Она приподнялась на локте, чтобы разглядеть меня своим несколько очумелым взором – я давно не любовался ею с такой мучительной нежностью.

– Мне ужасно нравится, что ты потомок кочевников. Тоже бегал бы с копьем на каком-нибудь верблюде, кушал бы финики… У меня был бы один шатер, у Галины Семеновны другой: ты мог бы ночевать то у нее, то у меня… Я бы смотрела по утрам, как ты умываешься – как енот, быстро-быстро лапками трешь. Почему ты пахнешь манной кашей с пенками? Как ребеночек – ути-пути… Ладно уж, трахай, кого хочешь, ты же должен кого-то ручонками своими похватать… Но все-таки хорошо – правда? – что у каждого у нас есть своя комнатка, своя кроваточка?..

Это была святая истина. При всей растроганности мне до крайности хотелось побыть одному. Хотя бы недельку-другую.


Пока Женя была рядом, я не мог всерьез поверить, что какая-то полузабытая пьяная тетка завтра будет клеймить меня презрением или другим холодным оружием. Однако на привычном подмерзшем канале вдруг поверил. И прямо взбеленился – да какого черта?!. Только у самого дома боль заставила меня заметить, что стиснутые зубы уже почти вдавились в кость, и я с большим трудом принудил себя разжать их, а заодно разжать и кулаки, а то легко на автоматике так кулаком и врезать, будто мужику.

Предосторожность оказалась своевременной – когда воронено-седая, распатланная, в кровавом палаческом халате она кинулась меня душить, я милосердно залепил ей справа не кулаком, но всего лишь ладонью, так что от резкого движения заныло в паху. Милосердно – ладонью, не словом: “Да какое право ты имеешь что-то от меня требовать, пьяная жердь?!.” Какое счастье, что в последний миг отражатель все-таки успел понять мою ошибку: Гришка бросилась не душить, но обнимать меня! Я не сразу разобрал и захлебывающиеся слова: “Прости, прости, прости, прости меня, я принесла тебе столько несчастья, а теперь ты еще и должен жить с пьяницей, ты ведь и детей не хотел, я знаю, а они принесли тебе столько горя”, – я лишь со страхом следил, не открутит ли она мне голову, да пытался понять по ее выдоху, какую дозу и чего она приняла. Однако мой отражатель уже отвечал вместо меня: “Ну что ты говоришь глупости, если бы не ты, я бы так и остался самовлюбленным счастливчиком”.

Мы оказались под кумганами и ятаганами в тех же роковых креслах, каждый со стаканом черного с розовой пеной “Каберне”. Отказаться от примирительной чаши было еще опаснее, чем допустить Гришку до алкоголя – я намеренно называл все вина и коньяки просто алкоголем, как продвинутые филологи сонеты и новеллы именуют просто текстами, чтобы убить поэзию, заключающуюся в этих словах. Из развалившегося халата светили белые плоские сиськи, но я, сдерживая гадливость, делал вид, что сдерживаю улыбку. Пароксизм нежности завершается взрывом смертельной обиды, чуть она заметит недостаточность встречного пароксизма. К счастью, она заговорила без надрыва.

– Но я удивляюсь – ты стольким женщинам служишь… Почему ты им готов был служить, а мне нет?

– Я могу служить только грезам, а не нуждам, – уже не стараясь ее ублажить, сказал я. – А у тебя с тех пор, как мы поженились, были только нужды.

– Ты ошибаешься, ты всегда оставался для меня принцем из сказки.

Но тут завибрировал мобильник. Я осторожно покосился на его экранчик, и она с осовелой грустью улыбнулась уже не напоказ:

– Ничего, ничего, отвечай при мне. Мы же друзья.

Звонила таллинская Майя, она приехала нанести очередную пощечину российскому империализму, сбор завтра у памятника Сахарову, возможно, шествие будет разгонять ОМОН. Это и хорошо, пускай режим обнаружит свое истинное лицо. Как я, готов рискнуть?

– Всегда готов! Но случилась ужасная вещь: я только что сломал руку.

Может, завтра бы и наложили гипс, а всем рассказали, что это ОМОН. А?

– Не нужно, – поколебавшись, вздохнула она. – Мы не должны им уподобляться.

Что у меня с рукой – ей было уже не интересно. Я начал было упрятывать с глаз долой осточертевший мобильник, но он, словно противясь, опять завибрировал. Волшебный голос Василисы Прекрасной пел валторной.

– Спасибо, любимый, я поняла, не это важно, чтобы любимый человек был рядом -главное, чтоб было чего ждать. Без тебя бы я просто погибла – с этой моей лавкой, с этой моей дочерью… Но я теперь буду совсем другая. Я тут почитала умных людей… Когда тебя ждать?

И мой отражатель среагировал раньше, чем я успел что-то сообразить:

– Постараюсь завтра. Скоростная электричка, семичасовая, еще ходит?

Черт, опять не высплюсь. Мобильник немедленно подтвердил. Женя.

– Как тебя встретила Галина Семеновна? Рада? Засасывала тебя?

– Нет, конечно. Но каялась, что отравляла мне жизнь.

Пытаясь расторгать мою бдительную мартышку, я лишь насторожил ее:

– И ты уже размяк? Начал ее утешать? Ты ее целовал? Когда утешают, всегда целуют. Ничего, я тоже себе какого-нибудь старичка найду. В

Иерусалиме. А то отсюда после смерти катиться очень уж далеко. Что ты завтра делаешь?

– Срочно вызвали в Выборг на пару дней, проблемы в местном филиале.


В унылой электричке, на промозглых улицах убитой сказки мне грезилась женщина-друг, с которой можно было бы по-свойски попить чайку, а потом, глядишь, и соснуть часок-другой. Но – увы – меня встречал накрытый стол, на котором царила бутылка анжуйского, выраставшая из виноградно-яблочного лона; этот натюрморт казался живым из-за неуемного пламени двух свечей. В их неверном пламени хозяюшка сбросила кимоно и предстала в униформе парижской проститутки – алые шнурочки и крошечные кровавые нашлепки, едва прикрывающие соски и причинное место.

Представляете Венеру Милосскую в костюме стриптизерши?

Раскрепощенность ее оказалась еще более кощунственной – представляете ту же Венеру Милосскую, простите, раком? В попрании стыда есть своя сласть – но не тогда же, когда имеешь дело с богиней! И ее собственная натура противилась, как могла,- что-то у нее внутри судорожно сжималось и выталкивало меня наружу…

– Ты стала совсем другая… – сквозь одышку изобразил я почтительное удивление, когда мой труженик наконец завоевал для меня право передышки.

– Я без тебя читала журнал “Космополитан”, – со скромной гордостью призналась она, щекоча меня золотом распавшихся волос. -Нас все время учили жить для других. А надо полюбить себя, тогда тебя полюбят и другие.

– Не знаю, меня самовлюбленность отталкивает…

Она блаженствовала, а я разглядел далеко внизу разноцветную землю с речками, полями… Так я гусь, понял я и посмотрел на свои ноги – они были вытянуты в точности как у гуся. И я успокоился. И закурлыкал.

– Разбудили, черти, телефон забыла выключить, – услышал я досадливый голос прильнувшей ко мне большой и горячей Венеры. -Я возьму? Может, на работе чего… Слушаю. Сейчас… Тебя, – удивленно обратилась она ко мне.

В Женином голосе звучала не столько даже обида, сколько недоверие.

– Ты эксперимент надо мной ставишь? Как над лягушкой какой-нибудь?

– Нет, – ответил я, обретая предсмертное хладнокровие. – Пожалуйста, ничего не предпринимай сгоряча. Надо сохранить, что возможно.

– Кто это был? – в Венерином голосе сквозь юморок трепетал страх.

– Я погиб, – просто ответил я.

И начал одеваться трясущимися руками и ногами, не сразу попадая в штанины. Обнаженная Венера довольно долго наблюдала молча и, лишь когда я начал заправлять рубашку в брюки, как бы дивясь, произнесла:

– Надо же, как она тебя запугала!

– Если бы она меня запугивала, я бы ее ненавидел, – со сдержанной ненавистью ответил я. – Но она дарила мне счастье, и я его потерял.

Я не могу говорить грубости женщинам, с которыми только что предавался любовным утехам, пускай и принудительным, – но сейчас я был, как никогда, близок к этому.

Я был прямо-таки ошеломлен, обнаружив, что на промозглой улице все еще влачится этот бесконечный день. И промозглая электричка тоже бесконечно влачилась к месту моей неотвратимой казни.

Темный уголок на Лиговке у мусорного бака мне удалось разыскать довольно скоро. Она ответила совершенно мертвым голосом, и я торопливо произнес, как гвозди вбивая:

– Я прошу об одном: выслушай. А потом можешь убить, я это заслужил.

Мне открыла согбенная японская старушка, на которую какой-то издеватель напялил некогда обожаемые мною очки и вишневый балахон.

Видимо, мое отчаяние и боль в паху сумели что-то ей сказать без всяких слов. И во мне шевельнулось что-то вроде надежды, когда она заговорила первой.

– Сначала ты подарил мне жизнь, а потом сам же ее отнял.

Я съежился, но отражатель мой внезапно брякнул:

– Я тебя породил – я тебя и убью.

Я похолодел, но в ее округлившихся глазках мелькнуло восхищение.

– Ну ты и нахал…

– Помирать, так с музыкой! – понес меня сорвавший узду жеребец.

– Это ты меня убиваешь, а сам трахаешься в свое удовольствие!

– Да какое, к черту, удовольствие! Один только раз, да и то еле-еле!..

– Нет, вы посмотрите на него – он же мне еще и жалуется!..

– А кому мне пожаловаться? Ты у меня единственный друг.

– А разве твоя новгородская тетка тебе не друг?

– Конечно, нет. Друзья так не поступают. Не насилуют.

– Ну, ничего, теперь вы сможете спать друг с другом сколько влезет.

– Нет уж! Она отняла у меня жизнь – больше я ей ничего не должен.

– Уж прямо жизнь!.. Я уверена, ты и сейчас надо мной смеешься. А потом будете смеяться вдвоем.

– Я даже имя твое, – я пал на колени, – не мог бы там произнести!

Я попытался поцеловать край ее вишневого балахона, но она отпрянула, хотя уже не так решительно, как могла бы.

– Как ты, кстати, узнала ее телефон?

– Когда у нас еще ничего не было, ты мне иногда оттуда звонил.

– Вот видишь! Я просто дурак, в этом вся моя вина.

– Дурак… Я не знаю, кем надо быть, чтобы после нашего путешествия…

Мы спали, завтракали вместе… Мне после этого самый невинный флирт сделался противен, а ты – ты мог лечь в постель с другой!

– А я и не ложился, мы стоя… – я покаянно не поднимался с колен.

Она с трудом подавила невольный смешок:

– Я уже и правда не знаю, ты дурак или нахал…

– Дурак, дурак!

Я надавал себе по щекам. Сначала в шутку. А потом вдруг начал колотить изо всех сил, испытывая поистине неземное облегчение. Ты с ума сошел, кричала она, пытаясь хватать меня за руки, но я остановился лишь тогда, когда, промахнувшись, хватил себя по глазу.

Плеснулось желтое пламя, я замер в позе закрывшего глаз ладонью грешника из Сикстинской капеллы.

– Покажи, что ты натворил, – кричала она, но я лишь делал свободной рукой успокоительные жесты: ничего, мол, ничего, сейчас пройдет.

Слезы текли, но глаз видел. Ты сумасшедший, повторяла она, утирая мне слезы бумажной салфеткой, – я не сумасшедший, я просто дурак, повторял я.

– А у нас в леспромхозе говорили: я на дураков не обижаюсь.

Я покаянно обхватил ее колени, и она уже не воспрепятствовала. Я начал подниматься все выше, выше и выше, преодолевая боль в паху и в глазу. Под балахоном у нее ничего не было, и, несмотря на ее слабеющее сопротивление, мы прокружились тем же путем, что и в первый раз, и закончили ровно на том же месте. Но теперь это было не просто счастье, это было спасение от, казалось бы, уже свершившейся гибели. И вдруг по моей щеке снова поползли ее слезинки: а потом так же будешь лежать с ней…

– Я же тебе сказал: я с ней полностью расплатился. Забудь, это был просто дурной сон. Мне кажется даже, что ты не только последняя – ты первая моя любовь. Хотя я вроде бы черт знает сколько лет любил одну пламенную сионистку… Она действительно отдала жизнь сионистской сказке – превратилась в зачуханную поселковую портниху. Никуда не ездит, ничего не читает…

– Как бы я хотела!.. Жить в Израиле и читать только главную книгу!

И волосы у меня на ногах вновь стали дыбом от ужаса.


В тот вечер нам опять удается разойтись лишь под утро. Но сходимся мы что-то нерадостные. Мне приснилось, что я стою перед гинекологическим креслом, точнее, перед раскрытой вагиной, и понимаю, что мне нужно что-то с нею делать. И меня охватывает такая тоскливая скука… А Женя тоже сидела с увядшей вишенкой:

– Мне приснилось, что я невеста и прошу у цветочницы букетик. А она дает мне мокрые лилии, они у нее висят, как плети. Я говорю: что вы мне даете, я же невеста, видите, у меня белое платьице. А тетка смеется: какая ты невеста, посмотри наверх. Я смотрю – а надо мной вода качается…

Кажется, я сейчас тоже заплачу. Я обнимаю ее за ссутулившуюся спинку:

– Разве Тора разрешает верить всяким дурацким снам?

