Александр Мелихов
Интернационал дураков

Роман


Стол был ослепителен. Но застольный состав был еще более блистателен – таких звезд уж никак не могли собрать “на меня”, и я понемногу успокоился. Когда меня не замечают, я ощущаю себя ничтожеством, когда выжидательно смотрят – прохвостом.

Человечнее других был бритый под Юла Бриннера документалист, предоставлявший и другим почетные роли в своем спектакле: “Ельцин карабкается на танк, а мне солнце прямо в стекло”, “Я говорю жене: подмойся, к нам едет президент”… И лишь его спутница, похожая на хорошенькую японочку с осенними ниточками паутины на висках, слушала его без одобрительной улыбки – этакая Чио-Чио-сан в грустно поблескивающих очках, видимо, не жена, раз он при нейозвучивает

подобные советы.

Тут ко мне обратился дважды орденоносный физик-твердотельщик, напоминавший строгого директора сельской школы: “Слышал вас по радио. Правильно, вся философия – сплошная болтовня”.- “Борьба иллюзий, – сдержанно уточнил я. – Как и наука”.- “Что вы называете иллюзиями?” – “Убеждения, основанные на предвзятостях и подтасовках”.- “А практические успехи науки?..” – “Это не доказательства, это взятки”. Здесь собравшиеся светила разом поняли, что мы слишком надолго задержали на себе центральный прожектор, а я понял, что наконец-то могу удалиться. Но тут ко мне приблизилась робкая Чио-Чио-сан в грустно поблескивающих очках.

– Я окончила психологический факультет. И я с вами согласна.

Доказано даже, что мужчины и женщины в одной и той же комнате видят разное, – она говорила, словно бы заговорщицки понизив голос.

– Интересно… – я посмотрел на нее с любопытством.

В ее пышных вьющихся волосах мерцало… Не то свечение каких-то поперченных марганцовкой песков, не то голубизна весеннего неба, только очень уж безмятежного, словно метростроевская фреска.


А потом и она была унесена прочь потоком стремительно летящих дней и бесконечно тянущихся ночей. И все же я сразу узнал этот грустный женский голос с примесью заговорщицкого шепота: мы виделись у… разговаривали о…Так заходите, вы сейчас где, это же в двух шагах!..

По случаю жары я пребывал в зеленых баскетбольных трусах и майке и, невесть откуда взявшейся бесшабашной походкой профланировав к зеркалу в кунацкой, с приятным удивлением обнаружил, что я еще парень хоть куда. Я сразу же погрузил ее в спектакль “меж старыми друзьями церемонии ни к чему”. На Гришкину коллекцию кумганов и ятаганов она воззрилась с восторженной озадаченностью юной пионерки на выставке достижений народного хозяйства (на моей нежданной гостье и было какое-то девчоночье легкое платьице беспорядочной жирафьей расцветки).

– Да у вас здесь прямо оружейная пала… – в ее очках блеснул испуг: она заметила чучело карлицы в наряде черкесской княжны.

– Что предпочитаете на пеш-кеш- кинжал или шашку?

– Нет, что вы, для евреев оружие, смерть всегда зло.

Вот тебе, бабушка, и Чио-Чио-сан…

– Мм, благородно… А вы, простите, в каком пребываете родстве с нашим братом евреем?..

– Я только надеюсь, что мой папа из еврейской семьи, он в войну потерялся. Но я прошла гиюр, и теперь я настоящая еврейка.

Мы уже сидели в низких креслах друг против друга, каждый со стаканом доброго андалусского, черного с розовой пеной.

– Я ужасно любила красное вино, – без всякого сожаления поделилась она. – А теперь я могу пить только вино, приготовленное еврейскими руками.

– Сочувст… Завидую… Извините, я прослушал, как вас зовут…

– А вы и не поинтересовались. Евгения. Но можно просто Женя.

Опять Женя!.. Внезапным крупным планом я отчетливо увидел, как на моих голых ногах волосы поднимаются дыбом, попутно успевши заметить, что ее миниатюрные, словно мичуринская вишенка, и, однако же, в полной мере наделенные всем положенным рисунком губки остаются неподвижными. Я уже понимал ее без слов: интерес к евреям у нее, как водится, пробудили антисемиты – что же это за важные птицы такие, о которых столько говорят!.. Прошло, наверно, года три, прежде чем ей удалось разыскать еврейскую семью – и это оказались, как на грех, приятнейшие люди… А потом оказалось, и про ее папу, непьющего доцента, поговаривают, что он еврей… С тех пор она и принялась собирать крохи из еврейской истории, а когда наконец пришла к Богу, ей уже было ясно, что, несмотря на всю красоту христианства, первоисточник-то все же взят у иудеев! Которые, вдобавок, и живут намного ближе к тому, что проповедуют. Если и не подставляют щеку, то хотя бы и не обещают.

Христианство, иудеи… Я побаиваюсь тех чокнутых, чья дурь сильнее моей собственной. Однако новая Женя вела свое повествование безо всякого надрыва, кое-где не в силах даже сдержать милого смешка.

– Ну что ж…- бормотал я,- каждый бог и должен быть самым лучшим…

Сам-то я, к сожалению, настолько испорчен, что, если бы даже мне самолично явился праотец Авраам, я бы…

– Вы бы обратились к психиатру? – гостья снова просияла своей миниатюрной, чуточку клоунской улыбкой. – А вот со мной случались чудеса, в которые невозможно не поверить. Я один раз в Иерусалиме ужасно мучилась от жары, там в июле не бывает дождей. А я вдруг не выдержала и помолилась. И через полчаса пошел дождь. Как будто из слабого душика.

Уменьшенные линзами, но все равно довольно большие японизированные глазки, напоминающие спелые арбузные семечки, вопреки той возвышенной белиберде, которую она несла, оставались доверчивыми и смешливыми. Однако я продолжал участливо кивать: да, дескать, да, чудо приходит только к тому, кто готов оценить его по достоинству, это как любовь.

– Вот только о любви мы с детства слышали столько сказок, что потом уже готовы сочинять их сами, – в академической манере размышлял я с рубиновым стаканом в руке, заложив ногу за ногу. – Но про бога-то мы в нашем детстве ничего, кроме гадостей, не слышали…

– Моя вера и выросла из сказок Андерсена. Я всегда понимала, что в сказках настоящая жизнь, а все, что я вижу, это так … Но я благодаря этому сумела принять умственно отсталых, когда к ним попала.

Господи, так она еще и?..

Но – мне тут же открылись университетские коридоры, чьи сводчатые потолки старинным эхом умножали возбужденный гомон – внезапно стихавший, когда над всей этой суетой проплывал отрешенный лик кого-то из штучных небожителей…

И когда она измеряла реакции на звонок и щипок, когда пытливо вглядывалась в волосяные щупальца дендритов и дивилась провонявшим формалином срезам человеческого мозга, более всего напоминавшим цветную капусту, она ясно понимала: это всего лишь пищеварение духа.

Одно лишь пищеварение не смогло бы породить эти отрешенные глаза небожителей, выстроить в грандиозной библиотеке эти стены книг – старинных, тисненых, поблескивающих потускневшим золотом – и сверхмодных, сверхнедоступных: Сартр, Кафка…

И она тоже поглощала “Тошноту” под недосягаемыми сводами храма книги – и все отчетливее понимала, что мир огромен и прекрасен и, если тебя от него тошнит, значит, ты сам по собственной глупости съел какую-то гадость. Даже Кафка писал неправду, правду писал

Андерсен. Человек не может превратиться в таракана, если сам того не захочет. Любовь все равно сумеет растопить любую ледышку!

Тут-то ее и зачаровал сын Севера, прибывший в Россию из Лапландии, где мудрые старухи пишут вместо бумаги на сушеной треске. Его глаза, всегда дерзко прищуренные, словно он вглядывался в какую-то тщетно пытавшуюся устрашить его даль, напоминали льдинки, чуть подсиненные сдержанным морским ненастьем, его длинные волосы были выбелены каким-то неласковым солнцем и откинуты назад даже и не с напористой гордостью факультетских пижонов, но с абсолютным неведением, что у кого-то в мире есть хотя бы тень права указывать, как и кто должен стричься, когда и с кем ложиться спать.

Народы создает гордость, а убивает униженность, – когда на дверях особо изысканных отелей, баров и ресторанов появились незримые таблички “Только для белых” – для чужеземцев, тогда-то советский человек и убедился воочию, что страны, где его уважают, больше нет.

Она, однако, в сопровождении своего друга тоже обращалась в человека высшего разряда. Прежде хозяевами жизни ей представлялись грузины, но однажды двое классических грузинов – усатые, носатые – полезли без очереди в такси, а когда какой-то старикашка начал их безнадежно отчитывать, тот, что был особенно усатым и носатым, радушно обратился ко всей публике разом: “Я вас всэх в рот эбал – вопросы будут?” И тогда пришелец из страны гипербореев без долгих слов коротким сухим ударом уложил сначала одного и тут же другого. Она чуть не обезумела от ужаса – зарежут, посадят!.. – а бледнолицый воин сухими короткими ударами поочередно отправлял их обратно на снег, чуть они пытались привстать, и в конце концов прежние господа остались лежать, изрыгая леденящие кровь угрозы, черные на белом, и ей казалось, что даже снег помогает своему сыну, словно земля Антею.

А когда с небес пролились милицейские трели, сын снегов лишь протянул запыхавшимся служакам свой паспорт, на котором голубой сталью было оттиснуто: “Noli me tangere” – и ему немедленно откозыряли. Только с этим викингом она поняла, в каком непрестанном напряжении пребывает – вот сейчас толкнут, обхамят, прочтут мораль: только примкнув к стану хозяев мира, она узнала, что значит быть спокойной.

Мать ее избранника была такой же статной, как и сын, однако в женской природе ее сомневаться не приходилось: античная грудь, персидская талия, африканские бедра, девическое изящество движений у плиты и – совершенно мужские ухватки, когда она бралась за топор, за матрацных размеров холщовый мешок с дровами, которые она с грохотом обрушивала у старинных кафельных печей…

В этом старинном доме все было окрашено в цвета прикрывшейся блеклостью голубой стали – дышащий жаром кафель, уходящие в непредставимую для человеческого жилья анфиладную даль половицы, тяжелый фаянс, богатырский стол и навеки застывшие вдоль него такие же богатырские вытертые лавки… Мать-правительница так и не сумела привыкнуть, что ее богатырский род рассеялся по свету на своих дракарах, и каждое утро варила новую кашу в богатырской чугунной кастрюле на четверых-пятерых едоков, хотя жили они вдвоем, не считая младенца: супруг-викинг доучивался в столице какому-то мужественному инженерскому делу. Каши в чугуне настаивались до невиданной набряклости, а залитые холодным киселем из мороженой малины, брусники, черники, морошки, еще и переливались драгоценным каменьем.

Запасы ягод были неиссякаемы и нетленны в искрящемся ледовитом погребе, протянувшемся не иначе как до самых чертогов Снежной королевы. Ежедневный избыток каши тоже замораживался и отправлялся на вечное хранение: в этом доме ничего не выбрасывали. И только поэтому здесь терпели и ее. Случалось, чтобы не утратить дар речи, она часами разговаривала с собственным сынишкой Ванечкой, как она на родной лад переделала имя Вайно. Если мать где-то скитавшегося викинга заставала ее за тем, что она кормила малютку грудью, они обе спешили отвернуться – одна от неловкости, другая от брезгливости.

Одиночество звенело в ушах, и бежать от него было некуда – даже сама

Герда не дерзнула бы с младенцем на руках хотя бы и летом ступить под эти могучие поднебесные кроны. Лес тоже говорил, он вторил огромному пустому дому: “Ты никто, ты никто, ты никто…” Занавесок на окнах не было – к чему разделять родственные стихии! По ночам с подушки были ясно видны звезды, грубо вырубленные из холодного пламени, а временами на полнеба занимались безжизненные зарева, погреться в которых из могил вставали промерзшие мертвецы – ведь им были не страшны бродившие по лесу медведи. Сама она медведей не видела, но однажды ее разбудил костяной стук в огромное окно, и когда она, обмирая, прошлепала поближе к стеклу, ей открылось нечто невообразимое – черный тонконогий человек с гигантским нетопырем вместо лица. Она лишь чудом не умерла от ужаса, пока наконец не догадалась, что перед нею стоит лось, беспомощно раскинувший рога-лопаты.

Даже дикий зверь не выдержал одинокой жизни в лесу…

Она принялась рассылать во все концы мольбы о хоть какой-нибудь работе. Но на что она могла сгодиться, психолог с дипломом враждебной державы, почти без языка, без погруженности в здешние сказки, именуемые национальной культурой?.. Однако оказалось, что прислуживать олигофренам были согласны весьма немногие.

Более всего интернат напоминал зимний пионерский лагерь. Среди мерцающих сугробов и чернеющих сосен горящие окна взывали со всех сторон, но она почему-то нигде не могла нащупать хоть какую-нибудь дверь. Наконец она наткнулась на согбенный силуэт дворника. Она обратилась к нему с заранее заготовленным вежливым вопросом, но он быстро зашагал прочь; она растерянно окликнула его – он затопотал со всех ног. Это был первый ее пациент.

Второго звали Герман фон Трейчке, однако он никогда не откликался на свое гордое имя. В ту ночь он беспрестанно кряхтел и дергался и мог вырвать прозрачные питательные трубки, уходившие глубоко внутрь огромных разнокалиберных ноздрей его раздавленного еще до рождения носа. “Что вас беспокоит?” – ласково выспрашивала она у господина фон Трейчке по-русски, ибо сохранить естественную интонацию на чужом языке было особенно трудно, обращаясь к лицу, у которого один глаз подбирался к младенческому незаросшему темечку, другой утопал в водянистой бледнокожей щеке, похожей на грелку; вместо ушей были едва намечены два крошечных пельмешка, а рот, напоминающий поросячью попку, из-за отсутствующего подбородка казался просверленным прямо в складчатой шее. Глотать этот рот не умел, зато отлично пускал огромные радужные пузыри.

