Стон, вой, мык – вот единственный свободный от фальши язык беспредельной боли, и мерзостные поделки советского агитпропа были ближе к этой неподдельности, ибо не претендовали на смысл.

И когда настал мой черед подняться на шаткий эшафотишко к вытянувшему дистрофическую шею микрофону, я уже ясно понимал, что любое красноречие будет кощунством. Поношенные старички и старушки смотрели на меня с безнадежной тоской, и я, экая и мекая не хуже

Миролюбова, начал выкладывать правду-матку насчет того, что с еврейством меня связывает только боль, но я клянусь хранить эту боль до конца моих дней, ибо ничего другого для замученных сделать не могу, а недобитые страдальцы, не имеющие ни желания, ни возможности оказаться красивыми, слушали все с той же безнадежной тоской, и какое им было дело до того, в чем я клянусь и в чем не клянусь…

А у микрофона меня сменила отечная и одновременно невероятно морщинистая старушка в пухлом вязаном берете, ориентализированном под чалму. Слезы безостановочно разбегались по сетке бесчисленных руслиц, но слова звучали почти рассудительно:

– Сейчас это все равно невозможно себе представить – что такое гетто. Чтобы мертвые люди на улицах валялись и их бы никто не убирал. Чтобы сидела семья за ужином – пускай в холоде, в голоде, в темноте, но все-таки семья – папа, мама, маленькие дети… И вдруг бы кто-то ворвался и всех убил. Нет, это бесполезно про это говорить…

Но мы тогда сидели в темноте, и большие, и маленькие, и говорили: неужели никто про это никогда не напишет?..

Исчезнуть без следа- вот какой ужас возвышает человека над животным ужасом! Но почему же мне было так невыносимо стыдно говорить этим чудом уцелевшим мученикам, что я храню в своей душе отпечаток их страданий? Или я и сам для хранителя слишком мал и мимолетен? Я и впрямь давно не ощущал себя таким никчемным…

И все-таки эти обносившиеся счастливчики, видно, устали рассказывать о своих страданиях только друг другу. Уже у выхода меня остановил маленький старичок со свернутым набок классическим шнобелем и принялся скучновато повествовать, что немцы-де вначале играли в демократию, собирали украинскую деревню и спрашивали: что нам делать с жидами? Те отвечали: кончайты йых. “А наши сказалы: воны нам нэ мэшають. Нас окружилы и каждый день выстраивалы под автоматамы и ждалы оберста. Если б хучь одного недосчиталысь, расстрелялы бы всих… всех. Но всегда хватало, оттуда же было невозможно скрыться. Я тогда и решил поступать в мединститут, я видел, что немцы только врачей хочь немножко ценилы. И ко мне, уже в Ленинграде, пришел на прием Кукубенко, полицай, зверствовал бильше усих, меня так избыв, шо я месяц пролэжал. Вин мени не взнал. А я стал на позыцыю: прэступника сначала лечить, а потом вже судить. Я поглядел на снимок

– одни каверны…”

Еще более миниатюрная старушка, в очечках, пугающе смахивающая на киевскую Женю, засушенную охотником за головами, показала на мумифицированной ручке пятизначный номер, размытый, как фэзэушная татуировка. Спаслась она, заменив Риву на Риту; в лагере давила страх и скуку тем, что целыми днями вязала и распускала, вязала и распускала некое покрывальце Пенелопы – нитки выдернула из одеяла, прутики разыскала на плацу… Но чем она гордилась – в книге о партизанском движении она узнала на фотографии свою подругу Хасю

Кветкину и лет сорок убила на то, чтобы фотографию начали печатать с подписью: третья слева Хася Кветкина. Я почтительно кивал, радуясь скромному Хасиному торжеству, пока до меня наконец не дошло, что она опознала свою Хасю на виселице…

Я был рад одному – что скрыл свой позор от Жени.

Хотя она наверняка убедила бы меня, что именно мои слова заставили всех раскрыться. Мне было достаточно услышать ее заговорщицкий голосок: “Приветик!”, чтобы сразу же понять, что в мире нет ничего страшного. А когда радужно переливающийся невесомый диск уехал в темную щель, и наше гнездышко заполнил печальный и вместе с тем просветленный надтреснутый женский голос: “Тумбала, тумбала, тумбалалайке…”, и мы все трое – я, Женя и Барух Гольдштейн – отдались этой уносящей ввысь волне, я понял, что во всем можно найти светлую сторону.

Из черных сетчатых ящиков текли нелепые, но бесконечно трогательные слова:

Штейт а бохер ун эр трахт

Трахт ун трахт а ганце нахт

Вемен цу немен ун нит фаршемен…

Их нихт ферштеен, но слезы в глазах. А между тем мой отражатель уже сам собой вылавливал из воздуха осмысленные звуки: “Девушка, милая, дай мне ответ, что же растет, когда дождика нет? – совершенно серьезно взывал мужской голос, в котором я без всякого удивления узнал свой собственный. – Что же всерьез может плакать без слез, что же, ответь, может вечно гореть?” – “Ах ты, глупышка, ну что за вопрос – сердце одно может плакать без слез, – с бесконечной нежностью отвечала мне Женя. – Камни растут – ни к чему им вода, и только любовь нам сияет всегда”. “Тумбала, тумбала, тумбалалайке, тумбала, тумбала, тумбалала”, – со смирившейся печалью пел женский голос, и наши слезы смешивались в одно, смывая чужие муки…


Только красота может окончательно узаконить предательство – в нашей ретроспаленке я ласкал мою беззащитную девочку, не испытывая ничего, кроме удесятеренной нежности, но мой ненасытный труженик все понимал по-своему. И в этом определенно что-то было – раздевать любимую дочурку. Чьи японские глазки, вооруженные внимательными стеклышками, ни на миг не утрачивали озорной зоркости: “Ты сегодня кого-то уже трахал? А почему он такой красный?” – “От смущения”.- “Его смутишь…

А ты его хорошо вымыл?” – “В семи водах. И прокипятил”.- “А ну-ка дай понюхаю. Ладно, сойдет. А почему они у тебя такие напыщенные? – она уважительно попробовала на ощупь то, что мне великодушно оставил

Командорский. – Ай, ай, зачем так быстро?..”

Восклицание “ай-ай” по-фински звучит “хуй-хуй”, и мы иногда обыгрываем это созвучие, но сейчас нам не до пустяков. Она теряет голову и начинает задыхаться и пульсировать с полтыка, как выражались у нас в леспромхозе, но когда я в предсмертном усилии удержаться на грани выдыхаю ей в ухо: “Можно внутрь?..”, она тут же начинает подсчитывать: “Седьмое, восьмое…”, – чуть ли не загибая пальцы, и я теряю силы еще и от смеха. Но она не дает расслабиться, она переживает счастье острее, изображая детскую ворчливость:

“Осторожней, осторожней, не закапай мою чистенькую постельку!..

Признавайся, кому-то уже вставлял? А почему она желтая?” -

“Настоялась. Как хорошие сливки”.- “Что-то не верится… Не смотри на мои ножки… Видишь, у тебя какие сильные, а у меня очень слабенькие”.- “Для лягушки – да. О закрой свои бледные ноги…” -

“Почему, тебе неприятно смотреть?..” – “Наоборот.Чистый Кранах”.

Продолжая прикрывать свой каракулевый воротничок детской ладошкой, она вдруг приподнялась на локте, и ее стеклышки мстительно блеснули:

– Я тебя предупреждаю: если я еще когда-нибудь увижу, как ты любезничаешь с какой-то теткой, я подойду и дам ей по морде. Расческой.

– Она-то при чем – давай уж тогда мне.

– Зачем я буду свое имущество портить! – царственно.

И тут же пролились самозабвенными нежностями: усеньки-пусеньки, ты такая птичка, я ужасно хотела бы повоспитывать тебя маленького, представляю, как твоя пися брызгала на всех налево и направо… А попочка у тебя всегда была похожа на абрикос? Конечно, я не хочу, чтобы всякие тетки тебя хватали!.. В садике мне мальчишеские письки совсем не нравились – какие-то дурацкие, ни к селу ни к городу… А у девочек нравились. Толстенькие, как пирожки…

– Ты уже тогда была такая развратная? – в ней меня умиляет решительно все, но мне нравится ее поддразнивать.

– Почему развратная – конечно, тебе повезло, ты насмотрелся, а я…

– Так иди в баню и смотри, сколько хочешь!

– Иди в баню… Мне же будет неловко пялиться!

– Ну, смотри на себя.

– На себя не интересно… Хотя я в старших классах раздевалась и смотрела на себя в зеркало. Мне казалось, я намного лучше, чем красотки из польских журналов… А ты вспоминаешь своих теток?

– Практически нет. Мне кажется, они все мне приснились.

Для одних своих тысяча трех возлюбленных я в кругосветном путешествии, для других – в Гарварде, для третьих – на зоне, и только хрупкую исследовательницу пра- и протоязыков я вспоминаю со вздохом. Она с такой радостью рассказывала мне о своей простуде, когда я ей звонил в последний раз: “Ужасная слабость! Все время испарина!”, что я отчетливо представлял под байковой ночнушкой ее горяченькое влажное тельце… Ничего, ничего, молчание.

Только Василису Прекрасную в Новгороде Великом я урывками продолжал навещать, но там уже был чистый Долг без малейшей примеси суетных наслаждений. Причем ее неизменно скорбный вид явно давал понять, что

Долг этот остался неисполненным. Зато к погребку “Последний гость” мы ни разу не выбрели за время наших блужданий по Коломне, -правда, в утешение за нами то и дело увязывались стайки собак.

– Вот видишь, ты демонов кормишь – они к нам и стекаются, – укоряла

Женя. – Собаки – это демоны, особенно маленькие. Я мечтаю купить такую тросточку со шпагой. Подойдет собака, а я – пак! – и проткну!

Она радостно смеется, и я тоже снисходительно улыбаюсь, хотя и с кислинкой. Но я знаю: сейчас проковыляет псина, ныряющая в отсутствующую переднюю лапу, и моя девочка сморщится: “Жалко…” А потом придет в восторг у дома скорби, что на Пряжке, наблюдая борьбу долга и страсти. “Рэкс, ко мне!” – грозно хлопает себя по колену немолодой вахтер в камуфляже, и пес, вислоухостью не дотягивающий до своего царственного имени, замедляет робкую пробежку и даже делает два-три нерешительных шага обратно, но тут же снова трусит прочь.

“Рэкс!” – опущенная голова, остановка… “Рэкс!” – два шага назад.

“Рэкс!” – и вдруг, махнув на все рукой, кобель мчится прочь. Женя радостно хохочет: “Совсем как ты! И твоя Галина Семеновна”. А через минуту у дома Блока мы уже видим Рэкса в кружке себе подобных – он сидит, свесив язык, и выглядит совершенно счастливым.


Я намеренно не упоминаю, какая была погода, – день был без погоды.

И какое было число – день был без числа.


К сожалению, борьба долга и страсти у меня протекала куда более осложненно, хотя свой долг перед Гришкой я выплачивал с самыми жидовскими процентами. Я был неизменно любезен; с усилием проглатывал приготовленный ею завтрак, хотя предпочел бы не принимать от нее никаких услуг, – но я глотал и не такое! С вечера на нее находит какой-то нервный жор, особенно с поддачи: я застаю ее то над грудой окровавленных кетчупом бараньих ребрышек, то над прозрачной пластиковой емкостью тушеных баклажанов с чесноком, напоминающих ей Старочеркасск; она рвет зубами то иссохлую подванивающую рыбу, какую ее батька когда-то вялил на балконе, то бастурму, роняющую пласты прессованного красного перца, то все вокруг осыпает конфетными фантиками, то с усилием глотает суши, похожие на огромных жуков, ободранных до розового мяса, сползшихся к нарубленной змеиной тушке… Иногда я и ночью застаю ее над кастрюлей

– она стоя давится каким-нибудь холодным лобио, и я тут же отшатываюсь, покуда она меня не засекла.

А с похмелья она запирается в клозете, хотя даже в тюрьме на время приема пищи воздерживаются от ее извержения. Но я из деликатности продолжаю жевать и глотать, хотя аппетит у меня пропадает окончательно. Потом, напоив воздух вонью дезодоранта, она гордо несет свой черкесский шнобель к отчим шашкам и пистолетам, разбросав языки черно-седых волос по ночной рубахе, метучие полы которой завиваются вокруг ее длинных исхудалых ног… Костлявая дылда – уже за одно то, что я никогда не произнесу этих слов, я считаю свой долг перевыполненным. Я даже ночую дома.

Точнее, встречаю утро. Когда истошные казачьи заплачки – “в огороде конопельки” – сменяются звенящей тишиной, я укладываю в свою постель довольно вяло надутую женщину, которую для большего сходства с собой мне пришлось обрить (у меня есть скверная манера стонать во сне, а иногда Гришке просто что-то чудится, и тогда она может заглянуть ко мне), открываю окно и выбираюсь на карниз. Затем я повисаю на бетонном козырьке, и – и я свободен.

Ревнивой Жене я никогда не рассказываю о ревнивой жене: как же, усмехнется, ты боишься свою Галину Семеновну! Бесполезно объяснять, что я боюсь только безобразия, и ожидание безобразной сцены полностью отравит мне блаженство, которое в том и заключается, чтобы ничего не ожидать. А вот мою мартышку счастье толкает ко все новым и новым проказам: то она поставит меня в дверях изображать обнаженного нубийского раба, то, наоборот, натянет на меня черные чулки с узорной оторочкой и кружевные трусики, в которые – спасибо

Командорскому – мое хозяйство никак не умещается, и, погрузив в свой вишневый балахон, повяжет платком, чтобы я изображал видавшую виды шлюху, к которой робко клеится молоденький гусарик с подрисованными усиками… Усики ей чрезвычайно к лицу – этакий хорошенький Петя

Ростов в золотых очечках, но ей быстро надоедает скромничать, и она срывает с меня всю противоестественную амуницию: “А ты и бабой был бы ужасно красивой – потасканной, но… Твой профиль просто на медалях нужно отчеканивать!”