– После сна нельзя говорить о мистическом, пока не вымоешь руки. Ты хоть помнишь, с кем ты сейчас? Нет, от тебя верности не дождешься, надо держаться за кровных родственников. Все, пойду звонить в

Грозный, я кое-что там надыбала.

Еще и Грозный на мою голову… Я слышал, как она в соседней комнате с азартной истошнинкой кричала кому-то: “Борсов Михаил Иванович! Но это его так в детском доме назвали, сам он не помнит! Да, я писала – в Ежовске!” И ведь я сразу раскусил, что ее дурь сильнее моей, – и все-таки заглотил наживку с разлапистым крючком… Теперь придется выдирать вместе с кишками.

– Давайте по буквам! – восторженно вскрикивала она, и меня даже сейчас против воли обдавало нежностью – ну, влип…

Блуждая взглядом по отвергавшему меня приюту, я тщетно поискал сочувствия у Баруха Гольдштейна – ему, как всегда, было не до меня.

Она возникла передо мною немножко потная и беспредельно счастливая:

– Похоже, это мой дядя. Иса Хаджи. Мер-за-но-вич. Хаджимерзанович.

Борсов. Милиционер. Вот бы папочка порадовался!

Даже воспоминание об отце не омрачило сияния ее стеклышек, которые я еще никогда не любил с такой леденящей безнадежностью.

– Так я пойду? К своей Галине Семеновне.

Реакция на тест оказалась положительной: она меня не слышала.


Было совершенно ясно, что все наше волшебное путешествие мне только пригрезилось – в мире не было ни Хельсинки, ни фьордов, ни

Стокгольма, ни Копенгагена, – был лишь раздавленный собачий кал на мокром граните да мутные льдинки в Канаве, похожие на тающие плевки.

Я окончательно понял, что в той пьесе, которая сегодня разыгрывается на всемирных подмостках, для меня больше нет красивой роли. Но алая точка пули – это все-таки красивый финал. Теперь-то я уже не забуду насыпать порох на полку.

Но в кунацкой с ее подводными узорами, кумганами и ятаганами на меня потянуло дохлятиной… Разом утратив всю свою решимость, я все-таки двинулся в Гришкину комнату. В лицо шарахнуло прокисшим перегаром, а когда я зажег свет – меня чуть не отбросило назад распростертое тело, валявшееся на спине головой к подоконнику. Лишь по задравшейся рубахе я опознал Гришку: убийца уже пытался похоронить ее, швырнув ей на лицо горсть рассыпчатой земли. Так вот она откуда, та трупная вонь!..

Не помня себя, я шагнул к ней и едва не пал на шпагат, наступив на крутанувшуюся пустую бутылку (боль в паху на мгновение ослепила).

Пустые бутылки катались по всей комнате. Упав на колени, я начал стряхивать с ее лица земляную труху, приговаривая неслушающимся голосом: Галя, Галя!.. И тут она открыла глаза.

– Миэленький муой, – произнесла она с невыразимой нежностью, и глаза ее сияли из черного лица светящимся мраком.

– Что случилось, почему ты вся в земле?..

– Ййя вы зземыле?.. – она неторопливо ощупала свои щеки. – А, этто ны меня цветыточный г-г-г-г-горышшок уппыал.

Глиняный горшок действительно валялся в сторонке.

Невзирая на боль в паху, я поднял ее на ноги и повлек в ванную, продолжая принюхиваться, откуда же так несет дохлятиной.

– Ну ззыччем тты, гыллубчик, быррось мммення, ййа мыммерзкая твввввварь, мменя ннадо жживввой в зыземлю зыккоппать, – бормотала она, покуда я намыливал ей неожиданно нежную на ощупь физиономию.

Затем я отволок ее на кровать, крепко приложившись к сундуку (она продолжала бормотать заплетающиеся нежности по моему адресу и проклятия по своему), и отправился на розыски трупа. На кухне на разделочной доске только что не кишела червями недорезанная курица.

Содрогаясь, я вместе с доской спустил ее в мусорный мешок и, стянув ему горло, чтоб не провоняла вся лестница, снес его на помойку и отряхнул руку, словно от мерзкой гадины. Открыл все окна, ощущая пробензиненный воздух чистейшим дыханием снежных вершин. И тут снова завибрировал телефон.

– Что ты так долго не отвечал? С Галиной Семеновной целовался?

Ммм… – она наспех изобразила наш поцелуй и ринулась к главному: – Я уже заказала разговор с Чечней, я не могу долго говорить. Но какие бывают красивые русские женщины! У нас она была бы мисс Финляндия, а в России ходит счетчики проверяет… Ну, ладно, пока! Вдруг уже звонят…

Звонили мне. Дивный женский голос изображал нежную насмешку:

– Ну что, помирился со своей царицей? Я к ней заходила под видом проверить счетчик. Очкастенькая, сутулая, глазки татарские…

– Откуда у тебя ее адрес?!.

– Она же тебе звонила иногда… Да не волнуйся, я просто посмотрела.

– Ты понимаешь, что этим ты подписала себе приговор?..

– А что я такого сделала?.. Уже и посмотреть нельзя?..

Она хорохорилась, но в голосе звучал такой ужас, что я сбавил тон.

– Ладно. Дай мне передохнуть, ни о чем больше не прошу. Хотя бы несколько дней не напоминай о себе, иначе я тебя окончательно возненавижу.

– Да, конечно, конечно, – в голосе ее звучало облегчение: слабоумные и женщины слышат не слова, а интонацию.

Но орудие пытки вмиг ожило вновь. Женя захлебывалась рыданиями.

– Его убили! Эти русские сволочи! Обстреляли аул, и ему прямо в висок!

– Так он, может быть, еще тебе и не дядя?

– Нет, дядя, его жена говорит, когда их высылали в Казахстан, его братика где-то сняли с поезда, он сильно заболел. А где, он не помнит, он сам был маленький. Но я сама туда поеду, разберусь!

– Опомнись! Ты что, в Чечню собралась?..

– Пожалуйста, не отговаривай, я твердо решила.

– Подожди, по крайней мере, пару недель. Я сделаю обрезание, буду ваххабитам показывать вместо пропуска. Скажу, что я мусульманин.

– Ты что, не понимаешь, что мне не до шуток?!.

– Мне тоже не до шуток. Одну я тебя не отпущу, ты слышишь? У твоей мамы квартира сколько стоит? На выкуп хватит?

– С тобой бесполезно разговаривать.

Все кончено, меж нами связи нет. Я вдохнул поглубже и закрыл глаза, а когда воздух иссяк, позвонил ей снова.

– Я тебе ужасно сочувствую! Но ведь… Ты его совсем не знала?..

– Я плачу, что я такая невезучая, опять у меня остался только один человек, который меня не бросит, – мамочка. Будет меня мучить, учить, что неправильно живу… И все равно она меня не бросит. А ты бросишь. Но я раньше исчезну, а то что это – все меня бросают! Ведь если бы мой бывший супруг так со мной не обращался, я бы с ним и жила…

– Как он, кстати, пережил ваш разрыв? Почему он тебя не пришиб?

– Я боялась. Когда уже все кончилось, ему надо было в последний раз уходить от нас, а он вдруг остановился в дверях и стал говорить, что когда едет на машине, то смотрит на каждый встречный грузовик и думает: вот бы врезаться… И вдруг начал просить: не уходи, у меня же, кроме вас, ничего нет…

– Умеешь ты ломать даже викингов…

– Всего одного. Ты-то вон сколько женщин сделал несчастными!..

– Я просто не смог их всех сделать счастливыми. Ну, и дальше что?

– Я только боялась, что он заставит меня остаться. Я сказала: что ты опять начинаешь, ведь все уже решили. Он так криво усмехнулся и вышел.

– Он просто святой. Я, впрочем, тоже. Короче говоря, не делай ничего, не посоветовавшись со мной, – главное – удержать от внезапных поступков, а там разум, то есть осторожность и лень, свое возьмет.

Нежно простившись, я снова на несколько мгновений погрузился во тьму и набрал Василису Новгородскую. Когда она успела наплакать такой насморочный голос!..

– Все будет хорошо. Только ради бога не приближайся к ней больше.

– Спасибо, мое солнышко, я знала – ты не можешь быть убийцей!

А вот моя мартышка может. “Исчезну, не успеешь меня бросить…”

Значит, надо успеть. Причинить ей такую боль, чтоб она уже не смогла простить. Но – один лишь проблеск этой мысли вмиг стянул меня ледяным корсетом: увядшая вишенка… Нет, что угодно, только не это.

Значит, будь что будет. Я в двухтысячный раз погрузился в небытие.

Страшный удар и раскатившийся за ним хрустальный перезвон выбросил меня из кресла. Я ринулся к Гришке, треснувшись коленом о сундук так, что едва не взвыл. Она стояла на коленях, ощупывая распатланную голову. Я хлопнул по выключателю и увидел ослепительные струйки крови, бегущие по ее безжизненному лицу со лба на жеваную рубаху: ввыссе в ппыррядкке, ййа нынна быббуттылку настыппилла… Я пытался заглянуть ей под черно-серебряные космы, она не давалась, пятная мою руку кровавыми поцелуями.


Теперь Гришкин лоб зашнурован, как футбольный мяч, но она разнеженно сентиментальна – значит, приняла только что. Помнишь, как мы играли с тобой в баскетбол, с просветленной улыбкой вопрошает она, и я, покуда не обрел горький опыт, печально и многозначительно покивав, с озабоченным видом спешил в кабинет, зная дальнейший текст: “Могла ли я подумать, что ты так скоро меня разлюбишь! А я превращусь в такую мерзкую тварь!” Ибо это не смирение, но скрытый казус белли: “А кто меня такой сделал?!.”

В мирном варианте ее контральто будет наполнять дом минут сорок, затем она откопает школьную или институтскую подругу, которую не вспоминала лет тридцать, и начнет ей дозваниваться, расспрашивать, вскрикивать от восторга или негодования, зазывать в гости или в театр, если ошарашенная взрывом внезапной любви жертва живет в

Петербурге, и, добившись согласия, как истинный Дон Жуан, забудет ее раз и навсегда. Победа пробуждает в ней сентиментальность. В огороде конопельки, вновь заводит она уже давно и страстно ненавидимую мною песню нашей юности, а я в это время беспрерывно хлопаю себя ладонями по ушам, ибо просто зажать их недостаточно. Дальше возможны два варианта. Или она, прикладываясь к заранее припасенному кумганчику, станет перепевать свой казачий репертуар, покуда не отключится в какой-нибудь позе настолько противоестественной, что всю ночь будет издавать душераздирающие стоны (вариант оптимистический). В варианте же пессимистическом пение в какой-то момент прервется душераздирающими рыданиями. Вернее, сначала дом наполнится сдавленным “ММММММ…”, затем “МММММ” развернется в открытое “мяаааа”, словно в доме разом завопили три дюжины мартовских котов, – и только тогда ее крик перейдет в животный рев, сопровождаемый барабанным боем кулаков по стене.

Должен с горечью признаться: в палачи я не гожусь. Сколько ни слушаю, а привычки не приобретаю – постреливающие током пальцы начинают прыгать, сердце колотиться в ушах… И даже это бы еще ничего, но у меня развиваются самые настоящие галлюцинации: даже в полной тишине Гришкин мяв и рев сами собой начинают звучать у меня в ушах, и руки надолго немеют аж до локтей. Поэтому сколь ни тошнотворны для меня пьяные беседы по душам – стотысячные пережевывания того, что и к десятому разу осточертело, – я все же иду на них, когда удается вовремя подавить порыв к бегству. Да, скорбно киваю я, это было прекрасно: весь мир погружен в сон, и только мы вдвоем забрасываем мяч в корзину. Да, и детской кроватки, когда родилась дочка, у нас не было, мы держали ее в корзиночке, будто котенка, все смеялись… И кто бы мог подумать, что я так скоро ее разлюблю!..

– Но я понимаю, ты не можешь быть другим, тебе всюду тесно… – ее огненные глаза загораются черным милосердием, но я все равно леденею

(сейчас вспомнит нашего сына, которому тоже всюду было тесно…). – Но вот эту твою, последнюю, эту тввварья никогда тебе не прощу!!!

Это какая-то крыса из фильма ужасов: родину продала, выскочила за иностранца, его тоже продала и тебя продаст! Страшись ее ! Я тебе никогда не прощу, что ты втащил в мою жизнь эту грязь! Прочь, убирррайся из моей жизни!!!

Но когда я начинаю с надеждой приподниматься, она вдруг падает передо мною на колени и начинает покрывать мои руки солеными поцелуями:

– Прости, прости, меня, я такое мерзкое чудовище, что ты готов от меня бежать к кому попало, мне давно пора сдохнуть!.. Заччем таким жжить?!.

Ну что ты, кому и жить, если не тебе, ты нежная и удивительная, бормочу я, чтобы как-то протянуть время, покуда она выбьется из сил: я спасаюсь цинизмом от ненависти к ней.