Уже давно привыкнув беседовать с бессловесными существами, она заговорила с удивившей даже ее самое проникновенностью:

– Успокойся, меня тоже считают дурочкой. Я, как ты, дитя дубрав, лик мой так же стерт…

Глаз, утонувший в щеке, вглядывался очень пристально, зато глаз на темени витал в облаках. А стихи все лились и лились:

– И сидим мы, дурачки, нежить, немочь вод…

И вдруг полилось еще что-то… Волшебная сила поэзии оказала-таки себя и здесь, но ей пришлось еще и перестилать постель, расплетать коротенькие ножки, белые и бескостные, словно те плети из теста, из которых ее любимая тетя Лизонька сплетала свои калачи, расклеивать слипшиеся коричневые гениталии и промывать каждую шелушащуюся складочку…

Она и без того уже давно избегала общего ложа с супругом-викингом, а после этого ей долгое время казалось, что она вообще никогда больше не сможет видеть в мужчинах хоть что-то обольстительное. Хотя… Если человек – это не серая цветная капуста в костяном контейнере, то он тем более и не его шелушащиеся гениталии, которые не случайно же прячут от постороннего глаза…


– Но что же тогда значит “быть человеком”?

Я понял, что подступил момент изречения ведущей выдумки.

– Быть человеком – значит, жить наследственными сказками.

– Но тогда они – не люди?.. Значит, можно их – как Гитлер?..

– Нет, мы разрушим принцип “каждый, кто рожден человеком, тоже человек”. Тогда не останется ничего запретного.

Умненькие японизированные глазки за ожившими стеклышками уже взвешивали что-то явно земное:

– Вы не согласитесь войти в нашу экспертную группу?


Душа пошляка – оптический прибор, позволяющий разглядеть, о чем грезит современный мир. И оказалось, это простодушное дитя, надменно истребляя собственные сказки (рациональность! жесткость! эффективность!), в минуты ресторанного умиротворения норовит погрузиться в старые добрые выдумки: статуи из мифов Древней Греции, пальмы из “Тысячи и одной ночи”, рыцарские гербы из Вальтера Скотта, застывшие арапы в мертвенно седых буклях из каких-то исторических сериалов… Облик меню был несомненно внушен воспоминаниями о библиях в тончайше выделанной телячьей коже, но я не хотел объедать несчастных олигофренов. Не беспокойтесь, насмешливо блеснули бойкие стеклышки, у меня остался избыток представительских расходов, чиновники из Европейского комитета и так жируют на мои налоги.

Ну ладно, с Европейского комитета хоть шерсти клок, бормотал я себе под нос, переворачивая величественные страницы, – боже, опять суп прентаньер, опять тюрбо сос Бомарше, пулард а лестрагон – а где ягненок по-анжуйски в собственном вине, где седло дикой козы со стременами по-баварски, где “утеха дервиша” – мозоли верблюда, замаринованные в поту его погонщика, да где хотя бы самый ординарный датский суп с красными гамбургскими клецками?..

– Вы, наверно, кончали курсы официантов, – почтительно догадался корректно склонивший мясистое ухо метрдотель.

– А я помню рецепт датского супа с красными гамбургскими клецками, -интригующе прошептала мне Женя, – сало дикого кабана, яйца и коренья, а для клецок четыре сорта мяса, немножко пива, имбирь и травка “утешение желудка”.

Ничто так не объединяет, как общая сказка,- мы окончательно почувствовали себя старыми друзьями, а между нами на слепящей глаза крахмальной скатерти среди сверкающих приборов, забытые, свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду, – меня влекут звуки, а не лакомства.

– Вино какой страны вы предпочитаете в это время дня? Да, я забыл – еврейское… Мне только сейчас пришло в голову: уже много лет действительно перестали попадаться так называемые дурачки… Я даже дружил с одним таким, его звали Мавзолейщик…

По сердцу противно, будто по стеклу, проскребли кошачьи коготки:

Мавзолейщик был моим первым серьезным предательством. Мавзолейщика его культурный папа (пиджак вместо робы) возил к докторам аж в самую

Москву, где он не то видел мавзолей, не то даже побывал в нем, – пацаны постоянно выспрашивали, видел ли он Сталина, но чуть

Мавзолейщик заводил словоохотливо (одутловатый, желтый, в свои “за тридцать” покрытый нечистым подростковым пухом, особенно нелепый в отцовском “костюме”, как у нас именовались пиджаки, среди “куфаек” и всевозможных “клифтов”), чуть только он заводил: “Ишел я это…”, – как кто-нибудь тут же довершал: “К Сталину в гости”.

Дальше смех уже разворачивался без участия Мавзолейщика. Слышь, ребя, одного спрашивают: ты где работаешь? “В Кремле”. Них-хера!.. А кем? “Сторожем”. А Сталина видел? “Видел”. Них-хера!.. Где? “На портрете”. Мавзолейщик растерянно взирал на всеобщее веселье, потом переводил взгляд на меня, но не мог же я обнаружить дружбу с дурачком… Меня вдруг передернуло от сладостной ресторанной прохлады,

– я увидел, как Мавзолейщика уводит с улицы его тонная мамаша, обращаясь с ним с совершенно дурацкой нежностью…

Вот это главное наследство и оставляют нам наши папы с мамами – иллюзию нашей безмерной ценности в мире, где все твердит нам: ты никто, ты никто, ты стоишь столько, сколько мы с тебя имеем!

– А мне мои родители, наоборот, внушали: будь скромнее, будь скромнее… Как будто я хуже всех, – печально призналась Женя, и я понял, что она отвечает моим мыслям. – А разве вас ваш папа не учил быть скромнее?

– Нет. Он, наоборот, давал мне понять: не продавайся, ты стоишь дороже. Жаль, он не объяснил мне, что служить стоит только бессмертному.

– Когда я вас в первый раз услышала, меня так это удивило… – ее стеклышки растроганно блеснули. – Неужели, я подумала, такие слова еще живы?

– Мм… Это и есть моя любимая греза: воскресить высокие слова.

– А почему вы не хотите воскресить слово Бог?

– Я просто не понимаю, что означает это слово. По-моему, оно пытается выдать за реальность какие-то наши мечты. Или детские воспоминания о родителях…

– А вот я – если бы я и правда сама придумала Бога по образу и подобию моих родителей, он был бы не дай бог… Когда мне было шесть лет, я ушла из дома. Хотела дойти по шпалам до Москвы, я знала, что в Москве детей страшно любят. Взяла сырое яйцо, спички, мелочи тридцать четыре копейки… Спички, чтобы сварить яйцо, а на мелочь я хотела в каждом городе что-нибудь покупать: мне будут давать сдачу, я на сдачу снова буду покупать…

И я увидел крошечную девочку, среди полей и лесов в опускающихся сумерках перепрыгивающую со шпалы на шпалу, и…

– А потом меня только сказки и спасли, – услышал я ее грустный голосок,- я только через много лет это поняла: Бог спас. Я в первом классе заболела – у нас в школе уличную обувь запирали, и я на переменке слишком долго прогуляла по снегу в домашних башмачках. И у меня начался геморрагический васкулит – такая болезнь сосудов, от нее суставы перестают сгибаться…

И я увидел полутемную ежовскую больницу, огромную детскую палату, не разбирающую пола и возраста, и на провисающей пружинной койке маленькую перепуганную девочку с блуждающими глазками, напоминающими спелые арбузные семечки, не понимающую, как она сюда попала и почему ей не разрешают вставать да к тому же и мучают, вонзают в ручку иглу за иглой, а потом еще и шарят иголкой под кожей… А если дернешься, грозят привязать к кровати и колоть в голову. “А будешь вставать – и с тобой будет то же, что с Серегиным!”

Маленький Серегин пролежал до самого вечера на соседней койке с ватками в носу, и она понимала, что, значит, теперь ему уже не нужно дышать, раз его ротик перевернутой галочкой тоже плотно сомкнут, а из коридора тем временем весь день неслась песня “Если радость на всех одна, на всех и беда одна”, а вставать она уже, конечно, не смела, по крайней мере, выходить в туалет, а когда становилось совсем уже невмочь, просила девочек отгородить ее от мальчишек и доставала свой горшок из-под кровати… А трусики на всех надевали одинаковые – мальчишеские, линялые…

Здесь я еще раз немножко удивился ее откровенности, но, вглядевшись в ее губки, снова понял, что вся эта картина уже открывается мне без слов. А она целые дни под тусклым электрическим солнышком и половину ночей под покойницкой синей лампой проводила в грезах, в разговорах с каким-то невидимым владыкой, которого она называла Ваше

Величество. Она просила только, чтобы было легче дышать и перестали колоть. И помогало. Когда изредка допускали маму, та всегда спрашивала: “Тебе уколы ставят?” – и она неизменно отвечала: нет. Но как же, удивлялась мама, смотри, у тебя же все ручки исколоты. Не знаю, равнодушно отвечала она…

– Потому я теперь так и ненавижу интернаты. Меня бы ведь тоже посчитали умственно отсталой. Дебилкой, как у вас выражаются.


Ленинградская промышленная окраина, дышащая пыльным жаром грановитая ограда номерного завода. Однако вместо ржавых железяк моему взору открылся безукоризненно пустой асфальтовый плац – только у входа в красный кирпичный цех молодой негр в военизированной футболке с надписью “FBI” вялыми движениями метлы возрождал то справа, то слева скромное облачко пыли.

– Что за черт, откуда здесь фэбээровцы?..

– Какие фэбээровцы? А, это… Над этим интернатом шефствует таможня, она им передает всякую конфискованную ерунду. Здравствуй, Федя, как поживаешь?

– Вы не собираетесь в Америку? – требовательно спросил негр, и я увидел, что черты лица у него довольно европейские.

– Пока нет, – я постарался выразить глубокое сожаление.

– Найдите там тогда моего отца, когда поедете, ладно?

– Н-ну, хорошо… Попробую… А как его фамилия?

– Андреев. Сергей Федорович Андреев. Я ищу отца, а мама ищет меня.

– Они все такие сказки про себя сочиняют, – шепнула мне Женя. -

Дирекция разыскала его мамашу – она их всех послала.

В прохладном вестибюле неведомо откуда ворвался и заметался от стены к стене совершенно звериный вой. Однако бывалая Женя явно не видела в этом ничего особенного. По типично больничному коридору в сопровождении нестихающего воя мы с моим Вергилием в легком жирафьем платьице добрались до столовой какого-то впавшего в бедность детского садика – на стене раздувала потрескавшиеся щеки огромная фиолетовая голова в шлеме, Руслан же был сорван со стены могучим ураганом вместе с конем. Типично детсадовская нянечка в белом халате пригнала стайку молодежи, обряженной в самый разнообразный конфискат, от спортивного костюма до вечернего платья. Это здешняя элита, по-свойски прошептала мне Женя, от многих матери отказались из-за каких-нибудь двигательных нарушений, а потом депривация, и конец… Но они и здесь на особом положении, выходят в город, подрабатывают… В Финляндии они вообще жили бы, как все…

Это были вполне взрослые парни и девушки. И у каждого верхом на шее радостно подпрыгивал и строил глумливые злобные рожи небольшенький тролль-карикатурист, работающий вместо бумаги и глины на живой человеческой плоти. Первый тролль ненавидел поэта Гумилева, а потому обрядил свое изделие в десантный камуфляж и наделил чрезвычайно высоким плоским лбом и надменным левым глазом, правый отправив с отсутствующим видом разглядывать что-то незначительное далеко в стороне. Второй тролль решил поглумиться над Есениным, нахлобучив на блаженно-смазливое личико сикось-накось обкромсанный куст золотистых волос. Третий доставил на выставку Ахматову-карлицу в черном монашеском платье с обрезанным подолом, из-под которого выглядывали коротенькие коромыслица ножек со ступнями, вывернутыми внутрь до состояния практически параллельного друг дружке; длинную кривую шейку (Модильяни отдыхает) украшало ожерелье из разноцветных разнокалиберных пуговиц, каких-то деталек детского конструктора и мелких фаянсовых изоляторов. Четвертый решил продемонстрировать, каким оказался бы Никита Сергеевич Хрущев, подпав под власть синдрома Дауна. Пятый взялся открыть глаза нашей леспромхозовской братве, что губастые девахи, с которыми они охотно обжимаются на танцульках, с точки зрения строгой науки не так уж и далеки от тех

“дурочек”, коими они все-таки брезговали. Надо сказать, деваха с танцулек была одета наиболее изысканно – в потертое зеленое платье с глубоким декольте, полуоткрывавшим грудь, совершенно обычную, девическую…

Когда мы расселись вокруг сдвинутых, мучительно родных столовских столов, она уставилась на меня в упор мутным взглядом, никак, впрочем, не давая понять, что меня замечает. С оживленностью старшей подружки Женя начала выкладывать перед ней какие-то косметические прибамбасы: черную готоваленку, маленькую плоскую раковину, пластмассовый патрончик, с которого деваха все с тем же тусклым равнодушием проворно свинтила колпачок, обнажив красный кончик, безжизненно и умело изобразила у себя на тыльной стороне ладони алые губки сердечком и принялась без всякого интереса ими любоваться.

Затем раскрыла ребристую раковину с зеркальцем внутри и принялась жирно раскрашивать свой губастый рот – с полным равнодушием, но вполне умело. Потом растворила готоваленку с разноцветной глазуньей и, пока суд да дело обратилась в ординарную красотку с глянцевого журнала, сходству с коей еще сильнее способствовали бы приоткрытые губы, если бы сквозь них не чернели пробоины в кривых зубах.

С зубами у них у всех наблюдалась заметная недостача, кроме, кажется, Есенина, сиявшего просветленной улыбкой кому-то незримому.

Он покинул родимый дом, голубую оставил Русь и бродил меж людей и зданий, замечая одни деревья. Продолжая улыбаться своему далекому незримому другу, он листал перед нами общую тетрадь в клеточку, куда были тщательнейшим образом перерисованы листья, корни и цветы из потрепаннейшего учебника ботаники за шестой класс. Похоже, и сквозь стену он тоже видел те самые деревья, засмотревшись на которые он вчера опоздал к отбою.

– Ну и как, тебя не наказали? – сочувственно спросил я.

– Конечно, наказали, – надменно подтвердил Гумилев. – Палкой по жопе.

– Что, разве вас бьют? – удивленно спросил я, понимая, что удивляться тут нечему.

