Обама пытается решить исламскую проблему путем известного компромисса: он обещал вывести американские войска из Афганистана и собирается это сделать. И вот сейчас — мечеть рядом с Ground Zero. Похоже, стратегия Обамы и его администрации направлена не столько на жесткое и превентивное противостояние врагам демократии, сколько на поиск возможных союзников, тех, кого можно вырвать из враждебного лагеря. Разумеется, это не исключает непримиримости в отношении терроризма, но новый акцент очевиден. Что касается ислама, то Обама исходит из той презумпции, что ислам — религия мира, а не войны и что радикальный ислам, скорее, болезненное отклонение от сути этой религии, нежели ее естественное проявление.

Мне все же кажется, что ислам сейчас на перепутье. Он еще не определился в отношении своего места в современном мире: противостояние или интеграция, и если последняя, то насколько глубокая? В силу своей культурной неоднородности, разбросанности в разных частях света и исторических различий страны ислама по-разному смотрят на эту проблему. И заодно на свою веру. Наряду с идеологизированным ближневосточным исламом есть уже модернизированный турецкий и малазийский. А в ортодоксальном арабском исламе есть такая страна, как ОАЭ, где допускается существование не только сикхских гурдвар и индуистских мандиров, но и христианских церквей — неслыханное для ислама послабление для иноверцев.

Ислам на распутье еще и потому, что из всех ныне существующих цивилизаций он с наибольшим недоверием относится к западным ценностям и связанным с ними глобализации и модернизации. Многие мусульмане, возможно, справедливо опасаются, что в случае торжества глобализации произойдет цивилизационный коллапс исламского мира. Дело в том, что исламская цивилизация гораздо сильнее, чем другие цивилизации подчеркивает свою религиозную идентичность. Вплоть до последнего времени, за некоторыми исключениями, религиозное и светское были соединены в странах ислама нерасторжимой связью, и светской жизни в западном понимании этого слова в них не было. Секуляризация для мусульман все еще проблема. Они движутся в будущее маленькими шажками и крайне осторожно. Отсюда понятна болезненная или даже негативная реакция части мусульман на процессы осовременивания.

Обама исходит из того, что готовые к известным переменам умеренные мусульмане составляют большинство правоверных и нужно идти им навстречу. Они не угрожают культурным основаниям Запада. Они готовы встроиться в новый мир в форме мягкой автономии. Не следует их отталкивать. Более того, нужно идти им навстречу, демонстрируя доверие и доброжелательность, и первыми подавать руку — вплоть до определенных, непринципиальных уступок. Это единственная приемлемая альтернатива вечной войне с терроризмом.

Западные оппоненты Обамы более скептичны: «Есть умеренные мусульмане, но нет умеренного ислама!» — говорит нидерландский политик и один из лидеров сохранения европейской идентичности Гиирт Вилдерс. Его тоже можно понять: в Европе мусульмане чувствуют себя более уверенно, чем в США. Их европейская «натурализация» имеет более долгую историю. Там уже тысячи мечетей: только во Франции их полторы тысячи. А в северном, небольшом Хельсинки их девять... Быть может, Европа — это возможное будущее Америки, и тогда последней следовало бы учитывать европейский опыт взаимодействия с исламом?

А в США между тем продолжаются протесты. Одна из его выразительниц, Памела Геллер пишет: «Они хотят расколоть общество. Этот имам в своих проповедях говорит, что христиане ответственны за события 11 сентября. И он будет строить мечеть? На святой земле «граунд зиро»? Чтобы открыть мечеть 11 сентября в очередную годовщину трагедии? Что это такое, я вас спрашиваю?»

Современный мир стирает старые границы. Но вместо них, скорее всего, возникнут новые. Мира без границ не бывает.




Source URL: http://www.saltt.ru/node/3693


* * *

Апокалипсис — это шанс | СОЛЬ

Вячеслав Раков /25 августа 2010

Наше время отмечено особой хронологической меткой: 2000 годом. Это рубеж не только столетий, но и тысячелетий. Вблизи него (хронологически до и после) возникают некие вихри, меняющие природу вещей и природу истории. Так, по крайней мере, считают многие философы, социологи и историки. Вот только несколько примеров: распад СССР и демократические революции в Европе и в мире; появление мировой Сети; падение башен-близнецов и глобальный терроризм; резкое потепление климата и другие погодные аномалии; второе Великое переселение народов: мигранты из Азии и Африки начинают завоевывать остальной мир; нанотехнологии; дети индиго; нехватка воды и продовольствия — конец натурального и эра тотальной фальсификации; пересадка органов и конец традиционной телесности; расшифровка генома человека. Как видим, примеры разные — из двух отталкивающих друг друга рядов. Вокруг точки миллениума роятся переломные тренды, новые угрозы, «беременные туманности» (Александр Неклесса), знаменующие конец прежней эпохи и начало новой. А, может быть, стоит говорить об эрах?

Главное, не знаешь, чего ждать: хорошего или плохого? Мы зависли в неопределенном состоянии — между «уже не» и «еще не», между основательной и определенной индустриальной эпохой и летучей, подвижной и непредсказуемой постиндустриальной (постсовременной). Старые цивилизационные привычки перестают отвечать меняющейся реальности, новые еще только складываются. Отсюда обостренное вслушивание в будущее, растущая тревога и понятный интерес к эсхатологии, то есть всему тому, что относится к концу времен, концу света, концу больших исторических периодов. В последнее десятилетие одна за другой выходят книги, сборники и статьи о том, что ожидает человечество и Россию в обозримом будущем. «История будущего», «Постчеловечество», «Эсхатологический сборник» — вот лишь некоторые из заголовков. Я не буду напоминать о фильмах, снятых на эту тему: их очень много. Не отстает и власть, открывающая нам перспективы развития России до 2020 года. Футурология становится одной из наиболее востребованных дисциплин.

Подобную картину можно было наблюдать на рубеже XIX–XX веков, правда, она еще не сопровождалась футурологическим бумом: не было еще футурологии. Зато уже был Герберт Уэллс, предвидевший совсем другое будущее, чем Жюль Верн, дитя благополучного XIX века. Был Ницше, предчувствовавший трагическое будущее Европы, омассовление общественной жизни и победу «последнего человека»: «Земля стала маленькой, и по ней прыгает последний человек, делающий все маленьким. Его род неистребим, как земляная блоха; последний человек живет дольше всех. «Счастье найдено нами», — говорят последние люди и моргают».

Вообще, предчувствий на том рубеже было не занимать: одни ждали революций (Маяковский), другие — грядущих гуннов, скифов и апокалипсиса (Брюсов, Блок). И с 1905 года эти предчувствия стали сбываться (в России): цусимский позор, первая революция, Первая мировая, революция 1917 года, Гражданская война... Почему-то хочется добавить сюда тунгусский метеорит, упавший в июне 1908 года на территории России: и тогда природа резонировала с историей и состоянием нравов и умов... Для России тот рубеж столетий был явно роковым. Что до Европы, то ее уже с конца XIX столетия начинает сносить в сторону Первой мировой войны: русло этого тренда все углубляется, и с какого-то момента из него уже нельзя было выскочить — война становится неизбежной. В 1914 году, по всеобщему признанию, заканчивается некалендарный девятнадцатый век и начинается двадцатый.

Рубежи веков я уподобил бы речным перекатам: на них и около них течение убыстряется, происходит разрыв постепенности и велика вероятность очередной исторической мутации. Это верно и для рубежа XVIII–XIX вв.: настоящий XIX век начинается с разрыва и ускорения, произведенных Великой революцией 1789–1794 гг. Наполеоновские войны, накрывшие и Россию, довершили этот разрыв. И тогда люди понимали и чувствовали, что происходит смена эпох.

Рубеж XVI–XVII столетий в России привел к Смуте, из которой Россия не без труда смогла выйти благодаря нетипичной для нас активности народа, то есть благодаря чему-то экстраординарному. Около 1000 года Западная Европа экзальтированно ждала конца света, а около 1100-го, в 1096 году, начинаются крестовые походы, открывшие европейскому Западу иные цивилизации и ставшие одним из предвестий его нового цивилизационного подъема.

Межвековой рубеж как бы притягивает к себе, стягивает на себя полотно истории, отбрасывая тень влияния в обе стороны — на предшествующие ему и следующие за ним годы и ближайшие десятилетия. Судя по предыдущему опыту, его притяжение может распространяться на три десятилетия назад и вперед.

Безусловно, «правило рубежа веков» действует не столько объективно, сколько опосредованно — через общественное сознание, точнее подсознание, которое во многом обусловлено способом восприятия и организации человеческого времени — темпоральной сеткой, наброшенной на текущую во времени реальность. Современная темпоральная сетка унаследована нами от христианской философии истории и историографии. Ее отправной момент — Рождество Христово, от которого отсчитывается время нашей эры. Это линейное, векторное время — в отличие от циклического, мифологического, безличного времени античности. Век — Saeculum — его наиболее масштабное деление. Каждый момент на этой линии — неповторимый и преходящий. Это обусловливает экзистенциально-личное переживание времени, его очеловечение. Равно как и его исторический характер. Это время судьбы. Психологизация времени и аналитика времени стали неотъемлемыми свойствами современной цивилизации, остающейся в этом смысле христианской. Отсюда и моя гипотеза: историческое время не может быть вполне независимым от общественного (под)сознания. Двухтысячелетнее обыкновение жить по столетиям не может пройти бесследно. Это вовсе не означает, что мы хозяева времени. Возможно, мы станем ими, если научимся контролировать мир подсознания, то есть себя. Пока же то, что происходит с нами, во многом наведено нами же. Но это не осознается, а представляется чем-то внешним по отношению к нам. Хотя еще не поздно осознать: человечество, ставшее планетарным — геологическим и климатическим — фактором, уже неотделимо от всего остального и именно оно сейчас определяет положение дел и, в конечном счете, будущее планеты. Если исключить катастрофы космического происхождения.

Теперь снова о точке миллениума. Это не просто очередной рубеж столетий, это, повторю, двойной рубеж. То есть это более чем серьезно. Тема апокалипсиса, варьирующаяся сейчас на все лады — вовсе не тривиальный алармизм, как думают иные. Это выражение обоснованной тревоги по поводу нашего общего будущего, над которым необходимо размышлять сейчас и за которое нужно бороться сейчас.

Апокалипсис уже здесь. Он вплетен в наши будни, он незаметно присутствует в каждом мгновении нашей жизни. В некотором смысле мы все внутри апокалипсиса. К тому же это не однократное событие, а процесс. Это несколько растянутая во времени и ограниченная им трансформация — возможно, не только историческая, но и природная, экологическая — чтобы было понятней. Какой она будет — это зависит от нас: от наших повседневных привычек, образа жизни, а главное — от статуса нашего сознания, которое сейчас определяет будущее. «Всесильные» деньги здесь не определяют ничего.

Апокалипсис — это колеблющиеся чаши мировых весов. Это развилка. Это не только возможность ужаса и самый ужас, как часто думают. Это еще и возможность избежать его посредством создания нового мира. Это реальная и последняя возможность спасающего обновления. Апокалипсис — это шанс.

И в «Откровении Иоанна Богослова» — последней книге Библии, из которой к нам пришло это слово, — «апокалипсис» (в переводе с древнегреческого это и будет «откровение»), речь идет не о фатальной запрограммированности Конца, но о том, что он является следствием добровольного и постепенного — шаг за шагом — отступления от Бога большей части деградирующего человечества. Апокалипсис как Конец — дело не чьих-то, а наших рук. «Откровение» — это пророчество о том, что будет с людьми в том случае, когда они окажутся не теми, кем они могли бы быть, когда они опустятся ниже своего призвания. Настоящее пророчество — это предупреждение, а не констатация неотвратимости какого-либо события.

Мы доживаем первое десятилетие нового века и нового тысячелетия. Никто не знает, что нас ждет впереди. Это может быть неожиданный срыв в хаос или затяжная стагнация, напоминающая трехвековое гниение Римской империи — только не такая длительная. Сейчас все происходит гораздо быстрее, чем прежде. И это может быть прорыв. Но для этого мы должны стать другими.




Source URL: http://www.saltt.ru/node/3898


* * *

Страна победившей помойки? | СОЛЬ

Вячеслав Раков /06 сентября 2010

В «Новой газете» 30 августа появилась статья Алексея Поликовского «Победа помойки». Она показалась мне настолько актуальной и, более того, принципиально важной, что я решил познакомить с ней тех, кто с ней не знаком. Статья о том, что страна некогда победившего социализма и еще не победившего капитализма стала страной победившей помойки. Эта статья о том, что мы живем в стране, превращенной всеми нами в огромную свалку. Отравлена не только среда нашего обитания, но и то, что Э. Гуссерль назвал некогда жизненным миром, а Алексей Поликовский называет жизненной средой: «Замусоривание жизненной среды — этот процесс идет в глубине и в основе жизни, глубже всех политических функций и фикций. Замусоривание, идущее в глубине жизни, с издевкой отменяет все то, что делается на ее поверхности». По мере накопления внешнего, физического дерьма по закону сообщающихся сосудов им наполняются и наши души: «Все эти виды мусора сливаются воедино в мерзком симбиозе, затягивая целые области жизни, пропитывая дрянным запахом дворы и леса, затекая во все углы, оскверняя саму жизнь. На наших глазах возникает едкая, тошнотворная, невыносимая мусорная среда, в которой нормальному человеку жить невозможно».

