Monday, January 27th, 2014
Интеллигенция в тумане
Раков Вячеслав Михайлович
(31.10.53, Пермь), историк, культуролог, поэт. Специалист по западноевропейскому Возрождению, автор монографии "Европейское чудо" (Пермь, 1999). Доцент кафедры истории древнего мира и средних веков ПГУ, доцент Пермского отделения Высшей школы экономики. Автор поэтических публикаций в журналах "Уральская новь", "Урал", "Арион", "Провинция" (Даугавпилс), участник "Антологии современной уральской поэзии" (Челябинск, 1996, 2003).
Инф.: "Маргиналы". - Челябинск: Фонд Галерея, 2004.
Автобиография
Родился в 1953-м в Перми. Живу здесь все время, исключая три года московской учебы. Детство было удачным, жаль только одного: не было хорошей библиотеки и все то время я побирался по скудным публичным читальням. До сих пор в ноздрях стоит запах, исходивший от книжных полок Пушкинки.
Нормальная студенческая юность. Исторический факультет университета. Глухая осень советского-юрского-пермского периода. Комсомольские собрания. Все путем. Пять лет школы без права переписки. В Горьковке мне нехотя выдали дооктябрьское собрание сочинений Ницше. Через бабушку у набожных старушек я достал Библию на церковнославянском. Внешняя биография отсутствует.
Работа в университете. Начало внутренней биографии. Встречи с людьми, которые были добры ко мне. Спасибо.
Декабрь 2004 г.
Основные литературные издания:
Золотая игра: Стихотворения. - Пермь: Изд-во Пермского ун-та, 1996. 56 с. (Серия "Сигнальный экземпляр фонда "Юрятин").
Оформление А. Амирханова.
Число π: книга стихов. Послесловие автора. - Пермь, 2006. - 88 с.
Оформление Ю.Чернышова
http://liter.perm.ru/reg_rak.htm
Интеллигенция в тумане | СОЛЬ
Вячеслав Раков /14 июля 2010
Недавно в «Новой газете» появилась статья ректора Щепкинского театрального училища Бориса Любимова «О месте и роли интеллигенции в современной России» — статья, пронизанная чувством резиньяции и сожаления об уходящей с подмостков истории и культуры российской интеллигенции. Разумеется, это не первое выступление такого рода. Публикаций наберется на диссертацию. Тема конца интеллигенции возникает еще в первой половине 1990-х, когда интеллигенция тихо уходит из общественно-политической жизни страны. Россия быстро меняет героев: вместо властителей умов, собиравших в советское время полные залы в «Останкино», приходят властители чувств — попсовая тусовка и политики разных мастей и уровней, плавно переходящие в бандитов. Подавляющему большинству, то есть Нам, они оказываются родней и ближе (это без всякой иронии): они деятельны, просты в общении, а главное, их поведение отвечает сценическим требованиям. В 1990-е Россия стала «обществом спектакля» — вслед за западным миром, вступившим в игровую стихию на десятилетие раньше. 1990-е я вспоминаю как волнующее зрелище, во многом заслонившее от меня собственную нищету. Хотя был еще пьянящий, озоновый запах свободы. Потом он выветрился.
Интеллигенция в это время становится очевидным анахронизмом. Сравним, например, Попова и Лужкова. Гавриил Попов, если кто еще помнит, в 1991–
1992 годы был первым мэром Москвы. Его уход в июне 1992 года был предрешен: таких мэров не бывает. Вот Лужков мэр. Его кепка сразу же накрыла всю Москву и значительную часть России. Ситуации не изменило даже возвращение Солженицына в 1994-м, как и его отказ от ордена Андрея Первозванного в 1998-м. Его попытки выйти к широкой аудитории закономерно закончились ничем. Вернувшись на Родину, он прожил оставшуюся жизнь как затворник. То же можно сказать о Д. С. Лихачеве: уважаемый и отдаленный. Время интеллигенции прошло. Даю слово Любимову: «В 1960–1980-х представление об интеллигенции было высокое, даже слишком высокое у нее самой. Сейчас у меня ощущение, что наш брат интеллигент за бортом общественного процесса».
Почему так вышло? Потому что всему свое время. В 1960–80-х в закрытом и казенном СССР единственной отдушиной стала внутренняя жизнь, контролировать которую несравненно сложнее, чем жизнь внешнюю, социальную. А поскольку та была схвачена, перекрыта и закатана под административный асфальт, оставалась только жизнь души, отраженная в книгах, музыке, живописи и театре. Почему СССР был «самой читающей страной»? Потому что только книги давали нам чувство полноты жизни. Они выполняли компенсаторную функцию. И лучшая часть страны Советов ушла на их страницы. Остальные, не знавшие книжного (душевного) опыта, перебивались радостями и горестями быта, неспособными заменить настоящей жизни. Оттого и пили.
В этом ограничении людей жизнью души была своя прелесть и свое преимущество — преимущество культурной аскезы. В эти три десятилетия мы были интересным, библиотечным, «внутренним» народом, нуждавшимся в общении с себе подобными, особенно с теми, кто, как нам казалось, стоял выше нас в иерархии культуры: писателями, поэтами, людьми театра и художниками. Их воспринимали как учителей жизни. Общение с ними транслируется на всю страну и становится событием. И душа с душою говорит. Интеллигенция была реально востребована. Ее неофициальный статус был выше, чем официальный статус советской интеллигенции 1930–50-х, всецело преданной государству и лизавшей ему все места. Интеллигенты 1960–80-х находились в латентной оппозиции к этому самому холодному из чудовищ, а иные уже диссидентствовали. Скорее неосознанно, чем сознательно, интеллигенция возвращалась к протестному мышлению и поведению, свойственному ее дореволюционным предшественникам. В эти десятилетия она дает нам новых героев.
Во второй половине 1980-х и в начале 1990-х интеллигенция на краткое время стала естественным лидером нации. Но затем перед нами распахнулся тот внешний и, если угодно, настоящий мир, которого мы были лишены прежде. Мир, далеко не похожий на книжный — более простой и более сложный. Это кардинально изменило ситуацию. Большинство из нас возвращается из книжной эмиграции в волнующую реальность. Жизнь становится важнее книг. Спрос на интеллигенцию тут же упал и больше не поднимался.
Да и сама интеллигенция не смогла ответить на вызовы нового мира. К современному хаосмосу она оказалась не приспособленной. В 1990-х интеллигенция стремительно теряет свой кодекс чести и, по сути, перестает существовать как социальное и моральное образование. Заметная ее часть признает новый порядок вещей (и людей) и становится беспозвоночной: наживает миллионы, если может, а если нет — прислуживает, торгует собой и все такое. «Когда к тебе не пристают с паяльной лампой, чего ты сам лезешь угодить?» — спрашивает таких Борис Любимов. Напрасно спрашивает, они не ответят.
Малая и лучшая часть бывшей интеллигенции остается в профессии. Они изжили комплекс учительства и просто занимаются своим делом, не теряя, впрочем, интереса к политике и либеральным ценностям. Но это так, в качестве хобби.
Еще есть непримиримые, упертые, несогласные — последний осколок интеллигентской формации. Разумеется, я также отношу их к лучшим. Но они практически полностью вытеснены в Интернет, включая их марши, которые для интересующихся существуют только в сетевом формате, а для большинства не существуют вовсе. Они как бы есть, но их нет.
Крушение интеллигентского проекта в России имеет еще и мировые причины: с 1980-х годов западные интеллектуалы заметно теряют интерес к острым социальным проблемам. До этого многие из них весьма напоминали наших интеллигентов. Первым западным интеллектуалом считается Эмиль Золя с его знаменитым «Я обвиняю». С тех пор интеллектуалы были общественной совестью Запада. Особенно заметны они были во Франции. Их звездным часом стали 1960-е и в меньшей степени 1970-е годы. Вспомним Сартра, Делеза, Ги Дебора или Фуко. Но в 1980-е эта традиция прерывается. «Интеллектуалу-оракулу пришел конец, — пишет уже в 1980 году Пьер Нора. — Никому сегодня не придет в голову спросить совета у Мишеля Фуко о том, вступить ли ему в иностранный легион и делать ли аборт собственной подружке. Сколь бы большим ни был престиж Фуко, он не является больше предметом культа. Интеллектуал перестал быть сакральной фигурой».
Россия, вступившая в 1990-е годы в большой мир, синхронизирует с ним свои ритмы и процессы. Идеологии остались в прошлом, и теперь люди просто живут (до следующей идеологической волны). Беги Лола (Вася, Коля), беги! — вот лозунг мой и солнца.
Мы живем без учителей и героев. Правда, с кумирами, главный из которых — маммона. Ну что же, подождем следующей серии, в которой герои могут появиться. Я, в частности, на это рассчитываю. Жизнь без героев рано или поздно скисает и протухает. Я думаю, интеллигенция не умерла, она просто затерялась в тумане, как ежик. А если она и умерла, то вместо нее появится что-то иное и в то же время однокоренное. Когда придет время.
Source URL: http://www.saltt.ru/node/2817
* * *
Се творю все новое | СОЛЬ
Вячеслав Раков /22 апреля 2010
В исторической ретро- и перспективе противостояние традиции и новации, прошлого и современного достаточно условно — как противостояние дня и ночи в перспективе суток, как чередование ян и инь в космическом ритме дао.
Живая традиция всегда обновляется, всегда современна. Живая современность может создавать собственные традиции, так или иначе отсылающие к области молчания — порой философского, как у Витгенштейна, порой — мистически-безоценочного, как у Делёза, иногда просто политкорректного. Во всех случаях это вынужденное и одновременно неизбежное молчание, обступающее мир, молчание, на которое современного человека обрекает нарастающий внутренний шум и стресс, переходящий в дистресс. Помимо этого у современности есть возможность осуществить рецепцию старой почтенной Традиции — и вновь выйти за собственные пределы.
И все же в начале была Традиция, проступающая, как ребра аттракторов, из хаоса синергетики, из архаического тумана истории. Традиция растет, скорее, как трава, а не как дерево — не последовательно, а сразу, во всех аспектах: религиозно-мифологическом, социокультурном, политическом, экономико-хозяйственном. Некоторым образом она задана изначально — исторически или, если угодно, кармически. Традиция — это энтелехия и характер того или иного человеческого сообщества. Она выбирает последнее по мере того, как оно, сообщество, выбирает ее. Это как у Гуссерля: сознание дается вместе с объектом, на который оно направлено. Оно всегда векторно.
Традиция — это творческая, динамическая схема вот этой, локальной истории. Она ее все. Она обусловливает ее темпы, пределы, а также область возможного и даже случайного, например, ее взлеты и сбои. Традиция конституируется и институционализируется, оформляется и твердеет. Но она же содержит в себе будущее, некий инновационный потенциал, варьирующийся в различных традициях.
Традиция посредствует между временем и вечностью, старым и новым и являет собой их подвижное единство. В полноценной традиции модернизация заключена, как плод в материнском чреве. Возможна ли модернизация без традиции? Я так не думаю. На мой взгляд, модернизируется именно традиция, а не что-то еще. Впрочем, роды нового могут происходить по-разному, поскольку инновационные возможности традиций, как уже было отмечено, не одинаковы. В архаических, «доосевых» традициях эти возможности значительно скромнее, нежели в зрелых, осевых, мировых традициях. Первым недостает сложности, они так и не вышли в пространство универсальных смыслов. Они не обогащены богословским и философско-рациональным инструментарием. У них скудный семантический и образно-символический арсенал. Кроме того, они остались «посюсторонними», то есть не сняли барьер магической чувственности, не вышли за пределы гравитационного поля природы, в то время как зрелые традиции, начиная где-то с середины первого тысячелетия до новой эры, осваивают еще и духовное, сверхприродное пространство.
Картина мира в зрелых традициях принципиально двойственна: кроме здешнего, есть также иное, трансцендентное, то, что постоянно указывает на несовершенство здешнего и понуждает его отвечать высшим требованиям. Эта сложная, противоречивая конструкция динамизирует жизнь традиции и резко повышает ее адаптивные способности. Появление осевых традиций выводит древнее человечество из тупика архаической повседневности, становящейся все более рутинной. Отныне человек не должен мириться со своим наличным бытием. Он должен постоянно перерастать себя. Именно тогда была найдена наиболее продуктивная формула человека: он есть то, что больше себя. Человеческое «я» осуществляется лишь на границе здешнего и иного. Или иначе и сильнее: только в Другом ты вполне находишь себя. Это парадокс и, следовательно, это близко к существу дела.
Как видим, традиция меняется и даже переживает революцию. Дальнейшее обновление истории продолжается в русле обновляющейся традиции. Из высоких традиций я остановлюсь на христианстве — не потому, что считаю его аутентичной традицией, традицией par excellence, но потому, что его история оптимально иллюстрирует мой тезис о модернизирующейся традиции.
Христианство — сложная религия, которую иные находят слишком сложной. В ней Бог опять же парадоксальным образом считается с человеком, с его свободной волей. Он ждет сознательного человеческого отклика на Свой призыв. Или вызов. Один богослов сравнил христианского Бога с нищим, просящим подаяния у запертой двери человеческой дущи, нищим, никогда не дерзающим ее, эту дверь, взломать. В христианстве мы слышим разговор Бога и человека, а не Божественный монолог. Точнее, не только монолог заповедей, не только Откровение. Христианство — диалогическая религия.