– Дураков бьют, – еще более мрачно и надменно ответил Гумилев. – Они же тут дураки. А я умный. Если надо, поеду, разберусь…

И продолжал презрительно разбирать выложенные из неиссякаемой

Жениной сумки тоненькие переливающиеся диски:

– Сиди… Дивиди… Клюкоза, Катя Лель, Маша Буланова…

Осоловевшая красотка вдруг разглядела меня своим мутным взглядом:

– Вы на Ленина похожи.

– Мм…- почтительно покивал я.

– А по-моему, нет, вы очень приятный, – застенчиво улыбнулась мне

Ахматова.

Женя обошла ее сзади и незаметно сунула в карман монашеского платья несколько сложенных сторублевок. И прошептала мне, будто сообщнику:

– Пусть покупает себе что-нибудь к ужину. У нее нарушен обмен, она не может пить молоко с макаронами, а им ничего другого на ужин не дают. А дать ей денег при всех, сразу весь интернат сбежится.

– Я памперсов куплю, – с детской радостью поделилась Ахматова. -

У меня недержание мочи, а тряпочки сушить негде.

– Они не знают, что такое интимность, – шепотом открылась Женя своему старому мудрому другу. – У них и в туалете четыре унитаза рядом, и дверь не закрывается.

Женя распрощалась с ними с полной дружеской простотой, а я – с идиотской церемонностью. На которую никто, впрочем, не обратил ни малейшего внимания, только Ахматова несколько раз с большой сердечностью покивала мне снизу. Зато Хрущев, сосредоточенно моргая монгольскими глазками, вдруг протестующе проквакал:

– Я же вам еще стихи не прлочитал!..

– Ой, прости, Мишенька!… Миша, – интригующий поворот ко мне, – все время слушает радио и запоминает все стихи. Давай, Миша, извини.

Хрущев выпрямился во весь свой невеликий рост и торжественно заквакал в сопровождении то удаляющегося, то приближающегося воя:

– Ужасная судьба отца и сына жить рлозно и в рлазлуке умерлеть…

Меня в очередной раз обдало мурашками, а даунизированный Хрущев выспренне проквакивал все новые и новые строки:

– Но ты прлостишь мне! Я ль виновен в том, что люди угасить в душе моей хотели огонь божественный, от самой колыбели горлевший в нем, опрлавданный творлцом!..

В столовую бочком проник фэбээровец и, когда Хрущев патетически проквакал: “Ужель меня совсем не любишь ты?!.”, вдруг спросил: “А где твой отец?” Заплывшие монгольские глазки Хрущева сощурились еще сильнее, и – из них градом покатились слезы, сморщившись, как младенец, он заплакал навзрыд: “Он нас брлосил, он нас брлосил! А мама умерла, умерла!..”

И на коротеньких ножках, переваливаясь, выбежал из столовой. Тут меня объял холод поистине заполярный: я понял, что еще мгновение, и я – о позор! – тоже разрыдаюсь. Однако, благодарение всевышнему, фэбээровец резко снизил градус патетики: “А у меня есть отец. Его зовут Сергей Федорович Андреев. Вот он скоро поедет в Америку и его найдет, – Федор Сергеевич показал на меня пальцем. – И я тоже уеду в

Америку”.

– Да он тебя бросил, ты на фиг ему не нужен, – надменно уставил на него презрительный левый глаз Гумилев, и фэбээровец тоже сник, сник, увял…

Однако после знакомства с элитой мне предстояло узнать жизнь массы.

На койках угрюмо сидели раздетые до белья пленные красноармейцы, ожидающие расстрела. Нет, в их глазах не было ужаса, не было затравленности – была лишь угрюмая безнадежность. Они были приговорены до конца своих дней просидеть здесь в ожидании поезда, который никогда не придет, и они это хорошо знали. Я даже не мог бы сказать, привлекательны они или уродливы, одухотворены какой-то сказкой или по-животному тупы – я видел одно: это люди, которых другие люди заперли здесь до конца их единственной жизни.

Блаженны нищие духом – и вот какова она, обитель блаженных…

Лиц не помню, в глазах остался лишь деформированный Бурвиль с ближней койки: решивший поглумиться над покойным артистом тролль наградил его угрюмым бандитским взглядом и заодно вместе с горбатым шнобелем смял на сторону весь его череп. Но это не имело никакого значения. Если живое существо обладает человеческими глазами, значит, оно человек. Если у него есть только человеческие губы, уши, человеческий палец, волос, ноготь, значит, оно такой же человек, как любой из нас. Если никто хоть один из нас, значит никто мы все. Если человека можно сгноить в зале ожидания, чтобы он не портил нам аппетит, значит, и нас можно перемолоть на котлеты. От участи котлет нас всех защищает только почтение к человеческому образу …

Вы заметили, у них даже тумбочек нет, они все свои вещички держат в полиэтиленовых мешочках в общем шкафу, интригующе ябедничала Женя в больничном коридоре, их стараются даже в коридор не выпускать, чтобы они цветы не объедали, линолеум не общипывали, видите, он весь исклеван… “Их что, не кормят?..” – изображал я глубокую озабоченность. “Они не от голода едят, от цветовой депривации: он же яркий – видите: синий, розовый… Тяжелые умственно отсталые – те вообще глотают свои волосы, могут жевать собственную руку… Кричат от боли и жуют, не понимают, отчего им больно. Но запирать с ними еще и стариков – до этого могли додуматься только в России! Видите ту дверь – за ней начинается дом престарелых. Хотите зайдем?”

Но мой резервуар ужаса был уже переполнен – не стоило переводить добро впустую.

– А я бы специально водила всех сюда на экскурсию, – ответила моим мыслям Женя с неожиданной горечью. – Чтобы все поняли: если с ними так можно поступать, то и с нами можно. У меня здесь тетя умерла.

Лизонька. Нет, нет, нет, – выставила она узенькие ладошки, как это делают святые на иконах, – не будем об этом говорить, я только хотела сказать, что даже самый красивый, самый сильный человек ни от чего не защищен.


Я давно не юноша, но меня все-таки поразило, что на улице по-прежнему сияет солнце. И вновь, в стомиллионный раз повергло в оторопь, за какими же прозрачными пленками мы умудряемся укрыться от вселенского кошмара: полумрак, личный конус света над каждым до элегантного похрустывания накрахмаленным столиком, смягченные деликатностью гостеприимные голоса молочных девушек при швабских не то баварских шнурованных корсажах и алых передниках…

– Скажите, пожалуйста, в этих пирожных нет желатина? – с беззащитной мольбой воззвала Женя к тирольской Лизелотте.

– Сейчас спрошу, – вместо того чтобы послать ее к матери-родине, осветила полумрак обезоруженной улыбкой саксен-кобургская Анналора.

– Желатин в пирожных – это сочетание мяса с молоком, самая ужасная смесь. Ее нельзя даже сжечь, чтобы не получить тепло, ее можно только закопать в землю. А вы что закажете?

– Я вообще-то как раз люблю все, что трясется и шипит, – желе “Страх и трепет”, мусс “Пеннорожденный”… Но сейчас ничего не хочу.

– Вы очень добрый человек…

– Я не добрый. Я сквозь них вижу, что такое мы все. Что мы только по чистой случайности сидим здесь, а могли бы…

– Да, да! – с заговорщицким азартом приблизила ко мне свое кукольное личико через столик Женя. – Это так ужасно – сильный, красивый человек может в одну секунду превратиться в дурака, в урода… Я же до этой мерзкой больницы была ловкий, сильный ребенок, нас только двоих с одной девочкой отобрали в пермское балетное училище – я уже в настоящем балете танцевала лягушку… А после больницы уже не могла запрыгнуть на этого мерзкого коня… Я даже писать разучилась, а до этого училась на одни пятерки. Если бы, не дай бог, что-то с родителями случилось, меня бы точно законопатили в такой же интернат, как мою тетю… Нет-нет-нет, – отпихивающее движение узкими ладошками, – про Лизоньку не буду, а вот на занятиях по анатомии у нас лягушек сначала всегда усыпляли, клали их в такую большую банку с ваткой с хлороформом… А однажды почему-то хлороформа не было, и преподавательница для скорости убила ее иголкой, уколола в мозг. И лягушка закричала . Они же обычно квакают, а она именно

закричала . И мы все замерли. Вообще-то у нас даже с сонными лягушками ужасно обращались – у них же все работает, сердце бьется, легкие дышат, все так великолепно устроено, – а потом бросают в таз, и они там доходят. И тогда их ужасно жалко – все-таки, пока их изучают, они еще чему-то служат, а когда их разрезанных бросают в таз и они там шевелятся, пальчики растопыривают…

Все-таки я могу гордиться своей железной выдержкой: я сумел добраться до эбеновой двери сортира не трусцой, но неторопливой походкой Юла Бриннера. Я даже успел запереться, прежде чем осесть на сверкающую европейской чистотой овальную крышку унитаза и скрючиться, словно в приступе острого колита. Опытный регулировщик нежелательных эмоций, я начал без промедления наносить себе разные мелкие отвлекающие членовредительства, но стоны рвались и рвались наружу, а слезы все размывали и размывали поле зрения, как я ни тщился промокать их туалетной бумагой, – предельно бережно, чтобы не натереть веки – не хватало еще явиться в свет с распухшими красными глазами. Лягушка закричала, лягушка закричала, твердил мне в уши мой личный ликующий тролль, они там шевелятся, они там шевелятся, они там шевелятся…

Наконец, поняв, что паллиативы не помогут, я в отчаянии хватил себя по тем нежным частям, от которых меня когда-то хотел освободить

Командорский. Подействовало безотказно. Я сдавленно взвыл и, выпуча глаза, просидел с разинутым ртом минуты три, прежде чем решился осторожно выдохнуть. Наверняка она решила, что у меня понос, но я был выше этих суетностей, опуская себя на стул бережно, словно растрескавшуюся хрустальную вазу.

– Поздравьте меня. Я нашел свое предназначение. Остаток дней я потрачу на то, чтобы завоевать свободу для русских олигофренов.

– А говорите, вы не добрый… Вы в России первый человек, кто захотел за них вступиться. Кроме…

– Я не за них вступаюсь – за образ человеческий. Интересно: оскорбление государственных символов карается законом, а поругание человеческого образа…

– Кроме их родителей. Да и то в основном мам, папы обычно не выдерживают. Впрочем, есть и один папа – десяти мамаш стоит. Он, собственно, и организовал уроди. Да, да, управление региональных объединений детей-инвалидов.


Желтый двухэтажный особнячок с белыми колоннами среди закопченных махин 2-го Баркасного когда-то, должно быть, начинал загородным домом. Внутри, однако, царила энергичная современность: офисная мебель, компьютерные барышни, пара целеустремленных молодых людей посткоммунистического покроя, – но – истинные аристократы умеют быть заметными, даже отсевши в самый скромный уголок начальственного кабинета: я сразу понял, что этот седовласый Ференц Лист в поношенном летнем костюме и есть тот самый легендарный Лев Аронович

Левит. Лев Левит.

Чутко уловив в моем взгляде невольный излишек благоговения, Лев

Аронович поторопился увести беседу в менее патетическое русло: он отверг предложение Евгения Александровича Мравинского, чтобы посвятить себя воспитанию умственно отсталого сына. И все-таки литавры продолжают звучать в его душе…

– Все думают, что литавры – это медные тарелки. А на самом деле это такие латунные котлы с мембраной. Вы, может быть, замечали, литаврист проработает партию, а потом наклоняет ухо к мембране и начинает ее скрести – определяет высоту звука. А потом начинает подтягивать винты. Хотя кто смотрит на ударников… А между тем литаврист – это сердце оркестра! Юра Темирканов так и говорил: другие играют палочками, а ты играешь душой. Косой скользящий удар тарелками – и тут же развернуть их к залу!.. И разом оборвать, прижать к себе. Чтоб почувствовать, как они дрожат – как пойманная птица, как человеческая душа!

Он говорил со мною будто задушевным другом: Вагнер, Тангейзер, гибель богов – теперь он понял, что это такое – мир без бога, теперь он и сыграл бы совсем по-другому, но он посвятил себя гораздо более высокому делу! Возлюбить не за силу, талант, красоту, но воистину по милосердию – это была высота почти божественная. Отсвет божественности лежал на каждом лике решительно каждой из подтягивающихся на наше заседание несчастных мам. И если бы не возвышающий обман служения, почти все они были бы обречены на ординарность.

Вот эта крупная, с продавленным широким носом бой-баба все-таки ни на миг не забывала о застывшей рядом немой дочери, ее уменьшенной карикатурной копии, и на каждое ее мычание, не прерывая напористой обличительной речи, прямо рукой утирала ей вскипавшую в углу жабьих губ желтую слюну, так же машинально отирая пальцы о подол. И это было неизмеримо более трогательно, чем тысяча мадонн с ангелочками на руках.

А эта двадцать лет назад ординарно-кукольная девчушка сегодня наверняка сидела бы оплывающей теткой в свекольных кудряшках при каком-нибудь отделе кадров и знать не знала бы, с какой невероятной нежностью она способна смотреть на описывающее по паркету круг за кругом гукающее существо ростом с пятилетнего ребенка, которому вместо глаз вставили два кружочка студня, а на место носа косо приткнули мягкую самодельную пирамидку. Ему семнадцать лет, сама себе не веря, шепнула мне Женя, и его мать тут же воззвала к нему солидным именем: Матвей, Матвей, поди побегай в тот угол, – и он послушно отправился описывать гукающие круги в угол посвободнее.

“Он все понимает, – с гордостью обратилась она ко мне – новому и явно благорасположенному человеку, – а когда мы сюда шли, у него к сандаликам прилипла травинка, и он так долго ее изучал – он видит такое, чего никто из нас не видит!” Я постарался выразить величайшее внимание и почтение. “Глубокая форма умственной отсталости, – прошептала мне Женя, – у него ночью чуть не каждый час эпилептические припадки, она годами почти не спит, ложится на матраце рядом с его кроватью: боится, что он задохнется”.

“Прирожденный художник, – прошептал мне в другое ухо Лев Аронович. -

Художник, которого общество лишило кисти”. Его собственные кисти рук ни одной минуты не оставались в покое – то наводили беззвучный рокот, то ударяли в незримые кимвалы, и я был готов благоговейно склонить голову перед любой непривычностью.