И вдруг начинает поливать Россию. Метод обычный – расчесывание личных ссадин принимается за поиск истины. Она на Невском нечаянно толкнула старушку, а сопровождавший старичок ударил ее хозяйственной сумкой.

– В Финляндии он бы уже давно сидел в полиции! Да финн бы никогда так не поступил – за то, что толкнули его бабу, ударить другую женщину!.. Я не понимаю, почему ты сразу после университета не уехал, тогда же евреев везде принимали с распростертыми объятиями!

– Я знал, что там я буду никто. Что мне нет места в их сказках.

Мне стоит больших усилий не заняться ответным оплевыванием того мира, где живет она. Скажем, однажды в Бремене я показал пальцем на жареную сосиску, а дойче-фрау шлепнула меня по руке, – видно, решила, что этот дикарь хочет ее схватить. А еще… Ничего, ничего, молчание.

– А у нас на курсе, – предается она горьким воспоминаниям, – троих ребят выгнали, а одного посадили – сломали человеку жизнь только за то, что он что-то кому-то давал читать! Я тогда поняла: надо отсюда бежать.

– А я, наоборот, понял, что надо противостоять этим сволочам.

– Да как мы могли им противостоять!

– Как обычно – мнением народным. Всем внушать, что они гниды, а мы красавцы. В конце концов наша же взяла!

– Сейчас опять ихняя берет…

– А мы их новой сказкой!..

Ужасно жалко отнимать у счастья время на препирательства, но все равно каждый плевок в мой дом, в мои грезы – других-то у меня все равно нет! – разом убивает желание ее ласкать, пока ранка не затянется новыми утешительными выдумками. Но сегодня им уже не успеть, скоро три. Прощаюсь я со всей доступной мне теплотой, но все равно мобильник щекочет мое бедро у самого дома: “А почему ты меня так холодно поцеловал?” – “Нет-нет, что ты!” – протестую я вполне искренне, ибо мне достаточно расстаться с нею на две минуты, чтобы почувствовать ее невинной жертвой, а себя совершенной свиньей.

Может, из-за этого я и не огляделся как следует, прежде чем взобраться на оградку дворового палисадничка. Я уже ухватился за бетонный козырек и подтянулся, когда внезапная тяжесть едва не разжала мои пальцы и я понял, что сейчас звезданусь мордой о железный забор. “Пусти, я сам спущусь!..” – простонал я, и страшная сила, стиснувшая мои ноги, ослабила хватку. Милицейскую. В другой раз я бы даже порадовался, что есть еще на свете деревенские пареньки, готовые броситься на защиту чужой собственности, но сейчас я прежде всего изобразил разбитного чудака: вот- де потеха – ключи потерял, а жена спит…

– Спит, говорите? А вот мы сейчас ее разбудим и спросим.

– Нет-нет, не нужно, она испугается, я лучше до утра подожду…

– Вот и подождете у нас в отделении. Пройдемте, гражданин.

Делать было нечего – мы поднялись к нашей двери.

– Вот это да!.. – я изобразил величайшее изумление. – Ключи-то у меня, оказывается, были в другом кармане, не надо звонить!

Но было поздно. Раздался хрустальный звон, вспыхнул глазок, и опухшая распатланная Гришка предстала перед нами в накинутом пальто, из-под которого свисал смятый подол домотканой рубахи.

– Это ваш муж?

– Да…

– Так забирайте его, в окно пытался влезть.

– Как в окно?.. Я только что к нему заглядывала – он спал…

– Не знаю, кто у вас там спал, разбирайтесь сами.

Мы остались вдвоем. Гришка несколько секунд продолжала остолбенело вглядываться в меня заспанными черкесскими очами, а потом ринулась в мой кабинет. Я не двигался с места, пока она не вылетела обратно, еще раз чокнувшись с дедовским сундуком, и не скрылась в своей спальне. Я еще успел подумать: “Выбор оружия за оскорбленной стороной” – и пройти к себе. Но спустить надувную женщину я не успел. Гришка ворвалась с шашкой наголо и, сорвав одеяло, огрела голую куклу клинком по глупым вялым титькам. Титьки спружинили, и шашка чуть не угодила ей же в лоб, но она продолжала колотить ее, словно баба у реки, выколачивающая вальком белье. Бритая дынно-золотистая кукла подпрыгивала и вертелась с боку на бок, бессмысленно улыбаясь и теми, и другими губами, одинаково алыми и срамными. Наконец, догадавшись, Гришка перехватила рукоятку и сверху вниз двумя руками вонзила шашку острым концом в вялый пуп. Негромкий хлопок сменился шипением, увядающая голая девка стала стремительно съеживаться, уходя в небытие, а Гришка развернулась ко мне, и я порадовался, что теперь меня будут бить острой сталью – кровь способна смыть любое безобразие.

Однако Гришка вперила в меня горящий беспредельным презрением взор и выдавила из себя с еще более бесконечным презрением:

– Какой же ты пред-датель!..

И гордо удалилась, обметая паркет домотканым подолом из-под бежевой демисезонной полы. А я переоделся в чистое и принялся за пятую песнь

Дантова Ада, где истязались те, кого земная плоть звала, кто предал разум власти вожделений. Неужели флорентийскому барду на том свете не платят за каждую отрадную минуту, которую дарит его греза?.. Где адский ветер, отдыха не зная, мчит сонмы душ среди окрестной мглы…

К утру я был желт, как померанец, но глаза, хотя окруженные коричневою тенью, блистали гордо и неумолимо. И все же лягушачью шкурку пронзенной красотки я вынес в помойное ведро под прикрытием газеты “Петербургский час пик”. Спокойно кивнув Гришке, уже затянутой в служебную брючную пару, и спокойно приняв ее ответное безмолвие. Я больше не служил предметом ее грез, а значит, был свободен, как ветер, уносивший души грешных любовников.


Однако отдаленное курлыканье телефона заставило меня заметаться по квартире, прежде чем ринуться в собственную комнату, чудом избегнув поцелуя с дедовским сундуком.

– Ты, наверно, спал? – умилился ее голосок. – Ножками своими топ-топ-топ… А мне приснилось, что я тебя ищу, а какая-то блондинка у окна, худенькая, говорит твоим голосом: это я. Я говорю: неправда.

Тогда она говорит: его на войну забрали. И я начала ужасно плакать, кричать: возьмите меня тоже на войну! Они говорят: ладно. Я ужасно обрадовалась и проснулась. Как только женщины могли жить, когда их сыновья, их мужья на фронте?.. Я бы умерла. Я когда проснулась, так обрадовалась, что войны нет, что опять заснула. И мне приснилось, что я набрала целую тарелку салатиков, отошла за чаем, а тарелку кто-то унес. Может, если полежать, она опять приснится?

Нежность снова растопила мою ледяную собранность, и тут же явилась другая хорошая новость: Миволюбов-фонд был готов отправить нас в эмиссарское турне по странам Скандинавии. Моя мартышка чуть не завизжала от восторга: она сразу же закажет каюту на Викинг-лайн.

Только обязательно с балконом: если пожар, мы сразу плюх, плюх за борт! Тоненькая, в легких черных брючках, под укоризненным взором

Баруха Гольдштейна она закружилась по паркету, напевая: “По улице ходила большая крокодила”… И вдруг прыснула:

– Мой дядя Вася играл на гармошке и пел: увидела китайца и хвать его за яйца… Я так и представляла: идет китаец и несет авоську с яйцами.

А она его хвать за эти яйца!

И хвать меня. Спасибо Командорскому, было за что. И вдруг… Моя грудь, руки вдруг снова начали наполняться арктическим холодом.

Чтобы опередить стремительно возрождающийся ужас, я срывал с нас одежду все стремительнее и грубее, но когда, невзирая на ее протестующие “ай, ай, зачем так быстро!..”, мы добрались до ее ретроспаленки, я понял, что промедление смерти подобно. Я ухватил ее под нежненькую попку и воздел на…, уподобляясь легендарному Луке

Мудищеву. Мартышка, как и положено, обвила ногами ствол и, с полтыка начиная задыхаться и пульсировать, задышала мне в ухо, холодя меня своими стеклышками: “Сумасшедший… Ты же надорвешься!..” – “Ничего!..

Это прекрасная смерть!..” – выдыхал я, откидываясь назад и стараясь удвоенным пылом разогнать арктическое дыхание страха.

С трудом, но довел дело до конца. Моя евреечка радостно выговаривала мне за мою необузданность и за слетевшиеся полчища демонов, а я тем временем переводил дух. Прикрывая растопыренными ладошками невыносимо трогательную плосковатую попку, она ускользнула за шваброй, и я пошлепал вслед, стараясь обрести ощущение эдемского блаженства. Но лишь тянуло в паху. В кухоньке, тоже стоя, съел аппетитно похрустывающий персик, бросил узорчатую косточку в унитаз.

Выходя из туалета, столкнулся с голенькой рыжей ведьмой со шваброй наперевес, восторженно проворковавшей: “Он все писяет и писяет!..”

Ее умиляли любые мои проявления, а меня – что и у нее, и у меня дома говорили “писять” и не “писать”. “Я тоже хочу писять”, – заговорщицки поделилась она, но тут же с ужасом выскочила обратно:

– Там косточка от персика плавает… Ты что, ее выкакал?!.

– Я, по-твоему, могу персики с косточками есть?

– Я от тебя чего угодно жду. Ты ужасно все глотаешь! Прямо как удавчик! Я так рада, что мы вместе куда-то поедем!.. Как бы мы могли интересно жить, если бы не твоя Галина Семеновна… Тебе кто дороже – я или она?

Она вдруг осознала, что патетические разговоры нельзя вести в голом виде, и накинула с вешалки свое гороховое пальто. Глазки округлились и сделались чрезвычайно пристальными. Пришлось отвечать на эту глупость.

– Ты покажи мне на улице первую попавшуюся тетку и спроси: тебе кто дороже – я или она? Разумеется, ты. Но если ты попросишь меня убить ее…

– Ой, да не умрет твоя Галина Семеновна!.. Это ты умрешь у нее на руках, и она закроет тебе глаза. Это такая пошлость: нельзя строить свое счастье на чужом несчастье … Посмотри – ты же скоро будешь старик, у тебя капилляры на икрах уже полопались… И старческие родинки на шее начинают выскакивать… Видишь – вот. И вот. Ты бы мог прожить последние годы интересно, счастливо, а ты предпочитаешь…

– Когда я задумываюсь о будущем, я предпочитаю тут же умереть.

Она вгляделась в меня неподвижными круглыми глазами и вдруг обмякла:

– Прости, прости меня, пожалуйста!

– За что? Ты сказала правду. Мне действительно мало осталось.

– Ты еще лет тридцать минимум проживешь! И еще триста баб перетрахаешь! Бедненький, какой ты впечатлительный, у тебя прямо пися съежилась!.. И верхняя губа сделалась тонкая. А голова квадратная.

Она принялась все разглаживать с чрезвычайной самоотдачей, приговаривая: я люблю тебя обижать, ты становишься такой несчастненький, такая птичка, так приятно потом тебя утешать, я бы вообще хотела, чтобы все были передо мной виноваты и просили прощения, а я бы их надменно прощала, это хорошо, что ты себя чувствуешь виноватым из-за Галины Семеновны, а то у тебя вид чересчур нахальный…

– Знаешь, через что я не могу перешагнуть?

– Ну? Ты болел, а она тебе воду подавала? Да это бы любой порядочный человек сделал! А ты ей за это отдал свою жизнь.

– Нет, это слишком уж пафосно. В общежитии, когда все засыпали… или, наоборот, гудели… мы вдвоем шли в спортзал… очень маленький… И играли там в баскетбол. Вот.

– В баскетбол бы я не могла…


Я знал, что эти готические своды Ладожского вокзала я не забуду до конца моих дней. “Helsinki – Pietari” – два моих любимейших города.

Один волшебный, другой просто единственный. А прикосновение теплой вишенки на холодном ветру я ощущал на своих губах до самой ночи.

Чтобы не возвращаться домой – у меня больше не было дома, – я отправился к себе в контору, до полночи превращать в высокую трагедию низкие и страшные дрязги.


Я еще на лестнице ощутил смесь перегара с феназепамом и сам почувствовал, с каким облегчением расслабились до судороги напряженные мышцы от межбровных до межреберных. В Гришкиной комнате не было света, но я все же решил передохнуть в ванной: чтобы не оскорблять Гришку окончательно, запираясь в кабинете. Осторожно запустив воду, я разделся и испытующе оглядел свое измученное достоинство – ничего себе, если смотреть сквозь Женины линзы. Но вот живот для пумы… Еще и шишка какая-то вытянулась слева, повыше паха…

Довольно тугая, словно хорошо надутый воздушный шар.

Я поглаживал ее, будто противопехотную мину, пока не почувствовал, как сводит судорогой сдвинутые брови. Я разжал стянутое лицо и с силой провел по опухоли ладонью сверху вниз – она исчезла. Я несколько мгновений вглядывался в гладкое место, а потом, будто по наитию, хорошенько откашлялся. Она выскочила на прежнем месте. Я снова надавил – она снова исчезла, снова откашлялся – вновь выскочила. Все происходило, как в кошмарном сне.