Недочеловеческим (постчеловеческим?) итогом тотальной деградации природной и жизненной среды в России стал, по словам Поликовского, свинокозел — существо, рожденное атмосферой свалки. «Свинокозла больше нельзя отрицать. Это жуткое существо, забрасывающее мусором наши леса и поля, швыряющее бутылки о березы и с грохотом пускающее петарды в ночной тишине, уже овладело страной». Это слово не кажется мне удачным: слишком громоздкое. Лучше что-то односоставное, например, засранец. Или просто тварь — как в триллерах, только тварь не из бездны, а здешняя: мутант, результат деградации социума и утраты людьми навыков социального общежития. Это слово взято мной из этой же статьи, только там оно использовано не терминологически, а попутно-эмоционально.

Мусор — тотальная метафора нашей жизни. Его особая разновидность — информационный мусор, в котором мы просто тонем. И не только мы, но в данном случае и весь информатизированный мир. Его давление на нашу психику подобно напору поднимающейся воды на плотину. Это давление, по словам одного футуролога (С. Переслегин), закономерно будет вызывать новые заболевания, связанные именно с информационными перегрузками. Большая часть информационного давления приходится на пустую породу: газетную болтовню (слова ради слов), отупляющий, наркотический треп сериалов и ток-шоу, на который подсело, я думаю, уже большинство человечества, непрерывно действующий политический балаган. Замусорена даже современная наука: значительная часть ее продукции вторична и третична. Блеф (ложь) становится определяющим стилем современной житухи, во многом вынесенной в область кажимости. Из марафета ложь становится лицом, точнее, личиной существования.

Внутренняя тишина и молчание становятся заповедными уголками жизни современного человека и привилегией немногих. Мы оглушены шумом времени. А равно и обыкновенными децибелами.

Загрязнение природы, общества и души угрожает национальной безопасности России. Мы первые в мире по числу убийств и по потреблению алкоголя. У нас четыре миллиона бомжей, шесть миллионов наркоманов и миллион больных СПИДом. Количество беспризорных детей в современной России такое же, как в годы Гражданской войны. На нас приходится пятая часть мирового потребления героина. Это официальные данные, которые, как мы понимаем, обычно не дотягивают до реальных. Ей-богу, слишком много грязи.

Я живу около леса и каждые выходные вижу, как банды засранцев тащат туда свертки с бутылками и провизией. Мусорные кучи, как нарывы по коже, разбросаны по всему лесу. Сюда заезжают тяжелые машины, чтобы разгрузить рядом с тропой полный кузов отходов или кучу шин. По обочинам дороги, проходящей мимо наших окон, в этом году появились импровизированные свалки, которые, можно сказать, уже получили вид на жительство. Их приняли.

Справедливости ради нужно сказать, что в последние годы возник некий ответ на наше общее сползание в дерьмо: в моей округе появились дома, жители которых любовно обустраивают «прилегающую территорию», превращая ее в маленькие ландшафтные картинки, рядом с которыми начинаешь чувствовать себя человеком. Причем это не хозяева обнесенных стенами верхнекурьинских вилл, а простые обитатели панелек. Но таких домов немного. Это те исключения, которые лишь подчеркивают тенденцию. Поликовский по этому поводу пишет: «Есть люди, которые мужественно борются с загрязнением страны, собственноручно убирая хлам из лесов и выгребая его с пляжей. Эти одиночки собирают в пакеты бутылки, банки, обертки и прочую дрянь и несут на помойку. Но они очень быстро понимают, что обречены на поражение. Свинокозел гадит вдвое, впятеро, вдесятеро больше, чем успевают собрать и убрать добровольцы этой жесткой и никем не описанной войны».

По его мнению, без властных мер здесь не обойтись: «До тех пор, пока государственные мужи не примут против свинокозла решительный, жестокий закон, карающий брошенную бутылку месяцем исправительных работ; до тех пор, пока харя этой твари не появится на стенде «Разыскивается милицией!»; до тех пор, пока свинокозла не лишат права входа в лес и не изымут у него по закону его дьявольскую трубу, то есть караоке или стереосистему, которыми он ржет и воет в дневной и ночной час, — до тех пор мы будем жить в мусоре».

Но пока все тихо. То есть все грязнее. Возможно, мы еще не дошли до черты. Или уже миновали ее, сами того не заметив. И, пожалуй, ключевые слова статьи: «Прежде чем в очередной раз делать Россию великой, ее следует сначала сделать элементарно чистой».

На память приходит опыт Сингапура, по общему признанию, одного из самых чистых среди крупных городов мира. Живущих там не слишком чистоплотных малайцев, индийцев и китайцев властям за 40 лет удалось приучить бросать окурки в урны. Штрафы высокие. Правда, один русский, работающий там, пишет в Интернете, что представление о чистоте города преувеличено: центр действительно нереально чистый, а вот пригороды уже другие. Но тем не менее. Мне кажется, нам пора использовать этот опыт. По-хорошему мы не понимаем. Только когда по башке и по заднице. И не только мы. Весь мир переживает сейчас примерно то же. Например, Индия. Говорят, там очень грязные города. Более-менее чисто лишь в небольших европейских и, может быть, американских городках. Но от того, что это не только наша проблема, не легче. Нужно начинать разгребать грязь.

Как это может начаться? Допустим, какой-то мэр или губернатор наряду с социально-экономическими и культурными задачами включает в программу своей деятельности борьбу за чистоту города (области, края). Эта задача объявляется стратегической. Представим себе, что это Пермь, стремящаяся в культурные столицы Европы — первый в России город, объявивший войну грязи и засранцам. Принимается пакет законов местного уровня. Милиции даются дополнительные полномочия. Впервые в истории России засранцев начинают по-настоящему наказывать. Включается пропагандистская машина и административный ресурс. В планах — строительство первоклассного мусороперерабатывающего завода. И одного попроще. Все полигоны и небольшие свалки на учете. Полигоны огорожены и хорошо охраняются. Каждая свалка проходит экологический контроль. Создается экологическая карта города (края). В ней выделены темные зоны неблагополучия. Специальная служба по охране окружающей среды ведет постоянный мониторинг ситуации и публикует периодически выходящие бюллетени. Модернизируются лесничества. Лесникам вдвое повышают зарплату. Мы снова видим, что есть такая профессия — дворник. Улицы Перми постепенно начинают напоминать пригороды Сингапура. А дальше этот почин запускает движение за чистоту страны, решительно поддержанное партией и правительством. Москва включается в движение одной из первых. Но начинает не она. Вот такой глюк.

Пора начинать. Кроме шуток.




Source URL: http://www.saltt.ru/node/4149


* * *

От Москвы к Московии | СОЛЬ

Вячеслав Раков /05 октября 2010

С одной стороны, от отставки Лужкова ни мне, ни большинству россиян, в отличие от московских пенсионеров, получающих «лужковскую» надбавку, или врагов Церетели, ни жарко, ни холодно. Это их внутреннее, московское дело. С другой — падение Юрия Михайловича интересно мне как провинциалу, чью жизнь почти во всем определяет Москва. Оно дает мне повод поразмышлять над тем, какой Москва была до Лужкова и какой она стала при нем. Я без труда игнорирую градоначальника и политика Лужкова: как публичный человек он мне не интересен; но я не в состоянии игнорировать Москву: ее становится все больше и одновременно она все дальше от нас, провинциалов. Не в пространственном, разумеется, смысле. Хотя и в пространственном тоже.

Начну с того, что при Лужкове Москва стала другим городом — не только и не столько внешне. Она обрела новую ментальность, и это без всяких натяжек можно назвать революцией. Москва — единственный город России последних двадцати лет, переживший подлинные перемены — перемены на уровне коллективного бессознательного. Москва вышла из советского ментального контекста (другое дело — куда она вышла?). Остальная Россия до сих пор погружена в него. Исключение я делаю для Питера, но его я рассматриваю как второе «я» Москвы. Об этом немного ниже.

Не скажу, что это Лужков создал новую Москву. Он, на мой взгляд, не создатель, в отличие от Петра, памятник которому он поставил руками Церетели — вопреки сопротивлению ревнителей вкуса и поборников художественной новизны. Для создателя он слишком прагматичен. Ему недостает петровского роста. Лужков — человек тенденции, человек в кепке, козырек которой не позволяет прозревать сколько-нибудь отдаленное будущее. В начале девяностых новая Москва уже напрашивалась. Ее энергия уже шла в новое русло. Лужков просто расширил его и никому не позволил прокопать альтернативный канал Москва – Будущее. А жаль. Он был и остался крепким хозяйственником. Что до политики, то его политические ходы, как мне кажется, были заимствованы из учебника популизма: все предельно просто, как е2-е4 или как слова песни: «Севастополь-Севастополь, город славы боевой...».

Дальше я буду писать фрагментами, так мне удобнее.

...Лужковская, новая Москва вырвалась не только из советского контекста, но во многом и из российского. Она все больше становилась чужим для России городом. Если в советское время она отличалась от России количественно (количеством колбасы и гречки в московских — первых в России — универсамах), то с девяностых она уходит в иное качество, в иное измерение, в иной план. Если прежде она опознавалась как привилегированная, позолоченная, но своя, то при Лужкове она заговорила на другом языке и перешла к иному, чуждому кондовой, коренной России стилю жизни и мышления, все более становясь страной Московией и все менее оставаясь Россией.

...Один мой приятель говорил в девяностых, что москвичи — особый субэтнос. Нет, Москву стал отличать от России, конечно же, не этнический колорит, а ментальный тип. Ментальная разница — самая существенная. Можно пользоваться одним словарем, будучи представителями разных культур. Москва — другая культура. Она еще не западная, но уже не российская. До Запада, впрочем, ей не дотянуть: для этого она слишком стервозна и слишком цинична. Западные столицы готовы разделить судьбы своих стран с остальным их населением. Москва, как мне кажется, этого сделать уже не готова. Теоретически я допускаю, что при известных обстоятельствах вся Россия настроит себя по Москве и вступит в такую же полусовременность. Допускаю, но не верю. Времени на это уже не остается. Да и не хотелось бы, чтобы Пермь, например, стала маленькой, ощерившейся москвой.

...При Лужкове Москва перестала быть органичным городом. Она стала искусственным образованием. Она утратила прежний архитектурный облик, потеряла былые московские дворики, но, главное, она потеряла душу, сохранив и усилив московский напор и волю к жизни и власти, к обладанию всем, что движется, стоит и стоит. Она стала еще одним многомиллионным человейником, еще одним глобалистским вавилоном. Вавилон, Babylon, Бабло(н)... А могло ли быть иначе? Едва ли. Была дореволюционная, патриархальная, купеческая Москва. Была красная, советская Москва — воплощение духа эпохи, образец советского стиля. Сейчас она представляет только себя: чистое механическое движение, бег на выживание. Загнанных лошадей пристреливают, не правда ли?

...При Лужкове Москва постепенно, ближе к нулевым и на их протяжении установила в России идеальный колониальный режим. Она стала настоящей метрополией. В советское время до этого все же не доходило. Идеологические маркеры были важнее культурно-территориальных границ. Москва страдала от репрессий не меньше остальных. Москвичи ехали на целину и еще в какую-нибудь тмутаракань поднимать страну. Провинциалы же посредством партийной ротации кадров вытесняли из Москвы местную элиту. На них работало их рабоче-крестьянское происхождение. Сейчас между Москвой и Россией — китайская стена с чередой маленьких дверец. Все финансовые потоки, все крупные предприятия в России контролирует Москва. Она превратила Россию в собственное предприятие, в собственное дело. Помимо прочего, это обеспечивается монопольным положением Москвы в российском информационном пространстве. Говорит и показывает Москва, и только она. России остается внимать ей в сомнамбулическом трансе.

...При Лужкове Москва стала болезнью России или, по крайней мере, одной из ее основных проблем. Она стянула на себя все российское одеяло, все силы страны. Я понимаю, что в наших условиях это совершенно естественно: люди ищут, где лучше, а лучше — в Москве. Но от этой гипертрофированной централизации власти, денег и талантов в конечном счете проигрывает вся страна. Неужели это непонятно? Нынешняя Москва заедает российский век. Она забирает все, а после (из-под содранного с нас одеяла) говорит голеньким, дрожащим на российском ветру Иванам: так живите на здоровье без меня, кто ж вам мешает? Не можете? Тогда заткнитесь! Ни в одной из развитых стран распределение человеческого и иного капитала не является столь же кричаще неравномерным, будь то США, Германия, Япония или даже Франция.

...При всех своих особенностях крупнейшие города западных стран, не говоря уже о восточных, остаются частью национального пространства. Нью-Йорк — это американский город, Лондон — английский, а Париж — еще французский. О Москве последнего десятилетия этого уже не скажешь.