Эта изможденная полустаруха с провалившимся беззубым ртом, среди душного лета заключенная в закрытое мертвенно-фиолетовое платье, напоминала раскаявшуюся ведьму, посвятившую остаток дней искуплению прежних злодейств: словно ядро, прикованное к ее ноге, за нею влачился полный молодой человек с воспаленным склеротическим румянцем и озабоченным выражением хозяйственника. К ним ко всем был кто-то прикован: слепая и почерневшая, словно бы сожженная неведомым фанатизмом, узколицая девушка, чьи бельма отливали перламутром; охваченная безостановочными корчами девушка-коряга; девушка – воздушный шар, готовая вот-вот взлететь к потолку; два рослых слепых близнеца с блаженными улыбками на безволосых скопческих лицах…

“Гениальные дисканты, – седыми мохнатыми бровями указал на них Лев

Аронович, наметив удар невидимых тарелок. – В роддоме выжгли глаза и мозги – заправили аппарат вместо кислорода азотом. И никто за это не ответил. А сейчас у них мать умирает от рака. Валерка, отец, спрашивал меня: где мне взять автомат – я бы сначала их застрелил, а потом себя… Теперь пьет. А когда допьется до цирроза, их отправят в интернат, а там заколют до смерти – они же будут плакать, надоедать…

Это всех наших детей ждет. Валера, – обратился он к плешивому нестриженому мужчине с лицом интеллигентного скелета, – покажи гостю, как твои орлы умеют”.

Интеллигентный череп коротко распорядился, и близнецы закачались из стороны в сторону, словно тростник под ветром, заколыхались безразмерные футболки на бюрократических животах, и просторный кабинет заполнили золотые мальчишеские голоса: “Однозвучно звенит колокольчик, и дорога пылится слегка…” В их небесных голосах звучало столько скорби и правды, что в душе моей хладной, остылой вновь вскипели слезы, и я уже не знал, отчего все мое тело охвачено морозом – от неправдоподобной красоты или от ужаса, что я снова не смогу сдержать слез.

Меня спас завершающий аккорд бреда: в дверях показались ничуть не изменившаяся даунесса Женя-два и переводчица Ронсара с киевского пляжа Вигуровщина. С перехваченным дыханием и приподнявшимися остатками волос я следил, как коренастая дочь-даунесса в слишком тесных шортиках, врезающихся в ее сывороточные ляжки, переваливаясь, ковыляет к раскаявшейся ведьме, а просветленная мать, словно пух от уст Эола, скользит к гипертоническому хозяйственнику и с просветленной улыбкой начинает поправлять ему упавшую на глаза маленковскую прядь.

“Она доцент философии, он аутист, почти не говорит”, – шепнула Женя, тут же дополненная Львом Ароновичем: “Он пишет гениальные эссе по философии – Ницше, Шопенгауэр…” – “Представляете – она вместо него сочиняет какие-то философские куски и нам показывает, как будто это он”, – сокрушалась Женя, сжимая руки в самопожатии, а мать философа-аутиста все так же просветленно открыла ему рот, осторожненько пальцем вычистила из-за щек в чистенький кружевной платочек какую-то недожеванную пищу и, завернув, убрала в миниатюрную белую сумочку, предварительно вытерши палец о тот же платок. “Хоть бы дезинфицирующей салфеткой, она же потом и нам может эту руку протянуть…” – шепотом содрогнулась Женя, сохраняя на личике образованной гейши неизменную светскую любезность, тогда как Лев

Аронович прокомментировал с почтительным участием: “Он забывает глотать. Все время в мыслях, как Сократ”.

Слепые смолкли, с сомнамбулическими блаженными улыбками продолжая кругообразные движения, и Лев Аронович, гордясь своим паноптикумом, указал на Женю-два: “Наша будущая правозащитница. Современную обстановку понимает получше многих политиков, – и обратился к ней с отеческой лаской: – Людочка, скажи нашему гостю, что ты в последний раз видела по телевизору”. Вперив в меня крошечные, словно бы злобные, а на самом деле всего лишь внимательные монгольские глазки,

Женя-два грозно зарокотала: секс, насилие, безнравственность, бездуховность, секс, секс…

Раскаявшаяся ведьма грустно кивала, аскетически подобрав и без того ввалившийся рот, а Лев Аронович, заметив мою оторопелость, ободряюще улыбнулся Жене-два: “Видишь, наш гость что-то загрустил…” Женя-два, переваливаясь, засеменила ко мне и приложила к моей щеке свой мокрый безжизненный рот. Я замер. А когда она уточкой отсеменила к матери, я, подождав, потихоньку вытер щеку платком. Однако от Льва Ароновича мой жест все-таки не укрылся. “А если бы вас поцеловала какая-нибудь красотка, вы бы ведь не стали вытираться?” – с мягкой укоризной спросил он, и я от смущения оделся пеплом.

Мамы продолжали сбредаться, каждая со своим собственным ядром, – кого-то прикатили, кого-то приволокли, кто-то тяжело прискакал на одной ножке, – и даже самая ординарная из них была подсвечена служением высокой химере. А по их спутникам и спутницам было особенно очевидно, до какой степени тело созидается духом: у тела, покинутого мечтой об идеале, в самом неожиданном месте может вырасти брюхо или горб, разрастись обезьяньи бакенбарды, нелепо выпятиться или, наоборот, слиться с шеей подбородок… Но даже самомалейшие импульсы отторжения я держал в железном кулаке – мычание, бульканье, пузыри изо рта или из носа, вывалившийся язык, почесывание в ширинке, все что угодно, только не пожизненный зал ожидания…

Однако этот миниатюрный молодой человек с микроскопическими чертами лица был исполнен истинного достоин… Нет, непроглядной серьезности.

“Аутист, – почтительно шепнула Женя. – Молчал до двадцати лет, а шесть лет назад заговорил”. – “Гениальный поэт, – вполне обыденно пристукнул по кожаному донышку своего незримого котелка Лев

Аронович. – Толик, почитай-ка что-нибудь”. Я вслушивался со всею доступной мне почтительностью, но – лишь костяшками на счетах пощелкивали отполированные тысячами холодных рук красивые слова: мечты несбыточных желаний, ночные ветры, грустный свет луны, паденье листьев, розовые розы, и первый снег, и милые глаза…

Зато сам поэт-щелкунчик ничего о себе не воображал: велели – пощелкал, отпустили – смешался с нарастающей толпой. Протягивающейся парами, скупо приоткрывая скрипучую дверь. Которая вдруг бесшабашно распахнулась, и под дробь беззвучных кастаньет в зальчик влетела

Кармен: волосы цвета грачиного крыла, черная кружевная мантилья, алая роза в корсаже, разлетающаяся многоцветная юбка… Расписанный пунктирами заклепок Эскамильо остался в дверях, вычерченный классическим зигзагом “снятие с креста”: голова бессильно свешивается набок, рот полуоткрыт, а сидящие на турецкой туфле носа пучеглазые очки лишь выпячивают бессмысленную пристальность глаз, уставившихся один не совсем на вас, а другой прямиком на Кавказ.

После этого уже и на лице его матери сквозь маску бесшабашной

Карменситы я разглядел такую замалеванную тушью и помадой смертную тоску…

А мои Вергилии словно поменялись ролями. “Леша Пеночкин, – шепнула

Женя, словно сообщая нечто пикантное. – Мать утверждает, что он так неудачно гриппом переболел, они все страшно отрицают пренатальные дефекты – не хотят считать себя виноватыми”. – “Леша Пеночкин, – с досадой покрутил редеющими сединами Лев Аронович. – Совершенно расторможенный. А она только рассказывает байки, как он по телефону головную боль снимает”.

Леша в своем нелепом матадорском облачении, свесив голову набок и болтая руками, словно марионетка, двинулся по кругу, в каждую маму подолгу вглядываясь в упор своими кто куда уставившимися глазами, покуда его собственная мать вращалась в свете со своей размалеванной маской беспросветной тоски. Я вгляделся, не посвечивают ли в ее буйной прическе хотя бы самые робкие блуждающие огоньки хоть какой-нибудь грезки, но ничего, кроме незакрашенной седины, не высмотрел. А ее беспросветная сказка тем временем добралась и до нас: Леша Пеночкин приблизил ко мне свои пучеглазые линзы, и я увидел, что его турецкий башмак густо поперчен угрями.

“Здравствуй. Ты кто?” – “Нужно говорить не ты, а вы, – голосом доброй учительницы указала Женя. – Это наш новый эксперт”. -

“Экспе-рыт, а ты… а вы поедете с нами в Финляндию?” – “Ну, если возьмут…” – “Возьмем, возьмем, – заверила Женя. – Эксперты должны изучать передовой опыт”. – “Экспе-рыт, а в Финляндии есть сгущенка?” – “Наверно, есть”. – “А почему ты думаешь, что есть?” -

“Финляндия – развитая страна…” – “А что такое развитая страна?” -

“Ну, это такая, в которой все есть”. – “И сгущенка есть?” – “Скорее всего”. – “Что значит скорее всего?” – “Это значит, наверно, есть”. – “А если нет?” – “Ну, если нет, придется потерпеть”. – “Кому потерпеть?” – “И тебе, и мне”. – “Ты тоже будешь терпеть?” – “Ну, в какой-то степени…” – “Что значит в какой-то степени?” – “Значит, немножко”. – “А я не немножко, я сильно!” – “Я тебе сочувствую…” -

“Сочувствуешь?” – “Да”. – “Что да?” – “Сочувствую”. – “А про что мы говорили?” – “Про сгущенку”. – “А что мы про нее говорили?” – “Мы говорили, есть она в Финляндии или нет”. – “А она есть?” – “Сказка про белого бычка, – сурово вмешался Лев Аронович. – Леша, иди, не мешай, у нас серьезный разговор”. Леша послушно двинулся дальше, бессильно свесив голову набок, но тут же вернулся. “Вы мне очень нравитесь, – почти строго сообщил он мне, глядя в разные стороны. -

Я хочу с вами сидеть, когда мы поедем в Финляндию”. – “Ладно, ладно”, – Лев Аронович слегка его даже подпихнул, но Леша был не из обидчивых: “А ты… А вы…” – “Тихо. Президент”.

И осанку хранит воля, а не мышцы: в фарватере президента шаркал ногами согнувшийся вдвое, как бы изнемогший от радикулита еще сравнительно молодой для своих познаний профессор в отключке, растянувший в наползающей под утиный нос улыбке длинный рот, сплошь заполненный златозубым сиянием; под мышкой профессор держал свернутую “Российскую газету”. “Сын. Аутист. Не говорит ни слова”, – конспиративно просигнализировала Женя. “Советник президента, выражает требования ментальных инвалидов”, – словно бы предостерег от непочтительности Лев Аронович, но я и без этого был переполнен ею до кончиков ушей.

Ибо от президента не веяло ни жаром факела, ни холодком гранита: истинное величие не помнит о величии. Тихон Ильич Шевырев выглядел замотанным счетоводом в первый день отпуска и свои свершения выкладывал на огромный стол с тою же незатейливостью, с какой его согбенный советник и представитель, сияя принужденной златозубой улыбкой, безостановочно переворачивал на этом же столе свою

“Российскую газету”. Идеалист, готовый служить завхозом, – но что особенно, до нежности располагало к Шевыреву – удивительное его заикание: высокие слова “х…х…х… рука друга”, “х…х…х… милосердие”,

“х…х…х… огонек надежды” звучали из его уст так же буднично, как кафе

“Бригантина”, пансионат “Зори”… “Рука друга – конкурирующая организация. Милосердие – челябинский филиал. Огонек надежды – бывший пионерлагерь”, – компактными осведомительскими пакетами выдавала Женя. “Это все наши соратники. Товарищи по несчастью. И по счастью тоже. Такие дети, как у нас, это особое счастье, – корректировал Лев Аронович. – Леша, да успокоишься ты, наконец?..”

Леша со скрежетом доволок до меня свой стул и сел на него верхом спиною к президенту, а затем принялся внимательно меня изучать своими стрекозиными линзами. Но я уже почти привык.

Отчетный доклад Тихона Ильича то и дело прерывали междугородные звонки, и он никого ни разу не отшил: “Люсенька (Зиночка, Николай

Егорович), у меня – х…х…х… – сейчас совещание, но я тебя – х…х…х… – слушаю. Не бери – х…х…х… – в голову, я свяжусь с вашей – х…х…х… – префектурой (мэрией, департаментом), не беспокойся – х…х…х… – решим вопрос, решим”.

Чаще всего он поминал какие-то Лужки – “центр поддерживаемого проживания инвалидов, первая попытка расселить интернат”, как четко, по-разведчески отрапортовала Женя. “Единственная надежда для наших детей”, – горестно вздохнул Лев Аронович. О Лужках Тихон Ильич говорил с особенной нежностью. Проемы, унитазы, сухая штукатурка, брус, цемент -казалось, даже его настоящий сын, неутомимо переворачивавший с боку на бок “Российскую газету”, и то вызывал у него менее нежные чувства. Я все вглядывался и вглядывался в него влюбленными глазами, кого же он так мучительно напоминает и подернутым морозной пылью каштановым бобриком, и заметно выдвинувшимися вперед широкими верхними резцами, и наконец понял – бобра! Несгибаемого устроителя, который, помести его хоть в театральный зал, все равно начнет разбирать бархатные кресла на части, чтобы соорудить плотину.

Завхоз-идеалист умел разглядеть и отдельного человека: он безошибочно высмотрел новое лицо и подошел ко мне дружески пожать руку. Рука у него была мягкая, но твердая. Настоящая рука друга.

Опасаясь в своей трепетности обеспокоить хотя бы единую мать-героиню, я вышел последним, однако в дверях все-таки едва не столкнулся с Карменситой.

– Мой сын – дебил! – выкрикнула она отчаянным шепотом и жалобно улыбнулась своими пунцовыми губами. – Я каждому новому человеку должна это рассказать, у меня такая обсессия.

Леша сейчас еще ничего, молодец, пишет, читает, снимает головную боль по телефону, а маленький он еле ковылял, и однажды, изнемогая от жалости к своему перекошенному, свесившему набок головку дурачку, на детской площадке среди бессмысленно гомонящей и носящейся взад-вперед детворы вдруг подумала почти вслух: “Передушила бы их всех…”

И заледенела от стыда и ужаса перед собой.

