IV

Надя Смольникова увидела Сашу Тимофеева из окна парикмахерской, где собиралась сделать причёску перед выпускным вечером. Саша пружинисто шагал в сторону лестницы, ведущей на набережную. «Наверное, у него свидание у реки», — подумала Надя. Тут как раз кресло освободилось. Из зала выплыла тётка с такой чудовищной укладкой, что Надя передумала делать причёску. Невыносимо воняло лаком. «Подровняйте, пожалуйста, и всё», — попросила она.

Надя сидела в кресле как изваяние, брезгуя прислониться к спинке с невысохшим пятном чужого пота, к обтянутому грубой серой материей подголовнику.

В парикмахерской царил дух тоскливого нищенского неуюта, который преследовал Надю с детства и к которому она до сих пор не могла привыкнуть. Неуют был неизбежен в местах, где собирались люди: в магазинах, ателье, на почте, в прачечной, химчистке, поликлинике, в столовой, домовой кухне, кафе, ресторане. Ощущался он в школе: в казённых, с гипсовыми бюстами на тумбах, коридорах, в одинаковых, как близнецы, классах. Даже дома (Надя жила с матерью и бабушкой. Отец погиб под машиной, когда ей было пять лет) её преследовал проклятый неуют. Она ему изо всех сил сопротивлялась, как могла благоустраивала квартиру, но мать и бабушка её в этом не поддерживали. Бабушка вышла на пенсию два года назад. Она была ответственным партийным работником. Её волновало всё, кроме дома. Мать работала в цензуре. Несколько раз её привозили домой на «скорой помощи», она теряла сознание от бесконечного чтения. Они прожили жизнь вне быта и, похоже, не представляли, что дома должно быть красиво и удобно. Бабушка, к примеру, не позволяла повесить в своей комнате занавески, якобы будет темно. Мать не знала, что тарелки моются с двух сторон. Когда Надя открывала шкаф, видела серые жирные днища, у неё темнело в глазах. Она оттирала тарелки, но они вскоре возвращались в прежнее состояние.

«Как они здесь? Какую радость получают от работы? Что им до несчастных клиентов?» — подумала Надя, оглядывая убогую обстановку парикмахерской. Красивую причёску здесь сделать не могли. Надя давно собиралась поговорить с Сашей по одному деликатному делу, да всё не решалась. Собственно, это было продолжение вечной темы неуюта, только на сей раз в одежде. Дело в том, что с недавнего времени Саша начал хорошо и модно одеваться. Вероятно, у него появились знакомые, которые могли достать. Надя знала, что Сашины родители не очень состоятельны, следовательно, Саша не мог платить за одежду умопомрачительные цены, которые назначали фарцовщики. Наде позарез нужны были светлые летние джинсы. Если Саша возьмётся достать, они обойдутся дешевле. Где, у кого Саша их купит, Надю не волновало. Главное, чтобы дешевле.

Она вообще относилась к жизни спокойнее, чем Саша и Костя. Саша видел в повсеместном неуюте следствие панического животного страха, отнявшего у народа волю к жизни. Костя — направленную злую волю, дальние планы погубления России. Надя видела самих людей, которых устраивало такое положение, раз они не протестовали, не пытались изменить. Нынешним-то чего бояться? Взять хотя бы эту парикмахерскую. Мастера проводят здесь по восемь-десять часов. Отчего не придать помещению человеческий вид? Так ведь нет.

В дальние дьявольские планы Надя не очень-то верила. Ей казалось совершенно невозможным так хитро что-нибудь задумать, чтобы наверняка предвидеть результат. Скорее с уверенностью можно ожидать результата противоположного. У неё, например, никогда не получалось, как бы тщательно она ни рассчитывала. Жизнь этого не терпела. От всех попыток улучшить, исправить себя спасалась непредсказуемостью.

Помнится, Надя высказала эту мысль друзьям, когда они прогуливали в скверике перед школой урок истории. «А что, — засмеялся Костя, — тут есть резон. Представим себе, что Сталин сошёл с ума, задумал изничтожить страну. Что бы он сделал? Не задавил бы нэп — оказались бы с товарами. Повременил бы с коллективизацией — не было бы голода, да и сейчас, глядишь, не покупали бы зерно в Америке. Оставил бы в армии «шпионов» — встретили бы Гитлера подготовленными. Дал бы дорогу «лженаукам» — генетике, кибернетике — не отставали бы сейчас, а?»

Надя слушала с интересом. Про «шпионов» в армии она ничего не знала. Про коллективизацию думала, что колхозы были всегда. Когда про неё объявили, крестьяне с ночи вставали в очереди, чтобы записаться. До революции деревня вымирала, забитые крестьяне щипали лучину, ютились в жутких тёмных избах с земляными полами, обрабатывали украдкой свои крохотные полоски, а всё остальное время трудились на барских полях под кнутами свирепых надсмотрщиков. Когда становилось совсем невмоготу, шли жаловаться к барину. С детства запала в память картинка из «Родной речи»: барин — жирный, скотинистый, опойный — тупо смотрел на крестьян с крыльца. Саша и Костя говорили ей, что было не совсем так, но, честно говоря, Надю мало занимало, как было.

Её раздражали бессмысленные споры о прошлом. Мать и бабушка без конца выясняли: хорош или плох был Сталин. Иногда Наде казалось, тень его витает в квартире. Да есть ли в стране квартира, изба, где она не витает? Мать всей душой была за демократию, но при этом работала в цензуре, учреждении, немало, надо думать, способствующем утверждению в обществе демократии. Бабушка всей душой была за Сталина, говорила, что в конце концов ему поставят памятник из золота. Мать на это каждый раз отвечала: «Ну любить-то его люби, только зачем доносы писать?» Это был жёлоб, в который, гремя, скатывался любой их разговор. Странно: начинали с чего угодно, но заканчивали неизменно одним. Бабушка кричала, что никогда не писала никаких доносов. «Клянусь партбилетом, честью!» Мать возражала: отчего же такие-то люди в сорок девятом прервали с ними всякие отношения? Она дружила с их дочкой, но вдруг они намекнули, что лучше ей к ним больше не ходить. И почему того человека вдруг сняли с работы, а бабушку назначили на его место? И куда вообще делся тот человек? Это означало, что пройдена первая половина жёлоба. Во второй появлялся Надин отец, который, пьяный, погиб под машиной. «Кто вас содержал? На чьи деньги вы жили все эти годы?» — спрашивала бабушка. Мать возражала, что не содержала бы она их, не давала бы столько денег, может, он бы так и не пил, не распускался, вообще не попал бы под машину. «Значит, я виновата, что ты вышла замуж за алкоголика?» — кричала бабушка. После чего они расходились по разным комнатам. Комнат хватало всем. Квартира, которую бабушка получила на взлёте служебной карьеры, была сейчас их единственным достоянием. Практичная Надя думала: по нынешним временам это не так уж мало.

Наде казалось, мать и бабушка увязли в прошлом, как в болоте, им уже не выбраться. Бабушка повелевала судьбами, не умея пришить пуговицу, не зная, что на окнах должны быть занавески, что унитаз хотя бы изредка надо мыть горячей водой. Мать боролась за демократию, работая в цензуре.

Жизнь, похоже, их уже не интересовала. Они ничего не могли объяснить Наде. Их опыт был для неё совершенно неприемлем. Мать и бабушка это понимали, шарахались от запретительства к бездумному разрешительству. То Наде не разрешалось выходить из дому, то вдруг заявлялось, что, если у неё есть парень, пусть лучше она проводит с ним время дома, чем куда-то уходит. По крайней мере, они хоть не будут волноваться.

Глядя на них, неприкаянно скребущих творог с бумажки, не умеющих заварить чай, Надя думала, что они пропадут без неё. Что, кроме неё, у них никого нет. Что они, как две увязающие в болоте лошади, смотрят на неё тоскливыми глазами, а она не знает, как им помочь.

Можно было спорить, какой был Сталин, какие ошибки совершил Хрущёв, почему провалилась косыгинская экономическая реформа. А можно просто пройтись, заглядывая в магазины, по проспекту и убедиться: мясо никудышное, фруктов и овощей не хватает, модных товаров нет так, словно их вообще не существует в природе.

