V

…Сначала сто отжиманий от пола. Затем лёгкие прыжки. Затем, лёжа на полу, он тридцать раз забрасывал ноги за голову, касаясь ими пола. Потом Саша делал мостик и некоторое время пятился в этом положении сначала вперёд, потом назад. И наконец стойку на руках и подобие сальто с громовым приземлением. Если бы этажом ниже жили люди, они давно подали бы на Сашу жалобу. Но внизу помещалась обувная мастерская, точнее, склад сырья, поэтому Саша мог упражняться совершенно спокойно.

Два месяца назад тренер спортивной школы, где Саша занимался в секции лёгкой атлетики, попросил его задержаться после тренировки. «Что, Тимофеев, — спросил тренер, когда они остались в раздевалке одни, — начал курить-выпивать?» Это был холодный равнодушный человек, досконально, однако, разбирающийся в своём деле. Врать ему было бессмысленно. «Есть немного», — согласился Саша. «Ты сдал, — продолжал тренер, — дыхание не то, финиш слабый». Саша молчал, тренеру было виднее. «Вот что, Тимофеев, — сказал тренер, — воспитывать не буду, ты не мальчик. Данные у тебя есть. Честно говоря, выдающегося пока не вижу, но кое-чего сможешь добиться. Если захочешь. Имею в виду средние дистанции и прыжки в длину. Будешь работать, возьму в команду на Всесоюзную спартакиаду школьников, вытяну на мастера. В институт поступишь, получишь отсрочку в военкомате. В общем, посмотрим, как пойдёт. Сам знаешь, — закончил тренер, — спорт не сахар, но хоть поездишь, пока молодой, мир посмотришь. Если, конечно, пойдёт. Опять же, барахлишко… Решай. Посмотрю, как будешь тренироваться».

Это было заманчиво — обратить не знающее исхода отчаянье на метры, секунды, тяжело дышащих соперников, локтисто бегущих рядом. Но Саша уже успел к этому времени убедиться, что спорт, выходящий за рамки естественных, здоровых потребностей, тяжёл, изнурителен, а главное, бессмыслен. Спортивная жизнь, где всё подчинено единственному — результату, жестока, как всякий диктат, как скрип бутс по гравию, как судорога в ноге, как хриплый, грубый смех спортсменки после забега. «Мышцы, — подумал Саша, — слишком унизительная цена за знакомство с миром, за барахлишко…» Он продолжал тренироваться, но как сам хотел. Тренер утратил к нему интерес. Из спортшколы Саша вышел всего лишь разрядником.

Привычка к ежедневным физическим упражнениям осталась. Они, а также последующий холодный душ давали весьма ценимое Сашей ощущение мышечной радости, какое способствовало уверенности в себе, спокойствию. Через эту радость Саша обретал силу перед непредсказуемой жизнью. Он знал: стоит только перестать, это тоже войдёт в привычку и уже обычными станут: неуверенность, суетливость, постоянный испуг. Если не хотелось, он делал упражнения через силу. Он делал их и собирался принимать холодный душ даже сейчас, за сорок минут до начала выпускного вечера.

Холодные тонкие струи обожгли кожу. Саша закрыл глаза. По лицу бежала вода. Странные мысли шли в голову, пока он стоял под душем. Например, что в мире много радостей человеку отпускается просто так, в силу лишь того, что он существует. Солнечный свет, свежий ветер, лесной шум или вот этот холодный душ после физических упражнений. Наверное, есть разные уровни свободы, вполне можно довольствоваться низшим. Саша уже видел себя, живущего в лесу, питающегося плодами широко раскинувшейся земли. Не обязательно карабкаться в высший жертвенный слой. Тебя уничтожат во имя существующего порядка. Или сам, восторжествовав, что, конечно, совершенно исключено, будешь силой утверждать собственное представление о свободе, ковать новые условия. «Наверное, истина посередине, — подумал Саша, некоторые вещи кажутся мне неоспоримыми, а кому-то — попросту несуществующими. Кто-то потешается над тем, что приводит меня в отчаянье. И это хорошо, на этом стоит мир. В идеале. Но есть и другие — невыносимые — весы. Слишком много тяжёлой мерзости на одной чаше, пустого терпения, безгласия на другой».

Саша выключил душ, начал растираться махровым полотенцем. Он решил поступать на исторический факультет. «Я посвящу жизнь сочинению единственного труда — «Истории русского терпения».

Саша подумал, что на определённом этапе жесточайшей деспотии, терпение, перенасытившись страхом, даёт кристаллы величайшей, нерассуждающей любви к деспоту. Противоестественная эта любовь только крепнет от новых жестокостей. Но по мере ослабления деспотии терпение обвально сменяется нетерпением, и чем серьёзнее попытки исправить положение, тем яростнее раскручиваются маховики нетерпения. Одним, не представляющим жизни вне деспотии, ненавистны сами попытки что-то изменить. Другим — медлительность, оглядка, с какими идут изменения. По мнению Саши, Россия всю жизнь не могла вырваться из заколдованного круга, металась между двумя крайностями — хаосом и деспотией. Выпадали ей и весьма продолжительные времена, когда власть была слаба, чтобы учредить деспотию, однако достаточно сильна, чтобы придушить нетерпение. То были периоды деспотического хаоса. Саша подумал, что вряд ли его рассуждения понравятся будущим экзаменаторам, но с недавних пор это мало его волновало. Ему было семнадцать. Позади были десять школьных лет. Впереди — выпускной вечер. Он был свеж, энергичен, полон сил, мыслей и надежд. Он пел, вытираясь полотенцем.

Затягивая на рубашке кретинский галстук, почему-то им было велено явиться непременно в белой рубашке и при галстуке, Саша вспомнил, как растерялся, когда Надя вдруг попросила его достать ей летние джинсы.

«Неужели знает, что шью? — удивился он. — Но откуда?» «Если не можешь, сразу скажи, — не укрылось от Нади его замешательство, — куплю у спекулянтов. Сволочи, сами шьют, а выдают за фирменные! И ведь так наловчились, не отличишь!»

Саша хотел немедленно сознаться, что он как раз такая наловчившаяся сволочь. Он всегда предпочитал говорить правду. Сказать правду бывает трудно. Зато потом легко. Ложь можно сравнить со зданием, которое приходится вести ввысь, нижние этажи рушатся под тяжестью верхних, приходится всё время держать глаза на потолке, но тем не менее обвал всегда застаёт врасплох. Саша не видел смысла делать тайну из шитья, но Надины глаза блистали праведным гневом, момент был не очень подходящим. Да, наверное, она бы и не поверила. «Какого цвета?» — спросил Саша. «Даже цвет можно выбрать?» — с подозрением посмотрела на него Надя. Саша улыбнулся. Теперь надо было доказать, что он не фарцовщик.