И каждый раз, когда она в троллейбусе устраивала Лешу на переднее сиденье – все такого же безжизненного, не способного утереть ни слюну, ни чего-нибудь похуже, ей всегда хотелось провалиться сквозь землю. Но однажды она вдруг повернулась ко всему троллейбусу и объявила, словно кондуктор остановку:

– Граждане, мой сын – дебил!

“Так я теперь и спасаюсь при каждом новом знакомстве – вы уж извините…” – “Ну что вы, конечно, конечно…”


В автобусе Лев Аронович Лешу отшил – иди, иди, у нас важный разговор. Тогда Леша забрался коленями на пустое сиденье впереди и, опершись локтями на спинку, уставился в упор мимо меня. Но мною уже овладела сладостная иллюзия осмысленности мироздания. Мне уже казалось особенно значительным, что именно Леша не то слышит, не то не слышит потрясающее житие первого пророка, возвысившего голос в защиту таких, как он: Жан Валье, маркиз, военный летчик, кавалер ордена Почетного легиона, личный друг де Голля в составе какой-то инспекции, оказался в интернате для умственно отсталых (хотя еще вопрос, кто от кого отстает) и был настолько потрясен, что раздал все свои дворцы и поместья и пошел выносить горшки из-под тяжелых идиотов (хотя еще неизвестно, кто из нас идиот). Валье понял главное: мы должны смотреть на ментальных инвалидов не сверху вниз, а снизу вверх. Вдумаемся: был ли хоть один случай, когда умственно отсталый человек изобрел какое-то ужасное оружие? Установил диктаторский режим? Возвел финансовую пирамиду? Возглавил бандитскую шайку? Если посмотреть непредвзято, да хоть бы и на Максика, сына

Льва Ароновича, – сколько в нем красоты, мудрости, доброты… Жан

Валье так и поступал – на митингах поднимал над головой девочку-даунессу и восклицал: “Посмотрите, как она прекрасна!”

Жаль, я не мог встать. Все вокруг было диковинно и восхитительно: с диковинными и восхитительными людьми я ехал по диковинному и восхитительному городу на диковинном и восхитительном автобусе с закрытым трюмом, куда мы вкатили колясочников, и пронизанным солнцем вторым этажом, где расположились все эти блаженные, постигшие секрет счастья: не выходить из круга себе подобных и не заглядывать вперед.

Вперед никто и не смотрел, хотя переднее стекло было просторным, словно океанариум, ибо водитель сидел где-то внизу, поближе к асфальту.

Только даунессу-правозащитницу я не обнаружил: ее мать, раскаявшаяся ведьма, боится расстаться с нею даже на минуту. “А Максик?” – “Тут своя дискриминация…” Я понял, что эта тема чем-то опасна.

Женю мы подхватили у Черной речки. Легонькая, словно студенточка, в пустоватых розовых джинсиках, она поднялась наверх и первым делом удивленно блеснула очками: “А где шофер?” – “Эти автобусы сами ездят”, – солидно ответил Лев Аронович, и она рассмеялась радостным заговорщицким смехом: гм-гм-гм… Автобус тронулся, ее качнуло, и она с тою же прелестной непосредственностью легонько ахнула.

Я уже отчетливо сознавал, что любуюсь ею.

А Лев Аронович любовался отсутствующими здесь умственно отсталыми

Ромео и Джульеттой, воссоединению которых препятствовали Монтекки и

Капулетти из департамента социальной защиты. Они требовали сделать

Джульетте аборт, но Лев Аронович отшил их Российской Конституцией.

И, можно сказать, сам принял ближайшее участие в первом спуске младенца на воду, со слезами на глазах наблюдая, как Джульетта купает его в облупленной коммунальной ванне своими скрюченными от дэцэпэ руками-крюками. Мне сразу открылось, что дэцэпэ – это детский церебральный паралич.

Однако я не уважал бы потомка левитов, если бы стал притворяться, будто считаю его победу полной и окончательной:

– Эксперимент еще не закончился. Им еще нужно вырастить ребенка нормальным человеком.

– Кого вы считаете нормальным?.. – руки Льва Ароновича сделали косое движение друг к другу, одна вверх, другая вниз. – Вы воспитываете своих детей похожими на вас – почему они не могут воспитывать своих детей похожими на них?.. Второй ребенок у них копия папа.

– А первый?

– Первый утонул. Она отвлеклась, и он захлебнулся. В ванне. А что, мало погибает детей у нормальных родителей?

Я усиленно кивал, но, по-видимому, так и не сумел стереть со своей физиономии выражение оторопелости, – и Лев Аронович внезапно замкнулся и начал смотреть в окно, за которым уже мелькали солнечные карельские сосны. Я лихорадочно нашаривал, чем бы смыть следы своего святотатства, но холод, исходивший от Льва Ароновича, отключил мой отражатель чужих мечтаний. Даже Леша сполз с сиденья и, хватаясь за спинки кресел, побрел куда-то в хвост, подальше от полюса. Поэтому я вздрогнул без всякой надежды, когда Лев Аронович вдруг привстал на стременах и начал что-то высматривать позади. “А ну-ка пусти”, – вдруг дружески дотронулся он до моего колена, и я снова вздрогнул – на этот раз от радости. Через некоторое время он пробрался вперед к

Жене и, негодующе надвинувшись на нее, принялся рассказывать о чем-то явно возмутительном. Она тревожно взблескивала краешком очков и вертела своей ассирийской гривкой, словно пойманная птичка.

А передо мной вдруг снова возник Леша:

– Экспе-рыт, а Лев Уронович говорит, что меня накажут… Крапивой по заднице.

– Да нет, он шутит, а что ты натворил?

– А почему ты думаешь, что он шутит?

– В наше время так не наказывают. А за что тебя хотят наказать?

– А как наказывают?

– Ну, не физически, неважно. В общем, крапива тебе не угрожает.

– А что угрожает?

– Да ничего, я думаю, особенного не угрожает.

– Нет, угрожает!!!

Внезапно его лицо страдальчески исказилось, и он совершенно по-детски заревел. Слезы мгновенно залили его налившиеся малиновые щеки. Я сам, в который раз, едва не расплакался вместе с ним.

– Ну что ты, что ты, успокойся… глупыш, – в последний миг успел я удержать ласковое, казалось бы, слово.

Я повлекся выяснять, что же все-таки натворил несчастный Леша.

– Он добрался до пепси-колы и выпил столько, что пена пошла из носа! – возмущенно встряхнул листовскими сединами Лев Аронович.

– А у него диабет, ему сладкое нельзя, – грустно разъяснила Женя. -

Ладно, Лева, я должна заняться паспортами, скоро граница.

Только тут до меня дошло: это же Финляндия … Ведь предметы делятся на здешние и нездешние. И все здешнее – это скука, а нездешнее – поэзия.

Когда Женя повела нас перекусить в приграничный ресторанчик, из автобуса вдруг раздался страшный грохот: мы забыли колясочников в трюме. Это и есть секрет счастья номер три – не помнить о тех, кто внизу.

Все-таки не зря мы в девяносто первом шли на баррикады – скатерти были сравнительно чистыми, утилитарные предметы, вроде бутылок с иностранными наклейками, уже не использовались в эстетических целях

– одни официантки все еще хранили советскую гордость, хотя бы взглядами давая нам понять, что мы никто. С отрадой, многим незнакомой, я разглядывал слезливые помидоры, агатовый перец и халцедоновые огурцы, поскольку далеко не все мои сотрапезники следовали главному стремлению всякой культуры – заслонить реальность декорацией: они слишком охотно и широко открывали, что у них внутри.

Лев Аронович подсел к нам с Женей, и она тут же с непонятной подковыркой обратилась ко мне блестящими от вишневого сока вишневыми губками.

– Как вы считаете, это хорошо, когда один человек служит другому?

– Христианство считает жертву высшей ценностью… – промычал я.

– А иудаизм считает, что нельзя и отдавать себя в жертву, и принимать жертву. Ничья кровь не краснее! – ее очки взблеснули азартом отличницы. – Отдавать жизнь можно только Богу. А все остальное идолы.

– Богу… – профиль изможденного Листа презрительно смотрел мимо нас. – Да что он сделал для меня, этот твой бог?!. За что он меня покарал?!.

Лев Аронович опрокинул еще одну стопку “Русского стандарта” и непримиримо замолчал, красный от жары и теперь еще, увы, и от водки.

Женя тоже раскраснелась.

– А ты что сделал для Бога?!. Ты не соблюдаешь шабат, не соблюдаешь кашрут! Ты не женился на еврейской женщине, не родил еврейских детей!

Если бы это возглашалось с пафосом, меня бы вывернуло прямо на овощной натюрморт. Но в Жениных словах звучала лишь девчоночья запальчивость.

– Еврейских детей?!. Да мой ребенок получше всех твоих пейсатых!..

– Да если бы он был, как ты выражаешься, пейсатым, он бы сидел на общем седере наравне со всеми, я сама в Израиле видела!

– Чего я не видел в твоей Израиловке – моя родина – Россия!

– В Израиле бы твоего Максика устроили, научили себя вести…

– Это вы у него должны учиться, как себя вести!

– А почему же его все время бьют?

– Сволочи потому что, потому и бьют.

– А когда он сам ударил Жору Карпухина, это как?..

– Значит, Жора его чем-то обидел. Просто так он никого не тронет.

– А чем тыего обидел, когда он тебя ударил ногой по голове? Ты сам рассказывал, как ты полчаса лежал на снегу…

– Значит, обидел. Такой доброты, как у моего Максика…

– А когда он ребенка из коляски выбросил?

– Он просто хотел с ним поиграть, а папаша сам на него набросился.

Ребенок-даун никогда не тронет другого ребенка!

– Скоро тридцать лет, а он все ребенок!.. И он не даун, он кретин.

– Сколько раз я просил тебя не оскорблять ребенка-инвалида!!!

– Это не оскорбление, это диагноз.

– Вот и держи его при себе. Очень уж ты ученая…

– Да уж побольше… Когда я еще работала в Сюллики, у одной женщины родился ребенок-даун. Мы позвали ее с мужем в наш центр, хотели показать, как им здесь хорошо. И привели самого смирного. А он увидел младенца у них на руках и вдруг как его треснет!.. Они не ожидали, даже закрыться не успели. Он ударился головкой об стенку, была черепно-мозговая травма… Нас потом всех чуть не пересажали. Это как бойцовые собаки – она может год вилять хвостом, а потом вдруг цапнуть. Немотивированная агрессия.

– Теперь ты его с собакой сравниваешь?!. – Лев Аронович с громом отодвинул стул и исчез – только мелькнули в окне развевающиеся седины.

За усердно жующим банкетным столом кое-кто из родителей озадаченно покосился в нашу сторону, а дети продолжали жевать, как жевали. Женя выглядела смущенной, однако без признаков раскаяния.

– Они меня так достали своим враньем, – придвинувшись ко мне через столик, тоном обиженной заговорщицы пожаловалась она. – Как будто только их дети чего-то стоят, как будто они одни герои… А я, между прочим, тоже своего сына вырастила совершенно одна. Очень хитро у них получается: с одной стороны, нам не на что жаловаться, раз у нас нормальные дети, а с другой стороны, наши дети в подметки не годятся их уродам!.. Как только в “Огонек надежды” попадет какой-нибудь нормальный ребенок – он же сразу все обегает, тысячу вопросов задаст – так они все разом накидываются: ах, какой он невоспитанный!..

– Это так по-человечески… Самым несчастным нужен совсем уж непроглядный сказочный слой, а нам сгодится и потоньше.

– Вы считаете, правды вообще не существует?..

– В точку. Сказать: “Я более прав, чем ты”, все равно что сказать:

“Мои интересы важнее твоих”.

– Но я, по крайней мере, из-за своих сказок не забываю, что моему ребенку на самом деле нужно. А Лева своего обожаемого Максика одевает в старые мамашины сапоги, в пиджак с распоротой подмышкой… У него ведь и зубы ужасные… Лева его разбаловал так, что он теперь без него шагу не сможет ступить – или сам куда-нибудь провалится, или его побьют. В интернате же его сразу заколют – и все из-за Левиной

преданности … “Злые” родители заставляют и постель убирать, и воду носить – и дети их вполне могут без них обойтись. А добрые душат детей своей любовью!.. А когда им об этом говоришь, у всех одна песня: я мечтаю его пережить. Да что же это за родители, которые мечтают пережить своих детей! И многим из них даже в интернате, в конце концов, будет лучше, чем дома. Где они вообще сидят в тюрьме!

И Лева держит Максика в тюрьме. Только дает ему жирной еды по две порции, которой ему нельзя. И тот потом в сортир бегает всю ночь. И притом не всегда добегает…

Удар за ударом по моей едва завязавшейся красивой сказке…

– Вы сказали – немотивированная агрессия. А разве агрессия бывает немотивированная?

– Не бывает, конечно. У нас в Сюллики один тяжелый лупил всех подряд – вдруг подойдет, и бац по морде! А я догадалась: он таким способом добивается внимания. Когда он хорошо себя ведет, его никто не замечает – а тут сразу все начинают бегать, кричать, куда-то его волокут, фиксируют, колют… А я начала вовлекать его в разные коллективные дела – пускай путается под ногами, – и он перестал драться.

– Совсем как мы… Нам ведь тоже хуже всего, когда мы никто.

– Правда! – она так широко распахнула свои умненькие глазки. – Я всегда удивляюсь, как вы все живете, атеисты… Кто не чувствует на себе взгляда Господа.

Только сверхдетская серьезность и внезапно вспыхнувшее в ее волосах сапфировое зарево позволили произнести такую напыщенность без фальши.

– А правда, что дауны… Что люди с синдромом Дауна очень добрые?

– Конечно, они не злые… Но ведь добрый человек должен чем-то жертвовать? А чем они могут жертвовать, у них же ничего нет… Я считаю, – Женя понизила голос до окончательной подпольности, – что у

Максика никакого синдрома Дауна нет. Просто его мамаша родила от остяка, а чтобы скрыть, объявила его дауном. А он на самом деле просто монголоидный кретин.

Мне показалось, я окончательно тронулся: некий призрачный остяк, более культурно – селькуп, не то хант сопровождал меня с младенчества: моя мама очень гордилась, что ее ученик Петя Мандаков

поступилв Ленинграде и сделался выдающимся селькупским, не то хантским поэтом. Когда Мандаков был увенчан Госпремией Эрэсэфэсэр, я даже хотел из ностальгических чувств купить его “Избранное”, но тут, как на грех, познакомился с его переводчиком, монголоидным евреем.

