзия, как там в цирке бывает: тигр в клетке, прекрасная девушка, стая голубей или что еще — а на деле пустота.
— О-о, Эва, я так ждала тебя!
Второй вопль смел все экивоки, которые своею глупостью замораживали сколь-нибудь человеческое понимание. Эвангелина вздрогнула. Но Томаса мгновенно перестроилась, — что ж она так хает своих близких, чем они так плохи? Она — плохая, разлилась перед Эвой, разжалобить захотела! И забормотала: да, мой муж был тяжелый человек, но прекрасный. И дети у меня неплохие, даже лучше, чем у других, не слушай старую дуру…
Так уберегала она уже свой ДОМ от худой молвы.
И все бы этими воплями было сказано, но — без мелочей, которые хотя и остаются мелочами и так воспринимаются, однако же являются часто главной сутью, ибо крупные слова обозначают то, что обозначают, оголены, недвижны и сухи, как кость без мяса, — без этих мелочей, таких, как тети Аннетины книжки или спрятанная фотография Шурочки Ипатьева и многое другое, чего было-перебыло в жизни Антонины Алексеевны, — без этих мелочей, которые, затыкая все дыры и пустоты, организуют материю в то, чем она является: деревом, цветком, домом, человеком, наконец и жизнью. Да, жизнью. Ибо жизнь есть материя. Но это философствование слишком далеко заведет нас — оставим…
Тяжелая была жизнь у Томасы? И да и нет. Разобраться можно, но это будет другая книга, а книга в книге, увы, — непрофессионально.
Томаса кивнула на альбом: видела моих? Эвангелина качнула утвердительно головой, хотя дальше старых фотографий не пошла.
— Видела, какое суровое лицо у моей дочери?
Эвангелина снова подтвердила.
— Ты понимаешь, что с ней трудно. Я ведь простая женщина, а она — кандидат. — Не впервые уже Томаса произносила это — кандидат — с трепетом, уважением и еще чем-то. Эвангелине не хотелось слушать о дочери Томасы, Инна ей была не нужна, но вежливость требовала, требовала, а требование-то «домой отправили». И Эвангелина сказала:
— Тома, откуда у тебя фотография Шурочки Ипатьева, у нас же ее не было?
Томаса поникла. Только она начала раскрываться перед сестрой и тут же получила пинок: неинтересна была сестре жизнь младшей. Не интересна она никому, Томаса, старая или молодая — все едино! Ее никто никогда не дослушивал до конца. Фира в детстве, чуть Тома начнет что-то рассказывать, прикрикнет — и снова к Эве, мамочка — грозно и всегда приказно перебивая, ничего Томасиного не дослушивала. Юлиус? Юлиус и сам всегда молчал и был прерываем в самой малой малости беседы. Об Эве и говорить нечего. Воспрянула Томаса чуть при Коле, но это было так коротко и, в конечном счете, — неправда. Трофим морщился, когда она начинала говорить, и предупреждал: «Только не длинно, Антонина! Чему вас в гимназиях учили…» Дочь прерывала на середине сказанного, потому что была уверена, что все сама она скажет лучше матери. Зять выслушивал — но как? С шутками-прибаутками и так, что читалось: милая тещенька дура дурой, но я человек вежливый, уж выслушаю до конца всю ерунду. А теперь вот Эва. Которая — показалось — вся внимание и сочувствие, и вдруг — глаза пустые и спрашивает про Шурочку… Зачем ей Шурочка, умерший сто лет назад?
Томаса опустила глаза, чтобы сестра не увидела горькой обиды, и спокойно ответила:
— Это Верочка тебе же подарила.
Эвангелина вспыхнула — забыла! И, наверное, еще многое, многое…
— Скажи, Тома, осталась папина могила? — разрешила себе запретное Эвангелина.
— Мамочкина, — ответила Томаса спокойно и достойно. — Я туда хожу каждый месяц, иной раз и два раза в месяц.
— А папина?.. — добивалась Эвангелина.
— Ну она где-то там же, но ведь мы тогда памятник не поставили, — уже с прохладцей сообщила Томаса.
— Господи, я найду, найду, пойдем сейчас! — запросила вдруг со страстью Эвангелина.
