Проблема ложного сознания методологически важна для интеллектуальной истории. Дональд Келли отмечал в качестве «важнейшего принципа» этой дисциплины ее готовность «трактовать не только о мудрости, но и о заблуждении»[1]. Предмет интеллектуальной истории образуют как истинные, так и ложные идеи, равно включенные в ее «интригу». Филиация и взаимодействие ошибок не менее интересны, чем становление истины. Иными словами, интеллектуальная история обращается с идеями примерно так же, как филология с художественными текстами, — отвлекаясь от их референциальной связи с реальностью. Эта наука может быть охарактеризована как методологическая проекция «литературной истории» на историческую науку, как кондоминиум или компромисс филологии и истории.
Возникновение такой дисциплины было обусловлено эпистемологическим сдвигом, который произошел в европейской культуре Нового времени и проявился, в частности, в изменившемся значении слова идея. Словари основных европейских языков (Trésor de la langue française, The Oxford Dictionary) датируют XVII–XVIII веками появление у этого слова нового значения — «мысль», «понятие»; до этого господствовало значение, идущее из греческого языка, — «образ», «форма»[2]. Понимаемые в платоновском смысле, «идеи» безусловно истинны, зато и внеисторичны; историей, временным развитием могут обладать только их подобия, ложные идеи[3]. Когда же в Новое время «идею» стали трактовать не как существующий сам по себе прообраз вещей, а как субъективную «мысль», у которой, вообще говоря, есть автор и обстоятельства возникновения[4], то на этой основе стало возможно возникновение истории идей. Идея рождается (вернее, кем-то создается, высказывается), передается от одного субъекта другому — в некоторых случаях даже с соблюдением имущественно-правовых процедур[5], — преобразуется в другие по случайностной логике исторических событий. Как только идея спустилась на землю и оторвалась от вечных сущностей, идеи истинные и ложные очутились рядом — иными словами, все идеи оказались в какой-то мере ложными, неабсолютными; все в целом такое состояние секуляризованных, присвоенных людьми, исторически подвижных и относительных продуктов мысли может быть названо культурой[6]. История идей — едва ли не самая чистая «наука о культуре», поскольку она может заниматься только культурой, только идеями в их «культурном» (историческом) состоянии.
Научная история идей возникла лишь в XX веке; но уже с XVIII века европейская культура начала вырабатывать общие понятия для анализа исторических, одновременно и истинных и ложных, идей. Пользуясь поэтическим оксюмороном Б. Окуджавы, такие идеи можно было бы назвать «ненадежными истинами», а в современной, особенно постмарксистской философии их часто обозначают термином «ложное сознание». Теория такого ложного сознания (имеется в виду именно теория ложного сознания как факт истории идей, а не само ложное сознание как социологический факт, у которого могла быть своя историческая эволюция) чаще всего создавалась не с чисто научными, а с социально-критическими целями. Ее эпистемологический статус также двойствен: с одной стороны, она может служить метатеорией по отношению к истории идей, с другой — сама имеет свою историю, а значит, оказывается одним из предметов этой дисциплины. Соответственно, сегодня ее можно исследовать и историческими, и герменевтическими методами — как мертвый объект и как живую интуицию. Кроме того, по своим функциям она отчасти сближается с художественной практикой, формы которой также меняются в зависимости от форм ложного сознания.
В нижеследующем изложении я попытаюсь различить и очень кратко проиллюстрировать три такие исторические формы, концептуализированные теорией, выделяя в каждой из них 1) двойственность, даже амбивалентность «ложного сознания», 2) его темпоральную структуру и 3) возможности его художественной переработки. Поскольку в ходе своей эволюции идея «ложного сознания» выражалась и выражается разнообразными и порой близкими по значению словами, то выбор терминов для обозначения трех видов «ненадежных истин» неизбежно оказывается произвольным: это предрассудки, идеология и симулякры.
