III

К концу июня, перевалив на вторую половину, экзамены утратили торжественность. Лица экзаменуемых сделались равнодушными и наглыми. За длинным столом позёвывали учителя. Работник роно — председатель экзаменационной комиссии — всё чаще уходил курить в зелёный сквер за школой. Кто хотел — списывал, символически прикрыв ладонью шпаргалку. Никому уже не было дела. Всё, что длится слишком долго, превращается в привычку. Если при этом, как заклинания, произносятся одни и те же ничего не выражающие слова, наступает апатия.

Косте Баранову казалось, нет никакой разницы, готовится он к экзаменам или нет, оценки всё равно будут хорошими. Некая могучая сила уравнивала сейчас толковых и тупых, способных и бездарных. Уравнивала, чтобы, получив аттестаты о среднем образовании, они оказались во власти иной — не менее могучей — силы, которая каждого определит куда ему назначено. Все равны, но некоторые равнее.

Начиналась взрослая жизнь, где слова были едины для всех, дела — различны. Впрочем, школа исподволь к ней готовила.

Костя вспомнил недавний воскресник. Им строжайше приказали явиться к шести утра на вокзал — поедут работать в совхоз. Кто опоздает — выгонят из школы! Как каждый из них завтра поработает, так потом и пойдёт по жизни, помнится, заявил завуч, завтра узнаем, кто чего из вас стоит! Ни больше ни меньше.

В шесть утра все были на вокзале. Под водительством засучившего рукава, воинственно надвинувшего на лоб берет завуча погрузились в электричку, прибыли в совхоз. Никто почему-то их не встретил. До конторы тащились пешком. Но и там никто не проявил к ним интереса. До полудня слонялись по посёлку. К этому времени прибыл директор. После сытного бесплатного обеда в совхозной столовой — завуч и директор обедали отдельно — поехали на совхозном же автобусе домой. Завуч блаженно дремал на переднем сиденье. Раз, открыв глаза, затянул: «Вихри враждебные…» Но никто не поддержал. В другой — взглянул в окно, недовольно пробормотал: «Ишь, пьянь, из всех щелей повылазила!» И опять заснул. Костя тоже посмотрел в окно, но никакой повылазившей из неведомых щелей пьяни не обнаружил. Должно быть, завучу привиделось.

Зато Костя припомнил, как однажды пришёл в учительскую за журналом. Звонок уже прозвенел, в учительской никого не было. Только завуч стоял лицом к окну, не видел Костю. На подоконнике помещался графин с водой. Завуч вдруг решительно ухватил графин за горло, несколько раз крутнул его, разгоняя воду, после чего резко запрокинул голову, перевернул графин. Вода, как в воронку, устремилась ему в глотку. Через секунду графин был пуст. Завуч рыкнул, поставил его на место. Костя прошептал, что пришёл за журналом. Завуч, не заметив его, вышел из учительской. Он преподавал историю СССР.

Костя сидел в автобусе рядом с Сашей Тимофеевым. Саша, как всегда, был невозмутим, и, как всегда, было не понять: плевать ему, или же он в бешенстве? Как-то Саша заметил, что эти две крайности уживаются в современных людях. Быть всё время в бешенстве — сойдёшь с ума. Всё время плевать — отупеешь. По Саше, люди, не до конца сходя с ума, тупели. Или не до конца тупели, сходя с ума. «Зачем сюда ездили, жрали обед?» — спросил Костя. «Для отчёта, — спокойно ответил Саша. — Был, наверное, какой-нибудь план трудового воспитания, про него забыли, потом спохватились. Вот и вышел воскресничек. Подадут наверх справку: норма выработки составила сто один процент!» — «Мы-то зачем? Без нас нельзя было?» — «В воскреснике принял участие сто один процент учащихся!» Так и с экзаменами, подумал Костя, их успешно сдаст сто один процент выпускников.

Так что оставшиеся предметы не сильно беспокоили Костю Баранова.

Он с удовольствием предавался другому занятию — сочинял стихи. Косте казалось, мир насыщен поэзией, и он чувствовал в себе силы объять мир. Стихи начинали складываться по любому поводу, так пластична, ответна на красоту была душа. Костя чувствовал себя равным Богу. Но на этой ликующей ноте всё странным образом останавливалось, замирало, уходило в песок. Не то чтобы Костя не мог досочинить, он как бы не хотел, откладывал до следующего раза, когда, вне всяких сомнений, получится лучше, хотя, наверное, и сейчас бы получилось неплохо. Ни одно стихотворение за исключением злополучного про поле, которое можно «вспахать, засеять и убрать», не было доведено до конца. Оказавшиеся на бумаге слова были убоги, жалки в сравнении с тем, что творилось в Костиной душе. Он откладывал ручку. Человеческий язык был слишком ничтожен и беден, чтобы передать размах Костиных мыслей и чувств.

Не оставил он без внимания и прозу. Костя сочинял рассказ на, в общем-то, не самую близкую ему тему: как в деревне у старика и старухи сгорел дом, как они, погоревав на пепелище, не дождавшись помощи от разъехавшихся по стране детей, начинают строить новый. Писался рассказ лихорадочными урывками. Косте так нравилось, что он пишет, что он даже не перечитывал написанное. Стопка страниц росла, но и здесь пока конца не предвиделось.

Имелись задумки на будущее — написать про бабушку, скончавшуюся на скамейке в Летнем саду, в том самом месте, где она шестьдесят лет назад, будучи юной гимназисткой, познакомилась с уходящим на германский фронт кавалергардом.

Костя не решился обсудить романтический сюжет с Сашей Тимофеевым. «Совсем сдурел? — усмехнулся бы Саша. — Если гимназистка, значит, дочь достаточно обеспеченных родителей. Они или бы уехали в революцию из страны, или их бы в восемнадцатом взяли заложниками и расстреляли. Но даже если выжили, в тридцатых точно бы пошли в ссылку». — «И всё-таки, — возразил бы Костя, — как исключение». — «Хорошо, как исключение, — ответил бы Саша, — допустим даже совершенно невозможное: вернулась из ссылки в Ленинград, получила прописку, пережила блокаду. Неужели ты не понимаешь: если только она не сошла с ума, не впала в детство, не пойдёт она в Летний сад на какую-то скамейку! В лучшем случае лет пятьдесят назад порадовалась за этого кавалергарда, что тот легко отделался: погиб за царя и Отечество в германскую и знать больше ничего не знал. Проведя жизнь в коммуналках, в очередях, в голоде, в страхе, экономя копейки, кем она была — санитаркой в больнице, уборщицей? — она бы не только кавалергарда, сестру бы родную в Париже забыла!» Примерно так сказал бы Саша Тимофеев.

Косте иногда казалось, его друг излишне драматизирует жизнь, видит одну лишь сторону. Жизнь представлялась Саше железной птицей, неустанно склевывающей с земли справедливость, честь, достоинство. В иные моменты исторического бытия птица лихо склёвывала с земли людей. Люди были движимым и недвижимым имуществом птицы. Движимым — потому что птица всегда могла подвигнуть их на самоистребление. Стоило ей моргнуть железным веком, тут же одни люди приводили к клюву других. При этом и палачи и жертвы пели птице осанну. Недвижимым — потому что и те и те были покорны, безропотны, парализованы, недвижимы к осознанию общей своей убогой участи.

Костя не до конца соглашался с Сашей. Птица не была беспощадно железной, мелькали в боевом оперении мягкие райские пёрышки. Саша принципиально отказывался их видеть, так как думал не о мире, а о войне с непобедимой птицей. А между тем с ней можно было неплохо ладить. Где Саша видел стену, которую необходимо разрушить, Костя — лишь кажущееся стеной, эластичное заграждение для дураков, сквозь которое умному человеку вполне можно просочиться.

Вероятно, всегда есть люди, добивающиеся своих скромных целей в существующих условиях, таких огромное большинство. И — отвергающие условия, как будто жизнь — это игра, условия которой можно принимать или не принимать. Эти люди фанатично играют по собственным правилам, судьба их до поры достойна сожаления. Они гибнут, гибнут, гибнут, но рано или поздно добиваются своего. Тогда непредсказуемой становится судьба остальных. По мнению Кости, сейчас результат игры был предопределён: погибнуть, а не добиться своего. Стало быть, зачем рисковать?

Честно говоря, Костя пока не чувствовал себя в чём-то ущемлённым. Наоборот, казалось, стоит только начать — и пойдёт, не остановишь. Вот только что начать? Это пока было неясно, но не потому, что Костя был неуверен в себе. Слишком за многое хотелось сразу взяться, было боязно что-то упустить.