— Нет, так сразу бежать не надо. Пойдем. Соберемся потихоньку и пойдем. Сама ты ничего не найдешь. И места не узнаешь. Кладбище разрослось, от старого мало что осталось, — вновь достойно отвечала Томаса. — Мамочкина тоже, наверное, не мамочкина, хотя и показали документы. Сколько лет прошло, и никого из нас не было. Но я привыкла уж. Не все ли равно. Там же они…
Эвангелина повторила, не задумываясь: там же они… И только через минуту поняла, что все действительно так, как говорит Томаса. Не все ли равно? В той стороне, куда она уедет и где положат ее в почву, нет у нее корней, но земля-то одна, круглая, — одна! — и все они будут в ней. И удивилась и обрадовалась этой мысли и ее простоте.
— Тома, да, а тети Аннетина книга? Ты забыла? — вспомнила Эвангелина.
Томаса молчала. В комнате было жарко от нагретого асфальта за окном и от медленного жара, ползущего из кухни. Эвангелина снова устала. От Томасы, от себя, жара и неясности — что же все-таки она найдет здесь? И надо ли искать.
— Я иду, дорогая, — вдруг твердо сказала она и встала. — Завтра ты поведешь меня по всем местам. У меня одной ничего не получится. Покажешь дом…
— И у меня не получится. Дом снесли.
— Господи! — опустилась на стул Эвангелина. — Как?
— Давно, еще до войны. Он был хоть и на каменном фундаменте, но требовал ремонта. Старый.
— А что там было? Дом сирот? — спросила Эвангелина, пытаясь как-то успокоить себя.
Она вздрогнула от ответа Томасы.
— Дом сирот? Нет. Там был магазин, а на втором этаже жил директор с семьей. А потом построили новый рядом, а наш снесли.
— А вещи?
— Вещи! Что вспомнила! — сказала Томаса без жалости и с чувством превосходства. Потому что сестра была наивна, чтобы не сказать — глупа. Эва всегда этим отличалась, и об этом Томаса подумала еще давно, когда Эву не могли найти — в тот вечер — и мамочка плакала и кричала, что у Эвы нет денег и она пропадет в этом ужасном Петрограде. Кричала она так, потому что уже они знали, что Эва сбежала, ее видели на пристани…
— И Коля тогда еще был, — сказала вдруг невпопад для Эвангелины Томаса.
— Когда? — удивилась Эвангелина.
— Вечером, когда мы узнали, что ты сбежала. Я вспомнила. Он сидел в углу и молчал, пока мамочка с тетей Аннетой обсуждали, как тебе помочь. Мамочка уверяла, что ты у тетки на Кронверкском, ее там легко было найти, в собственном доме.
— Кронверкский?!! — закричала Эвангелина. О, как она помнила эту Шпалерную! А оказался Кронверкский.
— Кронверкский!
— Что, ты забыла? — поняв сразу крик сестры, спросила Томаса. — Ты там не была?..
— Была, — перебила твердо сестру Эвангелина и улыбнулась. — Мне всегда нравилось это название. Я там была, но они уехали.
Вот такая Эва. Никогда не признается. Томаса не знала, конечно, что там тогда произошло, но все же чувствовала, что именно там и тогда случайно решилась (а разве бывают случайности?..) судьба Эвы.
— Коля за тобой, конечно, поехал. Мы его искали, искали, а потом, лет через десять, тетя Аннета писала, что на каком-то спектакле его встретила. Думаю, что это неправда. А может, правда. — Томаса задумалась (у Аннеты не было ни правды, ни времен, все мешалось, и разобраться в этом было невозможно). — Кстати, тетя с Кронверкского никуда не уезжала.
— Хочешь, расскажу почему… — улыбнулась Эвангелина какой-то новой, сухой, узкой улыбкой. Жесткой. — Только издалека начну… Молчи.
— Жил-был мальчик, скромный и тихий, в скромной и тихой семье, на тихой улочке в пригороде Петрограда. Его очень любили в семье, единственного, позднего, тихого и скромного. И в гимназию его водили, мама или тетя. Когда же он вырос, оказалось, что он прыщав, низкоросл и гнусен видом. Но его все равно любили, думали — просто у мальчика позднее развитие и все потом наладится… и наконец стали пускать на улицу одного…
— Что ты, Эва, — испугалась Томаса, видя, как кривится и подергивается лицо сестры, — что с тобой, не надо…
— Ах перестань, Томочка, надо! Слушай! Ты хочешь знать все или нет? — Эва вроде бы сказала шутливо, но все та же гримаса была на лице, и Томаса замолчала.