...Любопытно, что до сих пор никто не написал обстоятельной социологической работы о Москве и провинции — со статистикой, сравнительными схемами и т. д. Эта тема не отрефлексирована — ни научно, ни философски. Она остается непроясненной, так и не выйдя за пределы обыденного сознания. Москва как проблема и даже как тема остается в тени, вне российского публичного дискурса. Это, в сущности, закрытая тема. Даже о федеральной власти мы можем говорить более свободно. О Москве же — или хорошо, или ничего. Отличный повод для конспирологических спекуляций.

...При Лужкове Москва эгоистически замкнулась на себе любимой. Она живет для себя и не вкладывается в страну. В данном случае я различаю Москву и федеральный центр. Пока они, мнится мне, не слились. Это не мешает Москве манипулировать Россией и использовать ее по полной программе. Имеющиеся исключения лишь подтверждают это сложившееся правило. Одно из них, кстати, касается Перми. Я имею в виду пермскую Вышку — филиал московской Высшей школы экономики. Она явно отличается от филиалов остальных московских вузов в Перми. Между московской и пермской Вышкой существует очевидная внутренняя, обратная связь, но и очевидная дистанция. Помимо Перми, филиалы Вышки существуют в Нижнем и в Питере. Увы, одна эта ласточка (или даже три) не делает весны. Я думаю, что процесс самозамыкания Москвы при Лужкове практически завершился.

...В ближайшем будущем Москва подтянет к себе Подмосковье, затем Московскую область и de facto станет страной Московией с населением не менее 20 миллионов человек, а то и больше. Быть может, она решится на введение визового режима и внутреннего, неформального гражданства. В случае (тьфу-тьфу-тьфу) распада России Московия всегда найдет возможность войти в состав большой Европы хотя бы на правах ассоциированного члена или отдаленной автономии. Я допускаю даже, что подобная перспектива там уже проигрывается в узких кругах в рамках методик типа форсайта. Будущее России не слишком определенно. Будущее Москвы так или иначе обеспечено. Перед нами две различные траектории, и не стоит слишком обманываться на этот счет. Буду рад, если этот футурологический набросок окажется всего лишь черной фантазией. Или предостережением.

... Теперь о Питере. Начиная с XVIII века в России складывается двуединый центр, один из подцентров которого выступает в качестве мужского начала, другой — в качестве женского. В XVIII—XIX вв. Москва являла собой женскую половину Центра, в советское же время она, так сказать, поменяла пол, и уже Ленинград стал инь московского ян. Связка не распалась: Москва и Питер по-прежнему состояли в отношениях принципиальной координации, в крепком брачном союзе. Так, культурная элита страны жила на два города, переливаясь из стакана в стакан, переезжая туда-сюда в «Красной стреле» или перелетая из Москвы в Ленинград и обратно. Третьего, заметьте, искать не стали. Питер всегда оставался второй столицей. Между ним и Москвой, естественно, были и остаются противоречия и скрытое противостояние. Например, сейчас Москва, как известно, болезненно переживает нашествие питерских. В советское время Питер состоял в культурной, интеллигентной оппозиции к официальной, помпезной Москве. Там сложилась своя тусовка, свой стиль, свои научные школы, своя литература (один Бродский чего стоит) и своя музыка. Однако это были понятные внутрисемейные разногласия. Милые бранятся — только тешатся. Петербург для Москвы был и остается своим другим. Успешный Петербург точно не возможен без Москвы, а Москва едва ли захочет обойтись без Петербурга — разве что в крайних обстоятельствах. Поэтому Московия, не ограничиваясь собственной территорией, будет тянуться к Питеру, пытаясь создать северо-западную агломерацию, включающую Петербург и лежащие между нею и им города и области: Тверь и Новгород. Это, разумеется, снова фантазия, которую, я надеюсь, мне простят.

...Едва ли Россия сможет обойтись без Москвы: она ее домашнее, прирученное животное, она привыкла к своему хозяину и будет тосковать без него. Собачонка не подозревает, что хозяин при случае без сожаления сдаст ее на живодерню.

Конечно же, Юрий Михайлович не заходил в своих планах так далеко, как я в своих фантазиях. Он делал свое дело, иногда, быть может, расширяя его до семейного. Но в это я не вдаюсь. То, что произошло и происходит с Москвой, по большому счету, не зависело от ЮМЛ. Это естественный процесс, обусловленный некими глубинными, инерционными трендами, которыми и движется история. Хотя порой естественное в истории на мгновение уступает место сверхъестественному, бытие — сознанию. И тогда история начинается заново. Но это уже лирика.




Source URL: http://www.saltt.ru/node/4777


* * *

Европа сошлась в Германии | СОЛЬ

Вячеслав Раков /11 октября 2010

В начале октября отмечалось 20-летие объединения Германии. Точнее, ее воссоединения: объединилась она еще в далеком 1871 году, а в 1945-м, как мы знаем, была разделена на две зоны, ставшие вскоре двумя государствами — ФРГ и ГДР.

1990 год, однако, нельзя назвать в этом процессе знаковым: он лишь пожал плоды предыдущего, 1989-го, ставшего поистине революционным и для Германии, и для всей Европы. Этот год можно было бы назвать годом Европы, если бы волна либеральных перемен не прокатилась по всему миру: в СССР был разгар перестройки; в Парагвае свергли диктатора Стресснера, правившего с 1954 года; в Китае студенты попытались совершить мягкую, «чайную» революцию; в ЮАР начался кризис системы апартеида. 1989-й наследовал другому революционному году — 1968-му, также потрясшему мир, году, который Валлерстайн назвал годом всемирной революции.

И все же 1989-й был годом Европы: в Польше на парламентских выборах победила «Солидарность», и в августе (впервые с 1947 года) было сформировано некоммунистическое правительство во главе с Тадеушем Мазовецким, представителем профсоюза «Солидарность». Венгрия вышла из самого красивого барака социалистического лагеря и открыла границу с Австрией, чем воспользовались сотни восточных немцев, бежавших на Запад. «Бархатная революция» произошла в Чехословакии. Полумиллионной демонстрации оказалось достаточно, чтобы коммунисты ушли и были объявлены свободные выборы. Накануне нового года президентом Чехословакии стал бывший диссидент Вацлав Гавел. Мирно ушли коммунисты в Болгарии. А вот в Румынии без крови не обошлось: диктатора Чаушеску пришлось свергать. Знаменательно, что в 1989-м праздновалось 200-летие начала Великой французской, вернее, Великой европейской революции.

В центре этих событий — падение Берлинской стены 9 ноября 1989 года. Сначала символическое, а затем и реальное. Именно по Германии проходила граница между Западом и Востоком в 1989-м и 1990-м. Поэтому воссоединение страны занимает особое место в европейских событиях этих двух лет. Вот краткая хроника: что было после отставки Хонеккера (октябрь) и падения Берлинской стены:

1 декабря парламент ГДР проголосовал за отмену статьи конституции о руководящей роли СЕПГ;


3 декабря в отставку ушли глава СЕПГ Эгон Кренц, Политбюро и ЦК СЕПГ;


12 апреля председателем Совета министров ГДР стал Лотар де Мезьер, возглавивший первое демократическое правительство ГДР. Будущий канцлер Ангела Меркель работала в нем пресс-секретарем;


11 мая 1990 года начался вывод первых частей советских войск из ГДР;


1 июля ГДР передает управление экономикой, денежным обращением и социальной политикой правительству ФРГ и Бундесбанку ФРГ. Западногерманская марка становится основной валютой в ГДР;


31 августа в Москве подписывается тысячестраничный договор об объединении Германии;


и, наконец, 3 октября он вступает в силу.

Канцлер Коль становится вторым Бисмарком. «Европейская мирная революция», как назвал процесс воссоединения Германии Ганс-Дитрих Геншер, министр иностранных дел ФРГ, завершается. Над Германией растянут незримый лозунг: «Мы — один народ».

Историософский экскурс: воссоединение Германии подвело не только окончательный итог холодной войны, но и промежуточный — европейской истории. На волне либеральных, мягких и цветных революций набирает ход европейская интеграция. В 1993-м вступает в силу Маастрихтский договор и возникает ЕС. В 1995 году в него вступают Австрия, Финляндия и Швеция, в 2004 году — большая часть восточноевропейских стран, Кипр и Мальта. Наконец, в 2007 году — Румыния и Болгария. Складывается объединенная Европа. Сейчас в ЕС 27 стран. Возникает супергосударство с 500-миллионным населением, чья совокупная экономика, если я не ошибаюсь, превосходит даже американскую (28 процентов от мирового ВВП в 2009 году против 25-26 процентов у США).

Любопытно, что граница между Западом и Востоком Европы проходила по Германии не только после Второй мировой, но издревле и невидимо. Долгое время у двух частей Европы были различные истории и исторические ритмы. Подъем европейского Запада в XI–XIII веках сопровождался натиском на восток и частичной колонизацией Восточной Европы. И, напротив, в XIV–XV веках, когда Западная Европа переживает кризис и «втягивается в себя», наступает час восточноевропейских государств — Польши и Венгрии. Следующему подъему Запада, начавшемуся с XVI века, вновь соответствует ослабление европейского Востока. То, что Восточная Европа вошла в состав советского блока, определялось не только политическими, но во многом и культурно-историческими причинами: Восток Европы был цивилизационно иным, чем Запад. И только в 1990-х годах европейская трещина начинает затягиваться. Что касается Германии, то ее восток и запад также существенно отличались друг от друга. «Старая», западная Германия не знала так называемого вторичного закрепощения крестьянства в XVI–XVII веках. Восточная Германия долго, вплоть до XX века, изживала феодальные традиции: юнкеры, фольварки, прусское военно-бюрократическое государство. ГДР и ФРГ олицетворяли две немецкие исторические модели. Так что все это было не просто так.

В 1990-е годы казалось, что европейский раскол остался в прошлом. Больше того, вспыхнули надежды на то, что Европа вновь вступает в большую историю. Былой европессимизм, лучше всего представленный «Закатом Европы» Шпенглера, вдруг сменяется еврооптимизмом. Напомню, что в начале XX века Европа начинает уступать экономическое, а затем и политическое первенство Соединенным Штатам. Мир перестает быть европоцентричным, а Европа — царицей мира, regina mundi, как ее называли в XVIII веке, еще активно пользовавшемся латынью. Начинаются разговоры о «евросклерозе», о том, что европейский маразм все крепчает и Европа уходит в историческую тень. Внутри Европы начинаются дрязги, перешедшие в две мировые войны, из которых она выходит разрушенной и морально опустошенной.

И вот мы видим, как европейская идея восстает из пепла. Европейская историческая интрига получает продолжение: Европа теперь предстает как сверхгосударственное объединение еще невиданного формата (единство во множестве, ex pluribus unum, где единство не подавляет множества) и этот эксперимент обещает дать обнадеживающие результаты. Больше того, европейский опыт осознается некоторыми аналитиками как наиболее отвечающий современным реалиям, как не только европейский, но в перспективе и глобальный проект.

Прошло двадцать лет. За эти годы современная Европа округлилась, приняв почти окончательный внешний облик. Ее интеграция продолжается. Ее успехи более или менее налицо. Европейский проект не оказался химерой. И все же вопросы и сомнения остаются.

Если европейский проект поверить германской историей последних 20 лет, то мы увидим, что две Германии срастаются медленнее, чем хотелось бы: зияющей трещины уже нет, но шов чувствуется. 56 процентов немецких граждан видят большие различия между западом и востоком страны и считают, что те не исчезнут и через полвека. «Эйфория по поводу объединения страны прошла, — отметил директор института «Форза» Манфред Гюльнер, — а предрассудки жителей Востока и Запада ФРГ в отношении друг друга только усилились». Стена из бетона была разрушена, но Берлинскую стену в сознании немцев еще ожидает свое 9 ноября 1989 года.

Материал по теме: «Восточный Берлин интереснее, чем Западный»




Source URL: http://www.saltt.ru/node/4879


* * *

Мультикультурализм: перезагрузка | СОЛЬ

Вячеслав Раков /20 октября 2010

В субботу, 16 октября, выступая в Потсдаме перед молодежным крылом Христианско-демократического союза, Ангела Меркель заявила, что политика мультикультурализма в Германии потерпела полный крах. Меркель сказала, что Германии «совершенно не удалось» создать такое общество, в котором люди, представляющие разные культуры, могли бы жить в мире и согласии. «В начале 1960-х наша страна пригласила иностранных рабочих в Германию, и сейчас они здесь живут. Некоторое время мы сами себя обманывали и говорили себе: «Они у нас не останутся, когда-нибудь они уедут», но так не произошло. И, конечно же, наш подход состоял в мультикультурализме, в том, что мы будем жить рядом и ценить друг друга. Этот подход провалился, совершенно провалился».

Канцлер призвала живущих в Германии иммигрантов предпринимать больше усилий для того, чтобы интегрироваться в немецкую культуру, в частности, призвала их изучать немецкий. «Те, кто хочет стать частью нашего общества, должны не только соблюдать наши законы, но и говорить на нашем языке», — заявила Меркель. В то же время Меркель признала, вслед за президентом ФРГ Кристианом Вульфом, что «ислам является частью Германии», и это до известной степени уравновесило ее первое заявление. Но лишь до известной степени.