Но и этими мыслями он не мог поделиться с Сашей. «Чувствуешь силушку? — усмехнулся бы тот. — Что же это за силушка?» — «Что ты имеешь в виду?» — воинственно уточнил бы Костя, прекрасно понимая, что он имеет в виду. «Из чего исходит, на что направлена?» — спросил бы Саша. Пришлось бы признаться, что он сам — альфа и омега силы, из него она исходит, на него же направлена, чтобы скрасить, сделать приятной собственную его жизнь. «Это не сила, — вздохнул бы Саша, — охота сладенько пожить, поиск ливреи побогаче. Хотя, конечно, ты прав, это подвигает, ещё как подвигает».

Костя захлопнул учебник обществоведения. Наука впрок не шла. Для Кости всё обществоведение сейчас свелось к трём простым вещам.

Первое: мир бесконечно поэтичен, поэзия разлита в воздухе. Каждое явление имеет невидимую чувственную изнанку.

Второе: всё в мире тщетно, жизнь коротка, опутана запретами. Вроде бы свободен и в то же время не очень-то свободен. Будто бы не беден, но и отнюдь не богат. Даже если есть деньги, в квартиру новую не въедешь, машину вот так сразу не купишь, в Монте-Карло вообще никогда в жизни не поедешь, словно нет на земле никакого Монте-Карло.

Третье: чувствуешь себя личностью — в школе, дома, во дворе, на улице. Но в то же время ты — пыль. За тебя решают абсолютно всё. Воистину, имущество движимое и недвижимое!

И тем не менее ох как хочется жить по-человечески: не маяться в очередях, не сталкиваться задами в крохотной квартирке, вольно покупать нужные вещи, взять да и съездить, не вымаливая разрешения, скажем, в Ниццу. Увидеть статую Свободы, закат над Гудзоном, пирамиду Хеопса, рассвет над Нилом.

Этими обстоятельствами, а также лёгкостью, с какой, как ему казалось, он сочетал на бумаге слова, и был определён Костей выбор будущей профессии — журналистика. Выбор свершился на удивление легко и естественно. Косте уже виделись люди, прилипшие на улицах к газетным стендам. Они читали его статьи. Дело оставалось за малым — поступить в университет.

Однако выяснилось, что вместе с аттестатом о среднем образовании в приёмную комиссию следовало представить опубликованные заметки — две небольшие, хотя бы информации, и одну посолиднее. Костя обратился за помощью к отцу.

Костин отец был историком, специализировался на советском периоде, работал в академическом институте. Занимался ещё и литературной критикой. У отца регулярно выходили книги, в газетах и журналах появлялись его статьи. В последнее время отец писал главным образом о литературе. С историей, видимо, было всё ясно.

Отец хвалил Шолохова, Леонова, Фадеева, иногда подвёрстывал к ним кого-нибудь из менее известных современных авторов, пространно рассуждал о методе социалистического реализма. В последней историко-литературной отцовской книге Костя насчитал по меньшей мере восемь определений социалистического реализма, причём в одной главе писатель Олеша преподносился как одарённейший социалистический реалист, в другой же, видимо, написанной позднее, доказывалось, что Олеша — выразитель мелкобуржуазных, мещанских идеалов, к социалистическому реализму его творчество не имеет ни малейшего отношения.

Костя отчеркнул абзацы, показал отцу. «Сволочь редактор! — выругался отец. — Проклятый алкаш! Наверное, даже не вычитал расклейку! Так меня подставить».

Газетные статьи были написаны живее, в них отец неустанно полемизировал с различными фальсификаторами, однако доводы в защиту своей позиции приводил, как правило, дубовые, набившие оскомину. Косте было неловко читать. Он не верил, что отец это всерьёз. Каких-то совершенно неведомых литераторов объявлял истинными носителями народности. Костя пробовал их читать, благо книги с кудрявыми дарственными надписями стояли у отца на полке, это было невозможно. «Зачем ты их славишь? Это же графоманы!» — однажды сказал он отцу. «Ну, во-первых, это как посмотреть, — строго ответил отец, — во-вторых, хватит нам грызться, пора собирать силы. Спасение сейчас в сплочении!» Костя подумал, что Саша Тимофеев обязательно бы спросил, почему именно в сплочении графоманов спасение для России? Сам же промолчал, так как не хотел злить отца.

Слово «Россия» в последнее время всё чаще звучало у них дома. В устах «ребят» из литобъединения, которое вёл на общественных началах отец в педагогическом институте, некоего Щеглова — недавнего разведенца, то ли критика, то ли прозаика, кочующего по чужим домам с портфелем и раскладушкой. «Щегол горб гнёт, а вы тут жируете…» — была его любимая присказка.

Правда, было непонятно: где, на кого, с какой такой целью гнёт горб Щегол и кто тут особенно жирует? Нищие ребята жируют? Отец, который раза два пропускал очередь на машину — не было денег? Щегол люто ненавидел всех, кто не был изгнан из дома, не скитался по чужим углам с портфелем и раскладушкой. Похоже, ему хотелось, чтобы так неприкаянно маялась вся Россия.

Вели беседы о России и люди посолиднее — филологи, слависты, редакционно-издательские работники. Впрочем, и они не жировали, ходили в потёртых костюмах, а один уважаемый профессор даже в галошах. Если ребята, Щегол негодовали, гремели, сверкали глазами, хоть сейчас были готовы за Россию в бой, эти рассуждали спокойно, доказательно. Всё сходились, что дела сейчас в России обстоят худо. Сходились и на том, что происходит это из-за злобных происков внутреннего врага, а не потому, что огромный народ, по сути дела, отступился от права на волеизлияние, утратил интерес к собственной судьбе, ушёл в ленивое пьяное подполье. Самым логичным в этой ситуации, следовательно, было бы право это ему вернуть да послушать, что он скажет. Так, к примеру, считал Саша Тимофеев. И Костя с ним соглашался. Но у тех, кто приходил к отцу, была иная точка зрения. Парламентаризм совершенно чужд России! Для огромных пространств необходима твёрдая власть! Нет средства вернее погубить страну, чем ввергнуть её в хаос демократии! По их мнению, для исправления положения следовало, во-первых, всесветно изобличить внутреннего врага, во-вторых, отобрать у него власть, да и взять в свои руки. И всё само собой наладится. «Может, и впрямь демократия для России — зло? — думал Костя. — Вылезет всякая сволочь, попробуй её потом останови!»

Особенно полюбился Косте кандидат наук Вася, прозванный «идеологом». Казалось, не было вопроса, на который Вася не знал ответа, так разносторонни, обширны были его знания. Часами Костя говорил с ним о России, её тернистом, непознанном пути.

Вася снимал с Костиных глаз пелену.

Оказывается, все беды пришли на Русь с крещением. Татаро-монгольское иго, хоть и явилось в некотором роде национальной катастрофой, но катастрофой в конечном итоге созидательной, так как результатом его явились: крепчайшее утверждение на Руси спасительной идеи государственности в виде самодержавия, духовное единение народа русского с народами азиатскими, наконец, колоссальное расширение территории. Нельзя не учитывать и того факта, что монархическая власть на Руси, по сути дела, была народной властью. В ранний — московский — период собирала силы, чтобы ударить по татарам. После Смутного времени, к примеру, в выборах Михаила Романова участвовали представители всех сословий, в том числе и крестьянства! Алексей Михайлович, прозванный Тишайшим, мудро обнёс границы государства кордонами, практически прервал сношения с сопредельными странами, и чума, опустошавшая в те годы Европу, не просочилась на Русь! Власть на Руси прежде всего исполняла задачу нравственную — сохранения самобытности народа, его права следовать особенным — одному ему ведомым — путём. Так называемые «преступления» некоторых исторических личностей, скажем Ивана Грозного, сильно преувеличены. Да в одну Варфоломеевскую ночь погибло больше невинных людей, чем он казнил за всю свою жизнь. Иван Грозный в первую голову боролся с теми, кто хотел повернуть Россию на гибельный для неё — западный — путь, перенести на её почву гибельные — западные — идеи. Не случайно же многие из его противников бежали не куда-нибудь, а в ту же Европу и потом выступили против родной страны с оружием в руках! Российская история искажена. А после революции? Что творилось после революции, в особенности после смерти Ленина? Мрак! Шабаш! Каких трудов стоило Сталину вырвать жало, покончить с засильем, хотя, конечно, не обошлось без издержек…

Упоминание Сталина покоробило Костю. Может, он и вырвал жало у каких-то своих противников, но при этом вырвал у народа язык, забил, запугал на пять поколений вперёд. Саша Тимофеев, к примеру, вообще полагал, не будь коллективизации, голода, лагерей, разгрома военачальников, принятия абсурдной военной доктрины, позорной, чудом не проигранной, финской кампании, Гитлер не решился бы напасть на СССР, так как всегда опасался затяжной кровопролитной войны.