– Ты был моим солнцем, пока не связался с этой тввварью! – черные солнца испепеляют меня сквозь миндальные прорези. -А теперь -

может, ты никакое и не солнце ?!. Так как же мне жить в этом мире без солнца??!!…

Ее раззявленный вой не вызывает во мне ничего, кроме омерзения, но мир без солнца – это красиво, и я безнадежно поникаю, покорно выслушивая: баскетбол, корзиночка, баскетбол, корзиночка, корзиночка, корзиночка, баскетбол, баскетбол… Я солнце, я луна, я

Эльбрус, я Эверест, я мерзавец, я жертва, я рыцарь, я предатель, я отец, сын, муж и брат единый в двунадесяти лицах…

Стеклышки моей крашеной обезьянки в конце концов сделались и впрямь единственными светлыми пятнышками на моем горизонте. Но уж такое уныние на меня наводили простодушные попытки Василисы Немудрящей тоже чем-то посветить – сапфировыми глазами, золотыми волосами, мраморной кожей, – на ее красу как будто плотно лег какой-то пепел.

Сначала она вызванивала меня прямо со двора: выгляни в окошко, я только на тебя посмотрю – в такой малости я не мог ей отказать. Но, выглянув, тут же укрыться снова, было как-то не того, я соглашался еще и посидеть с нею в соседнем “Кофе-хаузе”. Мне даже казалось, это ей пойдет на пользу: я был таким тусклым, что двух-трех сеансов, я надеялся, будет довольно. Былой фантом, однако, никак не выпускал ее из своих когтей: сделайся таким, каким ты был, умоляла она, эта твоя вампирша тебя зазомбировала, она же психолог, она знает какие-то хитрости… Бедная Венера слегка тронулась на том, что, если бы мы хоть раз увиделись наедине, она сумела бы освободить меня от психологических чар. Чтобы освободить ее самое, я даже согласился просидеть с нею полчаса на отощавшем кожаном диване ее кузины и впервые в жизни подивился: как можно было до этакого додуматься – сосать друг другу губы, явно предназначенные совсем для другого. Вот вампирша, безнадежно повторяла она, пока я мертвенно подавал ей пальто. И с тех пор звонила все реже и реже.

Но стоило мне услышать искательно-лукавое “приветик…” – и я вновь был счастлив, юн и смел. Когда она со мной, я даже и к несчастной

Галине Семеновне не испытываю ничего, кроме сострадания, в те нескончаемые ночные часы, когда я не решаюсь даже раздеться и подремываю сидя, чтоб хотя бы не в исподнем встретить распатланную фурию в безукоризненной брючной паре, если удушливая поза поднимет ее часов в пять отплатить мне за все мои обиды. Она подвергает меня наиболее убийственной пытке – пытке безобразием. И пару раз ей удалось-таки взять верх. Однажды я вдруг начал колотить себя кулаками по голове с воплем “Да будет ли этому конец!!!!”, а другой раз, отключившись полулежа, в ужасе вскинулся от того, что она трясла меня за грудки, хрипя: “Дрыхнешь?!. Дрыхнешь?!. А я должна подыхать?!.” – и я, зарычав, вцепился ей в руку зубами и принялся рвать ее, как собака, наполняя яростным рычанием ночную тишину.

Когда я опомнился, Гришка тупо разглядывала изжеванное предплечье.

Но все на нас и заживает, будто на собаках, – и мои кровоподтеки на голове, и ее изжеванная рука (правда, расшибленный ноготь на безымянном пальце чернеет еще очень долго). А душа моя исцеляется наложением единственного словечка: “Приветик!..”. Значит, ночные кошмары навсегда остались во мраке, а мы с моей любимой девочкой вот-вот… И мы действительно оказываемся в Люксембургском саду, погруженном в прозрачную бензиновую дымку парижской весны, и я так счастлив, что готов простить волшебному городу те иссечения, которые он позволил проделать над собою наглым бесчувственным дуракам.

Девушка моей мечты, однако, к всепрощению не расположена.

– Я все время думаю: немцы евреям запрещали ходить в парки, а французы так же точно сидели на этих скамеечках, обнимались, кормили птиц…

– Милая, ну можем мы хоть на часок забыть о евреях?.. – умоляю я.

– Если бы французам запретили гулять в парках, то евреи бы там сидели и кормили птиц. Каждый радуется, пока не дойдет его очередь!

Но не могу же я ревновать ее к дорогим и мне мертвецам! Я хлопочу всего лишь о перерывах. Во время которых мне было бы дозволено думать только о ней, смотреть только на нее.

Помимо Жени, я ладил только с гениями да патентованными дураками, не пытавшимися жить своим умом, покой снисходил мне на душу лишь в музеях да центрах содержания умственно отсталых. Но с ними все отработалось до автоматизма – какой-нибудь смышленый визирь переводил президенту наши предложения, президент солидно кивал, вдумчиво ковыряя в носу, и мы катили дальше. А вот творения гениев…

Стыдно сказать, но я их утилизировал: все дворцы и соборы стали только пышными декорациями в спектакле с единственной главной героиней. Нет, я наслаждался и линиями, и звуками – Эльзас,

Страсбург, пламенеющая готика, розовый песчаник, повергающий в немоту, – бесстрашные рыцари-верхолазы, дева-синагога, уступающая деве-церкви, бесчисленные скрещения балок вдоль набережных, сказочные кварталы дубильщиков и кожевников, но я настолько счастлив, что хочу попробовать страсбургского паштета – вечное стремление дураков для жизни звуков не щадить.

А в Лионе, как ни чаровали меня краски, линии и звуки Лион, Одеон,

Рона, Сона, Нотр-Дам-де-ля-Фурьер, – перед глазами все равно стоит блошиный рынок, куда мы выбрались из какой-то средневековой щели. Не старинные, а просто старые вилки, ложки, сахарницы, рюмки, пересохшие широкополые шляпы с мумифицированными цветами, иссохшие кружева, пережившие восстание лионских ткачей полотняные ночные сорочки…

– Ведь это все настоящиевещи, – радостно ахала Женя, – эта рубаха, может быть, даже из монастыря, в ней, может быть, даже кто-то умер!

– Господи, ужас какой…

– Почему ужас? Они на небесах радуются, что от них что-то осталось.

Самое страшное, когда человек исчезает без следа, а тут видишь, она вышивала эту мережку и здесь ошиблась – вот ее след.


– А что это за горы? Через которые мы едем?

– Альпы, дитя мое. Ты достойна представлять российских дураков.

– Сразу надо оскорблять…


А в Генуе… Притиснутые друг к другу палаццо, так, казалось, и застывшие со времен Колумба, погрохатывающий внизу труженик порт – и вертикальные сундуки, покрытые рядами тупых прямоугольных глаз, наступающие с гор неохватным фронтом… Но Женины радостные стеклышки открыли мне, что эти сундуки, наоборот, с ночи заняли стоячие места в амфитеатре и почтительно любуются ветшающими аристократами, не смея подойти поближе. Зато в Неаполе, Наполи, тупые новые сундуки показались мне скопищем безобидных дураков, разогнанных по горам из-за их неумения вести себя в избранном обществе Кастель Нуово и

Палаццо Реале. Среди которых, однако, более чем достойны были обретаться почерневшие, проплетенные бельевыми веревками муравейники, двери которых из кухоньки, где семья пристально следила за телевизором, распахивались прямо на теснейшую улочку с рассыпанными помойками, окутанными косами десятиметровых спагетти.

Тысячу раз воспетые живописцами и все равно отшибающие дух лазурные переливы Неаполитанского залива, тающая в голубой дымке обманчивая нежность двугорбого Везувия – и коротенькая улочка с самым прекрасным в мире именем – Санта-Лючия. Но то, что для моей глупышки присутствие Везувия оказалось новостью, придавало происходящему особую прелесть. А на пароме в Мессинском проливе пришлось натянуть куртки – ветер со сверкающего моря продувал насквозь, – однако горячим кофе в невесомых пластиковых стаканах мы запаслись по той единственной причине, что всякое совместное действие дарило нам наслаждение. Но сама Мессина… Рыжий Магнитогорск с единственной на что-то претендующей линией – куполом собора. По разрыву между гордым именем и унылой вещью это был абсолютный рекорд.

А Палермо, протянувшийся от лазурного моря в горку меж двух утесов, как будто еще не начали восстанавливать после жестокой бомбежки.

Походило даже на то, что город прежде населяли какие-то титаны, возводившие грозно-роскошные здания с пышными гербами, зубцами, извивами, изваяниями, а когда они были истреблены, руины заселили непритязательные бомжи, которым и в развалинах неплохо живется. И все-таки – насколько каменные развалины поэтичнее бетонных ящиков!..

Жесткая трава и колючие пересохшие кустики завоевывают дворы, по углам разбросаны охапки кактусов – колючие мясистые пропеллеры, небритые лапти…

Не было ни роскошных мафиози, ни угрюмых усачей в кепках-аэродромах с лупарой на плече, чем объяснялось и отсутствие вдов, закутанных в черные платки, – девицы с голыми жирными пупками и задним декольте были вполне эмансипе: когда на стуле они наклонялись вперед, половина задницы глядела на волю без всякого смущения. В этом воздухе свободы едва ли могла выжить прославленная ревность сицилийцев, которые перед первой брачной ночью красили инструмент в зеленый цвет: если-де удивится – убью. А мозаики, замки, дворцы, соборы – заглянуть в их ветхую пышность, обмереть и обратно. Мимо, мимо – и к живым. Или мертвым.

В Катакомбы деи Каппуччини – совершенно хозяйственный винодельческий подвал с бесконечным числом бесконечно перекрещивающихся коридоров -

Женя следовать за мною отказалась: смерть – это грязь. А для меня любая дурь священна – лишь бы она была овеяна дыханием веков.

Мертвецы в полуистлевших мундирах и сюртуках, треуголках и епископских тиарах свисали на проволоке из оштукатуренных ниш, скромно лежали на полочках друг под дружкой – одни с обнаженными черепами, другие с какими-то черными перетяжками сухожилий, но некоторые сохранили лицо, растрескавшееся, словно пересохшая лужа; степенные дамы с пустыми глазницами скалились из-под чепцов с рюшами, но оптимизм оскалов был обезображен потерянными зубами.

Некоторые разевали перекошенные рассохшиеся рты – впервые вспомнилась Гришка. А девочка с пересохшими и все-таки слипшимися рыженькими волосиками полуприкрыла глазки в ветхом сундучке, будто кукла, которую вместо розовой пластмассы отштамповали из серой пыли…

Мой сын… Обратившись в сплошной желвак, я поспешил к солнцу. Не ко всесжигающему, безжалостному, термоядерному, а к настоящему, живому, которое, оживленно потряхивая спиральками, бродило на задах по залитому мертвым солнцем пышному кладбищу. “Какие сволочи! – встретило оно меня полным жизни возгласом, указывая на бравого парня в военной форме, уверенно глядевшего на нас с выпуклой эмали. -

Карабинер, жертва мафии”.

Но в свете ее негодующих арбузных глазок смерти снова не нашлось места под солнцем, – я скорбно кивал, в глубине души, однако, прекрасно понимая, что все это так , пугают, чтоб мы крепче прочувствовали сладость жизни. Но к притихшему кратеру Этны она согласилась меня отпустить, лишь взявши страшную клятву, что в огненное зевло я заглядывать не буду, а то от меня всего можно ждать! Хотя заглянуть в глаза преисподней мне бы не удалось даже при самом пылком желании: когда оказываешься в нагой, без единой травинки горной пустыне, даже после капуцинских мумий поражающей многообразием оттенков серого, – самое сицилийское небо кажется серым, словно круглое личико той девочки в гробу, – а то тут, то там из небольших свищей вырываются змейки сероводорода, от запаха которого понемногу начинает мутить, – в этих горних высях голове становится все холоднее, зато подошвам все горячее, и дотерпеть их нарастающий жар до того края, где пологое углубление превращается в настоящую кручу, под которой курится уже более серьезный дым, совершенно невозможно, если даже вовсе одуреть.

Как, скажем, в Венеции, где никогда до конца не веришь, что все это есть на самом деле: вскинешь глаза – нет, не может быть! Но в поисках еврейского гетто мы с моей евреечкой забрели на такие задворки, где даже сказочные каналы обрели что-то фабричное, и в конце концов отыскали-таки зачуханную площадь. Оказалось, слово

“гетто” означает примерно “литейка” – из-за соседства еврейского квартала с пушечной фабрикой. Евреи уже тогда устроились на современный лад: дома в два-три раза выше венецианских и раз этак в триллион скучнее. Но зато у еврейской грезы был свой закуток, где она царствовала безраздельно. И этим сберегла себя. А что осталось от химер, предававшихся свальному греху мультикультурности?..

Разрушение гетто и было первым шагом к Освенциму.

– Я живу слишком легко, – бормотала Женя.- Раз во мне нет еврейской крови, я должна жить в Израиле, где опасно.

Я привычно обмер. А на миланском вокзале обмер еще раз – ведь под этим черным небосводом когда-то и явились мне “Рокко и его братья”.

Бесконечно счастливая киевская жара, горячий локоть на общем подлокотнике, смущающие по тем временам неприличности – и гордая готовность ко всему: пускай смерть, жестокость, грязь – только бы красота!..