По проспекту, нарушая все предписания уличного движения — для кого, кстати, они существуют? — несутся в чёрных лимузинах люди, у которых нет сложностей с мясом, фруктами-овощами, модными товарами. Они взвалили на себя тяжкое бремя решать все проблемы, но независимо от того, как они их решают, в достатке ли у остальных жилых метров, мяса, фруктов-овощей, модных товаров, у них, взваливших бремя, всегда всего в достатке. Это Надя знала доподлинно. В школе учились их дети. У некоторых она бывала дома.

А между тем жизнью должна править сама свободная жизнь. Простая, очевидная Наде мысль, что надо отдать жизнь людям, они себе не враги, разберутся что к чему, почему-то не казалась привлекательной для тех, кто решал. «Если один решает за других, как им жить, — подумала Надя, — значит, он решает и сколько себе брать. Значит, он будет брать до тех пор, пока не доведёт других до полной нищеты. Другого пути тут нет! А с другой стороны, — Надя ещё раз оглядела обшарпанные, в бурых потёках стены парикмахерской, — тут-то кто мешает людям навести порядок? Не хотят. Значит, не так всё просто…»

Надя подумала, будь они с Сашей в близких отношениях, всё было, бы проще. Мелькнула даже мыслишка, что в этом случае Саша вообще не взял бы денег. Подарил бы, и всё. Дело, конечно, не в штанах. Надя не имела ничего против близости с Сашей не потому, что была испорчена или обладала в этих делах большим опытом, а потому, что Саша ей нравился.

Не так, конечно, как прошлогодний гитарист из ансамбля.

После танцев Надя повисла у него на шее, была, как в бреду, во сне, в каких-то горячечных судорогах. Наверное, музыка подействовала. Они оказались в чужой квартире, на кухне, на каких-то пыльных половиках. Надя смутно припоминала подробности. Зато запомнила на всю жизнь, как на рассвете что-то скользнуло у неё по щеке. Надя подняла руку. Под рукой оказалось что-то живое, шевелящееся, жёсткое. Она изо всех сил ударила себя по щеке. На пол упал раздавленный таракан. Её чуть не вырвало. Спящий рядом на половике гитарист был толст, коротконог, длинные чёрные волосы блестели, как вороньи перья. В кухне было не продохнуть от табака и перегара. Надя подумала, что сошла с ума. Ещё она обратила внимание, что у гитариста не оказалось подбородка. Открывшееся во сне лицо было безвольным, скошенным. Вместо подбородка — жирная индюшачья складка. Как она не заметила этого вчера, когда он неистовствовал на сцене? Урод! Больше Надя его не видела.

Это было как затмение.

…Не так, как Марик Краснохолмский — художник-карикатурист, с ним она познакомилась прошлым летом.

Стояла дикая жара. Казалось, плавится не только асфальт под ногами, но и мысли в голове. Если, конечно, они возможны на такой жаре. Надя томилась возле метро в длинной очереди за квасом. Очередь двигалась чудовищно медленно. У неё образовался отросток, хобот из баночников и бидонщиков. Квасник наливал двоим-троим в кружки, потом долго цедил в подставленную полость. Квас был пенный, пена поднималась рыжей папахой, опадать не желала. Основная очередь злилась. Особенное негодование вызывало то, что, наполнив ёмкость, некоторые просили ещё налить им в кружечку. Это было тупо, нудно, терпеть не было сил. Но хотелось пить, поэтому приходилось терпеть.

Из метро вышли два негра, затравленно посмотрели по сторонам, но встать в очередь не решились. Должно быть, недавно к нам приехали. Один почему-то был в шляпе. «Ишь блестят-то! Словно гуталином начистились!» — простодушно рассмеялся какой-то дед в белом кителе. Это было неуважительно по отношению к африканским друзьям, но, во: первых, они были далеко и не могли слышать, во-вторых… действительно блестели. Все угрюмо промолчали, только Надя прыснула в кулак, да ещё захихикал стоявший сразу за ней сорокалетний примерно пузатенький человечек — низенький, лысоватый, однако в обтягивающей молодёжной рубашечке, в модных тёмных очках.

Между ними как бы установилось взаимопонимание.

Поэтому Надя не прогнала его, когда, торопливо допив квас, он увязался следом, молотя какую-то галиматью. Он не стремился произвести впечатление, держался естественно. Это Наде нравилось. Псевдозначительные, умничающие мужчины её раздражали. К тому же стояла дикая жара, мысли в голове плавились.

Марик сказал, что они в двух шагах от его мастерской, можно заглянуть, хватануть чего-нибудь холодненького, не столь гнусного, как квас. «А почему бы нет? — лениво подумала Надя. — Чем он, собственно, хуже других?»

В мастерской Марик держался достойно. Старался угодить, развлечь. Надя почувствовала к нему симпатию. У Марика была смешная прыгающая походка. Он достал из холодильника вино, сварил кофе, приготовил бутерброды.

Показал Наде и свои работы: размашистые карандашные пейзажи, орущие лица ударников в касках, политические карикатуры. Президент Никсон с надутыми щёчками, утиным носом, в сдвинутом на лоб звёздно-полосатом цилиндре злоумышлял против неимущих американцев. Расист Ян Смит в пробковом колониальном шлеме скакал верхом на негре, сдавив ему шею жилистыми волосатыми ногами.

Марик не оправдывался, что, мол, делает это Для денег, понимает, мол, что нехорошо, но жить-то надо и так далее. Нет, ко всем работам он относился с равной долей серьёзности и иронии. Это нравилось Наде. Собственно, как иначе-то? Всё нарисовано его рукой, следовательно, всё — его, так сказать, конкретные дела. Остальное слова. Надя ненавидела слова.

Марик даже не попытался чего-нибудь предпринять, как это обычно делают в подобных ситуациях мужчины. Надя была очень довольна. Прощаясь у метро, он сказал, что на следующей неделе заберёт из починки машину, так что будет на колёсах. «Это как тебе угодно, дружок, — подумала Надя, — мне-то что?»

Несколько дней она действительно не вспоминала про Марика, потом вдруг соскучилась по забавному весёлому человечку, так трогательно за ней ухаживавшему, ухитрявшемуся сохранять оптимизм и жизнерадостность среди океана апатии, уныния, скуки.

Они стали встречаться.

Марик и не думал скрывать, что женат. О жене отзывался уважительно. Она была кандидатом химических наук, заведовала лабораторией в научно-исследовательском институте. Марик был нежным, любящим отцом, самолично добывал у фарцовщиков кофточки, ботиночки для годовалой дочери. С удовольствием показывал покупки Наде.

Хоть Марик и был ремесленником — рисовал карикатуры на Никсона, лепил плакаты, где орлы-строители выставляли челюсти — у него была добрая душа, отзывчивое сердце. Надя понимала, что общественное лицо Марика не ахти, но он хоть ничего из себя не строил. С ним было легко, уютно. А это не так уж мало. Он расспрашивал Надю про жизнь, давал советы, делал подарки. Иногда совал деньги. Жадным не был. Надя когда брала, когда отказывалась.

Но Надиных советов Марик не слушал, откровенно скучал, когда она заводила серьёзные разговоры. Искать вместе с Надей истину не желал. Марик всё давно для себя в жизни решил.

У него в мастерской Надя отдыхала душой, наслаждалась тем самым уютом, которого так не хватало в жизни. Цена за это, как ни странно, не казалась Наде чрезмерной. Она, конечно, понимала, что ведёт себя аморально, но знала и цену морали в неуютной, постылой, полной лжи и холуйства, жизни. Цена была архимедовой — жизнь, как в жидкость погружённое тело, вытесняла мораль. Презревшие же мораль — она, Марик, миллионы других — как рыбы вольно резвились в нечистой воде. Вот только смысла в этом было мало. Жизнь соединялась со временем, утекала неизвестно куда, не оставляя после себя ничего. А между тем что-то же должно было быть?

Марик Краснохолмский оказался человеком со связями. Несколько раз водил Надю на просмотры в Дом кино, на премьеры в театры. Известные режиссёры, артисты хлопали его по плечу. Одним словом, всё было хорошо, пока… не закончилось.

А закончилось неожиданно.

Они шли по улице Горького, когда столкнулись с развесёлой компанией. «Мои товарищи: художники, скульпторы», — представил Марик. Художники, скульпторы были развязны, пьяны. Жадно смотрели на Надю, звали их куда-то с собой. Была с ними и странная, худая, отсутствующе улыбающаяся девушка. На неё художники и скульпторы внимания не обращали. Надя подумала, Марик в сравнении с этими настоящий рыцарь, кавалер ордена Прекрасной Дамы. Нахально вытребовав в долг десятку, они отстали.