Но Костин характер отличался чудесной гибкостью, позволяющей легко примирять крайности. Говоря о России, Костя пьянел от счастья, сознавая, что он русский, ему вдруг, как в блеске молнии, открывался смысл бытия: покончить с внутренним врагом, обняться всем русским, как братьям, да и двинуться разом к некой высочайшей духовной цели, смысл которой — единение человечества на началах добра, справедливости и уважения. Слово «Россия» пело в его душе так звонко, вырастало до такого величия, что уже и Сталин казался не чудовищным деспотом, а гнусным, упившимся кровью клещом, засевшим за голенищем сапога у великана. Великана не убудет! Он идёт себе своим великим путём.

«А сейчас? Что сейчас?» — спрашивал Костя. «Сейчас? — Вася забирал в кулак бородку, задумчиво смотрел светлыми глазами на Костю. — Борьба. Кто кого». — «Ну и что… надо? Как бороться?» — «Надо объяснять людям, что происходит. Побуждать тех, кто наверху, действовать в интересах народа, России. Уже сейчас есть такие, но им трудно, они опутаны врагами».

Когда Костя искренне чем-то увлекался, в нём открывался дар убеждать, превращать в единомышленников. Даже Саша Тимофеев уже слушал его без скептической улыбки. Единственно усомнился, что человек, оказавшийся наверху, согласится проводить чьи-то идеи, действовать в чьих-то там интересах. «Человек, оказавшийся наверху, — возразил Саша, — станет действовать исключительно и всецело в интересах верхов. Верха — не студень, нуждающийся в идеях, а могучий монолит, всеми силами государства отстаивающий право на власть, привилегии, избранность. Не идеи им нужны, а подчинение».

Тут как раз в одном журнале вышла статья о традициях и народности — занудливая и, как показалось Косте, бесконечно серая. Однако у отца и его друзей она вызвала ярость. Отец выступил в другом журнале со статьёй-отповедью. Хотя, в чём именно заключалась отповедь, Костя, честно говоря, не понял. И автор той статьи и отец утверждали, по сути, одно и то же, оперировали одними и теми же цитатами из классиков марксизма-ленинизма, только первый утверждал, что классики всегда были против национальной ограниченности, отец же доказывал, что они были пламенными патриотами своих народов, прежде всего думали о национальном, потом уже об интернациональном.

Ребята смотрели на отца, как на Бога. Щегол кричал: он гнёт горб, настал решающий момент, а у него нет крыши над головой! Ужели мало он гнул горб, в то время как другие жировали? Необходимо собрать деньги, чтобы он смог сделать взнос в жилищно-строительный кооператив. Щеглу нужны: крыша над головой, раскладушка и письменный стол. Будет это, и он покажет, он развернётся! Деньги дали: отец, профессор в галошах, застенчивый поэт, пишущий патриотические стихи. Вася не дал. Вася и Щегол почему-то не любили друг друга. Если один слышал, что сейчас придёт другой, немедленно, уходил. Многочисленные попытки помирить их успеха не имели.

Саша попросил Костю принести ему оба журнала. «Ну и что? — спросил Саша, возвращая их по прочтении. — Из-за чего страсти-то?» Костя горячо и сбивчиво изложил Саше точку зрения отца и его друзей, в минуты воодушевления становящуюся и его точкой зрения. Как раз дома у них вечером собирались ребята — они хотели писать очередное коллективное письмо — Костя пригласил Сашу.

Пришли ребята, профессор в галошах, застенчивый поэт, Вася. Щегол, получив деньги, пропал, должно быть, штурмовал правление кооператива. Гнул горб не на общественном — на личном поле.

Костя гордился отцом, мужественно поднявшимся на защиту Отечества, гордился, что дома у них образовался настоящий штаб русской мысли. Единственно, несколько огорчало, что топтались на месте, толкли воду в ступе, повторяли сказанное. Подобная остановка отчасти объяснялась тем, что полемика как бы повисла в воздухе. Стороны высказались. Высший же судья, который должен был поддержать победителя, а побеждённого задавить «оргвыводами», пока помалкивал. Было произнесено «а». Чтобы произнести «б», хотелось одобрения. Кричать в пустоту было боязно. Накричишь, а потом накажут. Пока оставалось лишь гадать, как отреагируют инстанции, и это не могло не внушать тревоги.

В разгар сочинения письма Саша незаметно вышел из комнаты. Костя догнал его в прихожей. «Уходишь?» — «Да, мать просила в магазин зайти». — «Ты считаешь, они… мы не правы?» — тихо спросил Костя. «Почему?» — пожал плечами Саша. В полумраке прихожей его лицо не выражало ничего. «Я понимаю, это идеализм, — произнёс Костя, — но поговоришь о России, хоть чувствуешь себя русским человеком». — «Как ты думаешь, — спросил Саша, — что первично: человек вообще или, — чуть заметно усмехнулся, — русский человек?» Костя молчал. «Можно по-другому: что проще — взять да объявить себя русским человеком, которого давят враги, и успокоиться на этом, как будто уже достиг некой цели, или сначала… действительно сделаться человеком?» — «Как это, сделаться человеком?» — Косте не понравилась его усмешка. «Да хотя бы покончить с холуйством! Как можно полагать пределом мысли и действия: что решат наверху? Кто решит? Они что, умнее? Если это последний предел, значит, всё! Эта полемика напоминает мне спор двух лакеев, пока барин спит. Проснётся, рассудит, одному сунет пряник, другому надаёт тумаков. Надоест — поменяет их местами. Как же можно… Неужели русский — прежде всего раб, лакей?»

Позади кто-то осторожно кашлянул. Друзья оглянулись, увидели профессора. Он задумчиво разминал папиросу, не замечая, что табак лёгкой струйкой сочится на ковёр.

«Тяжело, — вздохнул профессор, — думать о будущем народа, когда в исходных данных рабство. Восстать от рабства почти невозможно, но восстать необходимо. Иначе пропадём. То, что вы сейчас переживаете, молодой человек, это отравление действительностью, через это проходят все. Многие так навсегда и остаются отравленными, погибшими для всякого дела, некоторые же, напротив, укрепляются духом, начинают лучше понимать свой народ, становятся невосприимчивыми к яду, которым брызжет действительность. Не следует отождествлять пороки действительности и народ. Народ в этом случае сторона страдающая. Его надо жалеть, а не бичевать». — «Как же он позволяет творить над собой такое? — возразил Саша. — Смирение — это, по-вашему, добродетель или вина?» — «Не добродетель и не вина, а беда, общая наша беда! — ответил профессор и продолжил: — Мне понятны ваши сомнения. Да, мы пытаемся воздействовать на власть, но не потому, что мы рабы и лакеи. Вы можете назвать сейчас в России другую реальную силу, кроме власти? Всё, молодой человек, всё сейчас, любое движение, как к свету, так и во тьму, может исходить только от власти. Всё прочее, к сожалению, обездвижено. И зашевелится только в том случае, если захочет власть». — «Если вы хотите добра народу, — сказал Саша, — вы сами должны сделаться силой. От бюрократической сволочи не дождётесь разумного, её воспитывать бесполезно!» — «То есть противопоставить себя и тем самым дать раздавить в зародыше?» — «Мне кажется, — сказал Саша, — вне жертвенности нет служения идее». — «А мне кажется, — тонко улыбнулся профессор, — мы говорим о разных идеях. Вы, как я понял, готовы отдать жизнь за свободу и демократию?» — «Да», — просто ответил Саша. «И что при этом станется с созданным нашими предками Российским государством, кто, при нынешних апатии и безгласии, возьмёт в стране верх, куда она пойдёт, вас не больно волнует?» — «Почему же, волнует». — «Но волнует не в первую очередь?» — «Наверное, так». — «Стало быть, разрушение веками складывающегося государства во имя призрачной свободы личности? Хлебнуть свободы — и пропади всё пропадом?» — «А почему не свободная личность в свободном государстве?» — «Вы же сами прекрасно знаете, что это утопия, — внимательно взглянул на Сашу профессор. — Свободных государств нет. Есть богатые государства. Там позволяется всё, кроме единственного, — плохо работать. Хорошо работать — значит, работать тяжело, много, значит, опять-таки подчиняться. Вас устроит такая свобода — на несколько часов после трудового дня? Или вы хотите для себя другой свободы?» — «Я не хочу того, что есть, и мне не легче от того, что рядом со мной страдают узбек и эстонец». — «Вы отравлены действительностью, — задумчиво повторил профессор, — вместе с водой вы готовы выплеснуть ребёнка». — «А вы полагаете, у ребёнка есть шанс выжить в этой нечистой воде?» — «Что ж, мы выяснили суть наших разногласий, — засмеялся профессор, — вы хотите разрушить всё до основания, а там авось что-нибудь да получится. Это по-русски, молодой человек, ах как это по-русски!» — «Ну а вы, как я понял, выступаете за эволюционное улучшение действительности на основах государственности и российского первородства. Это тоже не ново». — Саша взялся за ручку двери. «Я понимаю, — продолжил профессор, — наш разговор носит чисто умозрительный характер, но всё же хотелось бы обратить ваше внимание на следующее обстоятельство: исповедующий разрушение, в первую очередь морально и нравственно разрушает самого себя. К сожалению, зачастую это единственный итог его деятельности». — «В то время как исповедующий эволюционное улучшение действительности спокойно умирает в собственной постели», — посмотрел профессору в глаза Саша. «Я четыре года сидел на Соловках, — спокойно проговорил профессор, — потом прошёл войну. Мои шансы умереть в постели были ничтожны». — «Так тем более! — удивился Саша. — Что вам в этом государстве? Если оно вот так с вами. А с остальными? Неужели это надо охранять и преумножать?» — «Но другого-то у нас нет, — развёл руками профессор, — хоть бы это не рухнуло. Рухнет, будет хуже, поверьте. Умоемся кровью почище, чем в гражданскую». — «Хуже не будет, — убеждённо возразил Саша, — да и когда на Руси святой боялись крови?» — «Как вы легко о крови-то…» — покачал головой профессор.