Днем раньше о том же, только более жестко, говорил лидер Христианско-социального союза и премьер-министр Баварии Хорст Зеехофер. В отличие от Ангелы Меркель, он выразился вполне однозначно и определенно: «Мультикультурализм мертв». Ранее Зеехофер выступил с требованием ограничить иммиграцию в Германию выходцев из Турции и стран Ближнего Востока. Зеехофер считает, что «Германия — не страна для переселенцев». По его убеждению, интеграция — отнюдь не простое сосуществование культур в формализованном пространстве политкорректности. Она возможна только в общем ценностном контексте и на фундаменте основного закона и немецкой культуры, которая имеет христианско-иудейские корни, а также гуманистические и просветительские традиции. Зеехофер требует от иммигрантов реальной «способности к интеграции».

Выступление Меркель стало своего рода итогом (скорее всего, промежуточным) полемики, развернувшейся в Германии с начала сентября — после выхода в свет книги банкира и политика Тило Саррацина (иногда пишут с одним «р») «Самоликвидация (самоубийство) Германии» (или — «Германия самоликвидируется»).

Опираясь на статистику, Саррацин утверждает, что мигранты-мусульмане (турки, арабы и выходцы из африканских стран) даже во втором и третьем поколении в большинстве своем не могут, да и не хотят интегрироваться в немецкое общество. Используя данные по безработице и преступности, Саррацин заключает, что из-за постепенного изменения этнического состава интеллектуальный уровень немецкого общества падает. Дальше начинается что-то до боли знакомое: в то время как этнические немцы не обеспечивают даже простого воспроизводства населения, мусульмане рожают все новых «девочек в платочках». Через 100 лет немцы станут меньшинством в собственной стране. «Турки завоюют Германию так же, как косовары — Косово: благодаря более высокой рождаемости».

Несмотря на то что идеи Саррацина были решительно осуждены официальной Германией, в том числе ее канцлером, от 40 до 60 процентов населения считают написанное в книге правдой. Фамилия ее автора фонетически, зеркально отражается в теме и просто напрашивается на каламбур. И он не замедлил появиться: «В Германии остался только один настоящий немец, да и тот Сарацин».

Нынешняя осень оказалась довольно прохладной (или, напротив, слишком горячей?) для гламурного, лакированного мультикультурализма не только в Германии, но и в других странах Запада. Во Франции закончилась история с женскими головными уборами: парламент официально ввел запрет на ношение одежды, «закрывающей лицо», под угрозой серьезных штрафов и даже тюремного заключения. Добавим сюда депортацию цыган, за которую Саркози получил втык от политкорректной Европы, но которую он таки завершил.

В Нидерландах, где на 16 миллионов населения приходится миллион мусульман, Партия свободы известного своими правыми взглядами Герта Вилдерса получила на сентябрьских выборах в нижнюю палату парламента 24 места из 150. Вилдерс заявляет, что если он станет премьер-министром, то введет запрет на ношение паранджи, прекратит строительство мечетей и примет меры к прекращению иммиграции из мусульманских стран.

Оживились правые и в социал-демократической Швеции. Причина все та же: 14 процентов населения Швеции составляют выходцы из других стран, в основном исламских. По общему признанию, они плохо интегрируются в общественные структуры страны и предпочитают жить компактно в своеобразных анклавах.

Сейчас в Европе проживают около 40 миллионов мусульман, в то время как в 1992 году их было около семи миллионов. Ислам стал второй по числу приверженцев религией в Европе. В той же Германии уже больше двух тысяч мечетей и в ближайшем будущем там будет построена еще одна, на этот раз — крупнейшая в Европе мечеть. Эксперты предсказывают, что к 2050 году численность мусульман в ЕС может удвоиться вследствие высоких темпов рождаемости и продолжения мусульманской иммиграции из Северной Африки и Ближнего Востока. Любопытно, что число мусульман-иммигрантов пополняется за счет неофитов из собственно европейской среды. По утверждению мусульманских организаций, в ислам обратились около 300 тысяч коренных французов, среди которых немало видных писателей, научных и политических деятелей, представителей интеллектуальной среды. Вероятно, наиболее известный из них — Рене Генон, знаменитый философ-традиционалист, живший в первой половине XX века и умерший в Египте. Впрочем, не менее известен и Роже Гароди, философ, участник Сопротивления и бывший коммунист. В 1982-м он принял ислам и получил имя Реджа Джаруди. Кстати, он еще жив. Ему 97 лет.

Ну и — last not least — Соединенные Штаты. В сентябре там произошло несколько громких событий, так или иначе связанных с 11 сентября 2001 года. Пастор Терри Джонс призвал своих прихожан устроить сожжение Корана в память о жертвах терактов 11 сентября и в знак протеста против возведения мечети в Нью-Йорке — недалеко от разрушенных башен-близнецов Всемирного торгового центра. Затем, правда, священник отказался от своих планов, поскольку инициатор идеи строительства имам Фейсал Абдул Рауф пообещал ему не настаивать на строительстве в этом месте. Однако двое других священников 11 сентября сожгли по экземпляру Корана на заднем дворе частного дома в городе Нашвилл, штат Теннеси. Это первый на моей памяти случай такого рода. Если к нему добавить то, что 49 процентов населения США относятся к исламу негативно, и то, что каждый пятый в США считает Барака Обаму мусульманином, то, вместе с тем, что происходит в Европе, складывается достаточно серьезная картина.

Я передал бы ее существо так: теория и практика мультикультурализма переживают первый серьезный сбой, вызванный естественным процессом усиливающегося взаимодействия цивилизаций и глобальной мобильностью человечества. В 60-е и в начале 70-х годов XX века на волне деколонизации и культурной, либеральной революции возникает вера (а по мне так — иллюзия) в то, что на наших глазах рождается новый, «плоский мир» стирающегося этнокультурного и даже экономического неравенства. В модернизационной парадигме 1960-х всерьез обсуждалась возможность подтягивания отсталых стран до уровня передовых в более или менее обозримой перспективе. Мягкий, «предупреждающий» кризис 1970-х на время подорвал эту веру, и в поисках защиты в 1980-х Запад на время обращается к ценностям прошлого и становится несколько более строгим, но в то же время вполне либеральным. 1980-е — десятилетие, прошедшее под знаком неоконсерватизма, десятилетие Тэтчер, Рейгана и Коля. В 1990-х, после падения СССР и серии либеральных революций, поднимается очередная волна глобального оптимизма и теория мультикультурализма приобретает утопическую окраску. Складывается представление, что кот Леопольд договорился с мышами и побеждает дружба. Однако нулевые потихоньку сбрасывают энтузиазм, и к их исходу мультикультурализм в его утопической версии натыкается на естественные ограничения. Ему придется заново продумывать свои теоретические и исторические основания, а заодно верифицировать собственные практики. Ему предстоит перезагрузка.




Source URL: http://www.saltt.ru/node/5076


* * *

Как умирают цивилизации | СОЛЬ

Вячеслав Раков /01 ноября 2010

Эта тема всплывает, как правило, в пору кризисов, завершающих большой исторический цикл, например, античный. Упадок и крушение Рима до сих пор остается наиболее красноречивой иллюстрацией, точнее, чередой иллюстраций процесса цивилизационного вырождения. Рим начинался как патриархальная община, державшаяся моральной и социальной солидарностью, переросшей позднее в идею общей исторической судьбы — в римский миф. Рим начинался с сурового патриотизма, с этики жертвоприношения во имя общего блага. В сущности, с аскезы. Вспомним Горациев или Муция Сцеволу — персонажей Тита Ливия и любимых героев европейского Запада XVII–XVIII веков, героев Корнеля и Давида, живших в эпоху, типологически сходную с эпохой республиканского Рима.

Рим заканчивался Мессалиной, приходившей утром домой «уставшей, но не насытившейся» («sed non satiata»), Нероном и Вителлием, щекотавшим себе нёбо перышком, чтобы извергнуть съеденную пищу и продолжать пиршество. Рим заканчивался плебсом, требовавшим хлеба и зрелищ. Рим заканчивался человеческой плесенью и ржавчиной, покрывшими все, изъевшими блеск римской славы и стертыми ногами варваров, вместе с христианами слепившими новую эпоху из новых духовных ценностей, языческой жизненной силы и античного культурного наследия.

Уже для римского историка первого века нашей эры Тацита было ясно, что римляне во многом утратили былую культуру усилия и движутся в сторону морального коллапса. Прервать поступь рока, по мысли древних, невозможно: остается стоически принимать неизбежное. Приблизительно это и старался делать Тацит, а столетие спустя — Марк Аврелий, император и философ-стоик.

Таким образом, основная причина упадка цивилизаций уже в древности осознавалась, на мой взгляд, вполне адекватно: иссякает моральный капитал, жизнь перестает осознаваться как долг и призвание и это тащит за собой остальное — тащит, разумеется, вниз. Архитектура цивилизации радикально упрощается, ценностный фундамент идет зияющими трещинами, и тупой гедонизм довершает дело, обрушивая всю конструкцию. Повторю, что древние, то есть греки и римляне, держались фаталистического видения истории: она представлялась им подобием жизненного круга, завершающегося железным веком, старостью или, в индийской трансляции, кали-югой. Говоря иначе, цивилизационный крах предрешен заранее, задан объективно и с этим ничего не поделать.

В XVIII веке, как известно, складывается прогрессистская модель истории, гораздо более оптимистичная, нежели античная. История — это восходящее движение, все действительное разумно, все разумное действительно, все будет хорошо — я это знаю. Однако в первой половине XX столетия разразился жесточайший кризис западного мира, разорвавшийся двумя мировыми войнами, сопровождавшийся культурной линькой и переоценкой прежних ценностей. Именно в это время возникает первая в истории западной, прежде всего европейской, культуры философия кризиса. Европа становится более мудрой и более горькой. Шпенглер пишет «Закат Европы», возвращаясь к циклизму и деятельному пессимизму древних. Как известно, главным нервом его историософии является неумолимый сдвиг от культуры к цивилизации. В последнее понятие он вкладывает негативный смысл: цивилизация — это судьба любой культуры, это ее отвердение и известкование. Рим, например, это цивилизация, а Древняя Греция — культура. «В каждом греке есть что-то от Дон-Кихота, в каждом римлянине есть что-то от Санчо Пансы». Цивилизация механистична, в то время как культура органична. Культуру творят художественные и философские гении, цивилизация предпочитает инженеров, предпринимателей и вообще людей действия. Цивилизация собирает людей в мировых городах, где рождаются массы, уже не нуждающаяся в культуре. И так далее.

В конце XX века о Шпенглере вспоминают. Он выглядит гораздо свежее, чем, к примеру, в 1950–1970-х. Уж слишком Запад начинает напоминать цивилизацию по Шпенглеру. И не только он. Циклизм, а с ним и философско-исторический пессимизм вновь вызывают пристальный интерес. У нас выходят книги Льва Гумилева, принципиально созвучные «Закату Европы». Издают и переиздают Тойнби — более уравновешенного, чем Шпенглер, мыслителя, но также не чуждого циклической схеме. Кстати, именно Тойнби окончательно вводит понятие «цивилизации» (во множественном числе) в гуманитарный лексикон. До него говорили: «Цивилизация», подразумевая под ней все человечество или высшую стадию человеческого общежития, следующую за «дикостью» и «варварством».

В XX веке мир становится маленьким, а границы между цивилизациями проницаемыми. Их углубляющийся диалог со второй половины и в особенности с конца XX века делает глобальную ситуацию полицивилизационной (мультикультурной). Цивилизации теперь многократно отражаются друг в друге, и это вызывает их живейший интерес к себе. Возникает уникальная возможность свести воедино прежние теории цивилизации и нынешний опыт их самосознания в нечто более или менее законченное и, возможно, составить рецепт цивилизационного долголетия, недоступный прежним эпохам.

В самом деле, можно ли избежать фатального движения цивилизации к краху? Можно ли при этом опереться на иные, чем Рим, примеры? Мне кажется, они есть. Один из них — еврейская цивилизация, переживавшая свои малые циклы, свои катастрофы, но всякий раз восстававшая, как феникс из пепла. После крушения Первого храма в VI в. до н. э. и выселения евреев из Палестины они вернулись в родные места, заново возвели храм и воссоздали свою цивилизацию. Следующий цикл завершился после поражения евреев в иудейской войне 66–73 гг. (второй иудейской войне) и разрушения Второго храма. Вновь евреи рассеялись по миру, храня при этом свою традицию, свой Закон, ставший их внутренним отечеством. Их цивилизация сохранилась как странствующая и внешне, среди крупных исторических форм, почти незримая. С конца XIX века начинается возвращение евреев на Ближний Восток, и в мае 1948 года они вновь обретают свою землю и свою государственность. Или вот более заметные примеры: классические цивилизации Востока, Китай и Индия, также знавшие циклически обусловленные падения, но сохранившиеся в качестве цивилизаций.