В Мюнхене я окончательно отказался изображать участие в вербовке олигофренов и всласть побродил по музеям. Один. Когда она была рядом, я чувствовал себя слишком счастливым, чтобы как следует возвыситься душой. Искусство для того ведь и создается, чтобы ослабить ужас нашей мизерности, а, видя себя в Женином отражателе, я и без того пребывал значительной персоной. В своем просветлении я мог бы даже дойти до высокопарной пошлости типа “культура в наше время и есть религия”, если бы не наблюдал с утра до вечера, сколь жиденько мое изящное опьяненьице красотой в сравнении с Жениной ослепляющей химерой. Ведь только в соперничестве с богом я потерпел столь позорное поражение.

А эта ратуша вчера была грудой щебня. Что стало для мира лишь возмездием за пивной путч. Зато теперь – всей этой новенькой роскоши с виду лет пятьсот, а пивной путч за два поколения обрел чарующую притягательность… Уж если мы, страдальцы за еврейский народ, отправились к истокам нацистской грезы – в пивной зал

Бюргербройкеллер (или Хофбройхау? ), который не обойдет ни один турист… Нет, мы, люди, никогда не будем почитать того, кто не сумел внушить ужас половине мира. И нечего финтить, что мы-де заявились сюда “просто так” – в доме нормального серийного убийцы мы бы куска не смогли проглотить, а здесь, в этом гудящем бескрайнем залище через скрещения проходов, только и проносятся здоровенные официанты то с подносами жратвы, то с гроздьями литровых кружек, по литру пива на каждый палец, а оркестр наяривает что-то страшно немецкое, а пивцы пива подхватывают громовым хором, начиная в такт раскачиваться, покуда хватает глаз – влево-вправо, влево-вправо, и кажется уже, что ты попал в какой-то кинофильм о Третьем рейхе, хотя наверняка распевают они что-нибудь вполне добродушное, но уж такой неистребимый ужас перед немецкой речью, а песнями в особенности, внушило нам наше кино…

И чем же я лучше антисемитов, которые за самыми невинными еврейскими штучками прозревают какой-то подлый обман? Я сделал искупительный глоток пива и покосился на Женю. Она зачарованно следила своими арбузными глазками за раскачивающимися певцами, забыв о двух белых баварских сосисках, послушно изогнувшихся на ее тарелке. Ничуть не таясь, я отрезал четвертушку и пожевал – Женя и стеклышком не повела.

– У них была та-акая греза!.. – со смесью осуждения и восторга поделилась она, вернувшись в наш мир. – Да никогда они ее не сдадут…

А почему сосиска обрезанная?

– Древний баварский обычай – четверть сосиски принадлежит кнехту.

– Дурацкий обычай. Мне и так мало.

За такое простодушие я готов был расцеловать ее с головы до ног. Чем и занимался в ремарковских меблирашках, покуда она не замерзла. Но так и не добился, чтобы она перестала прикрывать свой каракулевый воротничок сразу двумя скрещенными лапками.

– А если я начну прикрываться?

– Тебе-то зачем? Я на многих мужчин смотрю и прикидываю: а что если его поставить на четвереньки? И сразу – фу, какая гадость! А ты лев, животик такой пушистый… А у них бы сразу все пузо отвисло.

В Северной Германии ей пришлось убедиться в своей правоте. Люди потратили тысячи лет, чтобы заставить себя забыть, что они всего лишь ненадолго склеенные грудки костей, облепленные готовым истлеть мясом, ничем не лучше свинины и говядины. Но вот умники решили обожествить собственное мясо- и утратили образ и подобие божие, которое хранила только их мечта. И увидели они, что наги, и поняли, что они никто.

А мы с моим милым китайцем в синих джинсиках, держась за руки и совершенно позабыв, что мы просто мясо, убаюкиваясь завораживающим шумом волн, блаженно брели босиком по горячей кремниевой пудре мимо промытых одноэтажных домиков, красующихся изящнейшей камышовой стрижкой, и моя девочка искательно заглядывала сквозь робкие стеклышки мне в глаза: “Правда, у меня красивые ножки?” – а я даже и не знал, может ли быть красивым то, что существует в единственном экземпляре.

Внезапно ее рука – какое чудо!.. – тревожно сжала мои пальцы:

– Он что, голый?..

Но это что – голый лысый мужик, боком к нам расположившись на карачках, расправлял подстилку, и мало того, что брюхо его покачивалось почти у самой оранжевой тряпки, но еще и под грудью его бултыхались две хорезмские дыни, сюрреалистическим образом обретшие подвижность студня. Той секунды, пока до меня дошло, что позади него разглаживает свой участок еще более жирная голая баба, хватило на то, чтобы одеться в морозный корсет.

– Так что, они так и стоят? – тревожно допытывалась Женя, когда мы проходили позади аккуратнейшей четы.

– Стоят, можешь посмотреть.

– Я боюсь, – она выпалила это одним словом: ябоюсь.

– Правильно. Если взглянешь, можешь утратить веру в человечество.

Благородная старушка, потряхивая серебряными кудерьками, сбрасывала с себя скромное летнее платье и превращалась в отвратительную ведьму. Верно сказано: хочешь скрыть лицо – явись голым. Я уже не говорю о разливах сала и нагромождениях мослов, подернутых черным или белым волосом, но даже столь редкие юность и красота, обнажив свою животную основу, утрачивали три четверти обаяния. Волейболисты, трясущие мудями и сиськами, блондинистая красотка с изумленно оттопырившей губки вагиной, знойная одалиска с бритой карминовой щелью, стройная брюнетка, тащившая по песку шезлонг, приоткрыв темнеющий анус, – все они были настолько лишены всякой тайны, что мечтать, боготворить, томиться по ним не сумела бы даже сотня

Блоков, настоянная на тысяче Шиллеров.

– Берем их в наш интернационал? Сразу столько членов! И вагин.

– Правильно арабы говорят: вы хуже свиней… И зачем я здесь живу?..

Я в очередной раз почувствовал, как от ужаса шевелятся волосы у меня на ногах. Покончила бы со мной уж разом, что ли…


Но чем больше она меня истязает, тем сильнее я в ней нуждаюсь, ибо лишь она в силах исцелить раны, которые она же мне и наносит.


Ночи безумные, ночи бессонные, речи бессвязные, взоры горящие, патлы, ночной сединой озаренные, ночи и дни, и недели пропащие… На месте волейбольной шнуровки светится малиновый рубец, напоминающий стиснутые губы, и когда конвейер затягивается до утра, мне начинает казаться, что это какое-то бородатое, перевернутое вниз головой лицо плющит и плющит меня, не разжимая непримиримого рта. Ты разбил мою жизнь, ты подарил мне счастье, ты рыцарь, ты мерзавец, вернись ко мне, убирайся прочь, – и я напрягаю все силы, чтобы не поймать ее на слове. Но я же знаю: слова ничто, ко мне взывает ее мука: мне больно, больно, пожалей меня, ты помнишь, как мы играли в баскетбол?

А как укладывали нашу дочь в корзиночку? Баскетбол, корзиночка, баскетбол, корзиночка, корзиночка, корзиночка, баскетбол, баскетбол, баскетбол…

И я ночами напролет киваю, покуда не отвалится голова: как же я могу забыть корзиночку, корзиночку, корзиночку и тем более баскетбол, баскетбол, баскетбол, баскетбол… Все равно это в миллион раз лучше, чем звериный визг, вой, лай, рев, которые поднимутся, если я хоть на минуту оставлю ее одну.

Но вот из лучшего города земли до моего слуха доносится телефонное

“приветик” – и я оказываюсь внутри спасительной сказки. Зная, что настанет миг, и мы с нею окажемся… Ну, скажем, в Испании. И останемся вдвоем даже среди уличной толчеи. А мир сделается пышной декорацией нашего блаженства. И ни на единый миг в нас не возникает опаски: а вдруг мы никто ? Нет, это не мы скитаемся среди каменных громад, но, напротив, они проходят мимо нас церемониальным маршем – камень рваный, камень рубленый, камень резной, камень точеный, камень сдобный, камень слоеный, камень обветренный, камень печеный, пережаренный, полопавшийся, обратившийся в уголь… Снежные хребты, сьерры, горные речки, ущелья, внезапные болота, пустыни, пальмовые оазисы – мы забираемся то на Кавказ, то в Сахару, а то и в Африку – за утонувшей в пальмовых веерах автостанцией угадывается не то крааль, не то корраль, – но мы даем задний ход и оказываемся в Южном

Крыму.

А потом вдруг начинается бесконечный пустырь. Такой же бесплодный, как спор, верит ли Лева в собственную ложь. “Если бы Максик сам собой куда-нибудь исчез, Лева был бы на седьмом небе от счастья”, – настаивает Женя. “Не факт, возможно, ему было бы жалко потерять свой самоотверженный образ. Да и страшно было бы признать все прежние годы потерянными”. Наши аргументы так же однообразны, как проносящиеся мимо городки, – разве кой-где муниципалитет расколется на полудохлый фонтанчик. И вдруг ординарнейший райцентр взрывается неправдоподобной каменной сказкой собора, ратуши – да хоть и постоялого двора, а то и богадельни. Исчезнувшим титанам и богадельню ничего не стоило обрядить в каменные кружева, а расписать часовню для старух зазвать какого-нибудь Эль Греко или Веласкеса, чтоб через четыре столетия зеваки со всех концов света волокли свое золотишко их хитрожопым прапрапрапрапрапраправнукам…Только под этим знойным небом до меня дошло, что весь прославленный Золотой век испанской живописи создали пять человек и что все сонмища дураков, кормящихся их подвигами, далеко не дураки, коли сумели навязать миру идею всеобщего равенства.

Так что, оставляя позади очередную подстанцию – геометрию проводов, трансформаторов, изоляторов, – уже совсем легко понять, что и электрическую цивилизацию тоже создали пять человек. А остальные живы исключительно потому, что слушаются Фарадея и Эдисона. А начни они действовать своим умом, все развалили бы в три дня.

Но я настолько упоен нашей сказкой, что и всемирный заговор дураков мне по колено – авось и они не безнадежны! Носят же они зачем-то по улицам, натянув ку-клукс-клановские колпаки, раскрашенную мадонну и ее распятого сына! К тому же ведь и красота тоже не лыком шита – сколь ни усердствуют миллионы и миллионы тупиц пустить все храмы и дворцы себе на курятники, слова-то все равно продолжают звенеть:

Арагон, Наварра, Эстремадура, Каталония, Кастилия, Ла-Манча… И едут же рядышком посреди Мадрида все те же вечные Дон Кихот и Санчо Панса

– два фантома, затмившие славу всех земных королей!

“Видно, что женщины здесь любят трахаться”, – проницательно оценивает моя спутница-распутница людское движение – мовида- вокруг поднявшегося на дыбы бронзового медведя с Пуэрта-дель-Соль, и я покорно вздыхаю: “Назови мне страну, где женщины не любят трахаться, – я туда эмигрирую”. Я ощущаю себя непобедимым, а потому становлюсь великодушным. Когда мы через величественную эспланаду приближались к тайнам мадридского дворца – Паласьо Реаль, возведенный его создателями на высоком берегу Мансанераса с видом на прелестную долину, – мы обнаружили, что ландшафт уже уничтожен шустрыми тупицами, моментально, стоило отвернуться, заставившими даль своими сундуками. Что ж, ихняя взяла. Но быстрая вода под древнеримским мостом все равно продолжает колебать тростник на илистой отмели и зваться по-прежнему – Гвадалквивир. Шумит, бежит мимо тупых коробок, которые все равно не в силах заглушить волшебные звуки: Кордова . Гранада. Альгамбра. Севилья.

В Севилье мы остановились в Las Casas de la Juderia в квартале

Джудера или Худера – словом, в еврейском квартале Святого Креста среди ослепительных белых улочек, тоже запутанных, словно трещины на зеркале. И сказочный стиль мудехар нисколько не проиграл оттого, что моя маленькая озорница перекрестила его в мудихер, – Хиральда на нее не обиделась и не ввалилась к нам в гости – я не дотянул до фольклорного Дон Хуана, к которому она явилась на вечеринку по его развязному приглашению.

Кармен была дебелая и горделивая, словно Родина-мать, зато Дон Хуан оказался субтильным и суетливым, тем более что и воткнули его чуть ли не между столиками уличного кафе, где я никак не мог разжевать полированные рубиновые кубики испанского окорока – хамон иберико .

В Севилье я впервые задумался, кто бы одолел в этой битве титанов -

Дон Жуан или Кармен? Судя по нам, Карменсита будет покруче…


Арлезианцы и арлезианки были явно не дураки: сжили со свету одного безумца и этим обеспечили приток капитала на века вперед. Но арлезианских слабоумных мы взяли в наш альянс безо всякой дискриминации: сын за отца не отвечает. А наше авиньонское пленение состоялось ночью – при высокой и ясной луне эта средневековая неотесанность дышала такой силой и высокой правдой… А потом на середину площади вышел кряжистый еврей с мерцающим серебром в бороде

– и запел что-то столь же неотесанное и неподдельное, и теплая ночь обдала меня ледяными мурашками, ибо этот одинокий человеческий голос был нисколько не меньше неприступных каменных бастионов. Из городка

Экс-ан-Прованс, где затянутые в камуфляж платаны обеспечивали церемониал встречи, гора Сент-Виктуар тоже смотрелась бы дура дурой, если бы не Сезанн. Весь наш мир был бы никто , если бы его было некому воспеть!


