Гвин проснулся. Теперь он все время спал в этой комнате на втором этаже, которую Деми называла комнатой для посетителей, напротив хозяйских покоев, где спала Деми. Наскоро прочистив горло, он повернулся сначала на спину, потом на бок. Подушка на соседней кровати была расчерчена прядями прямых черных волос Памелы — ассистентки по писательским исследованиям. Из-под одеяла было видно острое плечо и часть спины, и даже в тусклом свете раннего утра, просачивавшемся сквозь шторы, Гвин мог различить тонкие отпечатки, оставленные прядями волос Памелы на ее плоти. С полминуты он напряженно подыскивал подходящие слова для описания этого зрелища. Другие мужчины, другие писатели, возможно, начали бы — кто знает? — с нанесения на карту общего контура, с описания устий. Но Гвин уже давно решил отказаться от описания женских тел или чьих бы то ни было тел в своей прозе. Потому что одни тела «лучше» других (а такое тело, как у Памелы, еще надо поискать). И хотя Гвин относился к телу, как и все другие (он сам все время жаловался Деми на ее тело и твердил, чтобы она держала себя в форме), он понимал, что сравнения отвратительны (и почти всегда неприятны), — так зачем же терять драгоценное время? Гвин сел и выпил стакан воды из бутылки. Вода называлась «Эликсир», и ее реклама гарантировала вечную юность.
Пожалуй, в современном лексиконе нет достаточно деликатного, достаточно мягкого слова, чтобы описать чувства Гвина, которые он испытывал, когда, пройдя несколько шагов по застеленному ковром полу, скользнул в постель Памелы. Наверное, больше всего подошло бы слово «снисходительность» в том значении, в каком оно употреблялось в восемнадцатом и девятнадцатом веках. Когда преподобный мистер Коллинз обедает с леди Кэтрин де Бург, а на следующий день слабым от благодарности голосом превозносит ее неслыханную «снисходительность» — вот, что-то в этом духе. Добровольное умаление своей возвышенной персоны ради услаждения и духовного обогащения простой публики. Когда Гвин думал, какой он замечательный, ему казалось замечательным, что он ведет себя так замечательно. Ведь он мог бы — вполне обоснованно — вести себя очень скверно, если бы ему хотелось. Леди Кэтрин была снобом и тираншей, мистер Коллинз был снобом и лизоблюдом. А Гвин Барри, как и Джейн Остин, был писателем.
— Доброе утро, — снисходительно произнес Гвин.
— Мм, — пролепетала Памела. А может быть, это было «хмм»?
Женщины обожают, когда их нежат и ласкают по утрам. Это всемирный закон. Нет такой женщины, которой бы это не нравилось. Тем больше оснований не говорить об этом, а еще больше оснований не писать: в противном случае вы закончите оскорбительной для слуха пошлостью. Гвину предстояло предпринять сегодня массу начинаний и переделать кучу дел (что есть жизнь ума? что требует она от человека?), поэтому он постарался кончить побыстрее.
Где его халат? Вон там.
Гвин выбрался из постели, надел халат, подошел к двери, вышел на площадку, пересек ее, открыл расположенную напротив дверь, вошел в комнату и забрался в постель к жене. Деми уже проснулась. Он благосклонно пожал ей руку.
— Пора вставать к чаю, любимая, — сказал он.
Чай, разумеется, уже стоял на подносе, накрытом Шерили или Пакитой. Деми оставалось только взять поднос. И, конечно, почту Гвина.
— Давай быстрее, любимая. У меня мало времени.
Временами Деми была крайне медлительна. Зеленые глаза Гвина снисходительно мерцали.
— Пэм хочет немножко поваляться в постели. Чуть-чуть полежать, — сказал тихо Гвин, вспомнив, что Деми не любит утром встречаться с Пэм. И не только утром. Но утром особенно. И особенно утром, как только встанет. Иногда Гвина раздражало, как вяло Деми выбирается из постели. Теперь он мог раскинуться в опустевшей, нагретой Деми постели, он любил все живое без разбора.
— Мне кажется, я уже не раз об этом говорил, что ты вольна, и ты сама это знаешь, в любое время изменить сложившийся порядок вещей. И мне кажется, я уже не раз тебе об этом говорил. Послушай, что пишут: «Привлекательная простота притчи мистера Барри иногда переходит в упрощенность». По крайней мере, таково мнение мистера Аарона Э. Вурлитцера из «Милуоки геральд трибюн». Неужели они не знают, как трудно сделать так, чтобы сложное выглядело простым? Повторяю, одно твое слово, Деми, и сложившийся порядок вещей можно пересмотреть. Или изменить. Я мужчина в расцвете лет. Я — мужчина. Во всех смыслах. И как у мужчины у меня есть свои потребности. Чтобы удовлетворить эти потребности, Деми, мне не приходится ходить так далеко и подвергаться таким опасностям, как другим мужчинам. Я вижу — по твоему нахмуренному лбу и по тому, что твое родимое пятно стало винно-красного цвета, — что ты бы предпочла, чтобы мои странствия увели меня дальше, чем в комнату для посетителей. Неужели ты этого хочешь, Деми? Правда? А вот это хорошо. Просто превосходно. Послушай, что пишет Марион Тредвелл из «Мидленд икзэминер»: «Пожалуй, можно сказать, что Барри удалось прочувствовать глубоко потаенные желания людей. Именно этим объясняется успех книги». — Гвин стоически выдержал паузу. — Почему женщины менее восприимчивы к моим книгам, чем мужчины? Подумай об этом на досуге, Деми. Я буду признателен за твою «женскую интуицию».
Деми смотрела на мужа, который созерцал лежавший перед ним разрезанный напополам грейпфрут, созерцал подозрительно, без прежнего восторженного детского любопытства. Гвин перестал смотреть на грейпфруты по-детски, после того как один из них в ответ на восторженный детский тычок зубчатой ложечкой брызнул ему соком прямо в глаз. После этого Деми полчаса бегала вокруг Гвина с компрессами и глазными каплями.
— Повторяю еще раз. Я хочу убедиться, что ты правильно меня поняла. Я обязан следовать своим импульсивным порывам. Улавливать их и следовать им, куда бы это ни завело. Ведь чем я, по сути дела, занимаюсь?
— Исследованиями.
— Вот именно — исследованиями. Когда я играю с Ричардом в бильярд, в теннис или в шахматы, когда я…
— Лучше б ты этого не делал.
— Чего?
— Лучше бы ты не играл с Ричардом. Ты всегда проигрываешь, и после этого у тебя гнусное настроение.
Гвин стоически выдержал паузу.
— Когда я играю в бильярд, я провожу исследования. Когда я сплю, я провожу исследования. Когда я охочусь на лис или играю в карты с Себби, я провожу исследования. Когда я занимаюсь сексом с Памелой в соседней комнате, я провожу исследования.
— Она твой ассистент по научным исследованиям.
— Деми, это неплохо. Мы исследуем в классической позе, когда я сверху. Мы исследуем, когда я сзади. Мы исследуем, когда она сверху.
— Но в твоих романах нет секса.
— Не знаю, заметила ты или нет, — сказал Гвин и уронил голову на грудь (так мог бы уронить голову на грудь Ричард, после того как Марко в тридцатый раз за пятнадцать минут путал буквы «и» и «н» или «к» и «х»). И все же Гвин прекрасно знал, что никогда не бросит Деметру, потому что только с ней он мог себе позволить это щекочущее нервы красноречие, эти его забавные периодические кровопускания. — В моих романах нет и бильярда. Все происходит иначе. Совсем по-другому. Напряженность и блеск прозе придает как раз то, что из нее сознательно исключено. Абстрактные произведения Пикассо обретают еще большую силу от… от скупости изобразительных средств. От недосказанности. Оттого, что порыв сдерживается, как уздой. Вот как возница, который в одной руке сжимает поводья, а в другой…
— Или как плотник.
— Что ты хочешь сказать этим «как плотник»?
— В твоих романах нет и детей. Половина мужчин сделали вазектомию. Так, может быть, нам стоит завести детей. Тогда ты сможешь их сознательно исключать.
— Не пытайся быть умной, любовь моя. Это тебе не идет. Ладно. Я вижу, мы вернулись к тому, с чего начали. Вот что я тебе скажу: принимай противозачаточные таблетки, Деми. Поставь спираль. Предохраняйся. Ты говоришь, что это «противоречит твоей религии». Не то что нюхать кокаин и трахаться с черномазыми толкачами. Или это как раз согласуется с твоей религией? Пути Господни неисповедимы. И его заповеди говорят тебе: принимай кокаин. А чтобы достать кокаин, ты должна…
Деми встала и пошла в ванную.
— Черномазый толкач был всего один.
— Поздравляю. Наверное, другие толкачи были других рас или вероисповеданий? Скажем, белые англиканцы? — Гвин заговорил громче, чтобы Деми его слышала, но не меняя при этом тона. — Звонил Ричард. Он готовит большую статью о твоем покорном слуге. Что-то мне подсказывает, что она будет очень враждебной. Не удивлюсь, если он включит все это.
Деми показалась на пороге ванной, ее руки были сложены на груди.
— Что все?
— О том, как ты трахалась с черномазыми.
— …Он не станет. И что я могу с этим поделать?
— Не знаю. Возможно, тебе стоит трахнуться с ним.
В половине одиннадцатого или около того Гвин вошел в свой кабинет: три высоких окна, книжные шкафы с инкрустацией, роскошь. Его рабочее место — длинные столы из красного дерева и французские бюро образовывали посередине комнаты широкий полукруг, здесь стоял компьютер, принтер и копировальный аппарат. Гвин считал, что на его рабочем месте прекрасно сочетаются, примиряясь, яркое пламя пытливого человеческого ума и множество технических приспособлений. В элегантной домашней куртке, сшитых на заказ джинсах и клетчатой рубашке Гвина можно с легкостью принять за капитана Немо, стоящего на футуристическом мостике роскошного «Наутилуса».
Утренний кофе для Гвина подала Пакита. Утреннюю прессу для него подготовила Памела: все солидные ежедневные газеты (не таблоиды), три еженедельника, одно издание, выходящее раз в две недели, два ежемесячных и одно ежеквартальное. На бюро лежала записная книжка, которую Гвин привез из Италии, она была раскрыта на первой странице, где Гвин от руки записал: «Дорога из Амелиора? Дорога в Амелиор? По ту сторону Амелиора?» В доме стояла полнейшая тишина, все ходили на цыпочках и прижимали палец к губам. Как в доме его деда, который по ночам работал, а днем спал.
Гвин пользовался услугами двух агентств, которые обрабатывали для него прессу и присылали вырезки с интересующей его информацией. Его издатели тоже пользовались услугами какого-то агентства и тоже слали ему вырезки. И какое-то время он этим обходился. Однако он то и дело наталкивался на упоминания о себе, не отраженные в присланных подборках. Ему это не нравилось. И он обратился в конкурирующее агентство. Он дал им подробнейший краткий инструктаж и все же продолжал наталкиваться на упоминания о себе, отсутствующие в материалах, предоставляемых агентствами. Гвин сел за стол.
Поначалу он ограничивался чтением рецензий на своих современников, у которых пример Гвина Барри мог бы вызвать интерес. Затем сфера его интересов расширилась, и он стал читать обзоры романов более молодых авторов и, разумеется, авторов старше его. Он не успел заметить, как уже читал все обозрения художественной прозы. Рецензии на панамских аллегористов и на японские триллеры; рецензии на переиздания «Дон Кихота» Сервантеса и «Хамфри Клинкера» Смоллета. То же произошло и с литературной критикой. Чтение всех рецензий на книги современных писателей быстро переросло в привычку читать все рецензии обо всем где-либо и когда-либо написанном (о поэзии, драматургии и путешествиях он читал уже давно). Плиний, Нострадамус, Элизабет Дэвид, Исаак Уолтон, Беда Достопочтенный. Постоянный интерес к современной беллетристике простирался не только ввысь, но и в стороны. Гвин стал читать обозрения, посвященные современному искусству, а затем и не только современному; современной, а потом и не только современной социологии, архитектуре, экономике, юриспруденции. И снова отчеты о развитии сельского хозяйства с легким сердцем переносились на страницы «Амелиора», посвященные, скажем, севообороту. Перемены носили необратимый характер, вскоре Гвин обнаружил, что привязан к сельскому хозяйству, гидропоника и т. п. — к специальной литературе о борьбе с паразитами на шкуре овец. Теперь его интерес отклонился в неожиданную сторону. Как-то утром Гвин читал заметку (лениво, практически без всякого интереса, не особо надеясь обнаружить в ней свежие новости о Гвине Барри) в разделе недвижимости, написанную одним внештатным корреспондентом. В ней в юмористическом ключе описывались трудности, с которыми столкнулся этот внештатный корреспондент при продаже своей маленькой квартирки; квартира была маленькой, а автор заметки, очевидно, был очень толстым, отчего квартирка выглядела еще меньше. «Лучше быть худым, как Гвин Барри, — писал автор, — чем…» И далее он ссылался на известного своей тучностью драматурга. После этого Гвин начал читать все, что можно было найти, о недвижимости, а еще позднее — все, что касалось размеров: об автомобилях, гостиничных номерах, одежде, тюремных камерах. Очень скоро — что, по всей видимости, было неизбежно — Гвин стал читать все обо всем. Сама по себе идея неплохая, если информация — это то, что вас интересует. Но на информационной автостраде мы повсюду видим аварии. Сигнальные огни и коварная изморозь. Перевернутые грузовики, покалеченные люди.
Было время, около пятнадцати лет назад, когда Ричард Талл так переживал из-за алкоголя, переживал, что может стать алкоголиком, что алкоголизм стал интересовать его почти так же, как и алкоголь, а алкоголь интересовал его в высшей степени. И когда Ричард читал, в его глазах вспыхивали тревожные искорки. Разумеется, его внимание привлекали все случаи употребления слова «алкоголь», равно как и однокоренные слова, синонимы и их омонимы. Взгляд Ричарда приковывали даже самые безобидные, казалось, бы слова: «крепкий», «сухое», «рейнский», «легкий», «горький», «навеселе», «маленькая», «муха». Он думал, что зашел уже так далеко, как это только возможно, пока в один прекрасный день не натолкнулся на сокращение «ит.», которое сразу же вызвало у него ассоциацию с итальянским вермутом. Так что даже «ит.», не говоря уж об Италии, было для Ричарда погублено навсегда. Естественно, сюзеренитет остался за «алкоголем». А также за всеми словами, которые хоть чем-то напоминали это слово. Алкоголик — анаболик, алкалоид. И даже трудоголик, Интерпол и школьник. Все слова, в которых появлялись сочетания «а» и «л», «к» и «о», «о» и «л». Теперь алкоголь интересовал Ричарда гораздо меньше, прежде всего потому, что он стал алкоголиком… Примерно так же и Гвин Барри просматривал прессу. (Что он чувствовал, когда читал? Главным образом недоумение: пустыня отвращения с редкими оазисами интереса.) Он выискивал все, что касалось Гвина Барри. Единственное, что удерживало его от того, чтобы ввергнуться в хаос всеядного чтения, были две заглавные буквы его имени и фамилии — два стража, не дававшие ему переступить за ту грань, за которой было безумие. Сколько раз взгляд его натыкался на имена Гая Берджесса и Гарриет Бичер-Стоу, Григория Бакланова и Гертруды Белл, Гренвила Баркера и Годье-Бржешки. На Гвинею-Бисау. Большие Гималаи. Библию Гутенберга. Бориса Годунова. Гимн Британии.
Скоро Гвину предстояло выйти из дома в столицу Британии, Лондон, который неожиданно — а может, это произошло постепенно?.. Город неожиданно ополчился на Гвина. Было без четверти три. Ему уже принесли обед. Гвин даже не заметил, кто оставил поднос — с таким тактом, деликатностью и благоговением она проскользнула в комнату и выскользнула из нее, — Деми? Пэм? Паки? Шери? Как будто он был провидцем, кутюрье космоса, на пороге того, чтобы открыть… всемирность. Гвин уже просмотрел все еженедельники и ежемесячники, но «Труды ассоциации современного языка» и, о боже, «Маленький журнал» остались неизученными. Сегодня он обнаружил три упоминания о себе: одно в заметке о счетчиках на автостоянках; второе в заметке о жанровых границах интернациональных уличных театров и третье — в заметке о фонде «За глубокомыслие» (последняя заметка не просто оправдывала его занятие, но и придавала ему осмысленность). Из этой заметки Гвин узнал, что его кандидатура снова включена в шорт-лист, хотя он по-прежнему отстает от боснийской поэтессы, которая руководит детским госпиталем на тысячу коек в Горазде. В довершение ко всему Гвин успел записать в блокноте что-то вроде «Вперед из Амелиора?». Теперь он стоял, упираясь кулаками в длинный стол (снова Немо над своими картами), и озирал груду почты, не срочную, второстепенную, с которой он вместе с Памелой разделается за час: парочка «да» и «нет», «спасибо» и «может быть». «Мы не знакомы, но…» «Я недавно была назначена…», «Я студент и учусь на…», «Я впервые пишу такому…», «Несмотря на три недавно перенесенных операции на сердце, я чувствую, что…», «Вам уже, наверное, смертельно надоели…», «Вот моя фотография, на которой…», «Мы в…», «Обычно я не…», «Интересно, каково это быть…»
Гвин подошел к окну и посмотрел на улицу: там цветущие вишни устроили бал — танцовщицы в своих пышных бальных платьях теснились по холму, до самой его вершины. Отчего вдруг эта улица невзлюбила его? Вся вселенная, весь мир, целое полушарие любят его. Но улица не любит его, и город его не любит. Ему придется выехать в город для важных и дорогостоящих встреч (еще не все было улажено с Ричардом): ради коленопреклоненных аудиенций у великого Буттругены, великого Абдумомунова, великого О'Флаэрти. Прежде город почти не обращал на Гвина внимания, разве что в театральных буфетах или в ресторанах, где все и вся на виду и кто-нибудь останавливался и смотрел на него с благодарностью или хмурился, словно стараясь отыскать его лицо среди лиц своих знакомых… Но теперь город смотрел на него так, будто собирался расквасить ему нос. Город хотел расквасить ему нос.
Проблема, с которой он столкнулся, называлась когнитивный диссонанс. Получалось нескладно.
В то время как все, что он приносил в этот мир (свои романы, свой дар), по-прежнему вызывало аплодисменты и похвалы, сам мир — эти улицы, уходившие вдаль, возненавидели его. Не как романиста. А как личность. Не то чтобы улицам не понравились его романы. Улицы не умеют читать. Газеты писали, что он выступает рупором будущего поколения, но даже Гвин был в состоянии представить, что будущему поколению может не понравиться. Оглядевшись вокруг, он увидел, что говорит от имени меньшинства, и говорит совсем тихо. Но опять же, потомки еще не знали, что Гвин говорит от их имени или что газеты так думают. Это было личное. Невысокий кельт в дорогих, но по сути демократичных диагоналевых брюках и кожаной куртке, с серебристой шевелюрой (коротко постриженной в последнее время) больше не был невидимым и одноцветным существом, которое ходит по тротуару, задумчиво останавливается или ловит такси, теперь он стал бросаться в глаза. Неужели это была слава? Он давно стал частью пейзажа. А теперь пейзаж не хотел, чтобы он был ею. Гвин стоял у окна, смотрел на улицу и думал, что же он такого сделал.
Все это началось почти сразу после его возвращения из Америки. Может быть, виновата Америка? А может, дело в калифорнийском загаре, в этом цвете денег, в лихорадочном духе Америки?
Может быть, это пустяки? Может быть, ничего страшного не случилось?
Возьмем хотя бы позавчерашний день. Талантливый прозаик — его проза так чиста и прозрачна, как вода горного ручейка, — шел под весенним дождем по Кенсингтон-парк-роуд после посещения местного книжного магазина. Вдруг из потока двигавшейся ему навстречу толпы отделилась фигура: человек замедлил ход, а потом остановился и стал ждать, пока Гвин к нему подойдет. А когда творец современных мифов подошел ближе, незнакомец начал отступать перед ним. Гвин оказался преследуемым идущим впереди человеком. У Гвина не было выбора: знаменосец ближайшего будущего был вынужден поднять глаза и встретиться взглядом со своим преследователем. Промокший под дождем парень в тренировочном костюме просто сказал, не сбавляя шага:
— Не смотрите на мое лицо. Не смотрите на мое лицо. Посмотрите на мои руки. Посмотрите, какого они цвета. Посмотрите на кровь на этих гребаных руках.
Может быть, это все пустяки? Может быть, ничего страшного не случилось?
Возьмем вчерашний день. Редчайшее литературное явление — культовый писатель с огромной читательской аудиторией идет домой на Холланд-парк-авеню с пластиковым пакетом кофе. На мгновение он опускает глаза и тут же врезается во что-то большое и черное. Вокруг веером рассыпается мелочь. Автор звучных аллегорий отступает на три шага, смотрит вниз, потом вверх. Черное лицо в черных очках произносит: «Ну что — язык проглотил, козел? Давай, собирай. Собирай, козел вонючий». И вот уже Гвин послушно ползает на коленках, подбирая пенсы с липкой мостовой. Он протягивает собранную мелочь, но ее выбивают у него из рук, и он снова и снова ползает по тротуару. «Послушай, старик. Я же не нарочно». И губы, сочные, как фруктовая мякоть, говорят: «Ну да? Я тебе не старик. И ты мне не братишка. Усек?» И так пока он его не отпустил.
Может, ничего страшного? Гвин стоял у окна, смотрел на улицу и думал, что же он сделал.
Теперь у Гвина было новое хобби. Он писал, или перефразировал, свою собственную биографию — в уме. Не автобиографию, ни в коем случае. Свою биографию, написанную кем-то другим. Это была официальная биография. Гвину настолько нравилось новое хобби, что он и сам уже догадывался, что это может иметь пагубные — если не катастрофические — последствия для его душевного здоровья. Даже одинокое самоудовлетворение не так одиноко, как это занятие: ведь здесь не задействовано даже его собственное тело. Так что биография оборачивалась порнографией. Но Гвину удалось (вопреки своим подсознательным опасениям) убедить себя, что его новое хобби некоторым образом удерживает его в рамках здравомыслия. В любом случае, он был на крючке. И отказаться от своего увлечения уже не мог.
Разумеется, эта биография была еще не законченной. К примеру, у нее не было названия. Да, над ней еще надо было поработать. Гвин вышел из кабинета и прошел в комнату для посетителей, чтобы переодеться.
«Хотя Барри не был…» «Ревностным…» «Не будучи заядлым спортсменом, Барри не был чужд духа соревновательности. Ему нравился спорт и спортивные игры». (Вообще-то Гвин ненавидел спорт и спортивные игры. Потому что всегда проигрывал.) «Со своим старинным спарринг-партнером». «Вместе со своим старинным другом Ричардом Таллом он наслаждался здоровым соперничеством на теннисном корте, за бильярдным столом, за шахматной доской». (И он всегда проигрывал. Ему ни разу не удалось одержать верх.) «Как романист Талл не был…», «Лишенный благосклонности муз, Талл все же…», «Пусть не в художественной литературе, так в глазомере и координации, Талл был для Барри…»
Недосягаем? Тенниска, шорты, смена белья, носки — все было уже сложено. Как обычно, в этом месте Гвин переходил к следующей, более приятной главе биографии.
«У него была репутация…», «Он не делал тайны из своей любви к…», «Для него прекрасная половина человечества…», «Он во всех смыслах обожал женщин…», «Деметра, которая по-прежнему нежно его любила, в конце концов смирилась с тем фактом, что…», «В конце концов она осознала, что у некоторых мужчин такие интенсивные…», «Жизненные соки…», «Теперь, когда леди Деметра, выражаясь словами У. Б. Йейтса, уже „стара, седа, и ее клонит ко сну“, ей остается лишь горестно улыбаться при мысли, что она…»
Надев новый черный спортивный костюм, Гвин спустился в холл, мельком взглянул на приглашения, лежащие на тумбочке, и взял ключи от машины. Он встречался с Ричардом в «Колдуне». Их отношения изменились: теперь они здоровались, играли партию, прощались — и все. «Колдун» был хорош тем, что там была закрытая автостоянка и туда можно было проехать, не вступая в непосредственный контакт с внезапно возненавидевшими его улицами Лондона.
Гвину не терпелось прочесть свой литературный портрет, написанный Ричардом Таллом. Пять тысяч слов. По крайней мере, все это будет о нем, о Гвине. И когда он будет читать этот очерк, ему не придется читать об эрозии почвы, о нормандской архитектуре, о карнизах, об основателе лейбористской партии Кейре Харди, о шезлонгах и кронах деревьев, а также о многом другом, о чем он читал на всякий случай.
Гильда Пол лежит в палате 213 в восточном крыле пансионата «Гвиннет Литлджон» — или, как его здесь называют, в «дурдоме», что недалеко от Суонси. Как в наивной поэме о скорби и неразделенной любви, до нее доносятся еле слышные крики голодных чаек, которые кружат над бухтой полуострова Говер. Гильде тридцать девять. Ее психика надломилась четыре года назад на платформе одного из лондонских вокзалов, в тот день, когда Гвин Барри решил отправить ее в прошлое, чтобы самому двинуться своей дорогой в будущее. Время от времени он пишет Гильде — пишет своему прошлому. Но он никогда не оглядывается назад.