«Предрассудок» — одно из ключевых понятий (вернее, антипонятий) Просвещения. Ему посвящена статья в «Энциклопедии» Дидро и д'Аламбера[7], автор которой — Луи-Шевалье де Жокур (1704–1779) — опирается, в свою очередь, на Фрэнсиса Бэкона, «больше всех на свете размышлявшего на эту тему», и определяет предрассудки как «ложные суждения, которые душа выносит о природе вещей, в результате недостаточного применения своих умственных способностей». Это «словно призраки и фантомы, которые некий злой гений наслал на землю, дабы мучить людей» и которые «подобно эпидемической болезни заражают всех и вся»[8]. Фактически они берут начало в ошибках человеческого суждения, происходящих «иногда от темноты идей, иногда от многообразия впечатлений, основанного на предрасположенности органов чувств, а иногда от влияния вечно подвижных и переменчивых страстей». Соответственно, разбираемое Жокуром понятие помечено в начале статьи как относящееся к «логике»; генетически оно восходит к логическим моделям ошибочных или ущербных суждений, таким как энтимема (хотя сам Жокур этого термина не упоминает)[9]. Предрассудки трактуются здесь как однозначно ложные, ошибочные мнения, которые наука должна разоблачать.
Более сложную позицию формулирует Вольтер. Статью «Предрассудки» из своего «Философского словаря» (1764) он начинает дефиницией понятия, основанной на буквальном значении слова pré-jugé, «предрассудок»: «Предрассудок есть мнение без суждения. Так, люди всюду на земле внушают детям всякие желаемые мнения, прежде чем те смогут судить сами». Предрассудки, по Вольтеру, — не ложные, а непроверенные мнения, которые, вообще говоря, могут оказаться и ложными, и истинными: «Бывают, стало быть, и очень хорошие предрассудки — это те из них, которые мы подтверждаем, рассуждая умом»[10]. Вместо атемпоральной логики Жокура перед нами прагматика временного развития, предвещающая гегелевскую диалектику «снятия» (Aufhebung): ребенок, которому внушили «предрассудки», позднее может критически рассмотреть их и сохранить лишь те мнения, которые выдержат эту проверку. Пока же он к этому не способен, для него нормально будет следовать «предрассудкам»: признавать Бога, любить родителей, осуждать кражу и ложь. На место индивидуального ребенка легко подставить народ или даже человечество в целом, которым еще предстоит «дорасти» до самостоятельного суждения, — и намечается схема исторического развития духа, где «предрассудок» может оказаться необходимым и полезным этапом в постижении истины. Не случайно важнейшим примером «хорошего предрассудка» Вольтер называет религиозную веру: подобно богу, такие предрассудки «следовало бы выдумать, если бы их не было»[11]. Предшественниками подобного представления можно считать многочисленные теории символа, иносказания и аллегории (ср. русскую фольклорную формулу «сказка ложь, да в ней намек»). Во французской культурной традиции их развивал, например, Паскаль, который в своих «Мыслях» постоянно возвращается к проблеме библейских «иносказаний» (figures): в них, говорит он, бог открывал недостойно-плотскому иудейскому народу свои духовные истины в ложных образах пророчеств: «Когда истинное слово Господне ложно по букве, оно верно по духу»[12]. Вольтер, с одной стороны, десакрализует «предрассудки»-«иносказания», перемещает их из божественного всеведения в субъективное сознание людей, а с другой стороны (что, конечно, связано с первым), подчеркивает хронологический момент становления: сначала люди питаются предрассудками, а потом возвышаются до разумных суждений, до проверенной истины.
