А Зинаида Андреевна, обиженная подругой, решила, сказав Юлиусу, что он такое — не сказать она не могла, пойти к Тате, которую, правда, не очень любила, но Аннета совсем сделалась легкомысленна, а она сама настолько в трагическом положении, что не в состоянии что-то решать. Она вошла в гостиную и увидела, что Юлиус лежит на диване и лицо его — теперь уже все, не только глаза, — выражает тоску. Что-то было в нем незнакомое, что напугало Зинаиду Андреевну, и она спросила, забыв об обидах и всем том, что хотела сообщить мужу:
— Что с тобой, Алексей?
— Ничего, — ответил он ей, улыбнувшись. Но тревога не прошла у Зинаиды Андреевны, и она потрогала его лоб. Лоб был холодный и влажный.
— Выпей немедленно аспирину, — успокоившись, сказала Зинаида Андреевна.
— Да, обязательно. Знобит немного, — улыбаясь, согласился Юлиус.
Зинаида Андреевна дала ему аспирин, горячего чаю, поставила горчичники (она знала, как поступать, когда человека знобит и он простудился), позвала Томасу, которая опять шушукалась с Колей.
Зинаида Андреевна ушла, сказав напоследок, что идет к Тате, а здесь посоветоваться не с кем. Юлиус проводил ее тоскливым обожающим взглядом. Как понимал он свою Зинушу, которая из хозяйки дома, матери семьи превратилась в невесть что, и он, как настоящий Иван-дурак-неудачник, ничего не может, даже проводить ее до подруги.
Зинаида Андреевна на полчаса разминулась со старшей дочерью, о которой в дороге не думала, она заставляла себя забыть ее и преуспевала в этом. Да что говорить! Разве раньше позволила бы она дочери болтаться одной столько времени, себе обижаться и не действовать. Но время началось другое, и по другим меркам все пошло мериться. Разве позволила бы она Томасе столько времени шушукаться с молодым человеком по темным углам? А теперь? Да разве пошла бы она в приживалки к подруге? А теперь вот живет и не гибнет от стыда. Тут Зинаида Андреевна призналась себе, что поторопилась с переездом к Аннете. Но тут же и нашла оправдание: новые власти зато не смогут к ним придраться. И сколько продержатся эти новые власти, усмехнулась Зинаида Андреевна и тут же вздохнула: кто знает. Мелькнуло в ней сомнение по поводу любых советов, но она запретила себе так думать, потому что тогда надо сидеть сложа руки. А она этого не могла. И, высоко подняв голову (пусть все видят, что ее не сломишь!), она пошла по улице быстро и твердо. Но никто не видел ее, никого на улицах она не встретила.
В тот момент, когда она вступала на Татин порог, Эвангелина спрашивала Томасу об отце. И Томаса ей зло отвечала, хотя отца не очень-то жалела, потому что теперь точно понимала, что он любит гадкую Эву и поддерживает ее. Раньше Томаса не сердилась на отца за любовь к Эве, потому что сама обожала ее. И, видя, как отец относится к Эве, проникалась к нему чувством соучастия, причастности к его любви. И жалела. Как не достигшего любви взаимной. Но теперь Томаса поняла Эву, узнала, какая она хитрая и злая, только притворялась доброй и прекрасной, неужели Юлиус этого не видит или прощает? Но разве можно такое прощать? Коля ничего не спрашивал о том, что с Болингерами произошло, но все-таки один раз невзначай поинтересовался, где старшая Томасина сестра, которая помнилась ему взрослой красавицей. Томаса хмуро и коротко ответила, что Эва осталась там. И Коля больше не говорил об Эвангелине, понимая, что о ней говорить нельзя. А легкомысленная тетя Аннета, которая никогда не знала, не помнила, не хотела знать и помнить, что кому можно говорить, — сообщила Томасе довольно весело, что Эву видели в Главном новом учреждении и у нее наверняка романчик с самым ужасным из новых. Томаса так перепугалась, что чуть не упала в обморок от сердцебиения, а легкомысленная Аннета смеялась и говорила дальше, что она этого человека не видела, но что он хоть и ужасен, но молод и хорош собой. Томаса рассердилась на тетю Аннету за ее тон, которым она рассказывала эту новость, но не показала этого, только хрипло спросила, что еще знает тетя Аннета об Эве. Но Аннета больше ничего не знала, хватало и того, что она сказала. С тех пор Эвангелина приобрела для Томасы очертания ужасные. Ей везде виделась Эва с окровавленным ножом в руке, с каким-то страшным человеком рядом, у Эвы всегда в этих видениях было страшное гримасничающее лицо. А однажды ночью Томаса вдруг пожалела Эву. Ей подумалось, что сестра, наверное, боится своего «чудовища» — так Томаса окрестила ТОГО ЧЕЛОВЕКА, который, возможно, и красив, как Аполлон, но злее крысы. Полдня после этой ночи Томаса думала, как спасти сестру. Тут она вспомнила своего верного Колю и, взяв с него честное благородное слово, рассказала об Эве, что знала, и попросила совета и помощи. Коля дал четкий ответ. Томасе пришлось повиноваться его железной мужской и военной логике, которая доказала, что Эвангелина счастлива с «чудищем», иначе она дала бы знак.
— Кроме того, — сказал Коля, — я видел Улиту Алексеевну, она была весела и прекрасно выглядела. — Коля помедлил, посмотрел таинственно на Томасу и добавил — Я видел ЕГО.
Томаса перестала дышать. У нее заныло внизу живота и вдруг провалилось сердце так же, как раньше, когда она только изредка видела Колю, а не жила с ним в одном доме.
— ВЫ ВИДЕЛИ ЕГО?
Томаса не заметила, как схватила Колю за руки. Но Коля не воспользовался удобным моментом, потому что Томаса вопреки всем опасениям не нравилась ему. Она была хорошим товарищем. И родной сестрой той, кто была для него идеалом.
— Да, — строго подтвердил Коля. Он не знал, что сказать про Машина, который вызвал у него неприязнь и чем-то понравился ему.
— Боже мой, Коля, вы можете с ума свести! Ну какой он? Какой? — сжимала Колины руки Томаса, не думая сейчас ни капельки о Коле, а просто не справляясь с любопытством и волнением.
— Я прошу вас, Антонина, — сказал так же серьезно, как и прежде, Коля, — чтобы все было между нами.
— Ну конечно же, конечно, Коля, душка, — добавила последнее Томаса, дабы растопить ледяного Колю, уверенная, как и другие, что Коля в нее влюблен.
— Я знаю женщин, — сухо сказал шестнадцатилетний Коля. — Стоит им встретиться, как они тут же забывают свои распри и начинают болтать как заводные. И выбалтывают любые тайны.
— Вы меня не знаете, потому так говорите, — гордо подняла голову Томаса. — А Эва для меня не существует.
Коле больно было это слышать, но он понимал, что Томаса права. Коле нравилась Томаса своей мужской прямотой и честностью. Она была похожа на мужчин, и с нею можно было не бояться предательства. Эвангелина же сущая женщина, по-видимому. Коля вздохнул.
— Хорошо. Я расскажу вам все. Я пошел к этому их у-кому и стоял там. Улита Алексеевна меня, конечно, не помнит, — Коля подавил горечь. — Я стоял недолго. Из вашей бывшей гимназии вышел человек. Я сначала не обратил на него внимания, потому что он был как все, в шинели, шапке. Солдафон. Но потом я увидел, что за ним следует солдат с винтовкой, и я понял, что это охрана. — Коля остановился, чтобы перевести дух, потому что рассказывал он четко и холодно, а чувство у него было сейчас такое, как будто он вновь видел этого человека с сухим лицом и острыми скулами, но уже зная, где тот человек побывал. Ревностное чувство заливало Колю.
Он шел за ними, чтобы проверить себя — боится ли? Ведь все же он кадет — и шинель кадетская и фуражка (без кокарды, и шинель без погончиков…) — и стоило им обратить на него взгляд, как тут же они его бы схватили. Коля в этом не сомневался. Никого не было на улице, кроме них троих. Так он прошел с ними до дома Эвангелины, и Коля думал, что умрет, когда они двое были там. И впервые ему захотелось закурить, как курили в дортуаре старшие, широко раскрывая рот в затяжке и выпуская носом клубы серого дыма. На зависть младшим. Он стоял у дома долго, и виделось ему все, что он знал и мог предположить. Все происходило с согласия Эвангелины, иначе бы она кинулась к окну и закричала, позвала на помощь. Назло себе, себе на унижение, Коля стоял и представлял, что там происходит. Сначала он даже забыл, что там солдат, но когда вспомнил, то не удивился и не ужаснулся, только покривил замерзший рот. И солдат. Он не заметил, как они вышли. Вышли и были около него. Быстро шел ТОТ. Он прошел почти рядом с Колей, и Коля заметил, какой у него длинный узкий рот, прямая щель. Лицо ТОГО было нахмуренным и жестким. Еще более жестким, чем раньше, когда ТОТ шел сюда. Солдат тащился сзади. Коля бежал оттуда, хотя первым движением его было войти и увидеть Улиту Алексеевну. Какая она сейчас и что скажет, но по праву подумал, что она его не узнает, и ушел.
Этого Коля Томасе не рассказал, хотя был момент, когда все уже почти срывалось с языка, он еле удержался. Все-таки девчонка.
Томасе пришлось его теребить за рукав:
— Коля, я не думала, что вы так плохо ко мне относитесь. Почему вы молчите? На самом интересном месте… — Томаса надулась, она училась кокетничать.
А Коля, оторвавшись от тягостных воспоминаний, искренне сказал:
— Томаса, я никогда не буду ни к кому лучше относиться, чем к вам.
— Тогда вы продолжите свой рассказ. Не бойтесь. Я совсем другая теперь. Что раньше было для меня… — Она не стала говорить, а спросила — Ну, какой он?
— Страшный, — ответил Коля и удивился, что так ответил, потому что чувство, которое вызывал человек, было гораздо сложнее, но ничего иного не мог Коля выбрать.
Томаса побледнела.
— Я так и знала, — сказала она. Она поняла Колин ответ по-своему. ТОТ был страшным, и только. Тогда она спросила Колю еще: — Коля, как вы думаете вообще, что ЭТО?
Коля виделся ей пророком, который как скажет, так и есть и будет.
Коля пожал плечами и ответил вяло и нехотя. Он и сам не знал, что ЭТО такое, но знал, что ответить надо.
— У нас в кадетском корпусе говорили, что ОНИ — бандиты вроде Стеньки Разина. И что погибнет культура и цивилизация, если ОНИ возьмут власть.
Коля снова представил себе лицо человека с острыми скулами и ртом, как прорезанная щель. Человек показался ему жестоким, но Коля уверен был, что тот не станет жечь книги и резать картины. Глаза его были не такими. Он вспомнил ЕГО глаза. Они были холодными, жесткими, но не ТУПЫМИ! НЕ ТУПЫМИ. Вот в чем главное. Вот в чем. Этот человек может убить, если нужно (или не нужно). Колю обдало холодком восторга. Но он не будет жечь книги. А убивать… Что ж, Николай Печеникин сможет умереть спокойно и с достоинством. Но этого всего он не смог бы объяснить Томасе и вдруг рассердился на ее дотошные приставания.
— Я ничего не знаю, Антонина. Откуда мне знать. А человек ТОТ жесток, но это не самое плохое. Запомните.
На этом их разговор закончился, и они разошлись.
Теперь же Коля сидел на диване в своей комнате и думал о том, что он должен был сделать, увидев Улиту Алексеевну перед дверью с нелепой шляпной коробкой в руках. Он не имел права впускать ее, потому что не имел никаких прав в чужой семье, которая жила у них. И вместе с тем он мучился виною, что впустил ее. А как ловко она обогнула его в коридоре. Проскочила в гостиную как белка. В память врезались подробности, когда она близко в дверях стояла рядом. Почти безбровый блестящий от стекающей снежной воды лоб, гладкий и выпуклый, как у мадонн. Его хотелось тронуть. А ноздри и верхняя губа были темны и четко вырезаны. Надменные ноздри. Коля вспоминал не шевелясь, затаив дыхание, чтобы не потревожилось ясное видение лица Улиты Алексеевны.
Вдруг он подумал: я добьюсь ее.
Так часто говорили старшие в корпусе о женщинах. И добивались. Женились на своих избранницах. А Коля всего на год моложе Улиты Алексеевны. Но когда подумал, что добьется ее, то горько усмехнулся. Он забыл, что он никто и теперь, наверное, всегда будет никем.
— Что с ним, что с ним, что с ним?.. — в ужасе спрашивала Эвангелина, прижимаясь к двери. И Томасе нравилось, что Эва так испугалась. Отец дремал или спал. Глаза его были закрыты, и дышал он ровно. Он не знал, что любимая Эвочка здесь.
— Он умирает, — непримиримо ответила Томаса и увидела, как позеленело лицо сестры. — Это ты довела его, — продолжала Томаса, видя эффект лжи. И вдруг в глубине ее родилась радость: Эва останется с ними. И, уверяясь в этом, Томаса хотела, чтобы Эва наконец поняла, чтобы ее проняло что-то.
— Но что можно сделать? — бормотала Эвангелина, чувствуя, что готова бежать отсюда.
— Ничего, — отчеканила Томаса. Она уже готова была простить сестру за ее испуг и тревогу, но мириться сразу нельзя, пусть Эва еще поволнуется.
— Я могу помочь, — сказала Эвангелина, — у меня связи… — Вот этого она не должна была говорить, никто ей таких полномочий не давал. И вообще-то какие связи, с кем?
Ах вот, подумала Томаса, связи. Наверное, об этом умолчал Коля и сказала тетя Аннета. И об этом сама сказала сейчас Эва. Нет, не насовсем пришла она. Лживая! Гадкая! Она пришла «помочь». Как Томаса не догадалась!
Томаса пристально смотрела на сестру, и та напугалась ее острого ненавидящего взгляда.
А Томаса, разглядывая ее, увидела, что сестра и не причесана толком, и какая-то серая, неотмытая, чужая. Она была права. Эвангелина не утруждала себя каждодневным мытьем, она пришла к тому, что мыться каждый день ужасная скука, а не мыться — весьма ощутимая деталь свободы личной. Хорошо, что она была юна и красива, поэтому легкий сероватый налет не портил ее, а наносил на лицо тени страданий, которых, в сущности, пока не было. А о связях она сказала, чтобы хоть намекнуть о Машине, который со вчерашнего вечера стал ее существованием, оправданием этого существования. И если бы она продолжала молиться по утрам о ниспослании здоровья всем любимым, то впереди бы стоял Машин. Но некому и нельзя было рассказать о ее счастье и несчастье и спросить было не у кого, что же дальше будет с нею и Машиным. Вот почему сказала Эвангелина о связях, и вместе с этими дурацкими словами пришло к ней полное ощущение вчерашнего, и пришло более сильным и прекрасным, чем было на самом деле. Потому что воспоминание имеет свои законы, оно борет жизнь неземным сверканьем.