Ричард сидел за письменным столом. Вся его жизнь была в этих столах. Жизнь менялась. Но она по-прежнему оставалась сосредоточена вокруг столов. Он всегда видел перед собой столы. Сначала это была школа и двадцать лет учебы. Потом — работа, и так на протяжении еще двадцати лет. И всегда — ранним утром или поздним вечером — он садился за письменный стол. И так сорок лет подряд.
Сейчас на столе перед Ричардом в беспорядке валялись листы бумаги, исписанные его каракулями. «Полезный идиот культурного фронта, он лишь смутно…» «Любовь к славе, которую Мильтон называл последней слабостью знати…» «Актриса Одра Кристенберри, запечатленная возле бассейна, зримый триумф пластической…» «Возможно, леди Деметра Барри выразила это лучше: „Гвин, — сказала она, — не может писать ни за что“». «Красавица жена, огромная читательская аудитория, большой дом и отсутствие таланта — всем этим автор известных…» «В анналах распутства, корыстолюбия и цветущего пышным цветом лицемерия…»
— Папа?
— Что?
— Папа? Я больше не хочу, чтобы меня звали Марко. Я хочу поменять имя.
— Что за имя ты хочешь, Марко?
— Ничто.
— Ты хочешь, чтобы у тебя не было имени? Или ты хочешь, чтобы тебя звали «Ничто»?
Мальчик поднял свои четко очерченные бровки и кивнул.
Ричард подождал, пока Марко дойдет до двери, и окликнул его:
— Ничто!
Марко выдержал бесстрастную — нигилистическую — паузу и ответил:
— …Да?
— Пора купаться.
Ричард встал — надо было заняться детьми… Когда возвращаешься домой после долгого отсутствия, то снова оказываешься в объятиях своей прежней жизни. И вряд ли эти объятия можно назвать очень ласковыми. Ричард вернулся домой. В аэропорту имени Кеннеди его усадили в самолет — но прежде его усадили в инвалидную коляску, а из самолета в лондонском аэропорту Хитроу его вынесли на носилках. Он до сих пор был этим потрясен. Как выяснилось после дурацкой сценки на взлетно-посадочной полосе аэропорта, инвалидная коляска не соответствовала его состоянию. В общем, Ричард вернулся домой и снова оказался в объятиях своей прежней жизни. И эти объятия вряд ли можно назвать очень ласковыми. На протяжении нескольких дней после возвращения, прокручивая в голове воспоминания о своих муках в Америке, Ричард представлялся себе одним из элиты мучеников, наравне с Иовом, Гризельдой и Адамом и Евой Мильтона. Но потом он понизил себя в ранге до участника какого-нибудь японского соревнования по выносливости, где люди унижаются ради приза. Он думал и о том, нельзя ли как-нибудь еще использовать «Без названия», даже если как роман он, очевидно, безнадежен. Возможно, он мог бы пригодиться военным. Записные книжки Марии Кюри даже сегодня, столетие спустя, могут вызвать онкологические заболевания. Ричард представил себе, что его роман хранится в лаборатории в специальном саркофаге из невероятно толстого стекла и что его время от времени перелистывают роботы. До сих пор этой книгой Ричард завоевал внимание читательской аудитории в единственном лице — в лице Стива Кузенса. Ричард отослал Стиву корректуру еще в феврале, и ответ пришел почти сразу. «Вы хороший писатель», — писал Кузенc (письмо было отпечатано на принтере: отформатировано с выровненными полями). И дальше Стив пускался в разумные или, во всяком случае, вполне вразумительные сравнения нового романа «Без названия» с его предшественниками. Он сравнивал «Без названия» с «Мечтами…» и «Преднамеренностью». «Вы хороший писатель», — часто слышалось Ричарду, когда он сидел, размышляя над тем, чем же все-таки он нехорош. Теперь он знал чем. Он не был хорошим писателем, потому что он не был невинным. Писатели — невинные существа. Не невиновные, а именно невинные. Толстой, без сомнения, был невинным. Даже Пруст был невинным. Даже Джойс. И еще: Ричард не любил своих читателей так, как их надо любить. Хотя он не имел ничего против них лично, он не любил их, а их должно любить. Итак, подведем итоги, Ричард все-таки был невинным (только посмотрите, куда он направляется), но не так, как нужно. Он все-таки любил своих читателей (вспомните, как страстно он по ним тосковал), но не так, как нужно. Представьте, каким испытаниям он бы их подверг… Ему следовало приставить нож к горлу Гвина и заставить его читать вслух «Без названия» от начала до одиннадцатой страницы. Какое-нибудь мозговое кровоизлияние довершило бы дело. Гвин тоже не был хорошим писателем, но это отдельная история.
— Мойте руки, — сказал Ричард. Через несколько минут добавил: — Мойте попы. — Еще через несколько минут: — Мойте шеи. — И так далее.
Ричард в Америке; старик Ричард в Новом Свете. Это было, как если бы он остановился, как тогда, у обочины восьмиполосной автострады, выбрался из… нет, не из «маэстро», а из его предшественницы, некогда белой подержанной «прелюдии» — выбрался, чтобы сменить колесо, поправить съехавший вбок груз на багажнике, открыть капот и проверить (или просто осмотреть) грязные внутренности в клубах пара. И вот там, на обочине, Ричарда вдруг поразило (на переднем сиденье неподвижно застыла Джина, а малыши сидят сзади в своих детских креслицах), что он единственное живое существо в этом беспощадном пейзаже, ревущем так — о боже, — будто с миллиона живых существ резко сдирают миллион пластырей. «Я — просто ходячий анекдот, — подумал он, — причем с бородой». Это место принадлежало не голому и дрожащему человеческому существу, а целеустремленным стотонным грузовикам.
— Чистите зубки, — сказал Ричард. Через несколько минут: — Наденьте носки. — Еще через пару минут: — Не забудьте тапки. — И так далее.
Когда дети были уложены, Ричард пошел на кухню, налил себе норвежского «каберне», чтобы запить кусок какого-нибудь животного, который можно приготовить на гриле. Время от времени на кухню заходила Джина в халате, с убранными под пластиковую шапочку волосами и с маской на лице. Это было нормально. Теперь Джина работала четыре дня в неделю; у них было больше денег; Джина решила, что этим летом они всей семьей отправятся в отпуск, и уже листала глянцевые брошюры турагентств. Это было нормально. Джина больше не была женой писателя, потому что Ричард больше не был писателем. Он не думал, что она его бросит: во всяком случае, пока. Они вместе входили в великое сообщество вконец измотанных жизнью людей.
— Губы у мальчишек, — сказал Ричард. — Вообще у детей. Они всегда немного припухшие. Как будто они играют на трубе. Полагаю, со временем они немного огрубеют.
Все нормально — и знаете, почему он так решил? Позже, когда Ричард заканчивал свою отбивную, а Джина — свою овсянку или какую-то другую кашу, он снова принимался читать «Человек слова. Жизнеописание и эпоха Ингрэма Байуотера», а она снова бралась за «Финансовое состояние Бельгии», в мойке капала вода, за окном сгущались сумерки, и в какой-то момент они вместе зевали. Ничего слишком чувственного или откровенного — зевота, передающаяся как зараза. По своему опыту, из вороха унаследованной информации, Ричард знал, что нельзя подцепить зевоту от того, кого не любишь. Он подхватывал ее зевоту. А она — его. Теперь их сексуальная жизнь ограничивалась этим. На содрогания челюсти откликались расширяющиеся ноздри; протяжная дыхательная судорога отвечала негромкому стону удивления. Не слишком откровенно и не слишком широко. Но вполне явный обмен зевками. Скромное зевотное проявление любви.
Джина пошла спать, а Ричард направился в свой кабинет, спеша воспользоваться комнатой, на которую у его жены были другие планы. «Ричард Талл. ГВИН БАРРИ». Он перечитал первый абзац, и в глазах защипало от грусти и гордости. Этим утром был один неприятный момент, когда Ричард позвонил в психушку справиться о Гильде Пол. Ему ответили, что она уже выписалась. Но потом выяснилось, что ее просто перевели на свободный режим. Гильда по-прежнему оставалась психологически неуравновешенной. И ее по-прежнему считали психологически неустойчивой. Вторая и последняя хорошая новость, ожидавшая Ричарда по прибытии из Америки, заключалась в том, что Энстис, его преданная секретарша из «Маленького журнала», не взяла, как все думали, долгожданный отпуск, чтобы в одиночестве отправиться на остров Малл, а пошла домой и покончила с собой.
О, этот литературный портрет покажет всем, на что способен Ричард как журналист! Давайте начистоту: Ричард собирался пойти на любые ухищрения, держась как можно ближе к запретной черте. Ричард закурил и заправил в машинку новый лист бумаги. В приливе вдохновения, озарения, несущего с собой бесконечное множество новых мыслей, он бойко принялся печатать:
Дыхательные пути чистые — дыхание не нарушено. Пациент уже может пожимать руку врача, и отсутствует парез мышц. Ретроградная амнезия поначалу заставила предположить более серьезную внутричерепную травму, но теперь сознание пациента стабилизировалось. Голос его пока слаб, но речь внятная. Отделение реанимации с его капельницами и питанием через трубочку осталось позади. Последствия травмы серьезные, но из отделения интенсивной терапии Гвина Барри уже перевели.
Вот что Стив Кузенc думал по поводу порнографии: наконец-то он нашел что-то, столь же заинтересованное в сексе, как и он сам.
Он нашел что-то такое, что целиком строилось на сексе. И ни на чем другом. Небольшие вставки были всего лишь короткими передышками. Порнография иногда старалась как бы переключать разговор на другое или меняла декорации. Но единственное, что она могла вам поведать об этих других предметах и других декорациях, было то, что все они тоже целиком строятся на сексе. И больше ни на чем. Фрейд думал, что все имеет отношение к сексу. Такова была его теория. А порнография строилась на сексе. И секс преподносился как зрелище. И ничего больше.
Стив Кузенc не читал порнографии (от слов здесь мало толку), но он читал все, что мог найти, о порнографии — все, что касалось секса. Его смехотворно эклектичная библиотека (Фрейд, комиксы, Ницше, полное собрание сочинений Ричарда Талла) содержала огромное количество книг, посвященных порнографии. «Патриархат и пределы…», «Визуальная антропология и…», «Я была…», «Просто возьми меня», «Комиссия по борьбе с непристойностями…» Стив много раз читал о том, что многие актеры и почти все актрисы, выступавшие на порнографическом поприще, в детстве были изнасилованы. Это означало, что он образовывал с ними… семью, не очень счастливую, но зато большую.
Он наблюдал за тем, как они стареют — жуткие звезды жутких галактик. Антизвезды в антигалактиках. Почти все без исключения мужчины казались неувядаемыми (глупые, неутомимые, вечно корчащиеся), но женщины с их ограниченной экранной жизнью… Стив с нежностью отмечал их подтяжки на лице, имплантаты в груди, татуировки, прически на лобке, смотрел на их тела, украшенные апельсиновой коркой целлюлита и бижутерией: браслетами на запястьях и лодыжках, колечками в сосках и в пупках; смотрел на их языки с продетыми в них тяжелыми брошками и серьгами. Когда им было по десять лет, они выглядели десятилетними девочками с признаками кровосмесительного вырождения. Потом они проходили через некую лабораторию или клинику, где их превращали в предмет мужского вожделения. Откуда они появлялись? Что ожидало их впереди? Для некоторых это превращалось в хобби, они без конца возвращались на стол к хирургу — как постоянные пациенты. Другие почти сразу же буквально разваливались на куски под устремленными на них тяжелыми взглядами (под почти не мигающим взглядом Скуззи в принадлежащей лишь ему темноте, где телеэкран сиял, как драгоценность). С трудом узнавая ветераншу в ее третьей или четвертой реинкарнации — располневшую, в каких-то крапинках и морщинах, а главное, вдруг заметно постаревшую, Стив обычно говорил что-нибудь вроде: «Пора на покой, дорогуша» или «Теперь под горку, дорогуша», а иногда тише и протяжнее: «Ах ты, моя милая… что же они с собой сделали?» Под конец карьеры их история повторялась снова: уже зрелая актриса порнофильмов становилась жертвой насилия. Сами знаете, как это бывает. После закрытия трое рябых верзил наваливаются на распластанную на стойке бара актрису. Сами знаете. Словно чтобы повторить и увековечить то, что привело ее сюда. Итак, все они были дети. Все они были дети одной большой семьи. Вся история жизни Стива от начала до конца была порнографией.
Сейчас он ехал по автостраде Уимблдон-уэй. Не в низком гоночном «косуорте», а в оранжевом фургоне. Стива чуть передернуло, когда он заметил рассыпанные по полу газетенки Тринадцатого и пустые банки из-под «тинга». Свидетельства его ночных бдений, говорящие о том, как Тринадцатый убивал время. Были и менее явные улики (заколка для волос, бумажная салфетка) — старенький фургон послужил декорацией для любовного акта — спальней, будуаром. Скуззи не смог представить себе Тринадцатого с Лизеттой, они были еще слишком молоды, он не мог представить их в порнофильме. Как бы то ни было, все это произошло очень быстро. Лизетта, конечно, несовершеннолетняя, и секс с ней — это криминал, но такой криминал денег не приносит. Тринадцатый долго возиться с Лизеттой не будет.
Ветер с каждым годом дует все сильнее. Чем бы, по мнению ветра, он ни занимался: сдувал пыль или прогонял запахи, — в любом случае год от года работы становилось все больше. Каждую весну. Приятно было думать, что у ветра тоже есть работа. Причем более достойная, чем доводить вас до безумия. Скуззи знал ветер (и не только городской ветер, приятель): в какой-нибудь хижине, на каком-нибудь поле, когда он еще был дикарем, он ждал, когда стихнет ветер, завывал вместе с ним, раскачиваясь ему в такт — час за часом, с невыносимой монотонностью. Даже свет, совершая свои путешествия, рано или поздно уставал. Но ветер не уставал никогда. Он очистил его. И теперь Скуззи был легким, как воздух. Он сказал Тринадцатому, и Тринадцатый ему ответил… Ах да, он вспомнил, о чем они говорили. О пенсии.
Стив снова наблюдал за женщинами Терри: за двумя девочками, которые играли на детской площадке перед домом, и за их мамой (она на кухне мыла посуду, как это делают мамы по всему свету). Наверное, такой она казалась себе со стороны — стопроцентной мамой, а не какой-нибудь там фифой или продажной девкой. Скуззи почувствовал, что успел привыкнуть к этому зрелищу (девочек, кажется, звали Диандра и Дезире); во всяком случае, в погожие дни он приезжал сюда исключительно не по делам бизнеса. Когда ты находишься внутри фургона, у тебя есть преимущество: тогда ты не видишь его со стороны. Не видишь этот безобразный оранжевый цвет, не соотносимый ни с одним из существующих фруктов, такого цвета бывают только пластмасса, мусорные ведра и клювы у каких-то черных лондонских птиц. Пригороды Лондона казались Скуззи экзотическими и безобидными — не такими дикими, как природа, и не такими дикими, как город. Что это, что происходит вокруг него? Листья, преломленные солнечные лучи, прохожие мужчины с невозмутимым и пристальным взглядом растлителей малолетних, одинокая машина робко ползет по улице, доносятся крики девчонок.
Они сейчас дома — пьют чай. Здесь все оживает, подумал Скуззи, только когда идут турниры по теннису. Он не слышал, но видел, что мать за что-то ругает дочерей. Он не слышал, за что именно, потому что голос женщины заглушала стена сада. Все трое сидели за кухонным столом. Стив вытащил бинокль, настроил резкость. Диандра держит в руках комиксы. Мать грозит Дезире пальцем… Он знал, как быстро и радикально он может изменить эту мирную сценку. В голове у Скуззи хранился организованный хаос, всегда готовый к действию. Казалось бы, ты приходишь к ним, но на самом деле ты уводишь их в свой мир страха, знакомый тебе, как тыльная сторона твоей ладони. Они никогда там раньше не были, хотя они у себя дома. Это не работа. С работой на время покончено. Это будет не работа, а нечто другое. И все же Скуззи от этого варианта отказался. Хотя они были так похожи на то, что он хотел уязвить. Не тот рост? Не тот цвет? Он не знал, что именно. Но что-то в них было не так.
Стив потянулся к ключу зажигания, глядя сквозь стекло, словно ожившее от солнечных лучиков, пробивающихся сквозь волнующуюся от ветра листву. И в этот момент снова появилась монахиня. Боже, подумал Скуззи, вы только посмотрите на эту страхолюдину — узкий извилистый рот, стеклянные глаза. Будь его воля, монахиням разрешалось бы появляться на улице не иначе, как под маской макияжа толщиной в палец. Тогда, по крайней мере, можно было бы сказать, что их задумывали как женщин. А не как плюгавых коротышек в бесполой траурной одежде.
— Не смотри на меня так, — прошептал он. — Думаешь, у меня не найдется на тебя времени? Будешь так на меня смотреть, и я найду на тебя время. Знаю я монашек. Невесты Христовы. — Стив Кузенc — воспитанник доктора Барнардо. — Бог и мне нашел место под солнцем.
Оранжевый фургон ожил — шумный и грязный. Стив тронулся с места (черт!) и, сделав несколько левых поворотов, присоединился к потоку транспорта, двигавшемуся обратно, в Лондон.
— Ди, дружище, — сказал Скуззи в телефонную трубку. — Завтра. — Он слушал, скосив глаза, — казалось, он смотрел на свою щеку, его верхние зубы обнажились, взгляд был тусклым. — Дай мне… Передай трубку Стиксу.
Если вы хотите зацепить кого-нибудь на улице, скажем, если вы хотите раздавить его взглядом, рукой, положенной на плечо, то для этого лучше всего подойдут черномазые. Ди и Стикс. Ужасный великан и Умник. И дело вовсе не в их гуталиновой черноте, массе и габаритах. Дело в их непохожести на вас, в их суровости, с которой они выставляют напоказ свою непохожесть. Тут вы вступаете в область нового этикета, необъяснимых условностей.
Через минуту Стив снова набрал номер Ди и сказал, что передумал. Он не хотел черного на это дело, это могло создать ложное впечатление. Так что отставить Стикса…
— Дай мне… Буравчика. Да, — сказал Скуззи. — Дай мне Буравчика.
А потом он позвонил Агнес Траунс.
Гвин был в восьмиугольной библиотеке — он читал или, точнее, просматривал заметку об этрусской керамике в «Маленьком журнале». Вошла Деми и налила ему сухого шерри в его хрустальную рюмочку. Она задержалась, в руках у нее был высокий стакан минеральной воды «Перье». Гвин перестал быть ласковым с Деми. Из-за информации, которую ему сообщил Ричард, он не смотрел в ее сторону уже целых два дня. И целых два утра он завтракал в комнате для посетителей с Памелой.
— Как прошел урок?
— Хорошо, — ответил Гвин. — Плодотворно.
— Может быть, мне позаниматься с ним. Он мог бы научить меня нескольким или парочке штучек.
— …Что? — Непросто было задавать вопросы, не поднимая глаз.
— Да так — просто идея.
— Научить тебя чему?
— Каким-нибудь штучкам.
— Ты сказала: «нескольким или парочке штучек». Либо «нескольким», либо «парочке». «Нескольким или парочке» — так не говорят.
Деми пожала плечами и сказала:
— Мм… Памела мне рассказала про тот случай. Ужасная неприятность. Ты уверен, что с тобой все в порядке?
На лице Гвина появилось выражение, означавшее: я работаю. Провожу исследования. Деми извинилась и вышла. Гвин начал читать — или, точнее, просматривать статью о методах набора рекрутов, применявшихся Альбрехтом Валленштейном (1583–1634). Заметка подпадала под категорию (к сегодняшнему дню весьма обширную), очень далекую от интересов Гвина. В конце концов, все вещи делились на приятные и неприятные: все, что так или иначе было сопоставимо с миром Амелиора, было приятным, а все, что не совпадало с ним, было неприятным.
Тремя часами раньше Гвин сидел на корточках возле корта рядом с великим Буттругеной в прохладных просторах клуба в Ирличе.
Великий человек выглядел даже старше, чем по телевизору — когда его показывали в королевской ложе или в окружении знаменитостей, или когда он выходил, как это случалось каждый год, чтобы поздравить очередного победителя теннисного турнира «Ролан Гаррос». Он был старше и резче. На самом деле он выглядел почти таким же свирепым и тупым, как какой-нибудь кровожадный скат или глубоководный угорь после более или менее удачного убийства (пока что — никакого яда, никаких непробиваемых панцирей). Гвин ничего этого не почувствовал. У него было дело и конкретная цель. И если в голове у Ричарда Талла все время звучало нечто вроде блюза, то мелодии в голове Гвина подчинялись другим музыкальным ключам, они были незамысловаты. Гэвин любезно представил их друг другу в баре, и потом они не спеша пошли по длинному подземному коридору, стены которого были сплошь увешаны фотографиями знаменитых теннисистов или знаменитостей, играющих в теннис. Здесь были телеведущие, звезды «мыльных опер», альпинисты, члены королевской семьи (Гвин провел немало времени в Ирличе, недоумевая, когда же Гэвин достанет свой фотоаппарат. Но, возможно, на стенах просто не осталось места). Великий Буттругена сильно подворачивал правую ногу: подошва правой теннисной туфли была почти полностью видна.
— Поработаем, — сказал он.
И они начали.
С точки зрения траектории и силы удары великого человека справа и слева были совершенно одинаковы, но удар справа был плоским, а удар слева — резаным, так что мяч с глухим свистом пролетал над сеткой. Нимало не смущаясь, Гвин прыгал и метался на задней линии, демонстрируя катастрофически беспорядочную игру. Постепенно великий человек ослабил силу и глубину своих ударов. Через десять минут он указал на скамейку и заковылял к ней, покачивая головой.
— Не понимаю, — сказал он, глядя на стойку сетки. — Вы совершенно бездарны.
— Я знаю, мне еще многому надо учиться.
Великий Буттругена поднял брови, как будто пожал плечами: ядовито, насмешливо.
— Ни малейшей надежды.
— Я знаю, мне придется немало поработать.
— Чего вы хотите? Потратить уйму денег, чтобы стать капельку лучше?
Буттругена сидел на скамейке — свирепый, старый, красивый и угрюмый. Он побеждал французов на грунте и австралийцев на траве. Он был звездой задолго до нынешней системы звезд. Теперь он обучал девятнадцатилетних юнцов, имевших собственные самолеты.
— Дело в том, что я хочу выиграть у одного-единственного игрока. И мне пришло в голову, что, может быть, вы… ну, понимаете, дадите мне несколько советов.
Буттругена выказал заинтересованность.
— Он играет не намного лучше меня. Обычно он выигрывает шесть — три, шесть — четыре. Удар слева у него довольно слабый, но…
Одним движением руки Буттругена прервал Гвина:
— Ладно. Это мы можем сделать за пять минут прямо здесь, а потом уйдем с корта. Хорошо?
— Отлично.
— Вы богаче его? Кто покупает мячи?
Потом, с влажными после душа волосами, Гвин съел кусочек кекса и выпил чашку «эспрессо»: скорее из чувства долга (долга доставлять себе дорогостоящие удовольствия), а не потому, что ему хотелось есть или он был сластеной. Затем он зашел в магазин спорттоваров, делая вид, что осматривается. Отсюда было отлично видно девушек в приемной: светловолосые шведки и южноафриканки в ярких спортивных костюмах, их загар бледнел от света люминесцентных ламп. Гвин прошел мимо них, отрывисто кивая и улыбаясь, со своей необъятной спортивной сумкой.
Выйдя из здания, он свернул направо, где разрешалось парковаться таким членам, как он. Рядом находились стройплощадка и заброшенный паб (Гвин заглянул в окна паба: внутри он выглядел так, словно лет тридцать тому назад тут произошла криминальная разборка). Гвин пошел дальше. С некоторой тревогой, но все равно пошел. К водительской дверце его машины прислонился здоровенный негр в длинном черном кожаном пальто. Что еще? Гвин подошел быстро и решительно, на ходу доставая ключи: деловой человек с ясной целью.
— Извините. Это моя машина.
Они улыбнулись друг другу. Чернокожий парень не тронулся с места.
— Теннис, — заявил он.
— Верно, — сказал Гвин. — У меня только что был урок.
— Ни фига.
— Извините?
Парень расстегнул пальто. К подкладке пальто был пришит специальный карман, в котором находилась бейсбольная бита. Парень вытащил ее двумя пальцами и поставил биту на землю.
Гвин почувствовал желание броситься наутек, но желание это было лишено юношеской прыти: далеко он все равно бы не убежал.
— Хочешь, поучу бейсболу?
— Нет, спасибо, — прошептал Гвин.
Негр отступил в сторону:
— Нет? Не хочешь? И этого не хочешь?..
Гвину ничего не оставалось, как шагнуть вперед. Он физически ощущал свой затылок — волосы то ли съежились от страха, то ли стали бурно расти, чтобы прикрыть, защитить беззащитную скорлупу его черепа. Он отключил сигнализацию и открыл дверь и слышал, как бита со свистом рассекает на удивление уплотнившийся воздух.