Разговор произвёл на Костю тяжёлое впечатление. Неужели его друг понимает что-то такое, чего не понимает он, Костя? Профессор разговаривал с Сашей не так, как с Костей. Костя вообще не помнил, чтобы после какого-нибудь разговора профессор был такой задумчивый. Костя частенько разговаривал с профессором на самые разные темы, но при этом как бы всегда подразумевал старшинство профессора, изначальную первичность его мыслей над своими. Даже снисходительное отношение профессора к Сталину, от которого он в своё время крепко пострадал, не смущало Костю. Высказывая своё мнение, он невольно подгонял его под мнение профессора. Получалось: бойкий ручеёк впадал в могучую реку. Профессор хвалил Костю, как-то даже неловко было заводить с ним разговор о предстоящем поступлении в университет. И так было ясно, профессор сделает всё от него зависящее.

И с другими Костя редко доводил дело до разрыва, конфликта. Может, это происходило от того, что он был уравновешенным, спокойным человеком? «А может, — подумал Костя, — мне попросту на всё плевать? И речи мои, как мыльная пена, обтекают, шлифуют поверхность, в то время как форму задаёт собеседник? Саша, стало быть, сам месит глину, ищет истину. Надо же, в каком тоне разговаривал с профессором! Да кто он такой? Чего добивается?»

Этого Костя не знал. Так же как и кто прав: Саша или профессор? Косте всегда казалось, на каждые две существует третья — его — точка зрения, настолько естественная и правильная, что её даже не надо высказывать, словесно формулировать. Она — в нём самом — как незримый компас, как рельсы, по которым он едет, не видя их. Если бы кто-нибудь сказал Косте, что эта точка зрения стара как мир, что имя ей — равнодушие — он бы очень удивился.

Костя вернулся в комнату. Письмо было закончено. Собирались расходиться. Отец что-то втолковывал известному престарелому писателю. Писатель был сед, артистичен, простые действия превращал в ритуал. Впрочем, добродушие, ласковость, братский интерес к собеседнику могли у него в любой момент обернуться резкостью, оскорбительной грубостью. Если что-то было не по его. Ухо с ним надо было держать востро.

Костя вспомнил, как однажды писатель осадил Васю. Сидели у них дома за столом. Разговор вёлся шутливый, непринуждённый. Писатель всегда был душой застолья, роль эту никому не уступал. Он прожил интересную жизнь, знал множество забавных историй, а главное, был обаятелен, умел рассказывать. «Наш имам», — произнёс кто-то. «Имам?» — насторожился писатель. «А как же? Старейшина, патриарх российской литературы! Да что там российской, мировой! — уважительно загудели присутствующие. — Имам, имам!» А Вася почему-то добавил: «Баялды». И каждый раз потом, когда звучало слово «имам», он непременно добавлял это глупое «баялды». «Прекра-а-ти! — вдруг закричал писатель. Когда он кричал, голос его становился тонким, капризным. — Прекра-ати! Тебе будет приятно, если я скажу тебе: «х…!»

А между тем за столом сидели женщины. Костина мать окаменела лицом. Когда она вот так каменела лицом, её уже ничто не могло смутить, вывести из себя. Костя жалел мать, ему казалось, жизнь для неё в эти мгновения останавливается. Костя за всю жизнь не слышал, чтобы мать возвысила голос. Когда она входила в комнату, где бушевали отец, ребята, те невольно умолкали. Всё вдруг становилось относительным. Оказывается, существовали другие люди, другие миры, в упор не замечающие отца и ребят. Это озадачивало.

Вася пошёл пятнами. «Идеолог», он не привык, чтобы на него кричали.

Мать, посидев ещё несколько минут за столом, вышла и больше не вернулась.

— А вот… Леонид Петрович, — увидел отец Костю, обрадованно повернулся к писателю. — Вот, Леонид Петрович, Константин и напишет. Парень школу заканчивает, готовится поступать на журналистику, ему и карты в руки. Пора, пора за дело! В субботу, говорите, крайний срок? Успеет, я проконтролирую.

Леонид Петрович посмотрел на Костю с сомнением.

— Так и подпишется: Константин Баранов, ученик десятого класса. Книга ведь для молодого читателя?

— Сказки, — улыбнулся писатель, — это детские сказки.

— Вот он и напишет! — сказал отец как о деле решённом. — Считай, тебе повезло! — хлопнул Костю по плечу. — У Леонида Петровича вышла книжка детских сказок. Напишешь рецензию, три странички, отнесёшь в субботу утром в газету, Леонид Петрович договорился. Смотри, не подведи, первое твоё испытание!

У Кости перехватило дыхание. Он не заметил ни недоверчивого прищура Леонида Петровича, ни затаённой ухмылки отца. Отец в последнее время частенько досадовал, что надоел «дед», то бишь Леонид Петрович, славушки захотелось под старость, а пишет галиматью. А как выступить на собрании — он в кусты: давление, лежит, встать не может… Он сделает, сделает! Россия, народ, служение идее — всё, о чём они так много и страстно говорили, всё для Кости сейчас сошлось в этом: написать, не подвести. При этом, как ни странно, он совсем не думал, хороша ли книга, понравится ли ему?

Леонида Петровича порадовал блеск в глазах юноши. Он обнял Костю, притянул к себе, поцеловал.

— Ну что ж, — ласково и в то же время требовательно взглянул ему в глаза, — благословляю, сынок… — И после паузы взволнованно возвестил: — В нашем полку прибыло!

Красивую яркую книжку Леонид Петрович подписал столь же лаконично: «Благословляю!»

«Что он там задирался с профессором? — подумал про Сашу Костя. — Прав тот, кто делает дело. Я уже, можно сказать, делаю, а он?»

Этим же вечером Костя прочитал сказки. В одной речь шла о храбром таракане. «У меня закон такой — наказую всех, кто злой. Если добрый, помогу. Я иначе не могу!» — такую таракан распевал песенку.

К утру рецензия была готова. У Кости гудела голова. Он едва дождался, пока проснулся отец. Тот начинал утро с зарядки, потом принимал душ, растирался полотенцем, брился. Всё не спеша…

— Что это? — изумился он, когда Костя за завтраком сунул ему исписанные листки.

— Как что? Рецензия!

— А… На деда. Уже написал? Так ведь надо было три страницы, а тут… — потряс в воздухе исписанными листами. — Вечером посмотрю.

— Вечером? — растерялся Костя. Неужели отцу не интересно, что он написал?

— Ты пока перепечатай, — сказал отец. — Не буду же я разбирать твои каракули.

Костя перепечатал. Получилось действительно больше, чем нужно. Ему вдруг стало всё безразлично. Захотелось спать. Последние строчки, где он сравнивал храброго таракана с… Ильёй Муромцем, показались отвратительными. Костя подумал, Саша прав: при чём тут Россия?

А вечером, когда отец наконец со вздохом принялся за чтение, Костя дрожал от волнения. Он так внимательно следил, что знал: какой именно абзац читает сейчас отец, над какой мыслью хмурится, какую строчку зачем-то подчёркивает карандашом.