Парадоксализм христианства также в том, что Бог стал человеком, жил и был распят, как преступник. В том, что Он был обречен на позорную казнь. В том, что Он исчерпал человеческий удел до дна, до смерти. Только так, если следовать богословской мысли, могло произойти действительное Искупление — искупление человеческих грехов кровью Бога — «единого безгрешного». «Бог стал человеком, чтобы человек стал Богом», ни больше, ни меньше. Христианство, таким образом, еще и религия богочеловечества.
В своих наиболее глубоких основаниях христианство — религия личности и свободы. Многие ведут историю европейской личности именно с христианства, в то время как античность с ее своеобразным индивидуализмом видится им как предыстория личности, впрочем, необходимая предыстория (любопытно, что в эпоху античности не было термина для обозначения личности). Разумеется, интуиции личности и свободы были тесно вплетены в общий традициональный христианский комплекс, так что их не всегда можно разглядеть невооруженным глазом. Добавим сюда также то, что внешняя история средневекового христианства во многом отвечала авторитарно-клерикальному духу времени. Вспомним инквизицию, крестовые походы, охоту на ведьм...
И все же в целом история средневекового христианства свидетельствует о том, что оно являлось основным «прогрессором» этой эпохи: через него транслировались античные знания и античная культура; оно цивилизовало нравы, в частности, впервые в европейской истории оно осудило войну как явление, время от времени объявляя так называемый церковный мир. Ну и так далее.
Я бы различал историческое христианство и христианский религиозно-культурный проект, который лишь отчасти был воплощен в исторической ткани средневековья. История христианства во многом, хотя и не во всем — история постепенной реализации его проекта. Может быть, и сейчас история христианства не завершена.
Христианство — рискующая традиция. В том смысле, что оно дает человеку слишком много свободы и слишком полагается на его гипотетически добрую волю. Так, по крайней мере, кажется тем, кто смотрит на христианство извне, с платформы других, более строгих традиций. Иначе говоря, христианство в широком смысле этого слова либерально (от liber — свободный). А в историческом смысле — протолиберально. Его либеральная рисковость, помимо угрозы секуляризации, сообщает христианской истории особую скорость, которой не знали остальные мировые традиции. Современность, в которой мы сейчас живем, возникла именно на христианской почве — ни на какой другой. И уже оттуда она распространяется по миру — медленно и подчас мучительно трудно. Современность, в частности, либерализм — осевую идеологию современности — справедливо называют инобытием христианства.
Либерализм не мог бы возникнуть вне христианской ценностной матрицы. Его исходные аксиомы, как известно, те же, что и у христианства, — личность и свобода. Однако понимание того и другого в либерализме существенно иное, собственное, редуцированное к социальной реальности и формально-правовым концептам и процедурам. Либерализм — дитя христианства, но дитя своевольное. Выйдя из родительского дома и достигнув зрелости (приблизительно в XIX столетии), он зажил вполне самостоятельной жизнью. Об этом я еще скажу. Пока же, несколько забегая вперед, я должен констатировать, что переходная христианско-либеральная личность с ее свободой постепенно становится суверенным либеральным индивидом с его свободами и правами.
И, пожалуй, еще одно: именно в христианстве мы впервые видим принципиальное утверждение новизны, ценной, впрочем, не самой по себе, а в качестве неизбежного момента Целого. Христианская Библия, сложенная из Ветхого и Нового Заветов, диалогична, исполнена внутреннего движения и даже, если хотите, творческого разрушения. Это отличает ее от большинства других сакральных текстов. Старое сменяется новым, становясь его сокровенным и подлинным продолжением: «Се творю все новое» (Откр. 21:5); «И увидел я новое небо и новую землю, ибо прежнее небо и прежняя земля миновали...» (Откр. 21:1); «Древнее прошло, теперь все новое» (2 Кор. 5:17). Этот ряд можно долго продолжать. У Хабермаса я вычитал, что термин modernus (современный) пришел из христианства. Думаю, для большинства модернистов это будет новостью.
Source URL: http://www.saltt.ru/node/347
* * *
Когда наступит апокалипсис | СОЛЬ
Вячеслав Раков /29 апреля 2010
Иллюстрация: Manuel Maldonado
Современность рождается из традиции, не слишком торопясь и почти по биологическому сценарию: она вылупляется из яйца традиции — питается ею, как гусеница — окукливается, автономизируется, ждет своего часа — становится бабочкой, сушит крылья и взлетает. Это органичный вариант рождения современности, представленный исключительно Европой. За ее пределами современность вторгалась в традицию извне с колониальной грубостью, в грязных походных сапогах. Это была чужая современность, и местной традиции ей не было жаль. Напрашивается сентенция: нормальная современность — своя, собственная, выношенная и рожденная. В противном случае перед нами то, что Александр Дугин называет археомодерном: фрейдистское изнасилование собственной натуры («структуры» в терминологии Дугина) чужой, заимствованной рациональностью («керигмой»). Российская история демонстрирует типичные образцы археомодерна: в этом я с Дугиным вполне солидарен. Какая-то не такая у нас современность...
Но вернемся в христианскую Европу кануна модернизационного транзита. Это где-то XV-XVI века. Что там у нас? Возрождение и Реформация. Я бы назвал их двумя вратами в современность, двумя отправными социокультурными феноменами, впервые ее, современность, своеобразно моделирующими. Миссия Возрождения при этом — максимальная экспликация и ассимиляция культурного опыта прошлых эпох и одновременно его трансформация в опыт современности. Миссия Реформации — форсированное углубление религиозно-этических возможностей традиции и, в конечном счете, выход за ее пределы.
Возрождение создает новые культурные программы и в своем синтезе «сшивает» воедино европейские культурные эпохи, выжимая из них, в частности из античности, вполне актуальные, работающие, обращенные в будущее идеи и образы. Без ренессансного «собирания культур» в единое полифоническое пространство и их переосмысления европейская современность едва ли бы состоялась.
Протестантизм, в свою очередь, «курирует» морально-этические процессы ранней современности. Его плоды — не эрудиция, не культурная эмпатия и не великолепие художественных форм, а производство культуры усилия и ее субъекта — неулыбчивого носителя мирской аскезы, живущего, чтобы работать, но никак не наоборот.
Один принципиальный момент: и Возрождение, и Реформация обращены не только в будущее. Это переходные живые инстанции, еще не вполне осознавшие свою новаторскую природу. Они видят себя еще в горизонте традиции и в этом основная причина их антропологической устойчивости и оптимизма (устойчивости Реформации и оптимизма Возрождения). Я бы даже так сказал: они идут в будущее спинами, в то время как лица их обращены в прошлое. Завороженное античностью Возрождение не может оторваться от классических текстов древности. Цитат у гуманистов больше, чем собственных слов. О протестантах и говорить нечего: они меньше всего хотят выступать от собственного имени, они хотят, чтобы в них и через них действовал Бог.
Тем не менее, и в Возрождении, и в Реформации уже присутствовало подспудное преодоление традиции. Процесс пошел. Выскажу предположение: сообщества, не знавшие Возрождения и Реформации или их местных аналогов, не могут рассчитывать на полноценную модернизацию.
Современность Возрождения и Реформации очевидна не столько формально, сколько экзистенциально. Они создают нового человека. В данном случае, это главное. Очевиднее всего смена эпох отражается в смене человеческих типов, а не институтов и идей. История человечества — это история человека. История меняется, пока меняется человек, покуда в нем сохраняются неосвоенные прежде возможности — психосоциальные, креативные, любые. История кончится, когда становление человека прервется, когда он ударится головой о потолок. Это и будет апокалипсис.
Авторитарный и коллективный человек средневековья в целом так и не стал рефлексирующим существом с «я» в качестве субъективного ядра, хотя это предполагалось христианским проектом и к этому все шло. Очертания европейской личности проступили именно благодаря ренессансному и протестантскому персональному опыту. Личность эта постепенно обрастает институтами, идеями, предпринимательскими и жизненными практиками, то есть современностью.
Новый человек, во-первых, форсирует рефлексивный барьер, растянутый между традиционным и современным обществами. Он все время соотносит свой внутренний мир с миром собственных поступков. Такого человеческого типа прежде не было, хотя такие люди, конечно же, были. Во-вторых, он относительно быстро, за два-три столетия (до конца XVIII века) проходит жесткий организационный тренинг или, как сейчас говорят, дисциплинарную революцию. Он усваивает себе новую, рационалистическую аскезу, долгое время так или иначе перекликавшуюся с аскезой религиозной. Эта антропологическая революция породила тренированную, цивилизационно вымуштрованную, привыкшую к методичному усилию популяцию современных европейцев и североамериканцев. В сравнении с ними традиционный индивид прошлого и настоящего выглядит как дитя, опекаемое родителями. Он решительно проигрывает им в центрированности, ответственности и нацеленности на инновации. Открывается новый ресурс истории, обеспечивший пятисотлетний современный (или модерный) цикл XVI-XX столетий.
Его первая фаза приходится на XVI-XVIII века. Это ранняя современность — время генезиса модерна, время складывания современного проекта. Он кристаллизуется во второй половине XVIII века. Личность, свобода, рациональность, кульминирующая в форме высокого разума, научное и социальное новаторство, закон и порядок, собственность, культура участия, вера в историю и в ее смысл — вот ценностные узелки этой паутины, этой картины мира, наброшенной на реальность. Кстати: человек — ценностно обусловленное и в этом смысле верующее существо. Я надеюсь, что это фатально.
На уровне деклараций и, возможно, чуть глубже, этот проект полемически заострен в сторону христианского, традиционного прошлого. Но на уровне интуиций и культурной семантики, культурных универсалий он представляет собой творческое переложение традиции на секулярный язык. Ранний модерн ищет и находит собственные эквиваленты базовых элементов традиции. Она служит ему заготовкой, поверх которой он наращивает свой, новый мир. Без подобной заготовки современность была бы невозможна.
Структурный изоморфизм, генетическая преемственность с традицией при этом сохраняются. Место Библии занимает сначала Энциклопедия, новая книга книг, а затем весь корпус авторитетных научных текстов. Наука, в сущности, сакрализуется, она становится новой религией — по меньшей мере, до начала XX века, до Макса Вебера и Анри Пуанкаре. А вернее — до 60-х годов этого столетия, до Томаса Куна и Пауля Фейерабенда.
Модерн не менее серьезен, чем традиция. А может быть, и более. В отличие от постмодерна, он не расположен к иронии и моральному релятивизму. Не иметь убеждений для модерна — скандал, своего рода извращение. Вера модерна достигает критических температур не в церковных стенах, а в идеологиях. Сейчас их принято хулить, и это знак того, что модерн закончился. Однако без них не было бы современности. Для меня очевидно, что идеологии этой, точнее, уже той эпохи (либерализм, консерватизм, социализм) ознаменованы не только холокостом и ГУЛАГом (хотя и ими тоже), но также тем, что называют прогрессом. Идеологии — энергетическое и моральное обеспечение модерна, нравится нам это или нет. Они — его живой мотор.
Уже ранняя современность вводит нас во второе осевое время. Возможно, это лишнее понятие, но мне все же хочется его раскрутить. Если первое осевое время открывает, как уже отмечалось, вторую, духовную реальность и тем самым делает возможным выход на новый виток истории (об этом прекрасно писал Ш. Эйзенштадт), то второе осевое время начинается с нового открытия посюсторонности, то есть физической, социальной и человеческой реальности. Оно было подготовлено, во-первых, техническими и научными успехами XIV-XVIII веков и, во-вторых, сопутствовавшей им инфляцией традиционной духовности, в частности, обмирщением и меркантилизацией католической церкви. Старая духовность перестала работать на историю. Достаточно полистать итальянские ренессансные новеллы...
Оказалось, что здешняя реальность далеко не исчерпана. Что это некоторым образом целина, и ее нужно поднимать. Поначалу казалось, что ее хватит надолго. Коперник, Гутенберг, Колумб, Ньютон начинают раздвигать границы зримой реальности. Оптимизм и эйфория нарастают — в особенности, с XVIII столетия. Вселенная расширяется, однако на рубеже XIX-XX веков этот процесс сталкивается с первыми трудностями: заканчивается внешняя экспансия, поделенный западными странами мир оказывается не таким уж большим. На смену географическому открытию мира приходит его «закрытие». С этого момента меняются представления о большом и малом, о времени и о рациональности. Не слишком резко, но тем не менее. Начинается что-то другое. Эйфории уже нет.
Концепт второго осевого времени понадобился мне затем, чтобы ввести концепт третьего осевого времени, точнее, чтобы подготовить читателя к его появлению. Как мне представляется, целесообразность его введения вызвана появлением к концу XX столетия эффекта исхоженности, исчерпанности физического пространства модерна, его внешнего плана.