Настало время поделиться хорошими новостями с Джиной.
— У меня плохие новости, — сказал Ричард. — Ты помнишь Энстис? Только не нервничай. Она умерла. Наглоталась снотворного. Вернулась домой и приняла целую пачку.
Конечно, это не были исключительно хорошие новости, и вначале Ричард почувствовал себя несчастным. Допустим, Энстис упомянула его в предсмертной записке и Джина об этом узнала. Допустим, полиция нашла ее дневник, Ричард знал, что Энстис вела дневник. Но, похоже, он вышел сухим из воды. Ничего не поделаешь. Что было, то было. И никто никогда не убедит его, что у Энстис был лучший выбор. С другой стороны, у Ричарда была возможность поразмышлять о том, почему так много писательских женщин кончают жизнь самоубийством или сходят с ума. И он пришел к выводу: потому что писатели — это страшный сон. Писатели — это ночной кошмар, от которого невозможно проснуться. Писатели полны жизни, когда они одиноки, но они делают жизнь своих близких невыносимой. Ричард понял это теперь, когда перестал быть писателем. Теперь он был просто кошмаром.
— Это хорошие новости, — поправила Джина. — Хорошие.
— Джина!
— По крайней мере, все позади.
— Что?
— Сам знаешь.
— Ты знала? Откуда?
— Она мне сказала.
— Кто?
— А ты как думаешь? Это было, когда я ездила к маме, помнишь? Когда я вернулась, я нашла адресованное мне письмо на девяти страницах. Со всеми подробностями.
— Ничего не было. У меня не получилось, клянусь.
— Ладно, в это я готова поверить… Но она говорила совсем другое.
Джина пояснила, что Энстис в своем письме, по телефону и при личной встрече (как-то в пятницу за чашкой кофе здесь, на Кэлчок-стрит) упрямо изображала Ричарда этаким Ричардом Львиное Сердце, Тамерланом, настоящим Ксерксом в койке.
— Разумеется. Это на нее похоже. Это была всего лишь одна ночь — и полное фиаско. Это была одна из минут, когда теряешь разум и совершаешь безумные поступки. Одна ночь. И я тут же об этом пожалел.
— И все же ты попытался.
— Попытался… А что ты сделала? Ты знаешь, о чем я. В смысле ответных мер.
— Не задавай вопросов, — сказала Джина, — и мне не придется лгать.
— Это Глашатай, да? Дермотт? Или ты реанимировала кого-нибудь из твоих поэтов? Энгоаса? Клиэргилла?
— Не задавай мне вопросов, — сказала Джина, — и мне не придется лгать. Теперь мы квиты. Как ты мог? Я хочу сказать: она такая страшная. И такая зануда. Черт подери. Она звонила мне по два раза на день, пока я не сказала, чтобы она катилась ко всем чертям. А теперь иди и займись мальчиками.
Заниматься мальчиками — теперь ему частенько приходилось этим заниматься — уже не было так тяжело, как год назад. Статус мальчиков изменился: они уже больше не были царственными изгнанниками, венценосными узниками под домашним арестом. Теперь с ними обращались как с особо важными персонами — своевольными и дряхлыми пациентами сталинского санатория или дома для престарелых. (Из окна их комнаты была видна свалка, на которой стояли искореженные экскаваторы, а чуть подальше — отравленный канал светофорно-зеленого цвета.) Их постели были расстелены, халаты согреты; высокие знаки отличия разложены перед ними и убраны чуть позже; их многочисленные неудачи, аварии и неловкости тактично и умело сглаживались и замалчивались. В последнее время обитатели санатория могли заметить симптомы новых послаблений: результат вынужденной экономии, ревизии идеологии или недобросовестности няньки. Так, например, больше не считалось необходимым нести их вниз к завтраку или даже вести за руку; нехитрая еда ждала их на столе, но отныне предполагалось, что есть они будут сами (хотя, разумеется, они по-прежнему могли баловаться и пачкаться сколько им вздумается). Обитатели санатория постепенно привыкли к утрате прежних привилегий. Иногда они вспоминали о былых временах и пытались бороться — и, слабо всхлипывая, рыдали от стыда… Но нянька сидел тут же, за кухонным столом, и равнодушно взирал на их стенания. Он сидел в майке, читал газету, пил кофе и ковырялся в зубах…
Одно замечание по поводу того, что значит быть мужем-домохозяйкой: это дает вам массу времени, чтобы порыться в спальне вашей жены. Вы можете отправиться туда с чашкой чая и провести там полдня. У Ричарда было полно свободного времени. Дети целый день были в школе. Но скоро у них начнутся каникулы, и они целыми днями будут дома. Ричарда не оставляла мысль, что ему нужно еще что-то сделать. Прочитать биографию, поговорить с Энстис, нужно писать современную прозу. Но у Ричарда полно свободного времени.
Он нашел: коробку из-под туфель, в которой были все его письма Джине, сложенные в хронологическом порядке, все вскрытые и прочитанные. Ему казалось, что от них исходил едва уловимый запах Джины.
Он нашел: сделанную поляроидом фотографию Джины с Лоуренсом, на деревянной скамейке в каком-то приморском пабе. Лоуренс обнимает Джину за плечи в бледном свете утра.
Он нашел: серую пластиковую папку на молнии, в которой хранились письма, написанные Джине другими писателями, и стихи, написанные ей поэтами, — все давнишние.
И еще он нашел — в ее шкафу — четыре пыльных конверта с банкнотами по двадцать фунтов. Он подумал, что, может быть, ему придется позаимствовать немного из этих денег и дать их Стиву Кузенсу — в зависимости от того, когда ему заплатят за литературный портрет Гвина.
Теперь, когда физическое существование Гвина постоянно находилось под прицелом, Ричард мог мысленно воспарить и обдумать явление более высокого порядка: как растоптать литературную репутацию Гвина.
Как это представлялось Ричарду бессонными ночами (пока Джина ровно дышала, лежа рядом с ним), писателю могут угрожать серьезные неприятности в основном по трем причинам. Первая причина — порнография, вторая — богохульство; на то и на другое надеяться было бессмысленно. В «Амелиоре» не было ни любви, ни секса, ни нецензурной брани. Что касается богохульства, то проза Гвина была неспособна оскорбить даже людей, которые, казалось, самой природой для этого предназначены, — людей, которые во всем видят оскорбления. Но есть еще один вариант, подумал Ричард. И эта мысль пришла к нему следующим образом.
Ричард стоял у своего стола в издательстве «Танталус пресс». Он курил. И вздыхал: будь что будет. Неделю назад он отказался от должности художественного редактора «Маленького журнала». Теперь он работал на Бальфура Коэна в «Танталус пресс» еще один день и одно утро в неделю и также брал работу на дом. Более того, он отказывался от рецензий. Помощники художественных редакторов по всему городу, вероятно, сидели и тупо смотрели на свои телефоны, когда Ричард сообщал им об этом. Не хочет ли он написать рецензию в 300 слов на трехтомное жизнеописание Айзека Бикерстаффа? Нет. Тогда, может быть, на критическую биографию Ральфа Кадуорта, Ричарда Фитцральфа или Уильяма Кортхоупа? Нет. В смысле траты времени и сил и в смысле денег это было ему выгодно. Редактирование бездарной туфты, издаваемой за счет автора, оплачивалось лучше и ценилось миром выше, чем беспристрастное прочтение добросовестных исследований творчества второстепенных поэтов, романистов и драматургов — книг о посредственностях, написанных посредственностями, хотя и небесталанными. Пока Ричард писал книжные обозрения, он обретался в умеренном климате посредственностей. В издательстве «Танталус пресс» он попал в атмосферу махрового психоза. Выслушав более чем лаконичный отчет Ричарда об американском турне, Бальфур снял его с художественной литературы и перевел на научно-популярную литературу — точнее, на «Науки о человеке». И Ричард узнал, что свихнувшиеся старые развалины, расползшиеся по всей Англии, без устали революционизировали мысль двадцатого столетия. Они сбрасывали с корабля современности Маркса. Они переворачивали Дарвина с ног на голову. Они выбивали почву из-под ног у Зигмунда Фрейда.
— Господи, — сказал Ричард, стоя у своего стола.
Он повторял это весь день. В то утро Ричард согласился, чтобы его имя появилось в выходных данных книг и в рекламе издательства «Танталус пресс»… Он глубоко вздохнул: будь что будет. Он вгрызался в гранит очередного пустопорожнего опуса в пятьсот страниц, принадлежащего перу еще одного претенциозного (и злобного) старого кретина (и задницы), который ничтоже сумняшеся обнаружил недостающее звено между генетикой и общей теорией относительности.
Ричард приписал ПРОВЕРЕНО после восклицательного знака, которым автор заканчивал свое сочинение, и швырнул рукопись в лоток для исходящих бумаг.
К Ричарду подошел Бальфур Коэн и сказал:
— Вот письмо от вашего поэта.
— От Хорриджа?
— От Хорриджа.
— А-а.
Уже привычный конверт из манильской бумаги, каким отдавал предпочтение Кит Хорридж; привычная скрепка; привычный «прикус» его механической пишущей машинки. Ричард старался убедить себя, что он по праву может этим гордиться — он открыл поэта. Ричард извлек из конверта письмо и три стихотворения. Первое называлось «Всегда» и начиналось так:
Гностическая космогония говорит, что
Демиург вылепил
Красного Адама, которому не удалось
Встать на ноги.
Минутку. Быть может, это и чересчур сжато, но разве это плохо? Напоминает Йейтса на его патетическом пике.
Кроме человека,
Все живые существа бессмертны, ибо не знают
О смерти.
Разве сердце не соглашается с этим так охотно, словно знает заранее? С этого места «Всегда» становилось все более и более туманным, но концовка определенно получилась сильная. Ричард закурил. Он представил, как через двадцать с лишним лет на экране телевизора он (невероятно старый и страшный) будет старчески бубнить: «Да, да, конечно, это стало мне ясно с самого начала, понимаете, любой человек поймет, что Кит Хорридж — это не просто…» Второе стихотворение «Разочарование» было образцом сжатости («Как вязкая смола, тягучая резина. Глоток похлебки, оттепели слякоть…»); единственное, нужно было помочь поэту отойти от смутно-расхлябанных ритмов и направить к…
— У меня такое чувство, — сказал Ричард, — что этот Хорридж может оказаться настоящим поэтом.
Крутящееся кресло Бальфура скрипнуло.
— Правда? Хватит ли у него для первого сборника.
— Стихов или денег?
— Стихов, — сказал Бальфур. — И денег.
— Знаете, мне кажется, он слишком хорош для нас. Думаю, его возьмет любое издательство. Почему бы нам просто его не опубликовать? Пятьсот экземпляров. Это всего лишь стихи. Ему будет вполне достаточно гонорара в семьдесят пять фунтов.
Ричард стал читать сопроводительное письмо Хорриджа (а про себя подумал: надо бы не забыть положить его в надежное место). «Как Америка? С возвращением». В письме, писал Хорридж, было три «новорожденных»: «Всегда», «Разочарование» и «Женщина». «Женщина, — продолжал Хорридж, — для меня это переломный момент и, возможно, прорыв. Здесь я впервые отбрасываю все влияния и говорю собственным голосом».
Вот как звучала «Женщина»:
Вчера моя женщина, эта девочка, которую
я люблю больше,
Чем кого-либо на этой земле, сказала,
Что
Она
Больше
Не
Хочет
Видеть
Меня
Снова.
На этом стихотворение не кончалось. Строчки снова становились длиннее, пока Хорридж зализывал свои раны, потом опять короче, когда он заклинал: «Постарайся/Завоевать/Ее/Снова». Ричард поискал глазами мусорную корзину. Но, разумеется, здесь этого не делали. Здесь не отказывали авторам — не швыряли их произведения в мусорку. Наоборот, их печатали. Положив перед собой, красными чернилами надписывали: заголовок по центру и набрать как стихи.
— Над этим стоит подумать, — сказал Бальфур.
— Не стоит. Забудьте о Хорридже. Давайте просто возьмем у него деньги и больше никогда не будем о нем говорить.
Если литература — это вселенная, то все, что попадало сюда, было всего лишь космическим мусором. Дверная панель от какой-нибудь старой ракеты. Обожженная, отработанная ступень старого спутника. «Женщина» была подлинным лицом Хорриджа — в ней он отбросил все влияния и заговорил собственным голосом. «Разочарование» звучало так, словно он рылся в энциклопедическом словаре. А «Всегда»… Авторы, публиковавшиеся в «Танталус пресс», полагали, что им должны верить на слово — в отличие от большинства людей. И в отличие от Ричарда. В противном случае Ричард, возможно, порадовался бы тому, как проворно заработала его память. Гностическая космогония говорит, что Демиург вылепил красного Адама, которому не удалось встать на ноги. Кроме человека, все живые существа бессмертны, ибо не знают о смерти. Хорхе Луис Борхес — причем что-нибудь из его самого знаменитого вроде «Вавилонской библиотеки» или «Кругов руин».[16] Ричард взглянул на ослепительно белые поля стихотворения Хорриджа, и они показались ему заляпанными отпечатками грязных, потных пальцев. И тут его осенило.
Ричарда осенило. Порнография, богохульство — столь примитивные ловушки для романов Гвина Барри не страшны. Но была еще и третья, которая в любой момент могла незаметно затянуть удавку у вас на шее. Ричард взял словарь и прочел: «Лат. plagiarius — похититель детей; соблазнитель; а также — литературный вор». Плагиат — это звучит отвратительно.
— Бальфур. Мне нужно, чтобы вы мне кое в чем помогли.
Выслушав Ричарда, Бальфур сказал:
— Надеюсь, вы не станете поступать опрометчиво.
— Сколько это займет? И сколько будет стоить?
Стоя под дождем, Ричард ждал детей у школьных ворот. Оттуда они направились в видеомагазин, витрины которого запотели так же густо, как витрины бара напротив. Мокрым собакам приходилось ждать за дверью, но в видеомагазине воняло мокрой псиной. В этот час тут толпилось много взрослых и детей. Ричард подумал, что взрослые похожи на детоубийц, да и дети тоже — с их прическами, серьгами и пустыми глазами. Мариус и Марко сидели на корточках под вывеской «ФИЛЬМЫ УЖАСОВ» и умоляюще смотрели на отца, но в конце концов им пришлось согласиться с кассетами из раздела «ДЕТСКИЕ ФИЛЬМЫ». Потом он отвел их на другую сторону улицы (только не говорите маме) в бар купить чипсов.
Когда они вернулись домой, Ричард усадил их смотреть «Тома и Джерри». Года два-три назад мальчики смотрели «Тома и Джерри» очень внимательно, но не улыбаясь, как если бы это было упрощенное и стилизованное, но по сути своей правдивое повествование о том, как обычный кот пытается ужиться с обычным мышонком. Однако теперь фильм казался им смешным. И Ричарду тоже. Ему все казалось смешным. Прислушиваясь к детскому смеху, он сидел за своим письменным столом. Он не писал. Он печатал — перепечатывал «Амелиор». И не слово в слово — он вносил легкие изменения (иногда к худшему, если ему это удавалось, иногда — неизбежно — к лучшему). Дело двигалось.
— Ну что, сынок, — сказал великий О'Флаэрти, — сколько тебе лет?
— Через месяц будет сорок один, — сказал Гвин, словно ожидая, что это известие вызовет изумление.
— Надеюсь, ты не собираешься бросать свою работу, иначе, боюсь, тебе придется голодать! — О'Флаэрти пожал плечами — так мягко, почти незаметно. — Понимаешь, все дело в том, как ты обращаешься с кием. И в твоем глазомере, сынок. В твоем глазомере.
Уже второй раз О'Флаэрти пустился в рассуждения о том, что снукер — это игра визуального воображения. Сначала Гвин воспрянул духом, полагая, что уж в этом-то он хорош. Но опыты с дополнительным белым шаром, устанавливаемым под различными углами по отношению к шару, на который нацелен удар, отнюдь не сделали игру проще.
— Дело в том, что я хочу победить только одного игрока. И он тоже не ахти какой игрок, — сказал Гвин, прерывая О'Флаэрти.
Сохраняя в свои шестьдесят лет мягкость черт, с крупным носом, нависающим над верхней губой, великий О'Флаэрти терпеливо склонил голову.
— Учитывая то, как вы обращаетесь с кием, — сказал он, — вам еще долго придется проигрывать, прежде чем вы наконец выиграете.
— Да, и мне это не подходит.
— Но подумайте. Скоро вы сможете выбивать по тридцать очков. По тридцать пять очков!
— Нет. Я хочу выиграть у этого парня не откладывая. И я здесь, чтобы вы мне подсказали, как это сделать.
О'Флаэрти склонил голову, не то чтобы печально, но с профессиональной понятливостью. Для него бильярд символизировал сдержанность и порядочность; для него эта игра символизировала цивилизацию. Он дважды был вторым на чемпионатах мира еще в те поры, когда за победу платили десять шиллингов. И он получил свои пять шиллингов за то, что проиграл победителю. Однако в отличие от великого Буттругены, который постоянно ломал себе голову, почему он не живет в Монте-Карло, великий О'Флаэрти не сокрушался о доме в Марбелье и о персональном номерном знаке для своей машины.
— Если бы это зависело только от меня, я бы вам советовал не трудиться зря. Но вы меня наняли…
— Это верно, — проникновенно произнес Гвин.
О'Флаэрти выпрямился:
— У вас обоих свои кии?
— Да. Но мой намного дороже.
— Для начала купите замшу. Можно и еще кое-что предпринять. Выбрать кий подлиннее и так далее. Везде есть свои маленькие хитрости.
— То есть вы хотите сказать, что может помочь лучшее снаряжение?
О'Флаэрти склонил голову:
— Для начала. Ненадолго.
Гвин высказал предположение.
Одним движением кистей рук великий О'Флаэрти переломил свой кий пополам.
— Что ж, может быть, это сработает.
Они разговаривали не в бильярдной, откуда Гвину теперь нужно было выбираться. И он был этому рад. В темных бильярдных, где пирамиды света освещают лишь покрытые зеленым сукном свинцовые плиты, традиционно таилось насилие. Нет, урок состоялся в одной из гостиных отеля «Гордон» на Парк-лейн. Именно здесь О'Флаэрти устраивал показательные выступления, наставляя и развлекая любителей снукера (с ирландским кудесником Гвина свел Себби). Гвин вытащил бумажник и предложил возместить убытки, но О'Флаэрти даже и слышать не захотел о деньгах.
«Парень из валлийских долин: жизнеописание Гвина Барри» — это название не годилось, поскольку Гвин хотел, чтобы люди забыли, что он родом из Уэльса. «Аллегорист» казалось вполне симпатичным, более скромным, чем «Провидец». «Гвин Барри. Тревожный утопист» было далеко от идеала и звучало мрачновато, хотя Гвину нравилась мысль о том, что быть утопистом не так легко, как кажется. «Лучший путь. Гвин Барри и поиски…» На самом деле он предпочел бы простое «Гвин Барри» или даже еще проще — «Барри». У американских писателей такие хорошие фамилии — грубоватые, резкие, запоминающиеся. Здесь таких, похоже, нет. Пим, Пауэлл, Грин.
Гвин с кием в футляре выбирался из недр «Гордона» — по коридорам, анфиладам, напоминающим станцию метро какого-то неведомого плутополиса. В одном месте он помедлил, посмотрел налево и через поручень галереи увидел танцевальный зал с боксерским рингом и с накрытыми столиками. Плакат на стенде возвещал о том, что здесь состоятся любительские бои по боксу и зрители должны быть одеты в вечерние наряды. Гвин оглянулся: на первом этаже и на лестнице он заметил молодых людей в спортивных костюмах. Сегодня вечером, одетые в майки и блестящие боксерские трусы, они будут драться в кишащем смокингами термитнике. Гвин тихо прошел мимо них. Лица молодых боксеров были неприступны; это были лица воинов, с которых было стерто все лишнее — оставалась только двухмерность вызова и первые признаки поражений мозга. На спинах у них значились их имена: Клинт, Кит, Пацифист, Божесил. Последнего парня, должно быть, дразнили из-за его имени, но вряд ли в последнее время. Один из боксеров резко развернулся, и Гвин едва не рухнул прямо на колени другому боксеру, который сидел на диване с безразличным видом и дожидался вечера. «Извините», — сказал Гвин в лишенное глубин юное лицо. Ему стало стыдно — не из-за собственного страха, а из-за неприязни, которую он, похоже, внушал всем на свете. Как бы помягче сообщить об этом чувстве его биографу? Гвин выбрался из отеля через двери между колонн. Он собирался заехать в рекламный отдел своих издателей в Холборне. Значит, придется преодолевать десятиполосную улицу, Уголок ораторов и Парк. Километры вражеских укреплений.
В рекламном отделе Гвин замечательно провел время — как будто бы, поднимаясь в лифте, он проглотил пилюлю витамина С, то есть таблетку под названием Снисхождение. Люди в рекламном отделе работают для того, чтобы вы чувствовали себя хорошо, особенно тогда, когда у вас нет никаких оснований чувствовать себя хорошо. В этом они были настоящие мастера — все сработало, и Гвин уже чувствовал себя хорошо. Он думал, что кажется им замечательным, потому что он замечательный, но еще и потому, что из-за него их работа выглядит так замечательно. Забудьте о кулинарных книгах и диетических предписаниях, о дряхлых поэтах и романистах с Гебридских островов. Все это он делает ради них: серьезный писатель, который может сотворить рекламу из воздуха. Только однажды Гвин вышел из себя, но и это было по-своему здорово (ему чем дальше, тем больше так казалось). Новенькая, Мариетта, заговорила о фонде «За глубокомыслие», совершенно не понимая, что Гвин не хочет говорить о фонде «За глубокомыслие». Подобные разговоры искушают судьбу. И заставляют его нервничать. Но как бы то ни было, заплаканную Мариетту вытащили из туалета, и Гвин с шутливой помпезностью извлек бумажник и послал ее за шампанским.
Через полтора часа, оставив команду рекламщиков работать допоздна, Гвин спустился в лифте. На ходу он бросил молодому чернокожему швейцару «привет» и тем самым осчастливил его. Собственно, Гвин занимался этим постоянно: осчастливливал людей. А что, витамин С — это чертовски хорошая штука! В ранних сумерках опустевший Холборн все еще светился желтизной огромных окон. Это был современный город: здесь работали, но не жили. Дверь захлопнулась за спиной Гвина. Застегивая на ходу пальто, он двинулся навстречу ветру… Что-то потно-веснушчато-напористое со всего маху врезалось в него. На мгновение их лица почти соприкоснулись — на Гвина пахнуло пивной отрыжкой, и он увидел слюни в уголках рта и рыжие брови. На миг они оказались в объятиях друг друга, потом Гвин неуклюже осел на мостовую — примерно так же, как Ричард опустился на асфальт парковки десять лет назад в Ноттингеме, когда в его ребра бездарно и вяло врезался правый башмак Лоуренса.
Над Гвином стоял голый по пояс парень, и от него шел пар. Липкий от пота, меднокожий, казалось, его окутывает облако гормонов молодости. И вечерний туман.
— Извините, — раздался голос Гвина с мостовой.
Стараясь сохранить равновесие, молодой человек сказал:
— Теперь мне вот такого поручили? Знаешь, что… Да мой младший… — Но он был взволнован! Он был страшно взволнован. Его голос словно надтреснул и внезапно сел. Сквозь слезы гордости он произнес: — У моей мамули есть сын. Ему всего двенадцать лет. Да он тебя вообще убьет к чертям.
Вечернее небо было пустынно, и улица была такой же, как прежде. Молодой человек моментально исчез, рванул по улице, а потом срезал наискосок к шумному шоссе Кингсуэй. Гвин какое-то время еще сидел на земле. Потом встал. Ощупал себя и убедился, что цел. На минуту он почувствовал себя неестественно здоровым, в неестественной безопасности, потому что на сегодня это было все и никакие встречи ему больше не угрожали.
Никакие встречи, к примеру, с младшим братом этого парня, или сводным братом, или незаконнорожденным ублюдком. С двенадцатилетним мальчишкой, способным на убийство. С которым, естественно, любому просто не терпится познакомиться.
Освобождая свой стол в офисе «Маленького журнала», Ричард наткнулся на подарок от Энстис, и это его скорее встревожило, чем удивило. Этажом выше вовсю шла его отвальная вечеринка, оттуда доносились шумные, перебивающие друг друга голоса и неверные шаги. Ричард обдумывал свою речь. Сотрудники собирались подарить ему подшивку «Маленького журнала» — шестьдесят номеров, начиная с 1935 года. Ричард пригласил на вечер Джину, Гвина и Деми.