Надо думать, Надю, как и остальных, раздражало, что джинсы нельзя пойти и купить в магазине, что каким-то проходимцам (ещё пойди найди их!) надо платить за них непомерную цену, что она вынуждена говорить об этом с человеком, с которым, как надеялся Саша, ей было приятнее вести иные разговоры. «Ну, скажем, бежевые», — недовольно произнесла Надя.

Саша недавно по случаю приобрёл в комиссионном магазине десятиметровый отрез итальянского хлопчатобумажного материала, который при желании можно было считать бежевым. Точнее в комиссионном-то, конечно, ничего подходящего не было, к тому же его закрывали на обед. От приёмщицы, ругаясь, вышла женщина. Она не хотела ждать час, желала немедленно сдать этот самый отрез. Приёмщице было плевать. «Сколько хотите?» — быстро спросил Саша. Женщина просила недорого. Приёмщица зря кобенилась. Саша тут же отсчитал деньги. Но так редко везло.

«А… какой размер, рост?» Саша подумал, что хорошо бы обмерить Надю, опять пожалел, что не сознался ей, что шьёт. «Вообще-то я нашу сорок шестой…» Саша скользнул взглядом по её бёдрам. Надя льстила себе. Ей был в самый раз сорок восьмой.

«Хорошо, — сказал Саша, — на следующей неделе». «Сколько они возьмут?» — спросила Надя. «Ну, я думаю… — по тому, как застыла улыбка на её лице, Саша понял, что вопрос ей далеко не безразличен. Да и кому он безразличен? — Я думаю, это будет мой подарок тебе, — засмеялся Саша, — в конце концов, могу я сделать тебе подарок по случаю окончания школы?» — «Подарок?» — Надя растерялась, потом от полноты чувств поцеловала его в щёку. Настроение у неё сразу улучшилось.

Саша подумал, хорошо бы ему и надеть их на неё, но прогнал эту мысль. Надя этого не заслуживала. Слишком много было в ней человеческого. Слишком давно они знали друг друга и во всё старались вкладывать истинное содержание. Единственно возможным истинным содержанием в данном случае могла быть любовь. Саша не хотел обманывать себя и Надю. Любви не было. Была взаимная симпатия, не больше. Но умышленно сдерживать себя, изображать эдакого брата — в этом было что-то ущербное, скопцовское.

Помнится, как-то у них был об этом разговор с Костей. «Мы упустили момент, — сказал тогда Костя, — утратили стратегическую инициативу. Но ничего. Всё движется по кругу. Она смышлёная девочка, из ранних. Сама выберет. Если, конечно, захочет».

«Сама выберет», — подумал Саша, прощаясь во дворе с Надей, чтобы через час встретиться с ней на выпускном вечере.


…Костя сдал последний экзамен одним из первых. Весь день ему мучительно было нечего делать. С Сашей он разминулся. Во всяком случае, когда Костя вышел из класса, Саша ещё не приходил на экзамен. Надя, наверное, пошла в парикмахерскую делать причёску. Костю, правда, звали с собой Тарасенков и Зотов, но он отказался. Они шли пить. Костя не видел смысла в том, чтобы напиться до выпускного вечера. Ему хотелось сохранить в памяти этот день, а как сохранишь, если пьян? К тому же вино не всегда хорошо действовало на Костю. Иной раз мысли оставались совершенно ясными, лицо же почему-то горело, глаза воспалялись. Все видели, что Костя пьян, и он видел, что все видят и презирают его. Он являл собой карикатуру на глупого подростка, дорвавшегося до вина. «Хорош я буду на выпускном, — подумал Костя, — с рожей, как факел, с кроличьими глазами…»

Утром, сразу после последнего экзамена, Костя был бодр, жизнь казалась заманчивой, полной надежд. Но вскоре его охватила глубокая грусть. Она не являлась следствием каких-то чрезвычайных причин. Просто Костя был сентиментален, хоть и старался этого не показывать. Жизнь его каждодневно как бы распадалась на десятки маленьких жизней, в каждой из которых заключались рождение, расцвет, угасание и смерть какого-нибудь чувства, мысли, идеи. Это несказанно обогащало существование и в то же время делало его хрупким, призрачным. Что-то постоянно рушилось со звоном, но на стеклянных развалинах немедленно возникал новый хрустальный побег.

Вероятно, то было никчёмное утончение. За слишком пристальным вниманием к частностям теряется суть. От пристального внимания к частностям можно сойти с ума. Утончение вело к размягчению, неготовности решительно и жёстко противостоять насилию. Костя искренне мучился этим. Когда на глазах у него начинали драться, кто-то кого-то оскорблял в троллейбусе или вдруг кто-то падал на улице, то ли пьяный, то ли больной, первым Костиным желанием было убежать, отвернуться, чтобы не видеть. Он завидовал Саше Тимофееву. Тот так же естественно противостоял насилию, как дышал. Костя ненавидел насилие не меньше, однако мужества противостоять недоставало.

Он вспомнил, как однажды на уроке физкультуры преподаватель велел им делать какое-то упражнение у шведской стенки. Косте казалось, у него получается очень хорошо, тем более что физкультурник остановился рядом и долго смотрел на него. «Ты гибкий, Баранов, — сказал физкультурник, — но не сильный». И пошёл прочь. Услышать такое, конечно, было обидно, но Костя чувствовал и другое: гибкость и есть его сила.

Он вспомнил, как совсем давно, когда к их дому ещё не были пристроены новые корпуса и еврейское кладбище каменно топорщилось под окнами, тогдашний дворовый вождь Толян Казачкин вдруг злобно вылупился на Костю: «Чего ты с нами ходишь, Баран?» Странным этим вопросом он как бы отделил Костю от остальных, поставил на край невидимой пропасти. «А… что?» — растерялся Костя. «Ты какой-то… — брезгливо поморщился Толян, — вот мы пойдём прорываться в кино через чёрный ход, полезем в подвалы на склады, ты же с нами не пойдёшь?» — «Почему? Я… пойду…» — пробормотал Костя. «Да?» — пристально посмотрел на него Толян. К счастью, он тогда забыл про Костю.