— Больно ты его восславил, — сказал, закончив чтение, отец. — Зазнается дед. Эка хватил — былины, фольклор, мифы… Да деду до былин, как до… Таракан, что ли, миф? Совсем старый исхалтурился. Я тут кое-что убрал. Скромнее надо.

— Ну а вообще?

— Нормально, — усмехнулся отец, — пойдёт. Перепечатай и неси в отдел литературы. Это на шестом этаже. Они в курсе. Дед всю газету на уши поставил.

Казалось бы, отец ничего особенного не сказал, но Костя был совершенно счастлив. За ужином он приставал к отцу, мол, подскажи о чём, ещё хочу написать. Отец досадливо морщился, пусть сначала эту напечатают.

На следующее утро Костя отнёс заметку в редакцию. «Что это?» — Замотанный, молодой человек принял её с недоумением, пробежал глазами первые строчки. «Да-да, мне говорили… Это в секретариат», — тут же унёс. «Я больше не нужен?» — спросил Костя, когда он вернулся. Молодой человек пожал плечами. «Как вы думаете, напечатают?» — «Уже пошло в набор, — молодой человек впервые внимательно посмотрел на Костю. — В школе учитесь?» — «Да, заканчиваю в этом году». — «Первая публикация?» Костя кивнул. Ему хотелось продолжить разговор, хотелось, чтобы молодой человек предложил написать другую резензию, но тот как будто забыл про Костю, зашуршал, как крыса, бумажками на столе. Костя вышел. Непонятная неприязнь молодого человека не могла омрачить его праздничного настроения.

Костя почти не спал в ту ночь. Ворочался, вставал, ходил, курил под форточкой. Лишь к утру забылся тревожным сном. Снилось, что он разворачивает газету, а статьи нет! Снова смотрел — была. Переводил дыхание, успокаивался. Собирался прочитать — опять не находил! Статья была и не была одновременно. Костя извёлся. Пробуждение было как спасение.

В половине седьмого он нетерпеливо переминался у киоска, где кашляющий очкастый старик, похожий на черепаху в аквариуме, раскладывал только что привезённые кипы газет. «Есть!» Костя обнаружил рецензию на последней полосе в углу. Вроде бы текст был его. И в то же время это был какой-то чужой, чудовищный, казённый текст. В нём не было смысла. У Кости дрожали руки, пока он читал. Когда закончил, лицо горело от стыда. В рецензии не было концовки. Её попросту обрубили на полторы страницы раньше.

Но Костина фамилия стояла под колоночкой. Когда он вторично перечитал текст, ему уже было не так стыдно. Какой-то смысл в рецензии всё же был. «Что ж пусть так, — подумал Костя, — в газете, наверное, и не бывает по-другому».

Как назло, было воскресенье, хвастаться было не перед кем. Мать была в отъезде. Отец даже не взял газету в руки. «Видишь, а ты боялся!» — сказал он.

За день Костя истрепал газету до ветхости. Сквозь его рецензию проступили жирные буквы заголовка с другой полосы. Костя подумал, сколь, в сущности, быстротечно, ничтожно газетное слово. Завтра выйдет следующий номер, кто вспомнит про рецензию?

Саше он отчего-то не позвонил, не сказал. В последнее время Костино отношение к другу несколько изменилось. Ещё недавно они одинаково оценивали действительность. Они и сейчас думали, в общем-то, согласно. Но Костя чувствовал: кое-что в жизни придётся делать вопреки собственным представлениям о том, что хорошо, а что плохо. Слишком уж на высокую гору они забрались. Надо бы пониже. То была диалектика, отступление для наступления, гибкость. Но Саша не признавал такую диалектику, такое отступление, такую гибкость. Иногда Косте казалось, Саша сознательно упрощает жизнь, сводит всё к голому отрицанию, чтобы в каждом случае оставаться чистым, незамаранным. Иногда же думал, Саша в самом деле искреннее, чище его. Конечно, Саша не стал бы обсуждать с ним достоинства и недостатки рецензии, он бы просто вежливо промолчал, в лучшем случае снисходительно улыбнулся. Однако железный довод, который Костя мог привести кому угодно: рецензия была хорошая, её сократили, испохабили в редакции, Саша бы к сведению не принял. Более того, Костя бы и не посмел заикнуться об этом в разговоре с ним.

На публикацию как бы упала тень отступничества. К светлой реке радости примешалась струйка горечи. Но… от кого, от чего отступил Костя? Неужели написать хорошие слова про хорошего русского писателя — отступничество? Ну и что, что сказки не очень? Нужно для дела!

Костя подумал, что одна публикация у него уже есть, это хорошо. Осталось ещё две.

Но Саше не позвонил, не похвастался.

Зато похвастался девушке, с которой встретился вечером у метро. Её звали Наташа, она работала лаборанткой в научно-исследовательском институте полиграфического машиностроения. Была она какая-то безответная и скучная. Костя вспоминал о ней, когда уж совсем деваться было некуда. Не было случая, чтобы Наташа отказалась встретиться. Миниатюрная, светленькая, стриженая — временами она казалась Косте очень симпатичной. Наташа следила за собой, всегда выглядела ладно, аккуратненько, опрятно. Но иногда хотелось волком выть, так тоскливо-умеренна была во всём Наташа, такую несла мертвяще-правильную чушь. Костю раздражала её растительная рассудительность. Наташа не скрывала, что встречается с ним лишь до тех пор, пока не появится кто-нибудь с более серьёзными намерениями. Тогда Костя сразу получит отставку. Он не сомневался: так оно и будет. Не стоило труда представить Наташу в образе хозяйственной, добродетельной жены. Костя был уверен: в доме будет всё вылизано, но боже мой, какая там будет скука! Чего она была лишена совершенно, так это воображения, чувства юмора. Говорила каким-то суконным, словно нерусским, языком.

Костя встретился с ней у метро «Краснопресненская». Днём он слышал, отец договаривался по телефону быть у кого-то ровно в семь. Таким образом, два-три часа дома его не будет.

План был такой: погулять с Наташей до семи, может, заскочить в кафе, а с семи — домой. Тут Наташа была безотказна. Кто-то должен быть, пока нет мужа. Костя и был. Эта безотказность не вызывала у него раздражения.

Раз, впрочем, вышло недоразумение. Разгорячившись, Костя затащил Наташу в подъезд. До той не сразу дошло. «Нет! — неожиданно твёрдо заявила она. — Только дома на кровати и чтобы постельное бельё было чистое!» Требования были резонными. Костя с ними считался. Освободил в своём шкафу место, отныне держал там комплект белья, махровый халат, купальную шапочку. Наташа непременно принимала душ. И, похоже, не страшилась встречи с Костиными родителями. Парни с серьёзными намерениями что-то не спешили.

Пока отца не будет, они управятся, потом он проводит Наташу до ближайшего метро. Она жила на другом конце города, где-то за Речным вокзалом.

Они перешли Садовое кольцо, двигались по улице Герцена. Костя посматривал на стенды. Там были другие газеты. Костя и не знал, что в стране выходит столько разных газет. «Советский патриот», «Водный транспорт», «Лесная промышленность» — только той, где рецензия, не было.

Наконец показалась.

— Чуть не забыл, — равнодушно произнёс Костя, — должны были сегодня дать мой материал. Пойдём посмотрим.

Наташа, похоже, не поняла, о чём речь, но тоже приблизилась к стенду. Костя выругался про себя. Газета оказалась вчерашней.

— Сегодняшнюю надо, — сказал он, — ладно, ещё попадётся.

— Газету сегодняшнюю? — спросила Наташа. — Там что, про тебя?

— Посмотришь, — Костя вспомнил, что на Суворовском бульваре точно есть стенд. Правда, он хотел в кафе у Никитских ворот. Но ничего, можно будет потом вернуться.

Уже издали по знакомым заголовкам Костя определил, что газета сегодняшняя.

— Смотри-ка ты, — небрежно ткнул пальцем в рецензию, — всё-таки поставили.

— Это… ты написал? — изумилась Наташа.

Костя подумал, что, затащи он её в подъезд сейчас, может, она бы и не стала привередничать.

Настроение поднялось. Костя вдруг заговорил о том, как трудно проходят в газетах его материалы, о конфликте с главным редактором, о том, что лучшие его статьи до сих пор не напечатаны: боятся, снимают в последний момент. Слишком уж неприкасаемых людей он задевает, говорит то, что говорить не принято. Костя разошёлся. Он сам поверил, что всё это так, что он борец за правду. В голосе звенела искренняя боль. «Может, мне лучше в театральный?» — подумал Костя. Наташа слушала с открытым ртом. Потом зашли в гастроном. Костя купил бутылку вина, и они поехали к нему домой.