Энстис оставила ему на память книгу с дарственной надписью — «Поддельная любовь» некоей Элинор Треджир. Энстис читала много таких книг, по крайней мере по книжке в день. Это были дамские романы, покупавшиеся и продававшиеся по дешевке. Энстис не случайно оставила Ричарду именно эту книгу. Этот роман он когда-то у нее брал (и прочел примерно половину) из любопытства к любой прозе, которая нашла своего издателя. Теперь Ричард вспомнил. Эта книга была о деревенской девушке, которая приезжает в Лондон и влюбляется в великого художника, оперного певца или что-то в этом роде. Нет, кажется, в дирижера. А может, композитора. Сделанная рукой Энстис надпись гласила:
Ты не был подделкой. Та ночь была освящена любовью. Увы, ты женат, и у тебя двое славных мальчишек! Теперь я вступаю в иную ночь — одна, не чувствуя твоей мощи внутри себя. Я ни о чем не жалею, любимый. Adieu.
Ричард отложил в сторону текст своей речи, посмотрел на часы и закурил. Наверху нестройный гомон пирушки уже разнообразили звуки чего-то бьющегося. Наложить на себя руки, раствориться во имя любви — как это наивно, как старомодно. И так литературно, в противоположность экранным страстям. Телевидение приучало женщин не быть жертвами. То есть (подумал Ричард) с Гильдой это еще хоть как-то понятно: годы близости, на узеньких кроватях, в крохотных комнатушках. Но Энстис. Энстис покончила с собой ради какого-то импотента… За десять минут он по диагонали прочел вторую половину «Поддельной любви». Прекрасная провинциалка (Мэг) приезжает в Лондон и работает секретаршей у пылкого композитора (Карла). В нем тлеет затаенная страсть, и он пытается соблазнить девушку. В ней тоже тлеет затаенная страсть, но она сопротивляется. Ибо Карл — эмоциональный тиран, целиком посвятивший себя своему искусству; вдобавок он женат на страстной диве, живущей в Зальцбурге. Супруги бездетны. Измученная, несчастная, Мэг вопреки самой себе решается: только одна ночь. Она отдастся Карлу, а потом вернется в Камбрию — к холмам, долинам, пасущимся овечкам… Великая ночь любви занимает целую главу и вся описана с помощью метафор — музыкальных метафор. Ричард закурил. Он приготовился к негромкому, приглушенному исполнению. Ну, скажем, скерцо для второй флейты-пикколо. Но это оказалась мощная симфония с громогласной истерией медных духовых и струнных и буйством литавр, напоминавшим топот охваченного паникой стада буйволов. В финале романа Мэг стоит в какой-то луже в родной Камбрии, и тут из-за поворота выезжает кремовый седан Карла. Счастье до гроба. Страстная дива кончает с собой по какой-то иной причине.
В дверь постучали, и в комнату вошел Р. Ч. Сквайерс. Во второй раз за последние полчаса Ричард ощутил скорее тревогу, чем удивление: парочка выдающихся личностей, некогда занимавших кресло Ричарда, уже пришли. Р. Ч. Сквайерс вошел в свой старый кабинет с обманчивой развязностью. Он снял свою шапку с твидовыми наушниками, взмахнул заляпанным зонтиком и воскликнул:
— Кто даст аванс больше семидесяти тысяч фунтов?
Люди, появляющиеся с такой помпой, — когда-то давно Ричард пришел к такому выводу (теперь он иногда и сам подумывал, не воспользоваться ли этим методом) — так вот, люди, появляющиеся с такой помпой, делают это в качестве отвлекающего маневра, чтобы скрыть от окружающих, как они ужасно выглядят, какие они старые и больные. Возьмите хотя бы Р. Ч. Сквайерса: изнуренное лицо цвета пармской ветчины, волосы, похожие на опилки, которыми посыпают пол в барах. Невероятно, однако он целых пятнадцать лет писал вполне разумные и изящные «вставки» о куртуазной любви, о шекспировских женщинах, о розенкрейцерах, о Донне, о Китсе, об Элизабет Барретт Браунинг. Пожалуй, Ричард даже мог бы увидеть в Р. Ч. Сквайерсе наставника. В нем Ричард мог одновременно увидеть прошлое и будущее: свое собственное возможное будущее и незначительное литературное прошлое. Чему-то, пожалуй, у Р. Ч. Сквайерса даже можно было научиться.
— Семьдесят тысяч фунтов! Или мне послышалось восемьдесят?
Выяснилось, что он имеет в виду долги, оставшиеся после Хорэса Мандервиля (другого их выдающегося предшественника), чья печень разорвалась этой весной. Ричард видел огромные некрологи на целую газетную полосу.
— Как ему удалось вытянуть из людей столько денег?
— Ему давали банки! У него были богатые жены!
Р. Ч. Сквайерс повернулся к книжным полкам. Казалось, он переводит их товарную стоимость на банки джина с тоником. В глазах его плескался джин с тоником, умоляя дать еще и еще джина с тоником. Несколько месяцев назад Ричард столкнулся с Р. Ч. Сквайерсом в одном пабе размером с амбар. Из динамиков магнитофона вовсю ревел тяжелый рок, а Р. Ч. Сквайерс стоял, навалившись на старый сломанный музыкальный автомат. Разглядывая Ричарда с непередаваемым отвращением, Р. Ч. Сквайерс напыжился, сделал несколько максимально глубоких вдохов и начал. Обличительная речь прозвучала нечленораздельно. Послышалось лишь несколько хрипов — на большее он не был способен.
— Почему бы вам не подняться наверх? Слышите, как там весело? Я подойду через минуту.
— Мне очень жаль… Энстис. Энстис! Бедная девочка. После поговорим. Мне кое-что нужно вам сказать.
— О чем?
— О том, что вас ждет.
Оставшись в одиночестве, Ричард перечел свою прощальную речь, которая показалась ему чересчур длинной. Не часто ему случалось выступать перед публикой — такой, которая никуда не денется. Ричард в последний раз встал со своего стула, где когда-то уютно покоились ягодицы Хорэса Мандервиля, Джона Бересфорда-Нокса, Р. Ч. Сквайерса.
Проходя через приемную, Ричард увидел фигуру, склонившуюся над столом с книгами (ее шляпка, ее шарф, как обмотанная вокруг шеи коса, ее поза покорной исполнительности), — и смерть прошелестела мимо. Смерть с волосками в ноздрях, с узкой прорезью губ, скрывающих зубы скелета. Но это была не Энстис. Энстис умерла.
— Деми. Как мило с твоей стороны, что ты пришла. Но что-то Гвина не видно.
— Джины тоже.
— Сегодня пятница. Джина любит посвящать пятницы себе.
Ричард помог Деми снять пальто, а когда она снова повернулась к нему лицом, Ричарду на мгновение показалось, что вокруг глаз у нее пролегли то ли тени, то ли синяки. Но тут же, словно противореча ему, глаза Деми широко раскрылись, и она выпалила:
— Гвину кажется, что ты собираешься написать в своей статье обо мне. Что-то нехорошее. Это правда?
— Нет. Я собираюсь написать то, что ты сказала о его книгах. Что он не может писать ни за что.
— Камень с души. Против этого он не будет возражать.
И тут Ричард впервые задумался над тем, как же это Деми могла такое сказать: что Гвин не может писать ни за что. Но сказал он лишь:
— Пойдем наверх. Я должен произнести речь. Пожелай мне удачи.
Они стали подниматься по лестнице навстречу гулу голосов. Но вдруг там воцарилась тишина. Они подошли к конференц-залу. Ричард взялся за ручку и толкнул дверь. Дверь подалась лишь на несколько сантиметров. Ричард нажал на дверь, но она не хотела открываться. Он услышал лишь чей-то тоскливый вздох. И увидел лишь замшевый ботинок песочного цвета, который дернулся пару раз и вытянулся, навсегда замерев или успокоившись: это были старые ботинки Р. Ч. Сквайерса.
Между тем Ричард «закончил» «Амелиор». Не как читатель, а как романист. Он всего лишь закончил его писать. Стал ли он теперь Гвином Барри? Была ли это та самая информация?
Написав роман, Ричард теперь должен был его окрестить. На самом деле больше всего ему хотелось назвать книгу «Собачий садик». Был и другой вариант — «Идилляндия», довольно неуклюжее название для лесной утопии, этого нового, лучшего мира. В конце концов Ричард остановился на красивой, сочной строке из «Сада» Эндрю Марвелла. «Брожу среди чудес».[17]
Назвав книгу, он стал подыскивать имя автору. Он подумал, что было бы остроумно сделать анаграмму из имени Эндрю Марвелла. И сделать его женщиной. С его навыками кроссвордиста это не составит… Элла выглядела многообещающе. Элла Рамуорден. Равелла Дрю, магистр. Нет. Вельма… Боже. Дрю ла Мальверн. Ванда Мерльверль. Леандра Рельм. Это слишком патетично. Марвелла Дрюн.
После неудачных попыток придумать анаграмму на Эндрю Марвелла Ричард попытался перефразировать «Сад». На сей раз пусть это будет мужчина. В «Амелиоре» не было секса, там не было и половых различий. Гвин писал не как мужчина. И не как женщина. Он писал как нечто среднее. Итак, «Сад» — то есть «Гарден». Значит, Грант Хид. Гарт Дин?
«Брожу среди чудес». Автор — Тад Грин. Да.
Затея с написанием «Амелиора», разумеется, предполагала необходимость перечитать его, причем очень внимательно. С точки зрения Ричарда, роман был совершенно бесцветным. Он мог лишь вызывать зуд под мышками. Можно было вернуться домой после полного рабочего дня в «Танталус пресс», но «Амелиор» продолжал зудеть, как любимая мозоль. И все же в конце концов Ричарду показалось, что он понял, что сделал Гвин и как он это сделал.
Плагиат — это хорошо. Плагиат — это справедливое возмездие. Ричард Талл собирался представить все так, будто Гвин Барри украл «Амелиор». А Гвин действительно его украл. Не у Тада Грина. А у Ричарда Талла. И, перепечатывая книгу, Ричард всего лишь возвращал себе украденное.
У Ричарда были и свидетели. Все началось — как начинается многое в литературе — во время случайного разговора за рюмкой. Все началось с симпозиума, ведь это слово означает «совместную пьянку»: «sym-» — значит «вместе», a «potēs» — «много пьющий». Все началось в пабе. Присутствовали также Джина и Гильда. Ричард вкратце излагал содержание своего последнего проекта — большой и дерзкой книги под названием «История прогрессирующего унижения». В тот вечер они потратили почти половину аванса.
«Литература», — говорил Ричард, и здесь было бы неплохо добавить что-нибудь вроде: «утирая рукавом пену с губ, в то время как остальная компания приумолкла». Но он пил дешевое красное вино, закусывая свининкой, а Джина и Гильда говорили о чем-то своем. Литература, сказал Ричард, описывает упадок. Сначала боги. Затем полубоги. Затем эпос сменяет трагедия: низложенные короли, поверженные герои. Затем мелкопоместное дворянство. Затем средний класс и его меркантильные интересы. Затем она взялась за вас, Джина и Гильда, и это называлось социалистический реализм. Затем она описывала их: подлый люд. Негодяев. Эпоха иронии. И тогда Ричард сказал: а что теперь? Какое-то время литература может заниматься нами (он смиренно кивнул в сторону Гвина): писателями. Но это не продлится долго. И как нам очиститься? И он спросил их: куда идет роман?
Этого было уже больше чем достаточно. Было ясно, как божий день, что сделал Гвин. Вернувшись в свою каморку, он собрал все справочники для любителей кроссвордов и пособия по садоводству и написал «Амелиор». Но он пошел еще дальше. На самом деле разгадка не в этом…
«Предположим», — продолжал Ричард, окрыленный дешевым красным вином и аудиторией из трех человек. Предположим, что развитие литературы по нисходящей линии предопределяется развитием космологии по восходящей линии. Для людей история космологии — это история прогрессирующего унижения. Этому унижению люди яростно противились, но их иллюзии одна за другой рассеивались, и люди смирились. По крайней мере, гнет унижения усиливался постепенно.
Гомер считал, что звездное небо сделано из бронзы — что это щит или купол, опирающийся на столбы. Гомера уже давно не было на свете, когда впервые возникло предположение о том, что мир не плоский.
Вергилий знал, что Земля круглая. Но он думал, что Земля — это центр Вселенной и вокруг нее вращаются Солнце и остальные звезды. И он считал, что Земля неподвижна.
И Данте — тоже. Вергилий был его путеводителем по чистилищу и аду, потому что ничего не изменилось. Данте знал о затмениях, эпициклах и о ретроградном движении светил. Но он не имел ни малейшего представления о том, где находится он сам и с какой скоростью движется.
Шекспир думал, что Солнце — это центр Вселенной.
Вордсворт тоже так думал, и еще он считал, что Солнце состоит из угля.
Элиот знал, что Солнце это не центр Вселенной и что оно не центр нашей галактики, а наша галактика, в свою очередь, это не центр Вселенной.
От геоцентризма к гелиоцентризму, к галактикоцентризму и к эксцентризму. Вселенная становилась все больше, и не с той постоянной скоростью, с какой она естественно расширялась, а огромными скачками, вместе с прорывами человеческого разума.
А теперь приготовьтесь к следующему удару: к множественности, а возможно, и бесконечности других вселенных.
И поэтому вот что нам придется сделать. Вот что надо сделать, чтобы все вновь обрело новизну. Надо сделать так, чтобы эта Вселенная ощущалась меньше.
Вот это Гвин и сделал. Ричард это понял, перепечатав «Амелиор». Гвин сделал это спокойно, ненавязчиво, твердо. И то, что он сделал, выражено в романе одной-единственной запоминающейся фразой: «видимая невооруженным глазом Вселенная». Так вот чем был Амелиор: он был центром видимой невооруженным глазом Вселенной.
Само собой, в романах Гвина мало говорилось об астрономии. Зато постоянно говорилось об астрологии. А что такое астрология? Астрология посвятила себя вселенной, центром которой является человек. Астрология шла дальше утверждения о том, что звезды рассказывают о нас. Астрология заявляла, что звезды рассказывают обо мне.
Ричарду захотелось узнать, как себя чувствовал Гвин. Ричард позвонил ему и спросил:
— Ну, как твой локоть?
— Все еще болит, — ответил Гвин.
— Значит, никакого тенниса. И никакого снукера. Но в шахматы, я думаю, мы могли бы сыграть. Я знаю, у тебя проблемы с головой. Постоянный зуд в мозгах. Тебе надо расслабиться. Втирай в голову на ночь какую-нибудь согревающую мазь.
— Подожди минутку.
Гвин сидел в кресле у окна в своем кабинете. У него была пауза между интервью. Он договорился с рекламщиками, что журналисты сами будут к нему приезжать. Все, что ему было нужно, — теннисный корт в подвале и парочка ресторанов, и тогда ему никогда не придется выходить из дома. В дверь постучали, и в комнату вошла Памела. Она назвала какой-то ежемесячный журнал и сказала, что пришли люди из этого журнала.
— С фотографом? — спросил Гвин.
— С фотографом.
— Что-то они рано. Пусть подождут… У меня интервью, — объяснил Гвин в трубку. — На чем мы остановились?
— Мы говорили о твоей голове, — сказал Ричард.
— Слушай, я должен тебе сказать, что последнюю пару лет я тебя обманывал.
— Ты о чем?
— На самом деле я гораздо сильнее тебя во всех играх. Я гораздо сильнее тебя и в теннисе, и в снукере. И даже в шахматах. Такое иногда случается после большого, всемирного успеха. Откуда-то берутся новые силы, прилив энергии. В особенности это касается секса и соревновательной сферы.
— Но ты же всегда проигрываешь.
— Верно. Но я просто не хотел выигрывать. Понимаешь, я думал, что если еще и это, то ты просто можешь не выдержать.
— О боже. Это все-таки случилось. Я всегда знал, что у тебя в голове живет такая проказливая придурь. И подает голос то из одного, то из другого уголка. Итак, это случилось.
— Что случилось?
— Придурь стала размножаться. Деми сказала, что ты теперь сам на себя не похож. Что ты это не ты. Что бы это ни означало.
— Послушай. Высвободи для меня день, и мы устроим триатлон. Захвати сменную одежду. Для начала сыграем в теннис. Потом в снукер. А потом пообедаем у меня и закончим парочкой партий в шахматы.
— Мне уже не терпится. Больше никаких оправданий. И никаких несчастных случаев и отделений реанимации.
— Послушай. Что именно Деми тебе сказала? Что-нибудь про мою работу?
— Я записал. И даже отпечатал. «Гвин не может писать ни за что».
— Ты уверен, что она говорила обо мне?
— Я у нее переспросил на следующее утро. Она сказала: «Но ведь он правда не может». А я ей сказал…
— Высвободи для меня день.
Гвин встал, подошел к окну и посмотрел на улицу. Мир любил и в то же время не любил его. Бедный Гвин и все эти противоречия познания.
Теперь на улице Гвин не знал, как и куда ему смотреть. Мир говорил, что любит его. Так почему же у него так щиплет в уголках глаз? Он не чувствовал взаимности. Розовые губы цветущей вишни целовали его, беззвучно произносили его имя, шептали и показывали ему свои язычки. Мать-Земля дышала на него и жаром, и холодом — таким же жарким, как сгущенный воздух Венеры, и таким же холодным, как Плутон с его обледеневшими скалами.
По правде говоря, интересы Гвина не простирались высоко над землей. Лишь до тропосферы, поскольку от нее зависела погода, да иногда в стратосферу, когда ему случалось пролетать по ней. О том, что Земля вращается вокруг Солнца, он вспоминал дважды в год, когда ему приходилось переводить часы. Космология «Амелиора» ничем не была обязана Ричарду Таллу. В этой книге, равно как и в ее преемнице, Гвин старался убедить читателя в практическом приложении космоса. Он стремился изобразить Вселенную лишь в той мере, в какой разумный человек (такой, как он сам) мог извлечь из нее пользу. Там было Солнце, и не важно, из чего оно сделано, но оно вставало и садилось, помогая произрастать зелени и одаривая вас загаром. Там была Луна и Лунный человек на ней. Фоном служил усыпанный звездами задник, и если понадобится, он будет указывать вам путь на море. А что там за всем этим — не стоит ломать голову.
Гвин помедлил у окна, пока новый фотограф устанавливал свет, штативы и белые зонтики. Это интервью брала девушка (непривлекательная). Со странной враждебностью Гвин отметил про себя, что Памела, улучив момент, положила на круглый стол рядом с его креслом кипу свежих еженедельников. Рядом со стопкой еженедельников за прошлую неделю. А он еще даже… «Жадный до чтения, Барри всегда…» «Он считал своим долгом быть в…» «В этом, как и во всем другом, Барри подчинялся духу инстинктивной прозорливости: он умудрялся из всего извлечь…»
— Вы не возражаете, если я воспользуюсь диктофоном?.. Не могли бы вы что-нибудь сказать? Что у вас было сегодня на завтрак?
— Дайте вспомнить. Половина грейпфрута. И чай.
— Однажды вы сказали: «Похоже, никто не любит моих книг. Кроме читателей». Можете ли вы сейчас повторить свои слова?
За окном на ветру раскачивались ветки цветущей вишни. Там вступал в свои права Лондон.
— Как тогда вы объясните свое всемирное признание?
Там в свои права вступал Лондон. Мир похож на любовницу, которая любит вас лишь изредка. Иногда, когда вы ее касались, она сладко постанывала и обволакивала вас своим теплом.
— Можно ли считать Амелиор своего рода землей обетованной? Отталкивается ли он от этого столь манящего мифа?
Иногда вы касались ее, а она сладко постанывала и обволакивала вас своим теплом. Но иногда она так ненавидела вас, что становилась похожа на взведенный курок, до которого стоит лишь дотронуться. И тогда она уворачивалась от ваших прикосновений.
— Можно ли назвать обе книги утопиями?
Она уворачивалась от ваших прикосновений. И с этим можно было жить, это даже можно было понять. Но там еще были ее братья.
— Можно ли их назвать идиллиями?
Там были ее братья. Ее братья поджидали вас, чтобы разбить вам лицо.
— Считаете ли вы преобразование общества одной из обязанностей романиста?
После этого интервью было еще одно — последнее. Гвин надеялся, что последнее интервью будет легче, чем это. Ему хотелось, чтобы в интервью было бы побольше вопросов типа: «Сколько времени вы отводите для работы?», «Вы пользуетесь компьютером?», или (подумать только) «Сколько денег вы зарабатываете?», или даже «С кем вы спите?». Теперь его воспринимали куда более серьезно. Потому что теперь все было по-другому: представители литературы и общественности приходили с черного хода, чтобы расследовать случаи массового интереса. Гвину нравилось, когда его воспринимали всерьез, и он хотел и ждал от этого гораздо большего. И его очень привлекала мысль о том, что его творчество обманчиво просто. Но вместе с тем он хотел бы, чтобы ему задавали вопросы полегче. С трудом продираясь сквозь частокол ответов, Гвин взглянул в свое расписание, чтобы посмотреть, кто на очереди. Некто из журнала, который предлагают пассажирам во время полетов одной чартерной фирмы из Ливерпуля. Это хорошо.
После этого должен был прийти великий Абдумомунов, чтобы научить Гвина играть в шахматы. Раньше Гвин ездил к великому Абдумомунову (в дом на скале в Кенсал-Грин), но теперь великий Абдумомунов сам приезжал к Гвину. Гвин думал, что старому гроссмейстеру доставляют удовольствие эти визиты. И он ошибался. Эти визиты для великого Абдумомунова были мучением — в смысле шахмат, — а это, пожалуй, единственное, что еще имело для него смысл. Он привык учить избалованных, но смышленых десятилетних ребятишек, которые хватали все на лету. А что касается Гвина, то он был достаточно гостеприимен, оплачивал дорогу, и у него был до неприличия роскошный дом; но Гвин никогда ничего не запоминал. Учить его шахматам было все равно что учить искусству стихосложения человека, который может лишь сказать «дуб», «день» и «сук». Сейчас они работали над дебютами с подвохом, в которых кишащий пешками центр в перспективе давал черным шанс.
Великому Абдумомунову казалось, что Гвин хочет научиться мошенничать в шахматах. Шахматное мошенничество имеет долгую и славную историю. «Посадите вашего противника так, чтобы солнце светило ему в глаза» — эта максима восходила еще к VI веку — к праздным набобам и томно развалившимся на подушках халифам. Разумеется, в шахматах невозможно смошенничать: мошенничая за шахматной доской, вы добиваетесь лишь того, что вам самому начинает казаться, будто вас обдурили. Подобно многим старым гроссмейстерам, великий Абдумомунов мог учить игре, но терпеть не мог играть. Вынужденные паты доставляли ему некоторое удовлетворение. Ничьи по взаимному согласию сторон приводили его в состояние легкого беспокойства. Он терпеть не мог проигрывать. И выигрывать он тоже терпеть не мог.
— Погоди, — сказала Гэл Апланальп. — Ты ведь не хочешь, чтобы я его уволила.
Гвин был в городе. Это была его еженедельная встреча со своим агентом, которую он не хотел пропускать (до дня публикации в Британии осталось совсем немного времени).
— Он сам себя уволил, — ответил он. — Решил предать все свои книги забвению. Его жена теперь ходит на работу, а он торчит дома и нянчится с детьми.
— Я попаду в ад за то, что свела его с «Болд аджендой». Кто знал, что они окажутся липой? Он даже не позвонил и не обругал меня. Почему?
— Ему стыдно, — сказал Гвин.
— …Как это печально.
— Да, типа того. И тем не менее. Теперь — к вопросу о продаже авторских прав за границу. Я вынужден платить кусок, а иногда даже два сверх пяти процентов всевозможным посредникам. Может, эти посредники и хороши, чтобы рассылать и получать факсы. Но что еще полезного они для меня делают? И почему в Японии не пять, а двадцать процентов?
Гэл сказала Гвину, что так было всегда.
Гвин сказал Гэл, чтобы она постаралась найти новые, лучшие варианты. Потом он спросил:
— Который час?
— Уф!
Гвин выбрался из постели и приступил к поиску своих носков и трусов, которые он разбросал по комнате сорок минут назад, разыгрывая беспечность, в которой теперь не было надобности. К тому же спальня Гэл выглядела довольно неряшливо. Откуда-то из глубин его пищеварительного тракта донеслось тихое бульканье разочарования: безупречная деловая женщина ведет вас из безупречного офиса, вы поднимаетесь по лестнице, глядя на безупречные стрелки на ее чулках, чтобы вдруг оказаться в атмосфере невротического беспорядка… Вообще-то в данный момент Гвин чувствовал себя замечательно. По дороге сюда с ним ничего не случилось. И чутье ему подсказывало, что с ним ничего не случится и на обратном пути на проспект Холланд-парк-авеню. У Гвина было такое чувство, что он поправляется, провалявшись месяц в жару и бреду. Желая выразить уверенность, постаравшись придать своему голосу уверенность, Гвин сказал:
— Не увольняй Ричарда. Он придает определенную респектабельность твоей клиентуре. Все остальные — дешевка, верно? Романы, написанные синоптиками, игроками в дартс и королевскими шоферами… Тебе бы надо посидеть на диете, любимая.
Гэл выдержала паузу. Потом она сказала:
— Ты думаешь, я не на диете?
— Вообще-то я серьезно, любимая. Я не представляю себя с толстым агентом. Мне это не подходит. Мне придется перейти к кому-нибудь другому, к той же Мерседес Соройя, например. Какие глаза! Какие ножки!
Гвин терпеливо стоял посреди комнаты, держа в руке трусы. Гэл, которая собралась вставать, снова юркнула под одеяло.