Томаса, конечно, ничего этого не знала, и самое верхнее увидела она — похвальбу.
— Нам не нужны твои грязные связи, — сказала Томаса надменно, и надменность получилась весомой — наверное, из-за очень еще детского лица Томасы, которое если уж что выражает, то четко и резко, как в цирке у рыжего.
Томаса сказала очень громко, и ее услышал Коля. Он был взволнован как никогда, поскольку ему казалось, что должно будет понадобиться его вмешательство. Он сжимал в кармане отцовский пистолет, который теперь всегда был с ним, хотя и вышел приказ о сдаче оружия. Но ни на его кадетскую форму, ни на него самого никто не обращал внимания — слишком круглодетским было его желтое личико, и усы еле пробивались, и рост маленький. Можно было дать ему и лет четырнадцать-пятнадцать, недалеко до сущего.
Сквозь полубредовый сон Юлиус услышал слова младшей дочери. И ему казалось, что пришла Фира, и снова разгорается ссора, и ему надо немедленно вмешаться. Он с трудом открыл глаза. Не принимала еще участия в событиях тетя Аннета, услышавшая, конечно, стук в дверь, крикнула: Коленька, кто там пришел?! Коля не ответил, она подождала еще, немного возмутилась молчанием, но спускаться со своего верха не стала, а продолжила дневник, который влек ее более событий. Ну что там могло такое произойти, чтобы ей бежать сломя голову вниз? Какая-нибудь обычная чепуха. Пусть ею занимается Зиночка, которая ужасно любит разную подобную домашнюю чепуху.
А Юлиус увидел свою Эвочку. И вначале не поверил, что видит ее, и сильно ворохнулся под шубами.
— Тише! — закричала Томаса, хотя Эвангелина не двигалась и молчала. — Тише! Ты потревожила папу?
Эвангелина молчала и с ужасом, не отрываясь смотрела на шевелящийся куль.
— Эвочка, деточка, солнышко, ты пришла… — прошептал Юлиус и чувствовал, как уходит что-то унылое и беспросветное, что появилось в последние дни, и сидело, и ходило, и спало-жило рядом. Унылое, серое, молчаливое, которое и зевало еще тоскливо: а-а-а-ах-х…
Юлиус собрался с силами, которых почему-то совсем не стало, и приподнялся. Тут и увидела его лицо Эвангелина. Совсем белое, маленькое, с легкими желтыми волосиками над ним, как пух, над которыми можно было засмеяться и заплакать. Но Эвангелина не сделала ни того, ни другого, только смотрела, не слыша даже, что он говорит.
Зато слышала Томаса, которая опять закричала:
— Папа, перестань!
Но Юлиуса на большее не хватило, и он тоже смотрел не отрываясь на свое дитя, на свою возлюбленную и не мог наглядеться. Эва же пятилась к двери, ей было ужасно, страшно, тягостно здесь. Она представляла все по-другому, разве думала она, что тут ТАК. Она думала, вот она входит в комнату, где все вокруг за столом пьют горячий домашний чай. И смотрят на нее сурово, а мамочка говорит что-то очень строгое. И ей становится ужасно стыдно, и она боится мамочки, а Томаса дуется, и отец смотрит тайно и добро. Она не ждала прощения сразу, она понимала, что виновата, но деваться ей, после того как Машин ушел навсегда, было некуда — и она все стерпит. Так она представляла картину возвращения. А тут такой ужас: отец умирает, ненавидящие глаза сестры, разваленные вещи и этот желтенький ореол над головой из пушистых, ставших детскими волос… Она все отходила к двери, а Юлиус протягивал за нею руки. Томаса же с силой укладывала его на диван и говорила громко, четко, как говорят тем, кто ничего не понимает:
— Папа, перестань, перестань, разве ты не видишь, что она тебя не любит. И никогда не любила, всегда над тобой смеялась, слышишь? Смеялась!
Томасе так хотелось, чтобы отец все быстро понял, тут же изменил к Эве отношение и перестал ее любить и страдать. И она была готова скороговоркой рассказать про Эвангелину все, что знала и о чем догадывалась. Она готова была бороться с отцом, но Юлиус неожиданно легко подчинился, лег и закрыл глаза. А Томаса, обернувшись, непримиримо прошептала:
— Уйди, видишь, что ты натворила.
Эвангелина выскочила из дверей и натолкнулась на Колю, который готов был ринуться уже в комнату на защиту прекрасной Улиты Алексеевны. А она, натолкнувшись на него во тьме коридора — у него светились глаза и поза была нападающего, — невольно вскрикнула, и лицо ее исказилось, и Коле показалось, что на лице ее возникла гримаса отвращения и ужаса. От него! Тогда Коля рассвирепел. Ему хотелось как-то совсем нехорошо назвать ее, как называли старшие в корпусе молоденькую бойкую горничную адвоката. Но он не научился еще говорить, произносить подобные слова. Все в свое время. Он развивался нормально. Средние классы. Вот он и делал, что положено средним, хотя, возможно, кое в чем Коля уже переступил порог старших, но не во всем. Он вспомнил вчерашний вечер, который до этого напрочь забыл, и вдруг, отвернувшись к стене, положив голову на локоть, заплакал. От того, что все так произошло и что все думают, что он влюблен в толстую Томасу, а он вовсе не влюблен. Он плакал без слов, душой. В корпусе он научился не плакать, потому что если бы он заплакал, когда старшие проверяли его волю зверскими способами, то навсегда остался бы «бабой» и «слюнтяем» и это повлекло бы за собой такое презрение всех, что впору вешайся. Такое тоже бывало. Кто-то тихо дотронулся до его плеча. Эвангелина! Улита Алексеевна!
— Улита Алексеевна, простите меня! — не успел сдержать вскрик. И тут же увидел удивленно поднятые бесцветные дужки бровей на толстом лице Томасы (только этими светлыми бровями и были схожи сестры).
— Вы можете все с ума посходить по этой гадкой девице. Но меня это не касается. Отец какой-то странный, и я не знаю, что делать. — Томаса отошла в глубь коридора, чтобы не стоять рядом с Колей. Боже мой! Все переворачивалось в этом мире! Коля, мужественный и справедливый друг, суровый, настоящий мужчина, за которого она собиралась выйти замуж, потому что знала, что он любит ее, этот Коля, как маленький, плакал по ее отвратительной сестре. Бывают истинные минуты просветления, и они пришли к Томасе, и Томаса поняла, что ее никто не любит, что о ней никто не думает, что за нее не страдает ни одно сердце. Вот почему Коля был такой желто-зеленый, когда рассказывал о ТОМ ЧЕЛОВЕКЕ! Томаса усмехнулась, повзрослевшая, мудрая, наполнившаяся ненавистью. Пусть они любят Эву, думала она, и ей хотелось самой теперь уйти из этого дома навсегда, даже не надевая шубы и бот. Коли уже не было возле; услышав Томасины слова, он понял, что его тайны больше не существует, и бросился в отцовский кабинет. А веселая тетя Аннета кричала с лестнички (все-таки не спустилась!): дети, что за беготня? что там происходит?
И снова не услышав ответа, крикнула еще, уже совсем освободившись от забот (если бы что-нибудь произошло, то кто-нибудь откликнулся бы в конце концов!): Томочка, поставь папе градусник! И дай аспирину! И поставьте, дети, самовар. Мамочка придет замерзшая! Пусть Коленька тебе поможет! Тетя Аннета лукаво улыбнулась, она одна с самого начала знала, что Коля вовсе не влюблен в Томочку. Это придумала она, Аннета, в святочные гадания, года два назад. Ей было скучно, Коля дулся, а Томочка, бедняжка, такая некрасивенькая. Аннета и затеяла эту игру, в которую поверили и взрослые, и дети, и даже она. И сам отчасти Коля, которому было приятно рассказывать в корпусе про барышню Болингер и легкий флирт с нею. Он не называл имени барышни, а барышень — две, и корпус находился в другом городе.
Коля не слышал криков матери в кабинете, а Томаса со злостью, вдруг взявшейся на тетю Аннету, не ответила ей. Подождала, не спустится ли Аннета, как сделала бы на ее месте любая нормальная порядочная женщина, зная, что внизу двое совсем молодых людей и тяжело больной Юлиус. Но нет, конечно, Аннета не спустилась! Как стали узнаваться люди в особых обстоятельствах! Не живи Томаса здесь, она так бы и не узнала, что Коля любит ее гадкую сестру. А тетю Аннету считала бы умной — гораздо умнее мамочки — женщиной, дамой во всех смыслах этого слова. Оказалось же, что это холодная, равнодушная, черствая особа. Томаса усмехнулась. Ах Томочка, ах ангел мой, принеси мамочке валериановых капель, бедняжка Эвочка, славный Алексей Георгиевич, милые, страшно милые Болингеры, ах…
Томаса наслаждалась тем, что разгадала эту женщину, которую, оказалось, никто по-настоящему не знал. И даже Коля, при всем том, что она узнала за последние минуты, все же лучше своей матери, холеной, улыбающейся, почти юной для своего возраста, но такой черствой, лучшего слова для определения Томаса не могла придумать. Черствая.
Эвангелина выбежала на улицу. Боже, что происходит! Томаса выгнала ее, неузнаваемый отец, который что-то неясное шептал, может быть, тоже гнал? Но тут Эвангелина даже головой мотнула — нет, ее отец гнать не мог. Все могли — но не он. Какие смятые, пушистые стали у него волосы, таких волос никогда Эвангелина не видела у Юлиуса. Она боялась думать дальше об отце и, чтобы взять себя в руки, стала думать о Томасе.
Стало теплее, снег шел мягкий, влажный и уже не заносил, а элегически укладывался на шапочку, воротник, плечи. Эвангелина остановилась, понимая, что идти ей некуда. Она ничего не успела сказать Томасе о себе, а ведь ей хотелось рассказать и о столовой, и обо всем, что с нею происходило. Раньше они делились почти (Эва) всем (Томаса).
А ночью, когда они легли бы вместе в одну постель спать (где там отдельно?), Эвангелина рассказала бы сестре о своем первом настоящем поцелуе и о том, что все кончено. Она вспомнила Машина, молчаливого Машина со шрамом у рта. Вот кто настоящий. Самый настоящий из всех, пусть он даже оставил ее. А ее родственники живут, как клопы, в чужом доме, и этот противный Томин жених чуть не бросился на нее, дрянь экая.
…Быть богатой знатной дамой… — вдруг запело в ней и дальше побежало, не остановить… или бедной, бедной самой…
Глупо сопротивляться собственной судьбе. Она, может, и станет самой бедной. Какая печаль! Она представила себя прекрасной нищенкой у храма в день Пасхи, когда в церковь идут разодетые дамы и мужчины.
…Бедное дитя… — наклоняется к ней мужская фигура в элегантном парижском пальто… Бедное дитя, вы голодны?
Ей не уйти от своей судьбы, и Машин ее судьба. Какая бы ни была.
Эвангелина пошла к парку. А снег все сыпал, но не сек лицо, а гладил, и это было хорошим предзнаменованием. Мягкий ласковый снег. Томасе станет стыдно. И мамочка, когда придет, немало грозных слов скажет Томасе. А отец… Но эти мысли она отогнала. Томаса просто напугала ее нарочно. Злая.
Эвангелина шла по аллее, и впереди виднелся весь парк, заваленный снегом, как чистым крахмальным бельем, и пах снег бельем, или белье снегом… Она уедет из их городка. Ничто ее здесь не держит. Родные сами отказались от нее. Даже тетя Аннета не вышла. Всё они знают! Не так велик городок, чтобы никто не знал, что Машин «ходит» к ней. Ходит! Так говорили про прачек и фабричных девчонок. Но теперь никого не отличишь. Фирка будет ее начальницей.
…Ну нет, подумала Эвангелина, смахивая перчаткой снег со скамьи и садясь, ну уж нет! Я уеду с Машиным в Петроград. А Томасу прощу. Когда они встретятся и никого уже не будет на свете — ни мамочки, ни Юлиуса. Они встретятся и поплачут. И тогда я ее прощу.
Это все было так далеко, что думалось об этом красиво и сладко, а не грустно, и хотелось думать еще и еще.
Эвангелина сидела на скамье, и ей не было холодно, а снег все шел, теплый, мягкий, и никуда не хотелось уходить. Стемнело. Но Эвангелине было все равно. Она перебирала в уме свои отношения со всеми, и спорила, и иной раз соглашалась, и даже признавала правоту других. Но это вовсе не значило, что она пойдет к ним и признает свою вину. У них вины перед ней не меньше. Эвангелина ничего сегодня не ела, но желудок, дававший себя знать позавчера или третьего дня, больше не тревожил ее и удовлетворялся стаканом холодного чая и сухим печеньем.
Пришло успокоение, в который раз за эти дни, но надолго оно никак не задерживалось, хотя, возможно, и хотело этого.
Эвангелина почувствовала озноб, снег совсем завалил ее. Она встала, отряхнула пальто и пошла к городу. Пошла быстро, потому что ощутила вдруг, как, оказывается, замерзла. Ей уже не нравился снег, который в темноте неслышно и невидимо продолжал идти и уже был не мягким и ласковым, а липучим и тяжелым. Он уныло, недвижно серел в воздухе, и хотелось его ударить и отогнать, как надоевшую птицу, которую еще и побаиваешься из-за приметы.
…Господи, хоть бы встретить кого-нибудь, господи… — вдруг начала молить Эвангелина, и стало горько от того, что ее выгнали, что тетя Аннета не пожелала к ней спуститься, что мамочку она так и не увидела, которой она боялась больше всех, а может быть, как раз она-то бы ее простила. Эвангелина свернула к дому аптекарши. Она не думала, что будет там делать и что скажет Машину, если его встретит. Она шла туда, потому что ей некуда было больше идти.
Аптека находилась сразу за парком, на выходе из аллеи. Двухэтажный дом, в котором жили только на втором этаже, весь первый занимала новомодная аптека. Но аптека была теперь закрыта, а верх занимали новые. На первом этаже, где в маленькой комнате жила аптекарша, света не было, а во втором чуть светилось окно. Эвангелина остановилась и, прислонившись к дереву, стала ждать. Машина? Наверное. А может быть, знака, значка, подсказки. Этого больше всего. То ли из аллеи наносило струю воздуха, то ли зарождался ветер, но серые хлопья, качнувшись, куда-то уныло поплыли. Стало немного лучше, веселее, ночь проявилась, кое-где выныривали звезды, но маленькие, отчужденные. Казалось, никто никогда не выйдет из дома и не войдет в него.