Марик и Надя пошли вперёд.

«А неплохую девочку жидёнок оторвал! — отчётливо прозвучало за спиной. — И не боится за растление статью схватить!» — «Да ей, наверное, есть восемнадцать, смотри какая корма…»

Надя быстро взглянула на Марика. Тот сделал вид, что не расслышал. Но совершенно точно расслышал. У него опустились плечи, дёрнулась голова, даже походка изменилась. Такой походкой, наверное, шли на казнь. Надя вдруг увидела, что Марик, в сущности, немолодой человек. Это был на её памяти единственный случай, когда оптимизм, жизнелюбие изменили ему.

Весь вечер в мастерской Марик был мрачен, пил больше обычного. Надя вела себя как будто ничего не случилось. Марик проводил её до двери подъезда, хотя обычно дальше угла дома не ходил.

«Может, уехать отсюда к чёртовой матери? У меня… есть возможность… — вдруг пробормотал он. Они стояли на освещённом пятачке перед дверью. Надя жила на третьем этаже. Наверное, мать уже высунулась в окно, смотрит, с кем это она. — Лучше там сдохнуть от нищеты, чем здесь от…» — Марик махнул рукой, исчез в темноте.

Надя подумала, что никуда он не уедет. Будет по-прежнему рисовать американских президентов, скачущих верхом на неграх расистов. И каким-то образом это связано с отношением к нему. Марик всё стерпит, он никакой, вот в чём беда.

На следующее утро Надя отчётливо осознала, что не сможет быть с человеком, которому в любой момент могут сказать такое. Независимо от того, есть ли, нет ли у него воли постоять за себя. За неё-то уж ладно. Она простит. Надя сознавала, что бросить из-за этого Марика ещё аморальнее, чем продолжать встречаться с ним, но ничего не могла с собой поделать. Думать над всем этим можно было бесконечно, а можно было не думать вовсе. Надя выбрала последнее.

Нельзя было сравнить Сашу Тимофеева и с Гришей, следующим её знакомцем.

У Гриши была фигура атлета, лицо римлянина: узкие скулы, крепкая челюсть, ямочка на подбородке. Сочетание светлых волос и тёмных глаз делало его лицо необычным, запоминающимся. Вообще Гриша следил за собой — бегал по утрам, ездил играть в теннис. Марик рядом с ним показался бы жирным старичком, хотя они были одного возраста.

Однажды Надя спешила домой, подняла на Калининском проспекте руку. Остановились «Жигули». Надя даже оробела, увидев, какой орёл сидит за рулём. Ноги сами шагнули к машине, хотя она никогда не садилась к частникам. Мужчина распахнул дверцу. Иностранец? Артист? «Мне на Кутузовский…» — прошептала Надя.

Пока ехали, он не произнёс ни слова. Машину вёл уверенно, безошибочно, как автомат. На Надю не смотрел, думал о чём-то своём. Надя уважала мужчин, которые оставались самими собой в присутствии молодых красивых женщин, к каковым с готовностью себя причисляла. Но этот был как-то уж слишком спокоен. «Если спешите, — равнодушно произнёс он, когда Надя попросила остановиться, — могу заехать во двор». — «Нет, нет, спасибо», — Надя неуверенно полезла в кошелёк. «Это лишнее». Он даже не попытался познакомиться, что несколько уязвило, раздосадовало Надю. «Наверное, на части рвут», — подумала она. Вишнёвые «Жигули» исчезли в слепящем потоке машин.

Несколько дней она вспоминала незнакомца. «Есть же настоящие мужчины… Да не про нашу честь!»

Каково же было удивление, когда она вдруг встретила его в молочном магазине. Он с отвращением опустил в металлическую корзинку подтекающий треугольный пакет с молоком — остались только такие — после чего встал в очередь за маслом. Надя тоже встала, хотя не собиралась покупать масло. Он не узнал её. Наде пришлось заговорить самой, напомнить. Оказалось, Гриша, так его звали, жил в доме на другой стороне проспекта. Надя сделала вид, что ей нужно в булочную, которая как раз помещалась в том доме.

Увидев Гришу, Надя почувствовала необъяснимую лёгкость, какая приходит к человеку вместе с вдохновением. Вот только что это было за вдохновение? «Упущу — конец!» Непристойное какое-то вдохновение. Она непрерывно загадывала, и, как ни странно, всё сбывалось. Чтобы Гриша пригласил к себе. Он, после того как она в четвёртый раз сказала, что ей совершенно нечего делать, пригласил. Чтобы у Гриши не было жены. Действительно, женского присутствия в квартире не ощущалось, хотя когда-то, конечно, женщина была.

Гриша угощал Надю вином, необычным каким-то солёным печеньем, рассказывал о заграничной жизни. Пил, правда, жадно.

Он пока ещё был вежлив, но по мере того как пьянел, а это происходило быстро (Гриша уже достал вторую бутылку, Надя не поспевала пить вровень), становился агрессивным. Крепко брал Надю за запястье, пристально смотрел в глаза. Она не понимала: зачем? Когда Надя в очередной раз высвободила руку, Гриша вдруг изо всей силы ударил кулаком по столу. Загремели бутылки, подпрыгнуло печенье. «Сука! — заорал Гриша. — Что ты вы… сука, если пришла?» Надя подумала, что зря пришла.

Коричневые Гришины глаза сделались белыми. Надя увидела, что он пьян до беспамятства. «С двух бутылок-то?» — удивилась она.

Надя медленно поднялась, пошла вокруг стола. Гриша, схватив пустую бутылку за горлышко, двинулся следом, гнусно посмеиваясь, кривляясь: «Ку-уда? Ку-уда, мой поросёночек? Дверка закрыта, из домика не выскочишь, ку-ку! Вон они, ключики…» Надя улучила момент, ударила его ногой, куда бьют лишь в самых крайних случаях. Гриша согнулся, как бублик, выронил бутылку, ключи. «Не успокоишься, гнида, — спокойно и отчётливо произнесла Надя, — разобью к… матери магнитофон, проигрыватель, закричу, что насилуешь. Соседи услышат. Срок будешь мотать, гнида!»

Стиснув колени, Гриша опустился на диван, закрыл глаза. Ключи лежали на полу. Путь был свободен. Но Надя медлила: не хотелось верить, что она так обманулась.

Гриша очнулся минут через пятнадцать. «Ого… Как бы грыжа не получилась. Я, кажется, задремал? Извини, это с отвычки, столько времени не выпивал. Да и не спал вчера всю ночь, реферат писал». Он вновь был вежлив, предупредителен. Делал вид, что не придаёт случившемуся значения, но Надя не верила. Гриша сделал выводы. Теперь он уважал Надю и не помышлял об издевательствах.

Когда Гриша узнал, что она школьница, он побледнел, схватился за голову: «Этого только не хватало! Прощай партбилет, а то и статью повесят… — И тут же, отпив из стакана, с мрачным каким-то ожесточением: — Плевать! Пошли они знаешь куда! Мне в их системе уже ничего не светит, ничего! Ну, поженимся в крайнем случае, ты девочка смышлёная. Какая разница…»

В Грише сосуществовали, казалось бы, несовместимые крайности. То он, встретив Надю на улице, отворачивался, словно они незнакомы. Соблюдал конспирацию. То дежурил, поджидая её, у подъезда, на виду у жильцов. Заявлялся к Наде домой поздно вечером, вызывал её на лестницу выяснять отношения. Мать и бабушка были в, ужасе. «Это мой тренер из гимнастической секции, — сказала Надя. — Я не хочу больше заниматься, а он говорит: надо продолжать».

Открывая дверь Наде, когда та приходила к нему после уроков, Гриша многозначительно прикладывал палец ко рту, показывал на стену. Надя должна была догадаться, что в стене скрывается подслушивающее устройство, следовательно, необходимо следить за каждым произнесённым словом, быть предельно осторожной. «Когда же установили? — шёпотом спросила Надя. — Ночью, когда ты спал?» — «Установили-то давно, — шёпотом же ответил Гриша, — но сегодня включили. Я слышал характерный щелчок…»

А на следующий день, выпив, распалившись, Гриша в этой же самой комнате кричал такое, что, будь действительно в стене подслушивающее устройство, за Гришей немедленно прислали бы «чёрный ворон». Если же Надя начинала говорить, Гриша суровел, на полном серьёзе заявлял: «Ты мне эти антисоветские разговорчики брось! Я всё-таки коммунист, семнадцать лет в партии!»