Сейчас Толян сидел в тюрьме.

Не оставил без внимания это свойство Костиной натуры и Вася.

Помнится, однажды они сидели на кухне. Кипел чайник, окно запотело. Отец где-то задерживался.

Мать кивнула Васе, даже не пригласила в комнату. Она относилась к нему, как, впрочем, и к остальным отцовским знакомым, с поразительным равнодушием. Васю, наверное, это раздражало. Что за нелепые покушения на избранность? В наше-то время? К тому же у Васи были изысканные, по нынешним временам, манеры: когда входила в комнату женщина, он вставал, носил с собой несколько чистых носовых платков, непрерывно мыл руки с мылом. Вот только почему-то никогда не снимал в гостях обувь, как бы выразительно на него ни смотрели. Но это не могло быть причиной материнской неприязни, она никогда не видела, что Вася делает в прихожей, снимает обувь или нет. Её равнодушие к людям, в особенности к тем, что приходили к отцу, было безлично-всеобщим. Приходящие в дом понимали, что что-то тут не так, но остались ли ещё семьи, где всё так? Костя позвал Васю на кухню пить чай.

Костя тогда увлекался декабристами, без конца что-то про них читал. Ему были бесконечно симпатичны молодые люди, имевшие всё, что только может пожелать человек, и тем не менее осмысленно выбравшие гибель во имя свободы, осмелившиеся прыгнуть через пропасть, через которую до сих пор нет моста. О какое там бескрайнее, не устающее пополняться, кладбище! Переустройство мира можно затевать от нищеты, от отчаянья, от тщеславия, но… от обеспеченности, от сладкой, сытой жизни? То был воистину подвиг. Костя преклонялся перед ними.

«Тебе жалко декабристов?» — вдруг с изумлением спросил Вася. «Жалко?» — растерялся Костя. Вася, как всегда, всё упрощал. «Да какое отношение имели они к России, к народу? — воскликнул Вася. — Ты меня удивляешь. Чьи интересы представляли? За что боролись?» — «Интересы всех, кто любил свободу, — ответил Костя, — и боролись они за свободу». — «Интересы тайной, глубоко законспирированной организации! — отчеканил Вася. — Они же сплошь были масоны. Красивые слова лишь маскировали истинные цели. Какие? Я думаю, они хотели устроить что-то вроде французской революции в патриархальной крестьянской стране, где к тому не было никаких предпосылок. Я тебе объясню: их деятельность была реакцией на намечавшиеся александровские реформы. Он ведь хотел дать конституцию не только Польше, но и всей России, отменить повсеместно крепостное право. Они увидели, что у него может получиться, и тут же учредили тайное (чтобы его напугать!) общество. Впрочем, тайным оно было лишь по части истинных целей. А так они действовали в открытую. У царя был поимённый их список! Ты вдумайся: в то время, как царь занят подготовкой реформ, в стране поднимает голову политическая оппозиция! Что он должен делать? Ну конечно, отложить реформы, обратиться к репрессиям. Вот чего они добивались! Нет, их цели не имели ничего общего с благом России…» — «Зачем же они этого добивались? И зачем вышли на Сенатскую площадь? Какой был в этом смысл?» — спросил Костя. «Ну это же совершенно ясно, — укоризненно посмотрел на него Вася. — В случае с Александром они добились своего, парализовали его деятельность, запугали. Константин был бы их царь. Они его давно опутали, он бы и без переворота правил под их диктовку. Они ждали. Ну а Николай — неожиданность, катастрофа. Они поняли и пошли ва-банк!» Костя молчал. Чайник по-прежнему кипел. На кухне было тепло, как в бане. «Но ведь так, — тихо произнёс Костя, — можно всё пересмотреть, выдать белое за чёрное и наоборот…» — «Возможно, — ответил Вася, — но гибкость не может быть мировоззрением. Не спорю, она способствует душевному комфорту, помогает ладить с самыми разными людьми, но рано или поздно её должна сменить определённость. По всем вопросам! Затянувшаяся гибкость ведёт к ничтожеству. Тебе тоже, кстати, пора определиться!»

Костя поведал об этой неожиданной трактовке деятельности декабристов Саше. Тот выслушал (хоть и с вниманием, но без большого интереса. «Да-да, — пожал плечами Саша, — можно и так думать». — «А ты сам как думаешь?» — Костя отчего-то был раздосадован Сашиным спокойствием. «Я думаю, это были честные, храбрые люди, у которых не осталось сил терпеть тупое скотство, — серьёзно ответил Саша. — Я не думаю, что они на что-то там рассчитывали, на какую-то свирепую диктатуру, на занятие государственных постов. Просто не было сил терпеть. А когда нет сил терпеть, предпринимаются отчаянные, самоубийственные действия. Это давно известно». Костя смотрел на Сашу и не понимал, почему он не сказал вчера этого Васе. Ведь он думает точно так же. Показал бы свою определённость. Или… уже не думает? — «Ты прав, — пробормотал Костя, — ты прав, конечно, но…» — «Даже если не прав, — перебил Саша, — не испытываю от этого ни малейших страданий. Мне кажется, вообще не следует примерять на себя каждую точку зрения, как костюм. Запаришься».

«А я вот, — горько усмехнулся про себя Костя, — примеряю».

Он вспомнил про Васю, и настроение испортилось. Вне всяких сомнений, Вася говорил умные вещи, но как быть с недавним его предложением, чтобы Костя с кем-то там «встретился» и что-то там «рассказал»? Это коренным образом меняло Костино отношение к Васе. На все Васины умные мысли как бы упала тень этого «встретиться и рассказать». Костя подумал: уж не игра ли вся эта Васина боль за Россию, не шелуха ли вокруг старой как мир сердцевины — «встретиться и рассказать»? Конечно же, Костя совершенно точно знал, что не встретится и не расскажет, но осталась в душе гаденькая тревога, словно между ним и Васей протянулась ниточка, за которую тот в любой момент может потянуть.

В тот же день Костя вернул книги Саше. Саша небрежно бросил их в сумку. Костя посоветовал немедленно избавиться от них, сказал, что могут быть неприятности.