— Так вот. Мальчик закончил гимназию и знал уже, что на свете существуют изумительные существа — женщины и что устроены они ниже шеи совсем иначе, чем мальчики, мужчины. И в этом кроется самая радостная и самая притягательная тайна жизни. Больше мальчика, а теперь уже юношу, ничто не интересовало. Ни то, что за семейным столом решалась его судьба, ни то, что матушка считала его не созревшим для женитьбы, ни то, что наследство его было только той развалюхой, где они жили. Развалюха на окраине, напротив церкви, и крошечный сад при доме. Ни подкопленные все же матушкой деньги. Определили его служить по дорожной части, гимназию он окончил, а в развратные высшие заведения матушка боялась отдавать свое чадо — не было б худа. На вокзале, где он служил, женщин почти не было, только пожилая певица в привокзальном кабаке, на которую юноша смотрел всем своим существом, а не только двумя маленькими глазками. Но потом пригляделся и подумал, что этакая-то и дома у него есть, тетка, обнаженность которой он изучал, просверлив дырочку в смежной стене и наслаждаясь зрелищем до конца, пока в спальне тетки не гас свет.
— Эва!
— Молчи! Мальчик совсем возрос, закустилась жиденькая бороденка, и он заговорил о женитьбе. Но матушка устроила плач и попросила сынка подождать ее скорой смерти, потому что она не сможет видеть, как ее ненаглядным командует какая-нибудь потаскушка. Так матушка, конечно, не сказала, убоявшись развратить дитятко. Но дитятко само так думало, ибо все девушки, дамы и женщины, как по команде, отворачивались от его прыщавой внешности и сладкого и наглого выражения лица. Потому и были, естественно, для него — потаскушки. Невинность, он, конечно, утерял. Это было просто. В доме специальном для этого. И был очень горд и доволен. Теперь, кое-как справив службу, он отправлялся в такой вот дом и просаживал там все деньги, какие имел и каких не имел, беря взятки, подворовывая и занимая. Матушке же он говорил, что занят по вокзалу, на службе, и она тихо радовалась, что он полюбил службу. Он перестал говорить о женитьбе. Время шло, и юноша превратился в довольно потрепанного маленького, с лысиной и козлиной бородкой мужчинку. Отдали богу душу и маменька и тетка. Он вступил в права наследства. Промотал его скоро, со службы ушел, она мешала его времяпрепровождению; в доме-развалюхе, пока были деньги, происходили оргии и специальные дамы, знакомые козлинобородому гному, скакали нагишом и обливались красным вином. А зрелый, староватый мужчина валялся от восторга по полу и визжал от счастья, крича: ах как я люблю женщин! Больше всего на свете я люблю женщин! Ну куда ты, цыпленок, куда, останься еще, плачу! Так сказал он и мне, когда встретил меня, продрогшую, голодную и почти мертвую.
— Эва-а… — простонала Томаса, слушая историю, которая могла бы произойти в кино, в книге, но не с сестрой же, не с родственницей. Сначала Томаса не понимала, о чем идет речь, теперь поняла, и это было не только страшно, было нехорошо физически. Томаса чувствовала, что заболевает. — Эва… Не надо больше…
— Что ж ты так всего боишься, Тома? Меня не убили, вот я… посмотри… — Эвангелина все продолжала улыбаться, улыбка не уходила, ожесточив черты Эвиного лица, и оно стало совсем старым и ужасным.
— Да, да, так вот. Он встретил бедную девушку, юную и прелестную, и задался целью. Ничего не было проще. Девушка была на грани существования и за ночлег и кусок хлеба готова была расплатиться. Что и сделала. Правда, рыдая и плача. А наш козлик старенький очень был поражен и удивлен — он никогда не имел дела с целомудренными девушками.
— Я не хочу слушать, Эва! Ты нарочно! — Томаса зажала уши, но слова прорывались.
…вел меня… снег… пороша… церковь казалась сказочной… извинялся за развалюху… холодно и грязно… грязная постель… кусалась, кричала… Моя «первая любовь»… Через… плакал… тоже плакала… судьба…
— Ты все придумала, Эва, — сказала Томаса, разжимая уши, увидев, что сухие, уже без помады, синеватые губы сестры сомкнулись.