В школе рецензию вообще никто не заметил. Правда, через неделю, кажется, Костю остановила на лестнице учительница русского языка и литературы Ольга Ивановна: «Баранов, подожди… Что-то я хотела тебе сказать. А, чёрт, забыла! — молодая, длинноногая, незамужняя, она смотрела на Костю, а Костя смотрел на её блузку, где случайно расстегнулась лишняя пуговичка. — Ага, вспомнила! Я видела твою рецензию на сказки этого… забыла фамилию. Ну, не важно! Слушай, меня подруга попросила посидеть с ребёнком, там случайно оказалась эта книга, красиво издана, я пробовала ребёнку читать. Это бред, Баранов, самый настоящий бред! Ты не горячись, пиши про хорошие книжки, про плохие без тебя напишут!» — и побежала, забыв про Костю, про расстёгнутую блузку. Она всегда куда-то спешила. Ольга Ивановна вообще-то неплохо относилась к Косте, но любимым учеником у неё был Саша Тимофеев. Это было странно, потому что Саша плевать хотел на литературу.

Таков был единственный отзыв на Костин труд. Вскоре позвонил поэт, сочиняющий патриотические стихи. В разговоре он был тягуч, как-то непривычно для взрослого человека наивен. Разговаривая с ним, казалось, тянешь зубами смолу или резину. Отца дома не было, о чём Костя немедленно сообщил поэту. «Да, но мне нужны вы, Константин», — сказал поэт. «Что ему, зануде?» — удивился Костя. «Слушаю вас, Игорь Сергеевич». — «Как вам, наверное, известно, Константин, — раздумчиво начал поэт, — стихи мои выдвинуты на соискание Государственной премии…» — «Да-да, конечно, давно пора вам её получать!»

Костя вспомнил, как удивились отец и профессор, узнав, что поэт проскочил какой-то там тур. «Тихий-тихий, а смотри-ка!» — покачал головой отец. «Ты бы столько ходил-просил, — постучал по столу бумажным концом папиросы профессор, — давно бы в академики выдвинули! Игорёк с утра портфель в руки — и по инстанциям. Как на работу. Хочется человеку. Да пусть, лучше уж он, чем Раппопорт», — «Раппопорта тоже выдвинули?» — «Да. И ещё Сейсенбаева. Он и получит».

«Вот видите, Константин, вы тоже считаете, что мне давно пора получать», — живо подхватил поэт. Косте не понравилось, что он понял его столь буквально. «Да-да, конечно…» — промямлил он. «Вы можете повторить свои слова Ирине Авдеевне, она работает в… — поэт назвал литературный еженедельник, — и, между прочим, обещала поддержать мою книгу. Разговор, правда, был давно, вот вы ей и напомните». — «Да, но я… никогда не писал про стихи, — растерялся Костя, с ужасом чувствуя, что сейчас согласится, — у меня не получится!» — «Когда-нибудь надо начинать, — утешил поэт, — я ведь тоже не за себя стараюсь. Я думаю, моя премия — наше общее дело…»

Костя подумал, что в таком случае его поступление на факультет журналистики тоже общее дело, но что-то поэт ни разу с ним об этом не заговаривал.

…То, что сочинял Костя, как бы не имело отношения к убогим виршам поэта, являлось самоценным упражнением. Ах как сладко было сознавать власть над словами, над формой. Это было всё равно что спать с безотказной Наташей. Костя вдруг понял, что легко напишет рецензию на какое угодно произведение, но только если будет… абсолютно к нему равнодушен.

«А если нет?» — подумал Костя. Он не знал, сумеет ли в этом случае выразить свои мысли. Неужто истинное его мировоззрение невыразимо? Если невыразимо, существует ли оно? Косте, к примеру, бесконечно нравились роман Хемингуэя «Прощай, оружие!», повесть Сэлинджера «Над пропастью во ржи», но не приходило в голову написать о них. Это было всё равно что писать о себе самом, о тайне, хранимой в глубине души. Стало быть, истинное мировоззрение — тайна, которую каждый хранит в себе. «Что же мы все тогда выражаем? Как живём?» — подумал Костя.

Всё, что было над мировоззрением, над тайной, как бы уже не имело значения. Костины взгляды были странно уживчивы, легко перетекали в чужие, изменяли направление и качество. Профессор, между прочим, считал Сэлинджера подонком, растлителем юношества, полагал издание повести на русском языке идеологической диверсией. И Костя с ним… соглашался. Более того, приводил собственные доводы в поддержку этого дикого утверждения. То есть совмещал противоположности. Поддакивая профессору, не переставал любить Сэлинджера. Любя Сэлинджера, не переставал поддакивать профессору. И всё с чистыми глазами, без угрызений совести.

Костя даже не показал статейку отцу. В редакции еженедельника Ирина Авдеевна встретила его приветливее, нежели молодой человек в газете. Костя не стал говорить ей, что поэту «давно пора получать премию». Это было бы смешно.

Ирина Авдеевна прямо при нём и прочитала. «Сколько вам лет?» Костя ответил. «Рецензия написана вполне профессионально. Наверное, отец помогал?» — «Нет, он даже не видел». — «Ну что ж, — не поверила Ирина Авдеевна, — будем считать, что стихи Игоря Сергеевича так хороши, как вы о них пишете. Я, к сожалению, с его творчеством незнакома».

С третьей публикацией пришлось помучиться. Надо было написать репортаж или очерк — знающие люди подсказали, что лучше всего на рабочую тему. Костя, не считая хлестаковских школьных экскурсий, на заводах не бывал. Однако необъяснимая уверенность, что стоит лишь побывать, и он всё поймёт, напишет как никто до него не писал, не покидала.

Отец позвонил некоему Лунину — заместителю редактора журнала. Когда-то они дружили, но уже не виделись десять лет. Журнал выходил два раза в месяц, там были какие-то сменные полосы, на которые материалы готовились в течение недели. «Каких он взглядов, этот Лунин?» — значительно поинтересовался Костя. «Никаких, — усмехнулся отец, — алкоголик. Какие у алкоголика взгляды? Но ты сходи, может, что и получится. Не думаю, чтобы много было у них охотников на завод».

Лунин был краснолиц, сед, неуверен в себе и суетлив. Вызвал секретаршу, попросил два стакана чаю. Через минуту опять вызвал, велел узнать, на месте ли Боря Шаин — заведующий рабочим отделом. Не усидев, побежал следом, оставив Костю в кабинете одного. Костя никогда бы не подумал, что Лунин и отец ровесники. Выглядел Лунин глубоким стариком. Красное подвижное лицо сходилось и разъезжалось, как гармонь. Но Лунин искренне хотел помочь ему, это Костя почувствовал. Как и то, что власть Лунина, несмотря на внушительную должность — заместитель главного редактора, — в редакции невелика. Из окна Костя видел другое крыло здания. В коридоре у окна секретарша о чём-то оживлённо болтала с подругой, попыхивала сигаретой. Она явно не спешила выполнять распоряжение начальника насчёт чая, узнавать, на месте ли Боря Шаин.

Через полчаса примерно выяснилось, что Бори Шаина на месте нет. С Костей побеседовал другой человек. На фирменном бланке ему отпечатали «поручение», поставили печать. «Поезжай прямо сейчас, — посоветовал Лунин, — сделаешь к концу недели, сразу поставлю в номер».

Косте показалось, на заводе его не приняли всерьёз. Но это не смутило. Едва приблизившись к красным кирпичным корпусам, ступив под высокую застеклённую крышу инструментального цеха, он уже знал, как и про что писать. Из восьми членов комсомольско-молодёжной бригады — на месте оказалось четверо. Двое возили навоз в подшефном совхозе. Один сломал руку. («На производстве?» — «Ага, на производстве… Подрался в общаге, козёл!») Ещё один просто сегодня не пришёл. («Нажрался, поди, вчера, а мы тут за него отдувайся! Хоть бы позвонил, сволочь!») Не повезло и с бригадиром. Он должен был выйти из отпуска на следующей неделе. Ждать Костя, естественно, не мог. На заводской улице он наткнулся на стенд с фотографиями передовиков. Там была и фотография отсутствующего бригадира — Вахутина. Он смотрел угрюмо, губы стянуты в нитку, на щеках желваки. Костя не удивился бы, увидев такую фотографию на ином — милицейском стенде. Вахутин, стало быть, был не только надёжен, немногословен, но ещё и сердит, отечески сердит. «Потомственный рабочий, — решил Костя, — справедливость в крови!» Образ бригадира сделался совершенно ясен.