Темпоральность, в которую включено просветительское представление о «предрассудках», определяется падением ложных «призраков и фантомов»: их длительное господство в какой-то момент рушится, и на этом строится сюжет о разоблачении, изживании предрассудков, характерный для литературы Просвещения. Романы этой эпохи нередко представляют собой «историю заблуждений» — будь то «Кандид» (1759) самого Вольтера или роман Кребийона-сына с характерным заглавием «Заблуждения сердца и ума» (1736–1738); правда, в последнем случае «заблуждения» вызваны влиянием не предрассудков, а страстей. Образцовым примером может служить книга Д.-А.Ф. де Сада «Философия в будуаре» (1795), часто рассматриваемая как утрированное, доведенное до логического предела/абсурда изложение просветительских идей. По ходу этого философического диалога в распутной компании последовательно развенчиваются моральные и религиозные «предрассудки», причем завершением каждого этапа дискуссии становятся все более изощренные сексуальные оргии. Повторяется одна и та же темпоральная синтагма: дискурсивная критика очередного «предрассудка», сменяющаяся провалом в недискурсивный, некультурный эротический экстаз. Сходную модель Сад применяет и к историко-политическому развитию своей страны: написанная в годы Французской революции, «Философия в будуаре» включает в себя радикальный социально-реформаторский проект (читаемый одним из персонажей) под названием «Французы, еще одно усилие, если вы хотите быть республиканцами». Последнее «усилие», которым предлагается низвергнуть «предрассудки» морали и религии, в контексте садовского эротического повествования уподобляется сексуальному усилию, которое предшествует оргазму.
Прошло, однако, немного исторического времени, и уже в новом культурном климате та же темпоральная схема, включающая момент катастрофического падения «предрассудков», была перевернута наоборот — не в просветительской проспекции, а в романтической ретроспекции; в обоих случаях ложное сознание составляет исторический этап в становлении истины. Именно такую схему намечает Евгений Баратынский, чья метафора предрассудков как «руин», обломков былой истины так и просится быть интерпретированной через концепцию руины-аллегории по Вальтеру Беньямину:
Предрассудок! он обломок
Давней правды. Храм упал;
А руин его потомок
зыка не разгадал.
Судьба предрассудка всегда связана с катастрофой; разница лишь в том, что на это событие смотрят либо как на окончательное исчезновение предрассудка в будущем (с радостным предвкушением: «Французы, еще одно усилие…»), либо как на причину его возникновения в прошлом (с ностальгическим сожалением о павшей «давней правде», остатки которой еще проступают в нем и которую нам должно сберегать, как «нашей правды современной дряхлолетнего отца»). У Баратынского три сменяющие друг друга стадии познания — «давняя правда», «предрассудок» и «наша правда современная» — образуют безупречную диалектическую триаду. Оценочная двойственность взгляда на предрассудки, уже отмеченная выше, — то это «призраки и фантомы», насылаемые «неким злым гением» (Жокур), то «очень хорошие предрассудки […] которые мы подтверждаем, рассуждая умом» (Вольтер), — спроецирована здесь на хронологическую ось и определяет промежуточное, переходное положение ложного сознания, в соответствии с двумя временными точками зрения на его становление/падение.
Амбивалентность предрассудка нашла себе продолжение во втором понятии, обозначающем одну из форм ложного (исторически относительного) сознания, — в понятии идеологии. Хорошо известно, как нейтральный и даже позитивный термин «идеология», введенный в конце XVIII века Дестютом де Траси и означавший «общую науку об идеях», уже в наполеоновскую эпоху приобрел уничижительное значение «пустого, оторванного от реальности умствования»[14], далее с такой пейоративной окраской был теоретически осмыслен Марксом в «Немецкой идеологии», а затем вновь подвергся ревизии и «обелению» в советской пропаганде, заговорившей о «научной идеологии» марксизма-ленинизма. В современном узусе термин «идеология» чаще всего имеет негативные коннотации, обозначая либо оспариваемую, не-истинную, чужую идею (Раймон Арон: «Идеология — это идея моего противника»)[15], либо столь же далекую от истины догматику, насаждаемую тоталитарными режимами. На более глубоком уровне, менее связанном с политической конъюнктурой, понятие идеологии тяготеет к двум концептуальным полюсам — идеологии-системе и идеологии-действию[16].
Идеология-система — это, согласно Марксу, более или менее упорядоченное мировоззрение, присущее той или иной социальной группе. Оно не может быть истинным, поскольку ограничено кругозором и интересами данной группы, например класса. Вместе с тем оно относительно устойчиво, и в его существовании не сказывается непосредственно фактор времени. Напротив того, идеология-действие — это идеи, соотнесенные не с коллективным, а с индивидуальным субъектом. Это активная операция, осуществляемая индивидом или в отношении индивида и служащая для его идентификации. Такая операция, естественно, осуществляется во времени. Если идеология-система сопоставима с «языком» по Соссюру (точнее, с более конкретным «социолектом» по Ролану Барту)[17], то идеология-действие — даже не с соссюровской «речью» как безличным и неопределенным по контексту процессом актуализации языка, а с высказыванием как конкретным речевым актом, совершаемым кем-то и с какой-то целью.