А тем временем к дому приближался Машин. Он шел быстро, и за ним поспевал Липилин. Машин спешил, потому что скоро ему предстоял фронт, наконец-то. А дел здесь оставался непочатый край, и надо было многое успеть до отъезда. И хотелось Машину увидеть гимназисточку, которая удивительно сумела его всколыхнуть и вместе с тем заставить остаться скромным. А натура Машина была не из спокойных. Стоило только сорвать его с собачки, — по его выражению. Поэтому, как удалось с девчоночкой не сорваться, Машин в толк взять не мог. Было в ней что-то, в этой гимназисточке, другое, чем в тех, с кем сводила его часто жизнь, то там, то там.
Машин шел быстро, загребая снег тонкими длинными ногами. На ногах уже были не щегольские сапоги, а обмотки и бутсы. Эвангелина увидела его издали, когда он и предположить не мог, что она так близко, в нескольких шагах. Она не узнала бы его в темноте, но солдат с винтовкой и характерный наклон машинской фигуры вперед заставили ее вздрогнуть. Вот он. Мечта ее исполнилась, когда она уже и ждать перестала и только все стояла и стояла у дерева, благо ни один человек не прошел мимо. В те времена люди не прогуливались вечерами.
Машин подходил к парадному подъезду аптеки, и тут Эвангелина кинулась к нему. Она не знала, что ему скажет, и уж конечно не знала, как поступит. Кинулась, не успев ни о чем подумать, а Машин — рассердиться. И уже стояла перед Машиным, вернее перед солдатом с винтовкой наперевес. Который закрывал Машина винтовкой, но больше собой, своим телом.
Когда Эвангелина метнулась, Машин увидел ее, увидел раньше Липилина, а если бы раньше не увидел и не крикнул — стой, болван! — то неизвестно, что сталось бы с Эвочкой, валялась бы она на снегу, возможно, безразличная ко всему и наконец свободная. Но Машин крикнул, и Липилин, защитив все же, остановился… Сердце сделало зоркозрячими, особенно зоркозрячими глаза Машина, хотя утверждать, что в нем было особо глубокое чувство к этой девчоночке, в нем, железном человеке железного времени, — утверждать это почти невозможно. Но все в жизни бывает, и потому так все трудно, черт подери, так трудно. Писать трудно, а жить?
Машин крикнул и тут же стал сух и недоволен. Перво-наперво собой. Он назвал своего товарища болваном. В НЕЙ все равны, и то, что он сказал, — тяжелый проступок (Машин никогда не говорил: революция. Он говорил ОНА, не спрягая подобно многим говорунам ЕЕ имя). Как он мог! Сегодня он командир Липилина, завтра Липилин станет его командиром. Так должно быть. А закричал он из-за этой девицы! Ну вечно она посреди дороги. Бросилась к нему со своими гимназическими штучками, гимназической неврастенией. Как она не может понять три истины — не время, не место, не тот он человек. Машин поднимался по скрипучей лестничке наверх в замешательстве. Эвангелина шла с ним. Липилину он ласково и извинительно сказал: прости, брат, замотался совсем, прости. А Липилин и простил. Он даже не подумал о том, что ему крикнул Машин. Привычка. А Машин, попросив прощения, несколько пришел в себя и отослал Липилина пить чай к Фире, вниз, на кухню, сказав, что сам сейчас туда придет. Но и это было нехорошо сделано, по-барски: ОТОСЛАТЬ Липилина. Но с девчонкой надо наконец поговорить, кое-что ей разъяснить.
Машин долго открывал ключом дверь. Эвангелина стояла рядом и смотрела сквозь отмерзшее окно в тишину садика аптекарши. Машин жил в мезонине, в одной комнате — начале, видимо, третьего этажа, так и не достроенного умершим аптекарем. Комната с его приездом утеряла всякий вид комнаты — он призвал аптекаршу и велел ей забрать лишние вещи. Все вещи оказались для него лишними, и теперь комната приобрела вид одиночной казармы: железная кровать с тоненьким покрытием, столик, который ранее валялся за ненадобностью у аптекарши в сарайчике. Он был застлан чистой клеенкой, на нем стоял чернильный прибор из самых простых и фотографический портретик мужчины с бородкой и острыми глазами, которые, казалось, внимательно оглядывали каждого входившего. Хотелось прикрыть портретик платочком, чтобы не встречаться с пронзительным взглядом мужчины. Но Эвангелина вопреки этим мыслям посмотрела на портрет уважительно, и это было искренне, потому что все здесь принадлежало человеку, который сейчас стаскивал шинель усталыми движениями и был для Эвангелины самым главным в ее теперешней жизни.
…Наверно, отец, подумала Эвангелина про востроглазого мужчину и подумала, кто бы он мог быть. Помещик? Чиновник? Догадаться было невозможно. Да и бог с ним, с отцом. Теперь Эвангелине было безразлично даже то, что Машин не был в свите великого князя. А может, был? Ничего нельзя точно знать про этого человека, но скромность, даже жестокость жилья сдавили сердце необыкновенной к нему нежностью. Она стояла у двери, не смея пройти дальше. Машин обернулся и кивнул ей на стул. Она села, не снимая пальто, дрожа от озноба и холода улицы в ней. Но Машин кивнул ей снова и сказал: снимите пальто. Казалось, она пришла к нему на службу, на прием. А может, так оно и было? Сев сам, он устало спросил: что у вас? И посмотрел на нее. А она на него.
Он смотрел сурово, и Эвангелина затосковала от его взгляда. Пала на нее тоска, и она подумала, что лучше было бы остаться в парке или идти в пустой холодный дом, чем сидеть вот так под взглядом двух мужчин, не понятных и будто с другой планеты. Она поежилась, и тоска ее отразилась на лице. Машин не понял этой гримасы, ему показалось, что скука появилась на лице гимназисточки. Ему захотелось крикнуть ей, не сдерживаясь, грубо: не падеграсы здесь вам и миньоны! Сидите как человек, нечего гримасничать. Но все же не крикнул, злой мальчик, а, посмотрев на нее снова, вдруг с удивлением почувствовал, что девочка эта близка ему из-за того единственного поцелуя, который не могли забыть ни он, ни она. И сегодня было первое свидание после случившегося. Машин смотрел на нее и отмечал то, что вовсе не хотел бы отмечать — необычную красоту и жалкое выражение лица, а не скучающее, как ему показалось.
…Мерзавец, терзал он себя, не имеешь права. Через два дня на фронт, и, может быть, ты убьешь ее брата или отца, черт их знает, кто у нее и где. Слюнтяй, баба!
— Ну, что у вас? — повторил он, и Эвангелина почувствовала, как напрягся его голос.
Что она могла сказать? Что любит его? Что не может быть одна? Что ей страшно и одиноко? Сказать это сегодняшнему Машину, усталому, серому, с резко выдающимся кадыком, небритыми щеками и светлыми, почти белыми глазами… Такому она не могла сказать ничего и опустила голову.
— В чем дело? — сказал он уже довольно раздраженно.
— Не знаю… — прошептала Эвангелина. Он чувствовал эту ненаигранную искренность, и ему стоило труда быть сухим и официальным. Усталость лишала сил и твердости, а это были главные качества, которые он ценил.
Она смотрела теперь не скрываясь, прямо, и Машин снова удивился светлым, почти отсутствующим бровям, высокому белому лбу и буйным, черным, вьющимся волосам. В глазах ее было отчаяние, и он понял, что она или скажет ему то, на что у него не найдется ответа, или сделает такое, что навеки его собьет с пути. Он весь подобрался и не знал, что делать. А она снова прошептала:
— Не гоните меня, ради бога… Я буду делать все, что захотите. Мыть, стирать, убирать, готовить. Только не гоните меня…
Он закричал на нее. Потому что ЗНАЛ, что она скажет сейчас. Она скажет, что любит его. Он видел это по ее глазам. И это было то, чего он больше всего боялся и с чем он не смог бы бороться. Он бросился бы со скрипучего аптекаршиного стула ей в ноги и обнял бы их и целовал бы ее колени, холодные и жесткие, потому что она очень долго пробыла на холоде. До сих пор у нее не могут отойти щеки, они покрылись сине-красными пятнами, и ее бьет дрожь.
Он закричал:
— Я никого не гоню! Но почему вы решили, что я ваш добрый дядя? Почему? Я солдат, черт бы вас побрал, вы понимаете это или нет? Я солдат! — Голос его сорвался на хрип, и, не помня себя, извратив таким образом страсть к этой женщине, Машин тряс ее за плечи. Эвангелина от ужаса не молвила ни слова. Она не поняла этого крика — отчего он? — она только слышала, и крик ее ужасал. Откуда ей было догадаться, из каких глубин и из чего родился этот крик. А надо бы.
Крик услышали внизу, и Фира, а затем и Липилин сорвались с мест на теплой кухне, где они наконец-то пили горячий чай и молчали. Они ворвались в комнату, когда Машин тряс Эвангелину за плечи, и Фира сразу же остановилась на пороге, поджав губы. Липилин, не понимая ничего, смотрел на эту сцену. Машин зыркнул на них бешено и, отбросив Эвангелину, так что она отлетела к стене, сорвался:
— Вы что? Я вас звал?
Краска медленно заливала его лицо. Фира опустила глаза и сказала, по-бабьи исхитряясь:
— Чай вас, товарищ Машин, хотели пить позвать, думали, не слышите.
Машин остро смотрел на нее. Она врала. Но врала спокойно и без боязни. Это ему понравилось.
— Сейчас, — сказал он, уже успокаиваясь, и посмотрел на Эвангелину, которая безропотно стояла у стены, где очутилась.
— Пусть и барышня идут, воспитанница моя, — сказала Фира, играя на всем чем можно и нельзя. — Евочка, идем, чадуня моя, с нами чаек пить. И товарищу Машину повеселее будет. — Фира сказала ласково, нараспев, и Эвангелина ожила, и пошла через комнату, и потянулась к Фире, бывшей когда-то ее нянькой, мамкой, игрушкой. Потянулась — и руки ее поплыли по воздуху, расправились, ожили и поплыли, как дым по маленькой сухой комнате. Но Машин остановил ее движение.
— Идите, — сказал он коротко. Фира и Липилин исчезли. — Сядьте, — приказал он Эвангелине. Она села. Машин потер рукой лоб и, устремив на нее вдруг засиневшие глаза, сказал по-человечески — Простите. Я устал, и мне надоело натыкаться всюду на вас. Есть вещи, которых вам не понять. Сейчас не время для ерунды и бытовых дел. Я не себя берегу от этого, ДРУГОЕ — высшее. ЕЕ. Всему — свой час, а нынче — час суровый. Вы хоть это понимаете?
Машин замолчал, потому что сказал слишком много и правду. Эвангелина тихо ответила: я понимаю вас, хотя не поняла ничего и только ощутила человечность тона. Она подумала, что Машин женат на прекрасной женщине, которой верен, а она, Эвангелина, мешает ему.
Машин покачал головой: нет, вы ничего не поняли. Но не вина это ваша, а беда.
Машин снова тер руками лоб, лицо. Руки у него были костистые и бледные с длинными пальцами и большими выпуклыми бледными же ногтями. Эвангелине стало его жаль, и она вдруг осмелилась сделать движение, которого до этой минуты не знала, не предполагала, что существует такое, — кончиками пальцев погладила она его блестящие большие бледные ногти. Он вздрогнул, как вздрагивает уставшая лошадь, оторвал руки от лица и посмотрел на нее. И улыбнулся, и губы его, растянувшись, открыли косой заборчик белых острых зубов. Такими зубами впиваются в руку воспитателя или брата сапожника, который берется за розгу.
Он взял руку Эвангелины, которую та не успела отнять. Она не знала, что еще может произойти с этим странным человеком, бесстрашным и вместе с тем нервным и злым. Чего-то он боялся в их отношениях, своего, такого же непонятного, как и он сам. А он приложил ее руку к своей щеке и спросил спокойно, будто и не он кричал на нее, то белея, то наливаясь краской.
— Вы думаете, мне легко? Нам легко? Вы умная девушка и должны меня понять. Постарайтесь понять. Я не могу заниматься вами. Теперь не могу. Потом, когда-нибудь позже, когда… — Машин замолчал и задумался, глядя куда-то мимо нее. — Если вы хотите помочь мне… Нам. То вы должны стать сильной. Помочь нам. Вы будете работать в библиотеке, а ваши пусть переезжают в дом, наверх… Так будет лучше… Вы хотите мне помочь?
Именно так должен был с нею он говорить всегда. Эвангелина готова была сделать все, что могла и даже не могла. Только насторожили ее слова о том, что все снова переедут в дом. Теперь она этого точно не хотела. Все. Хватит.
— Хочу. Я хочу помочь вам. Я буду работать, где вы скажете…
Он перебил ее, все еще держа ее руку у щеки и закрыв глаза.
— Ну вот и хорошо. Я чувствовал, что вы такая…
Тогда Эвангелина все же сказала: но я не буду со своими…
Машин, открыв глаза, взглянул на нее быстро и зорко, и ей показалось, что-то мелькнуло в нем снова неприятное.
— Это как вы хотите. Это касается пока только вас.
И сказав это, он положил ее руку аккуратно на край стола, и она осталась там лежать, как забытая вещь. Эвангелина ощутила его отчуждение, и почему оно пришло, она не поняла и испугалась этого отчуждения до горячего пота на лбу. Что могло не понравиться ему в ее словах? Что? А Машин говорил:
— В Великом деле нет родственников по крови. Есть лишь по духу.
И тогда Эвангелина снова спросила его о том, что ей было так любопытно:
— Скажите, вы все-таки были в свите великого князя?
Машин вскочил. Он не закричал. Сдержался. Только глаза его покраснели, и он раздельно сказал: вы дура, простите. Но все равно.
Он не пояснил, что «все равно», как не объяснял ни одного из своих противоречивых действий. Эвангелина не обиделась на «дуру». Наверное, правда дура, разве можно дважды спрашивать такое? Она ждала только, что прикажет ей делать человек, которому она покорилась до конца жизни.
А два слова «все равно» значили многое. Они значили, что он решил ее судьбу помимо нее, но в соответствии с ее желанием. Она должна быть с ним, кто бы она ни была. Что бы ни произошло, он будет вытаскивать ее из всех ям, в которые она будет влетать по глупости. Только по глупости. И она будет верна ему, это он видел уже сейчас по глазам ее, покорным и отрешенным. Она сама отказывается от родных. Это противно, но необходимо. Сиротка. Он не чувствовал в себе сил отказаться от нее. Вчера, не видя ее, уже утеряв остроту ощущения, — было возможно. Но не сегодня. И Фире он нашел место. Она сохранит Эвангелину для него. Он устроит их работать вместе… А перед отъездом придет к ней.
Эвангелина смотрела на него и видела странное. Налились краской его всегда белые губы; потемнели, стали сиреневыми светлые глаза; стали чуть розовыми от далекого, ищущего дорогу румянца острые скулы. Он мечтал. Наверное, о своей красавице жене? Взгляд его как будто возвращался откуда-то. Но, возвратившись к ней, не стал сухим и злым. Он взял снова ее руку, ласково.