Бывало, Гриша боялся пойти через дорогу в винный магазин. Якобы продавщица уже запомнила его в лицо и, когда ей покажут фотографию, опознает. «И кранты!» — сокрушался Гриша. «Приклей усы, надень чёрные очки», — советовала Надя. «Ну да, её не проведёшь, — дивился Надиному простодушию Гриша, — знала бы, каких туда отбирают!» — «В винные отделы?» — «Святая простота…» — вздыхал Гриша. Вином торговала пожилая тётка со знаком «Ударник труда» на халате. Какой такой она ударник, было непонятно. К середине дня лицо её становилось свекольным, каждые полчаса она отлучалась в подсобку, возвращалась, хрустя огурцом, смотрела, не соображая, в чеки, вряд ли узнала бы и собственного мужа, если он у неё, конечно, был. Впрочем, если был, то брал, конечно, не через кассу.

А однажды, когда Надя пришла к Грише с подружкой, он вдруг вознамерился угостить их французским шампанским. Вытащил откуда-то доллары, они втроём спустились вниз, и, хотя до этого выпивали, Гриша уселся за руль. Пока неслись по проспекту, Грише два раза свистели милиционеры, но он не останавливался. Домчались до продуктовой, торгующей на конвертируемую валюту, «Берёзки». «Со мной, со мной девочки! Come in!».[1] Гриша оттолкнул вставшего грудью призвуках родной речи почтенного седоусого швейцара. Надя, помнится, подумала, такому только играть в кино академиков. Вошли в магазин. Там не было никого, кроме продавщиц. Такого количества красиво упакованных продуктов, такой чистоты, безлюдья Надя ещё не видела ни в одном магазине. Гриша пронёсся вдоль рядов как вихрь. Продавщицы пришли в себя, улыбки сменились на их лицах ненавистью. Какая-то ухоженная особа озабоченно выглянула из замаскированного в обшитой деревом стене кабинетика. Но Гриша уже расплачивался долларами у пиликающей, похрюкивающей кассы. Особа, недовольно покачав головой, вернулась в кабинетик. Доллары её отчасти успокоили. Ненависть на лицах продавщиц сменилась равнодушием. Но они тотчас опять заулыбались: в магазин ввалились два пьяных негра. Придерживая дверь, швейцар встал во фрунт, демонстрируя славным чёрным ребятам российское гостеприимство.

Возвращались кружным путём, чтобы не перехватила ГАИ. «Слушай, а знаешь, кто у Ленки отец? — спросила Надя. — Генерал КГБ!» Ленка смущённо улыбнулась. Это была правда. «Да хоть сам председатель комитета, — усмехнулся Гриша. Помолчав, добавил: — Довели страну, живём, как в гетто!»

Было, было в Грише что-то человеческое! Хоть он не философствовал, не отягощал себя чтением умных книг. Книги, правда, у Гриши были, но Надя ни разу не видела, чтобы он хоть одну снял с полки. Читал только по специальности. Достоинство, чувство справедливости были не до конца задавлены в Грише. Иногда он как бы распрямлялся, сметая всё, и за это Надя его любила. Каким бы сильным, красивым, безоглядным, истинно русским человеком он мог быть, если бы…

Если бы.

Вот только проявлялось это недодавленное человеческое всегда в каком-то диком, ублюдском виде. Всегда, как аномалия, здравому смыслу в ущерб. Догони его, выпившего, милиционеры, попадись Гриша в валютной «Берёзке», куда советскому человеку вход заказан, что бы было?

Надя подозревала, неприятности по работе произошли у него именно по этой причине. Других ошибок Гриша совершить не мог. В своём деле он, надо думать, разбирался. Частенько ему звонили другие аспиранты, что-то уточняли, Гриша давал умные, толковые объяснения. «Какие дубы учатся в этой академии! — искренне возмущался Гриша. — Все блатные! Уж они нам наторгуют!»

В дни, когда нужно было ехать в эту самую академию. Гриша преображался. В сером костюме, в белоснежной хрустящей сорочке, в галстуке с булавкой, с портфелем в руке, он казался воплощением чиновника. Невозможно было представить себе иного — ломящегося в «Берёзку», пьяно ревущего, удирающего от ГАИ — Гришу.

Он работал в системе Внешторга. После института пять лет сидел в торгпредстве в Западном Берлине. А после «тюрьмы» (Надя с изумлением узнала, что так называются обязательные после заграничных годы работы в Союзе) должен был ехать в Вену на «бессрочку».

Но…

Как понимала Надя, главной осложняющей Гришино продвижение сложностью явился развод с женой. Впрочем, детей у них не было, какие такие сложности? Но по туманным Гришиным намёкам уяснила, что развод-то, собственно, ещё не всё. Есть что-то более серьёзное, чем развод. «Какая-нибудь, наверное, грязная история, — предполагала Надя, — в которой ему стыдно признаться. Скандал в публичном доме? Привёл проститутку, а жена застукала? Или… украл что-нибудь в магазине?»

Она тянула из Гриши клещами и наконец вытянула.

Оказывается, жена написала министру, копию в партком, письмо, где смешала Гришу с дерьмом. Он, естественно, письма не видел, но может себе представить, что написала сумасшедшая баба.

Началось ещё в Берлине. Жена стала… поддавать. Такое, к сожалению, случается там с жёнами. Муж целый день на работе. Она одна. Вокруг подводное царство, море разливанное. Тем более в Западном-то Берлине. Вещи, техника — дешёвые, как и везде на Западе, а за жратвой — на автобусе в восточную зону. Дикая получается экономия. Гриша пробовал её одёрнуть, куда там! У него даже возникло подозрение, что она не только пьёт… Потом вроде перестала, одумалась, сообразила, что могут попереть. Но отношения уже не те… А как вернулись, по новой пошло-поехало. Одним словом, развелись.

Так объяснил предысторию таинственного письма Гриша.

«Ну так запишись на приём к министру, объясни», — посоветовала Надя.

Оказывается, идти к министру никак было нельзя, потому что Гриша наверняка не знал: докладывали тому о письме или нет? Вдруг нет, а он придёт, начнёт что-то лепетать в своё оправдание? Всё, на карьере можно ставить крест! В лучшем случае Монголия или Польша. Гриша точно знал, что письмо лежит в парткоме и что оттуда уже звонили ректору внешнеторговой академии. Разговорчик, видно, состоялся вонючий, потому что подонок-ректор вдруг перенёс Гришину защиту. Так что, вполне может статься, вместо блестящей защиты и Вены Гришу ожидают строгач с занесением и Москва. Если его вообще оставят в системе со строгачом за аморалку.

Надя подумала, что ей бы и в голову не пришло писать такое письмо. Что бы ни случилось. Она могла бы подраться с Гришей, плюнуть ему в рожу, переколотить посуду, но… жаловаться Гришиному начальству? Надя инстинктивно ненавидела начальство, не доверяла ему и мысли не допускала замараться общением с каким бы то ни было начальством. Почему-то Наде казалось, что задача любого начальства — поступать не по справедливости, а уводить от наказания действительно виновных. Она была убеждена в существовании тайного циркуляра: за правду изгонять, наказывать! Надя не верила, что Гриша — безвинная жертва злой жены. Скорее всего письмо — правда. Чего тогда Грише опасаться? Если он виноват, ему ничего не будет. Наоборот, должны прижать жену.

Гриша чувствовал Надино отношение к жизни. Оно ему нравилось. Всё чаще он позволял себе быть с ней откровенным. «Видишь ли, — вздохнул Гриша, — она уверена, что всем в жизни я обязан ей. Когда разводились, сказала: я тебя породила, я тебя и убью. Как Тарас Бульба».

Так Надя узнала о занимающем солидный пост тесте, благодаря которому Гриша получил назначение в Западный Берлин.