Мы блаженствовали меж дружелюбным рокотом Средиземного моря и зеркальной гладью соленых болот Камарга, где гордо выступали стада розовых фламинго. А меж нами свежо и остро пахли морем на блюде устрицы во льду.

– Ну миленький, ну пожалуйста, не сбривай бороду, ты в ней красивый, как Бен Ладен, – умоляло меня мое дитя, а я благодушно ворчал: она меня старит, столько седины, умываться противно – воды не чувствуешь…

На бедре завибрировала персональная бормашинка. Не смотри, взмолилось мгновенье,- разве я не прекрасно?.. Не вытерпел он и глянул, и вся мерзость и ужас мира вновь обрушились на меня. Это была Гришка. Еще можно было не подключаться, но если она так долго молчала…

– Я слушаю, – произнес я официально, но в голосе ее звучало такое отчаяние, что в мире остались лишь слова: мне плохо, боюсь, не выдержу…

– Да, да, я понимаю, а как сон? – я старался перед Гришкой предстать заботливым другом, а перед Женей – озабоченным психотерапевтом.

– Не сплю не знаю какую ночь… Чуть задремлю, сразу как по голове: завтра проснусь, а тебя нет… И сразу такой ужас…

– Для отчаяния нет ну совершенно никакого повода, – внушал я, стараясь, чтобы интонация была интимная, а слова – общего пользования.

Я уже жалел, что не отошел в сторонку, но это бы резко усилило подозрения: опять я шушукаюсь за ее спиной. Она и сейчас не сводила с меня замерших, округлившихся глаз. И тут раздался крик петуха.

– Да-да, мамочка, я слушаю! – кричала Женя в трубку с моей любимой азартной истошнинкой, но в этот миг она не вызывала во мне ничего, кроме облегчения. – Сейчас я отойду, а то тут рядом тоже разговаривают!..

И тогда я быстро наговорил своим нормальным голосом: не сходи с ума, я скоро приеду, я сверну все дела – ты слышишь?

– Бедный ты мой, нигде тебе нет от меня покоя… Я терпела, пока могла… Но если что-то со мной случится, ты же тоже будешь мучиться?

– Я об этом и слышать не желаю. В общем, жди, я скоро буду.

Женя уже влачилась по песку обратно. Вишенка была совсем увядшая.

– Как мама умеет все отравлять… Вдруг спрашивает: а ты там с мужчиной? Одна Лизонька меня любила, всегда мне выговаривала, что у меня нет любовников, говорила: порадуйся, пока молодая, это и для здоровья полезно… И все равно мама меня не бросит, а ты бросишь. Вот твоя Галина Семеновна тебе позвонила, и ты сразу: чего изволите?

Ничего, мне подруга из Израиля прислала шесть адресов. Я одному уже послала свою фотографию – а что, ты за моей спиной плетешь ведь интрижки! – и он мне сразу же ответил: вы такая интересная женщина – меня чуть не вырвало. Я так дорожу своей интимностью, что мне даже руку жалко кому-то дать, а тебе почему-то не жалко, что все тебя чмокают, твои хорошенькие щечки слюнявят… На бороду вообще теперь накинутся. Нет, лучше сбрей ее, все равно она не моя, а Галины

Семеновны.

И ведь не забыла! В аэропорту отыскала парикмахерскую и сама усадила меня в кресло.


Теперь я проводил с Женей даже больше времени, чем в дни первого запоя, дабы заслужить право подарить и Гришке хотя бы пару вдохов веселящего газа. И все-таки строгая дама с увядшей вишенкой в момент прощания непременно интересовалась: “Ты сегодня еще зайдешь?” – независимо от того, сколько показывали часы – шесть или десять вечера. Находясь с нею рядом, я невыносимо тосковал по ней, с особенной неотвратимостью понимая, что она растворилась в строгой даме. Даже на улице моя тоска становилась слабее, ибо оживала иллюзия, что все это мне только почудилось. Однако стоило мне двинуться, как она вперяла в меня неподвижные округлившиеся глаза:

“Ты сегодня еще придешь?”

Подтекст был таков: если ты не можешь явиться ко мне по первому зову в любое время дня и ночи, значит, и я могу, когда вздумается, отбыть в Землю обетованную. Это была обычная женская логика: что не делается сей же миг, не будет сделано никогда; но я-то, великий магистр “Всеобщего утешителя”, прекрасно знал, что хвост нужно отрезать именно по частям. Каждый раз давая срок заживить и привыкнуть к новому обрубку, не отказываясь принять участие в совместном застолье, в котором статная черкешенка в темиргойском, бжедухском или абадзехском праздничном наряде подает блюда своих забытых предков – вчера ачма, сегодня кюфта, завтра авелук, послезавтра довга, хашлама, джиз-быз, тас-кебаб, аджап-сандал, шакер-чурек… Гришка на диво скоро восстановилась в своей нынешней завязке: оттекли отеки из-под огненных глаз, померкли лиловые волоски на крыльях орлиного носа, но вот пышные волосы свои она вычернила совершенно зря – очернив свое серебро, она утратила сходство с прекрасной горянкой, которые входят в свою зиму необыкновенно благородным манером.

Разумеется, кропить бастурму соусом ткемали, а тем более поддерживать душевный разговор было для меня настоящей пыткой, ибо я с каждым мгновением ощущал все более неотвратимо, как в доме

Зверкова Строгая Дама наливается новой надменностью, и в какие-то минуты я начинал ненавидеть свою подзащитную, которая ну никак не желала оставаться одна.Казалось бы, посидели, закусили, обсудили, поулыбались, старательно обходя все мучительное, словно у постели смертельно больного (только рубец у нее на лбу непримиримо стискивает малиновые губы), – так отпусти ж меня, наконец, неужели я так ничего и не выслужил?.. Вдруг просветленный порыв: “Мы так давно не пели – давай споем „В огороде конопельки“, а?” Но мне удается скрыть содрогание: “В другой раз, что-то горло болит”. Уймись же ты, наконец!.. Нет – “давай сходим в театр”. – “Ой, что ты, я ненавижу современный театр – хамы, шарлатаны, дураки, пошляки…” – ну, обычный мой набор. “А мы так давно не были в филармонии…” – “У меня важная встреча”, – ответственно хмурюсь я, и она сникает:

– Да, да, конечно, ты имеешь полное право на личную жизнь.

Чтобы мне пришлось собираться под ее скорбным взглядом, храня деловой вид и чувствуя себя палачом. Последний удар она наносит уже в дверях – приближает ко мне свои скорбные очи, горящие мольбой о сострадании:

– Я же тебе не мешаю?.. Скажи, ведь я тебе не мешаю?..

“Мешаешь уже тем, что задаешь этот вопрос!” – собираю я остаток скудеющих сил, чтобы не заорать. И отвечаю с нежным упреком:

– Ну что ты, как ты можешь помешать!..

Как ты можешь вымогать такие откровенные подделки, зачем они тебе?!.

Но увы, любящие – те же алкоголики: нет водки, будут травиться любыми суррогатами. Разве сам я не рвусь любой ценой отдышаться в обществе Строгой Дамы, у которой с моей любимой мартышкой только и осталось общего, что ретроквартирка в доме Зверкова, а в остальном – даже брючки, даже стеклышки сделались другими. И все равно я, задыхаясь, стремлюсь к заветной двери – круты ступени отвергающих тебя лестниц! – и обмираю от нелепой надежды, услышав хрустальное

“Чи-жи2к, пы-жи2к”. А затем вновь сникаю, когда за дверью начинается привычное лязганье без предварительной азартной истошнинки: “Это ты?!.” Когда же вместо вспышки безоглядной, чуточку клоунской улыбки меня встречают бледная увядшая вишенка и надменный блеск очков, прочно усевшихся на растущей с каждым днем горбинке, я превращаюсь в окончательного мертвеца.

Если бы – мертвым не больно! И я начинаю вполне хладнокровно обдумывать, а не поменять ли мне мой статус на более безболезненный.

Кремневый пистолет – это красиво. Висел, висел и наконец выстрелил.

Надо только насыпать пороха на эту проклятую полку … Но я слишком жалок, чтобы решиться на такой красивый жест. Терпение – оружие бессильных. Резать свой хвост без конца – вот единственное, о чем мы мечтаем. Вот и Гришка повторяет: “Раньше я сходила с ума – когда же кончится это вечное вранье?!. А теперь мечтаю об одном – чтобы вранье тянулось вечно…”

Дожди сменяются жарой, жара дождями, но я замечаю лишь то, что на рябом граните собачий кал то растекается глиняной слякотью, то спекается в бурые лепешки. Навестить наших интернатских подопечных?!. Я и без них вижу, что все мы никто. Но когда мы оказываемся вдвоем во всей Варшаве, я снова счастлив и бесстрашен.


Рынок- такая скука! И такая сказка!..

– Какие молодцы поляки! Ведь они восстановили это из груды щебня!

– Свое восстановили. А когда евреев везли убивать, поляки им показывали вот так, – она брезгливо чиркнула указательным пальчиком по горлу.

И все три солнца разом померкли.

Улочка была узенькая, а квартира необъятная. Ванна, напружинившись, приподнялась на львиных лапах, аристократически красуясь бронзовыми кранами.

– А кроваточка, а телевизор какой огромный – ух ты, и русская программа есть! – ну не делай такой несчастный вид, давай наслаждаться жизнью!

– Хочешь наслаждаться, не говори мне о таких мерзостях. Я могу смириться с любым зверством, я не могу переносить только спокойнойподлости.

Это же делали не все, принялась она утешать меня, среди праведников мира больше всего поляков, – но мне было почти все равно: если хоть одинчеловек способен злорадствовать, когда невинных людей везут на смерть, я не хочу жить в этом мире. Как бы только не отравлять жизнь другим… Мне стало легче, когда Женя отправилась выяснять подробности завтрашней конференции насчет гражданских прав умственно отсталых – права обывательские для вшистких. Или вшистских? Я бы здесь ни за что на свете не осмелился спросить что-нибудь по-русски, ибо единственное оставшееся в мире термоядерное солнце, подобно лагерному прожектору, повсюду выхватывало и бросало мне в лицо мои подлости, мои преступления…

Первым делом в глаза мне ударил валун, в который качающимися стальными буквами было впечатаноКАТЫНЬ (роль буквы Т исполнял католический крест), – памяти польских офицеров, замордованных советским тоталитаризмом. Это и правда какая-то запредельная подлость – расстреливать пленных, уже безоружных, не опасных…

Нормальные люди слышат только собственную боль, но чье же проклятие поставило меня между всеми откликаться на всякий звук только страдания и никогда наслаждения?..

Не помню, как я выбрел на перекресток генерала Андерса и Мордехая

Анилевича. А к площади воскресшего Пилсудского, к могиле

Неизвестного солдата я выбрался уже в полной темноте. Мемориал даже в грозном свете прожекторов походил на парковый трехарочный павильон; наверху над санаторной балюстрадой торчали обломанные пеньки колонн – это были останки какого-то дворца. Внутри два подтянутых добрых молодца в конфедератках, примкнув штыки, несли караул у груды свежих цветов, из-за которых могила казалась совсем свежей, позади цветов метались языки пламени, отражавшиеся в бронзовом мальтийском кресте, над которым парил одноглавый польский орел. На всех пилонах чернели мраморные доски с именами громких сражений. У входа с таких досок смотрели друг на друга Getto

Warszawskie и Monte Kassino.

Эти звуки из “Пепла и алмаза” и поныне исторгают слезы из моих глаз: маки, маки на Монте-Кассино… А слезы – самое верное признание чужой правоты. Символически они объединились – Андерс и Анилевич,

Варшавское гетто и Монте-Кассино, так и довольно с тебя. Ведь символы – единственное, что по-настоящему тебя волнует, разве не так? И все равно на душе было ужасно грустно. Хорошо еще, за это время мы с моей малюткой успели ужасно друг по другу соскучиться.

Как бывало всегда, когда мы расставались не самым лучшим образом: нашим ссадинам требовался срочный бальзам.


Обывательские права питерских олигофренов представляла почему-то незнакомая мне Яна: губы оладьями, нос башмаком, жесткие светлые волосы дыбом – прическа “я у мамы дурочка”. Ее крикливый голос с заднего сиденья заполнял все такси: “Когда я выйду замуж, мы с мужем будем держать салон красоты, чай и кофе за счет заведения”. – “А где бы вы хотели его открыть?” – вполоборота через плечо стараюсь я поддержать светскую беседу. “Мы сами разберемся. Когда нам понадобится ваша помощь, мы вам об этом скажем. Эта девочка занята, ей нравится Патрик”.

Кто такой Патрик, неизвестно, непонятно и то, нормальное это хамство или наивное подражание какому-то светскому идеалу. Волонтерша Соня посылает мне извиняющуюся улыбку, но – я на дураков не обижаюсь.