«Неприятности? — задумчиво проговорил Саша. — Из-за этого хлама?» — «Мы тысячу раз говорили об этом, — поморщился Костя, — чего ты придуриваешься?» — «Тысячу раз говорили, — повторил Саша, — и пришли к выводу, что (так было, так есть, так будет. И тем самым утвердили это в своём сознании, как реальность». — «А, по-твоему, это не реальность? — начал злиться Костя. — Не знаешь ни единого примера?» — «Я бы даже сказал, двойная совмещённая реальность, — ответил Саша, — та, которая в нашем сознании, и объективная, которая в любой момент может оказаться ещё хуже». Костя молчал, не понимая, зачем Саша это говорит. «Они существуют в трогательном единстве, — продолжал Саша, — их можно сравнить с сообщающимися сосудами. Уровень страха в сознании, спонтанно поднимаясь, ужесточает действительность. В то же время те, кто управляют действительностью, имеют неограниченные возможности варьировать уровень страха. Чуть-чуть поднимут, посмотрят, что получится… Опустят. Играют, как кошка с мышкой. Как будто они могут всё… Но… — добавил, помолчав, — г одного уже никогда не смогут: совсем уничтожить страх, напрочь изгнать его из сознания. Где страх, там будущего нет. Вот что по-настоящему страшно». — «Да в чём ты хочешь меня убедить?» — не выдержал Костя. «Тебя лично ни в чём, — ответил Саша, — так, думаю вслух. Для огромного большинства людей норма жизни, здравый смысл сейчас в сознательном ничтожестве. Искренне желая ближнему добра, советуем ему быть трусливым, безответным ублюдком. Подожди! — Саша поднял руку, увидев, что Костя хочет перебить. — Согласен, книжечки — муть, но что с того, что я их держу в руках? Почему я при этом должен дрожать от страха? Стало быть, страх — некая благонамеренная граница? По одну сторону — реальность, перед которой беззащитен, по другую — гарантии физического существования? Но это обман! Если граница — страх, никаких ничему гарантий нет! Всегда сыщутся охотнички поиграть жизнями, пощипать людишек!» — «Хорошо, — вздохнул Костя, — что ты предлагаешь? Орать на каждом углу, что у тебя эти книжки?» — «Для начала хотя бы понизить уровень страха в самом себе, — ответил Саша, — внутренне от него освободиться». — «Каким же, интересно, образом?» — «Не знаю, — тихо произнёс Саша, — но в любом случае, смиряясь, превращаешься в ничтожество, перестаёшь различать главное и второстепенное, истинное и ложное. Я… боюсь этого страха в себе…» Костя взглянул на него с изумлением: это был какой-то новый, незнакомый Саша.

Саша, как всегда, довёл всё до крайности, до похожего на истину абсурда. Каким-то образом его мысли оказались созвучными с Васиными. Тот утверждал, что к ничтожеству ведёт гибкость. Саша — смирение. «Стало быть, — подумал Костя, — только крайности — негибкость и несмирение — не ничтожество? Остальное — ничтожество? Весь мир ничтожество? Зачем же тогда за него бороться? Мир лучше знает, как ему жить. Как хочет большинство!»

Что-то тут было не так. А вдруг как раз быть, как всё — не ничтожество? Тогда, вне всяких сомнений, «встретиться и рассказать» — ничтожество! Фанатично, как Саша, зафиксироваться на негативе, на мнимых всеобщих страданиях — ничтожество!

Чем дольше Костя над всем этим думал, тем всё более странные мысли приходили ему в голову. Большинство, которое Вася и Саша, каждый со своей колокольни, полагали ничтожеством, было неоднородным. Одна часть тяготела к Васиному «встретиться и рассказать», к так называемому «порядку» на крови. Другая — к угрюмому Сашиному неприятию. Васин путь, в конечном итоге вёл к рубке леса, когда щепки летят. Каждый может стать этой щепкой. Сашин путь яростного противостояния тоже, по сути дела, был тупиковым. Слишком силы неравны. К тому же насилием ничтожества не победить. Тысячелетняя история доказала, что от насилия рождаются одни лишь уроды.

Костя не видел выхода. Так бывает, когда ошибка заключена не в решении, но в самом условии задачи. Ему казалось, он ищет античные пропорции в зале заспиртованных монстров петровской кунсткамеры, в комнате смеха, где все зеркала кривые. Отсутствовал какой-то наиважнейший компонент, без которого люди не были людьми, а жизнь жизнью. Предстояло либо вернуть неуловимый компонент в действительность, либо переколотить зеркала. Но может быть, он рождается как раз в момент разбития зеркал?

Костя подумал, что отец, профессор, Вася, поэт, ребята, как ни крути, стоят на позиции «встретиться и рассказать». Но почему-то был уверен, что точно на такой же позиции стоят и их антиподы, к примеру, Боря Шаин, прогнавший птичку с фамилии. Стало быть, они мнимые антиподы. Была главная сила. За собой она оставляла право править неограниченно, непредсказуемо, абсурдно. За ними — искать доказательства, что любое свершаемое идиотство — мудрая необходимость. Таков был расклад. Невидимые магнитные линии, действующие с непреложностью природных законов. Вены, по которым страшное, как бог-кровопийца, сердце гнало в единственном направлении кровь-жизнь. Костя ощущал себя бессильным кровяным тельцем, летящем в общем потоке к неизвестности. Он осознавал неправильность такого движения и в то же время осознавал невозможность вырваться из общего потока, куда бы поток ни стремился. Вены были единственными. Другой кровеносной системы Россия не выстрадала. Перелить кровь было не во что. Вероятно, можно было революционно вскрыть их, но выплеснуть кровь в пустоту значило остановить жизнь. И вновь Костя стиснул руки в бессильном отчаянье. Бороться против рабства, нищеты, ненависти, подозрительности было всё равно что бороться против воздуха, которым дышишь, против самого себя. Косте показалось чудовищной несправедливостью, что он — юный, умный, думающий, вполне созревший для иной жизни — вынужден жить одной, необъяснимо дикой, жизнью со своим Отечеством.

За что?

За неурочными размышлениями скрывалась тщета, давно сделавшаяся сутью жизни, бытием, определяющим сознание. И чем неподходящее был момент (выпускной вечер, прощание со школой, цветы, белые платья девушек, рассвет, голубой утренний асфальт), тем безысходнее была тщета. То была вечная мелодия бессмысленности жизни, какого-то её похабного несоответствия тому, что в душе. Иногда мелодия звучала почти неслышно. Иногда доводила до сумасшествия.