«Если с кем и надо встретиться, так это с тестем, — рассуждал Гриша. — Один его звонок, и делу конец. Но до него так просто не доберёшься. Понравится ли ещё ему, что дочь затеяла склоку? На него ведь тоже тень…» Иногда же вдруг начинал ругать высокопоставленного тестя последними словами, рассказывать о нём такое…

Гриша прекрасно понимал: судьба его зависит не от объективного разбирательства, цель которого установить истину, а от непредсказуемого стечения обстоятельств. Это означало, какой Гриша — неважно. Это развращало, если только Гришу можно было развратить больше. Когда приходили добрые вести, он подтягивался, суровел, вспоминал, что коммунист — семнадцать лет в партии! — произносил заздравные, верноподданнические речи. Когда неутешительные — неистовствовал, поносил всё и вся, раз даже вырвалось: «Знал бы—не вернулся, ей-богу!» Почему-то мысль о безвыездной жизни в родной стране была для Гриши непереносима, хотя, видит бог, он жил здесь лучше многих.

Вскоре внезапные всплески Гришиной «храбрости» перестали радовать Надю. Она уже не считала, что это человеческое. Истинно человеческое — безоглядно и не знает возвращения к прежнему — лживому, порочному. Гриша возвращался неизменно.

То была злоба лакея на барина. Жрал на серебре, и вдруг — батожьём на конюшне! Гриша был безвинен в собственных глазах, потому что знал цену тем, кто должен был решать его участь. Но замни они дело, Гришина обида исчезнет, растворится в мнимой партийщине, угодничестве, лживо-правильных словах, словно её никогда и не было. Пред властью, точнее пред теми, от кого зависело, ехать ему или не ехать в Вену, Гриша поджимал хвост, если и скалился, то тайно, в глубине конуры.

В то же время народ — простых людей — толкающихся по магазинам, простаивающих в очередях, отволакивающих по утрам плачущих детей в ясли и детские сады, штурмующих общественный транспорт, чтобы успеть на заводы и в конторы — Гриша бесконечно презирал.

За что?

За то, что жрал-пил слаще, чем они. За то, что знавал другую жизнь, о какой они — быдло — слышали лишь по телевизору, где комментатор-международник, давясь про себя от хохота, серьёзно внушал им, что отечественный магнитофон лучше японского. За то, что они — быдло! — были навсегда лишены возможности увидеть другую жизнь.

Навсегда!

О, какое это сообщало Грише могучее чувство избранничества! Мысль же, что это может быть у него отнято, приводила в исступление. «Ты не понимаешь, — стонал он, — здесь на воле хуже, чем там в тюрьме…»

Через две недели после знакомства Надя бесконечно презирала Гришу, знала, что он подонок. Но продолжала встречаться. Почему? Надя знала ответ, он был совершенно неутешителен.

Порочность.

Они тянулись с Гришей друг к другу, как магнит и железка, хотя Надина порочность была несколько иного свойства. Её порочность была кантовской «вещью в себе», никого, кроме собственно Нади, не затрагивала. Гришина — приносила немалый вред государству и обществу, была похабным издевательством над провозглашёнными принципами общественного бытия, над людьми, которые в них не верили, но должны были делать вид, что верят, молчать, ежедневно, ежечасно читать в газетах, слышать по радио и телевизору, что им хорошо и с каждым днём становится ещё лучше, в то время как им было не очень хорошо и лучше точно не становилось.

Впрочем, кого нынче удивишь издевательствами?

Саша Тимофеев, к примеру, полагал, что весь путь человеческий от «пелёнки зловонной до савана смердящего», то есть от роддома, где не хватает этих самых пелёнок, до кладбища, куда не сунешься без взятки, тянется сквозь издевательства, как стёжка сквозь материю. Привычка терпеть издевательства, осознание их неотвратимости не дают задаться извечными российскими вопросами: кто виноват и что делать? Да и водочка не способствует развитию мыслительных способностей. Саша не верил в постепенные изменения к лучшему. Хотя бы потому, что в силу существующих условий проводить их должны те, кому не нужны никакие изменения. Стоит убрать звено, человек непременно просунет голову, начнёт болтать, пробовать цепь на крепость, требовать, чтобы ещё убрали звеньев. Это хлопотно, это раздражает, а главное, нарушает раз и навсегда установившийся порядок. Негожий путь. Куда вернее под видом снятия звеньев накинуть новых. Скажем, запретить пристраивать к садовым домикам веранды, сажать на приусадебном участочке больше пятидесяти кустиков клубники, дабы общее число созревших ягод не превышало за сезон пятисот шестидесяти семи. Ну, а в идеале, конечно, чтобы, терпеливо снося издевательства, славили, кричали здравицы, как тот карась, которого поджаривали на сковородке, а он восхищался: ах какой вкусный идёт дух! Так говорил Саша Тимофеев.

Зачем понадобился Наде жирный гитарист? Марик? Гриша? Когда вокруг столько молодых, когда рассвет жизни, когда великая русская литература: Наташа Ростова, Ася, первая любовь…

Надя подумала, что очень давно, наверное, ещё в детстве утратила веру в справедливость. А что значит не верить в справедливость? Это значит, не верить, что из собственной жизни может получиться что-то путное. А если так, чего беречься? Чего беречься, ждать мифическую любовь, прислушиваться к чувствам? Когда всё так и так пойдёт прахом? В эти мгновения Надю охватывало ощущение собственной нечистоты, словно вся она была во вшах и в коросте. Надя бросалась в ванну, долго лежала в горячей зелёной воде, с отвращением смотрела на своё длинное, гибкое тело, столь охочее до греха. Из ванны выходила чистая, упругая. Собственное тело уже не казалось гадким, душа — безнадёжно падшей.

Подобные перепады случались у Нади часто. Она думала, что ей вполне по силам начать новую жизнь, если подвернётся кто-то достойный, ради кого стоило бы рискнуть. Ради одной лишь себя вести праведную жизнь Надя нужным не считала. Вскоре она решила расстаться с Гришей.

Придя по обыкновению к нему после школы, Надя застала его в крайнем волнении. Гриша был бледен, как-то не по погоде потлив. На дворе промозглая осень, а он непрерывно вытирал платком лоб.

«Ты… не брала?» Гриша выставился на Надю, словно следователь на допросе. «Пропало что-то?» — спросила Надя. «Что-то! — воскликнул Гриша неожиданно визгливым, плачущим голосом. — Что-то! Партбилет не могу найти!» — кинулся к шкафу, стал вытаскивать висящие на плечиках костюмы, куртки, обшаривать карманы, швырять на пол. Это была настоящая истерика. Гриша бил себя кулаком по голове, выкрикивал несуразности, вырывал из письменного стола ящики, обрушивал с полок на пол книги — редкие, купленные на марки Федеративной Республики Германии, советские издания, которые он не читал. Вдруг пополз на коленях к Наде: «Господи! Если ты взяла… Отдай! Христом-богом молю… Что хочешь возьми! Мне не жить… Куда я мог…»

Это был не человек — извивающийся, брызжущий слюной, истекающий потом червь. К нему не подходило исполненное достоинства державинское: «Я червь!» Тот червь был червём пред Богом, пред смертью, пред мирозданьем, пред вечностью и Вселенной, но никак не пред предполагаемой утерей партбилета.

Надя брезгливо отступила. «Где твой серый твидовый пиджак? Помнишь, мы встречались на Арбате, ты сказал, что только что из райкома. Потом ещё ходили в кафе…» — «Какой серый пиджак? — встрепенулся Гриша. — А… нет, смотрел, я же потом платил взносы. Хотя… — скажи Надя, что надо посмотреть в ботинках, может, завалился под стельку, Гриша ухватился бы и за эту идею. — Подожди… Нет, платил же взносы, а тогда я был в костюме. А-а-а! — вдруг торжествующе заорал. — Он же только в ведомость проставил! Потому что партбилета со мной не было! Надюша, ты гений! Ящик шампанского с меня! А-а-а!.. твою мать! — схватился за сердце. — Я же пиджак… И спортивный костюм, и куртку… в химчистку…» — кинулся к двери. «Ты же в тапках, идиот! Возьми паспорт, квитанцию, ключи от машины!» — «Да-да», — Гриша тупо смотрел на выпотрошенный письменный стол, валяющуюся на полу одежду, книги. Как будто здесь побывали с обыском. «В какую химчистку сдал? Надо позвонить, чтобы задержали. И поедем!» — «В нашу, на проспекте», — истерика сменилась у Гриши оцепенением. Ещё недавно он был бледен, истекал потом. Теперь лицо горело, глаза сухо поблёскивали. Надя опасалась за его рассудок. «Обеденный перерыв!» — рявкнули в химчистке, бросили трубку. Гриша наконец обнаружил паспорт, квитанция же, как выяснилось, была в машине.