Грыжа, твою мать!.. Погусарствовал, идиотина, кретин!.. Кила . С нее отец и начал умирать. Но елки ж палки, я ж таскал по десять пудов, и ни хрена, я же играючи взбирался по десятиметровому канату, держа ноги углом! Так давно пора об этом забыть, старый ты, старый,

старыйдурак!

Так что жe, наше турне- отменяется?!. Я почувствовал такую ненависть к себе за свой идиотизм, что испытал истинное наслаждение при мысли сдохнуть где-нибудь по дороге: буду первым дураком, отдавшим жизнь во славу нашего интернационала!

Закурлыкала телефонная трубка – я теперь с нею нигде не расставался, а то, когда ее берет Гришка, моя глупышка очень уж расстраивается.

Жалобный голосок:

– А я уже в Хельсинки… Такая несчастненькая… Невольно везде тебя ищу. Что Ванечка – он с мальчиками ушел куда-то пиво пить. Одно утешение – ты скоро приедешь. Что там у тебя журчит, ты опять писяешь? – эта догадка привела ее в восторг.

– Да нет, я в ванной, – угрюмо ответил я, закручивая кран.

– А что ты такой мрачный, с Галиной Семеновной поругался?

– Ты можешь хотя бы раз не поминать Галину Семеновну? У меня, кажется, грыжа. Шишка какая-то выскочила.

– Какая шишка?.. Так немедленно вызывай врача!!!

– Да ладно, до утра авось не сдохну.

– Это ужасно опасно! Немедленно вызывай врача, я приказываю!

– Слушаюсь, товарищ генерал! Где я тебе ночью возьму врача? Да я не думаю, что это горит, проездимся по Скандинавии, тогда и…

– Какая Скандинавия, ты с ума сошел, я сейчас позвоню Лене

Тягушевой, это наша ежовская девочка, ее только что назначили начмедом в какую-то больницу. Подожди, не отходи от трубки!

Да уж куда я от нее денусь… Даже в ванне, мрачно проделывая один и тот же нехитрый фокус: проглаживаю живот – опухоли нет, напрягаю пресс – она тут как тут. Снова курлыканье трубки, торопливый голосок:

– Она говорит, это не опасно, если нет ущемления. А если ущемление, нужна операция в течение двух часов. А если ущемление случится в море, будут морские похороны. Все! Я уже нашла фирму, они выезжают в любое время. Правда, они работают с детьми, но ты хуже любого ребенка… Записывай телефон – ну записывай, я тебя умоляю!

– Записываю. На голом животе. Диктуй, уж как-нибудь запомню.

Не вылезая из ванны, набрал номер.

– Добрый вечер, нужен врач по поводу, кажется, грыжи.

– Сколько лет ребенку? – металлический женский голос. – Адрес? Код на дверях есть? Ждите, в течение часа врач будет.

Я хотел сказать, чтобы врач не трезвонил в дверь, не будил Гришку, а позвонил мне на трубку, но было поздно. А перезвонить я почему-то не догадался.

Чуть не час прислушивался к шагам на лестнице и все-таки не укараулил. Хрустальный звон наполнил всю вселенную. Я суетливо распахнул дверь и впустил промерзшего, но чрезвычайно энергичного крошечного еврея – вылитого Луи де Фюнеса в оранжевой курточке и пестренькой лыжной шапочке.

– Так, это вы? А где можно вымыть руки?

– Да, да, это я, вот ванная, разуваться не нужно, – отвечал я вполголоса, давая понять, что дело все-таки ночное, но – вотще: когда я с голым пузом в полуспущенных штанах стоял перед де Фюнесом, а он, присев на корточки, ощупывал мой живот, не прекращая азартной светской болтовни (“Вы бываете в Доме ученых? Напрасно, там бывают встречи с оченьинтересными людьми, вы знаете, как у этрусков звали бога плодородия? Фуфлунс”), так вот, при слове “Фуфлунс” в дверях возникла Гришка в мятом коробе одной из своих посконных рубах. Она ошеломленно взирала на открывшуюся картину, пока наконец де Фюнес не сообщил ей самым любезным образом:

– Да-с, грыжа-с. Возрастные изменения. Нужна операция. Наша клиника гарантирует европейское качество. Лапароскопично, малоинвазивно, безнатяжная пластика, сетчатые имплантанты…

А как же наше волшебное путешествие?.. И нельзя же так сразу класть живот свой под нож…

Закурлыкал телефон – и помятая, в красных рубцах Гришкина физиономия прямо-таки прыжком обратилась в сталь.

– Ну что, моя птичка, доктор приехал?

Скучающим голосом я ронял уклончивые слова:

– Да… Все нормально… Я тебе завтра позвоню…

– Как завтра?!. Что он сказал?!

– Ну, что я и предполагал…

– Что предполагал?!. Ты что как неживой?.. Так что, грыжа?..

– Ну да. Завтра я…

– Как это завтра, я сейчас же ей позвоню!

Черкесские Гришкины очи, горящие скорбным презрением. Спохватившись, что подобное нечеловеческое достоинство не вяжется с посконной рубахой, она исчезает, но не успеваю я застегнуть штаны, как возникает снова в алом палаческом халате с черным подбоем (невольно ищу в руке топор или, самое меньшее, шашку). Де Фюнес получает лишнюю тысячу и, прощаясь, с удвоенным азартом зовет нас обоих в Дом ученых, а заодно и к ним в клинику.

– Тык что сылучилось? – пошатываясь, спрашивает Гришка, уже сообразив, что, когда человеку грозит операция, разборки следует отложить.

– Да грыжа откуда-то взялась, – легкомысленно отмахиваюсь я (мне хочется поскорее остаться одному, чтоб, по крайней мере, не надо было никого умиротворять). – Пустяки, прооперируюсь, когда руки дойд…

Меня вновь прерывает проклятое курлыканье.

– Птичка, ты меня слышишь? Я договорилась, ты завтра должен приехать к восьми, спросишь Елену Петровну Тягушеву, запомнил? Она пообещала, что тебя завтра же прооперируют, сейчас это делается за один день.

– Отлично, значит… – я чуть было не брякнул: “наша поездка состоится”.

– Может, мне приехать?.. – жалобно взывала Женя, и я очень по-деловому возражал:

– Незачем. Лишняя трата денег.

– Да, возьми с собой тысячу долларов. А я, если даже в семь выеду…

– Все уже кончится, -я словно журил нерадивый медицинский персонал и, наконец отбившись (озабоченно помыкивая на ее причитания: ах ты, бедненький, как мне тебя жалко!..), развел руками, обращаясь к мрачно пошатывающейся круговыми движениями Гришке: завтра-де надо к восьми…

Я давал понять, что пора оставить меня одного, чтобы я успел выспаться, но Гришка мрачно постановила: “Я сама тебя отвезу, – м вперила в меня прожигающий взор: – Жена я тебе или не жена?”

Я снова развел руками, как бы говоря, что все, мол, и так всем известно.

– Да, наличные у нас есть – баксов так с тыщу? – простодушно объединяя нас словом “нас”, поинтересовался я, и она немножко отмякла:

– Как раз вчера удалось отщипнуть налички.

Уж не знаю, от бормашины или от искусственной почки.


И когда мы в ледяном молчании бесконечно ползли по огненно-черному городу и я старался не коситься на сабельный силуэт моей водительницы, мне хотелось только одного: поскорее оказаться во власти людей, для которых я всего лишь никто, а не подлый предатель, которому все же нельзя отказать в милосердии. И я почувствовал не ужас, а облегчение, когда перед нами возникла фабричная громада, где мы с Женей вечность тому исследовали аметистовую кровеносную систему нашего общего друга.

Каких утонченных дам воспитывают в Ежовске – у нас прекрасный хирург, кандидат медицинских, огромный опыт, лапароскопично, малоинвазивно, безнатяжная пластика, сетчатые имплантанты… Но и

Старочеркасск не ударил в грязь лицом: самое лучшее, отдельная палата, уход…

Я таки дослужился до двухместной коммерческой палаты. Матрац, правда, кишит желваками, пестреет кровью и желчью многих поколений, но простыня все-таки чистая и не рваная, если не заглядывать слишком глубоко. И кровать не провисает до свинцового линолеума, и ничья случайная голова за соседней тумбочкой не издает храпа… Хорошо бы, исчезла куда-нибудь и оскорбленная супруга, тут же принявшаяся снова казнить меня молчанием, чуть только скрылся последний свидетель. Но, слава богу, за мной сейчас придут.

Зачем-то им нужно еще и унизить тебя напоследок, доставить к месту казни волоком, привязавши к конскому хвосту: велят раздеться и улечься на ледяную труповозку (мой труженик совсем съежился от холодного обращения). Гришка надменно отворачивается, а затем сдержанно желает мне ни пуха ни пера.

Я был в таком напряжении от ее соседства, что даже и не помню, что там было дальше. Помню только, как я снова лежу в том же коммерческом чуланчике, а Елена Петровна и Галина Семеновна с ответственным видом разглядывают марлевые нашлепки на моем животе – небольшие, будто на фурункулах. Я еще не вполне очухался, но уже страстно желаю, чтобы эта женщина в зеленом не уходила, не оставляла меня с той, другой, которая внушает мне ужас. Однако она говорит что-то успокоительное и исчезает, а та, которая внушает мне ужас, неумолимо отворачивается к черному окну, они здесь всегда черные.

Мне невыносимо хочется отлить, но я боюсь напомнить ей о себе.

Начинаю осторожно перекатываться набок (каждое напряжение брюшных мышц отзывается резью), она снисходит: “Тебе что-то нужно?” – услугу оказывает мне не она, закон. Но я не могу делать это лежа. Сдерживая стоны, чтобы не привлечь к себе внимания, я ухитряюсь спустить с кровати голые ноги и встать. Меня пошатывает, но я держусь. Моя надзирательница с непроницаемым видом снова отворачивается к окну, но я не могу это делать, когда меня ненавидят. Робко прошу ее выйти.

“Я и здесь тебе мешаю”, – с отвращением цедит она и выходит, пристукнув белой порепанной дверью. У меня все так стиснулось от этой борьбы, что я с полминуты не мог начать… Но все-таки расслабился. Придерживаясь за кровать, за стену, добрел до сортира, вылил янтарную жидкость в унитаз. Спустил воду. Теперь я уже мог притворяться спящим и передохнуть от невыносимого напряжения.

Проснулся я от щекотки – у голого бедра вибрировал мобильник (я и не помню, когда я его успел сунуть под одеяло подальше от глаз надзирательницы). Я хотел и перед Женей прикинуться, что сплю, но чуть сквозь одурь представил, как она перепуганно ждет ответа…

Галина Семеновна по-прежнему грозно каменела перед черным зеркалом окна, и я снова жалобно попросил утку. Без единого слова, чеканя шаг, она удалилась, и я стремительно вырвал мобильник из-под байки.

– Ну как ты, моя птичка?.. Тягушева говорит, все в порядке, она сама тебя смотрела…

– Да, все нормально, абсолютно!..

– Она что, сама твой живот рассматривала? Обрадовалась… Она всегда любила шикарных мужиков. А что, Галина Семеновна тоже смотрела?

– Нет, ей запретили показываться на территории больницы.

Старое начиналось сызнова.


Я выпросился домой, клятвенно заверив, что при малейших неприятных ощущениях… Ощущений более неприятных, чем быть запертым в одной камере со смертельно оскорбленным и ненавидящим тебя человеком, все равно быть не могло. Потом мы бесконечно ползли по огненно-черному городу, и я страшился взглянуть на непримиримо-сабельный профиль моего конвоира, но глаз косил сам собой. Не зря помещики когда-то нанимали охранников-черкесов – я бы близко не подошел к барским угодьям. А потому, оставшись в своей комнате один , я испытал мгновение истинного блаженства. На радостях я даже нарушил технику безопасности: обычно я не расстаюсь с трубкой, чтобы опередить надзирательницу, а тут, когда телефон закурлыкал, пришлось совершить рывок от дивана к столу. И меня пронзило такой болью, что я еле сумел выговорить “я слушаю”.

– Приветик, моя птичка! Что ты молчишь, у тебя все в порядке?..

– Все в порядке, завтра увидимся, -я все же справился с дыханием.

– Может быть, не надо?.. Может, это слишком опасно?..

– Опаснее, чем здесь, нигде не будет.

– Тягушева говорит, на самолете нельзя, а на поезде можно… Только нельзя тяжести поднимать и кашлять. Так что обязательно поддевай штанишки! Слышишь? Я проверю. Чихать тоже нельзя!

– Чихал я на ихние запреты. Лучше сдохну, чем здесь останусь.

– Как это сдохну, что за слова! Ты обязательно должен поддеть штанишки, кальсончики, иначе я… Я спать с тобой не буду!


Проснувшись, я сразу же с надеждой прислушался – увы, из кунацкой доносился сабель звон и звон бокалов. Хотел было сесть – и не удержал стона, пришлось перекатываться набок, медленно спускать ноги… Но прошмыгнуть в сортир не удалось.

– Как ты себя чувствуешь? – палач был неумолим.

– Отлично. Вполне могу ехать. Возьму легонький рюкзачок…

– Я тебя подвезу, – не ради меня, ради милосердия.

– Не нужно! – кажется, я не сумел скрыть ужаса.- Я возьму такси, – тут же поправился я, но было поздно.

Ледяное “как хочешь” – и княгиня удаляется в свою опочивальню.