Стоя у зеркала, поправляя на белой рубашке узел галстука, Костя мысленно проживал жизнь за жизнью, картины в зеркале менялись, как в калейдоскопе. Но куда бы ни уводили его фантазии, как бы высоко он себя ни возносил, итог был единственный: смерть. Всё прочее оказывалось золочёной шелухой на пути к неизбежному. И не было радости в шелухе, так как навязчиво долбило: что-то он уже невозвратно утерял (что? когда? почему?) и что это неведомое утерянное неизмеримо ценнее предстоящей череды лет. Костя вперился в зеркало, ища позади отражение дьявола, похитившего душу и не давшего взамен… ничего. Но пусто было в зеркале. Наверное, это был дьявол новой формации. Мыслимое ли дело, утерять себя в семнадцать лет? Однако у Кости сомнений не было: утерял, утерял!

Асфальт перед школой был устлан тополиным пухом. Пух сбивался в клубки. Они были чрезвычайно чувствительны к ветру. Косте казалось, никакого ветра нет, но клубки ползли куда-то, слово зверьки.

Во власти странных чувств Костя переступил порог родной школы. Его обступили возбуждённые, поблёскивающие глазами одноклассники. «Ты что, Баран, озверел? Уже половина четвёртого! Жми наверх, там Гутя и Крот в кабинете географии. Стучи вот так…» — ему показали, как стучать.

Костя совсем забыл, что тоже сдавал пять рублей на сомнительный аперитив перед получением свидетельства об окончании школы, выпускным вечером. Ему не хотелось пить, один раз он уже отказался, но тут покорно потащился наверх. «А… всё равно. Какая разница?»— сколь отважен был Костя в мыслях, столь безволен, подчинён в действительности. То было ещё одно свидетельство утраты себя, неизбывной тщеты.

Молдавский коньячок не развеселил. У Кости навернулись на глаза слёзы, таким жалобным и одновременно беззащитным было всё вокруг. Речи Гути и Крота, волосатых бугаёв, с которыми он никогда не дружил, были бесхитростны, косноязычны. Не верилось, что они десять лет ходили в школу. Костя едва не рыдал: да как можно идти в мир с такой… малостью? И то, что мир равнодушно принимал всех, а за познание мстил страданием, было очередным доказательством тщеты, возведённой в непреложный закон.

Костя более не нуждался ни в каких доказательствах.

Он отошёл к окну, увидел идущих к школе Сашу и Надю. У Саши была прямая пружинистая походка спортсмена, которой Костя всегда завидовал и которую никак не мог у себя выработать. Он почему-то сутулился. Надя всегда была красива, но сегодня в особенности: гибкая, надменная, смеющаяся. Костя был уверен, что Надя предпочтёт ему Сашу. Они так подходят друг другу. Это произойдёт сегодня, если только не произошло давно.

В зале, где вручали аттестаты, Костя сел подальше от них. Он плохо соображал, что происходит. Назвали его фамилию. Костя не пошевелился. Кто-то толкнул его в бок. Он поднялся на сцену к столу под зелёным сукном. Директор поздравил, пожал руку. Костя сунул растопырившиеся, неизвестно где успевшие отсыреть корочки в карман, тут же забыл про свидетельство.

Одна, одна идея овладела им. И чем чудовищнее, неисполнимее она казалась, тем невозможнее было себе в этом признаться, отмахнуться от неё.

«Что? Слабо?» — подзадоривал себя Костя, хотя понимал, что утверждаться подобным образом не ново. Так бывало в детстве, когда, пережив обиду, несправедливость, Косте хотелось умереть. Но так чтобы и остаться живым. Ему хотелось лежать в цветах в гробу, смотреть вполглаза, как убиваются родители. То была игра. Сейчас Косте опять хотелось сыграть в неё, хоть он и отдавал себе отчёт: смотрин из гроба не получится. Не знал он и на что, собственно, обиделся: на мир, на себя? Костя не разделял эти понятия.

Он ещё сознавал, что это игра, что пора остановиться, ноги же сами несли его из зала, где закончилось вручение аттестатов, мимо веселящихся, предвкушающих угощение и прочие радости одноклассников по лестнице вверх, на последний пятый этаж. Затоптанный паркет был тускл. Костя пошёл по коридору, пробуя подряд все двери. Незапертым оказался кабинет химии, единственный, из которого можно было что-то утащить. Окна смотрели на закат. Большие и маленькие пробирки и колбы светились как волшебные лампы. Костя прикрыл дверь.

«Это юношеская мания самоубийства, — подумал он, становясь на подоконник, с трудом размыкая залепленные краской шпингалеты, — она описана в учебниках по психологии, я сам читал».

В распахнутое окно ворвался воздух, тополиный пух. Костя чихнул, качнулся, ухватился за раму. Асфальт внизу был тёмен, пуст. Косте казалось, он распахнул не окно — заслонку пылающей холодным красным огнём печи. Чем пристальнее вглядывался Костя в красное месиво облаков, тем труднее было ему отступить, спрыгнуть с подоконника на пол, закрыть окно. «И… всё? — удивлённо подумал Костя. — Так я расстанусь с единственной, бесценной жизнью? Где откровение?»

Костя ещё сознавал, что играет, но уже и сознавал, что не остановится, доиграет до конца. Ему стало по-настоящему страшно. Он хотел спрыгнуть на пол, но не сумел. Ноги не слушались. Закат был ужасен. Он превратился в красный сапожный клей, в резиновый жгут, который всё сильнее тянул Костю вперёд. Впившиеся в раму пальцы побелели, но они были готовы в любой момент разжаться. Костя вдруг отчётливо осознал, что прыгнет, обязательно прыгнет. Ничто, ничто его не удержит. Он хотел закричать, позвать на помощь, но красный клей залепил рот, отнял речь. Костя мог лишь мычать, как бык, вступивший на бойню. В смерти все немы.

Это была уже не игра.

За спиной скрипнула дверь. Костя зажмурился: он знал, что полетит вниз под этот чужой крик, который не сможет его догнать. Но за спиной было подозрительно тихо, и естественное желание узнать, кто это там помалкивает, заставило обернуться. Шея была как деревянная. Но Косте показалось, жгут отпустил. У него задрожали руки, он покрылся потом, словно только что вышел из-под дождя.

На пороге кабинета стояла Надя Смольникова: в белом платье, с ополовиненной бутылкой шампанского в одной руке, с незажжённой сигаретой в другой.