Примеры второго рода преподают нам урок, обратный римскому: в том случае, когда сохраняется цивилизационная матрица, то есть система ценностей (традиция) и сопутствующие ей социокультурные коды и субструктуры (священные тексты, ритуалы), цивилизация возвращается к жизни. Там, где грибница не разрушена, снова появляются грибы.

Запад, во многом оторвавшийся от традициональной матрицы, тем не менее, смог создать ее эквиваленты, создать современный аналог-перевод традиции (об этом я уже как-то писал в «Соли»): суверенная, рационализированная, тренированная личность, не нуждающаяся в авторитарной опеке; социальная самоорганизация, демократические структуры и процедуры вместо вертикального, статичного, иерархически организованного социума; закон и правовые алгоритмы вместо божественных установлений. Дальше в этом направлении зашла Европа. США, на мой взгляд, все еще продолжают сохранять живую связь с традицией, и это я отношу к их преимуществам. Что до Европы, то ее эксперимент продолжается и результат его пока неясен. Я намеренно написал: «зашла», а не «ушла». Быть может, Европа еще вспомнит о христианстве. Если же нет, то свято место пусто не бывает. Хотя теоретически нужно допустить и оптимистический вариант: Европа создает первую в истории человечества стерильно секулярную цивилизацию, традицию-штрих, у которой будет новый, посттрадиционный механизм ценностного воспроизводства и которой не будет страшен призрак Рима.

У Востока другая проблема: как модернизировать традицию, не разрушая ее, используя ее возможности для исторического роста. Дальний Восток, включая Китай, уже вовсю этим занимается. Несколько позднее этим занялась Индия. Ислам колеблется между дальневосточным вариантом и крайним: превращением в альтернативную западной цивилизацию. Контрцивилизацию. У последнего варианта все же меньше шансов реализоваться: на то он и крайний.

Россия, как обычно, ни Запад, ни Восток. Она вне жестких схем и определенностей. Туманность Россия. Вместе с тем она — один из вероятных кандидатов на роль следующего Рима. Понятно, что уже не третьего, а позднего. Наша традиция только выходит из забытья советского времени, которое она все же пережила, и это как-то обнадеживает. Хочется верить, что традиции в нас больше, чем мы думаем, что она не только в церковных стенах, но и в подсознании. Она нуждается в современной рецепции, в адаптации к сегодняшним реалиям, сохраняя одновременно свое онтологическое, вневременное ядро. Серьезность и строгость глубоко внутри, пластичность, движение и самоирония ближе к поверхности и вовне.

Кстати, о строгости. Если согласиться с теми, кто пишет, что Россия — цивилизация византийского типа, то без строгости нам нельзя. Как только внутренние скрепы лопаются, мы пускаемся во все тяжкие: Гражданская война и деструктивные моменты 90-х (но не все 90-е) не просто на памяти, они все еще кровоточат. Эти раны нам еще зализывать. Пока мы не в состоянии разрешать кризисы посредством медиации, как писал А. С. Ахиезер. Мы делаем это инверсионно, сразу переходя к противоположному полюсу, минуя середину и постоянно наступая на те же грабли. Взятые как народ, мы не можем поэтому позволить себе переступать Черту. Потому что за ней мы тут же перестаем быть людьми. Потому что тогда это есть наш последний и решающий Рим. Грибница разрушена и восстановлению не подлежит. От грибницы до гробницы...

И последнее соображение. Сущностно цивилизации воспроизводятся на онтологическом уровне, через систему символов, ритуалов и норм, посредствующих между здешним и иным, что бы мы ни понимали под последним. Мы живем в сложном, странном и разнокачественном мире. Или, иначе, наш мир — лишь один из модусов Реальности. К этому приходит, например, современная космология. Задолго до нее к тому же по-своему приходили пророки, мистики и прочие религиозные виртуозы (выражение М. Вебера). Самозамыкание в этом мире как единственном неизбежно ведет к деградации и вырождению — это было очевидностью уже для первых осевых культур. Причем очевидностью интуитивно-эмпирической, а не умственной. Отсюда следует необходимость выхода в открытый космос иного, необходимость периодического обновления в результате своего рода иррационального прыжка в новое. Разумеется, с возвратом. «Один раз инь, один раз ян и есть постоянное дао». Это стало внутренним правилом не только для развитых человеческих сообществ, но и для творческих людей всех времен и народов. Уже упоминавшиеся цивилизации освоили этот тонкий механизм, сберегли его, вовремя смазывали и потому выжили. В Риме этот механизм дал сбой, возможно, потому что римская цивилизация осталась доосевой: она не открыла для себя реальности иного в полной мере. Ее миф, ее картина мира были слишком историзированы и политизированы.

Судьба современности, если ее рассматривать в качестве метацивилизационного проекта и стратегии, с одной стороны, напоминает римский путь. Она все более теряет связь с иным, «вырабатывает» трансцендентное топливо цивилизации и усваивает все характерные признаки декаданса: нигилизм, атомизацию и дефицит социальности, культ чувственности, распад семьи и т. д. В историческом движении современности вполне различим циклический сценарий. С другой стороны, современность заново открывает для себя иное — не только в форме виртуальности, но и как реальность — в современном интуитивизме, эзотерике, а также в новом интересе к традиции, в «реванше Бога». Здесь, на мой взгляд, и кроются ее шансы на будущее.




Source URL: http://www.saltt.ru/node/5289


* * *

Лев Толстой как зеркало русской Реформации

Вячеслав Раков /15 ноября 2010

100 лет назад, 7 ноября по старому стилю в Астапово, в доме начальника железнодорожной станции, после нескольких дней болезни умер от воспаления легких 82-летний Лев Толстой. Он был не только писателем и интеллигентом. Он был еще и религиозным идеологом, русским Буддой и русским Кальвином одновременно. Его религиозный поиск, уход из Ясной Поляны и смерть стали частью не только его биографии и истории русской культуры, но также важным эпизодом русской Реформации. Я начну с последней и уже затем обращусь к Толстому. Он в данном случае интересует меня именно в религиозно-культурном контексте.

Итак, русская Реформация. На первый взгляд, словосочетание это — чистый оксюморон. Принято считать, что Россия не знала Реформации в европейском смысле этого слова — религиозного обновления, в свою очередь вызвавшего историческое обновление Запада, его переход к современности. На мой взгляд, это так и не так. Так — потому что в России действительно не было широкого и глубокого религиозного движения, которое сделало бы нашу культуру и историю по существу посттрадиционными. Мы не взяли из религии того, что она могла дать — как это сделал Запад. В отличие от него, мы не использовали инновационных, творческих возможностей, содержавшихся в христианском проекте. Во многом по этой причине мы до сих пор остаемся архаическим народом, толком не усвоившим ни одну из базовых ценностей современности: ни рациональности, ни личности, ни демократии, ни уважения к закону.

И это не так или не совсем так, потому что на рубеже XIX–XX веков Россия все же пережила нечто аналогичное тому, через что Европа прошла в XVI–XVII веках. К этому времени в российском модернизирующемся обществе (вспомним о реформах Александра II) впервые возникает тяга к более индивидуализированной и более глубокой религиозности. Это сопровождается растущим в образованных кругах недовольством церковной рутиной и церковным же сервилизмом в отношении власти. Разочарованием в традиционной, исключительно обрядовой религиозности отмечен, например, путь крупнейшего русского философа XIX века Владимира Соловьева. Он попытался пробиться к обновленной, личной вере, опираясь на древнюю гностическую традицию, европейскую мистику и религиозно интерпретированное гегельянство.

Его ученики и последователи — русские софиологи (Булгаков, Флоренский, Карсавин) — вслед за своим учителем шли в религиозное будущее особым, на мой взгляд, довольно рискованным путем, пытаясь на новых путях переосмыслить христианскую традицию.

Сюда можно добавить «новое религиозное сознание», представленное Дмитрием Мережковским, Зинаидой Гиппиус и отчасти Василием Розановым и Николаем Бердяевым. Они были жесткими критиками православия, которое представлялось им некой окаменелостью.

О реформационной ситуации говорит не только состояние образованных умов, но и религиозные искания простых душ. Я имею в виду оживившееся «народное христианство» хлыстов, духоборов, молокан и скопцов. О них стали говорить и писать. Ими стали даже увлекаться. Отсюда феномен Распутина, и в этом секрет его неожиданного успеха в высшем петербургском свете. По своему религиозному настрою они были близки к протестантам («Бог не в бревнах, а в ребрах» — известное присловие духоборов), хотя и отличались от них особой русской беззаветностью веры. Прежде всего, скопцы. В западном протестантизме мы не находим им аналога. Скопцы хотели быть совершенными не только духовно и душевно, но и физически. Они желали во всем уподобиться ангелам и потому изуверски лишали себя признаков пола — и мужчины, и женщины. Здесь — русский дух, здесь Русью пахнет. В здравомыслящей Европе, пережившей «расколдование мира», это было невозможно.

Наконец, старообрядцы. Во второй половине XIX века они выходят из своих катакомб, возвращаются из нетей и бегов и становятся заметным и влиятельным религиозным сообществом. На них работает эффект гонимой группы. Из своего добровольного изгнания они выносят трудовую этику, очень напоминающую протестантскую. Большинство «миллионщиков» этого времени — Рябушинские, Бахрушины, Третьяковы, Морозовы, Солдатенковы, Гучковы, Мамонтовы — были старообрядцами. Как и вера протестантов, вера старообрядцев глубокая, серьезная и личная. Они не пили, не курили и не «говорили». А вокруг них, вокруг старообрядческих деревень не просыхала и сквернословила Россия «никониан». Как и у протестантов, ортодоксия старообрядцев парадоксально переходила в «новизны» (особенно у беспоповцев — радикальной их части). Короче, налицо типологическое сходство. Однако есть и разница: старообрядцы более закрыты и значительно менее восприимчивы к светской культуре, науке и современным социальным практикам. И потом, старообрядчество, в отличие от протестантов, не смогло стать магистральным явлением российской истории и сместить наше традиционное обрядоверие в сторону большей религиозной глубины, в сторону религиозной личности.

Примеры можно множить, но я не стану этого делать, чтобы не слишком надоедать своим умничаньем. Основное я сказал: на рубеже столетий, как мне представляется, в России сложилась не только предреволюционная ситуация, но и (пред)реформационная. Мода на революцию и мода на Реформацию перекликались. Достаточно вспомнить интерес большевиков к народным сектам. Бонч-Бруевич делал о них доклад, кажется, на втором съезде РСДРП.

Примечание: под Реформацией в данном случае я понимаю, конечно же, не переход к протестантизму, а нормальное обновление религиозной традиции, ее адаптацию к новым российским, современным реалиям. В широком смысле слова Реформация — объективно заданный этап эволюции веры, порог, за которым развивающаяся религиозная культура становится вертикальной, идет вглубь, одновременно включая в религиозное творчество гораздо большее, чем прежде, число верующих.

Теперь о своеобразии русской Реформации и о том, почему она не удалась. Боюсь, что этот вопрос требует многих ответов и дать все мне не по силам. Да и жанр не тот. Остановлюсь лишь на одном: русская Реформация, взятая в целом, шла в обход традиции, в данном случае — христианско-православной. Исключение, возможно, составляют старообрядцы, но это очень своеобразное исключение. Европейская же Реформация начиналась под лозунгом возвращения к традиционным истокам и понимала себя как аутентичное явление.

Интеллигенты-богоискатели так и не открыли для себя собственной традиции, ее глубин. Они судили о ней только по внешности, которая, соглашусь, не всегда была «прогрессивной». Негативное восприятие традиции русскими «реформационными» богословами и философами, да всей русской интеллигенцией в целом, к концу XIX века стало устойчивым автоматизмом, если не догмой — в свою очередь окаменелой. В итоге она, интеллигенция, предпочла богословствовать (и философствовать) на языке другой культуры. Это было неорганично до искусственности. Естественно — когда я мыслю из собственного душевного (духовного) опыта, находя собственные слова для выражения этого опыта. То же и с культурой. Зрелая культура философствует и богословствует из себя и на собственном языке, будь то индийцы, мусульмане, европейцы или евреи. Зрелая культура даже безмолвствует по-своему. В России этого не случилось.

Современный русский математик, философ и богослов Сергей Хоружий пытается отыскать подходы к современному православному религиозно-философскому дискурсу. В качестве его опытного ядра он берет исихастскую теорию и практику, воплощенную в тысячах монашеских судеб. Исихастский, православный религиозно-мистический опыт, по мнению Хоружего, вполне допускает перевод на язык философских понятий. Этот язык будет живым и своим, потому что он выдохнут нашей собственной традицией. Хорошая мысль и прекрасное начинание. Вот только не поздно ли мы спохватились?..

Что до богословских исканий Серебряного века, то они в итоге повисли в исторической пустоте, так и не найдя почвы ни в России (по известным причинам), ни в русском зарубежье. Так, софиология, переусложненная гностическими и пантеистическими интерполяциями и темами и балансирующая на грани ереси, в сущности зашла в тупик и не получила дальнейшего развития. И это знаменательно. В середине XX века русское богословие за рубежом возвращается к традиции и заново открывает православное наследие. Начинается пора так называемого неопатриотического синтеза, время «возврата к отцам». Отцы всегда современны и всегда впереди, потому что нет ничего современнее вечности, которой они касались, которая всегда здесь, всегда одна и та же и никогда не преходит.