Костя купил в киоске несколько номеров лунинского журнала, почитал, как там пишут на подобные темы. Писали, по мнению Кости, превосходно. Впрочем, такова была особенность типографского на мелованных страницах слова — выглядеть превосходно. Это, казалось, и есть истина. Ни убавить, ни прибавить.

На следующий день Костя отнёс материал Лунину. Тот похвалил за оперативность, сказал, что быстро прочтёт, передаст в отдел, позвонит Косте. Костя возгордился, уже и заместитель редактора звонит ему домой! «Можно сделать неплохой снимок сверху, — заметил он, — там красивый вид на цех». Лунин посмотрел на часы: «Ты извини, у нас сейчас редколлегия».

Костя ждал день, другой. Лунин не звонил. На третий день Костя позвонил сам. «Здравствуйте, это Костя Баранов». — «Кто-кто?» — Голос Лунина звучал молодо, напористо, как будто он никогда не пил, не трясся поутру с похмелья, не пугался собственной тени, и дисциплинированная секретарша ловила каждое его слово. Костя подумал, что его эйфория насчёт начальственных звонков оказалась преждевременной. Качели качнулись в другую сторону, вновь отнеся его в туман безвестного ничтожества. «Константин Баранов, — повторил он, — вы прочитали мой материал?» — «Нет, к сожалению, не прочитал, — без малейшего, впрочем, сожаления, произнёс Лунин, — я сегодня улетаю в командировку. Подожди, сейчас посмотрю… А вот он. «Основа», да? Я прямо сейчас передаю его в отдел Боре… Борису Аркадьевичу Шаину, запиши его телефон. Позвони ему завтра, нет, лучше послезавтра. И вообще, давай поактивнее! Звони, тереби, ещё возьми задание». — «А куда вы летите?» — поинтересовался Костя, так как говорить больше было не о чем. «В Рим», — коротко ответил Лунин. Это известие окончательно прочистило Косте мозги. Они были на разных этажах жизни. «Желаю приятно провести время», — пробормотал Костя. «Да я там был уже три раза, — рассмеялся Лунин, — не исчезай, отцу привет!» На миг у Кости перед глазами встали склеротическое гармошечное лицо Лунина, трясущиеся руки. «Зачем ему в Рим? Что он там будет делать? Ведь только опозорит Россию! А… я? Неужели я никогда не побываю в Риме?»

…В назначенный час Костя переступил порог кабинета Бориса Аркадьевича Шаина. Борис Аркадьевич — Боря — оказался толстым, двухметрового роста человеком, черноволосым с проседью, с крупным носом, в роговых очках, с бритыми синими щеками. Смотреть в его лицо было страшно, таким огромным оно было. Боря был похож на фантастического очеловечившегося ворона.

Он с грохотом отодвинул стул, выбрался из-за стола. Кроме него, в кабинете находились ещё два человека. Видно, говорили о чём-то смешном, потому что на их лицах Костя застал улыбки, вызванные, надо думать, отнюдь не его появлением.

Костя протянул руку, но Боря вдруг остановился на полпути, Костина рука повисла в воздухе.

— Вот он! — Голос Бори загремел как иерихонская труба, поросшая крупным волосом, длань грозно протянулась в сторону Кости. — Вот юноша, посчитавший журналистику дармовым хлебом, едва освоивший грамоту, но уже решивший, что может судить-рядить о проблемах, в которых ни уха ни рыла не понимает! Сколько ты времени провёл на заводе? Знаешь, что такое фреза, резец, суппорт? — Боря стоял посреди кабинета, как колосс, как столб, как чудовищный Кинг-Конг, каждое его слово оглушало, как удар, потому что было правдой. — Ишь, развёл гладкопись! — ревел Боря. — Откуда в тебе этот цинизм, это равнодушие к людям, к судьбам? Лишь бы захапать гонорар! Да ты просто-напросто презираешь рабочий класс, считаешь работяг идиотами! Как же: готовишь себя к лучшей участи! Это же надо, так молод, а пишет так, словно истины не существует в природе! Лгун! Да в худшие сталинские годы не занимались такой лакировкой. Если уж решил — хотя, собственно, почему ты решил? — что можешь сидеть за столом, тюкать на машинке, в то время как другие трудятся в поте лица, чтобы тебе было что жрать, во что одеться, так хоть имей совесть, сострадание к рабочему классу! Не оглупляй его, не оскорбляй заведомой ложью!

Костя стоял оглушённый, ему казалось, происходящее не имеет к нему отношения, потому что такое унижение невозможно пережить.

Может быть, поэтому мысль работала чётко.

Вне всяких сомнений, Боря говорил правду. Но не всю. Точнее, лишь в плоскостном, евклидовом, измерении. В объёмном же измерении правда заключалась в том, что все здесь так или иначе грешили против совести. Достаточно было прочитать любой номер журнала. Конечно, не столь наивно-простодушно, как Костя, но грешили. И получали за это гонорары.

Так что, если бы Боря был бесстрашным воителем за истину, каким сейчас представлялся, ему следовало бы гораздо раньше заклеймить всех и вся, всю современную подцензурную журналистику, всё общество. И оказаться на сто первом километре или в сумасшедшем доме.

Но, судя по сытому рыку, начальственной повадке, дорогому костюму, Боря этого не делал. Скорее наоборот. Вне всяких сомнений, сейчас он говорил правду. Только Костя не верил, что Боря — правдивый, искренний человек. Будь Боря таковым, он не стал бы «шить» Косте единоличное дело. Костя жил в обществе и, следовательно, не мог быть свободным от общества. Боря же приговаривал его к «расстрелу» за катушку ниток, выставлял единственным ублюдком в чистом, прекрасном современном мире, не касался причин, доведших общество до состояния, когда человек изначально готов лгать, совершенно при этом не думая, что лгать — гнусно, более того, полагая это едва ли не единственным способом чего-то добиться в жизни.

— Твой очерк, — Боря брезгливо вернул Косте соединённые скрепкой страницы, — стыдно предлагать не только во всесоюзный журнал, но и в многотиражную газету. Мой тебе совет, старик: забудь про журналистику, займись другим делом, у тебя ещё есть время выбрать. Да, — небрежно закончил он, — я слышал, у тебя отец вреде что-то пописывает. Почему он тебя не остановил, не подсказал? — Боря изобразил на огромном лице тревожное удивление: как же так оплошал отец?

Костя, не говоря ни слова, вышел. Голова кружилась, лицо горело. К счастью, редакционный коридор был пуст. Лунин, наверное, в этот самый час любовался Колизеем. Хотелось порвать страницы в клочья, но урны поблизости не было. Костя быстро спрятал очерк в сумку. «При чём здесь отец? — подумал он. — Какое этому Боре до него дело?»

То была спасительная мысль. Она переводила справедливые Борины слова в иную — идейную — плоскость. Там действовали системы кривых зеркал. Хорошее, талантливое для одних оказывалось плохим, бездарным для других. Хвалил же Костя сказки Леонида Петровича, стихи Игоря Сергеевича, которому «давно пора давать премию». Ругал вместе с профессором Хемингуэя и Сэлинджера, писателей, лучше которых не знал.

Неужто же литературная жизнь столь густо, бессмысленно пронизана сообщающимися капиллярами, что капля яда, предназначенная отцу, упала на нос Косте? Что же это за борьба идей, если она выражается в злобе, ругани, а не в мыслях, системах доказательств? Помнится, он говорил об этом с Сашей. «Если злоба и ругань, — сказал тот, — значит, подлость и бессилие. Возня у корыта, чтобы жрали только свои».

«Идиот! — ругал себя Костя, спускаясь по бесконечной лестнице. — Телок! Это же чужое корыто! Боря Шаин на стрёме. Ишь, раззявил хайло… Получил…»

Дома он перечитал очерк. Стало стыдно. Следующим утром Костя поднялся чуть свет, поехал на завод. Утренняя смена заступала в шесть. Переделал очерк. Показал отцу.

«Нормально, — сказал отец, — только слишком мрачно. Такое впечатление, они там, как наш Щегол, гнут горб, и всё». — «А что ещё?» — «Должно быть что-то ещё, — сказал отец, — сам, что ли, не понимаешь?» — «Водочка, — сказал Костя, — десятилетняя очередь на квартиру, ну, ещё торгуют вынесенным через проходную инструментом». — «Тогда надо писать критический материал, — пожал плечами отец, — привести конкретные факты, фамилии. А у тебя ни то ни сё. Да, гнут горб. Ну и что? Все гнут горб».

Костя показал очерк Васе, рассказал, как встретил его Боря Шаин. При этом, правда, не уточнил, что очерк был другой. «Шаин? — задумчиво забрал бородку в кулак Вася. — Здоровый такой, в роговых очках?» — «Да-да, заведующий рабочим отделом». — «Ха, — хмыкнул Вася, — я его ещё знал, как Борю Шайна. Гляди-ка ты, шуганул с фамилии птичку. Чего ты от него ждал, зачем вообще ходил к нему?»