— Приветик! Внизу ни у кого нет спичек. Идиоты утверждают, что директор всех обыскивал на входе. Я и подумала, где добыть огня, как не в кабинете химии? И посуды тут полно. Я же не сдавала деньги на этот дурацкий вечер, мне за столами сидеть не положено. А ты тут… тренируешься, что ли? Смотри, свалишься! — Надя открыла шкаф, где хранились колбы и мензурки, закопчённые спиртовки, реактивы в толстых стеклянных флаконах. — Вот эти пузатенькие подходят…

Костя не спрыгнул, как мешок, рухнул с подоконника на пол. Ноги не держали. Единственное, успел отвернуться, вытереть рукавом слёзы.

— Ого, я смотрю, ты уже, — покосилась на него Надя.

— Нет-нет, — голос не слушался Костю, — я трезв, совершенно трезв, просто…

Надя вымыла две огнеупорные колбы. Они сверкали на столе, как ёлочные игрушки. «Смола» — было вырезано в углу стола. «Это она, Смола, — подумал Костя, — это будет память о ней».

В колбах пузырилось, светилось шампанское.

Костя ничего не понимал в химии. Когда на уроках приходилось ставить опыты, обязательно добавлял в реактивы каплю чернил из ручки. Жидкость становилась перламутрово-синей, как море в тоскливых осенних мечтах. «Сколько таких, как мы, просквозило через этот кабинет?» — подумал Костя. Ещё он подумал, что, если Надя подстрижёт свои гладкие чёрные волосы, как грозилась, она больше не будет Смолой, превратится в иную, незнакомую девушку. И вообще новая жизнь быстро отдалит их друг от друга. «Время — сволочь! — решил Костя. — Оно обманывает человека, пока он ве рит, но в итоге не оставляет ему ничего! Что с того, что год назад я слушал Высоцкого сутками, знал наизусть все песни? Сейчас меня тошнит от его хриплого голоса! Хотя он не стал хуже или лучше. И так со всем!» Он уже пришёл в себя, только лоб оставался в испарине. Костя вытирал его платком, испарина выступала снова.

— Так, — сказала Надя, — теперь займёмся добыванием огня. Не помнишь, что надо смешать, чтобы получилась самовозгорающаяся смесь? Кислоту с фенолфталеином? Или с этим… как его, лакмусом?

— Не надо. Мы взорвём школу. У меня есть спички. Надя прикурила, протянула Косте колбу с шампанским.

— Вообще-то я не очень люблю шампанское, — сказала, — но, чёрт возьми, так приятно пить краденое! Ты меня, конечно, осуждаешь?

— Наоборот, восхищаюсь!

Воистину, пить краденое шампанское было неизъяснимо приятнее, нежели лежать на асфальте с раскроенным черепом. Костя подумал, блестящие, как смола, волосы, резкость, решительность, вольное отношение к так называемым правилам поведения роднит Надю с семейством врановых птиц. Разве можно так искренне радоваться, что стащила шампанское? Смотреть неотрывно на блестящее, словно в серебристый шарф, укутанное в фольгу бутылочное горло? «А, собственно, знает ли… догадывается ли она, что я чуть не…» Он жалко улыбнулся, впервые взглянул Наде в глаза.

Её глаза были мертвы от ужаса.

— Зачем… идиот? Что ты хотел? — шёпотом спросила она. — Ты хоть что-нибудь соображаешь?

Костя подумал: жизнь, спасение явились к нему в образе девушки в белом платье с украденной бутылкой вина в одной руке, с сигаретой в другой. Он восстал от смерти к пороку.

В глазах Нади более не было мёртвого ужаса. Надины глаза блестели сквозь ресницы. Закатное солнце превратило кабинет химии в факел. Белое Надино платье казалось красным. «Дверь, — прошептала Надя, — надо закрыть дверь на швабру…»


…Саша Тимофеев чувствовал себя неловко в белой рубашке, в пиджаке, хоть и снял ненавистный галстук, спрятал в карман. Галстук казался ему символом тупой покорности, воплощением всего, чего он надеялся в жизни избежать. Пиджак сдавливал плечи, рубашка раздражала тесным, беспокоящим шею воротничком. Белая рубашка была символом безликости, множественности. Саша давно привык одеваться, как ему казалось удобным, в одежду из мягких тканей, чтобы ничто не стесняло движений, чтобы в любой момент можно было заняться гимнастикой, побежать, без опасения, что затрещат штаны. Он мечтал о времени, когда в моду войдут просторные тряпичные рубашки. Он бы шил сам. Пока же, к сожалению, от шитья рубашек приходилось воздерживаться. В продаже отсутствовал материал, придающий воротничкам жёсткость и форму.

В разгар выпускного вечера Саша оказался в странном одиночестве. В актовом зале гремела музыка. Все танцевали. А он смотрел из вестибюля на улицу, сердился на пиджак и белую рубашку. Это было странно. Саша подумал, он вполне может сейчас уйти домой, и на этом выпускной вечер для него закончится. И всё? А как же прощание со школой, светлая грусть? С самого раннего детства инстинктивно, генетически Саша не доверял массовости, коллективному действию. Идущие колоннами, бешено аплодирующие кому-либо люди не казались ему людьми в полном смысле слова. И вот, когда все веселились и, надо думать, переживали светлую, прощальную грусть, он в одиночестве стоял в вестибюле и не испытывал никаких чувств, кроме досады на пиджак и белую рубашку.

Саша подумал, что и рад бы, да не сможет развеселиться, ибо веселье, как ни крути, явление групповое. В одиночку веселятся лишь гении да идиоты.

Хорош ли человек, разучившийся веселиться?

Саша был вынужден признать, что нет, нехорош, ещё как нехорош. Не веселящемуся чуждо многое из человеческого, он не любит людей.

«В самом деле, — подумал Саша, — неужели я не люблю одноклассников?»

Одноклассников, в пятнадцать лет пристрастившихся к водочке, остановившихся в умственном развитии, неизвестно как закончивших школу, не заглядывающих в будущее дальше армии.

Одноклассников, детей начальников, эти составляли особую касту. Жрали отборные, давно исчезнувшие из магазинов, продукты, ездили на таинственные дачи, где показывали американские, недоступные прочим, фильмы, завидовали другим детям начальников, которые жили с родителями за границей, в родную страну с неохотой приезжали только на летние каникулы. Если первые имели примитивное понятие о справедливости, были даже готовы в иных случаях её отстаивать, эти были изначально равнодушны к истине, презирали собственную страну, рассматривали нынешнюю свою в ней жизнь как печальную неизбежность перед поступлением в институт, откуда одна дорога: за границу. Саша уже видел их, аккуратно подстриженных, чистеньких, с комсомольскими значками на лацканах, равнодушно и уверенно пишущих вступительное сочинение про Павку Корчагина или на тему: «Есть у революции начало, нет у революции конца».