Соня напоминает доисторическую Женю, только с гораздо более выраженным еврейским началом, чуточку даже карикатурным, однако моя нынешняя, вернее, единственная Женя ухитряется шепнуть мне, когда мы выходим из такси: “Какой красивый народ евреи, – и когда я только попаду в Израиль!..” И я привычно холодею на входящем в силу летнем утреннем солнце.


Первым нам представило себя движение самоадвокатов – прямо по логике нашего интернационала: рабочих должны защищать сами рабочие, умственно отсталых – умственно отсталые. Мы такие же, как все, булькал юный одутловатый самоадвокат, обряженный в смокинг, и из носа его глядела на свет крупная козявка (мы сидели во втором ряду).

Затем небольшая команда олигофренов в смокингах и вечерних туалетах довольно слаженно отбарабанила “Пляску троллей” на ксилофонах, только один, самый блаженный, постоянно забывал встряхивать обшитым бубенчиками маленьким белым бубном; со счастливой улыбкой он любовался залом, отходил, брал чужие инструменты, – что крайне возмущало его соседа – маленького, серьезного, в очечках: он то и дело догонял его, отнимал, возвращал на место, а когда требовалось тряхнуть бубенчиками, хорошенько засаживал ему локтем в бок.

Затем нам демонстрировали умственно отсталую супружескую чету, которая произвела на свет нормальную девочку. Папа и мама с безжизненными лицами сидели на сцене в окружении простецких братьев и сестер во главе с бабушкой-крестьянкой, а девчонка носилась по сцене, забираясь даже под трибуну, с которой ученая европейская дама проповедовала недопустимость насилия в семье: эбьюз, хэрасмент, эбьюз, хэрасмент… Наконец бабушка подозвала внучку к себе и отвесила такого шлепка по заднице, что та немедленно уселась рядом с родителями и уже до конца доклада не препятствовала семейной идиллии, над которой продолжали монотонно катиться: эбьюз, хэрасмент, эбьюз, хэрасмент, хэрасмент, хэрасмент, эбьюз, эбьюз…


До вечернего банкета времени было с избытком, и мы, обливаясь потом, по ординарнейшему Новому Арбату добрели до скучнейшего пустоватого

Купчина, где среди хрущевских пятиэтажек наконец разыскали памятник героям восставшего гетто. Диковато все это смотрелось среди советского летнего захолустья – усеченная четырехгранная пирамида, черные, будто днище просмоленной лодки, горельефы – все, как положено: одухотворенные бойцы, романтическая юная пара, библейский старец с оружием в руках… Человеческое тело, как его ни комкай, ни раздувай, уродуй или украшай, все равно останется мизерным и пустяковым в сравнении с величием человеческого духа. Они же были люди как люди, не красивее нас, когда решились просто погибнуть с честью – ты выбираешь, как умереть, играли они предельно открытыми картами.

И выбрали. Земляной бугор среди хрущевок – бомбоубежище, не то силосная яма. На бугре камень: в этом бункере 8 мая 1943 года покончили с собой, чтобы не сдаться врагу, герои жидовского сопротивления Хаим Акерман, Малка Альтерман, Мордехай Анилевич – список таких же полукомических имен и фамилий, среди которых затесались бесфамильные Лолек и Залка.

– А ты не хочешь сделать для еврейского народа ребеночка… – укорила меня Женя, когда мы наконец осмелились заговорить, и я окончательно поник головой: у нее было чем ответить этому вызову, а у меня не было.


Она и на банкете меня не видела в упор через стол, струганый, крестьянский, вдоль которого были расставлены снабженные краниками метровые цилиндры с золотым домашним пивом. И блюда подавались крестьянские – вкуснейший белый жир от тушеной свинины, бигос в ржаном каравае с крышкой из его же собственной корки, хрустящие драники со сметаной, купающиеся в масле вареники с капустой, вареники с картошкой…

Однако глоталось мне как-то с трудом, хотя при виде этих груд я почувствовал голод: Женя упорно не желала обратить на меня внимание.

В конце концов это заметила даже встопорщившаяся рядом с нею будущая хозяйка салона.

– Дама не хочет вам отвечать, – крикливо указала она мне.

На дураков я, конечно, не обижаюсь, но если дураки констатируют очевидность… Я принялся оказывать знаки внимания юной юристочке, помогавшей мне своим сходством с позабытой Женей, – я и развлекал ее доисторическими шуточками. Шуточки выдержали испытание временем,

Соня охотно смеялась, но когда дым рассеялся, Жени за столом уже не было.

Я сник. Соня подождала-подождала и принялась оттачивать свой английский на американцах, гоготавших, словно гуси. Я под столом набрал Женю, она не отвечала. Я еще посидел для приличия и начал с извинениями пробираться вдоль длинной скамьи, на которой мы все восседали.

– Несолоно хлебавши! -выкрикнула мне в спину “я у мамы дурочка”.

Я брел по ночной Варшаве до нашего остывшего гнездышка часа полтора.

Наши окна на втором этаже были погашены. И только любовь нам сияет всегда… Я всерьез струхнул – эта ее неотступная тоска об Иерусалиме…

Опасаясь разбудить ее, я просунул голову в ее спальню, не зажигая света в коридоре.

– Убирайся!!! – от пронзительного крика я отпрянул и на миг успел подивиться, почему я не треснулся коленом о дедовский сундук.

Белая фигурка метнулась мимо меня и заперлась в туалете. Собрав все мужество, я включил свет и принялся ждать, не зная, какое привидение сейчас оттуда вырвется. Когда дверь распахнулась, я окончательно обмер. Это была она, во вчерашней шелковой рубашонке, Катти Сарк, но чуть я протянул неуверенную руку, как она закричала тем же павлиньим криком:

– Не прикасайся ко мне!!!

И грохнула дверью так, будто я вернулся под семейный кров.

А… А не сошла ли она с ума?.. Я зашел на кухню и отнес все вилки и ножи себе под матрац. А то еще выколет глаза, как Самсону… Или снимет голову, как Олоферну. Я забрался в постель и выключил свет в изголовье. Однако колюще-режущие орудия не давали мне покоя даже сквозь деликатно поющие пружины. И только любовь нам сияет всегда, едва слышно напевали они, покуда я ворочался с боку на бок. Наконец я решился уложить стул поперек двери, чтобы безумная разбудила меня грохотом, – и заснул, не исполнив своего решения, такое успокоение оно низвело на мою истерзанную душу. Я даже и проснулся не от ужаса, а оттого, что более или менее выспался. Но тревога сразу бросила меня к одежде – в трусах я чувствовал себя слишком беззащитным, лишенным подкрепляющего достоинства социальной маски. Это было мудро придумано – перед казнью раздевать догола. Что делают нудисты по доброй воле.

В наружную дверь кто-то заколотил, и я шагнул в прихожую уже отмобилизованным. Женя, тоже уже при параде, захлебываясь слезами, пыталась вырваться наружу; потом перевернула свою сумочку и принялась трясти – по прихожей разлетелись монеты, зеркальца, ключи…

Она кинулась их ловить, а потом без разбора тыкать в скважину – ни один не подходил.

– Дай я, – я достал свой ключ, но она прихлопнула скважину ладошкой:

– Иди своей Сонечке открывай!

Уфф… Значит, она все-таки еще не совсем сошла с ума.

– Что ты опять выдумала? Я слегка за ней приударил, чтоб тебя позлить.

– Да трахай ты, кого хочешь, я понимаю, я старая, она молодая, но зачем было меня унижать перед всей конференцией?!.

– Унижать?.. Это я все время к тебе обращался, а ты ноль внимания!

– Что?!. Да ты ни разу на меня даже не посмотрел!!!

– Клянусь , я полчаса пытался с тобой заговорить! Эта твоя Яна наконец вразумила меня на весь стол: дама не хочет вам отвечать!

– Наоборот, это она мне все время твердила: смотри, смотри, он положил ей руку на спинку! А сейчас положит на ногу. Конечно, такая молодая лучше, чем старуха. А потом они будут сосаться. Я видела, как моя сестра сосалась со своим парнем. Знаешь, как мне было тяжело! Тебе тоже сейчас тяжело. А ничего не поделаешь, старухи никому не нужны.

– Ай да самоадвокатша… Дура-дура, а…

– Не дура она, а хитрая сволочь. Я тебе говорю: пойдем отсюда, а ты ноль эмоций. А она мне: он будет лучше с молоденькой сосаться…

– Матерью клянусь! Я ничего не слышал . Так же, как и ты.

– Ты врешь, ты ко мне ни разу за весь вечер…

– Ты не стоишь, чтобы я тебе врал. Если бы я не любил тебя, зачем бы я унижался?..

– Потому что я очень интересный собеседник.

Я хохотал, наверно, минут пять, в промежутках покрывая поцелуями ее соленую и припухшую, но уже счастливую горячую мордочку, – все завершилось, разумеется, в постели. “Что там бренчит?” – время от времени приходила она в себя. “Потом, потом…” И ее глаза совершенно остекленели, когда я вытащил из-под нашего ложа толстенный пук ножей и вилок.

– Я боялся, ты выколешь мне глаза. Я думал, ты реально сошла с ума.

– Я могла бы нанести удар только себе.

– Но наносишь, однако, мне…

На конференцию мы явились к обеду. Кормили стоя, но изысканно. Чтобы показать миру ее власть надо мною, я, изображая лакея, подобострастно таскал ей всевозможные салатики и соусы, но она быстро положила этому конец:

– Перестань, на нас все смотрят.

Вспыхнув, однако, безоглядной, немножко клоунской улыбкой. А потом шепнула на ухо: ничего, пусть эта дура посмотрит. Вздыбленная дура и правда то и дело зыркала из-за толпы изумленными заплывшими глазками, и я понял, что в отношениях с мужчинами дуры от умных отличаются не так уж сильно.


Почему-то именно в Кракове я ощутил особенную радость, что даже самым энергичным дуракам не под силу затоптать своими коробками

слова . Эта прелесть – Сукеннице- будет ласкать слух всех прапрапрапрапрапраправнуков, если только они не оглохнут от собственного буханья. И чем дальше мы углублялись в еврейский

Казимеж , тем больше наша нежность друг к другу уступала чувству соратничества в каком-то высоком деле. Я уже давно не мечтал сделаться средоточием ее грез – я был бы счастлив удержаться при них хотя бы в качестве обслуги.


Но ужас, который внушало слово ОСВЕНЦИМ, еще в поезде выморозил последние искорки суетности. Я уже собирал волю в кулак, чтобы не обмякнуть слишком уж заметно, узрев это адское имя на здании вокзала. Однако OSWIECIM – эту надпись на ординарнейшей застекленной коробке еще можно было пережить. Умеренно симпатичненький в центре и уныло советский по краям городок, по улицам которого расхаживали люди в летних рубашках и легких блузках, продолжал обморачивание еще более изощренно – во мне вновь начала нарастать уверенность, которая только и делает возможной жизнь в этом мире, – уверенность, что все это было так , что Освенцим никогда и не существовал, кроме как на тусклых черно-белых фотографиях. И все же, оказавшись среди этих приевшихся миру декораций рукотворного ада, я быстро смекнул, что он есть такое, – рукотворный ад.

Аду вовсе не требовались котлы с кипящей смолой, раскаленные сковородки, сверла, пилы, крючья – довольно было понять, где ты находишься, – и самые обычные и даже милые предметы разом обнажали свою адскую изнанку. Клюшки для травяного хоккея, вытянувшись в три человеческих роста и обросши фарфоровыми изоляторами, поддерживали проволоку под током; трава, наоборот, держалась с хитренькой скромностью футбольного газона; небо изображало немыслимую безмятежность – но, конечно же, никого обмануть не могло: всяк, сюда входящий, и без вульгарных намеков “HALT! STOJ!” под черным черепом и костями, схематичными, словно гантели, раз и навсегда понимал, до какой степени он никто в этом мире. О том, что ты никто, говорили и береза у входа, какие ты видел тысячи, но лишь сейчас допер, чтоони предвещали, и деревенский амбар, мимо которого ты прогуливался на даче, не подозревая, что в нем тебе предстоит истечь поносом, – но спокойная продуманность твоего уничтожения выражалась с особой ясностью. Это не была сверхпродуманность высоких технологий, это была продуманность крепкого совхоза, не более того. Для совхоза это было совсем неплохо, но для фабрики слишком уж кустарно – на одни трубы посмотреть: коренастые, тупые, квадратные…Чтоб мы сразу поняли, что здесь не радиолы делают и не швейцарские часы.

Правда, совершенный, кромешный ужас человеку может внушить только другой человек, для которого он воистинуНИКТО. Но лагерь был безлюден, как и сама земля. И все равно сваленные грудой женские волосы, которыми заготовители не успели набить тюфяки, даже среди этой пустыни поседели от ужаса . Даже детская косичка с бантиком была совершенно седая …


Я вспомнил, что и у нее под рыженьким красителем тоже прячутся серебряные нити, только в приличном гостиничном номере, где рядом со мною снова возникла Женя. После уличной жары она выглядела разгоряченной, чтобы я еще отчетливее осознал, какая мне выпала сказочная удача – вступить в соприкосновение с чудом. Что не давало ни малейших оснований избегнуть переработки в подсобном хозяйстве нашей вселенной. Куда мое драгоценное беспомощное чудо каким-то чудом снова ухитрялось внести иллюзию смысла и высоты.