Вася отправил Костю к другому человеку — во всесоюзную отраслевую газету. Тот сказал, что в принципе материал ему нравится, есть два предложения: первое — вполовину сократить, второе — высветлить, добавить положительных фактов. «Никто не требует лакировки, но надо видеть и светлые стороны действительности. Вот вы мимоходом замечаете, что они держат цеховое переходящее знамя. Надо поподробнее. Или этот… Лылов… занял первое место в районном конкурсе «Лучший по профессии». Развить, прописать. У нас есть рубрика «Руку, товарищ бригада!». Посмотрите, как там пишут, и давайте в таком же духе».

Когда материал был опубликован и Костя получил гонорар, он пригласил Васю в шашлычную.

Был май месяц, только что прошла гроза, в чистом небе над Москвой стояла радуга. По причине недавнего ливня шашлычная оказалась переполненной. Зато в парке поблизости возле ларьков не было ни души. Костя взял бутылку шампанского, бутербоды с сыром, пирожные.

В последнее время Вася почти не бывал у них дома. «Наш Вася слишком много говорит, слишком мало делает!» — раздражённо заметил однажды отец. Ходили разговоры о книге, которую Вася будто бы не может сдать в издательство уже пять лет. Добились, чтобы с ним заключили договор, выколотили одобрение, а он берёт пролонгацию за пролонгацией! Классик какой нашёлся! И ладно, был бы смертельно занят, так ведь просто ленится!

Косте Вася казался в тот момент единственным настоящим другом.

Отец от истории с Борей Шаиным попросту отмахнулся. «Да кто это такой?» — «У меня сложилось впечатление, что он тебя знает». — «Не обращай внимания, мало ли вокруг разной мрази? Работай!» Саша Тимофеев, когда Костя рассказал о случившемся, попросил прочесть очерк, как будто в несчастном очерке дело! И только Вася помог.

Костя разлил шампанское. Стаканы были мутноваты. Дождь смыл с деревьев пыль, они как бы вновь зазеленели. Отчего-то запахло почками, хотя вроде бы листья давно распустились. Колесо обозрения опускало кабинки прямо в радугу. Костя подумал, что через месяц всё кончится, он, подобно висящей на колесе кабинке, уйдёт в жизнь, как в радугу, только едва ли это будет так красиво.

Шампанское настраивало на философический лад.

— Я понял три вещи, — сказал Костя, смахивая крошки с мраморной столешницы. — Первая: правда, как и ложь, никому не нужна. Нужна правдоподобная ложь. Вторая: нельзя слишком сильно чего-нибудь хотеть, слишком верить в свои силы. У нас это не проходит. Надо хотеть, но не сильно. Так сказать, полухотеть, и тогда, быть может, полуполучишь. И третье: жить в полную силу не выходит, можно лишь полужить. Это на всю жизнь. И это самое печальное.

— Возможно, — согласился Вася, — но ты забыл про духовность.

— Я, как мог, стремился к ней, — усмехнулся Костя, — славил сказки Леонида Петровича, стихи Игоря Сергеевича…

— Не гении, — согласился Вася, — так сказать, подножие нашей духовности.

— Если такое подножие, вершины вообще быть не может! Значит, наша духовность сплошное подножие!

— Но всё же лучше они, — словно не расслышал его Вася, — чем твой дружок Боря Шаин.

— А может, лучше вообще между ними не выбирать?

— Может, — задумчиво проговорил Вася, — но это значит быть бедным и никому не нужным. Да и дела один не сделаешь.

— Да какого дела-то? — взорвался Костя. — Какого дела? Премия для Игоря Сергеевича — дело?

— Ну, мог бы не писать, не позориться, — засмеялся Вася.

Костя не обиделся, напротив, почувствовал к Васе безграничное доверие. Вася — настоящий друг, он это доказал, с ним можно идти в разведку. Вася наверняка внутренне с ним согласен. Потому и не торопится сдавать в издательство книгу. Что толку повторять известное, славить прославленных? Наверное, Вася работает, ищет… Потому и не ходит теперь к ним. Надоели пустые разговоры!

— Мне кажется, — разлил по стаканам остатки Костя, — ошибка в том, что мы принимаем существующие условия за нормальные. Более того, полагаем их незыблемыми, раз и навсегда установившимися. Они же таковы, что мы стоим раком, на четвереньках. Что мы, что Боря Шаин. Стоим раком, тявкаем друг на друга, в то время как недовольны-то… другим! Мы одинаково ущербны. Ищем истину в зажатии чужой глотки, а может, истина в том, чтобы чужие глотки не зажимать? Может, сначала надо подняться, распрямиться? Может, всем хватит места и не нужна эта липовая непримиримость? Может, она как раз на руку тем, кто держит за собой последнее слово. Сейчас они всесильны, как боги на небе, в их казённых словах ищут смысл, которого нет, а тогда кто? Ведём эзоповы споры, толкаем Игоря Сергеевича на премию, а жизнь-то мимо! Понимаешь, никак наши дела не связаны с реальной жизнью. Вот, посмотри, что читают молодые ребята!

Костя забыл, что дал слово Саше Тимофееву никому не показывать книжки. Сам поклялся. Сашу, похоже, это мало волновало. Ничего, Вася свой, ему можно! Костю переполняло сознание собственной значительности. Не все тайны, оказывается, известны Васе. И он, Костя, кое-что знает, кое к чему причастен!

Вася с живейшим интересом рассматривал книжки.

— Сейчас, к сожалению, дать не смогу, сегодня должен вернуть, а потом обязательно, — спохватился Костя.

— Любопытно, любопытно. — Вася ощупывал обложки, корешки, перелистывал страницы. — Хорошо сохранились. Не похоже, что хранили дома. Скорее всего утащили из архива. Видимо, делали инвентаризацию, списали, а сожгли по акту об уничтожении другое. Скорее всего из архива Министерства обороны. Или… Интересно, — Вася нехотя вернул Косте книжки, который тут же спрятал их в портфель. — Это очень интересно.

Костя понятия не имел, чьи это книжки, где раздобыл их Саша Тимофеев, но значительно кивнул, мол, да, уж он-то понимает, как это интересно.

— В том, что ты говоришь, безусловно, есть резон. — Вася аккуратно доел пирожное, достал чистый носовой платок, тщательно вытер пальцы. Костя украдкой вытер липкие руки о штаны, он почему-то всегда забывал положить в карман носовой платок. — Но в одном ты совершенно не прав: что места хватит всем. Боря Шаин по доброй воле места тебе не уступит. Такая уж у него функция: не только занимать чужое место, но не давать подниматься другим, таким, как, к примеру, ты. Сунешься разве ещё в тот журнал? Что же касается четверенек, то сейчас не до жиру. Начни мы эти абстрактные гуманистические проповеди в духе Эразма Роттердамского, они тут же объявят нас разрушителями классовой морали, буржуазными либералами, захватят те немногие позиции, где мы ещё держимся. Приходится заниматься демагогией, куда денешься? Но то, что мы делаем, — это и есть попытка подняться с четверенек, потому что на четвереньках нас держат такие, как Боря Шаин!

«Замкнутый круг, — с грустью подумал Костя. — Пошли они все!»

Они уже покинули парк, неторопливо шагали по улице. Это было очень странно, но лужи испарялись буквально на глазах. Послегрозовая свежесть минула, опять надвигалась тяжёлая вязкая духота.

Они ещё немного постояли, поговорили у метро. Прощаясь, Вася задумчиво сказал:

— Эти ребята, у которых книги… Им надо помочь. Наделают глупостей по молодости лет, могут быть большие неприятности.

— Помочь? — удивился Костя.

— Я бы мог познакомить тебя с человеком, — равнодушно, глядя куда-то в сторону, произнёс Вася, — ты бы рассказал ему что знаешь. Он бы нашёл возможность предостеречь их, поправить. Конечно, никто ничего не узнает. Но это надо делать сейчас, потом может оказаться поздно.

— А… кто этот человек? — растерялся Костя. Вася тонко улыбнулся, давая время Косте осознать детскую наивность его вопроса.

— Кстати, и тебе это знакомство не повредило бы.

— Я… не знаю, сумею ли быть полезен, собственно, я… Да и вообще, это не мои, ко мне случайно…

— Смотри, — пожал плечами Вася, — речь не о тебе и обо мне, о молодых ребятах, которые могут пропасть ни за грош. Если надумаешь, позвони! — И исчез за стеклянными дверями.

Загрузка...