Они побежали вниз к машине, действительно отыскали квитанцию, но… из фабрики-прачечной, удостоверяющую, что Гриша сдал в стирку десять сорочек. «Где же из химчистки? Вспомни, куда положил?» Кретински улыбаясь, Гриша вылез из машины, открыл багажник, вытащил сумку. «У меня тогда не приняли, — всё так же кретински улыбаясь, проговорил он, — сказали, подкладка какая-то не такая и пуговицы не отпорол… Я ещё скандалил, дурак, говорил, что жалобу напишу…» Он дёргал «молнию» на сумке, но руки дрожали, «молния» не поддавалась. Надя быстро открыла сумку, залезла во внутренний карман серого пиджака, извлекла партбилет. Гриша обмяк, в глазах стояли слёзы — слёзы счастья. Оказалось, он не может выйти из машины. Надя сама захлопнула, заперла дверцы, как старика, довела Гришу до дивана. Он ничего не говорил и всё продолжал улыбаться пугающей Надю счастливой улыбкой. Эта история произвела на неё удручающее впечатление.

Надя подумала, что им надо расстаться.

Это намерение окончательно укрепилось в ней после другой встречи с Гришей — тоже необычной.

На сей раз Гриша был странно весел, прыгал по комнате как кузнечик. «Жена забрала письмо? Допустили к защите? Получил назначение в Вену?» Гриша сбегал на кухню, вернулся с бутылкой шампанского, фужерами. «Да что случилось?» Гриша посмотрел на часы, включил приёмник. У него был суперсовременный немецкий транзистор, позволяющий слушать даже нещадно глушимые станции. Впрочем, сейчас Гриша настроился на Би-би-си.

Политические новости, даже в интерпретации идеологических недругов, мало интересовали Надю. Она испытывала необъяснимое отвращение к радио и газетам. Радио-газетная действительность не имела к ней никакого отношения. На уроках обществоведения — они сейчас как раз проходили структуру партийных, государственных, правительственных органов — у неё скулы сводило от скуки. Лицо у учительницы было насторожённо-умильным, речи — вкрадчиво-обтекаемыми. Она говорила ни о чём, не называла ни одной фамилии, кроме тех, кто на данный час занимал главные посты. Когда кто-то задал вопрос про Хрущёва, сказала, что ответит, если останется время, но вместо этого начала спрашивать. Подняла, помнится, Надю, спросила, кто является главой государства. «Председатель Политбюро», — не раздумывая, ответила Надя. Глаза у учительницы широко распахнулись. «Генеральный секретарь Совета Президиума», — быстро поправилась Надя, но по лицу учительницы поняла, что опять не угадала. «Садись, Смольникова, — сказала учительница, — стыдно. Это должен знать каждый советский человек». Как ни странно, к Надиному незнанию она отнеслась куда спокойнее, чем к замечанию Вовки Тарасенкова, что он не видит смысла в параллельном существовании отраслевых отделов: в ЦК, Совмине, Верховном Совете. Ведь есть министерства! К чему бесконечное дублирование? «Что ты несёшь, Тарасенков? — схватилась за голову учительница. — Да кто тебе дал право…»

Диктор читал новости. В мире, как всегда, было неспокойно. Гриша разливал шампанское. Вдруг он торжествующе поднял палец. Надя услышала, что в Лондоне «на положение невозвращенцев» перешли известный советский скрипач такой-то и его жена. «Ну и что? Мало, что ли, бегут?» — пожала плечами Надя. Гриша звонко расхохотался, алчно отпил из фужера. «Это же сеструха моей жены! — завопил он. — Теперь тестю конец! Письму веры не будет! Всё, теперь я чист. Ах, Алка… — задумчиво и, как показалось Наде, с затаённым восхищением покачал головой, — ах, хитрюга… Они были у нас в Берлине, она уже тогда намекала…»

Наде сделалось не по себе. Гриша радовался предстоящему падению тестя и одновременно завидовал сестре жены, её мужу-скрипачу. «Он лауреат каких-то конкурсов. Знаешь, сколько там платят за концерт с аншлагом? Они будут деньги лопатой загребать!» Гриша ещё и ненавидел сестру жены и её мужа-скрипача. Не за то, что те сбежали. А что, по всей видимости, неплохо устроятся в новой жизни. Как сам Гриша (последуй он вдруг их примеру) не устроится никогда. Да, сейчас Гриша был самим собой, но, господи, знал бы он, как он отвратителен! «У меня болит голова, — сказала Надя, и это была истинная правда, — я пойду домой, потом увидимся». — «Что? А… да-да…» — Гриша был настолько занят своими мыслями, что не обратил внимания на её уход.

Выйдя на воздух, Надя уже знала, что с Гришей всё кончено. Знала даже, что сделает, если он начнёт звонить по телефону или явится выяснять отношения. Пригрозит, что даст телеграмму в партком академии.

Она уже спустилась на проспект, шла по подземному переходу, но головная боль не проходила. Стало быть, дело было не только в Грише.

Надя вдруг поняла, что ей вообще противно смотреть на мужчин, озабоченно спешащих куда-то с сумками и авоськами, деловито пристраивающихся в очереди, неприлично скандалящих в них из-за каких-то пустяков, суетливо лезущих в общественный транспорт. Они казались ей насмешкой над родом человеческим — запуганные, истеричные, как бабы, жадные, нищие, лгущие, пьющие, тайно прелюбодействующие, угодничающие перед начальством, сносящие любые оскорбления, но главное, совершенно смирившиеся с «царюющим злом», даже не помышляющие что-то изменить. «Царюющее зло», «Луч света в тёмном царстве» — запомнила Надя из Добролюбова, хоть и давно его проходили. Это было баранье стадо, которому пока позволено кормиться на вытоптанном пастбище, но вполне может настать час, когда его погонят на бойню, и оно покорно зашевелит копытами, единственно уповая, что первыми прирежут других, которые бегут впереди. То были не мужчины, как их представляла себе Надя — труженики, защитники, — но новое позорное племя: похабник-мясник, обвешивающий в гастрономе нищих старух; лгун-комментатор, вещающий с экрана телевизора о немыслимых успехах; тупомордая скотина, несущаяся в чёрном лимузине по проспекту под подобострастные улыбки милиционеров; армия холуёв-угодников, трепетно поджидающая скотину в отданном ей на кормление учреждении. Подойди сейчас к ней мужчина, она бы не раздумывая ударила его. «Мужчин нет, — подумала она, — с этим мусором вокруг я не желаю иметь ничего общего! Что ж, буду одна…»

Одиночество продолжалось уже полгода. Отношения своего к мужчинам Надя не изменила. Во взгляде её как будто застыла презрительная холодность. На пытающихся завести с ней знакомство — на улице, в кино, в транспорте, в магазинах — Надя смотрела брезгливо, как на тараканов.

Теперь она общалась главным образом со сверстниками. И всё было бы ничего, если бы мальчики не были столь однообразно-напористы в своих стремлениях. Презрительным взглядом их было не остановить. Прошлые Надины поздние возвращения домой, вкрадчивые приезды Марика (он хоть и останавливал машину на углу, это ничего не меняло), истерические Гришины дежурства у подъезда, конечно, не остались без внимания. Мальчики смотрели на Надю, как на лёгкую добычу, и искренне злились, когда она не оправдывала ожиданий.

Как-то незаметно растеряла она и подруг. Открывать глаза на жизнь скромницам и комсомолкам было бессмысленно. Люди равнодушны к чужому опыту. Пока сами не обожгутся, не слушают. Слушать щебет восторженных идиоток было утомительно. С развесёлыми подругами стало скучно. Для Нади это был пройденный этап. Эти считали её отступницей, хотя Надя никого не осуждала, взглядов своих никому не навязывала. Сама того не желая, Надя вдруг сделалась белой вороной, которую, если не бьют, то едва терпят, если и терпят, то уж никак не любят.

Исключение составляли два её одноклассника — Саша Тимофеев и Костя Баранов. Надя сама не заметила, как прибилась к ним. Первое время она стеснялась, делала вид, что случайно встречает их после школы. Теперь не стеснялась. Они всё время ходили втроём.

Надя долго не могла понять: почему её тянет к этим парням?