Source URL: http://www.saltt.ru/node/592
* * *
Человек — это «софт» | СОЛЬ
Вячеслав Раков /11 мая 2010
Иллюстрация: jumpymatt.com
XIX век я воспринимаю как высокую современность. Бабочка вышла из куколки. Она взлетает. Позади завершенное становление. Настоящее волнует. Гете и Гегель констатируют наступление нового мира, выходящего из недр Старого порядка. Несколько позднее, в 30–40-е годы, современность уже в лице всего мыслящего сообщества все более осознает свою небывалую новизну и революционность. Революции — ее фирменный знак. С их помощью современность сначала последовательно рвет с прошлым (нидерландская, английская, французская — Великая — революции), а затем все более ускоряет собственное движение, революционизируя самое себя. В итоге революция становится формой существования современности, а новизна — ее единственным оправданием и, вероятно, спасением. Современность жива только на бегу. В этом ее крест.
XIX столетие — столетие прогресса, время ошеломляюще удачного воплощения просветительского, современного проекта. Железные дороги, телеграф и телефон производят первый коммуникационный прорыв или, опять же, революцию. Пространство, а затем и время перестают быть тем, чем они были еще у Ньютона: абсолютными и нейтральными условиями физического бытия. Они впервые начинают отвечать на импульсы человеческого сознания.
С середины века, после череды так называемых демократических революций, перемены накрывают традиционный, сословный социум и старые политические структуры. Возникает социальный космос модерна: в нем все меньше аристократии и все больше буржуа. Буржуазный вкус становится господствующим: оперетта, колониальные романы, воскресный выход за город с завтраками на траве, а ближе к концу века — Пинкертон, желтая пресса и канкан.
Модерн обрастает плотью, овеществляется, идет изнутри вовне, обретает солидность. И все же под его стальной оболочкой бьется человеческое сердце. Человек — это софт, остальное — «железо». Наверное, XIX век возразил бы мне на это устами отца нашего Маркса: человек есть совокупность общественных отношений. Если властители дум XVIII века еще путались в двух соснах (среда или человек?), то следующее столетие, я думаю, все же отдавало предпочтение среде: слишком очевидным было формирующее влияние науки, индустрии и новых социальных институтов на людей прогрессивного века. Само время говорило тогда на языке физического и социального материала и, следовательно, материализма.
Однако это не помешало европейской личности именно в XIX веке достичь антропологической завершенности. Уже в середине столетия могли быть произнесены слова, написанные семь-восемь десятилетий спустя русским поэтом Осипом Мандельштамом: «Не сравнивай, живущий несравним». Этим высокая современность обязана, прежде всего, романтикам — ее диссидентам. В отличие от «естественного» и рационального человека XVII–XVIII веков, романтический человек открывает в себе ненормативное, иррациональное и даже ночное, демоническое. Романтики — первые «готы», именно они культурно реабилитируют средневековье, к тому времени уже покрытое благородной патиной прошлого и вызывающее ностальгию.
Романтический человек не желает быть правильным. Он желает быть естественным, как море или как лес, по которому идет ветер. Разумеется, это другая, не-локковская естественность. И несколько иная, рискованная свобода. Романтики пытаются вырваться из дисциплинарной матрицы раннего и зрелого модерна. И многим из них это удается. В результате они создают свой вариант современности — периферийный, протестный и в то же время дополнительный в отношении магистрального — рационалистического — европейского русла. Они уравновешивают, достраивают, усложняют и осложняют современность. Они, в частности, создают по-настоящему авторскую литературу, возникающую невесть как, естественно-неестественно, а не с помощью наезженных риторических ходов, как это было прежде, например, в век Просвещения.
Только после романтического бунта, к которому Европа была готова (пройдя рационалистическую прививку) и которого она бессознательно хотела, бунта, совершавшегося в культурных, а не в социальных формах, то есть в рамках приличий, современный человек вполне укоренился в себе. Становление европейской личности, начавшееся с античного трагедийного индивидуализма и христианского персонализма, завершается. Точку здесь ставит Ницше, первым заговоривший о совершеннолетии современного человека. Он совершеннолетен в том смысле, что ему уже не нужно чье-либо метафизическое водительство, над ним нет надличных авторитетных инстанций. Он сам принимает конституирующие его решения. Все это резюмируется двумя словами: «Бог умер».
Это высказывание антропологически подытоживает восходящее движение модерна: он окончательно освобождается и от опеки традиции, и от любой опеки вообще. Как пишет Ю. Хабермас, модерн «должен черпать свою нормативность из самого себя» — как и его субъект, современный человек, — добавлю я. Вместе с тем эти два слова подрывают серьезность модерна, его веру в Разум, в объективность природных законов и научных теорий. Какое-то время модерн был в состоянии наращивать скорость жизни, не теряя при этом метафизических и даже религиозных гарантий, которые он сам же себе выдал. Но в какой-то момент сочетание того и другого стало невозможным: движение современности закономерно сносит, срывает ее метафизическую оболочку, становясь самодовлеющим. Сначала это происходит в душе современного человека и конкретно — в душе Ницше, человека профетического склада. Позднее, уже в XX веке, это сказывается на всем остальном, в том числе на обществе, становящемся «обществом риска».
«Бог умер» — эти слова вводят Запад в позднюю современность, в широком смысле слова накладывающуюся на XX столетие и, возможно, захватывающую какую-то часть XXI века. Поздняя современность лишена равновесия зрелого модерна, его счастливого сочетания убеждений и критичности, его неявной связи с традицией. Она лишена также оптимизма XIX столетия — самого счастливого, самого удачного в истории Европы. Вся первая половина XX века прошла под знаком кризиса, отмеченного катастрофами двух мировых войн. Переход к поздней современности был вызван освобожденной энергией перманентной революции (не в троцкистском, разумеется, смысле), пожирающей и переваривающей инициировавший ее проект. Дальше революция продолжается уже сама по себе — на автопилоте, спонтанно, как разогнавшийся поезд, остановить который можно лишь ценой катастрофы. Да есть ли у этого поезда машинист?! По-своему это передал в начале XX века Арнольд Гелен: модерн кристаллизовался — в том смысле, что заложенные в нем принципы развиты и, таким образом, мы вошли в постисторию.
Поздняя современность начала развоплощение модерна — сначала как картины мира. Эйнштейн, Бор и Гейзенберг демонтируют надежную физическую вселенную Ньютона, и с этого момента мы не знаем, как устроен космос, в котором вращается наша маленькая планета (до сих пор физики не могут создать теорию «великого объединения»). Фрейд рисует новый образ человека, чье ratio — всего лишь тонкая пленка над океаном бессознательного. Вебер констатирует наступление эры целерациональности, вытеснившей ценностную рациональность — свою старшую сестру — в пыльные запасники западной истории. Патетический, квазирелигиозный Разум классического модерна, гарантирующий неизбежную поступательность прогресса, замещается инструментальным, демифологизированным разумом, отказавшимся быть судьей в спорах о ценностях.
В этом есть что-то буддийское: реальна только пустота, полнее которой ничего нет. Стряхни с себя респектабельную ветошь XIX-го, буржуазного века, его «да» и «нет», перестань сочинять реальность, выставлять ей оценки, цепляться за нее — и тогда она ответит тебе взаимностью. Это настроение проступает в «Черном квадрате» Малевича, залившем своей пустотой прежнюю художественную картину мира, восходящую к Ренессансу, к его стратегии оптической имитации реальности. Последняя свернулась в «нуль форм», как определял Малевич свою работу, чтобы свободно и непредсказуемо развернуться пучком нового искусства и новой реальности, над которыми уже нет правил.
Я вполне допускаю, что у поздней современности есть собственная скромная мудрость, помогающая человеку выживать в ее высокоскоростном режиме. Но мне трудно допустить, что мудрость эту усвоило большинство, что на смену идеологически ангажированному человеку высокой современности пришел человек совершеннолетний.
Протестантский теолог Дитрих Бонхеффер, погибший в фашистском концлагере в апреле 1945 года, создал концепцию «безрелигиозного христианства», нанизывавшуюся на идею «совершеннолетнего человечества», признаюсь, по-своему красивую и захватывающую: человек должен принять на себя полную ответственность за то, чем он является. Он не должен перекладывать эту ответственность ни на Бога, ни на кого-то еще.
Боюсь, однако, что трагический опыт двадцатого столетия говорит не в пользу Бонхеффера: человечество не повзрослело, узнав о «смерти Бога», скорее, напротив, оно в полной мере воспользовалось тем, что над ним отныне нет тех самых надличных инстанций. Стоило Богу «умереть», стоило учителю выйти из класса, как ученики устроили там форменный содом. Пусть не все, но это уже не важно. За «смертью Бога» тут же последовали две мировые войны и беспрецедентное озверение гуманистической Европы. Не думаю, что эта связка случайна.
Source URL: http://www.saltt.ru/node/853
* * *
Новая осевая эпоха: судьба человека
Вячеслав Раков /26 мая 2010
Dai Dudu, Li Tiezi, Zhang An. Famous People Painting - Discussing the Divine Comedy with Dante. 2006.
Поздняя современность ознаменована не только чувством совершеннолетия человека, но и противочувством его одичания. XX век с ужасом открывает, что культура принципиально обратима: в известных обстоятельствах ее терапевтическая позолота сходит с человека, как с гуся вода, обнажая его биологическую наготу. Запад теряет гуманистическую невинность (и наивность), в известном смысле возвращаясь к трагическому гуманизму рубежа XVI–XVII веков, ко времени позднего Шекспира и Сервантеса. Кризис первой половины века — самый серьезный в истории модерна, если отвлечься от его нынешнего заката. Не исключено, что на нем модерн мог и прерваться.
Человек этого времени раздваивается, как господин Голядкин у Достоевского: сквозь ширящиеся пробоины в защитном, символическом слое культуры в его сознание вторгаются демоны ночи, войны и смерти. Эту встречу западного человека с бездной глубоко и по-своему адекватно отразили многие, например, Фрейд и Юнг. Впрочем, для иных это была освобождающая встреча (Тзара, Дали, Арто...). «Нужно носить в себе еще хаос, чтобы быть в состоянии родить танцующую звезду...» (Фр. Ницше).
Вскрывшееся двойничество западного человека сложно, не зеркально отражено в основном конфликте первой половины прошлого века: высокая культура против массовой. «Восстание масс», их резкое вторжение в устоявшийся культурный порядок модерна раскачивают его до предела и ставят его под вопрос. Прямым следствием этого стали революция 1917 года в России и приход к власти Гитлера и Муссолини — вождей-демагогов нового, непарламентского типа. Массовый шовинизм вызвал Первую мировую войну, массовые идеологические мифы — Вторую.
Массы — это новое, неизвестное прежде явление. Они рождены цивилизаторскими успехами XIX века, а также мощным притоком в города вырванных из традиционной среды людей. Массы — неизбежный продукт модернизации, способный, вместе с тем, поставить на ней крест. Массы — это количество, разбавившее насыщенный культурный раствор модерна до опасной консистенции.
В отличие от фольклорного, массовый человек обучен письму, чтению и основам математики. Он читает газеты и принимает участие в выборах. Это дает ему возможность влиять на культуру, политику и социальный стиль современности, используя демократические процедуры. К 1930-м массовая культура создает собственные мифы и собственную героику, претендующие на новую серьезность. Однако в существе своем это была архаическая, ремифологизирующая серьезность, грозящая заново заколдовать «расколдованный» западный мир и тем самым демодернизировать его.
К 1960-м западной современности удается все же ассимилировать массы, цивилизовать их, превратить количество в некое исторически приемлемое качество. Далось это ценой двойного компромисса: высокая культура стала более демократичной, покинув «башню из слоновой кости», массовая — рационализировалась, обуржуазилась и отказалась от социальной мифологии. Прежняя иерархия вкуса рухнула. Середина культурного спектра разрослась, растянулась, оттеснив непримиримые прежде полюсы на самые края. Внутренняя периферия Запада была освоена, и это можно считать завершением его социальной модернизации. Складывается демократичное, относительно горизонтальное и достаточно благополучное общество потребления «блестящего тридцатилетия» 1945–1975 годов, залатавшее экзистенциальные, смысловые дыры первой половины столетия буржуазным рассудком (уже не Разумом и даже не разумом), позднелиберальным культом прав человека и научно-техническим оптимизмом.
Модерн был отреставрирован до степени легкой неузнаваемости и одновременно вступил в свою последнюю, как мне кажется, фазу. С 1960–70-х годов начинается поздняя современность в узком и собственном смысле слова. Ее пароль — «все возможно» — выдохнут событиями первой половины века, сделавшими ситуацию современности принципиально вероятностной. XX столетие — первое в истории, не имеющее над собой того, что называют картиной мира. Столетие, так и не подведенное под крышу. Вторая половина века закрепила его стохастический статус. Отныне история, как и отдельная жизнь, вершится на наш и на свой страх и риск. Это открывает невиданные прежде и не ограниченные авторитетными нормами возможности роста и одновременно резко повышает степень исторического и иных рисков.