Передвигаться вполне было можно, если не спешить и, прежде чем встать, опереться руками на сиденье, чтобы перевеситься вперед. Вот когда мне захотелось чихнуть, я малость засуетился: принялся давить на ямку на верхней губе, как делали первые пилоты, чтобы не перевернулся самолет, теребить вверх-вниз стиснутый нос, но, когда неотвратимый миг все равно приблизился, я скорчился в позе эмбриона, и – боль была ослепительной, но шишка не выскочила. И под готические своды Ладожского вокзала я вступил, словно под крышу родного дома. Я любил их всех – пассажиров, проводников, пограничников, таможенников: ведь это были ее домашние, – я любил и зимнюю тьму за окнами, и жидкий скандинавский кофе в вагоне-ресторане, и вспыхивающие, чтобы тут же погаснуть, российские платформы, и основательно сияющие фабрично-заводские финские городки, но, конечно же, более всего я любил эти сладостные звуки – Вайниккала, Лахти,

Риихимяки, Пасила…

И вот он уже горит огнями, лучший город земли, и вот я осторожненько спускаюсь на платформу, и вот навстречу мне пробирается…

– Осторожно, не напрягайся! – с той самой невыносимо милой истошнинкой восклицает она и бережно касается меня своей теплой вишенкой и морозными стеклышками, и я понимаю, что больше мне ничего не нужно во всей бескрайней вселенной. И даже боль в паху – лишь гениально вброшенное зернышко перчика, чтобы сладостный миг не показался слишком уж приторным.

– Дай мне, тебе нельзя! – пытается она стащить с меня рюкзачок, и я, пытаясь оказать сопротивление, снова не могу сдержать сдавленный стон.

Она пугается и оставляет меня в покое.

Гранитные великаны с крестьянскими лицами держат над нами светящиеся граненые сферы, я скорее угадываю, чем вижу, резной гранит чухонского модерна, околдовываюсь многоцветьем огней в черном стекле американского аквариума и наконец-то впиваюсь взглядом в волшебные огненные слова: TAPIOLA, OKOPANKI, AIKATALO, SUOMEN TERVEYSTALO…

– В Стокман пойдем? – со значением спрашиваю я, невольно расплываясь от счастья, но она отвечает с полной серьезностью, тоже, впрочем, вспыхнув своей единственной в мире чуточку клоунской улыбкой: – Он уже закрыт. А я и так накупила всякой вкуснятины. Мне такой страшный сон приснился!.. Что я лежу в гробу с дядей Васей и он меня обнимает. Очень ласково, но сам ужасно холодный… И я его прошу: можно, я схожу на поверхность в Стокман, куплю что-нибудь поесть?..

Но она и об этом ужасе рассказывает точно так же, как я слушаю, – с блаженной улыбкой. Мы годимся представлять интернационал блаженных.

Морозец она, однако, почувствовала раньше меня.

– Ты поддел штанишки? – она принялась щипать меня за бедро, пытаясь прощупать, есть ли что-то у меня под брюками.

– Веди себя прилично. Поддел, поддел.

– А я шапочку надену – можно?.. Я в ней буду похожа на курочку.

– На какую курочку?

– Не на курочку, а на дурочку, глупый какой… Можно?..

Она искательно сквозь свои чудные стеклышки заглядывает мне в глаза, но ищет она лишь подтверждения того, что ей и без меня прекрасно известно: что бы она ни напялила, ничего, кроме умиления, это у меня не вызовет. Она натягивает черную вязаную шапочку, по-моему, нарочно несколько перекосив очки, и я одобрительно киваю: “Классное чучело.

К нему и птица не летит…” – и она радостно и немножко заговорщицки смеется в нос: “Гм-гм-гм…”

И мою грудь в который раз снова заливает горячей нежностью.

Она берет меня за руку своей бесхитростной лапкой, и мы, ног под собой не чуя, пересекаем площадь, бреющим полетом парим вдоль

Александринкату мимо гранитных медведиков и гномов, концом крыла задеваем светящийся призрак Петербурга и оказываемся у огненно-черного моря, на том самом месте, где балтийские тролли когда-то тщетно пытались залить нашу любовь остервенелыми ушатами ледяной воды. Играючи одолевая напор морского ветра, скользим вдоль темных пакгаузов, занявших трудовой берег гавани, покуда не оказываемся у теряющейся во тьме шеренги кирпичных зданий, открывших грудь темному простору, мерцающему красными, желтыми, зелеными огоньками и перламутром льда. Внизу слева ноет все сильнее, но мне море по колено.


По-гостиничному чистую лестничную площадку оживлял утиный выводок башмаков и башмачков, выстроившихся по росту вдоль стены напротив лифта: папа, мама и деточки от велика до мала. “Isa”, – успел прочесть я надпись над низко прорезанной почтовой щелью в больнично-белой двери.

– Араб какой-то живет, – перехватило мой взгляд мое любимое чучело. Все соседи ругаются, но… Национальный обычай – это святое. Свое святое не храним, так хоть… У них любой малыш уже с отцом ковыляет в мечеть…

“Ruusula”, – прочел я над такой же щелью, – бедняжка, все у нее как у людей… Только мезуза особая… И пальцы, приложенные к ней, больше никто в этом мире так не целует…

За дверью на чистом стальном линолеуме бросилась в глаза пара кроссовок размером в детскую ванночку, – и тут же в прихожую выглянул их владелец (за белой дверью вспыхнул и погас мир “мечта тинэйджера”: оскаленные рожи каких-то рок-звезд, мерцающая аппаратура, электрогитара, боксерские перчатки…). Из-под потолка в нас вглядывались дерзко прищуренные глаза юного викинга, напоминающие подсиненные морским ненастьем льдинки; тяжелые пряди волос, выбеленные каким-то неласковым солнцем, были надменно отброшены к лопаткам, – но заговорил он почти застенчиво, по-фински подхмыкивая в нос:

– Здхравствуйте. Мхама, я пхоеду к сиське.

Как, однако, прямо… Европа! Мордочка моей обезьянки мгновенно приняла выражение беспомощной мольбы:

– Деточка, ну зачем же так поздно?.. И зачем тебе эта сиська, найди себе чистую еврейскую девочку!

Викинг сморщился, будто от невыносимой кислятины, и скрылся в своем тинэйджерском раю.

– Как, однако, деликатно выражается твой Ванечка: поеду к сиське…

У нас в леспромхозе говорили проще: живу тут у одной п…

– Гм-гм-гм… Сиско – “о” на конце – это такое имя. Я уверена, она и до него с кем-то это самое , – в Пиетари она бы наверняка сказала

“трахалась”, но под одной крышей с сыном она еще и голос понизила, хотя мы уже прошли в гостиную.

Я заранее был готов полюбить все, что увижу, но любить оказалось совсем уж нечего – стандартный европейский отель. Бедняжка…

– Я ее сняла вместе с мебелью, – ответила она моим мыслям. – Думала, буду на верандочке пить чай и смотреть на море. А оказалось, там всегда такой ветер, чашки опрокидывает… – Она жалобно показала на огромное черное окно, но теперь эта тьма смотрелась совершенно родной и домашней. И все-таки не дает чаю попить моей бедняжке!.. Я прижал ее к груди, чтобы ослабить боль снова сделавшейся почти нестерпимой нежности, но она тут же, только потише, завела свои профилактические “ай, ай, ай…”.

– Раз уж мы в Финляндии, надо говорить не “ай, ай, ай”, а “хуй, хуй, хуй”. Кстати, твой Ванечка кем себя чувствует – русским или финном?

– Финном. Даже националистом. Считает, что не надо так много мусульман сюда пускать. Правда, когда ему было лет четырнадцать, какие-то сволочи – из его же класса – начали его дразнить, что у него мать русская… Нет, не так: твой отец купил твою мать за командировочные. Он даже плакал. А потом пожаловался отцу, они часто говорят по телефону. Ну, у того разговор короткий, он позвонил папаше самой главной сволочи и сказал: если твой подонок еще раз скажет моему сыну хоть одно слово, ты увидишь, что я с ним сделаю. И все, затихли раз и навсегда.

– Национальный вопрос был разрешен.

– Национальный вопрос был разрешен. Ты хочешь кушать?

Лакейское слово “кушать”, проговоренное ее ротиком-вишенкой, тоже вызывало у меня умиление…

– Благодарю, сыт по горло.

– Я хочу тебе показать, какая я была тоненькая, а то ты мне не веришь.

Мы сидели на чистом диване из гостиничного холла и, тускло отражаясь в плоском телевизоре, листали картонные страницы тяжелого фотоальбома.

– Нет, потом, потом, – не позволяла она заглянуть ни в пожухлые черно-серые, ни в свеженькие разноцветные форточки своей жизни – и вдруг какую-то выхватила и прижала к груди: – Не смотри, листай дальше!

– Хорошо, – я покорно перевернул тяжелый лист и, не поворачивая головы, резко выдернул у нее фотографию – даже живот отозвался болью.

– Нельзя, я запрещаю! – она рванулась и, промахнувшись, шлепнулась на пол.

В дверях возник изумленный викинг, оторопело уставился на распростертую маму.

– Что тебе, деточка? – кротко спросила она с пола, и я туда же, вниз, протянул ей фотографию.

Юный варяг понял лишь, что у нас здесь только шум, а драки нет.

– Пхойду, – хмыкнул он еще более в нос и смущенно попрощался со мной отдельно: – Нно свиннания.

– Ходи осторожненько, когда придешь, позвони, – отправилась она его напутствовать и вернулась уже без фотографии.

Было немножко все-таки неприятно: что уж там за секреты?..

– Зря ты это скрываешь, – проникновенно сказал я. – Я давно простил твою работу в порнобизнесе.

– Какой там порнобизнес… – с неожиданной горечью произнесла она. – Я тогда была даже чересчур чистая.

– Как это можно быть чересчур чистой?

– Вот так и можно. Я иногда финнам завидую – они так просто к этому относятся… Я Ванечке говорю: неужели ты не можешь найти себе девственницу? А его прямо передергивает: противно слушать… Что, говорит, двенадцатилетнюю, что ли? Хочешь, чтобы меня в тюрьму посадили?

– Так и что хорошего? Нет тайны, так и романтизьму не будет.

– Да в Советском Союзе это была тайна только для таких дурочек, как я! Я знаю девочек, которые выходили замуж девственницами, а на самом деле уже и сосали, и в задницу трахались…

Японские глазки, оскорбленно округлившись, прицельно застыли, высматривая во мне, сидящем перед стоящей, хотя бы самую робкую попытку несогласия. Но я уже понял: ее скрытая мишень – всегда какие-то неведомые ей женщины, которых я по наивности могу счесть более добропорядочными, чем она.

– Но лучше же быть такой, как ты, – я преданно уставился в нацеленные на меня окуляры.

– Кому лучше? – она по-прежнему возвышалась надо мной, но уже скорбно, а не гневно. – Я вот когда попала в общежитие, просто

ничегоне знала, НИ-ЧЕ-ГО! И сразу попала в лапы этой наглой сволочи!

Похоже, меня ждали неприятные сюрпризы…

– Все-таки даже самая наивная девочка знает, что под юбку пускать к себе нельзя, – сказал я как бы примирительно, но на самом деле холодно.

Что от нее, разумеется, не укрылось.

– Это твоя Галина Семеновна такая умная. А я больше всего губы прятала, чтобы он в губы не поцеловал…

– Так что, он тебя изнасиловал, что ли?..

– Он считал, что это я таксопротивляюсь, для вида.

– Где все это было, в какой-то малине?!.

– Нет, в общежитии. Просто он был такой красавец, что считал, все только и мечтают, чтоб он им вставил.

– Бред какой-то… Так надо было в милицию заявить, чтоб он хотя бы срок получил, сволочь такая!..

Мои руки налились ледяным свинцом от ненависти, но… Ненавидимый мною красавчик был далеко, и мой ненавидящий взгляд был обращен на нее.

– Он меня убедил, что все так делают, только не рассказывают.

– Ты что, после этого с ним и дальше продолжала?!.

– Ну так… Иногда.

Теперь моя ненависть уже обратилась целиком на нее.

– Знакомое дело. Общага, все по-быстрому, не раздеваясь…

– Какие глупости!

– А как? У него хата, что ли, была, у твоего красавчика?

– Ты так на меня смотришь, как будто это я во всем виновата…

– А ты ни в чемне виновата?

– Ладно, надоело. Если я такая плохая, иди к своей Галине Семеновне.

Она у тебя святая, вот и целуйся с ней.

Нет, святой – это я. Я не встал, не взял свой рюкзак, не вышел, шарахнув дверью так, чтобы в тинэйджерском раю долгим стоном отозвалась гитара, – я всего лишь зажмурил глаза и посидел секунд пятнадцать. А потом мертвым голосом попросил:

– Ну, так покажи, какая ты была тоненькая?

Она прицельно взглянула на меня сквозь свои окуляры и поняла, что другого голоса у меня нет. Присевши рядом со мной, она принялась переворачивать картонные листы с такой быстротой, что мой подбородок обдавало ветерком: “Вот!”

На каком-то черно-сером пляже она стояла в бикини и широкополой шляпе и впрямь невероятно тоненькая и фигуристая, словно фотомодель.

– Да-а!.. – в моем голосе прозвучала неподдельная почтительность, и это дитя тоже немедленно растаяло: – Вот видишь! Скажешь, твоя

Галина Семеновна была лучше?

– Да ну, ты что! Она всегда была толстая как бочка!

– Какой хитрый… Ладно уж, не сдавай свою драгоценную Галину

Семеновну, играйте в ваш баскетбол. Мне Тягушева сразу сказала, что вы с Галиной Семеновной идеальная пара.