Дрейф от «системного» к «действенному» пониманию идеологии можно проследить на примере двух книг В. Н. Волошинова «Фрейдизм» (1927) и «Марксизм и философия языка» (1929).
Автор «Марксизма и философии языка» пытается обосновать марксистскую семиотику — подчеркивает материальную выраженность знаков и социальную (то есть тоже материальную) обусловленность их идеологического содержания. Понятие идеологии определяется здесь как равномощное знаковой деятельности в целом:
Область идеологии совпадает с областью знаков. Между ними можно поставить знак равенства. Где знак — там и идеология. Всему идеологическому принадлежит знаковое значение[18].
«Идеология» служит для Волошинова материалистической альтернативой «культуры» — последнюю он не раз упоминает с негативной оценкой, в связи с «идеалистической философией культуры и психологистическим культуроведением»[19]. Поскольку же культура имплицитно систематична, то ее антитеза тяготеет к антисистемному началу «стихии», которое противопоставлялось ей в русской общественной мысли начала XX века (ср. А. Блок, «Стихия и культура», 1908). Критикуя неполноценный, чисто интеллектуальный характер «сложившихся идеологических систем», автор книги вместо них формулирует свое собственное понятие «жизненной идеологии»:
Всю совокупность жизненных переживаний и непосредственно связанных с ними внешних выражений мы назовем, в отличие от сложившихся идеологических систем — искусства, морали, права, — жизненной идеологией. Жизненная идеология — стихия неупорядоченной и незафиксированной внутренней и внешней речи, осмысливающей каждый наш поступок, действие и каждое наше «сознательное» состояние[20].
Таким образом, жизненная идеология — не «система», но «стихия», она образуется не из абстрактных категорий или ценностей, а из конкретных «переживаний» и «выражений», из индивидуальных высказываний и соответствующих им актов «внутренней речи».
В более раннем «Фрейдизме» идеология как конкретно-социальное содержание дискурса привязана не к личным, а к социально-групповым интеллектуальным жестам, к интересам и представлениям определенных классов. В ней есть «доминанта» (термин, по-видимому заимствованный у литературоведов-формалистов и восходящий к А. А. Ухтомскому):
Во всяком идеологическом течении, которое не остается достоянием узкого круга специалистов, а захватывает широкие и разнообразные читательские массы, не могущие, конечно, разобраться в специальных деталях и нюансах учения, — всегда может быть выделен один основной мотив, идеологическая доминанта всего построения, определяющая его успех и влияние. Этот основной мотив, убедительный и много говорящий сам по себе, относительно независим от сложного аппарата своего научного обоснования, недоступного широкой публике[21].
Для «фрейдизма» таким основным мотивом является, по Волошинову, биологизания социальной жизни, в свою очередь объясняемая упадочным мироощущением буржуазии XX века. Здесь тоже в качестве общей рамочной модели взято расхожее понятие общественной мысли рубежа веков — понятие декаданса:
Кажется, словно люди этих [упадочных. — С.З.] эпох хотят уйти из ставшей для них неуютной и холодной атмосферы истории и укрыться в органическую теплоту животной стороны жизни[22].
Психоаналитик не колеблясь опознал бы в этом «органически теплом» укрытии от внешнего холода метафору материнской утробы — то есть Волошинов, по-видимому бессознательно (!), сам психоанализирует психоанализ, для интерпретации его основного «идеологического мотива» пользуется его же объяснительной схемой. Во всяком случае, идеология здесь безусловно отождествляется прежде всего с желанием, влечением, то есть с силой, которая действует на социальных индивидов и социальные группы и которая важнее, чем «специальные детали и нюансы» той или иной идеологической системы («учения»).