Вслед за последним в новейшей истории Запада всплеском социального идеализма, произведенного левыми и молодежной контркультурой в 1960-х годах, модерн вступает в сумеречную пору. Почти все, на чем он держался — индустриальный стиль, серьезная и морально ответственная личность, пылкая вера в вертикальный прогресс и науку, так называемые большие нарративы и даже рациональность в ее прежних, резко обособленных от всего «хаотического», например, интуиции, формах, — эрозирует и/или подвергается сомнению. Развоплощение модерна достигает зримого состояния. В 1960-е,70-е и последующие десятилетия это видят и об этом пишут — прежде всего, французы. Один из них — Лиотар — на исходе 70-х констатирует наступление «состояния постмодерна». Я понимаю это состояние как завершение деонтологизации реальности, как инфляцию либерализма, растерявшего золотой запас протестантской этики и все более становящегося просто апологией потребления. Постмодерн — это не основание новой эпохи, это один из частных срезов поздней современности, который никоим образом ее не исчерпывает. Это прощание с модерном на его берегу. Это постмировоззренческая кода девятой симфонии Бетховена. А между тем, начинает чувствоваться и другой берег. И кто-то вошел в воду и вот сейчас плывет. Но постмодерн уже не имеет к этому отношения.
В последнюю треть XX века завершается, как уже отмечалось, внешняя экспансия современности. Теперь движение возможно только вглубь, что и происходит на наших глазах: от физического материала к виртуальной реальности, от индустриальных практик и сверхмасштабных космических проектов — к генной инженерии (мы на неопределенное время уходим из большого космоса — хотя и не так, как Михаил Жванецкий уходит из большого секса...), от экономики громоздких товаров — к экономике финансовых спекуляций и сложных интеллектуальных игр. Возникающая в 1990-х годах мировая Сеть почти перечеркивает роль пространства и делает время точечным, просто мерцанием на конце секундной стрелки. Мир явно становится тоньше и легче. И еще быстрее. И все страньше. Маятник истории идет в сторону иного, запуская Третью осевую эпоху.
Растущий интерес к иному, я думаю, уже очевиден. Он проявляется в разных формах и направлениях: от профанного увлечения мистикой или романами Толкиена и Роулинг до исламского возрождения и рецепции христианского святоотеческого наследия. Кроме того, иное может представать и в секулярном обличии. Оно многолико и его воплощения могут быть различными.
Но самый интересный момент Третьей осевой — судьба человека. Кризис модерного пространства оборачивается кризисом человека современного. Этот человеческий тип, возможно, уже исчерпал себя. Исчерпана его вера в фундаментальную рациональность сущего. Рациональность сейчас видится лишь как фрагмент сложного, синергийного постижения реальности. Она способна свободно конвертироваться в интуицию, становящуюся основным креативным ресурсом обозримого будущего. Хотя что мешает конвертировать интуицию обратно в рациональность путем своего рода «распаковки» ее синхронии в пошаговую диахронию логики?
Человек современный катастрофически теряет ценностное измерение — там, где он окончательно разорвал пуповину, связывающую его с религиозной трансценденцией, и там, где «гражданская религия», заменившая веру, выветрилась до мало что значащих позднелиберальных значков-симулякров, неспособных уже сыграть роль полноценной символической защиты от энтропии.
Человек современный в значительной мере утрачивает субъектность и свободу — хотя это и странно звучит. Да, перед нами, нынешними, открываются новые возможности эмансипации, но все ли в состоянии ими воспользоваться? Большинство все же становится объектом политической и иной суггестии, втягивается в имперсональные потоки и структуры и растворяется в них. Власть становится по-новому тотальной. Совсем скоро она сможет выращивать человека под себя, как овощ, задавая ему нужные свойства, поддерживая нужную влажность и температуру в теплице позднесовременного общества. Поэтому ей уже не нужно прибегать к открытому устрашению.
Добавлю сюда продолжающуюся в тихих и легитимных формах революцию масс. Во второй половине XX века массы, как было сказано выше, уже не тянутся к идеологическим мифам. Их жизненной стратегией становится гламурно оформленное потребление. Пипл хочет красиво хавать. Да, массы усвоили демократический порядок и перестали бросаться с ножом на образцы нонконформистского искусства. Но, подчинившись в этом, внешнем и малом, они принялись завоевывать современность изнутри. К исходу XX века массовой стала не только демократия, но и душа.
Позднесовременный индивидуалистический выпендреж не должен нас обманывать: теперь мы равны до донышка. Автор мертв. Попса покрыла своим глянцем практически всю видимую через телевизор поверхность жизни, на которой даже кадры катастроф воспринимаются как шоу, которое must go on. В этих условиях свобода перестает быть ценностью, за которую умирают. Она становится вещью, которую потребляют наряду с другими вещами. Классическое либеральное понимание свободы, неотделимой от ответственности, уходит в прошлое. Сумерки модерна — сумерки свободы (той, прежней свободы).
Если верен мой тезис, согласно которому без антропологической революции невозможен переход от эпохи к эпохе и если мы действительно, как пишут многие, вступаем или даже вступили в него (а для меня это именно так), то субъектом третьего осевого времени станет новый человек. Пока у меня нет для него имени. Сказать «постсовременный» — значит, ничего не сказать. Нужно, чтобы он хотя бы немного проклюнулся, и тогда, глядя на его первые побеги, мы сможем хотя бы предварительно, вчерне дать его латинское наименование: homo <...> Можно, однако, предположить, что он будет носителем нового экзистенциального (духовного) опыта, выразителем новой трансценденции — в противном случае бессмысленно говорить о третьем осевом времени. Каков будет характер этой трансценденции, можно только гадать. Вариант гадания: в ней в подвижном, диалогическом альянсе сложатся получившая новое дыхание и новое звучание традиция, задающая потребный наступающей эпохе онтологический горизонт, и позднесовременные практики себя, если воспользоваться языком Фуко. Реонтологизация бытия позволит человеку трансцендировать, перерастать себя и вновь выходить в пространство личности и свободы — за пределы захваченной попсой реальности. Новое всегда приходит с той стороны. Заодно процесс реонтологизации вытащит нас и из норы позднесовременного индивидуалистического одиночества, становящегося откровенно патологическим — в новую солидарность и, может быть, в новый — коммуникативный — разум, где 1+1=3 или 5.
Реонтологизация бытия идет навстречу релиберализации общества и человека. Под последней я понимаю возвращение к старому доброму либерализму усилия. В межэпохальном контексте новая-старая традиция и новый-старый либерализм, в сущности, делают общее дело: они возрождают чувство внутренней иерархии, которое должно дополнять формальное, внешнее равенство. Они — об одном. Кроме того, они сдерживают друг друга: традиция не позволяет либерализму превращаться лишь в набор политико-юридических инструментов и сохранять ценностную природу, а тот все время напоминает традиции, что она не должна поддаваться искушению пасти народы железным посохом. Кстати, подобная диспозиция уже наблюдалась в XVII–XIX веках. Сейчас она, разумеется, предстанет в новом виде — в постсекулярной и постидеологической форме взаимного обучения, как говорит все тот же Хабермас.
И последнее: новую эпоху будут создавать живые люди, которых будет тошнить от гламура. Их всегда меньше, чем мертвых. Но их всегда больше.
Source URL: http://www.saltt.ru/node/1366
* * *
От кризиса евро — к еврокризису?
Вячеслав Раков /07 июня 2010
Европу трясет. Не исключено, что начинается вторая серия кризисных толчков, следующая за той, что началась осенью 2008 года с крушения американского банка Lehman Brothers. В отличие от первой серии, не угрожавшей национальному существованию США, нынешние европейские события грозят выйти за пределы собственно экономики и вылиться в политические или даже геополитические следствия. «Страны Европы переживают самый тяжелый экономический кризис со времен Первой мировой войны», — считает глава Европейского центрального банка Жан-Клод Трише.
Кризис евро вызван, на мой непросвещенный взгляд, тем же, чем и кризис доллара двухлетней давности: жизнью не по средствам и инфляцией доверия — основного социального капитала западной цивилизации и ее важнейшей скрепы. Проще говоря — растущим гедонизмом, халявой и (само)обманом. Безусловно, это тревожный знак, указывающий куда-то вглубь — в сторону моральных оснований западной экономики. Мы лишний раз убеждаемся: в последнем счете экономика — часть культуры и держится она на постоянном усилии, вошедшем в привычку, на том, что называют трудовой этикой. Да еще на неких фундаментальных, негласных конвенциях, задающихся культурой, на правилах, которые признаются большинством. Запад столетиями накапливал этот моральный, социальный капитал. В последние же четыре десятилетия он его только тратит. В этом и нужно искать основную причину кризиса, хотя он, вероятно, вызван также циклической природой экономики и, быть может, чем-то еще. Можно предположить, что к 2008–2010 годам моральное обеспечение западной экономики перестало отвечать потребительским аппетитам большинства, и плотина оказалась прорванной в обоих центрах западного мира.
В Европе этот прорыв закономерно произошел на южной периферии — в Греции, хотя с еще большей вероятностью он мог бы произойти в одной из стран европейского востока, точнее юго-востока, например, в Болгарии или Румынии. Так не случилось, скорее всего, потому, что эти две страны вошли в ЕС последними — в 2007 году и не успели как следует подсесть на европейскую халяву, которая кончилась (кончается) вместе с кризисом (Греция же вошла в ЕЭС еще в 1981-м). Хотя в Румынии уже снижают пенсии и недавно там были демонстрации пенсионеров. В соседней Венгрии тоже плохо: вслед за Грецией ее накрывает долговой кризис. Плохо в Испании, Португалии и Ирландии. Испания бьет рекорды по безработице: на бирже труда состоят почти 20 процентов испанцев — это в два раза выше среднеевропейского показателя.
За 18 лет, истекших с момента появления ЕС в Маастрихте, Европа не стала внутренне единой. Она довольно четко делится на коренную, «первую» и присоединившуюся, благоприобретенную. Это, в сущности, две Европы: одна впервые оформилась еще при Карле Великом — ее составили будущие Германия, Франция, страны Бенилюкса и Италия. Общая — католическая — вера, общие социум, политика и культура, общая городская, бюргерская цивилизация. Общая преемственная связь с Римской империей, с ее правовой традицией. У другой Европы — другая история, несравненно более сложная и трудная. За спиной греков, болгар и отчасти венгров и румын — турецкое рабство, а затем долгое политическое самоопределение. Испания и Португалия до своего вступления в ЕЭС (1986 год) поставляли «первой Европе» гастарбайтеров и были ее экономическим придатком. И так далее.
Естественно, все это не могло не сказаться на ценностях и привычках сознания. Формальные различия могут в той или иной степени стираться и стираются, но под ними — то, на что воздействовать намного труднее: ментальность. Она меняется в последнюю очередь, однако если меняется она, то меняется все остальное. До этого дело в Европе, конечно же, не дошло. В той же Греции, например, существует развитая теневая экономика. Страна теряет рабочие места, которые переносятся в соседние страны бывшего Восточного блока с дешевой рабочей силой.
Европа начинает напоминать пирамиду, верхние, неустойчивые слои которой осыпаются. В худшем случае она может вернуться к исходному альянсу шести или девяти, то есть ограничиться устойчивым основанием. Европейский политический процесс может замедлиться на неопределенное время. Или даже остановиться. Наихудшее же — срыв этого процесса, крушение евро, возвращение немцев и французов к своим историческим валютам и дезинтеграция ЕС. Старая Европа может не вытащить новую и благоразумно сбросит ее с плеч. Еще один вариант, который справедливо считают маловероятным: Европа форсирует политическое объединение и вводит жесткий режим экономии для всех, в первую очередь, для европейских аутсайдеров, превращаясь в сверхгосударство и ограничивая суверенитеты членов ЕС.
Это были естественные сомнения. В целом, однако, я остаюсь сдержанным оптимистом. Не думаю, что в обозримом будущем мы станем свидетелями распада ЕС. Разве только мировой кризис приобретет лавинообразный характер. Тогда он сметет общеевропейский дом, как, впрочем, и многие другие «строения». Но это из разряда черной футурологии. Скорее всего, европейцы будут всеми силами стараться удержать достигнутый уровень европейского единства: хотя бы потому, что порознь все они проигрывают — даже Германия и Франция. Единая Европа с ее почти полумиллиардным населением и экономикой, по мощи сопоставимой с американской, является одной из опор нынешнего мирового порядка, обрушение которой способно подорвать глобальное равновесие. В этом не заинтересована не только Европа. Совсем недавно Китай выразил готовность выделить Европе 630 миллиардов долларов. Да и США, я думаю, не останутся безучастными наблюдателями европейских перипетий. Прецедент — план Маршалла — уже имеется...