Были и третьи, не определившиеся. Такие, как он сам, как его друг Костя Баранов, как Надя Смольникова. Из них могло получиться что угодно.

Нет, Саша не любил одноклассников за безоговорочное принятие условий, хлопотливую мышью возню, трусливое нежелание даже помыслить о том, чтобы что-то изменить, за генетический, вбитый в позвоночник, страх, покорное сидение на комсомольских собраниях, молчаливое внимание отовсюду льющемуся бреду.

И в то же время бесконечно любил, но необъяснимыми, неожиданными порывами, в ситуациях, никаких оснований для любви не дающих, в совершенно случайных, глупых каких-то ситуациях.

Так, лет шесть, наверное, назад они ездили всем классом за город кататься на лыжах. Возвращались на станцию в сумерках. Саша предложил спрямить путь, его не послушались. Он один полез в гору, все потащились через равнину. На вершине горы Саша остановился, посмотрел вниз. Класс вытянулся гуськом, никто не лез вперёд, но никто и не отставал. Саше показалось, он слышит сосредоточенное, старательное сопение, видит красные от мороза щёки, блестящие глаза, заиндевевшие ресницы. Вот тогда-то на горе, откуда рукой было подать до станции, он понял, что любит тянущихся через снежную равнину одноклассников. За что? Да просто за то, что они живые люди. Вероятно, это было нелепое прозрение, но, стоя на горе, Саша плакал, и слёзы превращались в ледышки.

И впоследствии доводилось ему переживать похожее. То вдруг к окну кидался класс (что-то произошло внизу), Саша не двигался, замирал, жадно вглядываясь в родные, сжигаемые единым стремлением узнать, выяснить, что там, глаза, лица. Или в музее, стоило одному отклониться в какой-нибудь боковой зальчик, все немедленно устремлялись следом, хотя, убей бог, ничего интересного там не было.

Позднее Саша понял: он любил людей, когда они были самими собой. Стремление же к свободе, ненависть к несправедливости Саша полагал для человека столь же естественным, как, скажем, смотреть на улице в ту же сторону, куда смотрят другие. В эти мгновения Саша видел людей не такими, какие они есть, а какими должны быть, и любил, вероятно, не столько их, сколько себя в них. Странная была любовь. Но другой он не знал. Впрочем, озарения проходили, в действительной же жизни вопрос о любви не стоял.

Или всё-таки стоял, потому что Саша один находился в вестибюле среди пустых вешалок, бездарных стендов на гулком каменном полу, в то время как остальные веселились. И никому не было до него дела, даже ближайшим друзьям: Косте и Наде.

Тут было противоречие.

Саша ничего не хотел для себя одного, хотел для всех. Но как быть с этими всеми? Послать их к чёртовой матери, отбросить сомнения, близки или не близки им твои представления? Делать то, что считаешь нужным, потом рассудят, прав был или не прав? В иные моменты неправильные действия предпочтительнее правильного бездействия. Надо лишь решиться. Но в перспективе сей путь предполагал насилие. Тут было другое противоречие, которое в отличие от первого разрешалось просто: следовало сознательно свершить, преступить. Решиться на это с холодной душой Саша не мог. Пока ещё он не исчерпал веру в благородное, высокое насилие, которое в момент свершения перерождается в освобождение. Так, из гладкого дыма, ползущего чёрного тления вдруг возникает чистое пламя. Впрочем, Саша понимал: это поэзия, в жизни всё будет не так. Он стоял у черты, которую следовало или преступить, или же развернуться и уйти прочь, не оглядываясь.

Пока же он намеревался уйти, не оглядываясь, из вестибюля. Но вдруг увидел спускающуюся по лестнице Надю. Обычно белое, надменно-фарфоровое её лицо было румяным.

— Ты прямо как Наташа Ростова на первом балу, — сказал Саша.

— Это комплимент? — усмехнулась Надя, помолчав, добавила: — Ты не поверишь, но я не читала «Войну и мир». Фильм, где кони по кругу, смотрела, а книгу не читала. Я много потеряла?

— Так ведь никогда не поздно прочитать.

— Ты, как всегда, прав, — серьёзно ответила Надя, — я так и сделаю. Завтра же начну.

Саша отчего-то вспомнил воспоминания Наполеона Бонапарта, сочинённые им на острове Святой Елены. Он недавно записался в историческую библиотеку, заполнил формуляр на десять, наверное, книг, однако все, за исключением Наполеона, оказались на руках. «Почему вы не хотите сделать с книг ксерокопии? Чтобы все могли получить?» Девчонка-выдавальщица не поняла вопроса.

Так вот, Бонапарт утверждал, что военачальнику следует отдавать предпочтение людям, в минуты опасности краснеющим, а не бледнеющим. Краснеющий человек испытывает прилив крови, он энергичен, способен мыслить, решительно действовать. Бледнеющий, наоборот, испытывает слабость, головокружение, паралич воли, он лёгкая добыча для неприятеля, проку от него никакого. Саша подумал, что Надя, вне всяких сомнений, добыча для неприятеля трудная. «Только зачем она меня отвлекает? Я и не собираюсь спрашивать, где она была!»

Он не собирался, потому что знал.

И Надя знала, что он знает.

Её лицо сделалось совсем безмятежным. Саша подумал, если бы Надя жила в те времена и если бы Наполеон терпимее относился бы к женщинам, он мог бы произвести её в капралы.

— Кости не будет, — спокойно произнесла она, — он пошёл домой. Шампанское его доконало.

— Но я надеюсь, он проспится и вернётся? Надя пожала плечами.

Саша протянул руку, провёл по блестящим Надиным волосам. Она не отстранилась, но и не подалась навстречу. В волосах запутались тополиные пушинки. Должно быть, они с Костей были на улице. А может, на крыше. Или где-нибудь, где было открыто окно. Они могли быть где угодно.

«Вот и выбрала», — подумал Саша. Он не держал обиды на Надю и не знал, что будет дальше. Ему захотелось отвлечься от этих мыслей. Но что он мог в вестибюле? Разве что сальто?

— Смотри! — Саша отошёл в угол, разбежался и, как ни странно, легко его исполнил. — Ещё смотри! — удалось ему и весьма непростое боковое.