Если у Волошинова различие в определениях идеологии остается имплицитным и выражается скорее оттенками употребления этого слова, то у двух французских теоретиков послевоенного периода — Ролана Барта и Луи Альтюссера — эти различия проступают более отчетливо.
Барт в «Мифологиях» (1957) критикует идеологию, понимая ее, подобно Волошинову, главным образом через «жизненный», повседневно-семиотический опыт людей. Однако такая идеология не вырабатывается человеком в индивидуальных актах высказывания; она лишь воспринимается им, а «автором» идеологии является Общество, гипостазируемое в традиции Дюркгейма и французской социологической школы; фактически речь идет о дюркгеймовских «коллективных представлениях», имеющих социально-системный характер. В позднейших работах «Риторика образа» (1964) и «Основы семиологии» (1965) Барт дает и строго семиотическое определение идеологии-системы — это весь план содержания коннотативных знаков, функционирующих в обществе:
Область, общая для коннотативных означаемых, есть область идеологии, и эта область всегда едина для определенного общества на определенном этапе его исторического развития независимо от того, к каким коннотативным означающим оно прибегает[23].
Из безличного, социально внушаемого характера идеологии вытекает ее безответственность: зараженный ею человек принимает ее не по сознательному выбору, а неосознанно, как нечто «естественное», слепо следуя общепринятому мнению («доксе»), транслируемому через коннотативные механизмы культуры[24]; соответственно, он и в жизни следует ей слепо и некритически. Его субъективность сведена к смутной, пассивной субъективности реципиента.
Иную, во многом противоположную концепцию строит Альтюссер в статье «Идеология и идеологические аппараты государства» (1969). Самая оригинальная ее мысль — в том, что через идеологию осуществляется (само)идентификация субъекта, его становление-субъектом и одновременно «подданным» (sujet). Посредством идеологического «оклика» общество делает своих членов субъектами, заставляет осознавать себя членами общества в целом и той или иной социальной группы:
Идеология бывает только благодаря субъекту и для субъектов. Любая идеология окликает [interpelle] конкретных индивидов, делая их конкретными субъектами […] посредством той самой операции, которую мы называем задержанием [interpellation] и которую можно представить себе по образцу банально-повседневного полицейского (или нет) задержания: «эй, вы там!» […] Существование идеологии и оклик индивидов, превращаемых в субъектов, — одно и то же[25].
В такой интерпретации идеология трактуется как действие, приложение социальной силы[26]. При всей своей грубой принудительности — словно окрик полицейского — это действие имеет социализирующий результат, «конкретных индивидов» оно делает «конкретными субъектами», признающими за собой определенное социальное место («эй, вы там!»), включенными в субъектно- объектные и интерсубъективные отношения.
Эти последние отношения, возникающие благодаря идеологии, делают возможной специфическую форму ее эстетической переработки — драматизацию. Ее теорию создал предполагаемый соавтор (или, как считают некоторые, просто автор) книг В. Н. Волошинова М. М. Бахтин, в своей собственной книге о Достоевском. Персонажей романа или сократического диалога он называет «героями-идеологами», которые обладают самосознанием и превращают свою «идею» в программу жизни:
Герой идеолог, ищущий правду, последнюю позицию в мире, но не для того, чтобы написать статью и философскую поэму (хотя они это и делают), а для того, чтобы жить[27]…
Такая «жизненная» идея[28], наполненная личной ответственностью осуществляющего ее сознательного субъекта, противоположна безлично-социологической «системной» трактовке идеологии и скорее предвосхищает ее «действенное» и «силовое» определение у Альтюссера; соответственно, Бахтин регулярно пользуется понятием «идея-сила»[29]. Оно сохраняет связь с понятием ложного сознания, поскольку речь идет о «жизненных идеях» отдельного человека, состоятельность которых проблематична, их проверка, а часто и опровержение как раз и образуют сюжет идеологических романов Достоевского. Темпоральность такой проверки — диалектика, перемена позиций, перебивка точек зрения, резкие перевороты ситуации, и в принципе этот процесс может продолжаться сколь угодно долго.