Босс зазывал его в свой чум на улице Ленина и объявлял: требуется стихотворение “Я твой олень – ты моя олениха, я тебя люблю – ты от меня убегаешь”. И слуга чужого вдохновения за полчаса вынашивал из этой капельки семени целую балладу: ай-ай-ай, ты моя олениха, твои рога как кедровник, твой мех как ягель, – больше наплетешь – больше огребешь…

– Левина жена ужасно хитрая, она же явная ведьма, – тем временем ябедничала Женя. – Все знали, что она ходит к этому остяку, а Леве она объяснила, что у Максика хромосома повредилась из-за неправильной астрологии.


В пограничном дюралевом ангарчике блаженные ждали своей очереди так же невозмутимо, как только что жевали. Один Леша в неизменной позе снятия с креста пытался бродить по залу, про каждую невидненькую женщину в военной форме настойчиво допытываясь: это финка? а это? а почему вы думаете, что не финка?.. Тоже, стало быть, нуждался в нездешнем. Но теперь для нас здешним сделалось все…

И в чистеньком городке, где мы еще раз остановились передохнуть, -что-то вроде Куусаемкошку, – тоже было не на чем остановиться глазу, то есть мечте: металл, стекло, вылизанный бетон – идеальная фабрика для жилья, но я не умею восхищаться

удобствами . Оставались только звуки: старый верный Вяйнемёйнен и кователь Ильмаринен, Похъёла, страна тумана, Лоухи, Похъёлы хозяйка, и веселый Леминкяйнен, Кюллики, девица-цветик, кантеле из кости щуки…

Даже Леша это понимал: по солнечному торговому цеху он побродил совсем недолго – выбрал раззолоченную шоколадку, развернул, откусил и положил обратно под озадаченным взглядом свеженькой, румяной продавщицы – и тут же перешел к более высокому занятию: “Экспе-рыт, пойдем знакомиться с финками”. Подходил он исключительно к пышным блондинкам. И этаким глистообразным матадором начинал разглядывать их в упор и мимо, покуда они не одаряли его чарующей улыбкой. Тогда он взывал ко мне: “Экспе-рыт, скажи ей, что я ее люблю”. “Хи лавз ю”, – как бы извиняясь, сообщал я избранницам, но женщинам, по-видимому, ничье внимание не кажется излишним. “Ай лав хим туу”, – растроганно отвечали они. “Где тебе больше нравится – в России или в

Финляндии?” – спросил я Лешу, и он, не колеблясь, ответил: “Конечно, в Финляндии. Русским что-нибудь скажешь, и они сразу в морду.

А финны хорошие, ничего не понимают”.

В вестибюле гениальный поэт-аутист сосредоточенно бросал монеты в игорный автомат. “Трех евро не хватает”, – озабоченно поделился он со мной. Я сыпанул ему горсточку европейской мелочи, он не выказал ни малейшей признательности. Продул. Снова обратился ко мне:

“Евгения Михайловна обещала купить мне шнурок для очков. Спросите ее, она собирается его купить?” Я разыскал Женю в парфюмерном отделе – она метила запястье духами и самозабвенно (серебряные нити у нее на висках были лишь изящнейшим дизайнерским приемом) припадала к нему своим кукольным носиком. Купила, купила, из царства ароматов пробормотала она. Но петушиный крик из ее сумочки разом вернул ее к жизни – она выхватила мобильник и возбужденно затараторила: укси, укси…

Я поспешил порадовать поэта: все в порядке, она вам купила цепочку.

“Она обещала шнурок”. – “Ну, значит, шнурок”. – “Так все-таки – шнурок или цепочку?” – “Не помню – что обещала, то и купила”. -

“Шнурок и цепочка совершенно разные вещи”. Я узнал от него еще две мудрые истины: в наше время ни с кем не следует дружить – могут обмануть, могут ударить, и еще не нужно жениться на курящих девочках

– могут родиться неполноценные дети.


На великолепно благоустроенном и озелененном фабричном дворе, какие в сегодняшнем цивилизованном мире зовутся улицами, я натолкнулся на переводчицу Ронсара, – она просветленно добывала из покорно раскрытого рта апоплексического Маленкова забытые им остатки пищи.

Поймав мой не успевший увернуться взгляд, она спросила с просветленным сочувствием:

– Вам, должно быть, неприятно? – и тут же повернулась к своему склеротическому одутловатому младенцу: – Все, голубчик, можешь закрыть.

– Ну что вы,- забормотал я,- материнская любовь, преданность, святость…

– Я ему мачеха, – еще более просветленно улыбнулась она. – Вы не проводите его к автобусу?

По дороге гипертонический хозяйственник все время как бы искательно поглядывал на меня из-под своей маленковской челки и наконец решился: “Я не потеряюсь?”


– Я вам не помешаю? – переводчица Ронсара присела рядом со мной с изяществом птички, готовой тут же снова вспорхнуть.

Она встретила своего принца, уже давно привыкнув считать любовь красивой сказкой, и, когда ее возлюбленный после редких торопливых встреч натягивал кальсоны, он представлялся ей одновременно и кавалергардом в лосинах, и маленьким мальчиком в колготках. А лысина восходила над его высоким лбом ореолом святости – с такой бесконечной нежностью он говорил о своем умственно отсталом сыне.

Мать не выдержала жизни с убогим ребенком, а отец выдержал. И она страстно мечтала доказать ему, что она не такая дрянь, как его бывшая супруга. Чуточку странноватым ей казалось разве что ласковое прозвище, которым он ее награждал, – Черепашка…

Но когда у них наконец появился свой дом, обнаружилось, что там безраздельно царит Сережа. Они больше не могли вдвоем посидеть за чаем: нужно было непременно усадить напротив нее Сережу, и ей приходилось не поднимать глаз от чашки, чтобы не видеть, как недожеванная пища вываливается у него изо рта, а дожеванную извлекает указательным пальцем его нежный папочка. Оказалось, что прозвище Черепашка изначально было придумано для медлительного

Сережи; для него же, для его жирной шевелюры была изобретена манера мимоходом коснуться волос… Она уже боялась и подумать, на ком были отработаны более интимные ласки.

Сережа мог в любое время дня и ночи войти в их спальню без стука. А поставить на дверь задвижку – ты что, Сережа может испугаться!..

Даже если среди самых страстных ласк мужу что-то чудилось, он непременно зажигал свет и шел самолично убедиться, что Сережа мирно дрыхнет. А потом, снова погасив свет и забравшись под одеяло с холодными ногами, он уже никак не мог сосредоточиться. Дошло до того, что его ласки уже не вызывали в ней ничего, кроме страха, – вот сейчас он приподнимется, вот сейчас огромным черным пузырем в дверях вспухнет Сережа…

Но однажды в УРОДИ она встретила еще одного Рыцаря Печального

Образа – седеющего красавца в элегантной морской форме, отца тупоносой белобрысой толстушки, прыщавый подбородок которой постоянно блестел от безостановочно стекавшей слюны, хотя отец то и дело вытирал его все новыми и новыми салфетками. Он был выдающийся специалист по насосам, тоже брошенный гадиной-женой – однажды та долго разглядывала свою истекающую слюной дочурку и вдруг произнесла с сосредоточенной ненавистью: “Я бы ей зашила этот рот…”

И тут же получила по физиономии от этого благороднейшего идальго, ударившего женщину в первый и последний раз в жизни. Он и теперь наотрез отказывался сдать дочь в интернат – держал няню-таджичку, а на людях подавал своей слюнявой Дульсинее руку, будто маркизе, утирая ей подбородок так, словно это был бесценный хрупкий сосуд.

Она вглядывалась в эту пару и не понимала: почему же, почему умные и красивые должны служить тупым и отвратительным?..

Однако и этот протест мог бы накапливаться годами, если бы… Если бы красавца капитана однажды наповал не сразил инфаркт. И все мамаши наперебой восхваляли его жертвенность, а она вдруг с неземной ясностью поняла: эти уроды – да они же вампиры!.. У Сережи этого уже и щеки набухли кровью!..

Но она сумеет оторвать от горла своего любимого эту огромную насосавшуюся пиявку! Которую безумный отец еще и пичкает какими-то большущими витаминными таблетками. А этот дурак-дурак, но коли дорвется, так не забудет проглотить все до последнего кружочка…

И тут ее снова озарило: она вспомнила, где она видела точно такие же таблетки для уничтожения домашних паразитов. Достаточно их припрятать у него на глазах, и уже ни один Пинкертон не докопается, как этот паразит разыскал и сожрал отраву вместо витаминов. Вот только этикетки – даже этот кретин отличит череп и кости от щекастого улыбающегося младенца. Значит, надо ядовитые таблетки засунуть в пластиковый чулочек от витаминов…

Она была холодна как лед, но руки так тряслись, что при первой же попытке нашпиговать ядовитыми кружочками витаминную колбаску они выпрыгнули у нее из рук и поскакали кто куда. И тут вошел Сережа.

Сережа внимательно посмотрел на нее, на таблетки, а потом опустился на четвереньки и, словно бегемот, принялся бродить по комнате, по одной собирая их в горсточку. Собрал, сколько мог, и, не вставая с колен, протянул ей, преданно и немного искательно глядя в глаза.

– С тех пор мы живем душа в душу, – как бы легкомысленно завершила удивительная мачеха. – Я даже лгать про него начала. Будто он по ночам философские эссе сочиняет. А то как-то даже обидно – про всех их родители что-то врут, один он живет без всяких украшений…

Я лишь тогда заметил, что нас уже окружает почетный караул чухонского модерна.


Могучий приземистый стол был сколочен из точно таких же жилистых плах, на каких обманутый супруг сверкающими кусачками когда-то лишил меня распрямляющей веры в свое мужское достоинство. Да и сервирован сходным образом – утопающие в моченой морошке и бруснике разложенные по резным доскам (детские олешки, детские человечки, детские птички на тоненьких ножках) мясистые языки оленины жареной, оленины обваренной, оленины печеной, оленины копченой… За обитыми оленьими шкурами стенами иссякал горячий летний день, а здесь, в лапландском раю, корчившиеся и стрелявшие в очаге у меня за спиной березовые коленца с трудом разгоняли крепкий сухой морозец, – дым уходил в звездное ночное небо.

Саами – звук куда более нездешний, а значит, и более поэтичный, нежели лопь . Лопари, – в их вечной национальной униформе (ватник с резиновыми сапогами) они не стоили своей тундры – океанов невероятно интенсивного и вместе с тем темного, словно бы насыщенного сумрачной влагой, зеленого цвета, по которому, когда наконец поднимешь глаза на вершине замшелой каменной гряды, разливаются все мыслимые оттенки сизого. Даже самое диковинное – идолы, алтари – у них было явлено в каком-то сверхобыкновенном обличье: просто нагроможденьице камней где-нибудь на краю замшелого обрыва – сейд, еще как будто нарочно уложенный кое-как, на соплях, вот-вот развалится. А то еще подопрут здоровенный валун маленьким булыжничком… И тоже обязательно на краю обрыва.

Убогая сказка при обалденной яви. Обычно бывает наоборот…

Как яблочко румяный, метрдотель-альбинос в смокинге с черной бабочкой представлял публике двух артистов: оленьи дохи в красных треугольниках с желтой окантовкой, такие же красно-желтые зигзаги, пилы, ромбы, мясистые аптечные кресты, оленьи штаны мехом наружу, вышитые копеечным бисером бурки – “поурки, поурки”… Но в нашем районном краеведческом музее никто не додумывался отрастить на голове артиста-мужчины сухие оленьи рога с отростками, напоминающими скрюченные пальцы, а на голове у женщины – поседевший ягель, такой же изможденный, как она сама.

– Это вымирающее племя, они происходят от человека-оленя Мандаше, – лихорадочным интригующим шепотом переводила мне Женя. – Их осталось всего восемь человек, но все остальные еще старше этих двух… Они сейчас покажут свой национальный танец: олень гонится за оленихой.

Супруги присели на корточки и тяжело принялись скакать нелепым гуськом вокруг стреляющего очага, – плохо закрепленные рога мотались взад-вперед, зато седой ягель пребывал в мертвенной неподвижности…

Невыносимо совестно было видеть это поругание последних могикан, но

– мы-то все чем лучше? Мы тоже проедаем химеры пращуров.

– Таким был мой дедушка, – вдруг показал я на истекающего потом, налившегося дурной кровью рогоносца (сухонькая бабуся смотрелась не так пугающе). – Только он происходил не от оленя, а от союза гуся с медведицей.

Женя весело метнула на меня отблески очагового пламени, но, мгновенно поняв, что я не шучу, отвернулась от позорища к пиршественным доскам. Я тоже отвернулся к столу – и увидел тех, кто сидел напротив. Несчастных мам и их блаженных детей. Лица детей выражали блаженное внимание, лица мам – насмешку. И я перестал понимать, кто из них умный, а кто дурак.

Лев Аронович же наблюдал за действом с проницательным видом знатока:

– У них должен быть бубен! Но они уже и этому разучились…

И вдруг я увидел, что против меня сидят сплошные рогоносцы.

Неведомый дизайнер расположил над скамьей череду оленьих рогов с такой виртуозностью, что они казались растущими прямо из головы тех, кто под ними сидел.

И кто-то им все же казался более смешным, чем они сами…

Потомки человека-оленя наконец доскакали до кульминации: рогоносец настиг мохоносицу и попытался обнюхать ее подхвостье. Однако мотающиеся рога так крепко боднули ее под лопатки, что наследница

Мандаше явственно охнула. И тут до меня дошел весь гениальный смысл лопарских сейдов: едва-едва удерживающаяся, в любой миг готовая рассыпаться грудка камней на краю обрыва – это и есть наиболее точный образ нашего мира.