— Нет, — покачала головой Эвангелина. — Нет. Так бы придумать я не могла, это он мне рассказал в порыве чувств, а остальное было. Я хотела тебе объяснить, как все получилось и почему я уже не стремилась к вам, домой. А если б увидела Колю, то не призналась бы. Так вот получилось со мной.
Томаса смотрела на Эву и видела, что та снова улыбается, даже не улыбается, а как бы посмеивается, над собой? Но не над ней же! Как хорошо, что мамочки нет в живых (Юлиус бы простил, Томаса это вдруг поняла), слава богу, она так и не узнала, что произошло с ее старшей дочерью… Лучше похоронить, чем так, подумала по старинке Томаса, лучше похоронить.
Томаса смотрела на сестру снова как впервые, как на вокзале. Нет, не как на вокзале, тогда она ничего не знала, а теперь знает слишком много, но лучше не знать, лучше похоронить. На вокзале были любопытство, удивление, капли любви, просачивающиеся сквозь это, а теперь было изумление, была брезгливость и любопытство, которое, пожалуй, затмило все: как же? — вот она сидит передо мной, а сама вся из каких-то историй, которых даже в книжках Томаса не читала. И вопрос был. Он заключался в том, что Томаса должна знать: кто же ее сестра и каким ремеслом она всю жизнь занималась? И как к этому относиться, ей, матери, бабушке, теще? Если бы она жила одна — другое дело, Томаса стара, и ей бояться нечего. Но ребенок, внук! Томаса незаметно взглянула на чашку, из которой Эва пила кофе, и отметила ее — к счастью, чашка была с маленькой щербинкой. Прежде, часом раньше, если бы заметила щербинку Томаса, то закраснелась бы от того, что подает битую посуду, теперь же обрадовалась щербинке — эту чашку она выбросит.
Эвангелина закурила, и запах ее сигареты наносил в комнату, в квартиру, в душу — чужизну, и уже не только чужизну, но что-то совсем непотребное, недостойное, что, казалось, определяет все существо старшей сестры. Вчера Томаса, что говорить, осудила сестру за золотую прическу, моложавость светлых нарядов, ужимки, а сегодня — недавно — она поняла, почему это так. Эвангелина привыкла быть такой, как это раньше называлось, — дама полусвета, или… Но Томаса понимала сейчас и то, что малоприличный Эвин рассказ надо замять и что, конечно, Эва СЕЙЧАС ничем таким не занимается… Томаса покраснела. И сказала:
— Ты знаешь, как я живу, а как ты живешь, Эва?
Но Эва там приобрела хватку и проникающий взгляд. Она поняла подспуд Томасиного вопроса, и в глазах ее появилось такое выражение, что Томаса почувствовала себя неловко, но тут же себя убедила, что надо знать для ее семьи, Инны, Олега, Витюши.
— Сейчас я живу тихо. Возраст, — сказала Эвангелина, и не осталась бы Эвангелиной, если бы не добавила — Любовников по этой причине не держу. Домов свиданий не имею. Впрочем, и не имела.
— Какая же ты! — вспыхнула Томаса. — До старости осталась злой! Разве я об этом…
— Но Я об ЭТОМ, — улыбнулась Эвангелина и снова по-новому: нарочито, как в цирке клоун, растянула губы по белым вставным зубам. — Представь, Тома, хотя тебе теперь это трудно, — продолжила Эвангелина дружелюбно, даже руку положила Томасе на колено, будто и не было этой белой, слепящей обеих вспышки, — я была киноактрисой, даже звездой, как говорят у нас.
Томаса ни капли в это не поверила, потому что рассматривала теперь все, что говорила Эва через то отбитое стеклышко, которое без надобности подбросила ей сестра.
Но Эва и это увидела. Она поднялась со стула и отправилась в коридор. Она вернулась, тихо радуясь, что по настоянию умницы Симон взяла с собой фотографии, оставшуюся афишку того единственного фильма и не забыла все это в чемодане, а принесла сюда (вот сувениры почти все оставила, только мелочь засунула в сумку).