– Ты готовься: теперь подруги начнут всячески восхвалять Галину

Семеновну. Или сочувствовать. Чтоб отравить твое счастье.

– Тягушева сама видела, что таких заботливых жен… Ай, ай, ай…

Она поняла, что я собираюсь слишком пылко ее обнять. Я был снова так счастлив, что, пожалуй, даже и этого красавчика не стал бы убивать.

Отрезал бы яйца и отпустил. Даже просто полязгал бы кусачками над ухом…Ведь никаких таких гадостей на свете на самом деле нет, а что есть – ее невесомые, будто травинки, пальцы, скользящие у меня по шее… Как раз по тем самым старческим родинкам… Я с тех пор часто их трогал, два эти крошечные клубочка, два свернувшихся до поры до времени паучка.

– Ну что они, выросли? Родинки, – безнадежно поинтересовался я.

– Какие родинки?

– Ты сама же мне говорила… Все правильно, я почти уже старик.

– Ты старик? Не смеши меня! Ты еще лет тридцать всех подряд будешь трахать! Патриархи в твои годы только…- стеклышки блеснули радостным азартом: – А ты походи по дому в кальсончиках. Как будто ты мой муж.

– Они ж залежались с советских времен, уродливые нечеловечески.

– И хорошо. Сразу видно, что человек у себя дома. Ну-ка встань!

Она расстегнула ремень и начала дергать молнию, – как тогда у

Командорского, – в конце концов стащив с меня все. Открылись марлевые нашлепки.

– Бедненький! Я совсем забыла, прости!.. Так тебя еще и побрили?..

– Ну да. Я даже и не заметил… Что, он сильно проиграл без свиты?

– Наоборот… Такой стал нахальный! Подожди, тебе же запрещено!..

– Мне запрещено только чихать. А если на спине…

В отсвете перламутровых льдов ничего интересного разглядеть не удавалось: она прикрывала свой каракулевый воротничок скрещенными ладошками, напоминая неопытного всадника, который, пускаясь вскачь, хватается за луку седла. И только в последний миг теми же скрещенными ладошками зажала мне рот:

– Ты что, в Финляндии нельзя так кричать!..

– А разве Иса не кричит? – спросил я, наконец-то ощутив боль в заклеенной дырке.

Она так и осела на меня от смеха. И тут же подпрыгнула:

– Тебе не больно?..

– Мне не больно – курица довольна.


Просторный солнечный стол был уставлен всяческими вкусностями, но мне бросился в глаза масляный круг каймака – и впервые в жизни воспоминание о Гришке отозвалось не спазмом сострадания и стыда, а облегчением: слава те, господи, не скоро еще ее увижу!..

– Откуда у тебя каймак?

– Что? Это финский домашний сыр, называется ууниюусто- ууни-юусто – значит, печеный. Его едят с лаккахилло- с морошковым вареньем.

Морошковое варенье тоже не вызвало у меня ни малейшего содрогания.

В аптечно чистых стеклянных плошках посвечивали из сметаны с укропом, перемешанной с мелко нарубленным луком, три вида икры: красная – лосось, желтая – сиг и оранжевая, самая мелкая и безумно дорогая – ряпушка. Я взял в руки увесистую хоккейную шайбу желто-сливочного цвета, обвалянную чем-то меленько нарубленным…

– Это чесночный сыр. Ешь спокойно, спать будешь в отдельной комнате.

Ванечка, бывает, возвращается под утро – вдруг догадается…

– Неужели он может не догадаться?

– Но я же мать! Я о своих родителях…

– Так то ж было советское лицемерие! А финны ко всему относятся просто. Кстати, как по-фински форель? А сиг? А ряпушка?

Конечно же, на свете по-прежнему не было ничего вкуснее слов:

лохи , сиика , муйкку , – но и елось как-то нечеловечески вкусно.

И сиделось нечеловечески безмятежно – в лазурных кальсонах с пузырями на коленях и в коротенькой Жениной ночнушке из невесомого солнечного шелка с невинной русалочкой на груди с вытачками -

Геркулес у Омфалы. Русалочка была копия Женя, только что без очков.

– В России никогда не бывает так спокойно, – нежилась Женя, облаченная в мою джинсовую рубашку, напоминая хорошенького беспризорника из образованных. – В Финляндии даже ночью совершенно безопасно.

И тут… Тишину ночи прорезал нечеловеческий вопль. Мы оцепенели.

Вопль повторился уже под самой дверью, и – в нее замолотили руками и ногами сразу двадцать гестаповцев. Женя застыла с выражением не столько испуганным, сколько обиженным, но стук оборвался, раздались рыдания, мольбы, проклятия,- на лестнице явно избивали какую-то женщину. Я сделал движение встать и снова не сдержал гримасу боли.

– Ты куда, у тебя же живот!.. – именно потому, что она пыталась меня удержать, я, сдерживая стон, дотащил ее до выхода.

На сияющей лестничной площадке возились два поросенка – один побольше, другой поменьше, оба белесые, курносые, откормленные, и оба в белых майках, только у того, что поменьше, титьки были побольше. Он-то и визжал, будто его резали. Хотя его всего лишь таскали за белую щетину, попутно ударяя задом о дверь Исы. Которая в этот самый миг распахнулась, отпихнув поросят к лифту, и на пороге возник воин ислама в футболке, зеленой, как знамя пророка, и зеленых же носках. Склонив сабельный профиль, он локтями раздвинул борющихся, и маленький поросенок попытался мимо него шлепнуть большого по пятачку, однако промахнулся и угодил своему избавителю в ухо.

– Уйды, сука! – на чистейшем арабском языке заорал Иса и тем же разделительным локтем отшвырнул от себя воинственное животное.

Второй поросенок на мгновение замер и вдруг ударом ноги разметал весь выводок башмаков и башмачков по театру военных действий.

– Б-билядь!! – с бешеным арабским проклятием Иса отвесил большому поросенку такой хук, что мне бы наверняка пришлось бы ловить его на руки, если бы вывернувшаяся Женя не приняла удар жирной спины на себя. Распухшая багровая бабешка с павлиньим криком бросилась к поверженному, а Иса вперил огненный взор в нас с Женей и враз оценил ситуацию: мужик в кальсонах и бабской рубашонке прячется за спину очкастенькой голоногой женщины… И гнев в его черкесских очах сменился невыразимым омерзением. Иди, иди, без нас разберутся, загоняла меня Женя, и когда воин ислама услышал русскую речь, в черном пламени его презрения проступили струйки прозрения…

Эти черкесские Гришкины очи, застывшие у меня перед глазами, не позволяли мне как следует разглядеть даже идиотскую комедию с вампирами, над которой Женя хохотала так самозабвенно (немножко даже сучила босыми ножками), что я начал было сомневаться в ее уме, покуда не вспомнил, что имею дело с ребенком.

Утром Ванечка не явился, и мне удалось довольно долго любоваться болтающейся на Женином лобике бигудиной, на которую была накручена ее челка. Затем мы полдня завтракали (я нарочно не говорил ей, чтобы она стерла с верхней губки капельку сметаны – не мог налюбоваться), с видом на море укладывали Женины вещи: время в раю потерять невозможно – все равно впереди остается вечность. И только когда

Женя, ограждая меня от своего громоздкого чемодана на колесиках, выкатила его на пасмурный морозец, я лишь по неуловимо российской коричневой дубленке узнал в первом же встречном вчерашнего воина ислама. Он был истинный рыцарь – как ни в чем не бывало первым протянул мне твердую теплую руку. И в черкесских очах его светилось уже одно только сострадание (Женя, в своем черном эсэсовском плаще успевшая укатиться вперед, тревожно поблескивала стеклышками из-под чучелообразной черной шапочки, но повода мешать мужской беседе пока не видела).

– Из Масквы? – сочувственно спросил Иса.

– Из Ленинграда, – “Петербург” уведет нас в бесплодные разъяснения.

– У нас гаварыли: хароший город, только адын раз ашибся. А как в

Маскве? Гаварят, так тэрактов баятся, что на улицу нэ выходят?

– Ну, кое-кто выходит… Отдельные храбрецы.

– Да, русские трусливые, ваюют только дэсять на аднаго.

Раньше при мне называли трусливыми лишь евреев – когда хотели выказать мне особое доверие. Однако мой отражатель возражал ему исключительно для того, чтобы он мог хорошенько насладиться неизбежной победой.

– Ну, все-таки немцев разбили… – промямлил я.

– Хэ – так кто ими камандовал! Сталин! Кавказский мужчына! А сейчас еврэи камандуют. Ты нэ обижайся, я тэбе по-сасэдски скажу, пра вчерашный вэчер: кавказский мужчына ныкогда бы за женщину нэ начал прятаться, – и я порадовался, что хотя бы поклажу вместо меня тащит женщина.

Но Иса и без того не осуждал меня, он скорее по-соседски сочувствовал:

– Русских всэ били, и финны тоже били. Хотя тоже нэ мужчины…

– Финны – очень хорошие люди, – попробовал я перевести разговор на более мирные рельсы. – Впустили вас к себе, обеспечивают, наверно?..

– Э, обеспечивают… – черкесские очи проницательно прищурились. – Нас против Рассии сабирают. Тоже сталы умные, как еврэи: всо хатят дэлать чужимы рукамы. А нас даже нэ знают, как правылно называт. Всо

Чечения… Тоже дураки!..

– Почему дураки? – меня интересовало все, что касалось дураков.

– А нэ дураки? Гаварят: это плохо, кагда адын мужчына имеет два жена, а кагда каждый мужчына имеет любовниц – это харашо? У нас каждый женщина должен иметь муж, чтобы нэ болтался. И других нэ заманивал!

Акцент Исы нарастал вместе с горячностью.

– Женщины всо паказывают – живот, груд, задниц – всэ мужики смотрят, а муж, дурак, радуется!.. У мэня, знаешь, жена какой красывый – а я это адын вижю!

Женя опасливо подкатила свой черный вертикальный сундук поближе, и

Иса, на миг свирепо скосив Гришкины огненные очи, тут же сменил тему:

– А как старыков нэ уважают?.. Как сделался старый – атправляют в дом старыков. Оны думают, старый чэлавэк главное кушат, спат – как будто он сабака! Старый чэлавэк нужен уважение! Он должен на маладых сматрэть, на внуков – тогда у него хароший мысли будут! А если он сидыт одын, кругом тоже старые люды – что он будэт думат? Ты сэгодня умэр, я завтра умру… Это что, счастливый старост, да?.. Скажи, нэ дураки?!.

– Дураки, – подтвердила Женя, и он мгновенно растаял:

– Твоя жена – умная женщина!

– Хоть кто-то считает меня твоей женой… – вздохнула Женя, когда мы отошли, стрекоча сундуком по молодому ледку.

– Нет, чтоб сказать: хоть кто-то считает меня умной… – вздохнул я.

– Вспомнила, что мне сегодня снилось! Ты лежишь в кроватке под шерстяным одеялком. Я его приподнимаю и вижу, что у тебя вместо ног корни. Расходящиеся, уходящие куда-то вглубь, замшелые… Оказывается, ты только сверху человек, а на самом деле пень. Тебя не выдрать из

Галины Семеновны.

И сердце у меня окончательно упало: нет, этому теперь не будет конца… Утилизация любви подобна раковой опухоли: раз начавшись, она уже не успокоится, покуда не убьет ту жизнь, которую хочет закрепить за собой.

– Ты что так побледнел? – забеспокоилась Женя, когда мы вошли в набитый нарядным народом морской вокзал. – И вид опять какой-то тонкий, верхняя губа опять истончилась. И личико стало треугольное.

Ну, не расстраивайся, не расстраивайся, тебе ничего нельзя сказать!

– А почему везде написано “матка”?

– Гм-гм-гм… Матка – это путешествие.


– Какая у нас хорошенькая каюточка!.. – разнеженно завела Женя, сбросив свой эсэсовский плащ на шелковый диван. – Ой, и столик кругленький!.. И балкончик!.. Если пожар – мы сразу плюх, плюх…

От избытка чувств она постучала кулачками о бедра, не сгибая рук, напомнив мне неоперившегося цыпленка, пытающегося взлететь.

– Сейчас мы пойдем в магазинчик, а потом я заказала нам самый шикарный обед. Будем кушать и смотреть на море.

И мы отправились бродить по сияющему надраенной медью солнечному городу, и меня уже ничуть не задевало, что мне нет места в здешних сказках,- главное, что им было место в моих. Я докатился до того, что испытывал наслаждение, таскаясь вслед за Женей по сияющему супермаркету, где она своими азартными стеклышками осматривала, а своим кукольным носиком обнюхивала решительно все, уделяя, правда, главное внимание духам: она капала их на белоснежную полоску плотной бумаги и внюхивалась так самозабвенно, словно была кокаинисткой.

Только до вин и коньяков она не дотрагивалась: не еврейскими руками изготовлены. Зато во время обеда всевозможные блюда, приготовленные финскими, шведскими и норвежскими руками, радовали ее зоркие глазки ничуть не менее, чем ее язычок лакомки.

– Не наедайся сразу, не глотай, как удавчик, мы будем наслаждаться два часа. Только взбитые сливки надо взять заранее, а то к концу обычно не хватает на вторую порцию.

Черные стекла напоминали океанариум, в них мерцал огоньками и уходил за горизонт лучший город земли, город нашей сказки. И мне почти не мешали маячившие между мною и теряющимся во тьме Гельсингфорсом головы за соседним столом – пока я вдруг не разглядел их как следует. Их как будто нарочно усадили передо мной, чтобы показать, какими приличными дамами и господами могла бы сделаться интернатская аристократия. Бурвиль вообще развивал бурную деятельность, то и дело убегая за новой порцией, и я смотрел на них разнеженно: дай, мол, вам бог счастья, детки!.. Не сразу заметив, что у меня пропал аппетит. И Женя тоже все поняла без слов:

– Не удалось нам про них забыть… Тебе какой десерт взять?