Третья форма ложного сознания — симулякры — обычно связывается с именем Жана Бодрийяра, который ввел этот термин в общественную мысль 1970-х годов. Он сам отграничил эту форму от предыдущей — идеологии:
Идеология соответствует лишь извращению реальности знаками, а симуляция — короткому замыканию реальности и ее удвоению знаками. Задачей идеологического анализа всегда является восстановить объективный процесс, а доискиваться до истины, скрывающейся под симулякром, — всегда ложная задача[30].
Симулякр — факт не просто ложного, а нереференциального или автореференциального сознания; за ним уже бессмысленно искать истину, он не «ложно отражает» реальность, а сам производит ее с помощью семиотических механизмов кода и серии. Нереальность симулякров тем более парадоксальна, что они функционируют не в сфере абстрактных идей, по природе своей отделенных от вещей, а в области социальных институтов и даже природного мира, чья реальность, казалось бы, не вызывает сомнений. В современном информационном обществе призрачный статус симулякров приобретают такие традиционно «реальные» факты, как Природа (в экологических имитациях), История (в музейных реконструкциях), Политика (в безлично-статистических механизмах голосования и рейтинга) и т. д.: ныне, согласно Бодрийяру, они существуют уже не как реальности, а как условные модели, по которым серийным способом производятся псевдореальные факты:
У фактов больше нет своей собственной траектории, они рождаются на пересечении моделей, один факт может быть порожден всеми моделями сразу[31].
Интересно сравнить бодрийяровские симулякры с «мифами», которые описывал в «Мифологиях» Ролан Барт. Бартовская семиотика ложного сознания послужила основой, на которой десятилетием позднее начал строить свои социологические теории Бодрийяр. Однако «мифы» по Барту — это очень смутные и (намеренно) дурно определенные понятия, так что аналитик даже вынужден обозначать их условными и неуклюжими терминами-неологизмами, чтобы отличить от понятий референциально адекватных: скажем, не «правительство» (термин социологически точный, описывающий реальную инстанцию власти), а «правительственность» (термин «мифический», вбирающий в себя все смутные, даже противоречивые коннотации, которые связываются с государственной властью в массовом сознании). Мифы — это факт идеологии, искажения реально существующих вещей и точных понятий о них; симулякры же, во-первых, существуют не рядом с реальностью, а вместо нее, а во-вторых, не страдают смутностью — напротив, они носят строго системный характер, упорядочены законами серийной игры, просто эта система и эта игра не «отражают», а действительно регулируют процессы современного общества.
У симулякров (мне уже приходилось писать об этом подробно)[32] имеется и своя специфическая темпоральность. Она сопоставима с темпоральностью предрассудка — только не в просветительской, а в романтической трактовке, когда предрассудок воспринимается как пережиток «давней правды». Симулякры представляют собой пережиточное, посмертное существование (survie) былых реальностей; просто люди, имеющие с ними дело, об этом не догадываются, они по-прежнему верят, что природа в заповеднике — это и есть девственная природа, что музейные экспонаты — подлинные факты прошлого, а парламентские выборы или социологический опрос — действительное народное волеизъявление. В симулякрах реальность длится в состоянии знаковой видимости, принимаемой за реальность; оставшаяся в прошлом реальность отстает от видимости, подобно тому как модные вещи всегда непоправимо отстают от своих идеальных моделей; отсюда мысль Бодрийяра о «прецессии симулякров», о видимости, предшествующей реальности[33].