— Сделано, — засмеялась Надя, — не спорю, сделано. А вот так! — выбрав местечко почище, она плавно опустилась на шпагат. Подала Саше руку, пружинисто поднялась.

Саша обнял её. Он почему-то робел, хотя уже давно не робел в подобных случаях. Саша как будто принимал от Нади подарок, хоть и ожидаемый, но неожиданный. А сейчас — вдвойне неожиданный. «Только где? — подумал Саша. — Не в моей же швейной мастерской? И не под тополем же?»

Сзади кто-то кашлянул. Саша отпустил Надю. В дверях стоял представительный мужчина.

— Молодые люди, не могли бы позвать Таню Лохову? — голос его в пустом вестибюле звучал уверенно, командно. Сразу чувствовалось, привык человек отдавать распоряжения.

Сашу изумила гладкая, розовая, как у младенца, кожа на лице мужчины. У Сашиного отца, к примеру, лицо было морщинистое, серое, с навечно въевшейся копотью. Мужчина, судя по всему, работал в иных условиях, питался иными продуктами. Если какое и угадывалось в нём нездоровье, так от избытка в крови холестерина. Слишком много чёрной икры, карбоната, осетрины, прочих калорий.

— Сейчас позову, — буркнула Надя. Ей тоже не понравился холёный начальствующий тип.

«Отец, что ли?» — подумал Саша. Но вспомнил, что у Лоховой нет отца. Отчим? Мать Лоховой работала медсестрой в больнице, была в солидных летах и вряд ли могла рассчитывать на такую партию. «Да мне-то что за дело?» Лохова совершенно не интересовала Сашу. Маленькая, беленькая, кудрявая, она вела таинственную жизнь. В школе не выделялась. Тянула на троечки, помалкивала, прикидывалась скромницей. Но раз Саша встретил её ночью на проспекте Маркса, лихо разодетую, накрашенную, пьяноватую. Она взялась энергично зазывать его в «Националь». Саша, посмотрел сквозь чистое толстое стекло на тугие белые скатерти, серебрящуюся мельхиоровую посуду, наконец, на адмирала-швейцара, неподкупно вставшего в дверях, и выразил сомнение в возможности немедленного посещения сего престижного заведения, куда к тому же стояла внушительная очередь. Лохова в ответ расхохоталась. «Идёшь?» — «Не при деньгах», — Саше надоел бессмысленный разговор. «А!» — Лохова выхватила из сумочки пачку купюр. В ярком жёлтом ночном освещении явственно было видно, что некоторые из них иностранные. Суровый Александр Гамильтон, распушив бакенбарды, выставился на Сашу. «А как же уроки?» — усмехнулся Саша. Лохова открыла рот, чтобы выругаться, но тут её окликнули из подъехавшего такси, она убежала, забыв про Сашу.

В актовом зале по-прежнему гремела музыка.

Появилась Лохова.

— Смола сейчас придёт, — сказала Саше, нехотя подошла к мужчине.

Саша услышал звук оплеухи. Подумал, что ошибся, но трудно было ошибиться. Не приветствуют же Лохова и этот почтенный дядя друг друга одиночными хлопками? Поначалу было неясно, кто кого ударил, но потом дядя схватил Лохову за руку, потащил к выходу. Стало быть, бьющей стороной был он. Лохова упиралась, но всё же шла. Всё это было крайне неприятно.

— Таня, — спросил Саша, — тебя здесь никто не обижает?

Лохова не успела ответить.

— Дрянь! — заорал дядя, уже по-настоящему ударил её в лицо. — А ты давай-давай, защищай! Она и тебя наградит!

Саша замычал от удовольствия. Хоть так поквитаться с икорно-осетринным, рычащим в телефоны, розовомор — дым начальничьим миром! Хотя, конечно, вряд ли дядя был большим начальником, из тех, что носят на лацкане депутатские значки — свидетельства народного доверия. Большой начальник не стал бы рисковать, приезжать в школу. Наверное, это был обезумевший от воровства торговый чин, какой-нибудь деятель из треста ресторанов.

Саша в два прыжка нагнал милую парочку. Самое удивительное, дядя пытался драться: ругался, брызгал слюной, ткнул Сашу кулаком в плечо.

Тут ещё Лохова мешала, путалась под ногами!

Саша подождал, пока она отбежала в сторону, с плеча ударил дядю в скулу. Сытое изумлённое лицо лязгнуло, дядя качнулся, но удержался на ногах, зачем-то ухватил Сашу за лацканы постылого пиджака. Этого делать не следовало. Саша взмахнул руками, твёрдыми рубящими рёбрами ладоней ударил дядю по рукам, потом ими же — по ушам. Тут он умерил силу, но дядя всё равно рухнул на пол. Саша ухватил его за шиворот, как мешок с мусором вытащил на улицу.

В вестибюле Надя и Лохова встретили его как героя. Это, конечно, было приятно, однако Саша всегда стремился к геройству иного плана. «Сутенёры, вышибалы, — подумал он, — разве они герои? Хоть им и приходится драться каждый день».

— Извините, он сам этого хотел, — сказал девушкам. У Лоховой под глазом расцветал огромный синяк. Но она не унывала, энергично его замазывала-запудривала.

— Почему же, это было красиво, — на мгновение оторвалась от зеркальца Лохова.

— А красота, как известно, спасёт мир, — добавила Надя.

— Не этот мир, — усмехнулся Саша, — этот мир красота не спасёт.

— Ты бы мог неплохо зарабатывать, — щёлкнула пудреницей Лохова. — Столько разной сволочи пристаёт по ночам к бедным девушкам.

— Лечиться надо, — посоветовал Саша.

— Это чушь! — возмутилась Лохова. — Я вообще не знаю, кто он такой!

Саша и Надя вышли на улицу. Земля под деревьями казалась белой от тополиного пуха. Обошли школу. Гремящая музыка сделалась тише. В укромном месте у слепой стены спортзала Саша обнял Надю. Тополиных пушинок в её волосах было не сосчитать.

— Никогда не поверю, что ты не читала «Войну и мир», — сказал Саша, — ты читала, а над некоторыми страницами даже плакала.

— Плакала, — повторила Надя, — да только что толку?

Она знала, что будет дальше. И не жалела. Единственно не могла понять, отчего её холодное равнодушное сердце так спокойно за слабого, истеричного, едва не выбросившегося из окна Костю и так тревожится за сильного, справедливого Сашу, словно одному жить вечно, другому не жить вовсе.


1987

Загрузка...