– Как всегда – все, что шипит и трясется.

Мимо просеменил хозяйственный Бурвиль со снежной шапкой взбитых сливок, а вот расстроенная Женя вернулась ни с чем:

– Пойдем отсюда. У него в сливки слюни капнули.

Мы окончательно спустились с небес на воду: я заметил, что нас уже порядочно потряхивает. А когда неумелая наездница осторожненько оседлала меня, стараясь не задеть марлевых нашлепок, наш жеребец едва не сбросил ее на пол. Как был в костюме Адама, я вышел на балкончик. Сразу пришлось ухватиться за обледенелые перила, чтобы не быть опрокинутым ветром, тугим, словно резина, однако дух у меня захватило от другого: я увидел под ногами кишение творога с молоком, по которому наш лайнер гнал могучую волну.

– Ты с ума сошел! – услышал я возглас за спиной: Женя, уже успевшая напялить свои брючки и студенческую кофточку, силой втащила меня в каюту.

Мы впервые спали вместе, и раскачивающаяся кровать то и дело накатывала нас друг на друга. А Женя, оказалось, имела еще и склонность переворачиваться с боку на бок бросками. Сам же я среди ночи внезапно вскочил на постели от неведомого ужаса (тут же схватившись за отозвавшийся резкой болью живот), и Женя при адском отсвете каких-то светящихся выключателей жалобно объяснила: “Ты ужасно стонал, я тебя уже и уговаривала, и приказывала, а ты все равно… Тогда я постучала по кровати, а ты как подпрыгнешь!..”

И каким-то чудом мы снова погрузились в сон до самой швартовки.


Однако нас немного покачивало и на заплаканных камнях Стокгольма, когда мы через неласковую воду смотрели на крепостные стены знаменитой ратуши,- казалось, такой же древней, как та скала, на которой она стоит. Понимали в двадцатые, что надо не умничать, а имитировать древность. Бессмертие.

Тюменского вида солидный мужик в лакированной дубленке и подзабытой пыжиковой шапке начальственно наставлял почтительных теток:

– В этом здании каждый год Нобелевскую премию выдают.

– Разве не европейцы? – со злобным торжеством вопросил я, когда мы отошли. – Почитать европейских аферистов – это ведь и значит, быть европейцами.

Титул литературного законодателя от начала времен полагалось завоевывать – и лишь двадцатый век додумался, что и его можно купить. Но преклоняться перед купленным титулом – каких еще дураков нам искать для нашего альянса?!.

– Каких еще дураков… – задумчиво повторила Женя мои мысли. – Пошли к нашим умственно отсталым. Три дурака в одном тазу… А шестеро нормальных их обслуживают в три смены. Интегрируют в общество…


По кухонному потолку были проложены медтехнического обличья рельсы, по которым катался изящный подъемный кранчик. К нему, подобно подстреленному влет парашютисту, был подвешен интегрируемый, свесив руки перед собой, а голову набок, а двое солидных мужчин с полной серьезностью катали его по потолочным рельсам от холодильника к разделочному столу, а оттуда к чистенькой многоконфорочной плите с сияющими кастрюлями, причем один манипулятор неутомимо утирал ему безостановочно сбегающую слюну, а другой бессильной левой рукой интегрируемого брал морковку, что-то наставительно произносил, затем такой же бессильной правой брал празднично сверкающий нож и начинал рубить морковку на новенькой разделочной доске, затем сгребал нарубленные пятачки в общую горсть, катил своего подопечного к плите, сам снимал крышку, но морковку они высыпали уже сообща…

Такой злобной карикатуры я бы и вообразить не мог.

– Да от такой интеграции и мы бы с тобой чокнулись!.. Мы запоминаем только то, что служит нашимцелям! А мы им навязываем чужие!

– Давай сразу договоримся: в Норвегии едем только в Хельгеланд.


Зато договор со шведским УРОДИ мы заключили с полтыка. Крашенная абсолютно под Женю костлявая мадам со вторящим длинному острому носу кляузницы длинным острым подбородком и доброй улыбкой провалившегося рта, узнав, что ей всего лишь нужно будет прокатиться в Петербург за счет принимающей стороны, сразу же согласилась вступить в наш альянс.


Никогда не думал, что могу испытывать наслаждение от совместного ведения хозяйства. Затариться в привокзальном супермаркете и до самого Осло остаться вдвоем в укромном уголке за другой парой кресел, разложить столики, выложить продукты… Швеция, Норвегия, пытался расшевелить я себя волшебными словами, но, вглядываясь во тьму за окном, видел только нас с нею. А потом увидел обычную ночную платформу.

В свете фонарей переливалась бисерная толща, в каждой асфальтовой лужице трепетал сияющий желток, от которого разлетались золотые росчерки. Затем отель как отель, чистота, покой, уют – но я должен прильнуть к какому-то сердцу норвежской столицы.

Кирпич не может быть роскошным, даже если он желтый, но каким-то мавританским эхом эта фабричность все-таки отзывалась. Передо мною сиял скромностью тот самый норвежский стортинг , который награждал всемирных миротворцев золотой миртовой ветвью с бриллиантовым голубком. Чтобы удостоиться этого голубка, требовалось всего лишь сделаться страшным убийцей, но затем немножко смягчиться.


Женя меня встретила совсем уж разнеженно: “Смотри, у нас и электрочайничек есть, и чай, и кофе, и печеньице!.. Давай будем пить чай – как будто у нас есть свой дом! Ай, ай, ай…” Но как я мог не стиснуть ее хотя бы в четверть силы, если на ней был мой любимый вишневый балахон! “Мы творим новый фантом, – внушал я прежде всего себе самому, – так на черта нам настоящие олигофрены? Пойдем к местному Шевыреву да и впишем его в наш альянс”.- “У них таких

Шевыревых штуки четыре. По переписке приятнее всех Педерсен. Гм-гм-гм…”


В том, что Мунк творит свой мир как бы из струй расплавленного пластилина, мне чудился какой-то глубокий смысл. Но отдаться грезам и здесь не позволили дураки: радостно гомоня, они обстреливали картину за картиной фотовспышками – им был не нужен миг счастья, им нужно было что-то серьезноезапереть в кладовке. “Утилизация любви”, – сумел удержаться я.


Они сидели плечом к плечу, словно за партой, – госпожа, вернее, фру

Педерсен, толстым носом и седым ежиком смахивавшая на международную прокуроршу Карлу дель Понте, и отечная даунесса с выражением

величавости .

– Фру Педерсен, – почтительно обратилась Женя-три к толстоносой

Карле, но та строго кивнула на Женю-два: – Вот фрекен Педерсен.

Так и пошло. Женя говорила фрекен президенту два-три слова, Карла произносила еще два-три слова, президент повторяла, – приглашение на учредительный съезд было принято за два-три шага.


Путь в Хельгеланд лежал через Берген. Женя начала ахать и вскрикивать, чуть только мы углубились в горы. Мне-то доводилось поскитаться и по Алтаю, и по Тянь-Шаню, и по перевалам Кавказа, но в сиянии моей любви все обретало новую значительность – и прозрачная сталь нескончаемых озер, и белокипенная отчаянность горных речек, и…

Но ничто не могло превзойти красоту звуков. Кипень . Круча .

Теснина . Откос . Обрыв . Порог . Утес . Хребет. Скала. Тогда ведь не было слов абстрактных, все приходилось описывать через сходство с чем-то другим, а потому поэзией становилось все.


Черный рваный камень вокзальной стены сочился влагой, словно настоящая растрескавшаяся скала; фонари сияли среди светящихся бисерных туманностей. Наш двухэтажный деревянный дом снаружи был обшит новенькой белой вагонкой, зато внутри пришлось со скрипом подниматься по старинной винтовой лестнице.

Утром в одном окне открывается угольно-черный, сочащийся влагой утес, в другом – угольно-черный залив. Северный модерн хорош, но уже привычен. А что заставило екнуть мое иссохшее сердце – Брюгген .

Впритык выстроившиеся вдоль набережной деревянные амбары с простейшими треугольными фронтонами, крашенными в простейшие цвета,

– эти воплощения нагой пользы будили столько грез о суровой мужественной жизни… И вот на эту-то нищую подлинность и слетались сонмища туристов из процветающего мира фальшивок и подделок. Какая же подлинность нас ждет в Хельгеланде?..


Фьорды- сколь ни прекрасно слово, явление – впервые! – все-таки еще прекраснее. Вдвинувшиеся друг в друга исполинские каменные пальцы мироздания, а между ними вода, черная и неподвижная, как автол. И кажется, весь мир охвачен безмерной тишью… Но высунь нос на палубу – и капюшон куртки затрепещет, будто вымпел, а на ветер можно просто лечь и лежать, словно в затяжном прыжке. И бешеные потоки, несущиеся с круч, кажутся медлительными, как облако, они сплетают и расплетают серебряные косы, и высь, откуда они устремляются, тоже начинает казаться не такой уж недоступной, и нужно поискать взглядом какое-нибудь судно, чтобы по его микроскопичности понять, насколько же огромны эти пальцы.

К нужной нам пристани мы прибываем совершенно обессиленными. Дальше нас по горам, по долам мчит к Хельгеланду особый автобус, обтекаемый и прозрачный, как батискаф. Откосы и водопады, глубины и стремнины, ущелья и плоскогорья, озера и каменные пустыни, – мы уже обмякли, а грандиозному дню все не видно конца. Ближе к вечеру мы даже нашли в себе силы порассуждать о Хельгеланде. Не втягивать слабоумных в нашу жизнь, но изменить ее так, чтобы она сделалась доступной для слабоумных, – Хельгеланд воплотил эту грезу в жизнь: тамошние олигофрены выходят в море вместе со всеми, ухаживают за овцами, свиньями, что-то там подстригают, окучивают… Все по заветам праматери Хельги. Мудрая старуха, предвидя, что красивый и разумный уклад вскоре размоют ядовитые струйки цивилизации, на смертном одре взяла с потомков страшную клятву: никогда не вводить никаких новшеств во имя гордыни.

– Но гордыни лишены только слабоумные.

– Бог учит человека быть смиренным.

– Бог не создал человека смиренным. Он создал его по своему образу и подобию.

– Не может без кощунств!.. Паразит, а не ребенок!

– Ладно, давай про Хельгеланд. Электричество у них есть?

– Ну, раз я с ними переписывалась… Без него и врача не вызвать.

– Так электричество, врачей они берут у нас? У гордецов?.. А на что они вообще живут?

– На социалку в основном. Сохранение культурного уклада.

– Так они якобы удалились от мира, но живут за его счет? Поня-атно…

А почему люди оттуда не уезжают?

– А почему ты не уезжаешь от своей Галины Семеновны?

Я понял, что отвлеченному обсуждению пришел конец, и замолчал. Наш батискаф тоже замер и открыл дверь. Мы оказались на пустом плоскогорье. Солнца не было, однако весь необъятный небосвод сиял таинственным подводным светом, и повсюду разносился голос, шуму вод подобный. Мы просеменили вниз по косой каменной плите, слегка взявшейся серебрящимися кристалликами льда и уперлись в каменную балюстраду перед гранитной тесниной, по которой мчался кипящий поток, ниспадавший в совсем уже непроглядную бездну. Но разбитая мечта о неприступном бастионе подлинности гнула мои плечи вниз, а глаза внутрь.

– Фу, голова кружится, я пойду, – прокричала мне Женя. – Смотри, не вздумай перевешиваться!

Перевешиваться было бесполезно: до края теснины оставалось еще метров пять. И мне вдруг сделалось до того обидно, что сейчас мы

навсегдапокинем эту несравненную красоту… Я с оханьем перевалился через ограду и подошел к краю. На самом краю торчало одинокое дерево, изломанное и нагое, словно японская коряга. Я тряхнул его – оно уверенно спружинило. Придерживаясь, я склонился над бездной.

Черт-те где внизу что-то кипело, бурлило и ревело, но холод в груди не позволял безраздельно отдаться этому божескому величию. Просто пришлось удерживать себя минуты полторы, а потом с облегчением отойти.

Из-под любимых стеклышек катились самые настоящие слезы:

– Зачем ты так поступаешь?.. У меня даже попочка заболела от страха…

Ты совсем меня не любишь!.. – и правда, на какого хрена я это сделал?..

А на какого хрена нам ехать в эту самую хельгеландскую резервацию?

Шофер оказался совсем не дураком – сразу все понял, улыбнулся и развернул свой батискаф в обратный путь. По асфальту, проложенному гордецами к скромникам.


Это было все-таки правильно, что копенгагенский вокзал строители наделили величественными готическими стропилами, – лучше подражать чужим сказкам, чем плющить их своим умом. Женин короб бодро стрекотал по мокрым камням. Близ нордической ратуши прикрывшийся цилиндром от измороси бронзовый Андерсен с рассеянной страдальческой улыбкой смотрел куда-то поверх земли, однако и не совсем в небеса.

Если бы это допускали наши свинские обычаи, я бы непременно стал перед ним на колени.