Русская Реформация обрывается революцией, как и русский Серебряный век. Как и русский ренессанс. Он также оказался, во-первых, незавершенным, а во-вторых, двусмысленным — приправленным болезненным, скверным душком декаданса и какой-то изломанной эстетикой самодовлеющей игры, переходящей в примитивное самолюбование и обыкновенный пофигизм (в Серебряном веке были свое золото и своя позолота). Тем не менее на рубеже веков в России народилось первое ренессансное поколение в нашей истории — культура наследников. Прежде у нас был только один ренессансный человек — Пушкин. Ренессанс Сергеевич.

Не все в русской Реформации шло поперек православия. В это время менялась и сама русская церковь. В ней появляются такие люди, как Феофан Затворник и Иоанн Кронштадский — люди новой генерации, живущие в духе, но не уходящие от жизни. Церковь начинает выходить за пределы церковной ограды. Возможно, лучший тому пример — религиозно-философские собрания в 1901–1903 годы, на которых духовенство и представители светской культуры совместно обсуждали проблемы взаимоотношения церкви, интеллигенции и государства, свободы совести, церкви и брака, христианской догматики.

Если бы не фатально накатившая на Россию океанская волна революции, разворотившая и смывшая с поверхности истории всю прежнюю русскую жизнь, мы сейчас были бы другой страной. Я не стыжусь сослагательного наклонения. Только оно сообщает истории подлинную реальность.




Source URL: http://www.saltt.ru/node/5576


* * *

Лев Толстой как зеркало русской Реформации

Вячеслав Раков /19 ноября 2010

Толстой в моем представлении — критический центр русской Реформации. В Толстом, вероятно, лучше, чем в ком-то еще в то время, представлен дух религиозного протеста против сугубо официального, как ему казалось, православия. Если у Соловьева мы видим не столько критику, сколько попытку положительного обоснования религиозно-философской доктрины, обнимавшей христианство, немецкую философию и гностицизм, то Толстой прежде всего противоречит. Протестует. Он протестант — чем дальше, тем больше. В конце концов протест становится для него самоцелью, и он получает то, что неизбежно напрашивалось: определение синода Русской православной церкви от 20–22 февраля 1901 года, гласящее: «Церковь не считает его своим членом и не может считать, доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею».

А начиналось все с кризиса рубежа 70–80-х годов XIX века. Начитавшись, грубо говоря, Шопенгауэра, Толстой впал в пессимизм и в мысли о самоубийстве. Он «прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате... и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком лёгким способом избавления себя от жизни». Свой выход из кризиса он описал в «Исповеди»: нужно доверять жизни, воспринимать ее как дар, нужно держаться стихийного здравого смысла, как это делает простой народ, и тогда смерть будет выносима. Посмотрите, как эпически-спокойно умирают крестьяне («собрался умирать, а рожь сей»), и как нервно это выходит у нашего брата, у образованного.

Отсюда, с «Исповеди», Толстой-писатель все более вытесняется Толстым-моралистом и Толстым-идеологом. Художественный градус его прозы, на мой слух, резко снижается. Поздний Толстой мне не слишком интересен. Разве что его дневники. Хотя поначалу его «обращение» дало мощный результат в «Смерти Ивана Ильича», результат все же, скорее, этический. Здесь Толстой вывернул наизнанку обманчиво-налаженное существование чиновника и человека, дав, вероятно, первый образец развернутой художественной аналитики смерти в истории русской литературы. И многих это проняло. И пронимает до сих пор. К этому Толстому можно отнести слова о. Александра Меня: «Толстой до сих пор является голосом совести. Живым упреком для людей, уверенных, что они живут в соответствии с моральными принципами».

Осознав свою власть над умами и душами читателей, Толстой уже не ограничивается только писательством. Он становится общественным деятелем и выдающимся гражданином, примером нам нынешним — жалким и пришибленным. Но и этого ему мало: он желает быть религиозным и идейным вождем. Толстой становится толстовцем и тут же обрастает верными последователями. Так бывает всегда, когда кто-то произносит: «я знаю, как надо». И теперь самое время поговорить о его третьем даре — религиозном.

Толстой был основательным человеком и к своему миссионерству относился серьезно. Чтобы в подлинниках знать христианские священные тексты, он учит древнегреческий и древнееврейский языки (в изучении последнего ему помогал московский раввин Шломо Минор). Он ведет беседы со священниками и монахами, ходит к старцам в Оптину Пустынь, читает богословские трактаты. Он присматривается к старообрядцам, встречается с молоканами и штундистами. В 1891 году он издает в Женеве свое «Исследование догматического богословия», в котором подвергает критике «Православно-догматическое богословие» митрополита Макария (Булгакова) — солидное богословское исследование, написанное, однако, довольно тяжеловесным и несколько схоластичным языком.

С 1880-х он становится последовательным критиком православной церкви и православного вероучения, противопоставляя ему собственное понимание христианства, точнее, веры. Так, он считает Иисуса Христа только человеком, отрицает церковные таинства, приходя, в сущности, к религии в пределах только разума или к естественной религии, распространившейся в Европе в XVII–XVIII веках. Вольно или невольно Толстой производит секулярную зачистку православия. Здесь он ближе к язычеству, чем к протестантизму. Протестанты, лютеране и кальвинисты, никогда не подвергали сомнению сверхприродный характер Бога, более того, европейская Реформация начиналась с возвращения Богу безоговорочной непознаваемостии и неотмирности. Напротив, в стремлении все поверять разумом Толстой ближе к протестантизму в его кальвинистской версии. Не знаю, читал ли он родоначальницу теософии Блаватскую, но его интерес к буддизму и даосизму вполне резонирует с ее религиозным универсализмом и ее стремлением выявить чистое рациональное ядро религий, отбросив обрядовую и мистическую шелуху. Еще один ингредиент толстовского религиозного коктейля — народное христианство с его влечением к сектантству. Разве толстовство — не еще одна русская секта, а Толстой — не еще один русский сектант, слышавший только себя?

У Толстого, несомненно, был экзистенциальный опыт, но в религиозном смысле он не был прояснен и выверен. Это был опыт дилетанта, так и не приобщившегося к коллективному, соборному опыту православной традиции. Он не расслышал ее основного, глубокого тона, ее basso profondo. И в этом смысле он был религиозно глух. Здесь он уступал простой богобоязненной старушке, которая слышит звучание этих глубоких низов, они же верхи — старушке, которую на словах он считал носительницей той самой народной мудрости. «У него несомненно был темперамент проповедника или моралиста, но религиозного опыта у него вовсе не было. Толстой вовсе не был религиозен, он был религиозно бездарен» — слегка поколебавшись, я подписываюсь под этими словами о. Георгия Флоровского.

Все сложное в религии Толстой делал простым, но это та простота, которая хуже воровства. Лучше сказать, что вместо религии с ее парадоксами и сложностью мы видим у Толстого разлинованную на клеточки мораль, как и у западных либерал-протестантов того времени. А между тем мораль и религия — не одно и то же. Мораль — всего лишь спрямленная, социальная проекция религии. Томас Манн очень точно назвал Толстого тайновидцем плоти, в то время как Достоевский для него — тайновидец духа. Действительно, в религиозном смысле Достоевский на голову выше и несравненно интереснее, а главное, подлиннее Толстого. В отличие от Толстого он не уступил духу противуречия, потому что православие говорило ему гораздо больше, чем Толстому. Достоевский по-настоящему сложен, но в основном — положителен, в Толстом же, как флюс, выпирает отрицание. Ленин верно почувствовал в Толстом до известной степени своего. Народолюбие и народопоклонство Толстого плавно перетекало в пролетаролюбие большевиков, а его отрицательное восприятие культуры и цивилизации — в «мы наш, мы новый мир построим». Толстой вполне укладывается в русскую интеллигентскую схему, в схиму военно-монашеского ордена русских интеллигентов, давших программное, идеологическое обеспечение революции. Читайте «Вехи».

Предупреждая аберрации в восприятии этого текста, повторю: Толстой — великий русский писатель и выдающийся гражданин. Я писал лишь о вере Толстого и о его месте в истории русской Реформации.

В конце февраля 2001 года правнук Льва Николаевича Владимир Толстой, управляющий музеем-усадьбой писателя в Ясной Поляне, направил письмо Патриарху Московскому и всея Руси Алексию II с просьбой пересмотреть синодальное определение. В неофициальном интервью на телевидении Патриарх сказал: «Не можем мы сейчас пересматривать, потому что пересматривать можно, если человек изменяет свою позицию». Мне нечего к этому добавить.




Source URL: http://www.saltt.ru/node/5689


* * *

«Пермский проект»: почти сказка | СОЛЬ

Вячеслав Раков /29 ноября 2010

В Педагогическом университете 23 ноября состоялся круглый стол, на котором обсуждался «Пермский проект», или концепция культурной политики Пермского края. Проект был издан в виде книги (121 страница текста), на обложке которой приглашающе стояла большая красная «П» — как портал, как врата в наше вероятное и чаемое будущее.

Попытаюсь набросать свои впечатления и от книги, и от обсуждения, поскольку я там присутствовал и все слышал.

Начну, пожалуй, с проекта. Как мне кажется, это достаточно серьезная работа, в которой, во-первых, суммирован международный опыт в области культурной политики, по меньшей мере, последних десяти лет. Проект начинается с почти историософского введения («Анализ ситуации»), где констатируется происходящий на наших глазах формационный сдвиг от прежней, просветительской модели (парадигмы) культуры к постиндустриальной, в которой культура перестает быть дотационным придатком к экономике и становится ее передним краем и организующим началом. Возникает экономика культуры, стоящая на «творческих индустриях», то есть креативной, инновационной деятельности. Говоря иначе, культура перестает быть одной из социальных подсистем, она выходит из прежних, партикулярных берегов и разливается по всему социальному пространству, становясь общей стихией постиндустриальной эпохи. Культурные технологии начинают не только влиять на общественную и экономическую среду, но и творить ее. Надстройка и базис к вящему ужасу и негодованию всех верных ленинцев меняются местами. В этом, похоже, кредо составителей проекта. Вот как они определяют современную культурную политику: «это проектно-инновационное действие, изменяющее институции, среду и сознание людей».

Пермь представляется авторам проекта нормальным полем приложения их культурно-политических инициатив. Несмотря на деиндустриализацию последних лет, Пермский край — все еще индустриальный регион со всеми вытекающими отсюда преимуществами, одно из которых — наличие здесь интеллектуальной среды. Пермь — один из центров гражданской активности России. Это место встречи и диалога различных этнокультурных традиций и один из культурных центров современной России. Наконец, у Пермского края неплохие перспективы развития туристического бизнеса: здесь разнообразный ландшафт, здесь много рек и живописных мест.

Цель проекта — превращение Перми, а затем и Пермского края в привлекательное для жизни и работы место и, в конечном счете, переориентация людей не на отъезд, а на приезд: «Мы планируем, что уже в течение ближайших трех лет сократится количество уехавших из Перми, и это критерий эффективности культурной политики, который мы считаем ключевым».

Проект развивается поэтапно. Первый этап (1 год) предполагает «институциональное расширение культурного поля» через запуск проектов-флагманов («Культурная столица», фестивали, новые музеи и театры), налаживание связей с европейскими и международными институциями, привлечение кадров из российских регионов, постоянный дискуссионный режим и рост расходов на культуру не менее чем на 25 процентов по сравнению с 2009 годом.

На втором этапе (2-3 года) министерство культуры делегирует часть своих полномочий вновь созданным организациям и агентствам. Начинается постепенная децентрализация культурной политики и вовлечение в нее более широкого круга субъектов культуры. Расходы на культуру повышаются уже на 50 процентов в сравнении все с тем же 2009 годом.

На третьем этапе (5 лет) в культурно-политическом процессе будут задействованы все творчески дееспособные (и, вероятно, лояльные по отношению к идеям проекта) субъекты и силы. Включается механизм спонтанной самоорганизации местного культурного сообщества, и в итоге, если я правильно понимаю, в Перми и крае возникает деятельное и открытое творческое меньшинство, способное реально влиять на полупериферию и периферию региона. Министерство культуры сохраняет за собой исключительно стратегическую, идеологическую и представительскую функции. Продолжается рост финансирования культурных программ. Отток населения из Перми снижается на 2-5 процентов.

Особенностью, а возможно, и концептуальным стержнем проекта, является акцент на современной культуре. Последняя определяется как «совокупность идеалов и установок, сформированных в предыдущие эпохи, актуализированных и осмысленных в наши дни, в том числе через создание новых произведений, идей и концепций». Понятие современной культуры соотносится с еще одним из основных понятий проекта: новым наследием. Это «форма удержания настоящего в стремительно меняющемся мире». Новое наследие отнюдь не отменяет просто наследие, являющее собой «ресурс для развития нового, источник моделей, образцов и вдохновения в творческой деятельности, бизнесе и образовании».