И потом, европейской интеграции уже 60 лет. Это выстраданный исторический выбор, который так просто не меняют. За эти годы сложился европейский глобальный проект, европейское представление о мире, которое, наряду с американским и исламским образами будущего, преформирует, если можно так сказать, мировую историю в первой половине XX века (возможно к ним присоединится новый левый проект, проходящий сейчас апробацию в Латинской Америке). Исламский глобальный проект, вероятно, самый жесткий из трех. Он построен на приоритете традиции и религиозной идеологии. Американский проект также по-своему жесткий. США в нем уготована роль мессии, авангарда прогрессивного человечества и заодно мирового жандарма. В этом формате мир остается американоцентричным. США несут на себе бремя исторической ответственности и в качестве скромного вознаграждения взимают с мира экономическую и политическую ренту. Европейский проект я бы назвал мягким. В самом общем виде это проекция европейского порядка и европейской культуры на все человечество. Мир видится здесь единым и многообразным. И гуманным. Гуманизм стал европейской верой, а Европа — единственной цивилизацией, сумевшей сменить религиозную идентичность на секулярную. Развернуть ее обратно смогут разве что живущие в ней мусульмане... Но тогда Европа перестанет быть собой.
Я не думаю, что мир будет настраиваться по европейской модели. По всей вероятности, количество сантиментов в нем существенно уменьшится. В режим выживания войдет и Европа. Ничего другого ей не остается. Тем не менее, лозунг «Европа защищает», хочется верить, останется. Хотя и наполнится новым смыслом. С единой Европой связано слишком многое, чтобы так просто махнуть на нее рукой. Возможно, ЕС и поторопился за нулевые расшириться с 15 членов до 27, и европейское многообразие перетягивает сейчас европейское единство. И все же игра стоит свеч. В случае удачного прохождения через нынешний кризис Европа вновь обретет равновесие центра и периферии, возможно, на новой (обновленной) культурной, а то и ментальной основе. Кризис не только разрушает старое, он также вызывает более или менее глубокие перемены.
P. S. У меня есть небольшой счет в евро. Я не буду переводить его в доллары или в рубли. Я ставлю на то, что через несколько лет евро вновь будет сильным.
Source URL: http://www.saltt.ru/node/1730
* * *
Норма, разрыв, конвенция, Россия | СОЛЬ
Вячеслав Раков /25 июня 2010
Не так давно в пермской Вышке прошел межвузовский семинар, названный «Разрывы и конвенции». Тема оказалась настолько о нас, что я решился перевести этот частный и местный случай в публичное высказывание. Я не собираюсь воспроизводить перипетии семинара, опишу лишь тот образ России последних десятилетий, который возник у меня, пока я слушал моих коллег и говорил сам.
Сначала о понятиях, которые были нам предложены: норма, разрыв, конвенция. Говорить о норме, казалось бы, излишне — все и так знают, что это такое: универсальность, императивность, кодифицированность. Ну, и внутреннее согласие большинства с составляющими ее предписаниями. Полноценная норма социально отрефлексирована, укоренена в общественном сознании и, в конечном счете, задается им. Я бы выделил две исторические формы такой нормы: традиционную и современную — правовую.
Когда норма по тем или иным причинам перестает работать, в социальной ткани возникают разрывы, разломы, трещины, сквозь которые начинает сочиться хаос. Возникает то, что социологи называют аномией: отчуждение человека от общества, рост преступности и т. д. С этим надо что-то делать, и тогда появляются конвенции, которые имеют прямое отношение к процессам спонтанной самоорганизации общества. Конвенции тоже в некотором смысле нормы, но они, во-первых, не универсальны, а локальны, то есть действительны для небольшого сообщества людей. Во-вторых, они не записываются и не утверждаются законным образом. Конвенции до известной степени компенсируют разрывы и замазывают трещины. Их появление говорит, что у общества есть инстинкт самосохранения и что оно способно какое-то время существовать без действующих норм — в автоматическом режиме. Кроме того, конвенции могут перенастроить общественное сознание и запустить процесс появления новых норм, которые укротят хаос и энтропию.
Теперь спроецируем названные понятия на российскую историю последних десятилетий. Что же мы видим? Первое и основное: у нас острый дефицит полноценной нормативности. Россия — страна разрывов, а не преемственности. Между эпохами, составляющими нашу историю, зияют настоящие провалы. Только в XX веке мы пережили два разрыва: в 1917 и 1991 годах. Первый был в известном смысле роковым: он уничтожил старую Россию и вместе с ней — традиционные нормы, которые худо-бедно стягивали рыхлое тело огромной, как кустодиевская «Красавица», России. Вообще говоря, страны и нации, утратившие традицию, но не усвоившие современного правового сознания, оказываются в наихудшем положении: они обречены на выплески неуправляемых, архаических сил. Они все время у бездны мрачной на краю. Россия — одна из таких стран.
Мы всегда чувствовали недостаток сдерживающих, нормативных начал. Россия — текучая страна с диффузной, неопределенной идентичностью. Не оттого, что мы такие уж плохие. Просто так легли карты, так распорядилась история: слишком велики наши пространства, слишком тонок слой размазанного по нему населения, слишком многообразна (в этнокультурном смысле) наша цивилизация. В этих условиях все силы уходят на обустройство, выживание, адаптацию, а не на работу души, не на ее собирание вокруг экзистенциального центра. «Широк человек, я б сузил», — это Достоевский сказал о нас, правильно почувствовав нашу основную проблему: вынесенность вовне, отсутствие рефлексии и внутренней формы. Слабость внутренней формы можно искупить только избытком формы внешней, задающейся у нас, прежде всего, властью. До 1917 года одним из источников социокультурной нормативности в России была также традиция. Но советский режим свел ее практически на нет. И нашим всем стала власть, воплощенная в государстве, — власть, а вовсе не Пушкин.
Но даже с этим можно было бы примириться, если бы наша властная, императивная, идущая сверху норма не воспринималась нами отчужденно, как не своя. Если бы она была внятна всем — и верхам, и низам. С пришествия варягов, создавших нашу государственность, и по сию пору власть у нас сама по себе, а мы сами по себе. Мы живем, над собою не чуя страны. С одной стороны, мы не можем позволить себе роскошь иметь слабое государство (убери его — и социальное тело начинает распадаться), с другой — это не наше государство. Это не наши чиновники. Это не наши право-, то есть левоохранительные органы. Все они живут преимущественно для себя. Наша власть напоминает Око в саге Толкиена. И мы бежим от нее в свою Хоббитанию личных, неформальных связей, в сферу конвенций, в свой родной, бытовой феодализм. А когда мы, не приведи Бог, теряем свою теплую человеческую среду, свой малый круг жизни — тех, кого мы любим и кому доверяем в этой холодной стране всеобщего недоверия — мы продолжаем убегать от власти еще дальше — в пьянство, в непроглядную ночь своей души, в суицид наконец. По нему мы, кстати, вторые в мире — почему-то после Литвы. Только в отдельности от власти мы чувствуем себя самими собой. Только там мы можем не притворяться и не лгать.
В отсутствие полноценной, полной нормы личные отношения, то бишь конвенции, становятся для нас чем-то совершенно особым, я бы сказал, задушевным. Этим, я думаю, мы, нынешние, отличаемся и от Запада, и от Востока. Прежде мы все же, скорее, походили на остальных: до коллективизации большинство из нас жили еще в лоне традиции, затем — до 1970-х годов — ее заменила советская социальная мифология, в которую верило, вероятно, большинство. А вот с 70-х начинается закат советской цивилизации, которому сопутствует настоящий декаданс — крушение социалистической веры и уход населения в быт, пьянство и социальную апатию. Интеллигенция уходит от советской нормы по-своему: в катакомбы альтернативной культуры, в эзопов язык, в историю средних веков, в самиздат, в эзотерику и религию. В это десятилетие заново рождается наша частная жизнь — во многом смешная и уродливая, лишенная гражданской прививки, подлинного приватного начала и социальной энергетики. Но какая уж есть. С 70-х Россия отдыхает от своего XX века, превращаясь в уставшую страну.
Первая половина 80-х годов продолжает эту линию: наряду с мало что уже говорящей нам внешней, государственной нормативностью плетутся локальные сети общения — но вяло, без каких бы то ни было видимых результатов. Один за другим на кремлевской сцене умирают последние генсеки. Мы осоловело ждем окончания спектакля и идем спать. А наутро Перестройка.
Она, казалось бы, должна была пробудить все живые силы общества. Наверное, она так и сделала. Я помню, как захватывающе интересно было жить на рубеже 80–90-х и чуть дальше. Да только сил этих хватило лишь на то, чтобы остановить путч 1991 года. Для большего, например, для создания гражданского общества — их оказалось явно недостаточно. Однако, когда государство самоустранилось из экономической и отчасти внутриполитической жизни и встал вопрос об элементарном выживании людей, запустились все же процессы самоорганизации. Один из примеров — «челноки». Но большая часть примеров самоорганизации — в активе бандитов, оказавшихся самой волевой, самой активной частью народа. Они не только убивали, грабили и приватизировали — они собирали распадающуюся Россию на среднем и низовом уровнях, формируя большие и маленькие кланы и сообщества. Добавим сюда, что многие из них вместо того, чтобы сидеть в тюрьме, сидели в Госдуме, что дополнительно способствовало успеху великой криминальной революции 90-х, создавшей свой, временный порядок, позволивший нам перетерпеть, пересидеть эти годы. Или я кощунствую? А может быть, просто ошибаюсь? Это всего лишь предположение, не больше. Если оно справедливо, то вот фантазия, она же шутка: когда-нибудь в одном из окраинных районов большого российского города, скажем, в Люберцах, мы увидим памятник неизвестному бандиту 1990-х с надписью: «От благодарной России».
В нулевые вышедшая из обморока власть, которую безмолвно призывал уставший от «самоорганизации» народ, навела привычный для нас государственный полупорядок. Теперь над нами снова общая, привычная крыша. И общая норма, вернее, квазинорма. Одновременно сохраняется наш вековечный, хронический разрыв между населением и властью. Вслед за криминальной революцией пришла по-своему криминальная, воровская реставрация. К синдрому хронической усталости добавилась деморализация, становящаяся практически всеобщей и все более шокирующей. Мы стали порочным народом. Наше время тает, как шагреневая кожа. А закрытый перелом в любой момент может стать открытым. И 17-й год уже недалеко...
На что мы можем надеяться? На власть? Хотелось бы — без сильной и, главное, ответственной власти, одни — мы не вытянем: не те у нас «конвенции», не та самоорганизация. Она не порождает общество и новые, правовые нормы. В лучшем случае она создает временные, локальные социальные сети, позволяющие нам как-то выживать. В то же время, с одним государством мы опять же не вытянем: наша власть слишком занята своими собственными делами. Случись что — чемоданы у нее уже собраны, недвижимость в Англии, Испании или Франции и счета в швейцарских банках уже ждут наших господ. Сейчас они хитрее, предусмотрительнее и несравненно циничнее, чем наша дореволюционная, ностальгировавшая по России и боровшаяся за нее элита. Выходит какая-то патовая ситуация.
Так на что же нам надеяться? Во-первых, я надеюсь на цивилизационный кризис, в который Россия вошла, как мне кажется, в 1970-х и который все углубляется. Я надеюсь, что, когда холодное дыхание бездны коснется всех нас, даже самых тупых и оскотинившихся, мы встряхнемся. Мы — народ с мобилизационным типом психики, и оживаем мы только перед непосредственной угрозой уничтожения.
Кроме того, мы способны учиться у других. В 1990-е и нулевые мы поездили по миру, поработали нянечками в Норвегии, помыли посуду в американских ресторанах, психологически встроились в мировые ритмы. Нулевые не совсем уничтожили в нас вкус к свободе и справедливости. У нас есть движение автомобилистов и солдатских матерей. У нас есть «несогласные» в Москве и Питере и Гражданская палата в Перми. Все это может мгновенно пойти в рост в случае полного морального разложения власти.
Наконец, в третьих, я надеюсь на то, что под всеми нашими моральными увечьями сохраняется все же некая традициональная матрица, проступающая в том, что изобретатель ваучера Виталий Найшуль называет ядерными понятиями («правда», «Бог», но и — «царь», «бояре»...). Да, мы стали озлобленными и недоверчивыми (Угрюм-страна, страна Кидалово...). Но невзирая ни на что, в Москве есть доктор Лиза, а в Перми — отец Стефан. Наши кладбища полны людьми, пришедшими к своим покойникам, — это меня особенно удивляет и трогает. Значит, мы еще живы. В наших церквях все больше молодежи. Может быть, мы еще можем рассчитывать на возрождение традиции?..
Поживем — увидим.
Source URL: http://www.saltt.ru/node/2284
* * *
США как Новый Иерусалим | СОЛЬ
Вячеслав Раков /05 июля 2010
«Мы исходим из той самоочевидной истины, что все люди созданы равными и наделены их Творцом определенными неотчуждаемыми правами, к числу которых относятся жизнь, свобода и стремление к счастью. Для обеспечения этих прав людьми учреждаются правительства, черпающие свои законные полномочия из согласия управляемых. В случае, если какая-либо форма правительства становится губительной для самих этих целей, народ имеет право изменить или упразднить ее и учредить новое правительство, основанное на таких принципах и формах организации власти, которые, как ему представляется, наилучшим образом обеспечат людям безопасность и счастье». Этими словами начинается Декларация независимости, принятая 4 июля 1776 года в Филадельфии, штат Пенсильвания. С них же начинается история Соединенных Штатов Америки. 4 июля 2010 года День независимости отмечается в США в 234-й раз.