Избавленные от опоры на реальность, функционирующие как чистая комбинаторика условных знаков, симулякры обладают квазихудожественной природой — хотя, конечно, это злокачественная художественность, недобросовестно экстраполированная из условной области искусства в безусловную, «по идее», сферу истории, политики и т. д. Соответственно, приемы эстетической работы с ними оказываются изоморфны их собственным процессам и механизмам: на долю искусства остается симулировать их симуляцию. Уже Барт в коротком, но симптоматичном пассаже из теоретического послесловия к «Мифологиям» размышлял о возможности создать «искусственный миф», надстраивающийся над мифом уже данным и тем самым разоблачающий его: «Если миф — похититель языка, то почему бы не похитить сам миф?»[34] В качестве одного из примеров такой стратегии он называл «Бувара и Пекюше» Флобера — квазинаучную энциклопедию «ненадежных истин» науки или «прописных истин» (idées reçues), которые тот же писатель каталогизировал в своем знаменитом «Словаре». Бодрийяр в книге «Символический обмен и смерть» тоже задается вопросом, нельзя ли в противовес существующим «изобретать симулякры […] высшего порядка, более высокого, чем нынешний», — однако дает уклончивый, скорее скептический ответ: «…но будут ли это еще симулякры? На более высоком уровне, чем код, пожалуй, оказывается одна лишь смерть»[35] — смерть как самоуничтожение культурного субъекта, который лишь такой ценой может разорвать опутавшую его сеть генерализированного ложного сознания.
Три формы ложного сознания, о которых шла речь выше, не следует представлять себе как три сменяющие друг друга исторические фазы. Хотя понятие «предрассудков» возникает раньше, чем понятия «идеологии» и «симулякров» (в современном смысле термина), в дальнейшем эти три концептуализации развиваются параллельно, а соответствующая им художественная практика может значительно опережать теорию: так, романы Достоевского или флоберовский «Словарь прописных истин» создавались во второй половине XIX века, а объясняющие их теории «жизненной идеологии» и симулякров — лишь в веке двадцатом. Скорее перед нами не стадиальный, а кумулятивный процесс: сознание европейской культуры обогащает и усложняет свой концептуальный инструментарий, и старые понятия вроде «предрассудков» продолжают жить и работать наряду с новомодными «симулякрами». Мы можем датировать их возникновение, но не их исчезновение.
Рассмотренные три концепции включаются в более общее движение новоевропейской мысли — в рефлексию о факторах мнимости, негативности, небытийности, которая развивается в различных направлениях современной философии. Среди перекликающихся с ними концепций можно назвать (отнюдь не претендуя на исчерпывающий перечень):
— понятие необходимых для человеческого сознания «фикций», разрабатываемое в книгах Ницше «Человеческое, слишком человеческое» и «По ту сторону добра и зла» (см. в особенности параграф 34 последней книги). Эта своеобразная форма «идеологии», порождаемая индивидуальным сознанием независимо от социальных причин, интересовала, между прочим, Ролана Барта[36], который ощущал ее родство со своим собственным понятием «мифа»;
— «Философию „как бы“», сформулированную в 1870-е годы в одноименной книге X. Файхингера;
— теорию «возможных миров», разрабатываемую в современной логике и эпистемологии (у таких авторов, как С. Крипке, Я. Хинтикка) и прилагаемую к теории литературы (у Т. Павела); само понятие восходит еще к Лейбницу.
В этом общем движении современной мысли рассмотренные выше три формы ложного сознания выделяются своей социально- исторической спецификой: их концепции создавались в определенных социальных обстоятельствах для решения конкретных социально-критических задач, и их объектом была не столько всеобщая природа человеческого сознания, сколько историческая действительность культуры, подлежащая не только познанию, но и изменению[37]. Их можно соотнести с методами и задачами трех разных гуманитарных дисциплин, с характерными для каждой из них вопросами: для предрассудков это логика («как они возникают?», «какими изъянами и ошибками ума обусловлены?»); для идеологем — социология («кому они выгодны?», «какие социальные группы или субъекты конституируются с их помощью?»); для симулякров же это современная семиотика и эстетика («в какие смысловые системы они включаются?», «как они переживаются?»). Вместе с тем все три формы, безусловно, подлежат ведению интеллектуальной истории, являя собой разные аспекты исторических идей, разные модусы их формирования и существования в общественном сознании.
Наконец, всем трем формам соответствуют определенные формы художественного творчества, подвергающего их критической проверке или даже оспаривающего их господство. При этом, возвращаясь из рефлексии в художественную и/или текстуальную практику, «идея» отчасти восстанавливает изначальную, платоновскую семантику своего названия: из абстрактной мысли она превращается в переживаемую форму произведения.