Откинув колючий меховой полог, я вышел в нежный светящийся вечер – и оказался в каком-то призрачном Петрограде, – гранитный чухонский модерн, но как-то вдесятеро гуще: каменные рубленые порталы, уводящие в недоступные пещеры горного короля, свиноподобные хари гранитных троллей, добродушные медведики, пригорюнившиеся с гранитными факелами в неуклюжих лапах, какие-то рунические орнаменты…

Люди за границей уже давно не кажутся мне волшебными – с тех пор, как я понял, что мне нет места в их грезах. Но в финнах я ощущал что-то трогательное: они жили в Женином городе…

Северное, хладно блистающее море, приподнявшие над водой черные черепашьи спины каменные острова, – а над горизонтом еще одно море огненных барашков; ведущая прочь от причала узенькая улочка

Софианкату, уютные провинциальные окошки кафе “Samovar”, и – моему изумленному взору открылся призрак николаевского Петербурга: вознесшийся ввысь белый Исаакий, необыкновенно постройневший в своем инобытии, окружившие площадь неясно различимые классицистические здания… А перед призраком Исаакия – тоже необыкновенно стройный и строгий император Освободитель.

Мне уже казалась волшебной даже унылая фабричность транснациональных стекляшек, когда мне открылось еще одно суровое чудо северного модерна – божественный вокзал города Хельсинки, вход в который сторожили две пары крестьянских жилистых гигантов с подрубленными длинными волосами. Гранитные стражи, однако, держали в руках не мечи, но многогранные светящиеся глобусы. Их матовые отсветы я разглядел даже на далеком силуэте стройного всадника с остренькими ушками на макушке – отец нации, Маннергейм, благоговейно догадался я.

Зато памятник самому главному отцу народа, Лённроту, был погружен в люминесцентный полумрак… Могучая фигура – старый верный Вяйнемёйнен в стекающей бороде водяного возложил величественную длань на кантеле из челюсти гигантской щуки, печальная Кюллики – девица-цветик, присевшие у самого краешка взявшегося гранитной рябью постамента пара гномиков в шляпках-грибочках, – и в центре всего – давший им жизнь скромный сельский лекарь со шкиперской бородкой на шее: сюртук с жилеткой, галстук-бабочка, сапоги с отворотами… Он готовился занести в тетрадку, твердую, словно палитра, еще тридцать-сорок строк – тридцать-сорок тысяч новых кирпичей в растущий не по дням, а по часам собственный дом растущего не по дням, а по часам из нащупываемой собственной химеры новорожденного народа. Евреи слишком быстро перешли от грез к делу, выстроив великолепный дом, но упустив главное – красивые слова… Выбил искру Вяйнемёйнен, высек пламя

Ильмаринен… Выбил искру Рабинович, высек пламя Апфельбаум… Здешнее, слишком здешнее…

И тут у меня перехватило дыхание: гномик у постамента зашевелился и что-то протянул другому, тот тоже ожил и принял – банку с пивом!

Запрокинув голову-грибочек, гном сделал несколько глотков, и оба вновь обратились в камень. Это была парочка хиппующих юнцов, – и только тут мне пришла в голову дельная мысль: а я не потеряюсь?..

Ответ был ясен: я уже потерялся. Я ведь не шел, а парил, не разбирая и не запоминая дороги. Черт, я ведь даже не знаю Жениной фамилии…

Дьявол, у меня еще и паспорт остался в автобусе!..

Сделалось не по себе: меня страшили надвигающиеся бессмысленные дни, когда мне будет некого отражать, когда я буду никто. И тут возникла

она- едва различимая ассирийская гривка, поблескивающие очки, – моя нежность, удесятеренная благодарностью, на миг перехлестнула через край: я на мгновение прижал ее к себе и тут же выпустил, но все же успел отметить, что она ничуть не воспротивилась.

– Я сразу догадалась, где вас искать! – сообщила мне она, радостно вскидывая кукольную головку.


Точно так же, словно маленькая девочка, торопящаяся с папой на какой-то праздник, вышагивая своими длинными ножками в пустоватых розовых джинсиках, она доверчиво запрокидывала головку под фонарем на огромного пузатого директора этой обители блаженных в краю тысячи озер, в полнощной бездне одного из которых все еще догорал последний уголек вечерней зари. Среди черных сосен темнели погасшие корпуса, каждый с непременным (Сталин думает о нас) горящим окном – все это походило на пионерлагерь.

Спать в роскошной двуспальной кровати мешала лишь неумеренная бдительность противопожарного грибка на потолке гостиной, всю ночь жалобным писком звавшего на помощь, – однако чистая совесть – лучшее снотворное. Я даже и проснулся от щебета пташек – так мне привиделся, вернее, прислышался этот противопожарный писк в моих снах. За огромным окном сиял необъятный солнечный день – с пушечными стволами сосен, беззвучно салютующих пышными кронами космически синему небу. Влюбленность прежде всего самовлюбленность: мне чудилось, что и весь мир счастлив обрести роль в моем спектакле.

Меж солнечных сосен – запах, запах, тысячу лет я прожил в мире без запахов -навстречу мне блеснула стеклышками и безоглядной, немножко клоунской улыбкой Женя – и меня обдало таким счастьем, словно нам опять по восемнадцать и мы сейчас же, упоительно щебеча, вспорхнем и полетим к золотым днепровским пескам, – и впервые за годы и годы новая женщина не отозвалась во мне спазмом тоски по старой, вернее, вечной Жене. Не в силах сдержать улыбок, утоптанной песчаной дорожки под собой не чуя, мы вступили в столовую, до звона переполненную солнечным блеском пионерского лагеря. Только неистребимый запах пригорелого молока куда-то улетучился.

Это был пионерлагерь пенсионеров. Над каждым из которых крепко поработал какой-то разнузданный тролль, уже неспособный даже на злобные выверты – он просто тупо мял, рвал, вытягивал, плющил, обращал глаза в прорези или в пузыри, носы в башмаки, хоботы или оладьи, нижнюю губу оттягивал до кадыка, рты стаскивал к ушам, одно скомкав в пельмешек, другое оттянув в лопух, – черепами же заниматься ему и вовсе было недосуг: помял да и бросил…

Однако никто здесь на подобные мелочи не обращал внимания. Ну, вываливается разноцветная кашица изо рта, ну, раскачивается человек за едой, ну, кружится… Или сразу двое… Или десятеро, словно камыш под ветром. Подумаешь. Ну, кто-то грохнул об пол поднос с кашей и салатом – но всю эту смесь тут же сметают, смывают мамки-няньки.

Женщин не помню: моя возвышенная натура не позволила мне опознать их в таком обличье. Зато по одежке пациентов было не отличить от

“персонала” – все были одеты по-простому, по-летнему. Только один темный костюм двинулся нам навстречу – зато сразу в полтора человеческих роста и в два человеческих пуза. Темные прилизанные волосы президента Рейгана, могучие распахнутые ноздри, похожие на дырки в роскошном французском сыре, добродушно распростертые объятия, от которых Женя без церемоний уклонилась, – и без того ничуть не расстроенный ее чопорностью директор окончательно утешился тем, что на четверть оборота провернул в ноздре большой палец, а после дружески протянул мне неохватную пухлую руку: Юсси.

Демократия, блин. Властелин не должен слишком отличаться от своих подданных.

Теперь я знал, к чему ведет брезгливость, и потому жевал как ни в чем не бывало. Стараясь не ощущать вкуса. Особенно запаха. Хотя все было очень доброкачественное, как в хорошем санатории. И видеть старался только Женю. Но откуда-то волоком притащил табурет Леша

Пеночкин и, пристроившись в торце стола, принялся изучать меня в профиль. Внезапно сидевший рядом с ним пенсионер медленно завалился набок и принялся так же без лихорадочной спешки потряхивать головой и руками на чистом бежевом линолеуме. Все продолжали есть, и я продолжал. Только Леша Пеночкин, склонившись, принялся пристально изучать эти содрогания да какая-то ответственная душа подложила припадочному под голову веселую зеленую подушечку. Один Лев Аронович развил бурную деятельность: сунул под подушечку свой свернутый пиджак и, коленопреклоненный, встряхивая сосульчатыми сединами, принялся ловить подпрыгивающие руки, проницательно щупать пульс…

– Давайте пересядем, – в нос пробормотала Женя.

Уклониться от такого соседства казалось мне недостойным чистоплюйством, но если профессиональная сиделка…

– Что, не нравится?!.- с презрением воззвал нам вслед Лев Аронович.

– Конечно, не нравится, – не оборачиваясь, бросила Женя, а я лишь втянул голову в плечи.

Все-таки не мне его, а ему меня удалось вовлечь в свой спектакль…

Зато мы с Женей начали подвигать друг другу стулья, тарелки, ложки с особой предупредительностью, и я прямо-таки с сердечной болью вдруг разглядел, какая тоненькая у нее шейка, с совершенно младенческими поперечными морщинками на горле…

После завтрака Юсси, набриолиненный человек-гора, повел нас в обдающие больничным морозцем сверкающие гигиенические недра, а затем, оставив меня в совершенно больничном холле, увел Женю в какую-то дверь. “Проконсультировать”, – ласково посветила она мне улыбкой и очками. Может быть, я затосковал слишком быстро, но мне показалось, про меня забыли. Я сначала легонько поцарапался, а затем заглянул внутрь. На белом пластмассовом кресле-каталке сидела обнаженная русалочка, с которой смывал мыльную пену бравый молодой мойщик в просторной зеленой робе. Он помогал струям из сверкающей кольчатой змеи ладонью, заботливо оглаживая красивые грудки, намыленный животик в детских складочках, пах, вскипевший мылом, словно советская кружка пива… А она своим неотчетливо прорисованным личиком вглядывалась сквозь кафель в ей одной открытые грезы, в которых проплывал не ведающий о ее существовании прекрасный принц, светилась недосягаемая бессмертная душа, манили недоступные маленькие ножки вместо тех зачаточных ластов, которые свисали с кресла на бескостных хоботках…

Я едва не защемил себе голову дверью. Женя тут же вынырнула следом.

– Видите, он даже перчатку не надевает, – страдальчески прошептала она. – Им всем дают противозачаточные таблетки, и все равно каждый месяц кто-нибудь беременеет. В наших-то пнях сразу аборт делают без разговоров… Хоть и следят: я вам пообнимаюсь, руки оторву…

– Сильна, как смерть… – пробормотал я.

– А за персоналом еще труднее уследить…

– Да неужели кто-то может?..

– Ого! Еще как! Беззащитность всех провоцирует. Я в Сюллики как-то ночью задержалась в палате, а один лежачий все время что-то мычал, дергался – санитарка зашла и как даст ему по морде: ты, сволочь, долго будешь надоедать! И тут увидела меня, там же был полумрак… И как вылетит. А с виду никогда не подумаешь, приличная тетка.

Я вздохнул: не хотелось расставаться с зародившейся сказкой о мире, в котором слабых защищает не сила, но доброта. Ну, пускай порядочность. Хотя спрашивал я не о том, “неужели у кого-то хватит совести?”, а о том, “неужели у кого-то встанет?”.

В автобус я ее подсаживал с такой трепетностью, словно дни ее были сочтены. И она уже села рядом со мною. И пока мы ехали мимо карельских сосен и скандинавских зданий, каждый из нас обращался с другим так ласково, будто сопровождал его на эшафот. Зато на скрюченных, раздутых, перекошенных, вислогубых, косолобых обитателей еще одного особняка блаженных, рассаженных в креслах-каталках за столиками, по которым были разложены горки новеньких болтиков, шайбочек, гаечек, мы смотрели с грустными растроганными улыбками, словно на счастливцев, завидовать которым все-таки невозможно. Хотя они нисколько не скучали, медленно и старательно раскладывая по прозрачным пакетикам четыре болтика, четыре шайбочки, четыре гаечки, четыре болтика, четыре шайбочки, четыре гаечки, четыре болтика…

А за окном за черепичными кристаллами стильных кровель чухонского модерна сверкало море, разукрашенное черепаховыми спинами гранитных луд, и наш уголок блаженных тоже был расписан текучими лилиями югенд-стиля…

А на первом этаже у разинутой жаркой пасти веселые дауны в поварских колпаках сажали в печь огромные противни с будущими солеными сухариками, которые жители финской столицы расхватывали, как горячие пирожки. Здесь зарабатывали даже и на пиво.


Но подлинная обитель блаженных прилегла у подошвы могучего гранитного купола с заросший цирк величиной. Суровый край – его красам, пугаяся, дивятся взоры… А в холле они встречают обширный овальный стол с горкой муляжных фруктов, скромный буржуазный камин, объемный аквариум с шустрилками в оранжевых тельняшках среди степенных черного бархата лоскутов-призраков, здоровенный телевизор…

Приют убогого чухонца.

За телевизором внимательно наблюдает через профессорские очки крошечная, почти карлица, щуплая женщина с седеющим коком и огромным ртом, в котором видны неровно, велотреком, сточенные зубы. Женя вполголоса переводит мне с такой скоростью, что я, мне кажется, уже понимаю финскую речь.

– Смотрите, смотрите, они обнимаются, они занимаются любовью! – время от времени вскрикивает карлица, указывая на экран, и висящий на ее шейке ключ возбужденно подпрыгивает.

Молодая, молочной спелости финка по имени Ённа благодушно кивает.

– Кто меня боится, кто меня боится? – допытывается у Ённы другой обитатель обители блаженных, радостно скаля торчащие козырьком зубы.

– Все, все тебя боятся, – успокаивает его Ённа, словно добродушная мамаша, и он обнажает свой зубчатый козырек еще шире.

– Ты не оставишь меня одного? – добивается третий.

– Нет, нет, никогда не оставлю, – благодушно кивает она и третьему.

Приходит с прогулки еще один кругленький мужичок с синдромом Дауна, при чеховской бородке и набоковском сачке, с ним похожая на него как две капли воды, только без бородки, маленькая даунесса в полосатой оранжевой футболке, напоминающей осу. Уверенно подходят, знакомятся за руку (руки у них удивительно мягкие и шелковые), располагаются очень по-домашнему.

– Смотрите, смотрите, голых мужиков показывают! – выкрикивает дамочка с седеющим коком. – Но я обручена с Юханом – он ужасноменя любит!

– Ваш Саддам Хуссейн совсем сошел с ума! – восклицает она, узнав, что я из России. – Только и знает, что стрелять! Ельцин был лучше.

Переезжайте ко мне в комнату, у меня есть свободная кровать! Я живу в комнате Микко! Он умер! Когда он умер, я к нему переехала!

Ённа благостна, как рыба в теплой воде: они тоже люди как люди – дружат, влюбляются, расходятся, страдают… Интимные отношения? В принципе бывают. У них романы, как и у нас, чаще служебные: вместе собирают какую-нибудь ерунду, что-то строгают, строчат – Эрот всегда порхает рядом с Гефестом.