— Пойдемте пить чай, — сказал он, — пойдемте.
И она пошла за ним. Она теперь тоже кое-что знала. Например то, что никогда не будет задавать ему вопросов и лезть в разговор первой, пока он не спросит и не разрешит ей говорить.
Они спускались по лестнице, и напряжение отпустило ее. Пусть жена и красавица. А кто знает. Та далеко, а она рядом, и они вместе будут работать, он же сказал об этом. Они спускались, и он держал ее за руку. Наконец-то кончились ее муки. Вспомнилось ей сегодняшнее унижение в тети Аннетином доме. Все уладится. Она знает. Вот вам и дура.
В кухне не начинали без них чаевничать. Фира поддерживала в плите огонь, чтобы не стыл чайник и было тепло. Эвангелина вошла и стояла у притолоки, робея сесть, пока он не скажет. Он указал на стул рассеянно и не замечая того, что она ждет этого жеста. Он привык к послушанию и не удивлялся ему ни в ком. Сам он сел на подставленный Фирой стул, не заметив, что Фира пододвинула стул. А Фира не находила в этом ничего зазорного. Сколько такие, как он, Машин, сделали для Фиры и других, так неужто ей трудно ему стул подать, и не только стул. Ноги мыть да воду пить, сказала бы Фирина мать, если бы дожила до сегодняшней справедливости в мире.
Началось чаепитие, не похожее ни на одно, которое помнила из своей прежней жизни Эвангелина. Там, в прошлом, чай был не чай сам по себе, а предлог для встречи, флирта, секретной или светской болтовни, маленьких, но ужасно любопытных сплетен. Уютный чай в гостиной, когда и не знаешь потом, пил ли этот самый чай или нет. Остающиеся дома с флюсами или ангинами спрашивали: а как чай? Нарочно спрашивали, от зависти, потому что там не были и ничего не слышали, а тот, кто был, в своей безнаказанной радости не хотел пересказывать новости подробно, потому что это было ему уже скучно, и тогда тот, с флюсом, задавал раздражительно опять вопрос — ничего ему, бедняге, не оставалось — а как же чай, что подавали? И тот, кто ходил, отвечал с укором и презрением: ах, разве я помню, или: а что нужно запоминать, что подавали? или еще: в следующий раз принесу тебе рецепт булочек или саму булочку, идет?
Здесь чаепитие было серьезным. По всему. И по тому, как относились сидящие за столом к чаю и еде, истово, уважительно, зная, что это такое. И по тому, что теперь хорошая еда и хороший чай стали предметами немаловажными, к которым и стоило серьезно относиться и приучать себя к такому вот отношению. Тут было не до разговоров, да и о чем стали бы говорить между собой Эвангелина, Липилин, Машин, Фира…
Фира молчала и сноровисто хозяйничала, замечая, кому в чашку подлить, кому что подставить. Особо это относилось к Машину, потом — к Липилину. Машин однако ничего не ел и чай свой не допил. Он машинально барабанил пальцами по столу и по толстому граненому, рыжему и горячему от чая стакану. А Эвангелина ела. Она наслаждалась едой. Ее желудок вдруг все вспомнил и заставлял поглощать куски хлеба, крутые яйца, Фира даже ноздри раздула от Евочкиного невежества. Ей хотелось, чтобы Машин заметил, что барышня лопает как пастух после хода. И он видел, видел, как в поту и пылании щек жадно ест Эвангелина хлеб. И вспомнил свой первый вечер с ней, как она светски угощала его сухим печеньем и сама не притронулась ни к чему. Оголодала девочка. Он улыбнулся. А Фира вскинулась вся внутри. Ей хотелось, чтоб Машин так не улыбался — сказать, какая в детстве была Евочка нехорошая и как она мучила всех, а особо ее, воспитательницу (иначе теперь Фира себя не называла), но не знала, как половчее это рассказать. Фира понимала, как Машин относится к Евочке. Но тут Машин встал и кивнул Фире, а та быстро и победно вскочила, но Эвангелина не заметила этого, после чая, хлеба, яиц и повидла она ничего не могла воспринимать во внешнем мире и только следила инстинктивно за собой: вот пошло тепло и поволокло за собой липкую дрему, осел желудок и, довольный, заурчал. Тут она вздрогнула, потому что ощутила неловкость, но увидела, что ни Машина, ни Фиры нет за столом, а сидит рядом с ней Липилин, которого она и фамилию даже не знала, просто Вечный Солдат с винтовкой. Она даже засмеялась тихонько, видя, как он тоже подремывает, скошенный чаем и хлебом. Но он сразу открыл глаза на ее смешок, и они тут же сделались строгими, служебными — нечего тут подхахакивать, не позволено. А Эвангелина впервые за этот день ощущала тепло и радость. И было не страшно. Фира не чужая, тоже хорошо, и как там она ни хочет, а любит Эвангелину, Евочку.
Машин и Фира вернулись. Фира была вроде и довольной, а вроде и хмурилась.
— Собирайся, — сказала она Эвангелине, — пойдем до дому.
— Куда? — со страхом спросила Эвангелина, а она уже думала, что туда никогда не вернется, так, по делам только…
— Домой, говорю, — повторила Фира и стала натягивать толстую военную шинель.
Сказал Машин, продолжавший быть мягким и отрешенным:
— Вы пойдете с Глафирой Терентьевной и приготовите дом. Там, наверное, запустение. Потом решим, что и как.
Он говорил Эвангелине медленно, будто несмышленому ребенку или иностранке. А глаза его были далекими, ушедшими в себя. И вдруг Эвангелина поняла, что если бы не эти двое, то повторилось бы то же, что и в тот вечер. А может быть, бо́льшее. И она не стала бы противиться ничему. И то, что она думала, отразилось у нее в лице. И Машин увидел это, и озарение сказало: она — навсегда. Ничего подобного с ним не было. Хорошо, что здесь Фира и Липилин, как немой хор. Они с Эвангелиной и молча могут говорить друг с другом. Но он опустил глаза, и сразу же, непроизвольно, опустила взгляд Эвангелина. Тогда Фира снова сказала, но уже тихо и неприказательно:
— Пойдем, что ли…
— Да. Да, — спохватилась Эвангелина и начала надевать пальто, Машин не помог ей, он стоял теперь дальше и ничем не выдавал себя. Только когда Эвангелина пошла к двери, он подумал — обернется или нет. Если — да, то все хорошо. Эвангелина обернулась. И секунду они еще видели один другого.
На улице оказалось светло. Небо очистилось, и луна, которой не было последнее время, сияла холодно и бело. Воздух полнился морозом, но легким, доставляющим особую радость, которая приходит только зимой, только в морозный и снежный вечер и только на маленькой улице с небольшими домами и лучше в одиночестве. Даже Фира, не очень довольная тем, что Машин отправил ее с Евочкой ночевать, — чтобы ничего не случилось, ясно же! — даже Фира почувствовала благость зимней природы и вздохнула. Посмотрела искоса на Эвангелину и решила, что раз так произошло, то хотя бы чего-ничего любопытного узнает, незнание точило ее. И Фира спросила про самое интересное:
— А твои-то как на тебя глядят?
Эвангелина взглянула на Фиру, но подвоха не заметила, да его пока и не было, было любопытство, потому что подвохи обычно возникают в ходе разговора. Если ответствующий не осознает свою вину, то есть держится горделиво и безнаказанно и без должного уважения к человеку спрашивающему, любопытствующему. Вот тогда возникает «сердце», а значит, и подвох.
— Ты ведь и не была у них, — утвердилась Фира, видя заминку Эвангелины.
— Была. Сегодня, — ответила та неохотно, не собираясь ничем сейчас делиться, тем более с Фирой, а желая только думать о Машине.
Вот тут Фира и оскорбилась на неохотность ответа.
— Поздненько собралась к родной-то мамыньке, — сказала она с осуждением, — цацкала тебя, цацкала, да и папаша тоже, вон какая изрослась, а… Тоня-то лучше, — внезапно твердо решила Фира, всегда любя Уленьку-Евочку, а не Томасу, таская чуть не до взрослых лет на руках. — Я бы на месте мамаши с тебя шкуренку-то спустила.
— Как же так, Фира? Я же с вами! — удивилась Эвангелина тому, что Фира как бы защищает сейчас отца ее и мать, которых сама же и выгоняла. Но Фира оставалась Фирой, даже в новых обстоятельствах. Первое дело — почитать отца с матерью. Второе — работать по совести, не красть, не убивать — все десять заповедей оставались для нее законом, который если и нарушался, то, естественно, как всякий закон, а не злонамеренно руша его. А потом, это для Фиры Болингеры были бывшие хозяева, а для Евочки-то родня!
— С нами, с нами, — проворчала Фира, не умея все как следует прояснить. — На месте матери выдрала бы тебя за своевольничанье, да и заперла. А то ты и с мужиками скоро гулять станешь. Свободно. Чего тебе. А им чего. «Ты, моряк, красивый сам собою, тебе, матросу, двадцать лет, полюби меня, моряк, душою, что ты скажешь мне в ответ?» А он и отвечает: «По морям, по волнам, нынче здесь, завтра там». Вот тебе и все.
Фира песню проговорила голосом строгим, учительным, неестественным, потому что цитирование для нее было, конечно, темный лес нехоженый и потому что очень серьезно верила в мудрость сказанного, это напоминало ей каким-то образом воскресную проповедь в храме, куда она раньше истово ходила. Для нее это была не песня, а случай из жизни, который Эвангелина по молодости не знала и Фира обязана была ей его открыть. Этот случай-песня был переписан у Фиры на бумажку, чтобы не забыть.
Эвангелина сдержала смех, потому что побоялась обидеть Фиру, теперь как бы ее крестную.
А Фира вздохнула сильно и замолчала. Она вспомнила свою непутевую племяшку, которая сбежала с каптенармусом — не пошли впрок Фирины наставления, состоящие из ярких картин падения племяшки: приезд жены каптенармуса, избиение племяшки, рождение несчастного внебрачного дитяти. Химическим карандашом, в поте лица списала Фира тогда слова про «моряка красивого сам собою» и еще, едко слюнявя карандаш, присочинила притчу о «дивицы, котора гуляит и дитенажываит»… Это сочинение наполнило Фиру великим самоуважением, в котором была и доля презрения ко всем грамотным и ученым. Вот Фира не училась, а как складно написала.
Но Фиру расстроило равнодушие Эвангелины к истории с моряком: не оценила немка хорошего совета. Фира надолго замолчала. А Эвангелине только этого и было надо. Можно думать, мечтать, смотреть, радоваться, дышать вольно и счастливо.
— Фира, где ты будешь спать? — нарочито громко спросила Эвангелина, когда они вошли в дом. Она все еще боялась прихода мамочки. Да когда же она перестанет трусить? У нее теперь своя жизнь, и они могут приходить или не приходить, переезжать сюда или не переезжать, это уже роли не играет. А Фира, обиженная по дороге, совсем оскорбилась. Не смела Евочка теперь называть ее на «ты» и «Фира». Какая она теперь ей Фира! Глафира Терентьевна. Вот она кто! Но сказать Фира ничего не сказала. Будет еще время.
Фира расположилась в гостиной, которая всегда привлекала ее своей величиной и разубранностью. Но прежде чем лечь, прошла на кухню. Так и есть, барышня не топила дом, то-то Фира почувствовала сырость и нежилой дух! Ох уж эти бары, даже натопить не смогла, непутевая! Фира затопила плиту, благо дрова были положены рядом (еще Юлиусом!), и Эвангелина за это тепло очага бросилась Фире на шею, которая хоть и растрогалась, но виду не показала, а подумала, что учить ей еще Евочку и учить. Фира не знала, что Машин скоро уезжает, но почему-то мало отводила ему места в ее с Эвангелиной отношениях, а чувствовала себя одну ответственной за воспитание бывшей воспитанницы.
Эвангелина разомлела от жара и, жалобно сказав: Фирочка, прости, я ухожу спать, — пошла в диванную.
Фира посидела у печи, посидела, да и тоже пошла спать. Нет никакого интереса сидеть как тычка у огня, без разговору.
Проснулась она скоро, как ей показалось, вроде и не спала. По коридору бежали легкие шажки, а в дверь стучали не очень громко, но настойчиво. Фира подхватилась с оттоманки и, как была в рубашке и исподней юбке выскочила в коридор, но не выскочила. Фира тоже менялась. Она тоже открывала для себя новое в мире, который раньше был хоть и плох, но понятен. Она села на оттоманке, для чуткости освободила ухо от волос и стала что было силы слушать. В тихой неразберихе голосов ничего не могла понять, но истово продолжала вслушиваться и уловила, что один шепот — мужской. Машин, сразу решила Фира и быстренько, споро оделась. Потихоньку, в одних чулках, вышла в коридор. Дверь в диванную была закрыта.
Эвангелина проснулась, как ей показалось, тоже очень скоро. Но, проснувшись, не знала еще о том, что разбудил ее стук в дверь. Он прекратился за секунду до пробуждения. Что-то встревожило ее, и она, сев на диване, горячо вдруг перекрестилась и чутко прислушалась к дому. И тут в тишине раздался стук во входную дверь. Уже нетерпеливый, второй. И сразу же стали бить часы, и Эвангелина в каком-то оцепенении пересчитала удары. Пробило пять. В дверь снова застучали, и Эвангелина вдруг лихорадочно, еле набросив капот, кинулась открывать. Она не спросила кто (мамочка бы выругала ее — ночью распахивать дверь дома неизвестно кому!) и открыла дверь. Перед ней стояла небольшая фигурка в шинели. И Эвангелина увидела, что это Коля. Он стоял, прикрывая лицо от мятущегося снега; снова началась метель. Эвангелина отступила в ужасе, понимая, что́ случилось ТАМ, если он пришел в такой час. Она молчала, боясь спрашивать. Тогда Коля, сняв фуражку и наклонив голову, сказал:
— Улита Алексеевна…
Эвангелина, вспомнив, что в доме Фира, прижала палец к губам и потащила Колю по коридору в диванную, инстинктивно желая хотя бы оттянуть сообщение. Они вошли в диванную, и Эвангелина прикрыла дверь, а сама неотрывно смотрела Коле в лицо и видела, видела, что оно полно скорби. Она отвернулась, пошла к фортепиано, зажгла свечу. И тогда Коля сказал:
— Улита Алексеевна, ваш отец, Алексей Георгиевич, скончался сегодня ночью. — Сказал и опустил голову с усилившимся выражением скорби. А Эвангелина поняла раньше, чем он сказал, что Юлиус умер. Не могло с ним ничего более быть, с его странно белым маленьким лицом и этими вздыбленными над черепом, мягкими слежалыми волосиками, как у младенца. И не сказал ей ничего, только что-то шептал Томасе. Господи, да она же и вчера знала, что так будет, и совсем не потому, что об этом сказала ей Томаса! Она машинально сказала: господи, бедный, бедный папа… И то, что она сказала о нем «бедный», сжало ей сердце больше, чем само известие, и она затряслась, и заплакала, и стала креститься дрожащей рукой, и села, крестясь, на диван.