Возражения, высказанные в адрес составителей проекта, были даны в сжатой форме. Их суть, если я верно понял, такова: для Перми проект несвоевременен, точнее, преждевременен. В то время как авторы проекта настаивают на том, что эпоха Просвещения (индустриальная эпоха) вместе с ее базовыми институтами на глазах теряет актуальность, а то и совсем прошла, их оппоненты, представляющие пермскую культурную оппозицию, в отношении Перми констатируют обратное: для нас Просвещение не прошло, оно по-прежнему актуально. По-прежнему актуальны наши нынешние образовательные практики: людей нужно учить культуре, а не бросать в нее, как в воду, где не умеющий плавать — утонет. Пермь далека от постиндустриальной эпохи, мы, скорее, находимся в доиндустриальном состоянии. Отсюда — реиндустриализация для нас более надежный вариант движения, нежели прыжок в неизвестность. Все должно идти своим чередом — без авантюр и неоправданных рисков.

Выскажу несколько собственных соображений по поводу того, что я услышал, и по поводу проекта. Первое: проект разворачивается в условиях известной неопределенности. Это попытка скорректировать, а то и изменить культурно-историческую траекторию Перми — города консервативного, всегда державшегося за колесом лидеров и никогда не проявлявшего особого желания выйти вперед и тянуть за собой остальных. Проект неизбежно наталкивается на сопротивление тех, кто, возможно, не без оснований опасается потерять завоеванные позиции и маргинализироваться в новой ситуации. Учитывая то, что это значительная, а возможно, и большая часть местного культурного слоя, было бы нелишним, на мой взгляд, влить в проект успокоительное, то есть дать местным определенные, выраженные в форме эвфемизмов, гарантии неприкосновенности их статусов и традиционных размеров доходов. Мера компромиссности может варьироваться, но идея компромисса все же должна присутствовать в проекте. Безусловно, не в ущерб идее перемен. Помимо инновационного кластера сохраняется традиционный, допустим, образовательный сектор. Кстати, в ходе обсуждения прозвучало, что пермские образовательные учреждения ничего не потеряют в плане денежного содержания.

Второе: пермская культурная революция — это волевая модернизация сверху. Да еще и извне. Сразу возникает вопрос: зачем это московским надо? Первый — очень простой — ответ: конечно же, дело в деньгах. Сейчас все происходит из-за них. Расходы на культуру растут и будут расти, и на запах денег (а деньги пахнут, и еще как — вопреки частному мнению императора Веспасиана) в Пермь потянутся перелетные московские стаи. И плакали наши денежки. Наши библиотекари и музейные работники остаются на бобах. А когда деньги кончатся, революционеры исчезают, оставляя нас у разбитого корыта, то есть бюджета. Выходит чистой воды авантюра. Ответ второй, более сложный. Дело не только в деньгах. У нынешней модернизаторской элиты Перми более серьезные и амбициозные намерения — превратить Пермь в самодостаточный и привлекательный для своих и чужих город, откуда перестают уезжать лучшие. В случае удачного развития проекта Пермь перестает платить московской Золотой Орде дань людьми и нашими кровными деньгами (теми, что остаются у нас за вычетов налогов, уходящих в Москву) и входит в число тех нескольких сотен российских городов, которые сохраняются в качестве живых точек роста и держат остальную Россию, как спасательный круг, на поверхности истории.

По форме проект — москвоцентристский (москвичи занимают все ключевые позиции в пермской культуре), но по замыслу (и, хочется надеяться, по сути) он представляет собой противоход основному, централистскому направлению нашей новейшей истории: из России в Москву, то бишь от России — Москве. Москва оказывается разной, точнее, все же, москвичи. Часть из них по различным соображениям — в том числе по соображениям выгоды или личного престижа — все еще мыслит в масштабе всей России. Представим себе, что с Пермью дело у них сладилось, и из города перестали-таки уезжать люди. Представим себе, что Пермь стала действительно открытым городом, встроенным в современные ритмы и в международное культурное сообщество. Представим также, что, начав с фестивалей, проект пошел вглубь, и в Перми возникает самовоспроизводящаяся культурная среда достаточно высокого, креативного, уровня, которая работает и на Пермь, и на мир: urbis et orbis. Представим, наконец, что, сделав свое дело, революционеры скромно, с чувством выполненного долга уходят, чтобы заниматься другими проектами или просто в творчество. Революция плавно перетекает в нормальную творческую эволюцию. Если все это не враки, то дело пахнет не столько деньгами, сколько Историей.

Хотя, на первый взгляд, это почти сказка. Это почти невероятно. Потому что отвердевшую, ороговевшую централистскую парадигму, кажется, сломать невозможно. Москва лопает Россию за обе щеки и не давится. Однако если в Перми сказка станет былью, то противоход может проложить дорогу контртенденции, создающей реальное российское разнообразие. В этом случае Россия получает шанс стать единством во множестве, то есть обрести живую структуру. Это ее единственный шанс. Потому что времени у нас не остается.

Нет времени и у Перми. Я очень хочу, чтобы Пермь вошла в число тех двухсот умозрительных живых городов, о которых я как-то прочитал в одном из блогов и тут же согласился с этой мыслью. Вся Россия слишком велика, чтобы целиком и одновременно войти в настоящее время.

Пермская культурная революция — это шанс. Сначала для Перми. И одновременно риск. Как знать, быть может, нам, как всегда, лучше двигаться потихоньку и за остальными? Я не знаю правильных ответов. Мне, впрочем, кажется, что сегодня правильные ответы не даны заранее, они рождаются в действии. Мне кажется, что сейчас выигрывает тот, кто прыгает и плывет. Если не тонет. Мне кажется, что если бы не пришедшая во многом извне революция, мы сами не начали бы. Я сужу по себе.




Source URL: http://www.saltt.ru/node/5865


* * *

Liberal arts | СОЛЬ

Вячеслав Раков /07 декабря 2010

Этот семинар в пермской «Вышке» был посвящен вывихам современного образования, точнее, тому, как эти вывихи вправить. Один из них — фронтальная технизация и прагматизация мысли и образования, вывих (сдвиг) влево, то есть в сторону левополушарного видения мира. Мы, к сожалению, живем в уже наступившую Эпоху великого упрощения, сводящую сложное к простому, а простое к простейшему.

Гуманитарные излишества в новом контексте видятся многим не только экономически нецелесообразными, но и неинтересными: происходит отток общественного, в том числе молодежного, внимания в деловую и прикладную области. Гуманитарная культура переживает не лучшие времена, отчасти сходные с временем перехода от гуманитарно ориентированной ренессансной культуры к механистической, сциентистской культуре XVII–XVIII веков. Правда, тут нужна поправка на время: нынешний сциентизм скорее операционален, нежели теоретичен. Он заострен на практическое применение и быстрое получение прибыли от научных внедрений в жизнь. У него нет времени на ожидание.

При этом упускаются из виду инновационные возможности гуманитарной культуры, инь-культуры, которая традиционно отвечала за запуск механизмов спонтанности в сознании человека. Все это, в сущности, отбрасывается за кажущейся ненадобностью и все более вычитается из образовательной практики. Но это ошибка, за которую рано или поздно придется расплачиваться. Об этом на семинаре говорил один из ведущих, Лев Любимов, заместитель научного руководителя Высшей школы экономики. Он считает, что в образовательном процессе должны заполняться оба полушария мозга студента — в том числе правое. Только тогда мы достигнем полного, двустороннего педагогического эффекта, а затем и общественно-экономического результата.

Гуманитарную культуру в России пора реабилитировать (она в полуинвалидном состоянии) или добивать окончательно — это я уже от себя. В отличие от ректоров многих крупных вузов, в том числе пермских, которые выбирают второй вариант, опуская большой палец руки вниз (pollice verso — «добей его!»: жест, означавший в древнем Риме требование покончить с раненым гладиатором), Лев Любимов и руководитель пермской «Вышки» Галина Володина предлагают обратное: актуализировать гуманитарное наследие и гуманитарные технологии, обращаясь к опыту комплексного преподавания дисциплин гуманитарного цикла в зарубежных и некоторых российских университетах, в частности, в Смольном институте свободных искусств и наук, что в Санкт-Петербурге.

Изучение свободных искусств (Liberal arts) отнюдь не отвлекает студентов, например, экономического вуза от концентрированного погружения в профессию. Напротив, оно делает это погружение более органичным и, в конечном счете, более эффективным, поскольку экономика так или иначе затронута, если не обусловлена ценностным контекстом времени, эпохи, общества. В широком ее толковании экономика — это часть культуры, и если студенты это понимают, а главное, чувствуют, их предпринимательский горизонт более широк, чем у тех их сверстников, которые озабочены лишь соображениями непосредственной выгоды и редко выходят за пределы заданного им «тоннеля реальности». Они, то есть первые, дальше видят, они не столь скучны, их сознание более пластично, а воображение более расковано. В итоге чаще выигрывают и преуспевают именно они. Это достаточно простая истина, но, как писал А. Камю, элементарные истины — те, к пониманию которых приходят обычно в последнюю очередь.

Россия последнего десятилетия, похоже, выбирает слишком простое представление о реальности: главное — выжить, все остальное — от лукавого. Отсюда и резкое сужение культурного горизонта, и начинающийся коллапс гуманитарного сознания. Живые страны, как мне кажется, идут иным путем — путем постоянного расширения горизонта посредством непрекращающейся культурной игры, страхующей общество и человека от диктата привычки и обыденности. Для них Великое упрощение еще не наступило.

Мы все чаще говорим о необходимости инноваций. Но о каких инновациях может идти речь, если мы сами загоняем себя в кротовую нору голого прагматизма, если мы отбиваем у школьников и студентов чувство странности и подвижности окружающего нас мира? Нормальная жизнь должна, на мой взгляд, быть динамической медитацией, а человек — тонкой, воспринимающей мембраной, сплошным, так сказать, Ухом. Мастером Игры. Существом с разблокированной интуицией. А не лопающимся от важности занудой с набитым эрудицией чердаком. Вот тогда и можно ждать инноваций. Но без гуманитарных технологий и построенных на них образовательных стратегий это, скорее всего, невозможно.

Кстати, это понимали задолго до нас. В средневековых университетах помимо серьезных, специализированных факультетов — богословского, юридического и медицинского — существовал также «младший», артистический факультет — факультет свободных искусств, где преподавали общие и вместе с тем фундаментальные дисциплины, точнее, прививали универсальные культурные навыки и настраивали восприимчивость. Это была широкая интеллектуальная и артистическая пропедевтика, рыхление почвы и возделывание души. Когда эта практика шла плесенью, а университеты превращались в зубрильню, в пику им возникали ренессансные академии, где заново учились легко говорить о серьезном. Так классическая традиция, традиция свободных искуств — artes liberales, или Liberal arts — дожила до нашего времени, несколько изменив формат, но сохранив прежний дух и смысл.

Liberal arts не столько вкладывают нам в голову готовое знание, сколько проветривают ее и выметают из нее штампы. Они работают не столько с фактами, сколько с техниками. Лев Любимов назвал три момента, отличающих, по его мнению, Liberal arts: мышление, язык и IQ. При этом я припомнил структуру средневекового тривиума, одного из двух блоков, составлявших семь свободных искусств: грамматика, риторика, диалектика. Первые два «искусства» относились к языку и отчасти к мышлению, к его высокой норме. Диалектика представляла собой искусство мышления, его изобретательность и находчивость (IQ), умение переходить границы, все превращая во все, умение становиться другим и возвращаться к себе и в себя обновленным иным опытом. Я думаю, это знаменательная перекличка.




Source URL: http://www.saltt.ru/node/6060


* * *

Егор Гайдар: негромкие годины | СОЛЬ

Вячеслав Раков /22 декабря 2010

Егор Гайдар, годовщину ухода которого на днях отметила не самая большая часть России, представляется мне трагической фигурой. Хотя поначалу ничто не предвещало вторжения трагедии в жизнь этого человека, точнее, его вторжение в залитую белым рентгеновским сценическим светом область рока. Элитная советская семья, академическая, а затем и идеологическая карьера: работа в журнале «Коммунист» и в газете «Правда». Если бы он родился не в 1956-м, а десятью-пятнадцатью годами раньше, возможно, история и обошла бы его. Но его акмэ пришлась (пришлось, пришелся?) на 1991-й, на точку кипения нашей новейшей истории. К этому времени Гайдар уже возглавлял Институт экономической политики Академии народного хозяйства СССР. Его карьерная траектория просто выталкивала его за пределы чистой науки — в большую политику. До нее оставался шаг, который он и сделал. А за пять лет до этого, в 1986-м, начались известные экономические семинары, в которых, помимо Гайдара, принимали участие Анатолий Чубайс, Петр Авен и другие экономисты, осознавшие, что советская экономика дышит на ладан, и увидевшие на ее обветшалых стенах начертанные огненными буквами слова: «мене, текел, фарес».