— Это нечестно. Ты — всемирно известный романист. А тело у тебя как у мальчика.
— Спасибо, любовь моя.
Мысли Гвина на мгновение переключились с Мерседес Соройя на Одру Кристенберри, которая скоро должна была приехать в Лондон. Потом он вспомнил Деметру: снисходительно.
— Да, насчет следующей недели. Папаше Деми стало хуже. Угу. Она хочет, чтобы мы съездили к ним на несколько дней. Так что я не смогу приехать на следующей неделе.
— Я сейчас расплачусь, — сказала Гэл.
— Что значит этот взгляд?
— Ничего. Ты же знаешь, я не могу без улыбки смотреть на тебя, когда ты одеваешься.
Гвин стоял в носках и трусах, осеняемый бухтами — или лагунами — мужественных залысин.
— Спасибо, любимая.
На этот раз Гвин словно налетел на фонарный столб. Выходя от Гэл, он всегда скромно потуплял взор и вяло соскакивал с последней ступеньки, чтобы набрать скорость…
— Ты готов, приятель. — Молодой негр, словно отлитый из чугуна, распластал его на перилах и склонился над ним, держа подушечки больших пальцев — такие теплые, уверенные и пахучие, как у врача, — на закрытых веках Гвина. — Послушай, что я тебе скажу. Мы все это по телику слышали. Я твой самый страшный кошмар. Я выключу тебе свет. Мы это все слышали. По телику. Ты готов, приятель. Ты только посмотри, как ты головку откинул. Ты готов.
Начались каникулы и вместе с ними — Неделя единоличного попечительства Ричарда.
Это было время великих откровений. Это было время непрестанных открытий. Кто бы мог подумать? За какие-то пять дней, пока он занимался своими нехитрыми делами в компании этих юных душ, его посетило истинных озарений больше, чем за долгие годы уединенных трудов, когда он склонялся над своими книгами, пропахшими пылью и затхлостью…
Утром во вторник Ричарда осенило: он понял, почему женщины не создали ничего достойного, почему они ни на что не годятся, почему они никогда ничего не достигают и почему они никогда ничем ничему не содействуют. То есть ничему долговечному. Это происходит не обязательно потому, что у них дети. Это происходит потому, что они постоянно возятся с детьми. И что бы вы по этому поводу ни думали, в пользу этого мнения следует сказать следующее: оно не требует дальнейших расследований. По крайней мере, Ричард не намерен углубляться в эти дебри. К чему тратить драгоценное время, когда можно употребить его на то, чтобы развязать затянувшиеся узлом шнурки, или на то, чтобы смахнуть со стола крошки, или в очередной раз споткнуться о писклявую игрушку, или плюхнуть ломтик какого-нибудь дерьма на сковородку, или поползать на четвереньках в поисках завалившейся детали от игрушечного вооружения — под диваном, кроватью или за плитой? Джина вернулась в шесть. Тогда Ричард прошел в кабинет и принялся за рецензию нового «Жизнеописания Уорика Дипинга». Через сорок минут у него получился примерно следующий текст:
Это длинная книга. Это книга с картинками. Я люблю картинки. Картинки это хорошо. Вот картинка, на ней нарисован мужчина. Вот картинка, на ней нарисован дом. Вот картинка, на ней нарисована дама. Книгу нужно читать, а картинки можно просто смотреть. Я люблю картинки, потому что они хорошие.
В среду утром Ричард первым делом отправился с близнецами в видеомагазин, после чего они вернулись домой с полным мешком фильмов. Мариус бойкотировал выбор мультфильмов, требуя чего-нибудь покруче. В четверг мальчики уже смотрели все, что им захочется, если только это не был натуралистический фильм с реальными зверствами. К пятнице они оба уже говорили с сильным американским акцентом, пренебрежительно отвергая клубничный джем на завтрак и категорически настаивая на «оррэховом масле». Пока дети как завороженные следили за каким-нибудь упырем или фашистом, Ричард сумел продвинуться в работе над рецензией, добавив несколько фраз о том, что в книге еще есть картинка, на которой нарисована собака, и что он любит картинки с собаками, потому что картинки с собаками — хорошие. Ричард на полном серьезе подумывал отпечатать это и отправить с курьером. Потому что он знал, что дни его карьеры рецензента тоже сочтены. Зараза будет медленно просачиваться из издательства «Танталус пресс». Его имя появится в выходных данных и в рекламных объявлениях издательства («Танталус» взывал к бесталанным, а бесталанные устремлялись ему навстречу), и это неизбежно просочится наружу… Ричард с этим примирился. Здесь не было никакого диссонанса. Он чувствовал себя зараженным. Ему представлялись прозрачные жидкости и соляные растворы. Ему хотелось, чтобы люди в белых халатах, собравшись вокруг него, промыли ему кровь… В четверг днем он вышел из кабинета, привлеченный залпами взрывов, автоматными очередями и пронзительными воплями. Мальчишки поглощали мармеладные конфеты, а их внимание было поглощено обошедшейся в миллиард долларов кровавой резней под названием «Дециматор».
— Меня за это могут упечь за решетку. Боже. Только не говорите маме. Почему бы вам не посмотреть какой-нибудь хороший мультик?
— Например? — спросил Мариус.
— Ну, не знаю — «Бемби».
— «Бемби» — говно.
— Как ты можешь так говорить?
— В «Бемби» только одно место хорошее.
— Какое?
— Это когда убивают мать Бемби.
— Давайте сходим в Собачий садик. Марко? Марко уснул?
— Он не спит. Он прикидывается. Он боится насилия, но не хочет в этом признаться.
— Давайте, подымайтесь. Спрячьте кассеты.
— Марко! Идем гулять в Собачий садик!
Собачий садик — зеленеющий мир, призрак Эдема, место наших счастливых прогулок… Издалека трава казалась покрытой серебристо-свинцовым налетом: воспоминанием о росе. Вблизи зелень казалась выкрашенной казенной краской. А чуть подальше росли казенные, невыразительные цветы: гладиолусы в своих тонких, старушечьих нарядах. Клумба была украшенной цветами шляпкой Собачьего садика. Бродившие по парку люди привносили сюда свои, заморские краски: специи и бетель.
Неожиданно Ричард понял, на что похожи лондонские дети. Лондонские дети, выросшие в Лондоне, были похожи на чипсы. Однако это не значило, что все они выглядели одинаково. И тут были свои жанры. Одни были похожи на чипсы с луком и сыром. Другие — на чипсы с говядиной и горчицей. Третьи — на чипсы с солью и уксусом.
По детской площадке им навстречу прошли три негритянки. Впереди — две уже взрослые девочки, по-африкански высокие и крепкие, а за ними вперевалку шла полная пожилая женщина в халате, подпоясанном темным поясом, своей походкой она напоминала бильярдный шар, постепенно замедляющий вращение.
Ричарду показалось, что все время, которое он раньше тратил на сочинительство, теперь у него уходит на умирание. Мысли его теперь стали раскованнее. Увы. Он больше уже не писал «вставки» для «Маленького журнала», где громил первостатейные таланты, великих писателей и великих и бездетных писательниц. Он больше не утешал по телефону бездетную Энстис. Он больше не сочинял. Раньше скука казалась прекрасным и увлекательным занятием, и вы могли этим заниматься, потратив на него свою энергию. Но теперь трансформация неизбежна. Ричарду казалось, что все то время, что он тратил раньше на сочинительство, теперь у него уходит на умирание. И это была правда. И она потрясла его. Когда Ричард увидел эту неприкрытую правду, он был потрясен. Писательство для него было не просто образом жизни. Литература была для него возможностью спрятаться от смерти.
Теперь Ричард вдруг понял, что его писательство было способом уйти от реальности.
Он вдруг понял, что Отказ от реальности — это величественно. И прекрасно. Это даже лучше, чем курение. Он стал думать об Отказе от реальности как о фешенебельном курорте, о месте отдыха для богатых — заимствуя язык из брошюрок Джины.
В пятницу Джина была дома. Поэтому они должны были куда-нибудь удалиться. Совершив над собой героическое усилие, Ричард повез детей в зоопарк. В автобусе он поднял склоненную голову и спросил:
— Ну что, куда пойдем сначала? К рептилиям?
Мариус пожал плечами. Сейчас он отрабатывал свои жесты: локти прижаты к телу, а от локтей руки расслаблены. Пять лет назад он отрабатывал рефлексы. Теперь он отрабатывал жесты — в частности, пожимание плеч.
— В аквариум? — спросил Ричард.
— В сувенирную лавку, — сказал Мариус.
— Что-то тебя не слышно, Марко. О чем задумался?
Марко очнулся от задумчивости и сказал:
— О моей тайной сущности!
В зоопарке люди могут посмотреть на самых разных животных. А у животных выбор не так велик: они могут посмотреть на людей всего лишь двух типов. На детей. И на разведенных взрослых.
Ричард знал, что он не в разводе. Ночью, в иссушающей лихорадке и убогом волшебстве темноты, он мог, поскуливая, прижаться к жене и держать ее в своих объятиях. Он не искал ее тепла. Он пытался ее удержать. Пока он ее держит, она не уйдет. Больше того: в обескровленном зверинце их супружеского ложа ему слышались глухие порыкивания — не давнишнего, еще молодого зверя, а нового зверя, уже состарившегося. Что-то срасталось, что-то налаживалось само собой. То же происходило по утрам, особенно в выходные, когда он смотрел, как она принимает душ, одевается, потом он переводил взгляд на просветы в облаках с их пепельными животиками… Сейчас я встану, сложу чемодан и пойду в телефонную будку. Он вспомнил затасканные строки из «Второго Пришествия» У. Б. Йейтса о чудище, чей час наконец настал: «…И что за чудище, дождавшись часа, / Ползет, чтоб вновь родиться в Вифлееме».[18] Каким же будет чудище, которое поселится в нем? Да. Дремучим. Ричард снова был импотентом, но уже без уважительных причин. А что такое мужчина без уважительных причин? Джине не за что было зацепиться. И ей нечего было терять. Ричард больше не плакал по ночам. Он метался и скрежетал зубами, но он больше не рыдал. Потому что он делал это днем. Днем и в сумерки. Он больше не плакал на людях, как это делают женщины. Плакать на людях — это часть их катарсиса. Ричард решил, что он больше никогда не будет плакать на глазах у детей, как однажды, когда он плакал на глазах у Марко.
В зоопарке Ричард почувствовал, что всем ребяческим обещаниям пришел конец.
Я останусь с тобой на девяносто девять миллиардов девять миллионов девять тысяч девятьсот девяносто девять тысяч миллионов миллиардов…
Я буду любить тебя всегда, и всегда, и всегда, и всегда, и всегда…
Она не уйдет от него. Она никогда не уйдет от него. Она просто попросит его уйти.
И я сложу чемодан и пойду в телефонную будку.
И детям придется любить нас по отдельности.
В субботу утром Ричард встал поздно. Около полудня Джина сказала:
— Почему бы тебе не сходить и не купить газету? Полистал бы ее в пабе? Решил кроссворд?
— А что, можно.
— А на обратном пути заскочи и захвати пылесос. Сегодня днем, если они будут паиньками, можешь взять им какую-нибудь кассету. Только, имей в виду, что-нибудь хорошее. Скажем, Диснея. «Книгу джунглей» или «Красавицу и чудовище». И никаких «Тома и Джерри».
Кто эти девицы на задних сиденьях полицейских машин? Ричард прошагал напрямик, вспугнув стаю голубей.
Лондонские пабы всегда лет на десять отстают от города, который они обслуживают. Если бы десять лет назад Кэлчок-стрит совершила рывок, к которому она готовилась, то сегодня «Адам и Ева» назывался бы «Муха и стелька», и там вам под полосатыми зонтиками предлагали бы яичный салат и сливочный сыр. Но Кэлчок-стрит так и осталась там, где была, и паб «Адам и Ева» остался таким же, каким он был десять лет назад. Те же ирландцы в тех же грубых пиджаках пили то же темное пиво. Та же черная собака все так же умирала в картонной коробке под плитой для разогревания пирожков. Ричард сел на свое обычное место. Мимо него прошла бледная девушка, напудренная и накрашенная, как невеста Дракулы. Ричард только начал трясти головой и бормотать, разгадывая кроссворд, и вдруг — совершенно не к месту — подумал: дьяволу всегда подавай лучшие сиськи. Подобные мысли неизвестного происхождения его теперь частенько посещали.
— С рожей в пролете, — раздалось у него над ухом.
Ричард поднял голову и сказал (про себя он подумал, что, может быть, это и есть ответ на № 3 по вертикали):
— …Мой дорогой Дарко. Или это Ранко?
— Дарко, — ответил Дарко.
Или это был Ранко? Кто бы это ни был, он потерял всю свою шевелюру. Остатки ее маленькими мшистыми островками были разбросаны по лицу — фиолетовые тени под глазами, лиловые губы. И Ричард, у которого в свое время тоже случались неудачные стрижки, невольно подумал: Самсон и Далила. Ах, какая это была стрижка! Какая работа. «Адам и Ева» отстал на десять лет. А Дарко каким-то образом обогнал их всех на десять лет. Нет, даже на двадцать.
— Как пишется? — спросил он.
— Это Ранко. Я этим дерьмом не занимаюсь.
— А как Ранко? Как Белладонна?
— Они оба вляпались.
— Это здорово. Понимаете, вы как раз тот человек, с которым мне нужно переговорить. Позвольте у вас кое-что спросить.
Ричард собирался писать, выражая сожаление, первый абзац о сексуальных похождениях Гвина. Ричард пытался высосать все, что только было можно, из отношений Гвина с Одрой Кристенберри. Но он хотел написать и другой абзац. «Совсем недавно я…» «Я пользуюсь сомнительной привилегией представить вам…» «Студентка, которой едва исполнилось шестнадцать, проявила интерес к…» «За время их двухчасовой встречи она…» «Дитя, которое я условно назову Терезой…»
— Между Гвином и Белладонной что-нибудь было? Мне нужно это знать, потому что я пишу длинную статью о нем. Для газет.
— О, да.
Ричард подумал, что неплохо бы все это записать, и извлек свою всю помятую и скрученную, как свиток, чековую книжку.
— Ясно, — сказал Дарко. — Журналистика чековой книжки.
— …Может, все-таки выпьете что-нибудь? Мы могли бы заказать пива.
— Я ухожу. А вы просто кусок дерьма. Она сделала то, что ему больше всего нравится, да? Она очень странная. Она хотела, чтобы они умерли вместе.
— Что? Это вы в переносном смысле?
— Что? Она не блестяще себя чувствует. Она инфицирована.
Это длилось одно мгновение. Но тело Ричарда реагировало быстрее, чем его сознание. Словно как-то раз теплым днем его тело шло мимо химчистки, и она дохнула на него своим приторным дыханием, а жаркая влага пропитала каждую складку его одежды.
— Боже. А вы как? С вами все в порядке?
— Ранко досталось. А я — чист.
— Будьте здоровы, Дарко. Будьте здоровы.
Оставшись один, Ричард еще с полчаса просидел с кроссвордом на коленях. Он по-прежнему держал в пальцах ручку, хотя теперь в ней не было надобности. Он был уверен в ответе только на один вопрос — № 13 по горизонтали (восемь букв). Единственно возможный ответ — «придурок». А это не может быть.
Ричард подумал: и возляжет лев с агнцем. Лев может и должен возлечь рядом с агнцем. Но он не должен его трахать. Разве что по взаимному согласию.
Приезжайте в «Отрицание реальности».
Отрицание реальности. Это «праздник жизни». А также способ «забыть все свои тревоги» и заслуженно «отдохнуть».
Из окна вашей комнаты, обустроенной для достижения максимального комфорта, открывается роскошный вид на океанские просторы. В ресторане вы сможете отведать типичные блюда местной кухни и деликатесы из нашего изысканного интернационального меню. А перед этим почему бы не выпить освежающий коктейль в баре «Воронье гнездо»?
В «Отрицании реальности» вы всегда сможете приятно провести время. Здесь вам предложат широкий набор разнообразных развлечений. Вы сможете поторговаться на оживленном рынке. Или просто прилечь у бассейна и «расслабиться».
Мы сохраняем за собой право в любой момент повысить цены, но если вы внесете задаток, цена вашей путевки, указанная в вашем счете, не повысится, если только вы не внесете изменений в свой заказ. При отмене заказа, изменениях валютного курса и колебаниях цен убытки не возмещаются.
Так что спешите заказать себе солнце и радость в «Отрицании реальности». «Отрицание реальности» — это земля обетованная вашей мечты…
Но информация приходит по ночам. При этом она не пользуется такими средствами связи, как телефон, факс или электронная почта. Она использует телекс — так, чтобы вы могли слышать у себя в голове, как щелкают ее зубы. Информация превращает сон в смежные предметы учебной программы, а затем в еще не открытые дисциплины вроде «эсхатоскопии», «синхродезии», «термодонтологии».
Информация сообщает о симпозиуме боли. Боли всех вероисповеданий и достоинств. Среди них есть маленькие и есть симпатичные. Привыкайте к их голосам. Они будут становиться все громче и настойчивее, все убедительнее, пока не заполнят все вокруг.
Это явление повседневное и обыденное. Волны беспрестанно накатываются на морской берег, грузно вздымаются и опадают, возвращаясь в лоно вселенной со звуком вдыхаемого сквозь сжатые зубы воздуха.
Слабость нащупает ваши слабые места. Слабость, ставшая сильной и могучей, поразит вашу самую уязвимую точку. Если это голова, то голову. Если это сердце, то сердце. Если чресла, то чресла. Если глаза, то глаза. Если уста, то уста.
Информация — это ничто. Ничто — это ответ на столь многие наши вопросы. Что случится со мной, когда я умру? Что такое смерть? Могу ли я что-нибудь с этим сделать? Что лежит в основе Вселенной? В какой степени мы можем влиять на эту Вселенную? Какой срок отведен нам в космическом масштабе? Во что в конце концов превратится наш мир? Какой след мы оставим, чем мы запомнимся?
— Дверь, — сказал Ричард. — Дверь. Я…
— Что такое?
— Просто плохой сон. Ничего страшного.
— Успокойся, — сказала Джина. — Ш-ш-ш…
Было семь часов вечера, и Гвин Барри ехал прямо на низко стоящее солнце, в кровавое море заката. Улица с односторонним движением убегала в туннель зеркала заднего вида; а над головой Гвина с неба свисало клочковатое склеротическое облако — изгой горних сфер: оно напоминало глубоководную рыбу, чей неисправный локатор завел ее туда, куда не следовало, — на мелководье в ярких солнечных бликах. Поэтому вечер напоминал парижские вечера с их живописностью: прозрачный свет, на который скоро упадет тень. Будь Гвин моложе (скажем, лет в семнадцать) или будь он другим человеком, он, возможно, заметил бы тошнотворную неестественность этого вечера. Но он был Гвином Барри. И он возвращался после часовой тренировки в «Колдуне». К тому же Гвин немного выпил за обедом с Мерседес Соройя, у которой к нему было предложение, и еще — сегодня в десять вечера должны были объявить результаты «Глубокомыслия». Гвин ехал в город, а это забирает часть ваших мыслей и переключает их на другое — на этот город с его сырыми и душными улицами.
Впереди стоял оранжевый фургон, перегораживая узкий выезд на проспект Сазерленд-авеню. Гвин сбавил скорость и, подъехав поближе, остановился на почтительном расстоянии. Сквозь щель боковых окон фургона он увидел, что кабина пуста и мертва, словно из нее вынули мозг. Гвин огляделся по сторонам, ожидая увидеть поблизости какого-нибудь типа, который скоро заберется в кабину и отъедет или, по крайней мере, откроет капот и будет стоять и смотреть на мотор. Для того чтобы Гвин почувствовал раздражение, прошло слишком мало времени (в конце концов, он ведь не Ричард, который бы уже дергался). Слишком мало времени, чтобы Гвин решил посигналить… Когда Гвин почувствовал удар, он был удивлен не столько толчком (не очень сильным), сколько оскорблением, нанесенным его пространственному восприятию. Всего секунду назад залитая тяжелым вечерним светом улица в зеркале заднего вида была пуста. Гвин обернулся. Всю ширину его тонированного заднего стекла занял старенький «моррис-майнор» с деревянным кузовом. За рулем сидела старая дама в шляпке без полей и белом шарфике; взгляд у нее, как и у всех старых дам, был умоляющий. Ощутив мощный прилив уверенности, Гвин моментально проникся любовью к старой даме, к ее белому шарфику, к невинному «моррису» с его деревянной рамой. Да — минуточку — старая дама уже выбирается из машины. Гвин отстегнул ремень безопасности. Он собирался проявить чудеса любезности. Он не знал, как зовут эту старую даму. А ее звали Агнес Траунс.
Гвин шагнул в розоватый свет под облаком цвета требухи. Он резко обернулся — оранжевый фургон, издав ржание, быстро покатился по свободному проспекту. Потом Гвин снова обернулся: старая дама как-то подозрительно проворно удалялась между припаркованными у обочины машинами. В это время вторая дверца «морриса» медленно открывалась. И, пригнув головы, они вышли из машины, а затем выпрямились. У одного были рыжеватые волосы и почти незаметные брови. Другой был худощав, в черной низко надвинутой шляпе, в черном шарфе, обмотанном вокруг шеи, и в черных очках, закрывавших половину лица. Гвин был более чем готов. Единственное, что он чувствовал, было раскаяние, паника и облегчение.
— Как ты назвал мою мамочку?
— Что?
— Ничего, — сказал Стив Кузенc, подходя и нащупывая под пальто монтировку, — никто, ты понял, никто не смеет называть мою мамочку старой каргой.
Солнце взирало на это с неодобрением, но не совсем искренним. Солнце очень старое, но оно никогда не говорит правды о своем возрасте. Солнце выглядит моложе своих лет: старше на восемь минут. Мы всегда видим солнце таким, каким оно было восемь минут назад, когда его свет начал свой путь длиной в восемь световых минут. Когда Стив Кузенc и Пол Лим (подручный) двинулись на Гвина Барри, на самом деле солнце выглядело на восемь минут моложе своего возраста и на восемь минут краснее. Во времени образовалась дыра.
Восемь минут назад Бац сидел за баранкой синего «метро» (под установленной на крыше рекламой и знаком «ученик за рулем») в 500 метрах к востоку, и он показывал Деметре Барри, как можно преодолевать «лежащего полицейского» на скорости пятьдесят миль в час.
Шесть минут назад Бац был в 400 метрах к северо-востоку, и он показывал Деми, как эффектнее срезать углы.
Четыре минуты назад Бац был в 450 метрах к северо-северо-востоку, и он показывал Деми, как разворачиваться на «зебре» пешеходного перехода с помощью ручного тормоза.
Две минуты назад Бац был в 200 метрах к северу, и он показывал Деми, как проскочить на красный свет с закрытыми глазами.
А прямо сейчас он собирался показать Деми, как можно лавировать по улицам с односторонним движением, двигаясь навстречу транспорту. Бац совершил вынужденную остановку, смачно хлопнул ладонью по гудку и с изяществом выскользнул в открытую дверь (ремень безопасности, свернувшись кольцами, остался валяться на коврике, жалкий, поблекший от длительного безделья). Выйдя из машины, Деми обратила свой близорукий взор на следующую сцену: «моррис-майнор», резко развернувшись, стремительно укатил по улице с односторонним движением (это ее неприятно поразило), а Бац стоял возле ее мужа рядом с его машиной.
Солнце любит его. Вселенная все еще любит его. Или это так, или Вселенная просто решила покончить с Ричардом Таллом.
На следующий день, вскоре после полудня, Ричарда можно было увидеть в баре «Колдун». Он пил бренди, курил и разглядывал свой ботинок. На первой странице крупноформатной газеты, неловко примостившейся на круглом столике перед ним, была помещена фотография Гвина — лауреата пожизненной премии фонда «За глубокомыслие» — с супругой. Ричард продолжал невозмутимо пить и курить и разглядывать свой ботинок. Этот бар был очень тесным и душным, и здесь никогда не появлялись ни игроки в сквош, ни теннисисты, ни бильярдисты, ни любители дротиков или любители игры в шары. Зато здесь появлялись члены ассоциации досуга. Все как один — социально опасные элементы. В общем, Ричарда окружали несколько пестревших татуировками кабанов и теребивших серьги в ушах тридцатилетних старожилов, которые сидели, уткнувшись в свои бульварные газетенки. Завсегдатаи постарше вполголоса переговаривались над пенными кружками, пожимали плечами и оглядывались с настороженным видом, в криминальном полумраке всегда таилась жестокость. Барменша переходила от столика к столику, шумно собирая пустые кружки. Ричард все еще никак не мог прийти в себя после неприятности, приключившейся с ним у «Всезнайки». Когда он, пошатываясь, подошел к автомату и опустил в него фунт, его почти сразу же огорошил вопрос:
Кто написал роман «Дециматор», по мотивам которого снят одноименный фильм?