Конечно, они относились к ней с уважением. Но ведь и Марик с Гришей уважали её. Саша и Костя были с ней откровенны. Так ведь и Марик с Гришей не таились. Но в отличие от Марика и Гриши Саша и Костя (и это было главное!) уважительно относились к её мнению, во всём признавали совершенное Надино равноправие. Надя могла с ними соглашаться, могла оставаться при своём, отношения не страдали. Марик и Гриша такого за Надей не признавали. Она должна была либо соглашаться с ними, либо молчать, как Шехере-зада после полуночи. На многое Наде было плевать, но безоговорочно подчиняться чьим бы то ни было, пусть даже идеальным представлениям, она не желала. В это всё упиралось.

К тому же Саша и Костя никоим образом не посягали на Надю. Сначала это ей очень нравилось, потом стало слегка огорчать. У Нади не было никого. Саша и Костя, похоже, не стремились следовать её примеру. Она частенько встречала их с девицами. Саша и Костя не смущались. «Неужели я им совсем не нравлюсь? — огорчалась Надя, потому что была о себе высокого мнения. — Зачем они ходят с… такими? Могли бы и не ходить! Что же тогда наша чистая дружба? Умные разговоры?» Она обижалась на друзей, но проповедей им не читала. Надя не верила в проповеди. Девицы всё время были разные, и это странным образом успокаивало. Если бы Саша и Костя завели себе постоянных, Надя бы расстроилась по-настоящему. Впрочем, то были досадные мелочи. Саша и Костя были симпатичны Наде, потому что соответствовали её представлениям о том, какими должны быть мужчины. В их обществе Надя чувствовала себя уверенно, защищённо, как, собственно, и должна чувствовать себя женщина в обществе мужчин. Они не стремились приспосабливаться к искажённому рабством миру. И этим были бесконечно близки Наде. Это было и её всегдашнее стремление. Вот главное. Какое ей дело, с какими девицами они ходят?

Поначалу Надя не разделяла в мыслях Сашу и Костю. Постепенно убедилась, что они столь же похожи, сколь и различны. Теперь Надя думала о каждом в отдельности, хотя по-прежнему никому предпочтения не отдавала.

Слова, мысли, поступки Саши Тимофеева отличала ясность.

Костя Баранов был более эмоционален. Ему представлялось единственно верным то, во что он в данный момент верил, к чему влекло чувство. Иногда, впрочем, Наде казалось, что Костя прекрасно управляет чувствами. Всякий раз они как бы внезапно уводят его в сторону, когда дело представляется рискованным. «Вижу, что был не прав. Но, ей-богу, я тогда искренне считал, что мне не следует, не следует…»

Саша был готов изо всех сил подталкивать мир к справедливости, ничего для себя за это не требуя, никаких условий не выговаривая. Это было в его понимании жизнью, сообщало его суждениям простоту, последовательность и чёткость. По одну сторону — подлый ливрейный мир, перед которым Саша не испытывал страха, но которому и нельзя было дать прихлопнуть себя, как комара. По другую — справедливость. Цель жизни — повернуть аморальный ливрейный мир к справедливости. Как — время покажет. Главное — начать. Костя в принципе соглашался, что ливрейный мир недостоин существования. Но при этом он, как казалось Наде, не уставал думать о собственном месте в обоих мирах: существующим ливрейном и замышляемом справедливом. В справедливом оно должно быть равнозначным пафосу, с каким Костя обличал пороки ливрейного, то есть весьма высоким. Но и в ливрейном Костя отнюдь не собирался быть изгоем.

Одним словом, за Сашей вполне можно было представить дело. За Костей — одни лишь слова. Саша меньше всего думал о себе. Костя, наоборот, больше всего думал именно о себе. Саша старался поступать по совести. Костя — рассыпая, как огни, слова, зажигаясь, возбуждаясь, убеждая других в своей право-, поступал, как ему было выгодно в данных обстоятельствах, то есть вполне по нормам и законам ливрейного мира. Саша мог пожертвовать собой во имя справедливости. Костя — никогда. Так казалось Наде.

Она завела об этом разговор с Сашей, когда прочитала Костину заметку в газете. Саша не читал. «Хуже, по-моему, написать просто невозможно, — сказала Надя. — Разве это хорошо: говорить одно, делать другое?» — «Ты слишком строга к нему, — ответил Саша, — написал как сумел. В другой раз напишет лучше». — «Опять о каких-нибудь жутких стишках?» — «Напиши он, что они жуткие, — возразил Саша, — не напечатали бы. Он хочет поступать на журналистику. Для этого нужны публикации. Разве он виноват, что самые быстрые — самые плохие?» — «А почему самые быстрые — самые плохие?» — спросила Надя. «До них никому нет дела». — «Почему?» — «Наверное, потому, — засмеялся Саша, — что в них не бывает правды». — «Но ты не стал бы писать?» — «Не знаю», — ответил Саша.

Надя подумала, что он слишком снисходителен к Косте.

…Они тогда шли по набережной. Впереди показалась скамейка. Раньше она стояла наверху, но её зачем-то сбросили вниз. На скамейке сидел бывший предводитель местных хулиганов Фонарёв, внимательно смотрел на Сашу и Надю.

Это был страшный человек. У Нади портилось настроение, когда она его видела. После восьмого класса Фонарёва перевели в ПТУ. Оттуда он прямым ходом двинулся в колонию. Вернулся как раз к призыву в армию, но, видать, привёз такую характеристику, что в армию не осмелились призвать. По слухам, Фонарёв работал носильщиком на Киевском вокзале.

Сейчас это был платяной трёхстворчатый шкаф, но Надя помнила его ещё юным — кухонным. Тогда достаточно было появиться Фонарёву в беседке, где царило весёлое оживление, на площадке, где играли в мяч или в теннис, всякая жизнь там немедленно останавливалась. Надя помнила драки на пустырях. Её окна выходили во двор. Весной, ранней осенью она не могла спать: из тёмных глубин двора разносился многократно усиленный эхом победительный гогот Фонарёва. Надя ненавидела эту тупую скотину. Будь у неё винтовка, она бы как снайпер уложила Фонарёва из окна, лишь бы только не слышать похабного, оскорбляющего достоинство гогота. Помнила она и как однажды (они тогда учились в седьмом классе) Саша вдруг остался на площадке, когда там появился Фонарёв с приятелями. Драка была неравной. Сашу били ногами. Никто не пошевелился. Наде показалось, что убьют. Но с тех пор Фонарёв выделял Сашу из общего бессловесного стада.

В последние месяцы Фонарёв изменился. Он бросил пить, пьяным, во всяком случае, по улице не ходил. По утрам на виду у всего дома делал зарядку на турнике, наращивал и без того нечеловеческие мышцы. Если прежде неделями не брился, ходил в рваных джинсах, в кедах на босу ногу, тряс неприлично засаленной гривой, то теперь одевался подчёркнуто аккуратно и чисто, носил защитного цвета, похожие на галифе, брюки, отличную кожаную (видимо, заработки носильщика позволяли), куртку, был неизменно выбрит, коротко подстрижен. Недавно Фонарёв совершил и вовсе благородный поступок: избил двух магазинных грузчиков, якобы оскорбивших стоявшую в очереди женщину.

Надя не верила, что он исправился.

В последний раз судьба свела её с Фонарёвым в прошлом году. Надя только что рассталась с Мариком, как всегда высадившим её на углу, шла по ночному двору. Светила луна. Под деревом в перекрестье ветвей стояли двое. Тени их были чудовищны. Намерения явно не добры. «Но не здесь же, — с тоской подумала Надя, — не в двух же шагах от родного подъезда? Заору!» Под деревом чиркнула спичка. Огонёк осветил белое, большое, как супница, лицо Фонарёва. «Девочка… — прищурился он, дыхнул ей дымом в лицо, — поздненько, поздненько…» Надя шла не останавливаясь. Воистину, не ведаешь, от кого придётся слушать наставления! «Чего ты в нём нашла? — На плечо ей вдруг опустилась тяжёлая, как сырая дубина, рука. Надя дёрнулась. Рука на мгновение вдавила её в асфальт. — Лысый, старый, пузатый… Деньги, что ли, платит? Так ведь деньги не главное. Вот так, — обратился Фонарёв к невидимому собеседнику, — разлагается ими нация, опошляется всё святое. В пятнадцать лет законченная б… Разве получится из неё хорошая мать, верная жена?» Рука легонько толкнула её вперёд.