Трагическим героем Гайдара делал его характер: «он все брал на себя» (из воспоминаний), его отличала абсолютная порядочность. Он называл себя агностиком, но в действительности им не был. В моей памяти он остается одним из последних могикан идеологической эпохи, создавший из ее наэлектризованного воздуха собственную веру — в то время как записные адепты общей, красной религии уже давно ни во что не верили. Много раз перестиранное красное вылиняло в некое белесое непотребство. В нашей моральной истории Гайдар был переходной фигурой — между деморализацией позднего советского и постсоветского времени. Через голову Гайдара совок и постсовок сначала соединялись в рукопожатии, а затем переплетались, как кроны двух деревьев.

Его интеллигентность (в эпоху постмодерна, в эпоху просто-выживания это слово совершенно неуместно и справедливо вызывает смех: еще одна и последняя секуляризация) выталкивала его за пределы узкоэкономического мировоззрения. Говорят, он потрясающе знал поэзию: от Тютчева до Бродского. Вторым браком он был женат на дочери Аркадия Стругацкого. Может быть, это как-то сказалось на обостренном восприятии будущего Гайдаром? Одним словом, это был один из последних интеллигентов и один из последних героев. Это был скромный герой, то есть настоящий. И, как водится, бессребреник. Он не брал на лапу, а когда ему пытались что-то принести в его рабочий кабинет, он багровел от ярости и выходил из себя. В 1998 году он потерял свои сбережения, потому что «забыл вынуть» их из банка, хотя как экономист и как политик не мог не понимать, что на пороге дефолт. Все умные и информированные это заранее сделали, а он забыл.

Его роком стали реформы. Он увлекался Сперанским. Он примерял к нам сначала югославский и венгерский реформаторский опыт, а затем чилийский. К октябрю 1991-го, когда он встретился с Ельциным, у него в голове уже сложилась философия реформ и их прагматика. Он уже гнул свою линию. И Ельцин, похоже, испытал на себе обаяние его внутренней силы. В конце 1991 года Гайдар сделал тот самый шаг в историю: судьба стучалась в двери и он их отворил. Это отличает его от античных трагических героев: тех судьба несет. Не они, а через них. Гайдар — человек собственных, личных решений. Упертый. Крепкий орешек. Это легко читается в его манерах и даже в его внешнем облике.

С осени 1991-го и до конца 1992 года он во многом изменил историю России, запустив ее новый сценарий. Его реформы и то, что за ними последовало, на мой взгляд, пока не поддаются ни двузначной, ни пятибальной шкале оценок. Никто сейчас не может с полной уверенностью сказать, как нам, то есть нашей власти, следовало себя вести в условиях цепной реакции разложения советской системы. Реформы Гайдара, безусловно, содержали большую долю риска. Но за ними не последовала гражданская война, как это обычно бывает в переломные моменты нашей истории. Россия обошла югославский вариант по касательной. Оказалось, что мы сохранили некий ресурс самодеятельности, и именно за счет него страна вошла в большой мир, не взорвавшись при этом. Более того, этот ресурс оказался до известной степени самовозобновляемым. И если бы не отъезд за границу сотен тысяч самых предприимчивых и талантливых...

Была, разумеется, и другая сторона: залоговые аукционы и инвестиционные конкурсы. Но главное, гайдаровская модернизация легла на неподготовленное, во многом архаическое общественное сознание. И осложнений было не избежать. Номенклатура и бандиты разворовали Россию за несколько лет. Так у нас сложилась частная собственность. Реакцией на этот беспредел и стал Путин, но, как у нас водится, вместо нормального выравнивания ситуации мы получили откровенно патерналистский вариант власти, провоцирующий стагнацию, и очередное выдавливание в полуподполье всех, кто хочет думать и жить собственной головой.

Как любой трагический герой, Гайдар прошел свой путь до конца. Во многом это был крестный путь. Я вспоминаю его приезд в Пермь несколько лет назад. Он выступал в классическом университете. С мест поднялись несколько человек, чтобы высказать ему свои обиды. Он отвечал каждому, и было видно, что он по-прежнему следует своему Выбору.




Source URL: http://www.saltt.ru/node/6372


* * *

О дате, которая никогда не станет праздничной

Вячеслав Раков /24 февраля 2011

Мы ее уже проехали. Это 19 февраля. Пару дней спустя перед лекцией я попросил студентов-историков вспомнить, какое событие из нашего прошлого приходится на это число. Никто не вспомнил. А между тем, нынешнее 19 февраля — юбилейное: 150 лет назад был оглашен Манифест об освобождении российских крестьян и в России начал переписываться старый социальный контракт. Его первую формулу мы встречаем уже в «Повести временных лет»: новгородцы приглашают варягов и говорят: «Земля наша велика и обильна, а порядка нет... Приидите и володейте нами». Варяги защищают нас от врагов, занимают княжеские столы, ведут междоусобные войны и вообще занимаются политикой. При этом они не слишком лезут нам в душу, терпят наши обычаи и позволяют поклоняться Велесу. Мы платим им дань, то есть налог на порядок. И все более или менее довольны. Они сами по себе, мы сами по себе.

С некоторыми вариациями новгородско-варяжский контракт просуществовал до середины XIX века. В московское время мы и они были ближе, в петербургское — дальше, но суть нашего общественного договора оставалась прежней: вы избавляете нас от необходимости тратить время и силы на строительство общественной жизни, от необходимости быть гражданами, а мы позволяем вам чувствовать себя солью земли и заботиться о нас — хотя бы на словах. За тысячелетие, протекшее от Рюрика до Александра II, этот контракт был начертан уже в сердцах и умах и переписать его на бумаге было детским, смешным начинанием. Тем не менее Александр на это решился. Да и время ему вторило, вернее, он ему: в Европе недавно прошли демократические революции, во многих странах возникли парламентские режимы. В авторитарной, палочной Пруссии — и там крепостных отпустили на волю еще в начале века — стыдно, батенька, на глазах всей Европы держать половину страны на положении скота. Мы, чай, не в Африке. Вот и либералы приступают, и Николай Милютин уже представил свою «Записку». Короче, он сказал: «Поехали» и взмахнул самодержавной дланью.

Манифест в перспективе предоставлял крестьянам право становиться собственниками и жить на свой страх и риск: «Они (бывшие крепостные) вразумятся, что, получая для себя более твердое основание собственности и большую свободу располагать своим хозяйством, они становятся обязанными пред обществом и пред самими собою благотворность нового закона дополнить верным, благонамеренным и прилежным употреблением в дело дарованных им прав. Самый благотворный закон не может людей сделать благополучными, если они не потрудятся сами устроить свое благополучие под покровительством закона».

Известно, что значительная, если не большая часть отпущенного на волю крестьянства испытала шок и восприняла Волю как несчастье. Старый порядок, с которым русские люди срослись и сжились, а с ним и порядок вообще, зашатался — и Россия вступила в следующую за петровско-екатерининской фазу модернизации — более глубокую и более рискованную. Потому что в данном случае предполагалась обратная связь с народным, еще дообщественным, сознанием. Ни Петр, ни Екатерина не нуждались в апелляции к народному мнению. В середине XIX века нужно было делать следующий шаг, в противном случае Россия становилась конченной страной (и тогда были конченные страны). Россия не была еще готова к этому шагу, но не сделать его было нельзя. Потому что нельзя быть вполне готовым к новому. Наряду с шагом неизбежен и прыжок. Любые реформы всегда были (и будут) в известном смысле несвоевременны. В то же время мне кажется, что поступь российской модернизации была по-своему органичной, поскольку наши реформы были довольно жестко обусловлены историческими требованиями. В своем движении в будущее в XVIII и XIX столетиях Россия не совершала лишних движений — только вынужденные и необходимые. Мы всегда ждем до последнего — и лишь тогда вскакиваем на подножку последнего вагона уходящего поезда истории. В этом и состояла наша ограниченная и органичная мудрость. В отличие от более подвижных «морских» наций, континентальная громоздкая Россия не корректировала (и не корректирует) свой исторический сценарий: все происходило и происходит своим чередом. Но если до последних четырех-пяти десятилетий это сходило нам с рук, потому что у нас еще было время, то сейчас мы не просто привычно запаздываем: мы в жестоком, если не в фатальном, цейтноте. Однако я забежал вперед.

Манифест 1861 года, как я сказал, положил начало новому социальному контракту. Он писался тяжело и постепенно. Именно тогда, во второй половине XIX века, вскинулась в протесте несогласная часть России, получившая право голоса. Именно тогда возникла возможность Революции, которую я воспринимаю как кошмарный и вместе с тем неслучайный исторический срыв. Революция — прямая наследница нашего Старого — рабовладельческого — порядка, в котором рабы согласны быть рабами и в котором рабство прикрыто демагогией общинности и солидаризма.

Кстати, в Манифесте не предполагалось немедленного освобождения крестьян с землей. По мысли его составителей, крестьяне будут выкупать землю не сразу и не скопом, а постепенно. Это увеличивало амортизационные возможности реформы и снижало ее социальные издержки. Время было ее основным ресурсом. До 1914 года оно было на ее стороне. Даже «заморозки» царствования Александра III вписывались в общий рисунок преобразований как своего рода противофаза, противовес, сообщавший им равновесие.

В итоге к концу столетия в России стали возникать контуры гражданского общества, а в начале следующего века — политическое, партийное многообразие, отраженное в структуре Думы. При этом я не закрываю глаза на то, что с начала XX века общественно-политическая ситуация все более радикализируется. Тем не менее реформы продолжаются: за Витте приходит Столыпин. Начнись Первая мировая не в 1914-м, а, допустим, на четыре-пять лет позднее, быть может, Россия и успела бы проскочить в будущее. Дефицит времени впервые стал ощущаться именно тогда. Вспомним известные слова Столыпина, что ему нужно «двадцать лет внутреннего покоя и внешнего», чтобы довершить аграрные преобразования.

Основным итогом реформ, начатых в александровское время, я считаю перемены в сознании — не только гражданском, но также личностном. Человек в России менялся — на всех социальных уровнях. Я чувствую это, читая, например, Чехова. На страницах его драм, повестей и рассказов мы видим уже другой социум, нежели в середине XIX века. У меня дома, под потолком, много лет висели старые фотографии в раме, повешенные моей бабушкой — крестьянкой из-под Нытвы и часовенной старообрядкой. С них на меня смотрели мои предки. Они стояли и сидели в строгих костюмах и черных платьях с белыми воротничками. В их лицах явственно чувствовалось человеческое достоинство и новый антропологический код, а за их спинами — новый складывающийся социальный порядок. На фотографиях 1930-х годов ничего этого уже нет. Там царит дух люмпенизации и общей опущенности: изможденные, «выработанные» лица, тряпье вместо одежды, старый антропологический тип, разбавленный опытом хаоса и разрухи.

Советская Россия разорвала писавшийся социальный контракт и использовала его по другому назначению... Она вернулась к прежнему тексту. Мы вновь поделились на рабовладельцев и рабов — с некоторой поправкой на время, на энтузиазм первых пятилеток, на нашу традиционную самоотверженность в критических, военных обстоятельствах. Российская модернизация не была, впрочем, свернута. Однако она вновь ушла в верхние слои истории, в кубометры и киловатты. В то время как ее подлинное завершение и подлинный пафос — в модернизации сознания, в появлении человека, который готов отвечать за себя и за свой мир. Только тогда модернизация становится необратимой. Без этого она рано или поздно сворачивается, как это и случилось у нас, когда плоский, лишенный подлинной метафизики и Человека советский миф закономерно выдохся.

Сможем ли мы завершить нашу затянувшуюся хроническую недомодернизацию? В отличие от александровского и столыпинского поколений, у нас, как уже отмечалось, нет времени. Мы уже не можем рассчитывать на постепенность. Мы должны прыгать. Это очередная вынужденность. Мы никогда не опережали событий. Вот и теперь. Остается пожелать нам хорошего исторического пинка в одно место.

19 февраля ничего не говорит большинству из нас. Оно могло бы быть Днем свободы и стоять в одном ряду с Днем Победы. Но пока об этом даже смешно думать.




Source URL: http://www.saltt.ru/node/7632


* * *

Без пяти будущее | СОЛЬ

Вячеслав Раков /29 марта 2011

Будущее стучится в дверь, как судьба из пятой симфонии Бетховена. Такое чувство, что в настоящем появляются зияющие трещины, но в них пока ничто толком не просматривается. Будущее вернуло себе преимущество непредсказуемости и неожиданности. И, разумеется, апокалиптичности. Таким оно становится, пожалуй, в нулевые. До них будущее вело себя вполне пристойно и ожидаемо. Например, будущее 1960-х было почти ручным. Оно позволяло себя гладить по шерстке и представлялось продолженным технократическим настоящим. Будущее в то время творили фантасты. Артур Кларк составляет пошаговый план его освоения. В 2010 году он ожидал развертывание системы тотального слежения для искоренения преступности и появление портативных квантовых генераторов, извлекающих энергию прямо из вакуума. В 2012 году, полагал он, начнутся регулярные рейсы космических самолетов. На 2015-й придется расцвет нанотехнологий, полный контроль над атомным строением вещества, получение золота из других металлов и вообще торжество научной алхимии. Будущего не чуждались и политики: Никита Хрущев, в частности, ожидал коммунизма уже к 1980 году. Отношения с будущим были вполне дружескими, а местом встречи с ним, как ожидалось, станет прежде всего космос.

Загрузка...