А. Брэд Фистер
Б. Гвин Барри
В. Дермотт Блейк
Дермотт Блейк был пылким драматургом, с которым когда-то ложилась в постель Джина и продолжала это делать (по мнению Ричарда) каждую пятницу. Парализованный и поэтому скоро оказавшийся в цейтноте, Ричард рассеянно ткнул кнопку В. Тогда как «Дециматор», несомненно, был делом рук Брэда Фистера… Все так же пошатываясь, Ричард вернулся к своему столику и перечел обращение Стенвика Миллза от имени фонда «За глубокомыслие»: «Поначалу нам показалось, что оптимизм романов об Амелиоре слишком уж безмятежен. И мы задались вопросом, является ли этот оптимизм результатом борьбы — насколько он выстрадан. Мы посчитали, что он был выстрадан. И решили почтить эту борьбу». Ричард отхлебнул бренди и снова уставился на свой ботинок.
В бар вошел Стив Кузенc, и тут же что-то изменилось. Сторонний наблюдатель мог бы увидеть в Стиве воплощенную силу добра, призыв к порядку — при его появлении между посетителями словно пробежал ток и все разом подтянулись. Разукрашенная татуировками молодежь перестала болтать о том, что пишут на спортивных страничках и в телевизионных вклейках; старики в джемперах втянули носом воздух, задрали подбородки и все словно выросли в своих креслах на несколько сантиметров.
— Мистер Кузенc, — произнес чей-то старческий голос.
Ричард поднял глаза. Его взгляд встретился с тусклым взглядом Скуззи.
— Запаздываете, — сказал Ричард.
— Мистер Кузенc, сэр. Он-то нам и нужен.
Ричард посмотрел по сторонам. За соседним столиком сидели два рябых джентльмена с пепельными волосами, которых он встречал здесь довольно часто. Они не были похожи на других стариков — артритных любителей игры в шары, которые, старея, приобретают приторные оттенки карамели и нуги и начинают носить готовую одежду из немнущейся ткани. Нет, над этими старыми охотниками с лицами цвета мятых банкнот еще витал бледнеющий нимб харизмы, краж и наличных. Небольшое расследование показало бы, что это давно удалившиеся на покой воры, чьи деяния за последние десятилетия не раз появлялись в газетных заголовках: актриса избавлена от шкатулки с драгоценностями; обчищен склад торговца мехами; скорбный виконт указывает на водопроводную трубу и выставленную оконную раму на втором этаже.
— Мистер Кузенc, мы жаждем вашей помощи. Вы именно тот человек, который нам нужен. Очень способный человек.
— Бен, — официальным тоном произнес Скуззи, а потом: — Ден.
— Тут такой вопрос: вредитель, паразит, — сказал Ден.
Медленно повернувшись на стуле, Ричард увидел, что Бен с Деном внимательно изучают что-то, что их сильно раззадорило. Перед ними лежала газета, сложенная раз в шестнадцать, практически до размера колоды карт. Они решали кроссворд.
— Мы уже почти со всем управились, — сказал Бен. — Это вот тут, в правом верхнем углу. Ничего не подходит.
— Вредитель, — сказал Ден. — Четыре буквы.
Это был не тот тип кроссвордов, которые обычно решал Ричард. Он любил кроссворды с обаятельной игрой слов и аллюзиями на драму периода Реставрации, древнегреческую мифологию, картезианскую философию.
— Вредитель, — повторил Бен. — Первая буква «м».
Это был кроссворд грубых синонимов, в котором «чистый» означало «опрятный», а «опрятный» — «чистый», «большой» означало «крупный», а «немало» означало «много».
Скуззи повернулся к старикам. И снова его взгляд скользнул по лицу Ричарда. Стив довольно долго помолчал, обдумывая вопрос, а потом произнес:
— Мышь.
— Бен сказал то же самое, — сказал Ден. — Но тогда получается… номер семь по горизонтали…
— Посланник, — сказал Бен. — Пять букв. Если «мышь» правильно. Тогда посланник начинается на «ш»…
— Шафер, — сказал Ден.
— Шурин, — сказал Бен.
Даже желтая пресса пересказывает историю Гвина Барри с его тараканами в голове: гуру с Говера, женатый на леди Деметре и получивший мини-Нобелевскую премию: веселые нули годовой ренты, растянувшейся на всю жизнь…
— Посланник? — переспросил Скуззи.
— Боже, — сказал Ричард и взобрался на ноги. Именно — взобрался. Как по ступенькам прожитых лет. — Легат, — сказал он.
— Ле-что? — спросил Ден.
— Легат, — повторил Ричард. — Легат — это папский посланник. Боже, впрочем, чего еще можно ждать в таком месте, где кроме воровского арго ничего не услышишь. Легат. Никакой не шафер, и не шурин. И не мышь. А легат. Посланник. Боже. — Скуззи повернулся к Ричарду, и теперь они стояли друг против друга. Ричард стоял, раскачиваясь. — Думаешь, — сказал он, — ты можешь всех запугать? Да уж, вид у тебя устрашающий. Тебе нужно было всего лишь кое-кого вырубить. Но ты и тут облажался. Ты думаешь, что ты такой страшный, но ты даже меня не можешь запугать. А кто я такой? Я всего лишь книжный обозреватель.
Весь бар внимательно прислушивался к Ричарду, к его словам и его голосу. Громкому и непререкаемому. Мощному голосу оперного певца, бездонно глубокому басу Бэрона Окса.
— Ты считаешь себя кем-то вроде дикаря. Кем-то вроде ребенка, вскормленного волками. Нет, — продолжал Ричард, — ты выкормыш суки, который сначала бродяжил в городе, а потом в деревне. «Авейронский дикарь». Я читал эту книгу, приятель. Я даже писал на нее рецензию! Они думали, что он расскажет им все, чего они не знают. О природе и воспитании. О цивилизации. Так, значит, никто не называет твою мамочку «старой каргой»? Все называют твою мамочку «старой каргой». Я называю твою мамочку «старой каргой».
— Оставьте его, он в стельку пьян, — сказал Бен. Или Ден. Потому что Скуззи в таких случаях всегда обходился без разговоров.
— Но он не мог говорить. Бедняга не умел говорить. Дикари не умеют говорить. Да и что ты можешь мне сказать? Что ты можешь сказать нам? Верни мне мои деньги. Верни мне деньги.
— Ой, — сказал Ден. Или Бен.
Ричард повернулся к ним с церемонным поклоном. И, проходя мимо Скуззи, сказал ему прямо в лицо:
— Никакая это не «мышь». Это «моль». Понял ты, тварь бессловесная? Это — моль.
Гвин сидел в глубоком, круглом кресле, в одном из небоскребов финансового центра Лондона — Сити и думал о том, какие изменения желательно внести в стиль его интервью теперь, после того как дело с «Глубокомыслием» разрешилось в его пользу. В будущем, когда ему станут задавать сложные вопросы, вероятно рассчитывая, что он проявит свое глубокомыслие, он будет отвечать что-нибудь вроде: «Я просто пишу все, что мне приходит в голову», или «Выводы пусть делает читатель», или «В конце концов, я писатель, а не критик».
С минуты на минуту должен был подойти приятель Гвина Себби. Они немного поболтают, а потом вместе пообедают. Раз в два месяца Гвин приезжал сюда пообедать. Иногда произносил небольшую речь. Гвин нередко говорил, что Себби знаком с очень интересными людьми. Гвин встал и подошел к окну: таких помещений — «парящих» над городом — у Себби было много. Оно напоминало старый офис Гэл в Чипсайде, только еще выше и шикарнее. Отсюда можно было смотреть сверху вниз на стаи птиц, кружащих над потным городом. И отсюда было видно, какие формы постепенно принимает город благодаря таким людям, как Себби.
Наконец появился сам Себби. Потирая руки, он стал рассыпаться в извинениях и поздравлениях.
— Спасибо, — сказал Гвин. — Послушай.
После этого Гвин предупредил, что хочет познакомить Себби с гипотетической ситуацией. Себби привык к тому, что его знакомят с гипотетическими ситуациями. Начиная каждую фразу со слова «допустим», Гвин в сжатом виде изложил события последнего времени и рассказал об инциденте, случившемся накануне вечером.
— Допустим, что это случилось, — сказал он, — то есть я хочу сказать, понятно, что, когда человек становится известным, подобные вещи с ним будут случаться. Но я тут переговорил с несколькими людьми, которых показывают по телевизору чаще меня, и они сказали, что подобное с ними случается — примерно раз в год. А не каждый день. Итак. Допустим, что это не случайно. Допустим. И что мне в таком случае делать?
И Себби ответил:
— Повидаться со мной.
Гвин тут же почувствовал, что какая-то часть его мыслей, освободившись, переключилась на прежнюю тему. «В конце концов, я писатель, а не критик» — звучало чересчур сухо и высокомерно. Надо быть скромнее, но при этом и более таинственным: лишь намекать. «Почему я пишу? А почему паук плетет свою паутину? Почему пчела собирает мед?» Это звучало несколько…
Себби спросил у Гвина, есть ли у него какая-нибудь информация о нападавших.
— Да, да, конечно, — ответил Гвин. Он поискал в бумажнике клочок бумаги с номером «морриса». Нет, клочок был в записной книжке, в другом пиджаке. — Он в другом пиджаке, — сказал Гвин. — Пожалуй, стоит начать с инструктора по вождению. В разговоре со мной он все отрицал, но Деми говорит, что он знает одного из сидевших в машине. Его все зовут Бацем, но его настоящее имя Гэри.
Себби было нужно от Гвина еще кое-что. Но тут возникло затруднение, потому что Гвин останется лейбористом до гробовой доски.
— Дай мне подумать. А по поводу нашего разговора, что ты собираешься предпринять?
— Тебе это незачем знать.
И они отправились обедать.
В целом Ричард был в восторге от книжки «Брожу среди чудес» — она ему нравилась и на ощупь, и на вес. Он сравнил «Брожу среди чудес» с «Поддельной любовью», и надо сказать, что она выглядела точно такой же старой, незначительной и забытой — хотя, разумеется, книга была совсем новой. Ричард пинал ее несколько часов по кабинету, мочил водой, использовал как пепельницу, царапал своими обгрызенными ногтями. Основная разница между его «Чудесами» и «Поддельной любовью» состояла в том, что у «Поддельной любви» был вид книги, которую читали. Поэтому Ричард потратил массу времени не столько на то, чтобы ее перечитать (он и так ее уже два раза перечитал, смакуя собственные интерполяции), сколько на то, чтобы еще раз перелистать. Немытыми руками. Грязными городскими пальцами. Бальфур держался спокойно, тактично и больше вопросов не задавал. Казалось, он и так все понимал. Разумеется, Бальфур знал о «Глубокомыслии» и принес Ричарду свои соболезнования. Он даже расчувствовался и заявил, что не настаивает на том, чтобы Ричард слишком усердствовал в ближайшие недели. По сути, Бальфур вручил Ричарду награду «За глубокомыслие» от имени «Танталус пресс».
Ричард позвонил Рори Плантагенету и договорился о встрече в ближайшую пятницу.
— Нет, — сказал он. — Это слишком деликатное дело, чтобы обсуждать его по телефону. Я хочу кое-что проверить. Возможно, это мистификация. А может, это о-очень интересная история.
Ричарда не могло не раздражать, что в данный момент на его письменном столе лежали три литературных портрета Барри в стадии написания. Три портрета: основной, альтернативный основному и альтернативный альтернативному. Основной вариант, по оценке Ричарда, был работой цельной и прочной, как кремень, — благородным образчиком древнего литературного жанра под названием «пасквиль». Пасквиль полярно противоположен панегирику, иными словами, он состоит из личных оскорблений и поклепов. Причудливо написанный и фантастически злой основной вариант мог бы, не смущаясь, занять место рядом с некоторыми отрывками из Свифта, Бена Джонсона или Уильяма Данбара. Но почти от всего этого Ричард был вынужден отказаться. По сравнению с основным вариантом альтернативный и альтернативно-альтернативный варианты были всего лишь добротной клеветой — такие часто можно увидеть (так, во всяком случае, казалось Ричарду) на страницах газет некоторых тоталитарных государств — издатель под давлением сверху ослабляет внутреннего врага, чтобы затем предать его забвению. Однако Ричард считал, что альтернативно-альтернативный вариант не должен быть таким же сюсюкающим, как альтернативный, рассчитанный на то, когда Гвина (в тяжелом, но стабильном состоянии, как и проза Ричарда) увезут в реанимацию. И от этого варианта тоже нужно было отказаться.
Ладно, подумал Ричард. Плагиат даже лучше. Плагиат позволяет соблюсти приличия. Тот, кто пером живет, и умирать должен от… ну и так далее. Ричард по-прежнему чувствовал, что насилие проще и лучше, но насилие было пришельцем из другого жанра. Только посмотрите, как оно подавляет его прозу… Возможно, насилие — любое насилие — это по сути своей категориальная ошибка. Насилие невероятно и примитивно одновременно. В любом случае от него придется отказаться. Ричард понимал, что Гвин в конце концов сложил дважды два и теперь предпринимает соответствующие меры. И Кузенc теперь не с ним. Стив Кузенc мужественно прочитал «Без названия» от корки до корки, но этим его заслуги ограничивались. Кузенc — читатель Ричарда. Его читательская аудитория.
Что касается альтернативно-альтернативного варианта, Ричард, безусловно, начал бы со скандала, который он собирался организовать. С неискренностью, такой же чистой и изысканной, как музыка горних сфер, он заявил бы, что «не хочет ничего добавить» к шумихе вокруг «этой злополучной истории». Затем пустился бы в общие рассуждения о плагиате и о человеческом «я», о том, что корни плагиата нужно искать в мазохизме и отчаянии, в пораженческих мечтах причинить себе вред, и о том, каким несмываемым пятном ложится это явление на насильника и на его жертву. Далее, если у него достанет желчи, Ричард призвал бы читателя с симпатией отнестись к Таду Грину, этому несправедливо забытому правдоискателю, который жил и умер, так и не узнав, что его труд, его прозрение, пусть даже переоблачившись в наемнические одежды, в конце концов принесет (ложное и преходящее) утешение целому полушарию планеты…
Слово «плагиатор» означает «похититель, соблазнитель», и, следовательно, Ричард мог приплести сюда и женщин. Гильду, Одру Кристенберри и, может быть, Белладонну. Жаль, что Одра не замужем и что Белладонне, скорее всего, уже исполнилось шестнадцать. Ричарду приходилось повторять себе снова и снова, что портрет должен пройти еще одно испытание (он видел, что основной вариант этого испытания почти наверняка не выдержит): очерк должны были утвердить к публикации. Никаких заказных убийств, покорно благодарю: он уже и так на это поистратился… Деми в портрете могла остаться, но общая форма статьи требовала, чтобы он обошелся с ней мягко. Ричарду, в общем-то, никогда не хотелось распространяться на тему о том, что Деми спала с неграми за бесплатную дозу кокаина, но он совершенно определенно собирался расширить отрывок, где она говорит, что писанина Гвина — или Тада — дерьмо.
Большим и указательным пальцами Ричард массировал правый локтевой сустав. Белладонна: во что она верила… Мелкие капли пота выступили на предательской верхней губе, изобразив нечто вроде головоломки «соедини по точкам». В плане Ричарда — он и сам это знал — были свои недостатки.
Ричард напевал знаменитые строки Уильяма Данбара, обращенные к ненавистному поэту-сопернику, которого автор называет попрошайкой, лжецом, предателем, вором и другими неприятными эпитетами.
Одна из птиц, поселившихся в прокуренной зелени за окном кабинета, похоже, научилась подражать автосигнализации — петляющему звуковому лассо. Разные автомобильные сигналы принадлежали к разным типам, к разным жанрам: ворчливые, истеричные, возмущенные. Существовал даже автомобильный сигнал в стиле постмодернизма, он выдавал сразу целый набор трелей — звуковой конспект по всем остальным автомобильным сигналам. Рано или поздно все лондонские птицы его разучат.
Ричарду нравился Стив Кузенc, потому что он был героем романов будущего. В литературе, как и в жизни, все будет становиться менее и менее невинным. Насильники восемнадцатого века служили романтическим примером веку девятнадцатому; люциферы-анархисты девятнадцатого превратились в ланселотов-экзистенциалистов двадцатого. И так оно и пойдет дальше, пока… не появится Дарко: изголодавшийся поэт. Белладонна: выпавший из гнезда птенец. Кузенc: свободный дух и бич высокомерия. Ричард Талл: славный малый и непонятый неудачник.
Деми стояла рядом с телефоном. Она стояла спиной, но Гвин, проходя мимо, увидел ее отражение в зеркале: бесстрастно склоненную (над ежедневником) голову, съехавший набок воротник рубашки, выглядывающий цветной бюстгальтер. Теперь и Деми могла видеть Гвина: в новом черном тренировочном костюме он был похож на водолаза.
— Урока не будет, — произнесла Деми.
— Что? А, ты про вождение.
— С Бацем произошел несчастный случай.
— Дорожная авария?
— Он упал. Разбился. Он иногда попадает в аварии, потому что старается выделывать разные сложные штуки. Но, должно быть, все очень серьезно. Они предложили мне Джеффа. Но я хочу Баца.
Гвин смотрел на нее с подчеркнутой терпимостью. На самом деле ему страшно хотелось пойти на кухню и поболтать со своим любимым телохранителем Филом. Но Гвин задержался — он был так мил с женой. Он был на удивление мил с Деми. Он даже обнял ее. Почему? Потому что теперь все было по-другому. Но что она сделала, чтобы это заслужить?
Накануне вечером за ужином Гвин, причинив значительный ущерб своей чувствительной натуре, все-таки вынудил Деми сказать:
— Ты меня ненавидишь. За что?
— А как должен… Что должен чувствовать человек в таких случаях? Когда его жена, его собственная жена… смеется над самой его сутью. Над источником его жизненных сил. Над тем, что придает его жизни смысл. Когда она надсмехается над его душой?
— Честное слово, я не понимаю, о чем ты.
Минуту назад Гвин чуть не расплакался, чуть не погрузился в бездну жалости к самому себе. И это было приятное чувство: расслабляющее, чувственное, теплое. Он откинулся на спинку стула, задрал подбородок, прикрыл глаза и сказал:
— Ты сказала Ричарду, что я не могу писать ни за что.
— Ну, да.
— Вот видишь.
— Но это так!
— Вот видишь.
— Но это так.
— Полагаю, следующий шаг — развод.
— Но это ведь так очевидно.
— Я передаю дело своим адвокатам.
— Извини, если этого не следовало говорить при посторонних.
— Переезд займет у меня пару дней. Надеюсь, я могу рассчитывать на обычную любезность…
— Погоди. Честное слово, я не понимаю, почему ты так злишься. Дай вспомнить. — И снова все комментарии и пунктуация отразились на лице Деми: скобки, курсивы. — Мы говорили о том, сколько тебе платят. Не за романы, а за журнальные статьи. В смысле, сколько стоит слово.
И Ричард сказал, что это куча денег. А я сказала, что не можешь же ты писать ни за что. Что в этом плохого?
— …Иди сюда и поцелуй меня. Ах ты, моя деточка. Ты хотела сказать — за гроши, любимая. Не ни за что. А за гроши.
Через несколько секунд Гвин вдруг севшим голосом обещал Деми, что однажды, скоро, он сделает ей сыновей. И он провел ночь в хозяйской спальне, и даже, может быть, занялся бы с ней любовью — нежно, со слезами, отпуская ей все грехи, если бы не чувствовал себя таким усталым и не боялся, что она забеременеет. Деми рассказала ему еще кое-что о тех выходных в Байленд-Корте: кое-что доставившее Гвину неописуемое удовольствие. «Подобно всем писателям, Барри часто находился во власти своего…» «Видя, как просветлели глаза мужа, она поняла, что…» «Сверхчувствительный, но всегда готовый простить, он никогда не смог бы…»
Теперь Гвин был настроен шутливо.
— Бац не может водить ни за что, — сказал он. — Верно, любимая?
— Ну, ставка у него довольно высокая.
— А вот и он.
Минуту спустя Ричард стоял в холле, в шортах, плаще, с ракеткой, с кием в футляре; верхняя одежда была сложена в новую дешевую спортивную сумку, очевидно сделанную из пластика (а может, и того хуже). Деми поцеловала Ричарда. Вид у него был потерянный.
— Агнец, которого ведут на заклание, — сказал Гвин.
— Мы что, всерьез это затеяли?
В «саабе» Гвина Ричард сел на заднее сиденье. Прямо перед ним на переднем сиденье сидел телохранитель Фил. Должно быть, приятно, подумал Ричард, чувствовать себя (и смаковать это чувство) ответственным за всю эту тревогу, издержки, неудобства и нелепую экзотику. Но автор «Амелиора» и «Возвращенного Амелиора», всегда несносный своей доверчивостью и адаптивностью, очевидно, погрузился в мир телохранителей: в лице Фила Гвин обрел нового управляющего реальностью — вроде того юного пиарщика, только накачанного. Выяснилось, что Гвин даже ходит в спортзал, чтобы потренироваться с коллегами Фила — Саймоном и Джейком. Гвин вел машину, по-мужски грубо ругаясь. Он даже опустил стекло, чтобы наорать на кого-то, кто посмел вторгнуться на его территорию. Еще одна категориальная ошибка. Тише, пожалуйста! На дороге мы можем думать, что ругаем других. Но что такое дорога? Монолог — вот единственно подобающая форма для этого места, потому что на самом деле мы ругаем самих себя. Ричард не жалел о том, что он не водит машину; он не жалел о том, что не подключен к городу. Но ему было жаль, что он лишен возможности ругаться. Он жалел, что не принадлежит к числу этих болванов в их вонючих грудах металла и что он не ругается — не клянет самого себя.
Когда они пристроились в хвост машин у Мраморной Арки, Гвин откинул голову назад и сообщил Ричарду, что Фила выгнали из спецназа за чрезмерную жестокость. Фил снисходительно хмыкнул. Кожа у Фила от искусственного загара выглядела словно резиновая, губастый рот с металлическими коронками на зубах и светлые глаза; на вид он был ровесником Гвина и Ричарда. Полное имя Фила было Фил Смоукер (то есть Курильщик). Ричард подумал, что, будь у него фамилия Курильщик, это могло бы избавить его от многих неприятностей, особенно в Америке. Или, скажем, Ричард Куряга. Фил курил — закурил и Ричард. Гвин посвящал Фила в историю их многолетнего соперничества — на теннисном корте, за бильярдным столом, за шахматной доской.
— Но сегодня я задам ему жару.
— Он ни разу меня не обыгрывал, — сказал Ричард.
— Спорт, — откликнулся Гвин, — дает человеку возможность разрядиться. Таких сфер уже не много осталось. Спорт. Секс. Искусство.
— Ты забываешь о несчастьях окружающих, — сказал Ричард. — О томном созерцании несчастий окружающих. Не забывай об этом.
На этот раз они ехали не в «Колдуна», а в «Ирлич».
— Я плачу за все это, — сказал Гвин. — Мне придется заплатить и за тебя как за гостя. Ну а ты можешь, по крайней мере, купить мячи.
Фил внимательно наблюдал за ними, пока они выходили со стоянки, потом он бросил еще несколько внимательных взглядов вокруг, а потом уселся и развернул газету. Что эти телохранители действительно умеют, подумал Ричард, так это пялиться. Он купил мячи: мячи были шведские и стоили безумных денег. Когда они спускались по прохладному зеленому переходу к своему корту, Гвин остановился и сказал:
— Смотри. Я уже тут.
На стене висела фотография Гвина в белых брюках, украшенная его полуграмотной подписью. Рядом помещались фотографии какого-то модельера, какого-то игрока в гольф, какого-то боксера и великого Буттругены.
— И давно ты сюда записался? Сколько это стоит?
— Несколько тысяч. Недавно. Вот где я играю в теннис по-настоящему.
После первого перехода Ричард сказал:
— Куда подевался четвертый мяч?
Они поискали мяч, но так и не нашли. Они играли в закрытом корте, так что, разумеется, мячу было абсолютно некуда деться. Но зато было много мест, куда мяч можно спрятать. Все теннисные мячи мечтают потеряться. В этом вся их жизнь; они страстно мечтают потеряться… После второго перехода Ричард спросил:
— Куда пропал третий мяч?
Они поискали его, но так и не нашли. Гвин, на дне кожаной спортивной сумки которого теперь уютно покоились два мяча, спросил, не хочет ли Ричард сходить и купить еще. Но Ричард пожал плечами и продолжил играть.
Он не мог понять, что происходит. Неужели можно так сильно ненавидеть? Ричард всегда ненавидел Гвина на корте, даже когда легко выигрывал; даже когда гонял его из угла в угол, как подопытную крысу (а затем заставлял оступиться и плюхнуться задницей на покрытие); и даже когда после длительного обмена свечами и укороченными ударами, видя, что Гвин стоит у сетки, изумленно разинув рот, Ричард, широко размахнувшись, посылал открытой ракеткой мяч прямо в рот сопернику. Ненависть была частью его игры, но что-то в ней разладилось — что-то разладилось в его ненависти, что-то рассредоточило ее и сделало совершенно бесполезной. И на то были причины.