– Во всех странах Восточной Европы интернаты уже расселили, – казенной скороговоркой мне на ухо ябедничала Женя, и мне оставалось только вздыхать и томиться: неужели мы и правда хуже всех?..


Что обидно – они и работали не больше нашего. Я ведь мантулил и в шахте, и на траулере, и на сплаве, и на лесоповале, и раскидывал раскаленный асфальт на азиатском солнцепеке – любой белофинн через час бы объявил бессрочную забастовку… Да и мои папа с мамой с работы сутками не вылезали, а пришла пора получать наследство – одни треснутые чашки без ручек и без блюдец. А в Женином центре в рабочий день царили тишина и уют, половина кабинетиков с компьютерами стояли пустые, и громадный стол на вылизанной кухне тоже простаивал, невзирая на дармовой кофе со сливками и сухариками.

Одна слабоумная прислуга с исковерканными физиономиями бродила в своих чистых синих фартуках, высматривая, чего бы еще прибрать.

Особенно усердствовал один белобрысый малый с кубической головой размера так семьдесят шестого – каждый раз, когда Женя выходила из своего кабинетика, он тщательнейшим образом сматывал в клубок ее шнур от черного зарядного нароста. (Чистенькая ординарность ее кабинетика со стандартным монитором и вращающимся креслом уже казалась мне пронзительно трогательной – как любые земные приметы неземного существа.)

При этом он всякий раз необыкновенно приветливо со мной здоровался, так что, когда Женя повела меня представляться директору, я оторопел, узрев этого самого белобрысого гидроцефала за директорским столом. Это был апогей либерализма!.. И гидроцефал оказался достоин сиять в этом апогее – холодно кивнув, немедленно завершил аудиенцию.

Зато через пять минут снова попавшись мне в коридоре, вновь закивал с невыразимой любезностью. А потом снова заглянул в Женин кабинетик и в пятый раз принялся сматывать шнур… Лишь воротившаяся Женя разъяснила мне, что директор и уборщик – два совершенно разных лица: директор – полный дурак, а от уборщика мало того, что намного больше пользы, но и в компании он куда более приятный собеседник, на всех вечеринках больше всех хохочет, только секунд на десять позже других

(директор вовсе никогда не смеется), затем напивается как свинья, потом его кто-нибудь отвозит домой, а наутро он снова на вахте.

Блаженны нищие духом…


Их царствие уже погрузилось в светящийся полумрак, когда мы с Женей решили прогуляться к недвижному озеру, на неоновом сиянии которого березовые плети чернели с неправдоподобным изяществом и четкостью, и

Женя наотрез отказалась пересечь десятиметровую полосу черной невозделанной травы: там могут быть змеи, – и у меня заныло в груди от умиления.

– Говорит хозяйка Похьи: ты вспаши гадючье поле, взборозди пустырь змеиный, змей перебери руками…

– В этом озере два года назад один аутист утонул. И никому ничего за это не было. Даже режим не изменили.

– Суть либерализма – свобода выше жизни…

Я вдыхал воскрешенный из небытия запах мокрого песка и ночной воды, расплавленный перламутр переливался у наших ног, вершины елей на другом берегу были вычерчены на немеркнущей заре с поистине дюреровской четкостью, и мы с Женей при всей нашей беспредельной беззащитности все-таки были прекрасными и бессмертными.


Как это было мудро – дать своему новенькому музею имя Атенеум ! И наполнить его собственными образцами всего, что уже канонизировали народы-первопроходцы: здесь были и богатыри югенд-стиля, и проводы покойника на лодках, и что за беда, если все это было подражательно: то было подражание высоте, а не подражание пустоте, безостановочно извергаемой на наши беззащитные головы гремящими столицами всемирного шарлатанства. Мне на плечи кидается век-шарлатан, но не лох я по крови своей, хотел сказать я Жене, поджидая ее у бронзового

Лённрота, но Женя слишком уж обмерла перед памятником, приоткрыв пересохшие вишневые губки.

– А где гномики?.. – наконец с ужасом выговорила она. – Здесь же гномики сидели, у постамента?!.

И окончательно ахнула, обомлело всплеснув руками:

– Украли!..

– Цветной металл, ничего не попишешь.

– На машине подъехали, вон след остался!..

Мне сделалось совестно.

– Это была какая-то хипповая парочка. Они здесь пиво пили.

– Правда?.. А я уже и след от машины разглядела…


– Я пойду накрашусь… – в своем жирафьем платьишке она отпрашивалась у меня, будто робкая умненькая школьница, испуганным тычком старающаяся понезаметнее поправить очки.

– Разрешаю, – милостиво кивнул я, любуясь ею из-за столика, на котором свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.

Я знал, что никогда не забуду этот вечер, эту черную в огненных змеях гавань под прозрачной стеной, этот невесомый белоснежный корабль, горящий тысячами окон, этот укрытый тьмою замок на острове – звуки Суоменлинначаровали мой слух даже еще пленительнее, чем грозный Свеаборг . Бастионы, капониры, куртины, трава на откосах, булыжная кольчуга, кордегардии… Спускаясь в проникнутый отсыревшей химерой замка Иф каземат, осторожно, чтобы не спугнуть, мы прощупывали друг друга в том главном, что объединяет и разделяет людей: что такое красота? По-еврейски, робко пробует она неожиданно крепенькой ножкой мою глубину, жизнь – это всегда красота, безобразна бывает только смерть, даже всякие вещества становятся некрасивыми, только когда отделяются от человека, ведь это нас и коробит: живой человек – и от него отделяется что-то мертвое… Не в этом дело, осторожно возражаю я, нас коробит несоответствие идеала и реальности, а греза в христианской культуре всегда бесплотна… “Это в христианской, а евреи специально благодарят бога за то, что он сотворил отверстия в нашем теле…”

Мы избегаем смотреть друг на друга, но все-таки становимся все ближе и ближе. На острове Коркесаари , где львы и лани мирно соседствовали на выпуклом гранитном лбу, – я с глянцевыми некошерными сосисками, она с относительно кошерной картошкой-фри на беленькой невесомой тарелке – мы удобно расположились с видом на море, – и вдруг на нас с истошными воплями обрушилась такая сверкающая туча чаек, что мы, не сговариваясь, ринулись под навес, – чистый Хичкок… Зато свалявшимися раздолбайскими медведями и утопающими в сонной войлочной мудрости зубрами мы любовались так, словно они были наши дети.

Я и ее разглядывал, словно любимую маленькую дочку (настоящая моя дочь никогда не была маленькой), когда она вновь появилась перед моим столиком в огромном гулком зале, где мы были вдвоем, если не считать сотни статистов, рассаженных вдоль длинной прозрачной стены исключительно для жизнеподобия. Ее уменьшенные прелестными стеклышками арбузные глазки были обведены едва заметным трауром, подчеркивавшим, однако, вовсе не грусть, а только несмелость. А в обведенных золотой каемочкой стеклышках сияло столько отраженных огоньков, что они напоминали новогоднюю елку.

– Теперь гораздо лучше, – милостиво одобрил я, и она жалобно улыбнулась своими миниатюрными губками: – Издеваетесь?..

Но она видела, что я ею любуюсь.

Я чувствовал себя властителем, и клацанье сверкающих кусачек

Командорского наконец-то покинуло мой израненный слух: я взял ее за кругленький девичий локоток и усадил напротив себя без всяких последствий. Под прозрачной стеной я ощущал острокирпичные торговые ряды, где царило не прохиндейство, а чистота, левее, у черной огненной воды, – Обелиск Императрицы, Кеисареннанкиви , с золотым двуглавым орлом, усевшимся на шаре, за ним опустелый приморский базар, днем заваленный промытыми шампунем мехами и точеным многослойным деревом, серебряными рыбинами и аметистовой морошкой имени Командорского, от которой меня впервые не передернуло… Дальше по набережной я угадывал фабричную готику старинной таможни, стеклянную чистоту морского терминала, и все-таки прекраснее всего снова были звуки: Катаянокка , Хаканиеми , Кайвопуйсто …

Я и рыбу выбрал по нездешним звукам: батрахоидидия обыкновенная. Или анабас тестудинеус необыкновенный. Если только не сурифаринкс пелеканоидес неслыханный. Финская водка, коскенкорва , была легка, как дыхание огня. Женя, жалобно взблескивая на меня своими стеклышками, которые мне уже невыносимо хотелось покрыть поцелуями, выслушивала по мобильнику ворчливые разъяснения своей многоопытной подруги, что же за рыба мне досталась. Китос, китос, приговаривала

Женя, а в заключение игриво сказала: хуяри. Осторожно глянула на меня и все-таки слегка прыснула:

– Это совсем не то, что вы думаете. Это значит, “обманщица”. Она говорит, что это рыба с ногами, она когда-то вылезла на сушу и сделалась предком человека. Ей, наверно, было бы ужасно приятно, что у нее такие потомки – умные, могучие…

– Нами да не восхищаться… А вот как заставить полюбить глупых и слабых?..

– Да никак. Глупых и слабых всегда будут любить только те, кому некуда деваться.

– Не только. Гениальный политтехнолог Иисус из Назарета понял, что люди всегда будут поклоняться только красоте. Воплощению своих же собственных грез. И объявил слабость и уродство новой формой красоты: что высоко перед людьми, то мерзость перед богом. Маркс был всего лишь жалким вульгаризатором. Красоту он опустил до корысти, а высоту до победы. Он, правда, первым догадался, что сказки пора преподносить под маской науки.

Я пытался говорить сухим тоном диагноста, но черный в огнях залив под прозрачной стеной, но волшебные имена Хаканиеми и Катаянокка…

– С какой стати я должен хоть чем-то служить человеку только за то, что он немыт, необразован, нищ?.. Но если объявить, что именно ему открыта какая-то высшая истина, что именно за ним будущее, это меняет дело! Тогда я служу не лузеру, а завтрашнему победителю, двигаюсь не вниз, а вверх… Вот и мы с вами должны сделаться Марксом и Энгельсом олигофренов. Создадим интернационал дураков, выбросим лозунг “Олигофрены всех стран, соединяйтесь!”, “Олигофрения – светлое будущее всего человечества!”…

– Лева этого и хочет, – ее тронутые бессильным трауром арбузные глазки блестели так же радостно, как и прячущие их стеклышки. -

Как-то он поймал меня по телефону в Эрмитаже и прямо заскрежетал: ах, ах, какие мы культурные – да мой Максик в тысячу раз красивей любой мадонны!.. Поумнее любого Эйнштейна.

– Все правильно, блаженны нищие духом… Вот мы и назовем: интернационал блаженных. Главное, не настаивать ни на чем проверяемом, только биополя, экстрасенсорика: они общаются с космосом, они умиротворяют преступников, исцеляют больных…И Эйнштейн был олигофреном, и Колумб, и Рембрандт… Две-три такие телепрограммы, и мир у наших ног. На телевидении ведь уже давно сидят наши люди, только этого еще не знают. Ведь очевидно только невероятное. Ибо все вероятное слишком ужасно.

На поясе завибрировал телефон.

Василиса Прекрасная. Я собрал в кулак всю свою доброту.

– Ты где? – в небесном голосе печаль и безнадежный укор.

– В Финляндии по одному делу. А как ты? – вопрос опасный, но не спросить – такая же черствость, как и спросить: я что, сам не знаю, как у нее все плохо – дочь спасает душу в скиту на Алтае, торговля перебивается с лифчика на трусики, сама она никому не нужна…

– Что “как я” – кому до этого дело… Мышка умерла. Я понимаю, что тебе это смешно, но это была единственная родная душа. Она была такая умненькая, никогда не кусала, только покусывала…

Эта преданная мышка приходила к хозяйке терема только тогда, когда я бросал ее на произвол судьбы, – я ощутил спазм боли – до того стало жалко и бедную мышку, и приручившую ее узницу. Но… В ее мольбах о помощи всегда таится жало упрека, а я не умею одновременно и защищать, и защищаться.

Великодушие, великодушие, она женщина, она несчастна!.. Лихорадочно подыскиваю слова утешения и каждый раз мгновенно предвижу ту ядовитую стрелу, которую я получу в ответ. “Ты приручишь новую”? -

“Это тебе ничего не стоит менять тех, кого приручил”. – “Я ужасно тебе сочувствую”? – “Если бы ты мне сочувствовал, ты бы не бросил меня одну”. – “А от чего она умерла”? – “Не все ли равно, тебя всегда интересуют какие-то ненужные подробности”. Говорят, женщинам на все случаи годится универсальное заклинание: “Я люблю тебя”, – однако и на это абсолютное противоядие у нее имеется неотразимая отрава: если люди любят друг друга, они хотят быть вместе.

Мое затянувшееся на три-четыре секунды молчание тоже казус белли:

“Ну ладно, я вижу, это тебе неинтересно. Всего хорошего”. Трубка и, в сущности, перчатка брошена, но я не могу оттолкнуть женщину.

Особенно несчастную. А счастливым я ни к чему. Но я не впустую претерпеваю все эти измывательства: ей именно это и требуется – получить руку помощи и оттолкнуть ее. А значит, я никогда не смогу отказать ей в этой услуге, чего бы это ни стоило моему изжаленному самолюбию.

Женя смотрела на меня через столик сквозь ответственные золотые очки с неким профессиональным состраданием:

– Я так и знала, что у вас сложности с женщинами.

Я хотел было повалять ваньку: с чего, мол, вы взяли, что это женщина, да еще со сложностями, но – внезапно мне открылось, до чего я устал.

– Сложность одна. Женщины все хотят утилизировать.

– А… А почему вы это терпите? Они, наверно, очень красивые?

– Ну… Все равно же мы любим не человека, а свою сказку о нем. Но о красивых сказку сочинить, конечно, легче. Из уже готового полуфабриката.

– А эта… которая сейчас звонила? Она красивая?

– Да. Почти неправдоподобно. Я иногда даже нарочно пытался найти в ней какой-нибудь изъян и не мог. Может, поэтому ей труднее, чем другим. Жизнь всех обманывает, но ей она выдала уж слишком большие авансы.

– Вы думаете, некрасивые менее требовательны?

– Я мечтаю о кроткой горбунье со страдальческими голубыми глазами.

Чтобы для нее всякое внимание, всякая ласка уже превышали все ее мечты.

Загрузка...