Коля стоял в шинели, с фуражкой на локте. И она сказала ему, плача:
— Коля, снимите шинель, что же вы стоите, сядьте…
И заплакала от этих незначащих слов сильнее. Но тихо. Она не хотела, чтобы Фира пришла сюда, и узнала, и стала расспрашивать, и рассматривать и ее, и Колю. Коля снял шинель и хотел пойти повесить ее в передней, но Эвангелина сморщилась сквозь слезы и покачала головой, снова приложив палец к губам. Коля поискал, куда положить шинель, и, не найдя, стоял с шинелью посреди комнаты. Тогда она встала с дивана, взяла у него шинель и положила ее на стул у фортепиано, снова покачав при этом головой на Колину недогадливость и все плача тихо льющимися слезами и не переставая думать только одной фразой: папа, бедный папа. Она снова села на диван, плотно обтянув ветхий капот, не стесняясь Коли. Он присел тут же, на краешек, чувствуя, как растут в нем любовь и жалость, и любовь превышает в нем, и он старается не смотреть на Улиту Алексеевну, зная, что она поймет это и ужаснется, как ужасается и сам он. И чтобы отвлечь себя от Эвангелины в ее ветхом капоте, обтягивающем и резко обозначивающем тело, а из под капота торчала белая нижняя рубаха, чтобы отвлечь себя от греховных мыслей перед лицом смерти, Коля стал тихо и достойно рассказывать, как это произошло и что врач определил у Алексея Георгиевича разрыв сердца. Но перенес Алексей Георгиевич его на ногах и жил с ним два дня примерно, чем удивил медицину…
— Коля! — шепотом крикнула Эвангелина, — Коля, не надо! — И глаза ее раскрылись широко от ужаса, и остановились благостные слезы.
Значит, когда отец пришел… Нет, не надо ничего знать! А то ведь и жить станет невозможно. Хорошо и благостно думать, что умерший был покоен до последнего мгновения и умер внезапно, без боли, не осознавая смерти. Так становится спокойно тебе, остающемуся, а тому уже все равно.
— Коля, не смейте, это неправда, неправда! — крича, шептала Эвангелина, и глаза у нее были сухими. Даже следа слез не осталось, этих тихих светлых слез. Эвангелина схватила Колю за руку и вдруг сказала громко: я боюсь, Колечка, я боюсь. Мне страшно. Бедный папа, он, наверное, был болен сердцем…
Она и не знала, как по главной сути была права.
Но теперь не выдержал Коля, он забормотал:
— Улита Алексеевна, Улита Алексеевна, вы со мной, со мной…
Она закивала головой, будто прислушиваясь к чему-то, цепко держа Колю за руку. Она ждала тишины, которая была в ней до его слов о том, как умирал Юлиус, как он звал глазами Томасу, и все понимали, что он хочет послать ее за Эвангелиной, и были против, потому что считалось, что это его «страшно разволнует», не зная еще, что для него уже не существует «страшных» волнений.
Коля говорил Эвангелине что-то и гладил ее руку, вцепившуюся в него, и ощущал себя взрослым, и она стихла от его поглаживаний. И с широко раскрытыми глазами, остановившимися, слушала… А потом Юлиус вскоре умер, и в глазах его стояли слезы. Коля понимал, что говорит жестокости, он ощущал, как начала дрожать Эвангелина, крупно, с равными промежутками, вздрог — промежуток, вздрог. Но он считал, что нужно говорить грешнице все. Нельзя ее щадить. И хотя он любил ее, как никогда, и жалел, но говорил и говорил, зная, что каждое слово приносит ей боль. Он чувствовал попадание. И это было личной его жестокостью, местью за те муки, которые он испытал совсем недавно, стоя под ее окнами.
И вдруг он подумал, что кто-то есть в этом доме. Только сейчас он подумал о ее жесте предупреждения. Коля вспыхнул. Неужели здесь ТОТ?
Рука его остановилась, и перестала поступать жалость в сердце. Глаза его стали узкими и злыми. Эвангелину трясло, она закрыла лицо руками, а Коля — о боже! — раньше он не посмел бы и подумать о таком! — оторвал ее руки от лица и, увидев снова эти остановившиеся от ужаса глаза, вопреки здравому смыслу, стал целовать ее щеки, губы, глаза, нос. Губы у Коли были толстые, чуть вывернутые, и он не умел целоваться, и оставался после губ влажный след. Так впервые он поцеловал женщину! Эвангелина вывернулась. Она мгновенно забыла, с чем пришел кадет. Она была возмущена, оскорблена, загрязнена этим мальчишкой! Скривившись, ладонью она вытерла лицо и брезгливо прошипела: как вы посмели, ничтожество, в такую минуту! Тут она вспомнила об отце, но не так как давеча, а достойно, нестрашно, спокойно.
— Вон! Вы… — Эвангелина искала слов покруче, пооскорбительнее, дрожа теперь уже от мерзкого ощущения Колиных влажных губ, неумелых, мальчишьих. И нашла. — Гадкий, гадкий утенок… Гаденыш!
Коля встал с дивана, чтобы гордо уйти и потом разобраться в своем поступке, однако стал искать фуражку, которая закатилась под овальный стол, потому что он забыл о ней. Но не мог же он уйти без фуражки… Эвангелина стояла как Немезида и ждала. Наконец он достал фуражку, взял шинель и ушел. Стало тихо и слышно, как за окном носилась, завивала метель, и не осталось мыслей о гадком мальчишке, а только об отце, которого больше нет на земле, и поплыли в сознании слова, которые обозначали его смерть. Она стояла вне всего, сцепив руки, и вглядывалась в то, что произошло ТАМ, и останавливалась на деталях. КАК ОН смотрел на Томасу. Слезы были у него в глазах, когда ОН УЖЕ УМЕР. И сейчас, в темноте и тишине диванной, она поняла, что это были не слезы боли или страха, — Юлиус плакал по ней, Эвочке, которая не пришла и больше для него никогда не придет. Для него. Эвангелина все стояла, не отводя глаз от одной точки, блестящего подсвечника с крошечным огоньком-огарком. Он уже расплывался радугой, зарей, этот огонек, а она все смотрела и смотрела и вдруг пришла в себя от воспоминания об этом гаденыше, маленьком кадете. В такую минуту лезть с поцелуями! Права была мамочка (как всегда!) в своей оценке Коли. А как они хохотали с Томасой, когда мамочка даже при них сказала, что Коля вылитый гаваец и темно добавила, что еще ничего неизвестно… Этим она намекнула — не сдержалась даже при дочерях — на репутацию тети Аннеты, которая всю жизнь жила за границей, а там — все знают, что творится. Они смеялись потому, что хоть и была у Коли внешность не совсем обычная, однако никому не пришло в голову такое, как мамочке. Теперь Эвангелина вспомнила его черные, блестящие, с косинкой, глаза, — они были так близко к ней, и рот, темно-красный, с толстыми влажными губами. И этот бросок к ней, невозможный у приличных людей. Ведь Коля считался воспитанным мальчиком. А теперь он стал личным врагом Эвангелины. Какая мерзость! Но в которой виновата и она, она так вольно держала себя при мальчишке, но разве она считала его мужчиной! Она и не замечала этого Коли, поклонника сестры. И каков! — идет к сестре своей возлюбленной, чтобы сообщить трагическую весть, и, сообщив, ни много ни мало — пытается поцеловать ее! И тут же она благодарно подумала о Машине — как он воспитан и сдержан, она задохнулась от прилива любви к нему. Но вот снова она вспомнила об отце. Пытаясь, как и все, кто впервые сталкивается в жизни с ее тайной — смертью, проникнуться ею, но не проникнуть, пытаясь постичь уже видимое внутренним взглядом, но не ощущаемое целиком, во всей ее мрачной правде.
Тем временем Фира сидела на заправленной оттоманке. Она не спала с той минуты, как услышала в передней тихие шаги и потом, выглянув в коридор, увидела закрытую дверь диванной и там свет. Фира была б не Фира, если бы оставила в покое девчонку с ее секретами. Она понимала, кто там, но ей по-женски хотелось и подсмотреть, что да как. Она вышла в коридор и, уговаривая себя, что не боится, если что, скажет: вышла до ветру, — продвигалась с замиранием сердца к двери. Дверь была двустворчатая и закрыта неплотно. Фира склонилась к замочной скважине, но ничего не увидела и не услышала. Усмехнулась: вот те и Машин — начальник-молчальник. Но стоять у двери и ничего не знать было выше Фириных сил. Она тихонько отодвинула одну половинку и тут же закрыла рот рукой, чтобы не охнуть. В диванной находился не Машин. В старорежимной форме, черный, небольшого росту. И сидели они на диване вольно, враспояску и обнимались. Лица военного Фира не видела, только черный затылок. Тут Фира и ушла в комнату от стыда. И сидела на заправленной койке, дожидаясь света, чтобы уйти подаль от разврату.
Коля был рад (если можно было ощущать это чувство ему теперь), что попал в жгучую, сухую метель: она иглами пронзает его горячие от стыда щеки. Он себя опозорил. Прийти с траурной вестью и устроить грязный флирт с дочерью усопшего. Когда Коля шел сюда, он воссоздавал всю сцену: достойный и скорбный вид, рыцарское отношение к Эвангелине, ее благодарность ему, ее доверие — и уже брезжит маленькая надежда, что когда-нибудь она оценит его. Пусть не полюбит. Оценит. Бывает же такое. И вдруг… Коля застонал от ненависти к себе и презрения. Застрелиться. Больше ничего не оставалось. Но пистолет лежал дома, в письменном столе, он забыл взять оружие! На какое-то время оттягивается конец его глупой неудавшейся жизни. Сейчас, в метели и темноте, Коля не боялся смерти, хотя она, невидимая, шла рядом и уже увела одного из людей хорошо знакомых. В печали Коля подумал, что умирать нестрашно, потому что там уже Алексей Георгиевич, милый, славный человек, и Колин отец, и Шура Ипатьев, и многие другие. А если так, в общем, просто, то покончить счеты можно и несколько позже, не все ли равно. Он докажет Улите Алексеевне, что он благородный человек и что понял непристойность своего взрыва, который, правда, произошел только от его неизмеримой любви.
Тут завиднелся Колин дом, где сейчас плач и в гостиной лежит бедный Алексей Георгиевич. Коля остановился. Улита Алексеевна теперь, конечно, ненавидит его. Но жизнь сложна, и, пожалуй, нельзя решать ее выстрелом из пистолета, вдруг подумал Коля и повернул в парк. Он шел по аллее и носком ботинка взрывал кочки. Эта детская забава успокоила его, и осталась легкая грусть, легкий стыд и желание уехать отсюда. Если бы кому-нибудь он мог раскрыться! Но мать его была странной — ей, пожалуй, и можно было бы раскрыться, но она вечно занята в своей мансарде, и, если Коля и раньше, в детстве, и сейчас слишком долго занимал ее внимание и время, она и шутя и вполне серьезно говорила: ну, Мишук (с детства она звала его Мишуком), иди, детка, позанимайся чем-нибудь, что ты уцепился за меня. Не кисни. Так он привык быть один и «не киснуть». Он бы пошел к Томасе, рассказал ей, и попросил у нее прощения, и, может быть, потом когда-нибудь и смирился с тем, что она ему предназначена (кем?) в жены. Но Томаса не желает с ним разговаривать. Он перестал для нее существовать. Коля замедлил шаг. Никогда он не был в такое время в парке. Деревья тихо покачивали головами в белых шапках и будто говорили: ай-я-яй, но ничего, ничего, все обойдется. Коля хотел посидеть на скамейке, но скамьи были высоко засыпаны снегом… Руки без перчаток мерзли. Не удалась жизнь. Почему? Этого он не понимал. Потом. А сейчас он обязан идти в дом, где остались женщины одни и в горе. Он, собственно, пошел к Улите Алексеевне по собственной инициативе. Мигнула мама. А Зинаида Андреевна бормотала: нет, нет, никакой Эвы, она принесла нам несчастье. О том, что Эвангелина притащила в дом несчастье, Зинаида Андреевна подумала еще днем, когда вернулась от Таты, разойдясь с дочерью какими-то минутами. Та пошла к парку, а Зинаида Андреевна вышла из переулка. Она шла недовольная и Татой, и тем, что все равно не знает, что делать, а там, в доме Аннеты, больной Юлиус и молчащая неизвестно почему целыми днями Томаса. И Аннета, которая совсем сошла с ума на старости лет со своим дневником. Занимается тем, чем нормальные женщины занимались (и бросили!) в ранней юности. Разве пришла бы обычной порядочной семейной женщине сейчас мысль о писании дневника, когда в жизни не поймешь что и разобраться невозможно. Откуда у Аннеты столько упрямой глупости? И бедный Коля ходит как неприкаянный. Если бы не Томаса, в которую он влюблен. Зинаида Андреевна вздохнула. Коля славный, честный, порядочный мальчик, но все же… Через пару лет, впрочем, можно будет подумать о свадьбе. Зинаида Андреевна впервые за день улыбнулась, от того что вспомнила свое же предположение, что Коля разнуздан, как гаваец. Конечно, это не так, вот похож — да, это чистая правда. Аннета, конечно, совсем не уделяет сыну внимания. Ей всегда было скучно дома, и Коля был брошен на нянек, то здесь, то там, за границей. Где только не летала эта Аннета! Петербург, Рига, Париж, Рим… И еще что-то. И деньги откуда-то брались, и вечные намеки Аннетины на очередную «забавную историю». Впрочем, какое дело Зинаиде Андреевне до Аннетиных приключений, да еще многолетней давности! А ведь о ней первой подумала Зинаида Андреевна, когда выбирала место для временного жилья. Скорее всего из-за Аннетиного как раз безразличия, спокойного отношения к вещам, неурядицам, перетряскам, переездам. Но зато ни выслушать, ни посоветовать Аннета не хочет или не может, и каждый раз, когда Зинаида Андреевна появляется у нее в мансарде, Аннета с улыбкой откладывает перо (!!!) и говорит, что с удовольствием отвлечется, а сама кидает такие жадные взгляды на толстую тетрадь, что становится неловко. И Зинаида Андреевна уходит, делая вид, что зашла на секунду, оставляя Аннету с ее более чем странной страстью. Мало осталось друзей, да и тех теряешь. У Таты совсем другой дом, обычный, понятный, но и Тата не знает, что с ними со всеми будет. И хоть рада была Зиночке, но ничего посоветовать ей не смогла. Они поплакали с Татой всласть, и Зинаида Андреевна вдруг рассказала Тате об Аннете, которая стала такой равнодушной, такой странной. Но Тата не стала осуждать бедную Аннету, а сказала, что сейчас многие становятся странными и не их это вина. Тут Тата кивнула на своего мужа, бывшего старшего инженера, который сидел у окна в другой комнате и не оборотился даже, чтобы поприветствовать Зинаиду Андреевну, которую давно знал и любил. Так же сильно, как не любил Юлиуса. Зинаида Андреевна тихо ахнула на выразительный Татин взгляд. Боже мой, Павел Никодимович?.. Да, да, кивнула Тата и продолжала какой-то незначащий разговор про какие-то ничего не значащие дела, вроде того что Тате сегодня приснилось и не помнит ли Зиночка, что бы это значило по соннику. Только в передней сумели они перекинуться серьезным. И Тата рассказала, что вот уже три дня, как Павел Никодимович сидит у окна и бог весть о чем думает. Узнать невозможно. Она спрашивала, но он так начинает на нее кричать, что Тата пугается, что с ним может случиться апоплексия. Что может Тата посоветовать Зиночке, что? Бежать? Уезжать куда-то? Где-то что-то пережидать? Говорят, что белые зашевелились, — может быть, придут, прогонят красных.