Уже из этих слов ясно, что в сравнении с нами это иная цивилизация. Мы никогда не выбирали нашу власть: она выбирает себя сама — от президента до городского мэра. Россия строилась и строится сверху, Америка создавалась снизу. С XVII века туда потянулись европейские религиозные диссиденты, проще говоря, радикальные протестанты преимущественно кальвинистского толка. Они переплывали Атлантику, как древний Израиль переходил Чермное море, оставляя за собой Египет, Дом рабства. Для кальвинистов таким местом стала Европа. На историю они смотрели сквозь призму библейских сюжетов, ощущая себя избранным народом — новым Израилем. Впрочем, так на себя смотрели и первые христиане. Но к XVII веку это самоощущение европейцев стерлось за давностью лет и кальвинисты вновь вызвали его к жизни. Это были горячие ребята, пламеневшие фанатизмом. В благоразумной Европе они не прижились. Их сотоварищи в Швейцарии, Нидерландах и в Англии вынуждены были подчинить свою веру требованиям бюргерской рассудочности или политической целесообразности. И лишь на новом месте, а правильнее сказать — в Земле обетованной, они могли строить свой Град на холме, свой Новый Иерусалим.
Вот так создавалась Америка — из библейского мифа. Это, несомненно, мифогенная цивилизация. Она остается таковой и сейчас. И в этом, мне кажется, ее преимущество перед остальными странами Запада. В отличие от политкорректной, приторно-вежливой Европы американцы не растеряли мужества и религиозного энтузиазма, с XVIII–XIX столетий органично сплетенного с американским же конституционализмом, юридизмом и прагматизмом. Благодаря этому США все еще «страна под напряжением». Если на воскресной мессе в соборе Парижской Богоматери собираются, по свидетельству одной из наших соотечественниц, от силы несколько десятков человек, то в современной Америке такой проблемы нет: от 80 до 90 процентов ее жителей настроены религиозно. Американцам удалось осуществить синтез традиционного и современного: их сниженный, деятельный рационализм, их бешеное стремление к социальному и меркантильному успеху уравновешивается и корректируется религиозным вслушиванием в себя. Лучшая иллюстрация этого — даже не написанное, а начертанное на долларовых купюрах In God we trust. Мне это понятно, и я это одобряю. Я вспоминаю давний поэтический выкрик недавно ушедшего Андрея Вознесенского: «Уберите Ленина с денег!» И думаю: даже в советское время мы, вопреки Вознесенскому, бессознательно держались той же интуиции.
Американцы — мессианская нация со всеми вытекающими отсюда последствиями. Они, как я уже писал в другом месте, способны взять на себя ответственность за весь мир. Они мыслят планетарно. При этом они готовы давать дышать другим — на себя они берут роль дирижера мировым оркестром. В этом, конечно же, есть своя несправедливость, но если представить на дирижерском месте, скажем, Китай, то — ой, извините, давайте вернемся к Америке. Китай будет решать только свои проблемы, это эгоцентричная, зацикленная на себе цивилизация: об этом свидетельствует вся его история. Поэтому хорошо, что есть такая страна — США, страна, созданная иммигрантами, плавильный котел человечества, где понятие этноса до известной степени замещено понятием гражданина, а обычай или сословная традиция — правом. Страна, где только судье говорят: «Ваша честь». Как смешно это звучит у нас (да здравствует российский суд — самый басманный суд в мире!). Их последние президентские выборы удивили многих, в том числе меня: я не верил, что президентом будет Обама. А он взял и стал им. Эти выборы действительно были торжеством демократии. Быть может, это еще не последняя американская перезагрузка.
С другой стороны, уж очень они любят себя. Для американской глубинки существует только Америка. И здесь американцы становятся америкосами. В своих школах они учат лишь американскую историю. Это они выиграли Вторую мировую войну. Какая столица в России? Да Бог ее знает. Россия, это вообще где? Простые американцы не интересуются географией: их мир — это Америка. Все самое важное происходит именно тут. В свое время я был ошарашен откровенным американоцентризмом мормонов. Речь идет о Церкви Иисуса Христа Святых последних дней — влиятельного религиозного направления, адепты которого, помимо Библии, почитают «Книгу Мормона», в которой рассказывается, как за 600 лет до нашей эры, незадолго до падения первого иерусалимского храма, часть древних евреев покинула Иудею и отправилась за море, точнее, за океан, в новую обетованную землю. Ею, понятно, стал Американский континент, где и получила подлинное продолжение история Израиля. Библейский миф у мормонов понимался уже не символически, как у первых поселенцев, а исторически.
Тем не менее, с национальным мифом жить проще, нежели без оного. Миф вдохновляет и задает отправные смыслы существования нации. Разумеется, миф может лишить чувства реальности и стать железной клеткой, но если в национальной культуре он дополнен критичностью, рациональностью и прагматизмом, как у американцев, то его отупляющие возможности блокируются. Если кого-то, тем не менее, очень смущает слово «миф», давайте говорить «идея». У американцев есть идея: они знают, кто они и чего хотят. А вот мы стали нацией без идеи. Печально.
Любопытно, что прежде не слишком философичные, практичные американцы с середины XX века резко гуманитаризируются: их университеты помимо прочего становятся центрами изучения философии и литературы. Они перетаскивают к себе гуманитарную элиту мира. И это явно идет на пользу их естественным наукам: без хорошего гуманитарного сопровождения думается хуже. Во второй половине XX века они совершили, как мне кажется, резкий интеллектуальный отрыв от остальных. В Америке реально складывается постиндустриальная цивилизация. Они это видят и первыми пишут об этом, исключая нескольких европейцев. Не думаю, что все это произошло бы в отсутствие идеи. Именно она не дает американцам замкнуться в банальности, что происходит сейчас слишком часто.
Америка — экспериментальная страна, родившаяся некоторым образом из головы — не зевсовой, но все же. 4 июля 1776 года она смогла сообщить первоначальному кальвинистскому мифу социальную и правовую форму и таким образом достичь цивилизационной цельности, которая, невзирая на опасность размывания американской идентичности, не утрачена ею до сих пор.
Source URL: http://www.saltt.ru/node/2532
* * *
Паранджа и столкновение цивилизаций | СОЛЬ
Вячеслав Раков /19 июля 2010
Республиканская, светская Франция в лице президента Саркози, поддержанного большинством французов, вслед за товарищем Суховым пытается сделать своих мусульманок освобожденными женщинами Востока, пардон, Запада.
Накануне главного национального праздника Франции — Дня взятия Бастилии (никак нарочно подгадали?), 13 июля 2010-го, Национальное собрание наложило запрет на ношение паранджи и никаба в общественных местах. Мобильный словарь: паранджа — подобие халата, скрывающее женские формы; никаб — мусульманский женский головной убор, закрывающий лицо с узкой прорезью для глаз.
История эта началась еще шесть лет назад: в 2004 году французские власти запретили ношение хиджаба — платка, покрывающего голову и шею — в государственных школах. Запрет вызвал горячие дебаты как во Франции, так и за рубежом — прежде всего, разумеется, в Европе, где количество мусульман неуклонно растет. В 60-миллионной Франции их от пяти до шести миллионов, то есть почти десятая часть населения страны. Отсюда и серьезность вопроса.
Большинство жителей Франции, Германии, Британии и Испании поддерживает идею запрета на ношение паранджи в общественных местах. Согласно опросу, проведенному американским исследовательским центром «Пью», во Франции 82 процента сторонников запрета на ношение паранджи, в Германии — 71 процент, в Британии — 62 процента, Испании — 59 процентов.
Первой европейской страной, пошедшей по пути запретов, стала Бельгия. Недавно ее парламент единогласно проголосовал за запрет ношения паранджи и никаба в общественных местах. Против не проголосовал ни один из депутатов. Доводом в пользу принятия такого решения стали соображения безопасности: за подобным одеянием нельзя опознать того, кто его носит.
А вот аргументы, приведенные Николя Саркози: «Мы не можем допустить, чтобы в нашей стране были женщины, заключенные за сеткой паранджи, оторванные от общественной жизни, лишенные самоопределения. Это не имеет ничего общего с тем, как достоинство женщины понимается во Французской республике. Паранджа не религиозный символ — это символ подобострастия». В то же время Саркози считает, что Франция «не должна участвовать не в том сражении», подчеркивая, что «ислам должен уважаться так же, как и другие религии», исповедуемые в стране.
А заместитель председателя Европарламента Сильвана Кох-Мерин, представляющая немецких либералов, призвала распространить запрет паранджи на всю территорию Евросоюза. Ее голосом в немалой мере говорит вся европейская цивилизация:
«Подобное закутывание женщин является наглой демонстрацией приверженности ценностям, которые мы в Европе не разделяем». И она же: «Свобода не должна заходить настолько далеко, чтобы кто-либо отнимал у человека его лицо. Во всяком случае, не в Европе». Из этих слов явствует, что Европа вплотную приблизилась к порогу толерантности. Последняя, кстати сказать, никогда не понималась на Западе как всеприятие. Вот выдержка из Декларации принципов толерантности, утвержденной на генеральной конференции ЮНЕСКО 16 ноября 1995 года: «Толерантность — это не уступка, снисхождение или потворство. Толерантность — это прежде всего активное отношение, формируемое на основе признания универсальных прав и основных свобод человека».
Если я верно сужу, толерантность призвана обеспечивать равноправный диалог культур и идентичностей. Если одна из идентичностей терпит ущерб, если от нее отламывается хотя бы кусочек и ее становится меньше, то это нужно рассматривать не просто как тревожный знак, но как крах толерантности и сигнал перехода к обороне. Толерантность действует в нейтральном пространстве между ядрами культур, то есть опять же идентичностями. И она с необходимостью включает в свое определение понятие границы. Кстати, на этом же построено и общение между отдельными людьми: ты не имеешь право нарушать границу души и тела другого человека без его согласия. Ты обязан уважать его неповторимое «я», его идентичность.
В нашем случае это означает, что обязанности есть не только у коренных европейцев, но и у мусульман, стремящихся стать европейцами — иначе зачем они сюда приехали? Их право быть собой уважается в пределах их культурных границ, очерчивающих их частную жизнь. Дома или в арабском культурном центре (и квартале?) они могут носить и паранджу, и никаб, и все что хотят. Но, вступая в публичное пространство, они обязаны считаться с правилами и традициями, принятыми в этой стране или в пределах этой культурной или цивилизационной общности. В качестве мусульман они здесь гости или меньшинство, и их культурные и личные права ограничены аналогичными правами большинства. В качестве же граждан они обладают всей полнотой соответствующих прав.
Представим себе, что европейские туристки в Дамаске или арабской части Иерусалима гуляют в коротких шортах и с бутылкой пива в руках: жарко. Это трудно представить, потому что европейцы, если они не на курортах Турции или Египта, ведут себя осмотрительно и вежливо, стараясь не нарываться на конфликт. В противном случае он вспыхнет тут же. Им еще очень повезет, если их просто отматерят по-арабски. Это вам не Европа. Если же европейка вышла замуж за араба, то ее судьба — паранджа и никаб. Других вариантов нет. Комментариев, я думаю, не требуется.
Еще один любопытный случай, правда, из другой области, — случай, способный стать прецедентом: некто Льес Хеббаджи, 35-летний выходец из Алжира, был уличен в том, что, помимо законной супруги, француженки, у него имеется еще три гражданских жены, живущие неподалеку, и в общей сложности — 12 детей. И женщины, и дети получают от государства социальную помощь, поскольку Хеббаджи — гражданин страны. Сам он уже объявил о том, что имеет одну законную жену и трех любовниц, а это не противоречит французскому законодательству. Но, согласитесь, есть основания увидеть здесь обычную исламскую полигамию.
Или вот еще: пакистанцы, живущие в Англии, несколько лет тому назад заявили протест против того, что в расположенных на тротуарах улиц бистро люди пьют пиво. Это оскорбляет их религиозное чувство, и потому они требуют убрать такие бистро с улиц.
Нетрудно предсказать, что присутствие мусульман в Европе будет ощущаться все сильнее, и в не слишком далекой перспективе Европу может ожидать реальная исламизация. Это, как говорится, объективное явление: идет второе Великое переселение народов. Если вернуться к той же Франции, то к началу 1990-х в ее городах появились целые арабо-мусульманские кварталы и районы, а в некоторых городах, как, например, в приморском Марселе, уже больше половины восьмисоттысячного населения города составляют арабы и африканцы. Осенью 2005 года во Франции, прежде всего в Париже, произошла первая «иммигрантская революция». Было сожжено несколько тысяч машин, были человеческие жертвы.
Европе приходится решать уравнение с двумя неизвестными. Первое неизвестное — мусульмане. Как они поведут себя, когда их число приблизится к критической массе? Потребуют культурной, а затем и политической автономии? Создадут исламские партии, овладеют Европой легальным путем и провозгласят ислам официальной, единственной и обязательной религией для всех европейцев? Алкоголь запрещается, а недовырубленные виноградники оставляются для производства изюма. Арабы любят изюм. Этот вариант описан Еленой Чудиновой в антиутопии «Мечеть Парижской Богоматери». Уже сейчас арабы, по многим наблюдениям, ведут себя в отношении французов, мягко говоря, независимо. А может быть, они все же примут европейские общественные ценности и оставят ислам только для частной жизни? Однако хорошо известно, что, в отличие от турецкого и татарского евроислама, арабский ислам идеологичен и тотален: он претендует и на всего человека, и на все общество.