Обычно довольно скучный на корте, Гвин вдруг превратился в человека-оркестр с аффектированной жестикуляцией и ужимками — необъяснимо отталкивающими. Всякий раз, когда Гвин выигрывал очко, он сжимал кулак и шипел: «Да» или, что еще неприятнее, шумно выдыхал: «Есть». Это «есть» было куда хуже, чем «да». Когда они менялись сторонами, Гвин начал делать упражнения на глубокое дыхание — Ричарду казалось, что Гвин издает звуки, которые, должно быть, издавал пещерный человек, когда боролся с переохлаждением. Если после подачи Гвина мяч задевал сетку и шлепался на землю или беспрепятственно выкатывался за линию, он снова становился в стойку подающего, чтобы продолжить игру, а затем, поколебавшись, замирал на какое-то время с недовольным видом и лишь потом лениво плелся на поиски мяча. Ричард при этом произносил что-нибудь вроде: «Ну, что такое? Принцесса на горошине?» И Гвин никогда не знал счета. Он все время спрашивал, какой счет, как обычно делают новички. «Какой счет?» — спрашивал он. Или: «На чем мы остановились?» Или: «По сколько сейчас?» Или просто: «Счет?»
И вот наконец, сдерживая данное слово, Гвин делал нечто, что раньше ему никогда не удавалось. Он выигрывал.
Через полчаса Гвин выиграл сет-пойнт. Затем, неуклюже подбежав вперед, он сумел дотянуться до мяча, до простейшей подачи Ричардом. Мяч задел ленточку и перевалился через нее.
— Как твой большой палец? — спросил Ричард, когда они сели. — В порядке?
— Укороченный удар с лету. Я намеренно целился в ленточку.
— Насчет большого пальца не беспокойся. Заживет через пару недель. Боже, как мы могли потерять два мяча?
Гвин не ответил. Он накинул полотенце на голову — так делают на Открытом чемпионате Австралии, когда температура на корте достигает 60 градусов по Цельсию. Ричард по обыкновению закурил. Гвин выглянул из своего «вигвама» и заметил, что в «Ирличе» не курят. Потом добавил:
— Да, игрок ты грошовый.
— Не понял.
— В смысле никакой игрок, — пояснил Гвин. — Кстати, ты никогда не задумывался, откуда у тебя взялся тот синяк, тогда, в Байленде? Или для тебя фингал — дело привычное?
— Задумывался. Но, учитывая мое состояние… И учитывая место действия: игровая площадка для искателей приключений в поисках фингалов. Когда ползаешь в темноте на карачках…
— В три часа ночи ты пытался забраться в постель к Деми. Это был хук справа. Так, кажется, она сказала.
— Не очень приятные новости.
— Она на тебя зла не держит. Думаю, все обошлось.
Когда половина второго сета была уже позади, зазвонил висевший на стене телефон. Гвин снял трубку: звонил Гэвин, как они с Гвином и договаривались, чтобы подтвердить дату проведения турнира знаменитостей. На благотворительные нужды. И на нужды Себби.
— Администратор звонил, — сказал Гвин Ричарду. — Сказал, чтобы ты прекратил вопить и ругаться, а не то тебя выволокут за ухо. И, должен сказать, он прав.
Через десять минут Гвин спросил:
— Счет?
— Сорок — ноль, — ответил Ричард, подходя к сетке, чтобы не кричать. — В твою пользу. Сорок — ноль и пять — один. Первый сет: шесть — два. В твою пользу. Это означает тройной матч-бол. В твою пользу. Это значит, что если ты выиграешь это очко, или следующее, или очко за следующим, то выиграешь этот сет и матч. Чего тебе прежде никогда не удавалось сделать. Ясно? Вот такой счет.
— Да ладно. Я только спросил, — сказал Гвин и выиграл очко.
Ричард принял это как подобает мужчине.
— Отлично сыграно, — произнес он, когда они пожимали друг другу руки у края сетки. — Но ты все равно никуда не годишься, и если я в следующий раз не разделаю тебя всухую, то брошу играть. Интересно, сколько ты заплатил, чтобы тебя научили всем этим штучкам-дрючкам?
— Не задавай вопросов, — сказал Гвин, — и мне не придется тебе лгать.
Второй сет, так же как и первый, завершился «мертвым» ударом в сетку. Желтый мяч угодил прямо в белую ленточку. Ричард даже позабыл, кто направил его туда. Это не имело значения. Мяч, подпрыгивая, завертелся на тросе сетки и даже прокатился по нему несколько сантиметров, прежде чем упасть. Когда в теннисе случаются такие удары, вам хочется, чтобы мяч перевалился на другую сторону. Только не на вашу. Вам всегда хочется, чтобы мяч передумал. Но мяч упал на сторону Ричарда и умер. Мячи никогда его не любили. Хочешь не хочешь, а мир ворсистых мячей со швами никогда его не любил.
Они вернулись на Холланд-парк-авеню. От теннисной экипировки Ричарда исходил слабый запах стирального порошка и домашней стирки в противоположность сильному запаху одеколона Гвина и туалетной воды Фила. Деми не было дома.
— Она уехала в Байленд, — сказал Гвин. — Папаша при смерти.
После краткого ритуального обмена любезностями со своим подопечным Фил исчез. Ричарду показали, как пройти в расположенную в подвале уборную — где-то там находился душ, а также несколько пузатых бойлеров и больших камер для сушки одежды. Приняв душ, еще с влажными волосами, Ричард осмотрел плотницкий уголок под лестницей. Похоже, ничего находящегося в процессе создания здесь не было, но все же Ричард заметил старинную подставку для книг, с поверхности которой при помощи наждачной бумаги был снят почти весь лак: очевидно, Гвин собирался выдать пюпитр за творение своих рук. Ричард поднялся наверх.
— Кий не забыл? Тогда пошли.
— А Фил нам не понадобится?
В последние месяцы Гвин предпочитал более мягкую и просторную одежду: похожие на толстовки цветные рубашки навыпуск, пуловеры якобы ручной вязки, развевающиеся на ветру шарфы. Но сегодня он предстал перед Ричардом в угольно-черной строгой тройке и жесткой бабочке. Застегивая запонки, Гвин сказал:
— Это займет не больше минуты. Хочу тебе кое-что показать, прежде чем мы начнем.
По пути на верхний этаж они столкнулись с Памелой, которая молча отступила в темноту одного из дальних коридоров.
— Ты ведь уже бывал наверху?
Ричард был наверху в сопровождении Деми, когда приезжал по поводу литературного портрета Гвина. Они подходили к выходящей окнами в сад мансарде, которую Деми назвала «комнатой детства». Было до боли очевидно, что эта комната предназначается для детской: обои с картинками из сказок, викторианские игрушки (лошадка-качалка с дамскими ресницами), мягкие игрушки времен короля Георга, детская кроватка эпохи Иакова I. Гвин открыл дверь и посторонился.
Комната детства уже не была детской. Ее переоборудовали в бильярдную. Подставки для киев, перекладина для ведения счета и полукруглая стойка бара в углу с четырьмя металлическими, обтянутыми кожей табуретами, на которые можно было взгромоздиться, как на насест.
— Пришлось повозиться. Эта штука весит почти треть тонны. Пришлось укреплять пол. А внутрь заносили через крышу — они даже краны сюда пригнали. Но главная трудность, — закончил Гвин, — была в том, чтобы уговорить Деми избавиться от всего ее дерьма.
Ричард проиграл ноль — три.
Они поужинали в столовой при свечах копченой лососиной, перепелиными яйцами и креветками в горшочках, приготовленными или вынутыми из упаковки Памелой. Ричард, которого на этой стадии уже мало чем можно было поразить, был тем не менее поражен поведением Памелы. Оно просто не могло не поражать. За Ричардом Памела ухаживала сердечно; за Гвином — с мелодраматической бесцеремонностью.
— Что с ней такое? Я хочу сказать, кроме того, что она твоя подружка. Что-то не так?
— Да нет. Просто у нас с Деми в последние дни прекрасные отношения. И Одра Кристенберри в городе. — Где-то хлопнула дверь. Гвин швырнул салфетку на стол. — Думаю, мне лучше пойти и разобраться с этим.
Разбирательство заняло сорок пять минут. Ричард в это время пил и курил. Руки его были заняты: одна — бокалом, а другая — сигаретой. Когда Гвин снова появился в дверях столовой и кивнул, приглашая следовать за ним, Ричард сказал как нечто само собой разумеющееся:
— А что с этим делать? — Он развел руками над столом. Он имел в виду грязные тарелки, объедки, беспорядок…
— Памела все уберет.
Но, прежде чем этим заняться, Памела подала им кофе и бренди в восьмиугольную библиотеку (где они собирались играть в шахматы) — и задержалась, чтобы взбить для Гвина подушки и помочь ему прикурить сигару. Все это она проделала с таинственным и благоговейным выражением лица. Ричард не мог отвести глаз от шахматных фигур. От этих божественно тяжелых фигур. Даже пешки чутко откликались на силу земного тяготения — вы могли физически ощутить их связь с центром Земли.
Дверь закрылась. Они остались одни. Гвин сказал:
— Отрочество лучше всего. Хорошо, что я так поздно вышел из этого возраста. Это вершина жизни. Помнишь, как мы были сексуально одиноки? Лежишь один в постели и думаешь: господи, на свете, наверное, миллионы женщин, которые чувствуют то же, что и я. Они так же сексуально одиноки. Ничего на самом деле не меняется. Даже у Толстого были такие мысли. Время старит только тело. А в голове все остается по-прежнему. Ты, как раньше, стоишь у окна и смотришь, как они все проходят мимо. Мне по-прежнему пятнадцать. Конечно, есть разница. Они уже не там. Они здесь. Или их номера в памяти моего мобильника. Одра Кристенберри. Гэл Апланальп. Да, кстати, я перешел к Мерседес Соройя. Ты был прав. Клиенты у Гэл — брр! Романы, написанные кутюрье. Романы чемпионок по синхронному плаванию. А Мерседес. Ах, дружище. В таких глазах можно утонуть. И вот еще что: ну-ка, угадай. Гэл была от тебя без ума, тогда, давно. Когда мы были детьми. Знаешь, мне действительно повезло, что я женился на католичке. Они никогда тебя не бросят. Ага. Е-четыре. Постой. J'adoube.
— Сдаюсь, — вздохнул Ричард второй раз за последние полчаса.
Он сидел, все так же глядя на доску. Не то чтобы Гвин сделал что-нибудь особенное. Просто в шахматах все складывалось так же, как и везде.
Последняя попытка.
— Помнишь ту странную малышку, которую я как-то привозил к тебе — Белладонну? — Ричард помолчал, опустив голову. — Что у вас было?
— Могу рассказать, если хочешь.
— Естественно. — Он помолчал. — Ты ее трахнул, да?
— Ты что, спятил? Или ты думаешь, что я спятил? С какой-то черномазой? Я ведь весь на виду. Чтобы она потом за десять шиллингов позвонила из автомата и сообщила в «Рейтер», что я ее изнасиловал или что она от меня беременна? Очень нужно. Не говоря уже о том, что можно какую-нибудь заразу подцепить.
В целом Ричард остался доволен собой. Разочарование оказалось не таким уж болезненным и сильным.
— Ты что! — возмутился Гвин.
— И все-таки?
— Нет. Я просто позволил ей сделать мне минет.
Лицо Гвина было открытым и торжественным: лицо человека, который жаждет изложить информацию во всех подробностях.
— Сначала она разделась и немного потанцевала, — начал Гвин. — А потом спросила, что мне больше всего нравится. Я ответил. Это было очень забавно. Знаешь, что хорошо, когда они это делают, — они волей-неволей молчат. Но не эта. Она вынимала его каждые десять секунд, чтобы что-нибудь сказать. Про меня на телевидении. Про себя на телевидении. И держала его как микрофон. Просто блеск, потому что это длилось два часа. Чего только она не вытворяла. Спорю, ты думаешь вставить это в свою статью. Но ты этого не сделаешь. Нет.
— Про Белладонну — нет. Не уверен, но мне кажется… Ядовитый паслен. Думаю, она нарвалась.
— Да? — Гвин задумался. — Ничего удивительного. Целыми днями делать то, что кому-то нравится.
…Глядя на расстановку белых фигур — они выстроились полукругом, словно очерчивая линию волос, — на плывущие в млечно-белой дымке квадраты, Ричард подумал, что доска напоминает ему картинку из телевизора: скрытое смазанными квадратиками лицо какого-нибудь преступника, детоубийцы или чокнутого — лицо Стива Кузенса. Как и в первой игре, позиция была далека от завершения. Просто в шахматах все складывалось так же, как и везде.
— Уже поздно.
Они оба встали. Неожиданно — Ричард даже вздрогнул — Гвин повернулся и схватил его за плечи. Что это означало? Рецидив отрочества?
— Но ты-то ее не трахал, нет? — спросил он с выражением безыскусной тревоги на лице.
— Кого? Нет.
И они оба склонились над шахматной доской.
— Я тронут… — сказал Ричард. — Это странно. Что бы ни происходило, мы уравновешиваем друг друга. Мы как Хенчард и Фарфри из «Мэра Кастербриджа» Томаса Гарди. Ты часть меня, я — часть тебя.
— Знаешь, что я тебе скажу? Я понял, что ты имеешь в виду. И с этим я никак не могу согласиться.
Указав на расставленные на доске фигуры, Ричард сказал:
— Это блеф. — Собственно, он имел в виду весь день. — Я еще вернусь, и в следующий раз я тебя сделаю.
— Я так не думаю. Следующего раза просто не будет. Теперь мы квиты. Это конец.
Ричард шел домой пешком. Подходя к Кэлчок-стрит, он посмотрел на небо. Две из полудюжины звезд, которые все еще светят над Лондоном (довольно крупные или близкие), светились, но в окнах его квартиры света не было. Ричард поднялся по лестнице, прошел мимо велосипедов. На кухне он выпил один за другим стакан воды, стакан молока и стакан сладкого вермута. Высунув голову в окно кабинета, выкурил последнюю на сегодня сигарету. Потом сел и прислушался: никакого шума, причину которого можно было бы установить. Но из квартиры доносились негромкие звуки.
Ричард вышел в коридор… Ничего. Просто мальчишки. Он слышал, как они ворочаются и перешептываются — там, у себя. А это было плохо: Марко был болен. Ричард вошел в спальню близнецов и сказал, что уже очень поздно. Они потребовали от него сказку — из тех новых сказок, которые он начал им рассказывать, не подумав хорошенько. Это были сказки о близнецах, которые в этих сказках неизменно отличались изобретательностью и храбростью. Ричард чувствовал беспокойство, рассказывая эти сказки (Мариус вдруг понял. Это был Марко…). А мальчики лежали в своих кроватях, стискивая детские кулачки и глядя в потолок одурманенными глазами. Никаких сказок, сказал Ричард. Но все же он рассказал им одну. В ней они отважно спасали папу — спасали и выхаживали, залечивая его раны.
Ричард прислонился к холодной наружной стене у оконной рамы. И подумал: Лунный человек год от года выглядит моложе. Раньше его лицо напоминало комическую маску: лицо клоуна. Но это было давно. Теперь вид у него самый обычный, как у любого нашего современника. Я знаю таких людей — круглощеких, бледных, лысых. Он похож на меня. Раньше его лицо улыбалось. Теперь оно умоляет. Он недоволен своим видом. Когда я состарюсь, он будет надувать губы и пускать слюни. Лунный человек станет похож на младенца — на бога младенцев.
Зачем эти машины? Зачем эти звезды? Зачем фунты и пенсы? Зачем туманы, зачем облака? Зачем холод и золото, зачем прах и ржа? Зачем бродяги и зачем вампирши, герцоги и вышибалы, драки и секс? Зачем самолеты, поезда, работа? Зачем презренный металл? Зачем время? Зачем грязь под ногами? Зачем огонь?
Сейчас я встану… Сейчас я встану, возьму чемодан и пойду в телефонную будку. И позвоню оттуда. Вот только кому? Бальфуру? Р. Ч. Сквайерсу? Киту Хорриджу? Гвину, своему самому старинному — единственному — другу: впрочем, Гвин никогда не входил в число кандидатов. И уже не войдет. Ричард понял, что этот ряд всегда замыкала Энстис (ждущая его в своем городском гнезде — пыльном и заваленном безделушками, где никогда не появится птенца), но Энстис уже не было в живых.
Ричард отвернулся от окна. Близнецы спали. Даже больше, чем просто спали. Их тела были похожи на тела павших на поле битвы, неподвижные, брошенные. Они тоже были похожи на мертвых… Ричарду не хотелось рассказывать им эти сказки о них самих. От них один вред. Эти сказки напомнили Ричарду порнографию.
Но порнография — это наблюдение за актом любви.
Если бы он забрался в межгалактический корабль своих рыданий и полетел по Кэлчок-стрит, через Уэствей с его постами транспортной полиции и мигающими глазами светофоров к Виндзор-Корт, прошел мимо ночного портье и камеры ночного слежения и проследил кабель, ведущий в квартиру — в Клубный Мир Стива Кузенса…
— У меня нет слов, — сказал Стив. — Для него у меня просто нет слов.
Он сидел голый в черном кожаном кресле и думал о том, кому или чему он хочет причинить зло. Он проводил наблюдение за порнографией, которая сама вела наблюдение за половым актом. Стив следил за наблюдавшими. И все это были химеры, потому что если то, что вы смотрите, вам ничего не напоминает, то вам не следует это смотреть. Вам на самом деле не следует это смотреть.
Порнография может стереть ваши тормозные колодки, и вы слетите с катушек…
Для Стива было очень важно, что он сам выбирает, чем ему заниматься. Другие думают, что они сами выбрали свою жизнь, к примеру, выбрали преступную жизнь, — висельники повторяли клише висельников. «В этом мире ты сам за себя отвечаешь». «Никто в этой жизни с тобой цацкаться не будет» — в этой преступной жизни. Но не они выбрали эту жизнь. Она выбрала их.
Стиву никогда не хотелось вписываться в принятые рамки. Он никогда не хотел, чтобы из него получился складный и законченный портрет. Нет, отец не насиловал его в детстве. Да, в детстве он мучил животных. Нет, у него не было привычки снимать свои преступные действия на камеру. Пожизненный ипохондрик: да. Латентный гомосексуалист: нет. Не вписывайся в рамки и поступай не как все. Например, как те акушерки, которые душат новорожденных младенцев, или тот миллионер, который посылает отрезанное ухо своей дочери тому, кто занимается похищением людей.
Хотя Стив верил, что в порнографии содержится информация, которая ему нужна, он никак не мог ее обнаружить. Порнография видимого спектра: красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый. Мальчик с девочкой или девочка с девочкой и мальчик с мальчиком: это ничего не говорило ему о том, чему или кому он хочет причинить вред. Но сегодня ночью он это понял. И он был готов.
И информация пришла к нему из ниоткуда — с той, неожиданной стороны. Стив не был из тех, кто наблюдает за чем-то, а потом идет и делает это.
Он сидел у себя дома, голый, в черном кресле. Перед его глазами мелькало нечто абсолютно заурядное. Американское жесткое порно, грубо и варварски снятое. Название? «Крошки из пробирки». По сценарию всем женщинам в фильме была минута от роду. Их создали ученые мужчины по собственным разработкам. Они смешивали ДНК в пробирке, затем подвергали воздействию микроволн или еще какой-то хреновины, и тогда они рождались. С длинными и пышными волосами, с украшениями, с татуировками и приподнятой грудью, с браслетами на лодыжках и пирсингом. И при этом им была минута от роду. Вставки между сценами секса должны были быть смешными. Однако все это лишь напоминало зрителю, что люди, занимающиеся порнографией, начисто лишены чувства юмора. Это необходимое условие. Абсолютно все в порнографии абсолютно лишены чувства юмора. И Стив никогда не понимал почему.
«Крошки из пробирки». Он уже отсмотрел четыре совокупления, когда это случилось. Ученый и его создание кончали, лежа на полу лаборатории. И тут осторожно вошел котенок. Они лежат на полу, все в поту, и тут осторожно входит котенок. Актер улыбнулся, и актриса ответила ему улыбкой: их улыбки выражали полное доверие и взаимное всепрощение. А котенок (рыжий или это называется черепаховый?) проходит между ними с изысканной осторожностью, мягко ступая, смотрит на них с любопытством, не имея ни малейшего понятия об окружающей реальности. Об эргономической реальности. И Стив понял, кому он хочет причинить зло.
Это заставило его сделать нечто, чего он на своей памяти никогда прежде не делал — или, может быть, делал когда-то давно, когда ему была минута от роду. Он попытался заплакать. Котята, появившиеся на помойке и оставшиеся без матери, не чувствуют боли и не пытаются бежать, даже когда их усы начинают трещать в языках приближающегося пламени. У него словно не было легких; напряженные мышцы голого живота вздулись и затвердели. Но ничего не вышло.
Стив хотел причинить вред себе. Не себе теперешнему. А себе тогдашнему.
Он поднес руку к глазам.
— Они выводят меня из себя, — сказал он, чтобы оттянуть этот момент. — Они выводят меня из себя, — сказал он, чтобы выиграть немного времени.
Была весна: сезон комедии.
В финале комедии всем все прощается. Все препятствия преодолены, все недоразумения разрешены. Все приходят к радостному согласию. Коварные интриганы, неисправимые педанты изгоняются раз и навсегда. И все с упоением взирают на сочетающихся браком влюбленных.
Но нам не очень-то повезло с нашими сезонами. По крайней мере, пока. Случается, сатира выпадает у нас на лето, комедия приходится на осень, а приключенческий роман — на зиму.
А сейчас была весна. Сезон комедии.
Но у комедии есть две противоположности, и трагедия, к счастью, лишь одна из них. Не бойтесь. Вы в надежных руках. Приличия будут строго соблюдены.
Марко Талл быстро шел по Портобелло-роуд, держась за руку Лизетгы. На улице, если Марко не развлекать, он смотрел на все искоса, исполненным скептицизма взглядом. Вздернутая верхняя губа обнажала его верхние зубки. Он выглядел не столько напуганным, сколько перегруженным: кругом было слишком много непонятного, запутанного, слишком много чувственных впечатлений, слишком много влекущих, незавершенных сюжетов. Была пятница: подошла к концу неделя легкого недомогания. Лизетта шла быстрой и легкой походкой. Чтобы не отставать. Марко не трусил следом, а шел и бежал, а потом снова шел и снова бежал.
Они подходили к магазину «Скидки на все». Это был первый из магазинов, куда Лизетта собиралась зайти. Джина позвонила ей накануне вечером. По пятницам у Джины был выходной, и она хотела немного отдохнуть: работающая мама. Она предложила Лизетте обычное дополнительное вознаграждение за прогул в школе плюс обычную плату за три часа, проведенных с Марко. Но Лизетта и так намеревалась смотаться с занятий, чтобы походить по магазинам. Так что от дополнительного вознаграждения она честно отказалась.
Лизетта посмотрела на Марко. Марко посмотрел на Лизетту.
— Договорились? — спросила Лизетта. — Если будешь паинькой, зайдем в «Мегабар».
Тринадцатый наблюдал за ними из кабины оранжевого фургона, который сейчас перекрывал въезд на Ланкастер-роуд. Вид у Тринадцатого был совершенно больной. Не такой, как после ночи, проведенной в ночном клубе «Парадокс» или на автостраде М-25. Тринадцатый был черным и поэтому не мог выглядеть зеленым, серым или белым, как привидение. Он просто выглядел совершенно больным.
«Скидки на все».
— Короче, едет мышь на своем «порше» по джунглям, — начал Стив Кузенc. — И вдруг слышит, как кто-то кричит: «Помогите!» Видит — яма. Он вылазит из своего «порше», смотрит вниз, а там — здоровенный орангутанг. И никуда ему не рыпнуться. «Видишь, вляпался, приятель, — говорит орангутанг. — Не выручишь?» Ну, мышь срывает… лиану. Опускает один конец в яму, а другой привязывает к буксировочному крюку своего «порше». «Держись, — говорит, — крепче». Хлоп — прыг в «порше» и дает задний ход.
Короче, потихоньку-полегоньку… Эй! Я говорю «эй!». Ты меня слушаешь?
— Слушаю. «Порше» — и что дальше? — Вид у Тринадцатого был совершенно больной.
— «Тыщу благодарностей, дружище, — говорит орангутанг. — Я тебя тоже как-нибудь выручу. Давай пять…» Через пять лет идет орангутанг по… по прерии. И слышит тоненький такой голосок: «Помогите! Помогите!» Видит яму. Заглядывает, а там внизу — мышь! «Где мой „порше“?» «Да ладно, не дергайся. Сейчас мы тебя вытащим». А мышь ему: «Как? Тут лианы не растут». А орангутанг в ответ: «Не дрейфь. Хер-то у меня на что?» Спускает свой хер в яму, и мышь по нему — шасть наверх.
Стив помолчал. Потом сказал:
— Хочешь знать, в чем здесь мораль?
— Ну?
— А мораль такая: если у тебя большой хер, то тебе никакой «порше» не нужен. Припаркуйся на Бейзинг-стрит. Во дворе у заброшенной автомастерской. Давай, двигай.