— Вот она я, Тома, — гордо сказала Эвангелина, подходя к столу и бросая среди яств и чашек снимки, цветные и яркие, — вот она я. — Почему так сказала, даже не поняла, но сделала правильно, потому что Томаса вдруг поверила, еще не рассмотрев снимки, которые разлетелись по столу и лежали меж блюдами и тарелками и так ее сразу заинтересовали, что она, не успев подумать о соблюдении правил приличия, схватила первый ближайший снимок. Эвангелина тоже присела к столу и стала, не трогая снимков, а только заглядывая, объяснять, что и где и кто и которая она. И кто кем ей приходится. Мужчины, которые были на снимках, приходились ей либо любовниками (бывшими, настоящими или будущими), либо просто знакомыми и гостями Симон, но Эвангелина понимала, что после вырвавшейся откровенности нельзя продолжать в том же духе, и говорила: художник, режиссер, сценарист, банкир, магазинщик, продюсер. Все эти люди в действительности имели названные ею профессии, и никакой лжи в их представлении не было, ложь была лишь в том, что они имели к жизни Эвы самое легкое касательство. Томаса удовлетворилась пояснениями, проведя сама сверхдобродетельную жизнь, она не представляла себе иной, и что ей говорили, тому она и верила, если только это не выходило за рамки ее понимания. Конечно, у Эвы было кое-что РАНЬШЕ, но потом, видно, она образумилась. Хотя что-то брезжило Томасе, что-то странное — может быть, даже страшное, когда она рассматривала снимки с красивой, нарядной сестрой, которую либо поддерживали за локоток, либо полуобнимали, либо сидели привалясь к ней.
— Это я в роли, — сказала небрежно Эвангелина, указывая на фотокарточку, где она в белокипенном пышном платье испуганно смотрит на залитый красным вином подол, а рядом хохочет мужчина. Она была почти не лжива, Симон придумала рекламу платью, созданному одной из ее подопечных, и заставила Эву надеть это платье и разыграть сценку. Реклама отчего-то не понравилась, и ни платье, ни подопечная, ни Эва ничего не получили.
Томаса посмотрела все снимки и отложила в сторону. Молча. Она, конечно, иной раз представляла себе жизнь сестры, когда считала ее еще живой, представляла просто: живет не тужит, замужем. Дети, дом полная чаша — может быть, квартира даже лучше, чем у них… Но Эва неожиданно оказалась актрисой, а ведь ничего в юности не умела — ни петь, ни показывать, вот только кривляться и передразнивать. Даже в любительских спектаклях Эва не участвовала, один раз это случилось, и Эва не смогла вспомнить ни одного слова из крошечной рольки. Она была красивая. И только. Только!
Но не верить Эве Томаса не могла, афишка и фотографии лежали на столе.
Томаса ровно стрясла снимки, как колоду карт, и отдала Эвангелине. Та взяла и спросила: ты не хочешь оставить что-нибудь себе?
И тут же ей стало стыдно. Предлагать свои снимки сестре, не взяв (и не посмотрев даже!) кого-либо из ее родных, предлагать свои глянцевые изображения Томасе — с ее жизнью, которая казалась Эвангелине сущим адом, тихим адом в подполье рая. Тихий ад с тихим дьяволом Трофимом, с такими же детьми, внуками и прочим. Томаса не ответила.
— Вот так я жила, Тома. Но это в молодости, а потом вовсе не весело. — Эвангелина сказала это как бы для оправдания, но сразу почувствовала, что сказала правду, — а она не в тихом ли аду? Нет. В тихом чистилище, где вообще нет ничего. Ни-чего.
Томаса, сметая ладонью в кучку мелкие крошки, сказала, вздохнув:
— Мы жили не так. Мы жили труднее. — И в этом слове прозвучала твердая гордость, и ею Томаса утешилась, и ею же приобрела радость высокой оценки собственной жизни, неотделимой, естественно, от этого всеобъемлющего и необозримого «мы». А у Эвы всегда «я» да «я».
Тут взвихрилась Эвангелина, вдруг позволив себе возненавидеть найденную через шестьдесят лет родную сестру, впрочем, конечно, не той вечной ненавистью, которая проходит с определением «священная», а бытовой, простой, которую мы ежедневно испытываем к кому-нибудь на работе, в магазине, метро или дома.