Дворцы, башни, шпили -это были только великолепные подделки для туристов. Одни слова не могли обмануть – Кристиансборг ,

Амалиенборг … Старинная крепость (родное слово Суоменлиннаотзывается в моей душе…), полосатые будки, кордегардии, куртины – и вот она, Русалочка… На фоне пакгаузов и фабричных труб по другую сторону неширокого пролива она обращает свое неотчетливо прорисованное лицо туда, где нас нет, а мы, царство дураков, на оторванных воротах, на шинах и надувных матрацах форсируем узкую полосу воды, чтобы сфотографироваться с нею в обнимку (со сказкой, а не с коммерческим банком!), облить ее зеленой краской, напялить на нее хиджаб или паранджу, отпилить ей голову, чтобы утащить в какую-то тесную, зато собственнуюнору… Так утилизировать грезы даже женщинам не приходит в голову. Но я не сержусь на них, ибо не ведают, что творят.


Датский Шевырев оказался чернокожим. А по дороге в наше двухкомнатное гнездышко я сделал стойку на мелькнувшее под фонарем имя Андерсена. В неуютном вестибюле действительно сидел Андерсен.

Прорезь на его постаменте приглашала подарить ему дырявую датскую монету. И великий сказочник в благодарность начинал елозить ногами, поводить плечами… Ведь дуракам чем ближе к правде, тем лучше.


Нет, это был действительно Амстердам- каналы, фронтоны, не вполне вертикальные домики в три окна… А красота – это ведь и есть сбывшаяся сказка. Не знаю, сколько времени мы бродили и обмирали, но в квартал красных фонарей попали уже затемно. Темные улочки, сияющие витрины с девушками в бикини – порочности не больше, чем в любом универмаге.

– Слышишь, солнышко? – потрепал я ее за эсэсовский рукав. -Посмотри на эту красотку – она могла бы стать чьей-то сказкой, а предпочла…

Берем ее в наш альянс.

– А что? В Голландии ментальным инвалидам нанимают проституток.

Смотри, дура-дура, а разбирается в мужиках!

Деваха в витрине приглашающе показала нам три пальца – сообразить на троих. Но какой может быть рай там, где есть посторонние? Зато на певучей барочной кровати с балдахином… И все равно мне захотелось еще раз побродить по ночной сказке.

– А ты… ты к этим девкам не пойдешь? – жалобно спросила она меня из-под одеяла, когда я уже стоял в певучих дверях.

– Ты что, действительно считаешь меня на это способным?

– Угу, – она горестно покивала своими грустными стеклышками.


Я бы бродил до утра, не в силах наглядеться и надышаться, если бы не боялся, что она будет волноваться. А наутро Женя сразу же

(“гм-гм-гм…”) согласилась признать представителем голландских слабоумных самого большого дурака, который попадется на нашем пути.

Каналы, фронтоны, деревья, внезапная весна – все было на месте. Но в зале царила мрачность, и только в самом конце вспыхнул свет во всю стену. Это был “Ночной дозор”. Музей Ван Гога не отступил от обычая заимствовать пропорции у ящиков из-под сигарет, но здесь это было у места – чтоб архитектуре не пришло в голову состязаться с живописью.

Краски жили и клубились, мир еще только боролся за свое воплощение, но все равно бессмертие уже обретал любой пустяк, если на него падал взгляд гения: кровать, стул, башмаки – замри и повторяй: за что, за что мне это счастье?.. И все-таки на улице я решился заметить, что

Ван Гог в конце концов внушил миру глубочайше ложную мысль, будто мастерство можно заменить одержимостью.

И дом Анечки Франк – зачем мне смотреть на ее стол, на ее кровать, на ее сортир? Попытки придать сказке достоверность могут лишь убить ее. Зато в музей секса не пожелала пойти Женя; я настаивал, что цель наша самая непорочная – познавательная… Нас встретил огромный, будто казак-атаманец на часах, выпрямившийся во весь нечеловеческий рост, украшенный слоновьими складками легендарный х… голландский.

Фу, какая гадость, отвернулась Женя, а я изобразил недоумение: ты же хотела побольше? “Но не отдельно же от человека! Я думала, будет какая-то ужасная порочность, а тут одна глупость и скука”. Зато юная парочка обменивалась немецкими шуточками, делая вид, будто они не видят в этом столпе общества ничего особенного. Девица старательно вдавила в слоновью складку мокрую розовую жвачку и устроилась на сиденье из тестикул. Х… голландский запрыгал, словно отбойный молоток, – в отличие от Андерсена – бесплатно. Когда они насытились друг другом, я, стараясь не прикасаться к мокрому, вдавил свою шариковую ручку в розовую массу и упросил Женю тоже присесть на яйца ради дураков всея Руси. Когда хер затрясся, я поднес к ручке типовой договор о сотрудничестве, и самый большой голландский дурак начертал некий путаный зигзаг. Я тут же добавил и расшифровку: Heer Hollander.


На прохладной весенней платформе два небольшеньких молодых человека ближневосточного обличья воззвали к нам с такой мольбой, что и дурак понял бы: “Где здесь поезд на Утрехт?!.” Утрехт … Утрехтская уния…

Я постарался оказать пришельцам максимум сердечности: ведь именно этим мы и превращаем их в своих врагов – давая им понять, что они никто. Когда молодой человек, осчастливленный, бегом бросился в тоннель, – “Ты не видел мой синий портфельчик?” – благодушно спросила Женя, и я благодушно огляделся. Синенького портфельчика из-под компьютера нигде не было. Вместо лэп-топа обнаружить дорожную хурду-мурду… – этих дураков ожидало крупное разочарование. Впрочем, мы-то сами кто?

Что говорить, брюссельская Гранд-Пляс поистине неправдоподобна, но это уже музей, а не сказка… Сказка воскресла лишь в инквизиторском кирпичном подвале, где на огромном очаге в метровых языках пламени корчилась и трещала половина бычьей туши. Слоноподобный Вим, Женин коллега из Лувена, потчевал нас чем-то сверхфламандским – сырым рубленым мясом под вкуснейшим соусом (“неужели ты можешь это есть?..” – ужаснулась Женя, однако под фламандской мечтой я был готов уписывать даже змею), черным пивом с каким-то драгоценным отстоем… Хорошо, я успел всем этим насладиться, прежде чем история

Вима отбила у меня всякий аппетит.

Вим мирно профессорствовал, когда ему предложили распространить его гуманистические идеи на варварскую Россию (знакомясь с ее социальными службами, он получал вместе с суточными месячную пенсию десятка наших инвалидов). Директором проекта был немецкий белый карлик, заведовавший сельским собесом у себя на родине, в России же превратившийся в идеолога-реформатора. Вим проездился по России, в достаточной степени ужаснулся (слепые ждут пять лет, чтобы пройти курсы массажистов!), однако на этом его хождение в народ и завершилось: оказалось, что четыре пятых европейских миллионов уходило европейским же чиновникам, остальное шло московским.

“Теперь я понял, кто самый большой дурак,- подумав, сказал я. -

Европейский налогоплательщик”. Японские бровки, горестно приподнявшиеся домиком, разгладились, и Женя злорадно передала мою реплику Виму. Вим ошеломленно уставился на меня своими белобрысыми глазами, а затем громоподобно захохотал. Твой друг – умный человек, с гордостью перевела мне Женя.

Желая сделать приятное Виму, я начал изливаться в любви к Шарлю де

Костеру, однако heer professor такого имени никогда не слышал. Про

Уленшпигеля слышал – про Шарля де Костера нет. Про него не слышал никто. Народ не знал своего создателя: невоспетое обречено стремительному растворению.

Я надеялся на Брюгге – уж эта-то сказка наверняка вся проникнута

Шарлем де Костером, как Арль Ван Гогом, однако не тут-то было – гордо высился и памятник местному Эйлеру, и памятник местным Минину и Пожарскому, и только Шарль де Костер был стерт с лица родной земли.

Мне не дано предугадать, что разозлит дураков. Может, французский язык, может, ненависть к попам, а может, великая грёза о гёзах мешает отделению чего-нибудь от чего-нибудь или присоединению к чему-нибудь, – только другой червь способен понять червя, питающегося прахом. Но сам Брюгге – он был невероятно подлинным в своем волшебстве. Дивное узорочье – и ни крупицы пряничности.

Громада сторожевой башни – Белфорд, Belfried – груба и явно лишена какого-то украшающего завершения, но так даже лучше – не собраться за делами. Мох, растительные бороды, свисающие в каналы, горбатые мостики, зубчатые фронтоны – всюду застываешь в отключке, едва замечая чуждую речь, как не замечают отдаленной музыки…

Но музыкальное сопровождение я все же заметил – отдаленное буханье, словно где-то расстреливали толпу из пушки с глушителем. На площади перед неправдоподобно прекрасной ратушей, украшенной изваяниями смиренных героев и святых, из деталей огромного трубчатого конструктора сооружали какой-то эшафот. Зеваки, однако, теснились вокруг полиэтиленового ангарчика, напоминающего самодельную теплицу.

Великий японский художник-концептуалист Хочусики написял здесь скромную лужицу, которая благодаря повышенной влажности, поддерживаемой современнейшими японскими приборами, вот уже месяц как не высыхает. Однако сегодня вечером в присутствии газет и телевидения, академиков и президентов, рок-звезд и поп-звезд лужице будет предоставлена свобода испарения.


На обратном пути я едва волочил ноги и на каждом мостике обвисал на перилах. Но я был настолько жалок и раздавлен, что мне внушала ужас даже не смерть – холодная вода. “Дураки уничтожат все, дураки уничтожат все, – бухало у меня в голове. – А я еще взялся их защищать…” Я уже не понимал, с чего это мне вздумалось сострадать

Бурвилю: ведь по-настоящему меня ранит только поругание красоты, и я наверняка мучаюсь в тысячу раз больше, чем он… Моя собственная боль наконец заставила забыть о чужой.

Мне, правда, стало чуть легче, когда я увидел мою любимую японочку, уютно расположившуюся на скрипучей старинной кровати под могучими стропилами, еще два века назад оказавшимися не по зубам тогдашним древоточцам, наделившим неотесанные балки изысканной резьбой. Я старался скрыть отчаяние за ерническим пафосом, но голос срывался на стон.

– До меня наконец дошло: ИНТЕРНАЦИОНАЛ ДУРАКОВ ДАВНО СУЩЕСТВУЕТ И

ПРАВИТ МИРОМ . И мы должны защищать не дураков от умных, а, наоборот, умных от дураков. Только это невозможно, дураки одолели на всех фронтах. Но я, по крайней мере, не собираюсь помогать тем, кто меня уничтожит – все, я выхожу из нашего альянса!

Японочка напряженно вгляделась в меня своими умненькими глазками:

– А как же Леша Пеночкин? Он же так тебя любит…

Я хотел сказать, что мне плевать на Лешу, что высшие не должны служить низшим, но у меня перед глазами предстали его стрекозиные очки, и язык присох к нёбу. А она, не спуская с меня округлившихся глаз, начала рассказывать о своих погружениях в российскую глубинку, и я увидел, как в июльскую жару юношей и девушек держат взаперти, раздев догола, чтоб одежда не пропитывалась потом. “А чего они понимают? – не понимала санитарка. – Они ж дураки”. А на разоружившейся военной базе умственно отсталых распихали по ракетным шахтам, где усатый отставной подполковник учит их “на первый-второй рассчитайсь!”. А свежую красивую блондинку – сразу видно, хорошие дети, хороший муж, хороший секс – Женя изобразила, можно сказать, высокохудожественно, даже ноги спустила с кровати:

– Мы устанавливаем спирали в обязательном порядке. Они за ниточку вытаскивают, а мы снова ставим. Забеременела – аборт. Но одна ухитрилась скрыть. Но мы ребенка изъяли . И в дом малютки! И вдруг я вижу у нее на голове – на маленькой такой змеиной головке – эсэсовскую фуражку!

– Сдаюсь, – я поднял вверх бессильные руки. – Буду защищать слабоумных. Тем более что сильно умные все равно обречены.


На хепенинг – или это был перформанс? – я опоздал: дух бессмертного шедевра Хочусики был отпущен на свободу без меня, а площадь в свете мечущихся прожекторов напоминала океанское дно, где беспорядочные вихри колыхали туда-сюда воздевшие к небу щупальца взбесившихся осьминогов. Их стиснутое скопище расстреливали из пушек с глушителем с эшафота, по которому кидалась из стороны в сторону с черным фаллосом у раззявленного рта безобразная толстуха, искусно подчеркивавшая все самое уродливое, чем наделил ее Господь. Я поднял глаза к черному небу и увидел, как по низким тучам рыскают прожекторные пятна, будто бы выискивая вражеский бомбардировщик. В войну у немецких пушек не поднялись стволы на сказочный город, и с тех пор он уверовал, что воздушная тревога ему больше не страшна.

Святые и герои на фасаде ратуши то вспыхивали, то меркли, единственные здесь человеческие лица, – и вдруг я с ужасом увидел, что они начинают осыпаться – сначала медленно, а потом все быстрее и быстрее,- и тут небеса расколол громовой удар. По осыпающемуся фасаду пробежал черный зигзаг, а еще через мгновение на месте сказочного здания зияла чернота, в сравнении с которой выбитый зуб гляделся изящнейшим украшением. Толпа взбесившихся осьминогов, одержимых злым духом Хочусики, разразилась восторженными воплями, заглушившими буханье пушек, из которых ее расстреливали.

И вот я бреду обочиной какой-то бесконечной евроулицы и, синий чад вдыхая, вспоминаю о том бродяге, что, как я, быть может, по улицам

Антверпена бродил… Слишком давно брожу я по свету, тщетно славя все доброе и прекрасное, а при виде глупости проливая напоенные желчью слезы, ибо именно дураки наследуют землю. Я был не в силах даже как следует вглядеться, какие же картины светили мне в этом музее: обдаст тебя маленьким праздником, и довольно. Если пришла пора хоронить все, что тебе дорого, не отравляй жизнь хотя бы сам…

– Не знаешь, что это за собаки? – почтительно спросила меня Женя, и до меня наконец дошло, чему же так долго отказывались верить мои глаза.