Второе неизвестное — Европа. Смогут ли европейцы проявить решимость в защите собственной идентичности? Не дадут ли они превратить себя в Еврабию, как называет Европу в своей известной книге «Гнев и гордость» Ориана Фаллачи? Пишет она жестко — на грани и даже за гранью сегодняшней нормы и, тем не менее, я решусь привести одну цитату из упомянутой книги: «Сыны Аллаха — не вьетнамцы, и с ними война будет очень жесткой. Очень долгой, очень трудной, очень крутой. Она будет длиться до тех пор, пока мы, европейцы, не перестанем накладывать в штаны и вести двойную игру с противником, отказываясь от собственного достоинства».
Если европейцы найдут в себе силы отстаивать собственное достоинство, то будет ли эта решимость оправданной и легитимной? Не ожидает ли Европу ренессанс правых идей и волна еврошовинизма? Если это произойдет, то мы можем стать свидетелями нового столкновения европейской и исламской цивилизаций.
Уравнение решается на наших глазах. Две цивилизации уже вступили в сложное взаимодействие, во что-то вроде шахматной игры. За спором о парандже и никабах, я не сомневаюсь, последуют новые споры, возникнут новые узлы, которые придется распутывать или разрубать. Или, лучше сказать, последуют новые ходы. И так до принципиального прояснения рисунка партии.
Source URL: http://www.saltt.ru/node/2910
* * *
Надо ли России каяться? | СОЛЬ
Вячеслав Раков /23 июля 2010
Открывается VI Международный гражданский форум «Пилорама–2010», задача которого определена следующим образом: «Построение гражданского общества, осмысление уроков прошлого и обсуждение острых вопросов настоящего». Прошлое и настоящее, как видим, слиты здесь воедино: без решения проблем, не решенных в прошлом, не может быть полноценного настоящего. Наиболее же болезненной частью нашего прошлого остается XX столетие, которое, по словам А. И. Солженицына, мы проиграли.
«Пилорама» сейчас — единственное общественное событие, отвечающее на вызов нашего травматического прошлого. Это усилие памяти и возвращение через голову нулевых и большей части 1990-х к перестроечному опыту погружения в бездну трагической истории. Опыту, который был прерван и остался, так сказать, троечным. Мы быстро устали от свойственного этому опыту напряжения и от, как выражаются эзотерики, «работы в черном». Это, на первый взгляд, естественная реакция — не бери в голову, не оглядывайся назад, не сходи в душу, не вспоминай о печальном. Просто живи. На деле же это бегство от себя в болезнь: это объяснит вам любой психолог и любой священник. Это только усугубит ситуацию и сделает твой (наш) невроз хроническим.
Я помню, как в марте 1987 года я посмотрел фильм «Покаяние», снятый Т. Абуладзе еще в 1984-м. Билетов было не достать, и в зал я попал почти случайно: знакомый студент устроил мне заветную бумажку. Многим тогда казалось, что тяжелый занавес беспамятства поднимается и мы начинаем вспоминать все, что мы забыли — как мужик наутро после пьянки. Или как пациент на сакраментальной фрейдистской кушетке. За фильмом и наряду с ним пошел вал всякого рода разоблачений, публикаций, театральных постановок. Это было что-то вроде национальной исповеди. Однако к середине 1990-х стало понятно, что поднявшаяся эмоциональная волна не затронула наших психических глубин и не произвела существенных перемен в нашей ментальности. Эта волна естественным образом спала, и мы вбежали в беличье, сансарическое колесо существования, в котором прошлое стало частью занимательного досуга или предметом чисто академического интереса, но не поводом для внутренних перемен. Знаменательно, что фильм Абуладзе больше не выходил на экраны, во всяком случае, я его с тех пор не видел.
Еще я помню, как пару лет назад, после моего выступления на конференции, посвященной 90-летию красного террора, ко мне подошел мой коллега и горячо оспорил мой основной тезис: мы — народ, не принесший покаяния. Его возражения были немудреными: «Разве я виноват в том, что происходило до моего рождения или в мои детские годы? С какой стати я должен переживать по этому поводу? Не мешайте мне жить в моем настоящем. В конце концов, у меня и без того хватает проблем». Заметьте, это был не сантехник и не продающий мобильные телефоны менеджер, а профессиональный историк.
К сожалению, верно то, что обращение к темным пятнам нашей истории раздражает большинство россиян. Оно напоминает им о том, о чем они не хотят знать и помнить. Одна из последних иллюстраций — итоги голосования в медиапроекте «Имя России». Как мы помним, третьим именем России стал Сталин — и это только по официальным данным, которым в России верить уже давно нельзя. Не думаю, что «отец народов» действительно уступил Столыпину и Александру Невскому. Это приводит к мысли, что не только историческая, но и нравственная рефлексия не является выраженным свойством нашего общественного сознания.
В известном смысле прошлое нам необходимо, как необходимо оно любому народу. Человек и народ не могут жить исключительно в настоящем: в противном случае у них нет представления о себе. В отличие от животных, мы находим себя только во времени. Мы — временеющие существа. Вот почему история и историки будут всегда.
Прошлое нам необходимо, но — стерильно чистое и героическое. Оно нужно нам единственно для самооправдания. Поэтому наше прошлое — исключительно славное, наше прошлое — Победа, а не ГУЛАГ. Но это говорит о нашей инфантильности. Взрослый человек и взрослый народ принимают на себя ответственность за собственное прошлое и «работают» с ним. Потому что прошлое не проходит, как вода — оно откладывается в костях, сосудах, нравах и судьбе. Оно все время живо, оно присутствует. Как, кстати, и будущее. Человек и общество есть постоянное собеседование, постоянное соприсутствие прошлого, настоящего и будущего, которое тоже уже есть. Действительно меняя наше отношение к собственному прошлому, мы действительно меняем наше настоящее и наше будущее. Прошлое, таким образом, существует для того, чтобы его изменить — поскольку идеального прошлого нет.
Лучше всего это осознано не в светской, а в религиозной культуре — в представлении о покаянии. Реальное покаяние, по словам апостола Павла, есть обновление ума — метанойя. Человек с сердечным сокрушением исповедует Богу свои грехи и впредь их не совершает. В связи с этим вспоминается известный библейский сюжет из ветхозаветной книги пророка Ионы, в котором повествуется о покаянии ниневитян после того, как названный пророк предрек им разрушение их города по прошествии сорока дней по грехам их. «И поверили Ниневитяне Богу, и объявили пост, и оделись во вретища, от большого из них до малого» (Ион 3:5). И поскольку это было подлинным покаянием, то «...пожалел Бог о бедствии, о котором сказал, что наведет на них, и не навел» (Ион 3:10).
Библейские ниневитяне — пример того, как народ, говоря современным языком, может корректировать свой исторический сценарий, следуя предостережениям представителей духовной и культурной элит и будучи сам готов воспринять эти предостережения всерьез.
Современными ниневитянами представляются мне граждане послевоенной Германии, начиная с 1945 года напряженно переживавшие срыв нации в фашизм и до сих пор испытывающие чувство вины за его преступления. И сейчас в этой стране идет постоянный общественный разговор о холокосте. Американцы говорят и пишут о своем рабовладельческом прошлом и расовом неравенстве, французы — о коллаборационизме. Аргентина, Чили, Камбоджа, Сьерра-Леоне — все эти страны пытались институционализировать общественные споры о своем кровавом прошлом. А вот в России не было ни публичных заседаний с признаниями, ни парламентских слушаний, ни какого-либо официального расследования в отношении массовых убийств или лагерей СССР. В России нет общенационального музея истории репрессий (быть может, им станет «Пермь-36»?), нет также национального места поминовения, то есть памятника, официально признающего страдания жертв репрессий и их семей. В России память о прошлом не является живой составляющей публичного дискурса.
Мы не склонны принимать на себя ответственность за нашу историю. Важно также и то, что мы все еще не достигли внутреннего, национального примирения и хотя бы относительного согласия по поводу нашего исторического прошлого. Различные политические и социальные группы имеют собственное представление о российской истории и идентичности. Отсюда невольно напрашивается вопрос, неоднократно задававшийся в нашей научной литературе: можно ли считать нас нацией? Может быть, мы все еще на пути к национальной целостности и свойственной ей рефлексивной зрелости? Но тогда время общего нашего покаяния еще не пришло, мы к нему объективно не готовы.
И одно сомнение — справедливости ради: так ли уж нужно это самое покаяние? Вот японцы особо не заморачиваются по поводу преступлений прошлого. У них паритет: наши преступления мы искупили жертвами атомных бомбардировок. Все, дебет равен кредиту. И забудем об этом. И забыли. А дальше — японское экономическое чудо. Прошлое ему нисколько не помешало. Может быть, самое главное все же — хорошо забыть и тогда прошлое не повторится и, следовательно, отпадает нужда в покаянии? Ведь нынешние японцы не бредят реваншем — значит, прошлое их отпустило? К тому же в японской культуре, как и в культуре Китая, и в чьей-то еще, отсутствует христианское исповедальное начало, потому требование покаяния здесь неуместно.
Наверное, здесь есть над чем подумать. Однако возражу своему сомнению: мы убивали своих. Это первое. Мы все еще читаем Достоевского и машинально говорим: «Господи, помилуй» — это второе. У многих из нас расстреляны или сидели родные и нам все еще больно — это третье. Россия явно не Япония. И поэтому нам не отвертеться.
Source URL: http://www.saltt.ru/node/3075
* * *
Каталония. Час Быка | СОЛЬ
Вячеслав Раков /02 августа 2010
28 июля каталонский парламент минимально необходимым большинством голосов принял решение о запрете корриды с 1 января 2012 года. Это в некотором роде историческое решение: наряду с католицизмом, фламенко и аристократически понимаемой честью коррида — неотъемлемая часть испанского образа жизни. Это Fiesta Brava, «смелый праздник». Или просто праздник, Fiesta. Вспомним одноименный, «испанский» роман Хемингуэя.
В корриде упаковано двойственное восприятие жизни, свойственное классическим испанцам: жизнь становится оправданной лишь в момент предстояния смерти, причем артистического, позированного предстояния. Испанцы не знали бюргерского идеала умеренной и кропотливой жизни, не знали бюргерской трудовой этики. Все свои средние века они провоевали с арабами и потому чувствовали себя скорее воинами, нежели купцами или ремесленниками. Смерть всегда ходила где-то недалеко от них. А лучше сказать, как у Кастанеды, всегда стояла за их левым плечом. В испанской культуре, как мне кажется, она символизировалась черным и красным цветами. Один из них — красный — на флаге Испании. Черный там не представлен, но он не менее важен. Черный — цвет бычьей шкуры, цвет угрозы. Порой это не физическая, а мистическая угроза. Поединок с быком в известном смысле мистериален и ритуален. Это сгущение жизни в традиционном испанском представлении. Черного, воронова цвета — волосы Кармен, которая ведет роковой, любовный поединок с Хозе. Трудно сказать, кто из них «бык», а кто «тореро». Главное, это снова коррида. Любить по-испански — любить до крови: от первой и до последней крови. Красное сопровождает черное: кровь на бычьей шкуре, алый цветок в смоляных кудрях Кармен. Красный подразумевается в строгом, католическом испанском костюме XVI–XVII веков. Это все та же кровь под черным сукном — кровь, готовая пролиться.
Близость смерти — и в испанском католицизме, более строгом, чем у итальянцев, не говоря уже о французах. За веру умирают и убивают. Еще сжигают. Все предельно серьезно — до экзальтации. До экстаза святой Терезы, который совершенно не смог передать великолепный итальянец Бернини. Он у него вышел сладким, оперным и невсамделишным — как многое у итальянцев. В сравнении с испанской итальянская кровь какая-то ненастоящая. Это клюквенный сок в финале «Паяцев» Леонкавалло. Отсюда понятно, почему католицизм для испанцев все еще залог их идентичности. Как и коррида? Возможно, очень возможно. Зачем тогда королю Испании Хуану Карлосу заявлять, что день, когда Брюссель запретит корриду в его стране, станет последним днем пребывания Испании в Европейском союзе?
Как видим, расстаться с Праздником испанцы не спешат: слишком он врос в историческую ткань этой страны. Хотя на них давит ЕС: коррида решительно несовместима с культурными предпочтениями Объединенной Европы; это варварский обычай, подобный гладиаторским боям в Древнем Риме или аутодафе в позднесредневековой Испании. В ответ они находят свои аргументы в пользу сохранения корриды: кроме того, что она является частью испанского культурно-исторического наследия, она не более жестока, чем ежедневное истребление животных. Прежде чем запретить корриду, надо запретить охоту и использование меха и шкур животных в утилитарных и иных целях.