— А мы? И вообще, что такое «мы»? Говори за себя, а я за себя. Бегство! Ты поняла, что это такое? — Эвангелина театральным жестом подняла руку вверх, ладонью вперед, потому что Томаса хотела что-то сказать, но Эвангелина ей не дала. — Глупость? Моя глупость? Пусть так. Хорошо! — опять почти закричала она, видя, что Томаса наливается краской, буреет и собирается говорить. — Подожди! У меня не все. Я — по глупости. Но другие? По недомыслию? Тоже по глупости? Хорошо!! — Эвангелина должна была сказать то, что теперь думала. Уехать, не сказав? — Хорошо! Они ничего не поняли, как не поняла я. Но от этого их страдания, и мои тоже, не стали меньше, и пусть замахнется на нас рука! Не посмеет. И многие ли из нас хоть что-то понимали? Не понимали или не принимали. Такое может быть? Или все — идеальные люди, которые всегда думают правильно? Могут быть ошибки или другое мнение? Может быть так? Может. Ты не подумала об этом. И вот — чужая страна, ничего впереди, все за спиной — и страдания, страдания нравственные, а у многих и физические. Ты испугалась, когда я тебе рассказывала, слушать не хотела — но ведь это страдание! Это — гадость, но то, что это гадость, и было главным моим страданием. Даже хуже, если причина — ошибка или глупость. Хуже, чем когда человек идет сознательно. Ты думала об этом? Меня можно пожалеть и нужно жалеть, и жизнь у меня, как ты говоришь, тяжелая. Да, да, тяжелая. Даже тогда, когда я веселилась.
Тут Томаса прорвалась:
— Я с тобой на такие темы разговаривать не буду. У нас разные жизни и разные взгляды, хоть мы сестры…
Сказала это Томаса холодно, и фраза, и холод были именно тем малым, чего не хватало в растворе, которым скреплялась стена между сестрами. Эвангелина ощутила это, но все же попыталась продолжить еще: та же оккупация, те же жертвы, нехватки. Но так неубежденно, что Томаса тут же подхватила, но гневно и величественно: ТЕ ЖЕ?
— Нет, нет, конечно, — заторопилась Эвангелина, не желая никаких больше разногласий с сестрой, найденной и вновь утерянной. — Возможно, я сужу не так, неверно, из своей жизни. Другой я не знаю. Но люди везде люди, и человеку больно, когда больно. Один он гибнет или… Гибнуть страшно всегда… Жить не своей жизнью — тоже страшно.
— Вы смотрите по-другому, — ответила Томаса и почувствовала, как переходит наверх. Эвангелина становится маленькой-маленькой и глупенькой, а Томасе не хочется объяснять ей то, что знает каждый школьник. И еще подумала, что Эвангелина того человека с железной дороги взяла из фильма, как это? — сюжет. Их фильмы не отличаются ни вкусом, ни высокой нравственностью. Рассказала, чтобы поразить воображение Томасы и, может быть, вызвать к себе жалость или любовь, но увидев, что все случилось не так, пошла на попятный и притащила фотографии, а на самом-то деле — афишка-то одна, да и старенькая — актриска средненькая, приехала понюхать, нельзя ли под старость ей здесь устроиться, получить квартирку и прожить остаток дней в покое, не тужа ни о чем. Тем более что, как видно, она не сумела запастись мужем-режиссером. А уехала отсюда Эва, может быть, и с мужчиной, но вполне прилично, иначе как бы она попала в Париж?
— Тома, — сказала Эвангелина, роясь в сумке, — я кое-что тут тебе и твоим привезла, сувениры… — И вытащила из сумки платочки с видами Парижа, флакончики с духами, помаду в прозрачных тюбиках, всякую такую мелочь. Как она не взяла основное! Кофточку, шарф, пояски! Но Томаса, как давеча крошки, рукой подвинула все эти блестящие и привлекательные по виду вещицы на край стола. За такими штучками и постояла бы Томаса для Инны в каком-нибудь магазине, но взять от Эвы — никогда. Хотя сестра, конечно, обидится. Ничего. Раньше бы на часок, может, и взяла, теперь, после странной их беседы, — нельзя. Жив был бы Трофим — все бы сразу про Эву понял и ответил как надо. И Олег тоже. И Инна. А она стала так проста, чуть что не безграмотна, правда. Разве можно считать грамотностью умение читать, писать и считать? Мало грамотная она и ничего не может объяснить своей иностранной сестре. А как бы надо!