— Что-о-о? — с ужасом переспросила Зинаида Андреевна, впервые услыхав такое размежевание. Как в детских играх. А они кто же? Это она спросила у Таты. Та пожала плечами — не знаю, куда определят. Потом она, успокоившись, зашептала о том, что можно уехать, говорят, за границу, но выездную визу надо хлопотать у какого-то Машина из у-кома. Молодого, но здесь главного. Зинаида Андреевна мучительно стала вспоминать, где она слышала эту ненастоящую фамилию, и не могла вспомнить. На прощание Тата сказала: ты все-таки не сердись на Аннету, она хочет уйти ото всего, но это ей вряд ли удастся. Она, наверное, тоже немножко сошла с ума, как мой Павел Никодимович.
Открыла дома ей Томаса, и она тут же увидела свою старую шляпную картонку.
— Вернулась Улита? — строго спросила Зинаида Андреевна, назвав вдруг старшую дочь крещеным именем.
— Она была, — хмуро и коротко сказала Томаса, будто и не значил этот факт ничего, продолжила: — Папе плохо, он задыхается и ничего не говорит, только смотрит, — и Томаса показала, как СМОТРИТ Юлиус.
Но Зинаиду Андреевну больше занимал сейчас приход старшей дочери. Она, не ответив Томасе, наклонилась и открыла шляпную картонку. Там с удивлением нашла она пожелтевшее старинное венчальное матушкино платье и сверху него веерок, который так не любила.
— А это здесь зачем? — сердито спросила она. Все и так складывалось куда как плохо, а тут еще этот веерок — примета неудач, но Томаса ничего не могла объяснить и с живым любопытством смотрела на венчальный наряд. А веерка она вообще никогда не видела. Странные вещи принесла с собой сестра!
— Зачем это здесь, я спрашиваю! — голос у Зинаиды Андреевны зазвенел, она подумала, что все это притащила еще Томаса и они играют в бог знает какие игры с Колей. Аннете же все безразлично!
— Это принесла Эва, — обиженно сказала Томаса.
Зинаида Андреевна, машинально раскрывая и закрывая веер, думала о том, что сочетание принесенного Эвой (а сама ушла!) нехорошее, недоброе. Даже себе не могла объяснить, почему так напугало ее платье, именно венчальное платье.
— Сейчас же выброси, — приказала она Томасе, — чтобы этого здесь не было. Я проверю. Как папа? — уже обычным тоном спросила Зинаида Андреевна, забыв или не услыхав сообщения дочери.
— Я же сказала, что ему плохо, — с вызовом, строптиво ответила Томаса. Она перестала быть пай-девочкой и либо отмалчивалась, либо говорила резко, с вызовом.
— Ну вот! — всплеснула руками Зинаида Андреевна. — Я так и знала. Выброси это и приходи.
Она ушла в гостиную, а Томаса, оглядев платье и веер, брошенный Зинаидой Андреевной на пол, удивилась непонятности материнского приказания. Мамочка не была суеверной и приметы не почитались у них в доме, поэтому так и удивилась Томаса. И правда, веер, пожалуй, был единственной приметой Зинаиды Андреевны, и то только потому, что не любила свекра и не верила ему, считая немецким проходимцем.
Томаса сложила все в шляпную картонку, прежде полюбовавшись прелестью веерка и платья, и потихоньку пронесла картонку наверх, к тете Аннете в мансарду. Та ничего не поняла из Томасиного рассказа, но с интересом разглядывала вещи, разложенные на кресле. Потом рассмеялась: чушь какая-то. Этому цены нет, какая прелесть! А дальше что будет? Кто знает. Зиночка сама заплачет потом, что выбросила такие вещи. Давай мне. Придет время, и мы ей потихоньку все объясним. Ну а теперь, дитя мое, иди, иди, играй с Коленькой, — сказала тетя Аннета, выпроваживая Томасу, будто той было лет семь, и алчно блестя глазами, но не по поводу принесенного Томасой…
Юлиусу становилось хуже. Но никто не думал, что это конец, и каждый, заходя к нему, предлагал свое лечение простуды. Ему ставили горчичники, давали пить мяту, укрывали теплыми одеялами, жгли следы горячими полотенцами. Он покорно терпел все, ощущая, что эти игрушки уже не для него, но не желая никого огорчать. И когда после очередного средства его спрашивали: как? — он, еле шевеля губами — такая его одолевала слабость, отвечал: хорошо. И после каждого снадобья он потел и розовел, и казалось, что вид у него лучше и дело пошло на поправку. Зинаида Андреевна, правда, спросила, не позвать ли врача, но он так уверенно покачал головой, что она на некоторое время опять успокоилась. Он прикрыл глаза и впал в забытье, а ей почудилось, что он спокойно заснул; со сном болезнь проходит, вспомнила она давнее и позвала Томасу в кабинет, который постепенно становился расхожей комнатой, чтобы та рассказала, что тут происходило без нее. Томаса супилась, хмурилась и отмалчивалась. Тогда Зинаида Андреевна, не выдержав, закричала, что все ее замучили, и что она сейчас ляжет и не встанет, и что если Томасе угодно стать сиротой, то пусть продолжает себя так же отвратительно вести. Томаса пробурчала, что, ладно, расскажет. Но радости этим не доставит. Зинаида Андреевна сказала, что больше ее ничто уже не тронет, и не было фальши в ее заявлении, потому что почувствовала она себя смертельно уставшей и готовой ко всему в этой усталости и отрешенности. Томаса сказала, что приходила Эва и предлагала свою помощь и свои связи. Но что она отказалась от Эвиных связей. Потом Томаса помолчала, но так как молчала и мать, то она с неохотой продолжила — с неохотой потому, что ей не хотелось об этом говорить, а не потому что она жалела мать или Эву, — то, о чем рассказал ей Коля. И в ясновидении вдруг добавила, что Эва принимает у них в доме «новых»…
— Что ты говоришь? Что ты болтаешь? Как ты смеешь! — поразилась Зинаида Андреевна Томасиной осведомленности и тому, что она все очень просто и безо всякой стыдливости говорит. Она не успела еще подумать об Эвангелине, а думала уже о Томасе, какая же стала та ужасная за несколько дней.
— Мама, ты думаешь, я маленькая, — упрямилась мрачно Томаса. — А я все знаю. И это правда. Коля сам видел, как к ней шел Машин.
Зинаида Андреевна уловила фамилию и ахнула. ТОТ, о котором говорила ей Тата! Слышала она раньше эту фамилию мельком, здесь, в доме, от Коли, который как пароль сказал фамилию Томасе, и та поняла что-то известное лишь им двоим, Томасе и Коле. И потому сейчас Зинаида Андреевна вдруг всему поверила. Поверила и почувствовала, что не знает, как к этому отнестись. Она не пришла от этого известия в ужас, а как-то спокойно подумала, что вот ее дочь «связана» с самым главным в новой жизни, Машиным. Ах, конечно, недостойно «связана», но что поделаешь… Она усмехнулась, вот и можно пойти попросить доченьку о милости. И только после этой мысли Зинаида Андреевна рассвирепела и закричала, что все это немыслимо гадко и что она этого не переживет! Она так кричала, что сверху прибежала Аннета и стала совать в лицо Зинаиде Андреевне какие-то капли. Коля, как и подобает мужчине, не пришел, не стал вмешиваться в дамские истерики. А Зинаида Андреевна отталкивала капли и кричала, что она проклинает старшую дочь, и что, если ей, Зинаиде Андреевне, придется просить милостыню, то она и тогда не пойдет на поклон к этой безнравственной особе, в которой проявилась немецкая порода, и что более несчастной женщины, чем она, нет на земле. Тут крик ее достиг самой высокой ноты, и Зинаида Андреевна заплакала. И приняла ее Аннета на свою высокую грудь, и гладила ее по сивым растрепавшимся волосам, и внезапно подумала, что должна написать об этом в дневнике (и, может быть, даже не саму сцену, а постараться передать чувства, ощущения от самой сцены, чувства каждого участника, разные, длинные, разнообразные по всей своей длине). В ней, Аннете, главным была жалость. Жалость к Зиночке, жгущая как огонь. Она гладила и гладила эти сивые растрепанные волосы, бывшие темно-серыми, блестящими локонами Зинуши Талмасовой, очаровательной, строптивой, умненькой, которой, собственно говоря, сейчас нет. Аннета бы заплакала вместе с Зиночкой, но совсем не умела плакать. И от этого Аннете не было легче.
Юлиус, лежа в гостиной и не умея уже ничего сказать, однако не потерял слуха, и слух у него даже обострился, и, кроме звуков жизни, он слышал еще что-то — шуршание, шелест или шепот. Скорее шелест, будто листали книгу с тяжелыми листами, старую книгу с толстыми листами, которые иногда шлепались обратно, не подхваченные чьей-то слабой рукой. Возможно, старческой, а может, детской. И это так занимало Юлиуса, что звуки его не интересовали, но когда до него долетело имя Эвангелины, он встрепенулся. Уж не тот ли, кто листал книгу, назвал ее, его дочурку, маленькую и беспомощную. И хотя книга с толстыми листами и тот, кто листал ее, были добрыми, все же не надо, чтобы там называли имя его старшей дочери. Почему? Он не понимал. Он знал, что НЕ НАДО. Но имя все называлось и называлось и страницы шелестели. И тут сквозь шелест и непереносимые концентрические коричневые круги перед глазами (странно, что слух его ласкал тихий шелест, а зрение корчилось от яркости и непереносимости отвратительных концентрических кругов…) Юлиус понял, что имя дочери кричит Зиночка. И это принесло ему мир. Пусть Зиночка кричит — если кричит, значит — надо, что-то Эва набедокурила. Узнание голоса жены отняло у Юлиуса силы, и он погрузился спокойно и легко в серый с синим туман, который зыбко двигался, и это было скорее приятно, чем плохо. Ушли круги, был сине-серый туман, как влажный платок на горящих глазах. Но время от времени сквозь туман выплывала комната, и он думал: как, я опять здесь? Все еще здесь. И не радовался и не огорчался этому. Просто думал, что уже не вернется, а вот возвращался и возвращался. Приходили откуда-то люди, бывшие его родными и знакомыми, и он смотрел на них ровно столько, сколько мог. Когда же силы уходили, легкие, будто птичьи, веки прикрывали его глаза. Пришел толстый врач и стал громко говорить на непонятном Юлиусу языке, на котором говорили теперь все, и он не пытался понять их и не пытался сказать им что-то, потому что и они бы не поняли теперь его языка, как не понимал он их. Ему хотелось, чтобы они все ушли и оставили его для погружения еще одного, наверное последнего. Он показывал им на дверь глазами, особенно девочке, но они суетились, как-то вертелись, делали жесты и глазами крутили, как мельничными колесами. Он так хотел их всех успокоить, что от напряжения слезы выступили у него на глазах, и он снова глазами, полными слез, попросил их уйти, но они не уходили и все взмахивали руками и заморочили его. Не надо бы, чтобы они видели его слезы, подумают, что ему плохо, а это не так. Но веки, легкие птичьи веки скроют эти слезы, и Юлиус с облегчением вздохнул. И закрыл глаза. Навсегда.
Фира пришла к Машину ранним утром. Дождалась на улице, когда он своей скорой походкой прошел в уком. Утерев рот досуха, чтобы слова были сухими как порох, подтянула на голове платок, так что, кажется, хрустнули тоненькие височные косточки, пошла за ним.
Нельзя сказать, что она не боялась идти к Машину с тем, с чем шла. Но разумом считала, что не идти невозможно. Посердится — на том и сверзится. А все знать и молчать Фира не могла, не имела права. Перед дверью его кабинета очень захотелось Фире перекреститься, но знала, что нельзя, и все же, оглянувшись воровато по сторонам и увидев, что в коридоре никого нет, меленько, еле заметно, махнула трехперстием и прошептала: Микола, заступник, спаси и сохрани. Машина она знала уже довольно и пуще сумы и тюрьмы боялась его белеющих глаз и узко сжатых губ. Молчит как убивает, право слово. А уж если крикнет — не приведи господи!
С Миколой входить было легче, и Фира вошла. Машин поднял голову и неожиданно улыбнулся, растянув узкие бледные губы как лягушка — ей-ей — если б лягушка улыбаться могла. Фира, как сумела, ответила на улыбку. Села. Расстегнула теплую шинель, потому что вдруг сильно вспотела. Даже пришлось утирать лицо концом головного платка. Собралась с духом, вспомнила и Мать Пресвятую Богородицу и сказала:
— Товарищ Михаил Максимович, я к вам с деликатным делом до вас.
Остановилась, подождала, как он примет такое понятное уже начало. Он никак не принял и пробормотал: ну...
— Я сегодня по вашему приказанию ночевала в ихнем доме. — Тут Фира несколько приободрилась, потому что такое приказание не должен был отдавать даже товарищ Машин своему товарищу по работе Глафире Терентьевне Павлычевой. Тут Машин взглянул на Фиру острыми своими глазами и увидел ее горделивость и значительность. Но этот вид только раздражил его, как и напоминание о том, что она ночевала в том доме по его приказу. Поэтому он спросил очень сухо:
— В чем дело, собственно говоря?
Такое отношение Фиру расстроило, и она обиделась.