Каталонцы, однако, иной случай. Во-первых, многие из них, если не большинство, не ощущают себя испанцами. И у этого чувства имеются веские исторические основания. История Каталонии существенно отличается от истории основных территорий Испании, в частности Кастилии — исторического ядра испанских земель. Каталонцы говорят на отличном от испанского языке — каталанском. Он родственен провансальскому языку средневековой Южной Франции — языку трубадуров, языку любви. У Каталонии особые отношения с Францией. С начала IX века и до 988 года она входила в Испанскую марку, являвшуюся частью империи франков. Франкофилия — одна из особенностей каталонской истории.
Еще одно важное отличие этой истории от испанской: с конца VIII века Каталония уже свободна от арабов, в то время как остальная Испания борется с ними до 1492 года. Реконкиста оформила испанский национальный характер, беглый набросок которого я дал чуть выше. А у каталонцев ее, в сущности, не было. И это многое предопределило, в частности психологическую дистанцированность каталонцев от испанцев.
Войдя в объединенное испанское государство в конце XV века, Каталония ревниво оберегала свои привилегии и вольности — фуэрос. Однако в начале XVIII века, в ходе Войны за испанское наследство, когда каталонцы в очередной раз противостояли испанскому королю Филиппу V (кстати, внуку Людовика XIV и, следовательно, французу, но главное все же — королю Испании), она их лишилась. После падения Барселоны 11 сентября 1714 года каталонская конституция была отменена, каталонские университеты закрыты, каталонский язык запрещен. В течение следующих двух с половиной столетий испанское государство пыталось разрушить национальную идентичность каталонцев. И только во второй половине 70-х годов прошлого века (после смерти Франко и последовавшей за ней либерализации) Каталония вновь получает статус автономии, а каталонский язык получает официальное признание. Показательно, что именно 11 сентября в настоящее время является Национальным днем Каталонии.
Отсюда понятно, почему Каталония живет под знаменем региональной свободы. Однако, в отличие от Страны басков, ее борьба за независимость проходит в легальных формах. Это принципиальный момент: Каталония культивирует образ самой цивилизованной и европеизированной испанской провинции и до экстремизма басков опускаться не намерена. Во всяком случае, пока мы этого не видим.
Таким образом, не только давление Европы и движение зоозащитников сказались на решении каталонского парламента. Для многих каталонцев коррида — чужой бренд, и больше того, знак унижения: в испано-каталонской корриде каталонцы слишком часто оказывались на месте быка. Сами каталонцы редко посещают единственную в Барселоне арену для боя быков La Monumental. За год проходит менее полутора десятков боев, в два раза меньше, чем десятилетие назад, и в двадцать раз меньше, чем в Мадриде. Корриду в Каталонии уже давно потеснил футбол, ставший главной страстью каталонцев. Их «Барса» — нынешний чемпион страны и один из лучших мировых клубов. Его игроки во многом обеспечили испанский триумф в ЮАР.
До вступления в силу закон может быть оспорен в суде. Но едва ли это случится.
Source URL: http://www.saltt.ru/node/3299
* * *
Рок-н-ролл жив, а мы еще нет
Вячеслав Раков /11 августа 2010
Я не большой знаток истории рок-движения, хотя общую ее канву я себе представляю. Я не музыкальный критик и не хочу копаться в развесистом генеалогическом и типологическом древе рок-музыки, классифицируя ее с лупой в руках. Это скучно.
Когда-то, в начале 1970-х, мне удалось подставить уши самой большой волне западного рока — как доску для серфинга. Или, лучше сказать, меня славно подставили. Тогда мы слушали это на катушечных магнитофонах. И волна эта меня, надо сказать, подхватила и понесла. Это осталось одним из самых сильных воспоминаний моей жизни: непривычное и захватывающее чувство свободы в поздних альбомах «Битлз», эпатаж «Роллинг стоунс», блюзовые, пульсирующие мистерии «Лед Зеппелин», психоделика «Дорс». Эта музыка меняла нашу, советскую, перехваченную лозунгами витальность сильнее, чем первый сексуальный опыт. Она будила в нас что-то забытое, то, на что наши предки выходили другими путями — через инициации, сакральные процедуры, рождественские колядки или масленичные драки.
Рок-культура, возникшая от недостатка воздуха в рационализированном, скалькулированном западном обществе середины XX века, естественным образом заместила переходные ритуалы древних и средневековых обществ. Эти ритуалы канализировали энергию, подавленную религиозными запретами и делали возможным выход в открытый космос человеческой трансформации, естественно, с риском потеряться в нем: «Если слишком долго вглядываться в бездну, бездна начнет вглядываться в вас» (Ницше). И все же любой ритуал структурирован, у него есть алгоритм, то есть стены с указателями, определяющими движение, как в московском метро. Рок-концерт — это ритуал, построенный по правилам, это заводной шторм в границах коттеджного бассейна. Человек на время сбрасывает с себя верхнюю одежду здравого смысла и бросается в набегающую волну — вполне добровольно, в отличие от персидской княжны. Вскоре он выходит, обтирается, напяливает на себя свой здравый смысл — и перед нами снова homo socialis. Хотя бывает и так, что кто-то выходит из бассейна, имплантировав себе частичку океанического чувства. А в следующий раз еще одну.
Рок-музыканты и представители рок-культуры в целом — люди границы. Одна нога здесь, другая там. В отсутствие настоящих религиозных мистиков они торят пути туда-не-знаю-куда, чтобы принести то-не-знаю-что. В большинстве случаев делают они это методом тыка, «непрофессионально», на чистой интуиции, в то время как в религиозных традициях это более или менее выверенная практика, разбитая на ступени и стоянки. Практика эта обеспечивается живым опытом богообщения тех тысяч, что прошли этим путем раньше. И потому риска здесь меньше, хотя он никогда не сходит на нет. Я вспоминаю икону Иоанна Лествичника, на которой изображена Лестница духовного восхождения, со ступеней которой падают иные подвизающиеся — порой с высоких ступеней.
Зачем я об этом? Затем, что есть точки, где рок-культура соприкасается с культурой религиозной. Даже если она об этом не знает или не хочет знать. Затем, что в рок-культуре присутствует скрытая и парадоксальная религиозность, как правило, осложненная и затемненная наркотиками, пьянством и беспорядочным сексом. Хотя кто-то скажет: это ритуальное опьянение и ритуальный секс. Без них рок не рок. Как бы то ни было, в отличие от попсы, рок-музыка способна создавать настроение, подобное религиозному. У нее есть лестница, ведущая в небо: stairway to heaven. В ней есть дверь, с надписью: «Exit». Неслучайно многие рокеры увлекались индийской мистикой, а у «Битлз» одно время был даже гуру из Индии — знаменитый Махариши, создатель школы трансцендентальной медитации. У нас есть интересный батюшка — отец Сергий (Рыбко), бывший хиппи и рокер, который говорит, что рокеры — одна из самых восприимчивых его аудиторий.
Из наших религиозное начало наиболее выражено, конечно же, у БГ. Его песни, в сущности, проповедь без назидания или помощь даоса — помощь без вмешательства. Негромко, но это все же рок: он необязательно должен быть громким. Мне жаль, но продолжателей БГ я не вижу.
Латентно-религиозные и трансперсональные возможности рок-музыки составляют, как мне кажется, ее наиболее тонкий уровень. Помимо этого, у нее есть социальная миссия, состоящая в протесте — социальном, политическом, культурном. Иногда это открытый, политически аранжированный, гражданский протест — как у Шевчука. «Гражданский рок» — это мне нравится. Иногда это «русский» протест опять же ритуально матерящегося Шнура, поющего о выборах. Горшок — это возрожденное и трансформированное юродство, основная функция которого — обличение и без которого Россия не Россия. (Кликухи я использую исключительно в контекстуальном смысле, а вовсе не из неуважения.) По-своему протестен улетающий романтический рок «Сплина» или отрешенный, квиетический, извините за выражение, рок «Мегаполиса». А вот «Любэ» — это не рок: форма роковая, а духа его, несвязанности нет — слишком на потребу, слишком бессовестно. Хотя и красиво.
Вот, нашел: у рок-культуры есть совесть и свой этический кодекс. Потому это живая культура — без консервантов и ГМО. Еще недавно мне казалось, что рок-н-ролл мертв, что нулевые — попсовые, не роковые. Но вот выхожу в ютюб и вижу: на «Нашествии» собираются сотни мальчиков и девочек, жизнь продолжается. Мои студенты слушают и смотрят сибирского шамана Егора Летова, хотя он ушел два с половиной года назад. Чем меньше воздуха, тем сильнее хочется вдохнуть. После 2008-го гламур стал какой-то не тот: кризис, видимо, не обошел и его. Чтоб он сдох. Кстати, это совпало с 40-летием1968-го. А в августе прошлого года, тоже кризисного, мы отметили 40-летие Вудстока. Рок чувствуется даже в политике, казалось бы, полностью схваченной. Я имею в виду профессионального революционера и рок-политика Эдуарда Вениаминовича Лимонова. Рок и революция с самого начала родня.
Так что не все потеряно. Рок не умирал, он снова научился жить в тени, чтобы когда-нибудь оттуда выйти. Но не навсегда. Я этого ему не желаю. Самое полезное для него — это кочегарка, чай на столе, пачка сигарет, ну, может быть, стакан портвейна. А потом кто-то выйдет и споет: «Мы ждем перемен».
Source URL: http://www.saltt.ru/node/3674
* * *
Мечеть преткновения | СОЛЬ
Вячеслав Раков /16 августа 2010
Захожу в Интернет и читаю: «Президент США Барак Обама поддержал строительство исламского культурного центра с мечетью рядом с местом терактов 11 сентября 2001 года».
«Как гражданин и как президент я считаю, что мусульмане имеют такое же право отправлять свои религиозные обряды, как и все остальные граждане страны. Это включает в себя право на строительство места для отправления обрядов и общественного центра на территории частного владения на Манхэттене, в соответствии с местными законами и нормативными актами», — сказал президент США. Эти слова были произнесены в пятницу, 13-го, вечером в Белом доме, куда он пригласил представителей мусульманской общины США, а также послов ряда стран, принявших участие в церемонии ифтара — вечерней трапезы во время поста Рамадан.
Еще Обама сказал, что «Аль-Каида» не имеет никакого отношения к исламу. «Это грубое искажение ислама», — подчеркнул он. Также президент добавил, что боевики «Аль-Каиды» убили больше мусульман, чем людей, исповедующих другую религию. Он еще раз подчеркнул, что в Америке приверженность свободе вероисповедания должна быть непоколебимой.
Инициатором строительства исламского культурного центра является имам Фейзал Абдул Рауф. Он уже 27 лет живет в Нью-Йорке. В конце 1980-х его отец построил первую настоящую мечеть в городе. Ему принадлежит высотное здание рядом с Ground Zero, где находились башни Всемирного торгового центра. Имаму уже удалось получить разрешение на строительство от городской комиссии по контролю, использованию и охране памятников истории и культуры. Проект имама с бассейном, выставочным залом, классами и мечетью на последнем этаже обойдется в 100–150 миллионов долларов. Деньги имам намерен собирать в порядке благотворительности с мусульман всего мира.
Проект поддержал мэр Нью-Йорка Майкл Блумберг, считающий, что исламский культурный центр станет символом неприятия мусульманами терроризма. Более сдержан был губернатор штата Нью-Йорк Дэвид Пэтерсон, который предложил подыскать другое место для мечети.
Сразу же после выступления президента начались протесты жителей Нью-Йорка, считающих, что мечеть в двух кварталах от Ground Zero — места, где стояли башни-близнецы, — оскорбление памяти около трех тысяч погибших в теракте 11 сентября 2001 года. Противники строительства мечети на месте теракта добились в комитете городского транспорта Нью-Йорка разрешения агитировать против строительства. На автобусах будет размещено изображение самолета на подлете к башням-близнецам и сопроводительная подпись: «Почему здесь?».
Этот спор явно выходит и за пределы этого конкретного случая, и за пределы Нью-Йорка. Он неизбежно выливается в спор о том, что такое Америка, в спор между республиканцами и демократами и — шире — между консервативно и либерально настроенными американцами. Обама — демократ и, следовательно, либерал. Большинство американских либералов, в моем представлении, все же пожестче, чем их европейские, так сказать, сородичи.
Обама высказался, скорее, в духе европейского либерализма, то есть едва ли от лица всех либералов Соединенных Штатов. О консерваторах и говорить нечего: они будут решительно против мечети возле мемориала. А если добавить сюда, что Америка при всем ее историческом динамизме консервативнее Европы и гораздо осторожнее, чем последняя принимает определяющие ее историю решения (например, поправки к Конституции), то Обама и его сторонники в этом вопросе столкнутся с широким фронтом противников — в том числе и из среды демократов. Так мне кажется.
Если же, вопреки моим ожиданиям, культурный центр и мечеть будут все же построены, то этот факт можно будет рассматривать как знак существенного, если не принципиального сдвига Америки к европейской модели толерантности и, как выразился бы американский консерватор Патрик Бьюкенен, к краю гибели. Сам я в своих скромных оценках так далеко не захожу, хотя мне и понятна тревога Бьюкенена.