– Это единственное место в мире, где от них хоть что-то осталось.

Именно здесь и надо сделать ребеночка для еврейского народа!

И я понял, что торг здесь неуместен. Однако она не понесла.

Безжалостный Бог на этот раз решил ответить великодушием на великодушный порыв.


Когда, одарив меня прощальной улыбкой бесконечной любви и скорби,

Гришка удалялась на свое ложе под кремневым пистолетом, я невольно прислушивался к доносившимся оттуда звукам и рано или поздно начинал различать всхлипывания, неразборчивые тихие жалобы, а когда мой взгляд случайно падал на ее туфли, бессильно привалившиеся одна к другой, я готов был пасть перед нею на колени и… И что? Дать клятву, что я зарежу наше счастье? За одни лишь помыслы мне становилось совестно перед моей любимой, когда она подавала жалобный голосок из своей страны Суоми: “Приветик! Что, совсем забыл меня?” – “Тебя забудешь…” – разнеженно бубнил я, разом обретая твердость.

– Ты намекаешь, что я слишком часто звоню?

– Я намекаю, что тебя нельзя забыть – как сестру, как мать…

– А жену?

– Это грубое слово. Ни малейшей поэзии – один вульгарный напор.

– А мне слово “муж” нравится… Помнишь, на Сенном рыбница сказала: какой интересный мужчина ваш муж – мне так было приятно… Когда я разговариваю с какой-нибудь женщиной и ты подходишь, они сразу меняются… Почему они из-за меня не меняются?

– Из-за тебя мужчины меняются. Если уж ты заставила меня, кто всю жизнь желал знаться только с гениями, посвятить жизнь слабоумным…А тебе известно, что наш вождь Миволюбов уже назначил Учредительный

Съезд? Будет пресса, телевидение, катание на теплоходе – не прозевай!


И вот мы уже одесную Миролюбова принимаем парад слабоумных, бредущих вперемешку с серыми кардиналами на борт теплоходика, загримированного под Россию, которой мы никогда не теряли, но зато сумели найти в своих мечтах. Шевырев со своим согбенным златозубым профессором, не расстающимся с неизменной натянутой улыбкой под утиным носом и “Российской газетой” под мышкой, пристроился ошюю, хотя до этого уже успел, бегло оглянувшись, бормотнуть мне на ухо:

“У нас же – х…х…х… – реальная работа. А здесь – х…х…х… – один пиар”.

Все промелькнули перед нами, все побывали тут – и негр Федор

Сергеевич Андреев, надеявшийся встретить здесь своего американского отца Сергея Федоровича Андреева, и мрачный Гумилев в десантном камуфляже, и просветленный Есенин, и переваливающаяся уточкой карлица Ахматова, и сияющий дружелюбием Хрущев, и девушка-шар, и девушка-коряга, и сожженная неведомою страстью слепая с перламутровыми глазами, про которую Женя сообщила мне на ухо: ты с ней поосторожнее, она щиплется… Мутноглазая губастая девка с танцулек проволокла под руку своего страдальчески улыбающегося, уже начавшего лысеть жениха, тяжело протопал гипертонический хозяйственник с переводчицей Ронсара, – я искал деформированного

Бурвиля, однако его сочли недостойным столь изысканного общества: наши заморские гости были неизмеримо менее колоритны, я их никого и припомнить толком не мог, их ублажала и знакомила друг с другом исключительно Женя.

Солнце было уже осеннее, низкое и холодное, в черной воде подымались и опускались желтые, оранжевые, багровые листья (и несколько соломинок – прямо для утопающих), но изможденная Карменсита вспорхнула навстречу опущенному Дон Жуану, вздымая пыль на сходнях радужным сарафаном, однако полусвесившемуся с невидимого креста Леше

Пеночкину она не забыла поддеть под матадорское облачение блеклый пенсионерский пуловер.

– Экспе-рыт! – обрадовался Леша, уставившись сквозь пучеглазые линзы куда-то мимо. – Я теперь тоже экспе-рыт!

Здесь Лев Аронович, подчеркнуто зябко кутаясь в поношенное верблюжье пальто, скорбно и укоризненно сообщил нам, что слепых близнецов забрали в интернат на верную гибель, – мать, как и ожидалось, умерла от рака, а отец – интеллигентный череп сразу вспыхнул у меня перед глазами – от цирроза. Мы замерли. Сзади кто-то засмеялся, и Лев

Аронович оскорбленно развернулся всем корпусом: “Очень смешно!..”, не зная, о чем они. И смеющиеся разом стихли, вспомнив, что в нашем ужасном мире всякое веселье греховно.

Мы постукивали по черной воде довольно далеко от берега; из капитанской рубки, словно вокзальные объявления, разносился квакающий голос Миволюбова: “бватья и сествы”, “возьмемся за вуки”,

“своею собственной вукой”; легендарный Максик, обряженный в мятый плащ-болонью с алчной прорехой под мышкой, перевесившись через борт, в полном соответствии с пословицей, плевал против ветра. Плешивый, как нестриженый Ленин, в профиль он смахивал на одного из каменных великанов с острова Пасхи, хотя был слишком мал даже для того, чтобы как следует высунуться за борт – для этого он подтащил спинкой к борту пустой деревянный шезлонг и забрался на него с ногами. Целых два телевизионщика, азартно расстреливали его своими камерами с плеча, напоминая геройских бронебойщиков.

Слезай, пойдем вниз, сладкого чая выпьем, сдавленно урезонивал

Максика отец, стаскивая его с шезлонга, и мы с Женей поспешили исчезнуть.

– Вуузула, помоги! – мычащим голосом воззвал к Жене Максик, узенькие его глазки были и правда не даунские, а просто монгольские – мне вспомнилась сплетня, что его отцом был какой-то остяк.

– Лева его сейчас убил бы, если бы разрешили, – сзади нашептывала мне на ухо Женя, когда мы спускались в тепло. – С его-то самолюбием!..

Сказка может быть дороже самолюбия, мысленно не соглашался я, но препираться перед лицом чужого горя и унижения было невозможно. Зато когда с палубы на нас пал именно нечеловеческийвопль, я ринулся наверх в полной боевой готовности, однако успел разглядеть лишь самый конец: метнувшийся из рук отца Максик взбежал на шезлонг и, даже не успевши плюнуть, исчез за бортом. Но и этот бред не успел досверкнуть до конца, – Лев Аронович, не сбросив своего верблюжьего пальто, с того же шезлонга прыгнул вслед за Максиком.

Общий вопль помню, вопящих – нет, их затмили все те же два телеорла, хищно гвоздившие черную взбитую воду, не снимая пальца с гашетки.

Отдельные возгласы “вон там, вон там!..” раздавались еще довольно долго, покуда наш теплоходик выписывал медленные вавилоны вокруг ужасного места, однако на поверхности не удалось разглядеть ровно ничего.

Молодецкий катер с непроглядно черными водолазами примчался на диво скоро, но тела извлекли из воды уже среди полной тьмы, словно в каком-то адском театре, выжигая их прожектором из непроглядного мрака. Иностранцев, женщин, стариков и детей согнали с палубы,

Шевырев скрылся сам, а мы с Миролюбовым остались. Мое страстное желание тоже скрыться и ничего не видеть почему-то показалось мне постыдным (я даже не позволил себе остаться с Женей, которую продолжала колотить крупная дрожь), Миролюбов же, плямкая губами, пытался даже распоряжаться, но никто, кроме телевизионщиков, не обращал на него ни малейшего внимания – правда, те кидались на все подряд.

Льва Ароновича и Максика подняли на корму двумя лебедками на какой-то деревянной решетке. Отец и сын лежали, словно влюбленные, слившись в нерасторжимом объятии, и черная вода в испепеляющем свете прожектора все лилась и лилась с них на стальную палубу. Никто из

“штатских” не осмелился к ним приблизиться, только сверкающие черные спасатели пытались разомкнуть их руки (телевизионщики въехали прямо им под нос), но и у тех ничего не вышло. Так их вместе и накрыли неизвестно откуда взявшимся брезентом.


Мне даже казалось, что их и похоронят вместе в каком-нибудь двуспальном гробу, однако в бескрайней пустыне Ковалевского кладбища под низким холодным солнцем они лежали раздельно и смотрелись очень респектабельно. Максик, когда он не мычал, не выпячивал подбородок и не растягивал губы, совсем не походил на дауна – просто монголоидный подросток, с чего-то вдруг облысевший.

– Посмотри на Левину швабру – этот остяк рядом с ней наверняка отец

Максика, – бормотала отекшая, постаревшая Женя. – Все на Леву свалила, а себе только крэмаготовила. А теперь даже похоронить не могла среди евреев.

Безутешная супруга то и дело отдавала энергичные распоряжения понурым матерям блаженных, но подолгу разговаривала, не умея скрыть оживления, только с унылым пожилым мужчиной монголоидной внешности, на чью руку она постоянно опиралась. Словно желая скрыть задорный блеск глаз, она завесила их черной вуалькой, которая, однако, не могла скрыть выдвинутый вперед подбородок и растянутые, будто в неискренней улыбке, губы. Максик, возможно, и впрямь лишь карикатурно усиливал черты своих родителей. Я вгляделся в его предполагаемого отца по своей болезненной наклонности во всех монголоидах отыскивать маминых учеников и… И с изумлением, переходящим в ужас, узнал того самого потомка человека-оленя

Мандаше, который в саамской валгалле, задыхаясь, скакал за супругой-оленихой. Подобравшись к человеку-бобру Шевыреву (он тоже прятался за спинами), я осторожно поинтересовался, кто это сопровождает вдову – он похож на одного моего знакомого.

– Это… – х…х…х… – Мандаков. Знаменитый – х…х…х… – бурятский поэт, лауреат – х…х…х… – государственной премии.


– Лева отдал жизнь за свою мерзкую, фальшивую грезу, а я за свою прекрасную, бессмертную не хочу отдать ничего, – повторяла Женя, бледная, опухшая, пристроившись бочком на краешке своего дивана-гиппопотама, как будто ей было противно коснуться нашего первого ложа любви. – Живу в чужой стране, с чужим мужчиной…

– Какой же я тебе чужой, – тоскливо бормотал я, тщетно стараясь встретиться взглядом с Барухом Гольдштейном, но он был по-прежнему отрешен от мирской суеты. В вечности только так и побеждают.

– А если бы я с тобой поехал? – брался я за последнюю соломинку.

– Ты же начнешь тосковать, говорить, что среди чужих сказок ты никто… А я среди твоих сказок никто. Евреям нет места в русских сказках.

– Наоборот. Сколько евреев обрело бессмертие в России – Мандельштам,

Дунаевский, Высоцкий… Мы дадим русским евреям новую грезу, миссию – влиться в русскую аристократию. Как немцы в императорской России.

– Какую чушь ты несешь!.. – Женя страдальчески взялась за сапфировые виски. – Надо просто жить по-еврейски, а не умничать! А мы превратили священные заветы в какой-то фарс!

Лев Аронович отдал жизнь уроду, а я сумасшедшей…

Истошный крик петуха. Женя схватила свой финский телефон и горестно залепетала: душечка, но как же ты так, а врач что?.. а рентген что показал?..

Фррр, завибрировал мой сверлильно-долбежный станок, – “да?..” – осторожно спросил я, как всегда, неуместную Гришку, пристраиваясь на краешке унитаза, и на меня обрушился басовитый деловой глас: “Вы знаете Галину Семеновну Такую-то? Вам звонят из больницы Варвары

Великомученицы, она у нас на отделении. Вы можете приехать?” – подозреваем перелом основания черепа, рентген покажет, отделение травматологии, вход через подвал.

Ванечка ногу подвернул на баскетболе, опередила меня Женя, однако я скорбно, но твердо развел руками: я должен ехать, у Галины Семеновны подозревают перелом основания черепа. Мне казалось, перед лицом смерти можно забыть о земных разборках, но ее бледная вишенка увяла окончательно: “Я же знала, так будет всегда. Когда ты мне нужен, она тебя позовет, и ты меня бросишь и побежишь. Ладно, иди…”

Надо же и совесть иметь, чуть не взвыл я, но вспомнил, что никакой совести у людей нет, есть только боль своя и боль чужая.


Я не мог вспомнить, где я видел эту горящую бесчисленными окнами ночную фабрику, бесконечное кафельное подземелье с пучком черных труб под низким облупленным потолком, бронированную дверь в какой-то гитлеровский бункер с объявлением “Забор мочи во время обеда не производится!”..

Но женщину, распростертую на клеенчатой кушетке, я вспомнил сразу, хотя вместо правой половины лица у нее вздувалась какая-то малиновая грелка. Что это все-таки тоже было лицо, можно было догадаться лишь по сохранившейся левой половине, на которой Гришкин орлиный нос лежал боком, как это изображали изображавшие наивность кубисты.

Сердэнько мое, еле слышно прошелестела она действующей половиной губ, я не хотела… тебя звать… Но ты бы… все равно волновался…

Волновался же, да?..

– Ну конечно! – выдохнул я. – Как это вышло?