…И вот этот страшный человек поднялся им навстречу со скамейки. Надя вцепилась Саше в рукав. Он посмотрел на неё удивлённо. Саша был совершенно спокоен. Надя перевела дух. Фонарёв тоже был настроен миролюбиво. «Девочка…» — даже улыбнулся Наде. Вероятно, запамятовал, что она «законченная б…». «Ну, — спросил Фонарёв, — что скажешь, юноша? Подумал?» — «Да, — ответил Саша, — но я не играю в эти игры». — «Обижаешь, — голосом, лишённым всякого выражения, произнёс Фонарёв, — мы что, по-твоему, дети?» — «У нас это невозможно. По сути. Ваше дело: хотите — играйте. Я не буду», — Саша отвечал спокойно. Но Надя чувствовала: разговор ему тяжёл, неприятен. «Ты трус, — сказал Фонарёв, — я ошибся в тебе, ты трус!» — «Я не трус. — У Саши побелели скулы. — Но я не могу серьёзно относиться к тому, во что не верю, что нелепо, бессмысленно!» — «А что лепо, смысленно? Терпеть развал? Смотреть, как гибнет народ? Ждать, когда всё рухнет?» — «Не знаю, — помолчав, ответил Саша, — но… этим развал не остановишь, народ не спасёшь. Я не могу, Фонарь, делить людей на чистых и нечистых». В голосе его звучало неподдельное отвращение. «Зато они могут!» — крикнул Фонарёв. Они стояли, опершись на парапет, смотрели на воду. Она была странно чистой в тот день. На воде качались утки. Фонарёв медленно опустил руку в карман. Надя похолодела: сейчас он достанет нож! Фонарёв достал завёрнутый в бумагу бутерброд, развернул. Он отщипывал от него кусочки, бросал в воду. Это было невероятно: Фонарёв кормил уток! «Значит, в субботу не придёшь?» — «Нет, Фонарь, это совершенно исключено», — твёрдо ответил Саша. «Надеюсь, ты понимаешь, — отвлёкся от уток, внимательно взглянул на Сашу Фонарёв, — это не последняя наша встреча? Хочешь ты или не хочешь, но нам придётся кое-что уточнить». Саша пожал плечами. «Да, чуть не забыл, — сказал Фонарёв, — посмотрел учебнички?» — «Когда вернуть?» — «Сам зайду», — Фонарёв тщательно вытер руки носовым платком, пошёл прочь. Надя со страхом смотрела на удаляющуюся квадратную спину. «Чего ему надо? Что он говорил?» — «Всё это чушь, — ответил Саша, — забудь про это».

Но Надя не забыла.

Она думала об этом даже сейчас в парикмахерской под железное чириканье ножниц. Это было удивительно, но Сашины дела, которых она не знала, волновали её несравненно больше, чем дела некогда близких людей — Марика и Гриши. «Наверное, поэтому, — подумала Надя, — мы с ним до сих пор не близки. Всё настоящее — одновременно притяжение и отталкивание». Почему-то ей казалось, что всё, связанное с Сашей, не идёт в сравнение с делишками Марика или Гриши. Марин заколачивал деньгу. Гриша рыл землю, чтобы вырваться за границу. Оба были ничтожествами. В случае же с Сашей речь шла не о материальном, не о престиже — о чём-то большем. Ей хотелось пройти весь путь вместе с Сашей, хотя она и чувствовала, что в конечном итоге это беда. Но отчего-то казалось, что пропасть вместе с Сашей честнее, нежели наслаждаться жизнью вместе с Мариком или Гришей. Надя чувствовала это сердцем, умом же понимала, что скорее выберет последнее.

А может, она всё придумала?

Ничего этого нет?

«Мне не нужна близость с ним, — отчётливо, словно не подумала, а прочитала аршинными буквами Надя, — чтобы потом от него не отступиться. Я буду знать, что он прав, но не смогу быть с ним до конца, потому что… Потому что…» Ей сделалось стыдно, хоть она и не привыкла стыдиться себя.

Надя вышла из парикмахерской. До начала выпускного вечера оставалось три часа. «Поэтому я не сделаю навстречу ему и крохотного шажочка! Что делать? Мне нужны не страдания, а всего лишь штаны…»

…Надя побежала к лестнице, ведущей на набережную. Внизу зеленела трава. По реке медленно ползла серая баржа. Надя подумала, что не найдёт Сашу, но нашла почти сразу — внизу на причале, к которому в сезон приставали курсирующие по Москве-реке речные трамвайчики. Вот только железную будку, где должна была помещаться касса, всё время опрокидывали. Она и сейчас лежала поваленная.

Саша сидел на ступеньках у самой воды. Ветер шевелил светло-русые пряди на затылке. Совсем по-мальчишечьи, нестриженые волосы косицей уходили за воротник. Необъяснимая нежность захлестнула её, хотя, конечно же, косица, уходящая за воротник, не давала к тому повода. В глазах у Нади стояли слёзы. Она высушила на ветру глаза, окликнула Сашу. Он обернулся. Несколько мгновений они смотрели друг на друга. Наде показалось, всё плывёт, быть может, новые слёзы застлали взгляд? Она плакала очень редко и сама не понимала, что с ней сегодня. Саша улыбнулся, лицо его осталось спокойным.

— Твоя стрижка бесподобна, — сказал он.

«Не то! — подумала Надя. — Не то…» Она чего-то ждала от Саши и в то же время убеждала себя, что это не нужно.

Надя попросила у него сигарету, хотя курение не доставляло ей никакого удовольствия. Она сама не знала, зачем курила.

В это время тучи закрыли солнце, подул холодный ветер. Делать на набережной было нечего. Они поднялись наверх, вышли на проспект. Саша молчал. Но отчуждения не было. Наде даже казалось, когда они молчат, то лучше понимают друг друга.

С Костей Барановым было не так. Тот не терпел пауз. В последнее время Костя менялся. Много говорил, непрерывно что-то доказывал. От природы Костя был робким, уступчивым, внушаемым. Представлялся же решительным, независимым, нахрапистым. Самое удивительное, в иные моменты он действительно становился таким, и Надя терялась: какой же он теперь на самом деле? Раньше она не верила, что, входя в образ, человек меняется, теперь убедилась, что это так.

В молчании человек яснее. Костя, видимо, не был уверен в себе, поэтому не терпел молчания.

Надя сама не заметила, как они дошли до гигантского, на тысячу, наверное, мест ресторана, поместившегося в длинном изогнутом стеклянном здании.

— Зайдём, — предложил Саша.

Швейцар куда-то отлучился. Они беспрепятственно вошли. Похожий на бесконечный вагон-ресторан, зал был пуст. Лишь за дальним столиком сидели какие-то восточного вида люди.

— Ребята, вы… Вам что? — отрезая дорогу, к Саше и Наде кинулась официантка. — К кому? — закричала в отчаянье.

— Вам будет дико это услышать, поэтому соберитесь с силами, — серьёзно произнёс Саша, — мы пришли сюда поесть, — и, более не обращая на неё внимания, усадил Надю за столик у окна.

— Обслуживание — час!

Впрочем, принесла довольно быстро. После чего не поленилась спуститься вниз, отчитать швейцара.

Всё это было отвратительно: в собственной стране их не хотели пускать в заведение, единственное назначение которого пускать, кормить и поить всех желающих. Но в то же время привычно. Подобные заведения всегда жили не зависимой от тех, кого должны обслуживать, жизнью. А в сущности, было никак. Надя давно смирилась с существованием двух достоинств. Первое — внутреннее, живое, которое она не позволяла попирать никому. Второе — внешнее, мёртвое, которое попиралось повсеместно. Да вот хотя бы в данную минуту. Надя и не пыталась свести — живое и мёртвое — достоинства воедино. Тогда бы жизнь превратилась в ад.

— О чём ты думал на набережной? — спросила Надя.

— На набережной? — удивился Саша. — Именно на набережной или раньше-позже?

— На набережной, — повторила Надя.

— Ты не поверишь, — усмехнулся Саша, — но я думал о свободе.

«Я ему безразлична, — вдруг решила Надя, — но не потому что я глупая, некрасивая или испорченная. Просто ему кажется, что в жизни всё истинное уродуется, превращается в свою противоположность. Поэтому он не хочет, не верит, что у нас…»

— И что же ты надумал? — спросила Надя.

— Ты опять не поверишь, — серьёзно ответил Саша, — но я пришёл к выводу, что без свободы жизни нет.

Загрузка...