Не представляла она себе существо человека, сидящего перед нею за столом. Она стала разбираться в таких вот людях многими годами позже. Таких или подобных. Но и Фира тогда будет уже другая. Дама в котиковом манто, в белой, рытого бархата шляпке и лайковых перчаточках на ручках с маникюром. Правда, ручках широких и разлапистых. А уж особо неловко толстопятым кочкастым ногам в лаковых узеньких лодочках на каблуках. Как будто в каждое подстопье гвоздь вбили. Будет любить Фира домашние мягкие тапочки, которые если красивые, то можно и на курортах носить и в магазин поблизости сбегать, но ведь другой раз и лодочки надеть надо. А девчонки народились хоть куда, высокие, глазастые, шеи длинные, как у барынь, а вот ходят, как и мать, гусынями. Фира измаялась, их воспитывавши. Коровы стельные, да разве так девушка ходить должна? А ты, мама? — отвечают. Фира им снова: я, дуры, три года в школу ходила толечь, да потом техникум два года, курсы то есть, а вы вон, в институтах. Я босиком-то по сырой землице на всю жизнь находилась, а вас ведь и дома по паркетному полу только в замшевых тапочках ходить просишь. А иди ты, мать, — отвечают. И ффырь на улицу. Фира из-за шелковых гардин глядит — и сердце кровью обливается — шкандыбают, а не идут, девки-то ее. И парни стали разбористые. Сами без году неделя образованные, а рассуждают: интеллигентная, неинтеллигентная, я высшую математику знаю, а она чего? Ну насчет этого Фирины девки куда там. Одна иностранный кончила, другая не кончила, так по парикмахерскому делу — художник. Фирина племянница за директором магазина замужем (бывший-то каптенармус), приходит к тетке в гости и хвастает: то гардероб купила, то кушетку, то черно-бурую накидку. Детей нет, вот она и разговляется. Директор ее только пташечкой и называет. Модница. Над Фирой посмеивается (хоть и уважает): что это у вас, тетя Фирочка, подушки на тахте горкой? И цветы восковые, гладиолусы, в вазах торчат? Мещанство, говорит, у вас, тетя Фирочка. Фира иногда терпит, а иногда и обиду выскажет, с сердцем. Сраная ты, говорит, директорша. Не я бы, дак ты до сё подзаборницей была б. Племянница в слезы и кричит: не вы, не вы, меня мой Кирюша сам взял. Фира еще кой-чего такого скажет, что племянница только подолом махнет, духами шибанет и уйдет. А перед Фириными девками лебезит: ах девочки, что теперь в Париже носят, ах девочки, этот Вуткин такой художник! Девки хохочут и поправляют: Водкин, Петров-Водкин, сестричка. Племянница в спор бросается, не может того быть, чтоб у художника такая фамилия неприличная была, это они ее дурют. Девки гуськом за дверь, похохотать. А походки у них как у Фиры… Вот тогда или немногим раньше учует Фира, как разговаривать с такими, как Машин. Хотя и тоже не до конца. А теперь-то ей совсем невдомек, и Фира брякнула:
— Приходил молодчик к ей.
Машин вздернулся:
— Какой молодчик? Что за ересь!
— А я и говорю, — через силу, но куда уже деваться, — выдавила Фира, — пришел под утро. В пять часов, у меня часы с собой взяты. — Глянула на Машина и увидела, что он слушает, какое лицо у него, от страха не разглядела, но увидела — слушает. Тогда она, успокаивая себя, уселась поудобнее, почувствовала, что попала в яблочко и сколько бы она теперь ни рассказывала, слушать ее будет взбрыкнутый начальник с неослабным вниманием. — Стучит. Я проснулась, слышу — шасть по коридорчику, шасть шажочки. И шепчутся так недолго. Тут я на часы и заглянула, тёмно, поднесла к окну, тёмно, не вижу, то ли четыре, то ли пять. Я часы-то повернула к окошку, гляжу — четыре, мне стрелки-то прибредились, что на четырех…
Машин медленно сказал:
— Что вы мне тут сено-солому несете. Говорите с толком. Что. Кто.
…Дура стоеросовая, идиотка нелеченая, курица безмозглая… — с бешенством думал Машин, глядя на Фиру.
Вот таким она его боялась. Глаза белеют, и молчит, а смотрит как конь дикой. Как такому рассказывать? Не умеет Фира по-военному…
— Баловались, — сказала тогда Фира коротко.
Машин сдержался, не накричал на нее, а надо бы. Пришла с чушью, бабьими сплетнями, о чем — неизвестно. Но где-то внутри Машин чувствовал, что ужасную, немыслимую правду неуклюже выкладывает ему Фира. И надо в этом разобраться. А там… Машин встал.
— Рассказывайте, Глафира Терентьевна, только ясно и коротко. Что там у вас произошло.
Вон как повернул, подумала Фира: у меня произошло. Да не у меня! Не у меня, а у твоей крали. Но так, естественно, Фира не сказала, а, махнув на все, стала рассказывать как умела, а умела она только с ненужными подробностями, заносясь вправо, влево, не умея владеть ни языком, ни как следует памятью, ни мыслью. К сожалению.
— Ну вот, смотрю я на часы-то (Машин стиснул зубы) — четыре. Думаю, встать? Спросить, кто? — тут Фира остановилась, так как вспомнила, что она подумала тогда про Машина. Она молчала, уставившись на Машина, а он не мог понять этой остановки и, собрав все терпение, ждал продолжения.
Скорее всего Фира бы и призналась, что тогда подумала, но Машину надоело ждать, и он подтолкнул ее, сказав:
— Ну, и ты вышла.
— Нет, — просто ответила Фира, ослабнув от облегчения: ей показалось, что Машин спокоен. — Не вышла я. Стала надеваться. — Тут она закраснелась, но Машин и бровью не повел на ее откровения. — Наделась и думаю. — Теперь Фира рассказывала скоро и гладко, перескочив через страшное признание, которое не состоялось, — про Машина. — Думаю, если пойду к им, напугаются, а слышу шепот-то мущинский (Машин молчал, слушал, только скулы его стали будто больше и угловатее), тогда я, значит, не стала прислушивать, а дверь-то потиху открыла, думаю, думаю, скажу — здравствуйте — да уйду. Кто, мол, пожаловал таково поздно. Я-то дверь раскрыла, она у их двустворчатая и таково тихо раскрывается, одна-то половинка. И не услышишь так-то. А им куда — озоруют. Он ее заваливает, а она в капоте. Капот-от разошелся, он к ней, а шинелки нету, а вижу — сертук-то старорежимный.
— Брешешь, — грубо сказал Машин.
— Вот и нет, вот и не брешу, — плаксиво запричитала Фира, — да чтоб мне лебеду вместо хлиба исть, да чтоб…
— Хватит, — сказал Машин.
Но Фиру обиженную было не остановить.
— Что это вы, товарищ Машин, со мной грубости допускаете. Вы с нею допустите, а не со мной. Я вам как на духу. Могла бы и не приттить. Пусть озорует, мне что. Поозорует, а с вами погуляет, глазки вниз. А те́и — свои. Парня того я видала, он живет в доме, где ейные проживают. Черный такой, складненький. Мать у него фуфыря-расфуфыря ходила все. Юбка не юбка, кофта не кофта, а сама вдовая и пенсион не великой. В заграницах все жила и попивает. Я к ей на уборку ходила, меня немцы посылали, дак она стаканчики всё разноцветные готовила. Намешает чего-то, намешает, ягодку кинет и выпьет. И меня угощала, я раз выпила, дак цельный день как дурная ходила. А она ничего. Только веселая сделается и все в какую-то тетрадочку пишет да головой потряхивает. А парень у нее в кадетской гимназее учился. Черный такой, невеселый, не в мать. И не в отца. Отец белый был волосом, высо-окий. А энтот маленький, чернявенький…
Фира могла еще час рассказывать про все, что знала о Коле (она его теперь вспомнила), но Машин ее не слушал и не слышал. Он поверил Фире. Не могла она врать, с этими подробностями, с этим «наделась и думаю»… Подробности эти она придумать не могла, а могла только вот так нескладно рассказать. И как он смел на нее кричать, разве она виновата, что не умеет рассказать, но женщина она честная. Увидела — пришла, рассказала. А лучше было бы, если б не рассказала? Эх, Машин, кто же ты есть теперь?.. А та — чудовище, думал Машин. Чудовище. И тогда бежала к тому мальчишке. А с ним заигрывала, как с представителем властей, который понадобится. Хитрая тваренка. С мальчишкой роман крутит. С сопливым кадетом. С мелочью, думал Машин, уловив что-то из Фириных разглагольствований.
— Ну вот что, — сказал Машин. — Вы идите. У меня дел много. Мне не до этих историй. Кто с кем хочет, тот с тем и спит. Идите, Фира.
Фира ушла недовольная, Машин спасиба не сказал, сидел будто и без интереса, только на нее вызверился. А кто его знает — может, и без интереса. Это она по-бабьи решила, что Машин «интересуется» Евочкой. А может, и нет. Ну их, зло сплюнула Фира, обтянула платком голову и пошла прочь. Надо бы не говорить ничего, пусть бы сами расхлебывали.
Машин после ее ухода надел шинель, шапку и, прямой, узкий, слегка кособоча, прошел коридором и вышел на улицу. Пошел к конюшне. И через несколько минут ехал по дороге из города. Было у него дело в районе, а так как он через день уходил на фронт, то дело надо было решить неотложно. Ехал он шагом, и ему бы насладиться снежной низкой равниной под солнцем. То лиловой, то оранжевой, то голубой или красной. А то и зеленой, как смарагд. Драгоценной. И более драгоценной, чем что-либо иное на свете. Но разве мог он насладиться? Разве видели его глаза, которым в час черных дум дарована была эта мимолетная, никогда не повторяющаяся, никем не запечатленная красота? Ушедшая за минуту навсегда. Такая, какой была. Тишина и хрустальное цоканье копыт? Машин был черен.
Теперь он думал об Эвангелине не так изысканно — чудовище — а просто: сучонка, глупая тварь, дрянцо.
Как она выстраивалась перед ним с самого того вечера, когда он впервые пришел в их дом и увидел ее, странную, безбровую, черноволосую, с овалом мадонны и четкой темной верхней губой. Он вспомнил все так подробно. С самого первого дня, когда он схватил ее за рукав пальто и не успел еще увидеть, а услышал голос, прерывистый и нежный. И всего-то встреч было… А он вдруг решил жениться. От кого ему сейчас таиться? Женился бы через какое-то время. Уехал в другой город. Сиротка. Никто бы ничего не узнал. Но что-то его в ней останавливало. Что? Что так быстро и бездумно, главное — бездумно (ведь не из-за идей же!) — бросила родных. И что-то было, что влекло. Сила? Воля? Понимание подспудное? Да что он мелет! Дрянь. Мальчишке тоже лет семнадцать-восемнадцать, наверное… Нет у него под рукой никакой моральной изощренной пытки… Вызвать и при Фире сказать, что она и кто? Забрать мальчишку? Машин, стоп! Но что ему делать? что?
Так погрузился Машин в думы, что не заметил, как равнина стала серой, бесплотной без ушедшего солнца, и подумал, как мрачно начался день.
Эвангелина все же заснула и не слышала, как ушла Фира. Ей снился отец. То он сидел в магазине и смотрел в свои стекла, и во сне это было значительно и страшно. Эвангелина знала, что это сон, и ей хотелось проснуться, но она только стонала во сне, поворачивалась на бок и снова видела отца. Он шел к ней и улыбался, но улыбка эта казалась уловкой, и снова становилось тревожно и значительно. И снова Эвангелина со стоном поворачивалась, и готова была бежать, и не могла, и отец исчезал. Чтобы затем появиться снова, уже с букетом цветов в руках, готовый что-то ей рассказать, чего она не хотела слышать, и тогда он начинал сердиться, что было хуже всего. Она кричала: папа, папа, я не хочу, не хочу! Но он все шел к ней и говорил, говорил, что — из-за расстояния она не могла расслышать. Она ворочалась на диване, но сон не уходил, и не уходил отец, который подошел уже совсем близко и протягивал цветы — оказывается, уговаривая ее не бояться чего-то. Она скрывала, что боится-то именно его. А он уговаривал не бояться чего-то иного. Что спокойное и гладкое, говорил он… Эвангелина наконец проснулась, потому что маленький букетик полевых цветов, который он держал в руках, — несколько васильков и трава не очень свежая, желтая, неровная, разная, торчала некрасиво среди синих васильков, — букетик этот кольнул ее в руку, и она проснулась. Чувство, что отец был здесь, не проходило, и она посмотрела на свою руку у локтя, куда уколола ее травинка, самая длинная. Рука была чистой, без следа укола. Но она знала, что Юлиус только сейчас покинул ее. Он долго был здесь и смотрел на нее. Потому так долго она и не просыпалась и все же видела его. Эвангелина знала, что больше не заснет, но вставать не хотела, потому что не хотела говорить Фире о смерти отца. Она не хотела говорить об этом никому и никогда. Но знала, что придется говорить, и только оттягивала этот момент. Потому и лежала на диване, зная, что Фира все равно придет и ей придется Фире сказать об отце. А от кого Эвангелина могла это ночью узнать? Фира задаст ей этот вопрос, и на него надо будет ответить. Может быть, ничего не говорить Фирке? Ускользнуть из дома? Куда? К Машину она не пойдет. Теперь он сам должен будет прийти к ней. И сказать все, что он думает об их будущем. Ему она и скажет о смерти Юлиуса. Вдруг ей стало легко. Оказалось, что с уходом Юлиуса оборвались сами собой все связи с семьей. Она не хотела видеть ни мамочку, ни Томасу. Эвангелина села на диване, подобрав ноги и охватив руками колени. Оказалось, что отец держал их семью, а не мамочка, и уж не они с Томасой. Эвангелина подумала, что не войдет в дом тети Аннеты. Ее выгонят оттуда. Маленький чертенок с мокрыми губами нарасскажет такое! Она ведь не сказала ему, кто у нее ночует, а он понял, что она не одна. Пусть. Похороны завтра. Завтра она проводит Отца. А сегодня они уже виделись. Только плохо, что она его так боялась. Она даже не могла выслушать, что он хотел рассказать ей, — что-то очень важное для него.
Эвангелина снова легла. Растянулась. И чувствовала себя совсем свободной. Вначале она рассматривала потолок, на котором трещины превратились в горы, в реки, лица, руки, дома. Реки, горы и дома мало занимали ее. Но вот лица, которые возникали, она старалась удержать, хотя это было почти невозможно. Подмигнул тебе кто-то и исчез. Заплакал, и нету. Разозлился, подшутил, невозмутимо и гордо искоса глянул… Плывут и исчезают. И все незнакомые, невиданные, нездешние. В колпаках, шляпах, беретах. Оттуда, куда ушел отец? Из дали веков, как говорила их историческая дама. А странно, она за это время не зашла ни к одной подруге, не встретила никого на улице. Улицы опустели. Может быть, опустел и город? И она вдруг подумала не о семье, не о Машине. Она подумала о доме. И не о том, в котором она сейчас жила и рассматривала потолок н его трещины и прислушивалась, не идет ли Фирка. Она подумала о доме, каким он был. Совсем недавно. И не так уж изменился внешне. Вовсе не изменился, но стал другим и никогда не будет тем, чем был. И не потому, что умер отец. Умирали и у других отцы и матери. Но оставались дома. Оставалась их жизнь. А у нее теперь не было и жизни. Она была жива, а жизни у нее не было. Не было дома, хотя он стоял на месте, не было у нее никого. Есть чужой непонятный человек, которого, когда не видела, — боялась, а когда видела, — тоже боялась, чтобы он не ушел навсегда, чтобы не исчез из ее жизни — нежизни.