– Сопляк, сморчок… вырвать сумочку… Я его как мотанула…

– Да отдала бы ты ему эту проклятую сумочку! Разве она стоит твоей…

– А честь? – она шелестела еле слышно, но для казачки вполне последовательно. – Но тут второй выскочил… Схватили за руки и об стену… Но я все равно… Не отдала!.. Не бойтесь, деньги есть, – прошелестела она уже белым халатам. – Самое ужасное… Я лежала, звала на помощь… Никто не подошел… Неужели мы… такой подлый народ?..

Из огненного конского глаза начали струиться слезы, но из заплывшей малиновой щели не пробилось ни слезинки. Народ ее больше всего волнует – узнаю брата Гришку… Прочность ее химер меня даже немножко успокоила – как будто она что-то говорила и о прочности черепа, где они хранились.

И рентген это подтвердил – доктор еще издали покивал успокоительно.

Но не успел я разжать окаменевшие мышцы, как Гришка уже печально улыбнулась мне с каталки уцелевшей половиной рта (на свернутый нос я старался не смотреть): “Бедный ты, бедный… Я надеялась… Развяжу. А опять… Повисла”. – “Ну что ты мелешь…” – сквозь зубы процедил я почти с ненавистью. Мне и правда требовалось только выпросить у моей владычицы увольнительную до завтрашнего вечера, но все Женины телефоны были выключены либо пребывали вне зоны действия сети.

Я всю ночь вертелся на желваках коммерческого тюфяка, пропитанного кровью и желчью многих поколений, изредка скуки ради навещая наш отдельный сортир, а Гришка, видимо, чем-то вмазанная, спала сном настолько мертвым, что я время от времени даже задерживал дыхание, чтобы расслышать, как она хватает запухшим ртом тяжелый больничный воздух. Однако стоило мне приблизиться к выходной двери, как она сразу приподнимала голову и сквозь стон (у нее от малейшего движения поднималась тошнота) взывала ко мне: не уходи… только не сейчас… пожалуйста… ты же такой добрый…

И я возвращался. А Женины телефоны упорно пребывали вне зоны действия сети. Не знаю, три дня или три месяца, помню только, что в тот день (видимо, это все-таки был день – когда спишь урывками, вообще перестаешь соображать, на каком ты свете), носоправ упрятал ее выпрямленный нос в гипсовый чехол, а заплывший глаз приоткрыл залитый кровью белок.

– Иди уж… Не мучайся, – скорбно улыбнулась она уже и второй, раздутой половиной рта. – Твоя зазнобушка… Заждалась.

Да при чем тут… Я просто… Автоответчик… Тут же обратно… Я бормотал, мелко, по-японски кланяясь и пятясь к спасительной двери.

В мире снова царила тьма, фабрика по-прежнему сверкала безжалостными квадратными очами, но меня впереди ждали полчаса такого счастья, по сравнению с которым адская вечность была ничто.

Однако у Гришки были длинные руки. На электрическом Кокушкином мосту я глянул на свою сверлилку и чуть не заплакал: ну неужто же я не выслужил двух часов!.. И мне внезапно показался не таким уж и чудовищным анекдот о попавших в аварию супругах: на нем ни царапины, ее увозят в реанимацию. Через два часа хирург докладывает: позвоночник сломан – ходить не будет; лобные доли разрушены – говорить не будет; остальные органы в порядке, проживет лет тридцать. Муж начинает сползать со стула, но хирург снисходительно треплет его по плечу: да пошутил, умерла, умерла…

К моему недоверчивому изумлению, Гришкин голос сквозь все одышливые паузы звучал почти счастливо и даже торжественно:

– Мне только что… звонила твоя… Евгения Михайловна. Все мне рассказала. Какой же ты… дурачок. Почему ты мне сам не рассказал?

– Что не рассказал?.. – лобные доли были-таки задеты…

– Что ты так стесняешься… Ну, своего невроза. Что ты придумал роман с ней… Чтобы доказать мне… Что ты это… Можешь. А у вас с ней…

Ничего… Не было. Ты любил всегда… Только меня. Как же я… Сама…

Не поняла.

Я так и застыл над канавой, разиня рот.

– Я понимаю… Мужчинам трудно… Но теперь… По-другому.

Добравшись до Жениной двери, я уже ясно понимал, что передвигаюсь внутри какого-то бреда, а потому не так уж и удивился, когда в ответ на хрустальное “чи-жи2к, пы-жи2к” из двери после всех положенных клацаний выглянула морщинистая японская старушка Женя. Совершенно седая .

– Заходите, заходите, мне Женя сказала, что вы зайдете, – с хлопотливой провинциальной приветливостью зачастила она. – Как вы так ночью один не боитесь ходить? Бандиты таких и любят – молодых, сильных…

Я выбирал, куда осесть, а седенькая Женя все частила и частила.

– Она меня вызвала квартиру сдать, у нее всегда так – пых, и полетела! Теперь в Израиль ей приспичило… Я спрашиваю: а на что ты жить будешь? На Святой земле, говорит, Господь никому пропасть не даст. Ну, поглядим, поглядим, даст или не даст. Она всегда была придумщица. То сочиняла, что она подкидыш, из дома убегала, ребятишек пугала, что привидений каких-то видит на улице… Теперь придумала нам еврейскую родню. Да откуда у нас в Ежовске евреи,

Резники да Кишиневские – вот и все наши евреи! Она очень хорошо про вас отзывалась, только просила адрес не давать. Правильно, я считаю

(вы не обижайтесь), она женщина еще не старая, ей надо судьбу свою устраивать…

Еще миг- и фарс смешал бы меня с собачьим дерьмом. Красоты мне, полцарства за пылинку трагедии!.. Срочно чего-то большого и темного!..

Но ничего огромнее и чернее, чем мерцающие старики в лапсердаках, бредущие под конвоем неведомо куда, в моей жизни не было… Однако они продолжали брести мимо, не повернув в мою сторону ни единого картуза, они нисколько во мне не нуждались. Я пошарил взглядом по копченой стенке, но тень разбившегося о стену Икара так и не проступила…

Зато во Владивостоке уже утро, а в тамошнем зеркале я был красив и бесшабашен… Я набрал ее номер прямо с площадки, пальцы сами вспомнили. Черт, как же ее зовут?.. “Это кто?.. – тоже не могла вспомнить она. – А, да… Я тут замуж выскочила, муж сейчас в кругосветке, а то бы ты на него нарвался, он всегда первый трубку хватает, он у меня бешеный!..”

Звонить другим я не стал и пробовать. В Новгороде Великом, правда, светильник для меня всегда горит в окне… Но я не умею одолевать ужас скукой.

Ба! У меня же в запасе есть история покрасивее – первая любовь, тоже отнятая Барухом Гольдштейном! Я вперил грозный взгляд в облупленную стену, и на ней послушно вспыхнули огненные цифры Жени Возрожденной.

Телефон сработал сразу, слышно было, будто из соседней комнаты. Мое сердце оборвалось бы, если бы оно уже не валялось на самом дне: голос звучал в точности как на станции Завод “Бильшовик”. И первый же ее изумленный вскрик сверкнул такой радостью!..

Но должен же я был спросить, как дети, как муж… Имя дочери я позабыл, но выкрутился. Нормально, уклончиво ответила она, замужем, двое детей, муж очень хороший, – она как будто сомневалась, так ли уж он хорош: он работяга, а она проповедует феминистический иудаизм, ортодоксальные раввины ее проклинают, но есть и другие… “А Амос?” – блеснул я. “Это мое горе. Он пьет, не работает, жена выгнала.

Наделал долгов, сейчас прячется…” – голос зазвучал горько, но примиренно. “А… А Миша?” – “Миша присоединился к большинству, – она заговорила с торжественной печалью. – Я добилась, чтобы похоронить его на Масличной горе. Он же был праведник ”.

Я успел отключиться, чтобы она не услышала рвотного спазма.

Утилизация высочайших слов для семейных нужд – если бы здесь было окно, я бы снова в него выпрыгнул. Какое счастье – в этой комедии так и остался незадействованным кремневый пистолет! Новым Поприщиным я покатился вниз по лестнице, но тут же понял, что мне нужно в обратную сторону – ввысь!

Ведь я же могу сделаться Авраамом и без Сарры! Я объясню моему народу, что единственное, из-за чего стоит сражаться в нашем мире, – это БЕССМЕРТИЕ! Когда люди это поймут, мир перевернется, львы возлягут с ланями, а лани восстанут брат на брата!

Стальная дверь, эсэсовский зигзаг. “Опасно для жизни!” – но мне того и надо. На чердаке царила непроглядная тьма, – только любовь нам сияет всегда. Не беда, я все мог отлично разглядеть и при свете мрака. Ржавый скелет велосипеда “Подросток” – явно моего. Груда старинных кирпичей – на каждом выдавлено: “Привет из Иерусалима!”.

Детали, детали – ни одного целого прибора. Разобранные жизни. Трубы в гипсе, словно в Якутске или Дудинке. Швейная машинка на боку, мерцает слуховое окно, затянутое сеткой от голубей и ангелов. Но я не ангел, мне нужно наружу. На гремящую жестяную крышу.

Золотой купол Исаакия всходил над ночным городом, как ребристое солнце, как иерусалимская мечеть Куббат ас-Сахра. И я в последний раз поддался земной слабости: попытался в последний раз набрать

Женю. Но на трубке не оказалось кнопок. Грохоча пучащейся жестью, я пробалансировал к металлической оградке, за которой начинался коротенький, но совсем уже крутой уклон к краю крыши, и перешагнул через оградку напротив водостока, к которому спускался жестяной желоб. По бокам от воронки водосточной трубы торчали два выступа – широковато, но, если расставить ноги, можно в них упереться.

Придерживаясь рукой за оградку, я сел на узенький желоб и разжал пальцы. Расчет оказался точным: расставленные ноги угодили точно в выступы. Воронка водосточной трубы оказалась как раз передо мной. Я аккуратно спустил туда мобильник. Он долго удалялся и гремел, словно сорвавшееся ведро в бездонном колодце. Осторожно перевесившись, чтобы не повторить судьбу Максика, из сырой и серой высоты я пригляделся к огням черной Канавы – не дрожат ли они под чьей-то незримой стопой. Нет, это была обычная ледяная рябь канала. Мокрый гранит тоже был безлюден, – даже изо всех сил напрягши зрение, можно было разглядеть лишь глинистые размывы собачьего кала. Не беда, отец

Федор проповедовал и птицам небесным, а я намереваюсь призывать не к покаянию, но к гордыне: будьте как боги, не грызитесь из-за праха!

Стекутся, стекутся алчущие, покинут свои курятники, выберутся хоть из-под земли – ведь на Сенной сразу два выхода из метро!

Только устал я что-то, даже ноги трудно держать прямыми – я ж почти не спал все эти дни, но дремать опасно, нужно дотерпеть, пока народ потечет к метро предаваться суете своей – тогда я и оглашу свое воззвание. Под землю еще успеете, скажу я им, а вы возмечтайте о вечности! Мысли путались, непременно нужно было отключиться хоть на десять минут… Чем-нибудь привязаться к оградке и подремать. Что хорошо – мобильник уже не разбудит. Довольно он надо мною глумился, теперь пришел мой черед!

Я осторожно склонился к водосточной трубе. Я не Максик, я перевешиваться не стану, и плевать против ветра я тоже не дурак: я буду плевать в водосточную трубу, а мобильник, если он жив, пусть знает, что он для меня никто .

Ветра не было, но слюна каждый раз кончалась слишком быстро; тогда я откидывался на врезавшийся в ягодицы желоб (но я был не дурак елозить, я понимал, что держусь на волоске) и, смеживши веки, дожидался, пока она скопится снова. Одновременно со слюной внизу понемногу стекался и народ. Я пытался им проповедовать, но они ничего не понимали. Света в мире все же прибавлялось, однако разглядеть их я по-прежнему не мог. Они выкрикивали какие-то вопросы, но их я тоже не мог расслышать. Дом Зверкова – эка машина…

Вот, значит, я и побывал на месте Господа Бога, внезапно озарило меня: ни я их не слышу, ни они меня. Теперь-то я наконец сумею в него уверовать, создать его по образу и подобию моему.

Но мир силы и власти не желал так легко выпустить меня из своих когтей. Римские легионеры, тускло поблескивая медными гребнями своих шлемов, уже прилаживали осадную лестницу. “Не торопитесь, царство мое не от мира сего!” – кричал я им, опасно перевешиваясь ради их же собственной пользы, но эти невольники долга продолжали карабкаться вверх своей узенькой муравьиной тропкой. Я подумал, не дать ли мне им отпор – исключительно для поддержания своего светского авторитета, – но милосердный бог избавил меня от греха борьбы и озлобления. Бог был не фокусник, ему не требовались театральные эффекты. Ангелы не спустились с небес, они просто перевесились через оградку. Они были все в белом вплоть до поварских колпаков и протягивали мне руки с дружелюбием совершенно неправдоподобным для этого времени суток и тех декораций, среди которых разворачивалась наша драма.

Я же не дурак отказывать ангелам!.. Я начал осторожно подниматься на затекшие раскоряченные ноги. И тут меня качнуло. И я отлично разобрал донесшийся снизу вопль – такой же точно, как тогда на палубе.

Чем-то мы все-таки умеем друг друга доставать. Я более не был для них никто, и они не были никто для меня.

Загрузка...