Отец Марко в этот момент был в пятидесяти метрах от этого места на Кенсингтон-парк-роуд. Он потряс своим стаканом, подавая знак официанту, и сказал, обращаясь к Рори Плантагенету:
— «Брожу среди чудес», автор — Тад Грин. Прислали в обычном конверте. С лондонским штемпелем. Никакого сопроводительного письма. Копирайт пятьдесят четвертого года. Пару дней я даже не заглядывал в книгу. А когда заглянул, думаю — вот это да!
— Не понимаю, — сказал Рори, — за кого они нас держат?
— Сюжет, персонажи, место действия. Конечно, он изменил кое-какие имена. Но есть целые страницы — слово в слово.
— Посадили под лестницей… Тут слишком темно. И к тому же мочой воняет. Ты не чувствуешь? Извини. Продолжай. Официант!
Рори Плантагенет — это не псевдоним. Это его настоящее имя. И оно ему шло. Вид у него был до банальности патрицианский. И при этом вымирающий. Лет тридцать назад он жил бы на юге Франции со своей подругой — зрелой леди, которую звали бы ну, скажем, Кристабель Кембриджшир. Они с Ричардом были школьными друзьями, или, вернее, несколько лет они ходили в одну и ту же школу — самую плохую и самую параноидальную из частных школ на Британских островах.
— Когда имеешь дело с плагиатом, — сказал Ричард, — это всегда выплывает наружу. Когда — вопрос времени. Вот почему я и решил к тебе обратиться. Ты знаешь, что такое роман. И какое значение он может иметь.
Для Рори Плантагенета это было новостью. В целом приятной. Они с Ричардом были ровесники. После вечеров, проведенных на дружеских пирушках, Рори часто задумывался о своем месте в общем замысле мироздания.
— Я хочу навести там порядок, — сказал Ричард. — Кого мне действительно жаль, — добавил он и мельком подумал: разумно ли будет заказать третий джин с тоником, — так это леди Деми. Ей и без того приходится смириться со многим.
— Женщины?
— Не спрашивай меня. Лучше спроси Одру Кристенберри. Или Мерседес Соройя. Знаешь, у него даже есть… Но это уже другая история. Послушай. Меньше всего я хотел бы причинить Гвину зло. Он мой старинный друг, черт побери. И я люблю этого парня.
Крестный отец Марко и предмет горячей любви Ричарда тоже был неподалеку — за квартал от происходящего. Гвин шел на запад по Лэдброук-Гроув. Он решил не ставить Фила в известность о своей вылазке. В любом случае, так рано Фил все равно еще не пришел. Первую половину дня Гвина охранял Саймон. Гвин решительно прошагал мимо станции метро, мимо рыбного бара «У Мика», приближаясь к шоссе Уэствей. Если что-то и случится, то это наверняка случится в туннеле Уэствей. В этой черной кишке, где даже стены пропитаны рыбьей слизью, разукрашены граффити и издают змеиное шипенье. Если что-то должно случиться, то это наверняка случится под Уэствей. Но ничего не должно было случиться. Гвин был уверен. Вчера вечером Фил сказал ему на кухне (безмолвные Саймон и Джейк с заговорщицким видом склонились над столом), что со всей этой «дребеденью», со всей этой «фигней» они скоро «разберутся». Скоро — может, даже завтра. «Кто он? — спросил Гвин. — Что вы собираетесь с ним сделать?» Фил только быстро мотнул головой и опустил глаза, но Джейк, не подымая от кофейной кружки своего помятого в регби лица, сказал просто: «Вам это знать не обязательно». И Гвину и вправду не хотелось этого знать. Он был спокоен. Вселенная снова любила его. Все было позади. И он смело шел вперед.
Дойдя до поворота на Кэлчок-стрит, Гвин помедлил и решил зайти в «Адама и Еву». Он держался робко, смиренно, но его глаза внимательно всматривались в лица. Когда он заказывал себе выпивку, валлийский акцент в его голосе звучал отчетливее, чем обычно… «Барри часто бродил по улицам и любил запросто посидеть…» «Без всяких церемоний…» «Запросто сидеть в скромных пабах за кружкой пива среди простых смертных…» «Среди простого люда…» «Вместе с…» «Наравне со всеми…»
Удостоверясь, что бумажник на месте, Гвин посмотрел на часы.
В магазине «Скидки на все» дети на туго натянутых поводьях тянули за собой своих опекунов: маленькие рикши, пролагающие путь в новое тысячелетие.
Чтобы сэкономить (а может, в магазинах их уже распродали), многие родители делали импровизированные поводья из бельевого шнура. У Марко не было поводьев. Обычно Лизетта просто держала руку над его головой, слегка касаясь волос. А Марко нравилось цепляться за что-нибудь: за пояс, за карман пиджака.
Лизетта что-то напевала, пока они расхаживали по залитым светом узким каньонам «Скидок на все». В данный момент они находились в отделе хозяйственных товаров, где царствовали пластик и полиэтилен, окрашенные во всевозможные цвета, ассоциирующиеся со свежестью и чистотой.
Тринадцатый был сейчас через дорогу в «Ультраверсе». «Ультраверс» торговал старыми комиксами: «Человек Икс» и «Волчица», «Граф Зеро» и «Кибердитя». «Доннаматрикс встречается с доктором Стрейнджем».
— Я — покойник, — прошептал он, привалившись к стеллажу с комиксами, чтобы не потерять равновесия. — «Водная женщина против Мужчины-зверя». Я — покойник.
Тринадцатый решил, что он точно покойник. За то, что он сейчас делает, Бац убьет его, но не сегодня и не завтра. Бац не убьет его сегодня, потому что Бац валяется на больничной койке. Бац сейчас в таком состоянии, что не только не сможет говорить с Тринадцатым, но и посмотреть в его сторону не сможет. Тринадцатый знал только, что трое громил уделали его братца, выбивая из него какую-то информацию. В результате он получил «тяжелые телесные повреждения». Лежа на своей койке в больнице Святой Марии, Бац, должно быть, разглядывал букву «Г». Горе — вот что его переполняло. Немигающий взгляд. Его взор был устремлен внутрь — с полудетской, полунаркотической грустью он созерцал тяжесть своих ран.
В довершение ко всему Тринадцатому пришлось запереть Джиро в квартире Баца на Кит-Гроув. Где пес будет томиться, скулить и скрестись в дверь.
«Грендель и Церебус», «Яд и Магма». Сквозь затемненные стекла «Ультраверса» Тринадцатый посмотрел через оживленную торговую улицу на магазин «Скидки на все». Как ему было велено, он оставил оранжевый фургон во дворе заброшенной автомастерской на Бейзинг-стрит.
— А кто такой этот Тэд Грин? — спросил Рори Плантагенет.
— Тад Грин. Тадеуш, надо полагать. Американец. Я не смог найти о нем никаких упоминаний. Издатель давно умер. Все разыграно как по нотам. Полагаю, наш друг Барри тщательно все обдумал. Он не стал бы заявлять, что написал «Гамлета».
— Все это так на него не похоже. Насколько я его знаю.
— «Валлиец — на руку нечист. Зашел ко мне валлиец…»
— Это ведь не мистификация, правда? У меня на такие дела шестое чувство. Уж если ко мне обращаются…
— Клянусь женой и детьми. Послушай. Неужели ты не понимаешь, как это тяжело для меня? Мы с ним приятели со времени Оксфорда. Я люблю этого засранца.
— Что ж, чем больше я думаю, тем больше мне кажется, что Болтун за это ухватится, — сказал Рори. «Болтун» — это было служебное прозвище его издателя (стопудового камберлендца, сэра Мэтью Дрюитта). — Это то, что ему нужно.
— Почему?
— Потому что Гвин лейборист. И к тому же валлиец. Перейдем к женщинам.
Когда принесли счет, Ричард встал из-за стола и вышел позвонить. Рори хотел просмотреть «Брожу среди чудес» и взял книжку с собой на выходные; он собирался прочесть ее параллельно с «Амелиором» и, если дело выгорит, дать броский материал в понедельник — в то самое утро, на той яркой заре, когда в Британии должен был увидеть свет «Возвращенный Амелиор». Ричард стоял, склонив голову над полной горстью мелочи. Он хотел предупредить Джину, что забежит на минутку. Сегодня он опаздывал — страшно опаздывал — в «Танталус пресс».
Он стал набирать номер своего телефона.
В доме 49 по Кэлчок-стрит, в квартире Е, Джина принимала ванну, волосы ее были серыми и жирными от какого-то то ли мусса, то ли бальзама. Заткнув уши пальцами, она опустилась в воду. Сквозь пар были видны только ее грудь и нос.
В соседней комнате зазвонил телефон. Он трезвонил и трезвонил. Наконец звонки оборвались.
Голова Джины и ее торс вынырнули из воды.
Пространство и время были против Ричарда. Вселенная определенно решила покончить с ним.
Выйдя из «Адама и Евы», Гвин двинулся по Кэлчок-стрит.
«Несмотря на то что его романы вызывали в воображении идеализированное представление о человечестве, сам он оставался…» «Будучи деятельной натурой, он поступал по-…» «Никто не посмел бы его обвинить…» «Он всегда…»
На крыльце дома номер 49 Гвин нажал звонок под табличкой с фамилией Талл. Выждал. Посмотрел на часы, потом на свои ногти.
— Кто там?
— Это я.
Наступило молчание. Послышался звон, Гвин вошел и стал подниматься по лестнице.
Джина в своем розовом махровом халате ждала его на лестничной площадке.
— Ты собираешься задержаться? — спросила она.
Когда они вышли на улицу, Лизетта выпустила руку Марко, чтобы пересчитать сдачу.
— Привет.
Перед ними стоял Тринадцатый. Марко обрадовался. Тринадцатый ему нравился. Он считал, быть чернокожим — это круто. Лизетта была чернокожей, но она — девчонка. А Тринадцатый — чернокожий, и к тому же он парень.
— Где ты пропадал? — спросила Лизетта.
— Тебя зовет Анджела. — Тринадцатый указал направление согнутым пальцем, что означало: за углом. — В «Черном кресте», — уточнил он.
Марко попятился, когда Лизетта взволнованно переступила с ноги на ногу: Анджела была ее старшей сестрой. Лизетта переложила мешок с покупками из правой руки в левую и потянулась к Марко.
— Тебя не пустят с ребенком в паб. Мы тебя здесь подождем.
Лизетта сурово посмотрела на Тринадцатого.
— Оставь его нам, — сказал Тринадцатый.
— Понимаешь, Джина, получается двусмысленность. Ты из Ноттингема. Собираюсь ли я задержаться. Просто прелесть, когда ты так говоришь. Собираюсь ли я остаться? Или я собираюсь перестать?
— Так что же?
— И то и другое. В этот раз, если можно, я останусь. А потом перестану.
— Ты все время так говоришь, но приходишь снова. Пожалуйста, перестань и не оставайся. Уходи.
Гвин вздохнул и сказал:
— Ладно. Значит, ты не возражаешь, чтобы я рассказал Ричарду? Представляю, какой это будет для него удар. Как думаешь, ему будет легче или, наоборот, тяжелее, если я скажу, что ты делала это ради денег?
— Я не делала это ради денег. Я делала это, чтобы отомстить.
— Ах да. Бедная Энстис. Я как-то раз ее видел. Просто не верится.
— Странно, что он до сих пор не догадался. Я всегда ему говорила, что пойду на худшее.
— Но он думает, что я тебе не нравлюсь.
— Так и есть.
Гвин отвернулся. И все-таки у него вырвалось:
— Ох уж эти женщины!
Он снова вздохнул. Потом достал бумажник и вытащил четыре крупные банкноты.
— Так или иначе, без денег не обошлось. Мне нравится представлять себя покровителем Ричарда. Который помогал его семье выжить, пока тот заканчивал свой последний и, как уверяют некоторые, свой самый великий роман. Как он, кстати, назывался?
— Довольно. Прекрати. Хватит.
— Но ты почему задерживаешься? Я хочу сказать, остаешься. Должен сказать, в последние дни его присутствие для меня… просто омерзительно. Ну конечно, у вас ведь любовь, разве нет? Море страсти. Почему бы тебе просто не вышвырнуть его? Он уйдет.
Да, он уйдет. Возьмет и пойдет в телефонную будку… Он уйдет тихо. Кстати, о Ричарде. Джина чувствовала все бушующее в нем насилие, вербальное насилие. Но он никогда не выплеснул бы его на нее. И она это знала.
— Ну, последний раз, — сказал Гвин. — «Красавица и чудовище».
Естественно, львиную долю внимания Марко притягивало происходящее на уровне его глаз. Например, пещерный полумрак под лотками, куда могло закатиться яблоко или репка: между сточным желобом и краем тени. Потаенный блеск там, куда он легко мог проникнуть, просто чуть пригнувшись, туда, где лучше быть маленьким, чем большим и высоким.
Марко оглянулся. Он покрутился на месте и посмотрел вокруг. Тринадцатый исчез. И тут же в ушах Марко стало что-то мурлыкать. Он поворачивался и поворачивался, стараясь различить знакомое лицо среди качелей и каруселей, костюмированных мошенников и лицедеев в платьях из тафты — королей, дам и валетов.
На перекрестке стоял автобус. За этим автобусом отец Марко со своим другом прошел по Уэстбурн-парк-роуд в сторону Лэдброук-Гроув.
— Я слышал про одного романиста, — говорил Ричард, — который вел курс писательского мастерства в Брикстонской тюрьме. Потом он куда-то уехал на полгода, а когда вернулся, то оказалось, что его ученики написали каждый по роману. Или, точнее, переписали каждый по роману. Но для плагиата в тюремной библиотеке было всего романов пять. Так что получилось три «Жестоких моря».[19]
Рори нахмурился. Они пошли дальше.
— Боже. Мне надо забрать пылесос из ремонта. Ты не возражаешь? Он уже несколько недель у них валяется, и дома у меня уже просто кошмар творится.
Небо было заложено непогодой на три дня. Слой пониже — это на сегодня. Над ним — на завтра. А еще выше — на послезавтра.
— «Красавица и чудовище», — сказала Джина. — И все. И никогда больше.
— Забавно, что женщинам так кажется менее интимно. Когда они берут в рот. А вот мне всегда казалось, что так куда интимнее.
— Но только дети от этого не рождаются. Почему бы вам с Деми не завести ребеночка? Это было бы очень кстати. Она бы сразу заткнулась.
— Вот только ребенок бы не заткнулся.
— Ну, тогда, возможно, ты бы заткнулся. Тебе нужны перемены.
— Наверное, придется, хочется мне того или нет. С тех пор как ее папаша сыграл в ящик, Деми сильно изменилась. Хочет вышвырнуть Памелу. Поговаривает о том, чтобы и меня вышвырнуть. Правда, она очень изменилась. Сними, по крайней мере, халат.
— А теперь пошевеливайся. Не хочу, чтобы вы столкнулись с Лизеттой на лестнице.
Гвин встал, снял пиджак и сказал, не вполне искренне, что постарается управиться побыстрее.
Из-за лотков вышел человек, и Марко мгновенно отверг его как не имеющего абсолютно никакого отношения к его, Марко, миру. Но тут мир Марко стал падать, рушиться, проваливаясь сквозь искривленные небеса. В ушах у Марко раздался треск рушащегося мира.
Человеческое лицо и фигура настойчиво двигались Марко навстречу.
— Марко. Я — Стив, помнишь? Я знакомый твоего папы.
Незнакомая рука протянулась к мальчику. Марко ее не взял. Но продолжал стоять на месте, униженно опустив голову. Марко был современным ребенком, и он знал, что мир состоит из вещей близких, личных — и внешних катастроф. На него словно упала тень беспокойного, тревожного света. Грозового света, летнего грома.
— Мариус ждет нас за углом. Я хочу рассказать тебе сказку. Пойдем. У меня в фургоне есть котята.
И к Марко снова протянулась рука. И снова Марко ее не взял. Они пошли. Чтобы не отставать от своего провожатого, Марко не трусил следом, а шел и бежал, а потом снова шел и снова бежал.
— Тебе помочь?
— Одному легче нести. Смех, да и только.
Они выпили вина больше, чем в их возрасте можно выпить без последствий, за вином последовал бренди, с которым Ричард успешно справился, пока Рори расплачивался по счету. Пройдя тысячу метров по Лэдброук-Гроув среди людских и механических миазмов, Ричард почувствовал, что он до омерзения пьян. Поднимаясь по третьему пролету лестницы, он рассуждал о том, что, скорей всего, у «Брожу среди чудес» было продолжение, которое Гвин тоже стащил у Тада… Ричард периодически приваливался к стене, но потом снова выпрямлялся. Расползшиеся по стенам и потолку велосипеды отдавались у него во рту привкусом металла и машинного масла. Ричард открыл дверь, за которой начиналась еще одна лестница.
— Эверест, — сказал Рори.
Ричард отважно двинулся вперед, шатаясь от стенки к стенке; шланг пылесоса все туже затягивался у него на шее, и Ричард уже стал подумывать, что самоубийство не такая уж плохая вещь, потому что в жизни слишком много приходится носить и таскать всякой всячины, и слишком долго рыться в кармане, пока не найдешь ключи, и слишком много мотаться из одного места в другое…
— Это все выйдет наружу, — сказал он. — Всегда выходит.
То половица крякнет, то тихо скрипнет дверь.
Гвин услышал Ричарда. Тело его напряглось; впрочем, оно уже и так понемногу напрягалось. И знаете, что он сделал? Он зажал раскрасневшиеся после ванны уши Джины. Крепко зажал.
Что происходит при столкновении галактик? Чаще всего — ничего. Звезды расположены не так плотно, как скопления, которые они образуют. Галактика проходит сквозь галактику. Антигалактика проходит сквозь антигалактику. Места хватает всем.
Ричард снова стоит на улице. И тут его история заканчивается — на улице с ее двойным рядом домов, выстроившимися вдоль тротуаров машинами и антикомедией яблоневых лепестков, осыпающихся на ветру.
Ричард обернулся. Он знал, что ни в его прошлом, ни в будущем не было и не будет ничего столь же неподражаемо жалкого, как фальшивая улыбка, которую он выдавил из себя для Рори Плантагенета: улыбка — среди лунных пятен и теней его постаревшего лица. Память об этой улыбке пребудет с ним до его последнего часа; еще тридцать лет он так и будет стоять, зажав уши руками, чтобы не слышать своего крика смертельно раненного существа, чтобы заглушить память об этой улыбке.
Многое ли успел увидеть Рори? Ричард не знал. Многое ли успел увидеть Ричард? Он не знал. Ритмичные движения головы, розовый махровый халат. Они видели достаточно. Нет, хватит…
— Наверное, ты уже догадался, — сказал Ричард Рори, — что мы решили тебя провести.
— Я не понимаю.
— Да, да. Околпачить. — Ричард пожал плечами и опустил руки. Какое-то недоброе веселье завладевало им. Английский язык ничем не мог ему помочь — решительно ничем. — Просто мы задумали небольшой розыгрыш. Мы втроем. Хотели посмотреть, как далеко это может зайти. Попусту оторвали тебя от дел. Все это сплошная выдумка. Извини. Пожалуйста, прости, Рори. Прости, Рори. Прошу тебя.
Гвин решил, что настал подходящий момент покинуть Кэлчок-стрит, и он лениво, вразвалку стал спускаться по ступеням, засунув руки в карманы. На взгляд Ричарда, он выглядел дьявольски красивым. И снова — невозможно забыть — те бесчестные уста, Ричард и это теперь сложил к ногам Гвина.
— Нам в одну сторону? — спросил Гвин.
И Рори пошел рядом с ним. А Ричард остался один.
Глядя на улицу, в конце которой эти двое скоро должны были раствориться, у поворота на Лэдброук-Гроув с цирковыми лошадками ее машин, Ричард увидел своего сына Марко. Марко был далеко, в дальнем конце улицы, но его неуверенную походку ни с чем нельзя было спутать. С Марко было что-то не так: рядом с ним никого не было. Но одиночество ребенка, в отличие от одиночества его отца, было следствием непростительной ошибки другого человека, а не его собственной. Рядом с Марко всегда кто-нибудь был. На протяжении всех его семи лет рядом с ним всегда кто-нибудь был.
Какая-то драма, подумал Ричард. И одновременно возможность переключиться: по крайней мере, это заставит меня подняться по этой чертовой лестнице. Ричард вдруг понял, что все еще держит пылесос, им заняты обе его руки, шланг обвивает его тело и шею. Ричард все еще был Лаокооном, оплетенным тугими змеиными кольцами. И это тоже ему придется тащить наверх. Это тоже.
Отец и сын бросились навстречу друг другу. Марко не плакал, но Ричард никогда еще не видел его таким несчастным: несчастье всегда подстерегало Марко, несчастье было написано ему на роду. Ричард преклонил колено, как рыцарь, и взял сына за плечи:
— Кто с тобой был?
— Лизетта, — ответил Марко.
— И ты потерялся?
— Там был взрослый дядя.
— А потом что случилось?
— Он отвел меня к машине — посмотреть котят.
— А что потом?
— Пришли еще три дяди и увели его с собой.
— Куда увели? Это были полицейские?
Марко пожал плечами.
— Он сам пошел или они его забрали?
Марко пожал плечами и развел руками.
— Они что-нибудь говорили? Кто-нибудь что-нибудь говорил?
— Да. Тот дядя сказал: «Я ребенок».
— Дядя сказал, что ты ребенок?
И Ричард перенесся лет на пять назад, к естественной путанице ранней речи. «Как ты?» — спрашивал он сына, и Марко вполне логично отвечал: «Ты хорошо». Марко мог протянуть к нему ручки и сказать: «Понеси тебя». И Ричард брал его на руки и нес…
— Нет. Он сказал: я — ребенок.
— Но он был не ребенок.
— Нет. Это был взрослый дядя.
Ричард поднялся. Невыразимое страдание при мысли о том, что придется иметь дело с непредсказуемыми последствиями, взъерошило ему волосы, словно порыв ветра, поднятый стремительно мчащейся машиной. Он обернулся и увидел Лизетту, бежавшую к ним по Кэлчок-стрит. Боже, и снова эта свинья в своей немецкой машине несется по моей улице со скоростью сто километров в час, чтобы убить моих детей. К чему такая спешка? Неужели его где-то так ждут? Конусообразный поток воздуха, исходивший из этого борова, пронесся мимо. На мгновение промелькнул его профиль: толстая кожа (двумя слоями, словно просвечивающая под рубашкой майка), белесые брови, пухлые слюнявые губы. Ричард стоял пошатываясь; воздух, взвихренный немецкой машиной, грубо взъерошил его волосы.
За «немцем» тащился похожий на старую лохань оранжевый фургон; за рулем сидел Тринадцатый, он был совершенно без сил. «Слава богу», — попытался сказать он (вышло только какое-то бесконечное «Сла-а-а-а»), когда увидел их троих. Облегчение, граничащее с восторгом, подымалось в нем, несмотря на разливающийся по телу яд от тяжелого переживания. Там, в автомастерской, когда Тринадцатый смотрел сквозь дыру в заборе, он увидел парней: «Да это же те самые типы, что уделали Баца». Они сказали маленькому Марко, чтобы тот валил отсюда. А Адольф все повторял: «В чем дело? В чем дело, ребята?» Хотя Адольф-то знал, зачем они здесь: преподать урок. «Да куда мне с вашей кодлой равняться, я же ребенок, я же ребенок…» Теперь Тринадцатый был свободен. Он медленно проехал мимо них в фургоне. Он не хотел, чтобы они его видели. Он ни за что не хотел попасть под огонь их взглядов.
Марко не плакал. Плакала Лизетта. И Ричард тоже. Где-то на периферии сознания он уже переписывал литературный портрет Гвина («Не часто случается…» «Рукоплещите, восхваляйте, превозносите…» «Шляпы долой перед…») и думал о том, как простит Джину. Какие тут нужны слова. Ведь если он ее простит, то она теперь никуда от него не уйдет. Кто он такой? Кем он был все это время? Кем суждено ему быть отныне и навсегда? Он был Абелем Йенсеном Тасманом (1603–1659), голландским исследователем, который открыл Тасманию, не заметив Австралии…
Вой ветра, до сих пор звучавший бессвязно, воздух, разорванный в клочья лондонскими машинами, автомобильные сирены по всему городу (бомбежка, которую каждый из нас переживает в одиночку) — все это слилось в огромную приливную волну. Воздух лез в ноздри, и выдохнуть его было трудно, волна стремительно катилась по улице, сотрясая деревья, бросая их в дрожь, заставляя осыпаться их прекрасные кроны. И вскоре лепестки яблонь уже были повсюду.
Этим лепесткам суждено возродиться лишь на будущий год. Но еще немного времени, совсем недолго, они будут носиться в воздухе — празднично, истерично, расточительно, как если бы все деревья вдруг затеяли свадьбу.
Лунный человек молодеет год от года. Ваши часы точно знают, что делает с вами время: чик-чик — говорят они каждую секунду, каждый день. Каждое утро мы оставляем в постели все большую часть себя, а наши тела по-своему готовятся к воссоединению с космосом. Взгляните на престарелого критика с волосами цвета опилок, которыми посыпают пол в баре. Взгляните на монахиню и ее туфли с пряжками как у ведьмы. Взгляните на человека с чемоданом в телефонной будке: этот человек — вы. Пила визжит, призывая свою мамочку. А потом наступает черед информации, которая ничего не значит и приходит по ночам.