…Ничего прежнего больше не будет… — подумала она твердо, будто кто-то ей сейчас это подсказал. Стало ей больно? Скорбно? Холодно? Нет. Она узнала об этом и никак не обдумывала этот факт. Не будет.
И все.
Ее удивило, что Фира так долго не появляется в комнате. Удивило и радовало вместе. За окном брызнуло, будто разбили стекло. Это вспыхнуло солнце. Она обрадовалась солнцу так, как никогда раньше в жизни не радовалась ему. Но сразу же за радостью ворвалась, вомчалась тоска об отце, повисла, как черный креп в душном холодном сыром воздухе дома. Теперь надо было бежать к Фире и, уткнувшись ей в подол, плакать, как в детстве, и бормотать непонятно горестное, а Фира чтобы понятно и ясно все объясняла и тем утешала.
Эвангелина вскочила с дивана и, не одеваясь, помчалась в гостиную к Фире. Но Фиры там не было. Не было ее и на кухне, и в мамочкиной комнате, и в детской. Может быть, она в магазине, но туда Эвангелина не посмела зайти и только тихо позвала: Фи-ира!
Фира не откликнулась, и тогда Эвангелина заметила, что на вешалке нет Фириной теплой военной шинели. Эвангелина удивилась, но потом разумно рассудила, что Фира, не желая ее будить, ушла по делам. Господи, как просто! И Эвангелина рассердилась на себя за свое удивление и подозрения. Она стала такой подозрительной! Не хватает теперь еще того, что по поводу каждого малого проступка она будет раздумывать и решать, что за этим кроется. Ничего. Вот ничего.
Целый день провела Эвангелина в доме. Странно и бесцельно. Не одеваясь. Присаживалась за столы, ложилась на диваны, валялась на оттоманке, сидела в креслах, зажигала и тушила свечу. Она оставляла везде следы своего присутствия. Не думая этого делать, она будто связывала себя с домом семьюдесятью печатями. Не осталось вещи, которую бы она не потрогала, к которой бы она не прикоснулась. Только не пошла в магазин. Улыбалась себе в зеркало, проходя мимо. Это было тихое и блаженное состояние посторонности всему. В дверь стучали. Она не открывала. И не смотрела вслед тому, кто стучал. И не гадала, кто бы это мог быть. Сегодня ей было все равно. Но она знала, что завтра все будет по-другому. Она встанет, будто скованная железом, тщательно и быстро оденется и выйдет на мороз ранним синим утром. Она подойдет к дому тети Аннеты и станет за углом дома, и тогда те, кто будет выходить из дома, не увидят ее и она сможет пойти с ними незамеченной. Может быть, кто-нибудь ее и увидит из знакомых, но она приложит палец к губам, чтобы они, хотя бы пока, не шептались о ней и не шептались слишком громко, чтобы не услышала мамочка или Томаса. Все завтра. Все. И железность, и палец у губ, и ни единого вскрика или плача. Мамочка обернется, конечно. Увидит ее. Или Томаса. Но ХОТЕТЬ этого Эвангелина не будет. А сегодня она дома, и дом этот только ее, где сегодня был Юлиус. А завтра… И потом, потом… Она, возможно, выйдет замуж за Машина и уедет с ним в Петроград. И там постарается никогда не вспоминать все то, что происходит с нею сейчас, здесь. А как они с ним станут жить? Как мамочка и Юлиус? Пить чай с вареньем по вечерам? Читать вслух? Может быть, он станет учить ее новому этикету? Или водить к своим друзьям, чтобы она там училась, как надо вести себя в новом обществе? А какие у них будут жены? И что с нею будет!
Наконец Эвангелина устала и заснула. А проснулась уже в темноте, и ужасная слабость окутывала ее. Дом был темен, пуст и холоден. Хотелось заплакать, но не получалось. Она закрыла глаза и представила, что все дома, и она прилегла на диван перед ужином, и ей хочется спать и спать, а мамочка не позволяет спать перед закатом, и Эвангелина делает вид, что не спит, старается что-то отвечать, смеется в полудреме — и блаженно засыпает.
Фира ушла домой, к себе, в дом аптекарши, хоть минутку погреться и попить чаю. Она ожесточилась против Машина и этого не выдержала. Села в кухне на табуретку и заревела. В голос. Она ревела все громче, даже начала понемногу причитать. До того ей было обидно. Хотела бы перестать, да слезы так сами и рвались наружу. Тут на кухню зашла аптекарша. Она стала у притолоки и покачивала головой, не произнося ни слова. И увидев это, Фира снова зарыдала. Так действует публика. Тут старая аптекарша подползла на своих корявых, старых, больных ногах к Фире и, обняв ее за голову, стала покачиваться вместе с Фирой и Фиру успокаивать и говорить:
— Ой, Фирочка, какая же ты хорошая девочка (для аптекарши Фира была не старше Томасы), таких, как ты, поискать, разве найдешь теперь, разве найдешь…
Эти слова удивили Фиру, и она приостановила свой плач. Аптекарша же с одышкой подтащила к ней табурет, села и, тяжко, с хрипом дыша, сказала, начиная, видимо, какой-то интересующий ее разговор.
— Только подумай, была какая семья. Дети чистенькие, цветочки, а не дети. Сама красавица, муж, правда, всегда был слабенький, как говорят, не жилец, а?
Фира совершенно перестала рыдать и пыталась понять, о чем и о ком хочет сказать аптекарша. Но не спрашивала, а ждала, когда же само все узнается. Фира знала закон — спросишь, спугнешь новость, и улетит она, и не скажет ничего человек. Потому и притихла Фира. Но замолчала и аптекарша, ничего не слыша от Фиры, потому что у аптекарши был свой закон: сказать немножко новости и ждать, пока другой продолжит, не выноси сразу все, что знаешь, или подожди вопроса, чтобы интерес не загас. Так они и молчали, только аптекарша покачивала головой. Она покачивала ею еще и от древности, потому что шея уже не выдерживала мудрости этой головы. Тогда Фира все же спросила:
— А что?
Этого было вполне достаточно для аптекарши, которая не могла уже молчать.
— Я знала, — сказала аптекарша, — что ты их любишь. Как ты заботилась о девочках! Даже когда ушла от них, правда же, Фира?
— Ага, — сказала Фира, не понимая ничего.
Аптекарша знала о смерти Юлиуса и думала, что Фира плачет о бывшем своем хозяине. Удивилась и была тронута такой преданностью. Аптекарша хотела вместе с Фирой повспоминать старое доброе время, когда их городок жил тихой и единой жизнью, где все знали друг друга, и все друг другу сочувствовали, и друг другом интересовались. Вот о чем хотела поговорить старая аптекарша. Но почувствовала, что Фира то ли чего-то недоговаривает, то ли никаких подробностей о теперешней семье Болингеров не знает. И тогда она сказала:
— Жаль Алексея Георгиевича, такой приятный был господин и вежливый. Я тебе говорю, самый вежливый в нашем городе.
Тут Фира охнула и кое-что сообразила.
— Неужто помер? — спросила она аптекаршу.
— А ты не знала? Ты не о нем плакала, когда я пришла? — в свою очередь удивилась аптекарша.
Фира фыркнула.
— Очень мне надо по ем плакать. Нагрешил много, вот и прибрался.
— Ой какая же ты злая, Фира! А я думала, ты плачешь по новопреставленном рабе божие Алексее. Какой же он грешник, подумай сама!
Аптекарша продолжала еще что-то говорить, но Фира ее не слушала. Она скоренько собралась. Она спешила. Все в ней дрожало от нетерпения и любопытства. Щеки горели маковым цветом, и стало опять видно, что Фира молода и недурна собой. Новость привела ее в состояние восторженного ожидания — вынос тела, похороны, плач над могилой, поминки и многое другое, что так заполняет жизнь интересом. Театр.
А до этого предстоял пущий интерес: пойти в дом и посмотреть на покойника. Никогда Фира этого не пропускала. Ее охватывало жгучее любопытство, любознательность, и она лезла в первые ряды родственников, даже если знала умершего мало. Ей НАДО было посмотреть ему в лицо. Уставиться в него и впечатляться. Как оно бесцветно и костисто и как спокойно, будто и не умирал он в муках. Но всего этого Фира не думала, она смотрела и смотрела, жадно, до изумления в глазах, пока кто-нибудь из родственников, тот, кто не рыдал в забытьи, а следил за благопристойностью процедуры, пока этот родственник, увидев ее жадный до неприличия, окостенелый взгляд, не отводил Фиру подальше. Ах если бы она умела размышлять, сколько бы наблюдений смогла бы она пересказать, и удивительнейших! Но она этого не умела и только смотрела.
Фира бежала к дому Аннеты. У дома никого не было, и Фира несколько смутилась. Она думала, что, как в мирные времена, в дом идут знакомые, и двери открыты, и она пройдет со всеми и посмотрит на Юлиуса, которого совсем недавно видела бодрым и здоровым. Фира потопталась у крыльца. Она понимала, что стучаться ей сюда не с руки, не те отношения сложились у нее со старой хозяйкой. Но любопытство было огромно, и она все же отважилась. Скажет, что пришла проститься. Постучала. Тихо. Постучала погромче, и услышала шаги. Дверь отворилась, и перед нею встал кадет, невысокого роста, чернявый, давно не стриженный и лохматый. Фира ойкнула и прикрыла рот, потому что теперь точно знала, что с ним обнималась Евочка. Но кадет ничего этого не знал, сухо спросил: вы к кому?
Фира не ответила, мысли туго ходили в ее голове. Значит, они баловались, а отец умер. Вот они какие. Она сказала:
— Пусти-кось, я к покойничку.
Но кадет, воспылав к ней неприязнью, не пускал ее, загораживал вход. А Фира напирала на него, и чем бы это кончилось, — неизвестно, если бы не вышла Зинаида Андреевна и вместе с ней Аннета, которая на время — с сожалением — оставила свой дневник и отдалась совершенно подруге с ее горем. Зинаида Андреевна была заплаканна, но не в слезах, хотя держала платочек у рта.
— Кто там, Коленька? — спросила она, вглядываясь в темноту длинного коридора. Она не узнала сразу Фиру, глаза ее после свечей у ложа Юлиуса плохо видели. Коля замялся, он не знал, как назвать Фиру. Но тут Зинаида Андреевна узнала ее, а та успела бормотнуть: с Алексеем Георгиевичем проститься хочу пойтить.
Зинаида Андреевна на мгновение будто забыла, что за стеной лежит ее мертвый Юлиус, которого она много лет горячо любила, а теперь странно была спокойна, потому что еще не могла осознать своей потери, потом будет она ощущать эту величину, когда она не услышит больше, казалось, глупых его советов, его молчания тихого, его бессловесной к себе любви, которую она ощущала ежечасно. Она забыла, что он лежит, освещенный свечами, и Томаса сидит рядом. Она забыла все, когда увидела краснощекую любопытствующую Фиру, и как кадр в кино перед ней пронеслось воспоминание, как Фира отпрашивалась откуда угодно — от стирки, от пирогов, от гостей, чтобы взглянуть на покойника, как только узнавала, что кто-то умер. Это коробило Зинаиду Андреевну, и, хотя она не спрашивала, кто умер, и когда, и от чего, — Фира, придя, истово, со множеством подробностей, рассказывала, и Зинаида Андреевна не знала, куда деться от этих жутких в своем спокойном течении подробностей и рассказов, а Фира ходила за ней по пятам и говорила, говорила. Она не могла не поделиться. Все это не забыла, оказалось, Зинаида Андреевна. И теперь Фира стоит здесь и жаждет увидеть умершего Юлиуса и потом рассказывать, как он лежал и какой глаз у него приоткрыт.
— Это ужас! Не пускайте ее! Не пускайте! Уходи!
Зинаида Андреевна бросилась к Фире, и казалось, она вцепится ей в лицо. Так подумала Фира. И Аннета. И Коля. Аннета кинулась к Зинаиде Андреевне и, схватив ее за руки, стала уговаривать: ну милочка, Зинуша, голубушка, перестань. На кого ты поднимаешь руку? Это несчастное существо пришло с добром. Ну, не пускай, и все. Милочка моя, голубушка, успокойся. Зинаида Андреевна вспомнила тут про Юлиуса и опустила руки. Она покрылась испариной от того, как грешно и неблагородно ведет она себя при своем усопшем муже, который видит все это духовными очами и плачет о ней, грешнице. Господи, прости меня, прости, ввела она меня во грех. Уйдите, Фира, прошу вас. Господь не простит ни мне, ни вам этого.
Фира стояла как вкопанная, когда Зинаида Андреевна кричала. Но теперь, когда та стала говорить тихо, вдруг чего-то испугалась, хотя ей в кружке на фабрике объясняли, что бога нет и что его придумали попы — гуляки и пьяницы, чтоб обдирать бедный и честный простой народ. И лектор стал такое про попов рассказывать, что у Фиры затряслись поджилки. Но с лектором ничего не случилось ни в тот раз, ни после. Фира узнавала. И Фира постепенно стала приходить к тому, что без бога жить легче и спокойнее. Исчез страх совершения проступка, исчезло ожидание кары небесной за грешок или ругливость и разное там. Ничего. Только по привычке теперь молилась изредка Фира, когда хотела, чтобы ей потрафило. Бог стал своим в доску. Стоял на полочке. Можно и пыль не обтирать, а пригодится — и с мыльцем помыть. Он стал необидчивый, простецкий парень. Ни о каких карах и речи не шло. Ни о каком уважительном страхе. Запонадобился — помолился чутка, небрежно, скоренько, глядь — и поможет. Захотелось грешнуть — забыла, что и есть он на свете. Но тут почему-то перепугалась Фира. То ли покойник по соседству лежал и Фира его еще не видела, а значит, побаивалась и уважала. Только повернулась спиной Фира в толстой военной шинели и дунула из этого дома, напоследок сказав Зинаиде Андреевне:
— Это твоей дочке не простит. Что грешила, когда папаша помер, вон с энтим, с сосунком. А сама за товарищем Машиным как кошонка бегат.
Аннета не испугалась, как испугалась бы любая мать, поверив такой провинности своего ребенка, узнав, что «ребенок» рано начинает обращать в пепел дарованную ему по-царски жизнь. Взгляд ее означал другое: сын не так уж неловок и угрюм, не так уж плох, если сумел прельстить такую очаровательную милочку, как Эвангелина.