Под потолком были развешаны за подмышки крупные собаки типа мастифов или ротвейлеров с гладкой золотистой шерстью. Свисали вполне покорно, безнадежно закрыв глаза и уронив тяжелые головы.

Возвращенное зрение тут же указало мне еще одну несообразность: один из посетителей разглядывал картину, буквально уткнувшись в нее носом. Притом он был в старом расстегнутом плаще… И босиком… И стоял в застывшей луже поблескивающей крови…

Мы с Женей одновременно заглянули с боков и увидели, что он действительно расплющил восковой нос о самый пупок недостаточно, по его мнению, распятого Христа кисти Рогира Ван дер Вейдена, а из расплющенного носа свисают кровавые сопли, как бы и накапавшие лужу вокруг его восковых ступней.

– Он устраивает эти штуки в лучших музеях мира, – уже успела где-то прочесть Женя. – Только зачем эту гадость развешивать именно в музеях?..

– Затем, чтобы плюнуть нам в лицо. Раньше платили тем, кто создавал новую красоту – теперь платят тем, кто оплевывает старую. Дураки наконец-то показали, какие горы злобы они накопили за те века, когда их заставляли поклоняться чужим святыням.

– Да нам любой террорист скажет: вы собаки, вы своисвятыни не уважаете… Я поняла, почему мне нравится бен-Ладен – у него та-акая греза!..

На моем бедре завибрировал телефон, но не успел я вполголоса сказать

“слушаю”, как военизированный смотритель строго указал мне на дверь.

Собак вешать можно, а разговаривать нельзя. Гришка держалась сухо – ее-де интересует исключительно мое здоровье. Все в полном порядке, с избыточным легкомыслием заверил я ее, я сейчас в Антверпене, в музее…

– Понятно. Надо оставить тебя в покое. Я только хотела сказать, что сейчас в Антверпене наша дочь. Можешь развлекаться дальше.

И черт с ней. Но “нашу дочь” она таки успела оставить во мне нагнаиваться. Быть в одном городе и не повидаться с дочерью – на это же способны только чудовища. Но Женя уже ябедничала мне на ухо:

– У нас в Финляндии один мудак убил кошку и снял на видео, как он ее сначала убивает, а потом мастурбирует на ее труп. И продал в Музей современного искусства за сорок тысяч евро.

– Интересно, кто это покупал. Он действительно дурак или умная сволочь? Или директор вот этого музея – может, его пригласить в наш альянс? Только сходи к нему сама – я должен позвонить дочери. Они с супругом, как назло, сейчас в Антверпене.


Моя миниатюрная дочь и в Европе выступала с важностью вороны, – когда мы клюнули друг друга в щеку, я всерьез боялся остаться без глаза. Зато Большой Глист сделался еще вдвое более вальяжен и снисходителен в своем кожаном пальто цвета детской неожиданности.

Любимец просвещенных славистов (он первым додумался, что не только поэзию, но и прозу можно заменить бульканьем в сопровождении вспышек света) заказал салат из орхидэй : – если он хоть на миг перестанет превращать красоту в экскременты, зависть в три минуты сожрет его без следа. Дочь ничего не заказала – она питалась выделениями супруга (представляю, как он ласкает ее бульканьем вместо слов любви). Я тоже ничего не взял: в их присутствии даже самые лакомые яства мне приходится глотать через силу. В утешение себе я попытался испортить аппетит и своему богоданному сынку – с одобрением

(“прикольно!”) рассказал о развешанных собаках: его прямо корчит, когда при нем кого-то хвалят. Однако ненависть к красоте оказалась сильнее зависти – в его голосе впервые на моей памяти прозвучало искреннее восхищение: дивная инсталллляция! И тут же неподдельная грусть:

– Нет, надо переходить на перформансы. Там совсем другие материальные, информационные рэсурсы, совсем другая популярность…

Хорошо, что я ничего не ел – меня вырвало чистейшей желчью на самый изысканный в мире пиджак Большого Глиста. В ужасе я рванулся к нему с салфеткой, но – капли желчи у меня на глазах свернулись в бутончики, которые тут же расцвели долларами и евриками. Большой

Глист спокойно один за другим сорвал эти цветы зла и расплатился за обед, сдачу тщательно уложив в бумажник из кожи своего нерожденного младенца.


Женя явилась на огромный нордический вокзал с подписанным договором: заклинание “арт-терапия для умственно отсталых” произвело на законодателя мод неотразимое впечатление – чем же и пользовать петербургских олигофренов, как не трупами собак, развешанных в Эрмитаже!

– Какой он из себя, этот арбитр элегантности? – допытывался я, обретя временное гнездышко в поезде. – Какой-нибудь расхристанный анархист?

– Обычный европейский чиновник. Они и одеваются как мертвецы.

– А может, мы зря на него вешаем всех собак? Может, он просто-напросто старается умиротворять самых наглых?

– Вот их и пожрут те, кто дорожит своими святынями. И детей не боится рожать… Вон посмотри – четыре готовых террориста.

По проходу шла восточная женщина в хиджабе и просторных струящихся одеждах, сопровождаемая стайкой детворы лет так от двух до двенадцати (младшего она держала на руках). Она остановилась напротив четырехместного отделения со столиком, за которым друг против друга уже сидела у окна респектабельная европейская пара, завалившая остальные места своими черными чемоданами-тележками.

Восточная женщина, одной рукой удерживая младенца, другой показывала им билеты, но хозяева жизни не желали даже глянуть в ее сторону.

Пришельцы с Востока потоптались-потоптались – и пошли они, солнцем палимы.

– Да что это такое?.. – возмущенно елозила Женя. – Как так можно унижать мать на глазах детей?.. Они же этого никогда не забудут!

Своей чуточку чаплинской пробежкой Женя устремилась в тамбур, а затем с билетами в руках явилась обличать плантаторскую парочку – именно они и перепутали вагон! “Какие сволочи! – все никак не могла успокоиться Женя, когда согбенные захватчики уже с позором покатили прочь свои сундуки. – Так жалко – стоит такая покорная… И дети такие воспитанные, девочка такая тихенькая в платочке…” Дети и правда всю дорогу вполголоса разговаривали, читали, рисовали, но все-таки моею собственной дочуркой в умненьких очках я был растроган гораздо сильнее.

Мое бедро защекотал мобильник – сигнал с земли. “Ты куда пропал?” – как всегда, ни здравствуйте, ни до свидания – один скорбный упрек.

Ухватив который мой отражатель с полтыка обратил меня в заезженного супруга-подкаблучника: я сейчас за границей, я звонил, связи не было

– я оправдывался еле слышно, однако моя мартышка сразу же настороженно приподняла свою головку с моего плеча. “Это кто?” – “Да тут…” – я сделал успокоительный жест и неожиданно прекратил телефонный разговор вежливо, но твердо: “Извини, я больше не могу говорить”.

– Это ты с кем? – округлившиеся японские глазки глядели сквозь строгие стеклышки испытующе и проницательно.- Ты со своими пациентками такой почтительный?

– Я восстанавливаю рухнувшую сказку. Ты знаешь мой метод.

– Ой, да трахай ты, кого хочешь!..

– Слушай, дай-ка я схожу обольюсь холодной водой. Чтоб с холодной головой прикончить эту тетку. Чистыми руками.

Холодная вода мне не понадобилась: расставшись с Женей на полторы минуты, я, как обычно, все ей простил. Однако мой вновь оживший бедренный вибратор вмиг пробудил мое раздражение.

– Алло, – еще один упрек, и я послал бы мою Василису Прекрасную далеко-далеко, но – в ее голосе звучала прежняя печальная нежность: Прости меня, так страшно жить одной, когда ты никому не нужна…

У тебя же есть дочь, пробормотал я и устыдился: и у меня есть дочь…

– Дочери не до меня, она сейчас под Красноярском, у какого-то старца

Варсонофия душу спасает. А я ходила на кладбище проведать папу с мамой. От снега могилки расчищала и все прикидывала, куда меня здесь положат…

Я разом изнемог от раскаяния: ну что у тебя за мысли, вернусь – обязательно приеду, беспомощно трепыхался мой язык. Мой отражатель опять почуял в ней какую-то высоту, а не одну лишь склочную обиду на весь свет. И она это снова безошибочно почуяла.

– Не сердись, пожалуйста, я неправильно с тобой обращалась. Я превратилась в сварливую жену, а ты этого не переносишь…

Любовь и сострадание, прозвучавшие в ее голосе, тут же зазвучали и в моем.

– Я не переношу обыкновенности . Человек, который ничего не символизирует, для меня никто. Ты же так долго мне светила…

Мой отражатель изливал на нее потоки ее же собственного света, а я понемногу холодел от ужаса: что я скажу моей надзирательнице? Я решил поскорее обратить излишек нежности на Женю, однако она сумела прихлопнуть ее одним ударом.

– Нализался со своей новгородской теткой? – черт, я же когда-то сам рассказывал про Новгород…

– Не вижу преступления, если женщина почувствует свою жизнь более красивой, – сухо сказал я. -Не все отождествляют красоту и е…лю.

– Ну конечно, они все такие порядочные… Мало мне Галины Семеновны, так ты хочешь еще и эту новгородскую тетку на меня повесить.

– Никого я не хочу вешать, я только не хочу себя ощущать сволочью.

Я справился с ужасом заветным приемом: пришла пора погибнуть – надо погибнуть с честью. И сумел не проронить ни слова до самого Лилля.


Палач из Лилля, миледи… Моей губительнице зачем-то понадобился интернет, и она стрекотала своим черным сундуком по лилльскому вокзалу, а я безнадежно влачился следом. Когда она заказывала компьютер, я, услужливый дурак, откатил сундук ей за спину.

Расплатившись, она повернулась и, споткнувшись, упала на четвереньки через свой чемодан. Я кинулся ее поднимать. Мое сердце разрывалось от жалости при виде той горестной растерянности, с которой она разглядывала ссадины на своих ладошках. Затем так же горестно и безмолвно, как будто была здесь одна, она принялась оттирать ладони дезинфицирующей салфеткой, потом скрылась в туалете отмывать руки с мылом… Я был бы счастлив принять смерть от меча лилльского палача, но сделать это самому было как-то слишком уж смешно.

Она вернулась такая же потерянная и горестная и принялась что-то кликать на экране, – мне оставалось лишь терзаться и столбенеть рядом. Внезапно ее стеклышки блеснули радостью:

– Мне предлагают работу в Израиле!

– Поздравляю, – выразил я мертвенный восторг.

– Как я довольна! Я всегда мечтала жить в Иерусалиме и держать козу.

– Что ж, может, и будешь держать козу.

Она радостно делилась со мною всеми предвкушениями сразу: прямо с вокзала мы поедем в еврейскую гостиницу есть кошерные сосисочки, она так устала работать на Россию, все в пустоту, все в пустоту…

Правильно, поддакивал я, зачем возиться с больными, лучше лечить здоровых. Мне ли было не знать, что убивают не страдания, а ничтожность страданий, – полцарства за красоту! Но никто никогда не воспевал стареющего брошенного любовника – пасть бы хоть на рудинской баррикаде, с тупою саблею в руках… Господи, откуда в

Париже ивритские вывески?!.

– Я уже как будто в Иерусалиме! – призывало меня порадоваться моей гибели это дитя. -Женщины в париках! Я тоже буду носить, когда выйду замуж.

Я понимал только одно: я для нее никто. Как и для портье – молодого еврея в белой шелковой кипе, карикатурно похожего сразу и на артиста

Михаила Козакова, и на супруга моей первой, несправедливо забытой

Жени. Женя незабываемая заполняла у стойки какие-то бумажонки, то и дело радостно смеясь его шуточкам, а я пренебрежительно развалился в кресле.

– Сейчас в Париже бунтуют студенты и арабы, – радостно поделилась она со мной еще одной приятной новостью. – Громят какую-то площадь.

– Не площадь имени Рудина?

– Нет, он говорит пляс что-то невообразимое. Буль-буль-буль.

– А ты попроси его написать.

Я спрятал революционный адрес в карман куртки.

– Спроси его: что общего у студентов и арабов? Чем они недовольны?

Версия Михаила Козакова усмехнулась веселой и ядовитой усмешкой:

– Студенты недовольны, что их заставляют работать, а арабы недовольны, что им разрешают не работать.

– Правильно. Освободить народ от борьбы – это убийство. Мы идем?

Молодой человек в кипе подхватил сразу и Женин сундук, и мой рюкзачок, а я сквозь вращающуюся дверь ускользнул в парижское преддверье Иерусалима, отнявшего у меня и мою первую, и мою последнюю любовь.


На тротуаре начали попадаться кучки полицейских в черных пластиковых латах, когда мое бедро вновь защекотал осточертевший вибратор.

– Ты куда пропал? – кричала Женя, но я был бодр и азартен:- Я подъезжаю к пляс Бульбулье. На бой за дело Бен Ладена!

– Ты что, пьян?!. Немедленно возвращайся!!!

– Не ходил бы ты, Ванек, во солдаты!.. Все, я подъехал.

Эта машинка-докучалка опять вибрировала, но я уже не обращал внимания на ежеминутно возобновлявшуюся щекотку. Давно у меня не было так празднично на душе, но к полицейскому кордону я обращался как можно более растерянно: “Май дотэ, – просительно показывал я на рокочущую площадь поверх полицейских касок. – Ай уонт тэйк эвэй хё!..” Черные легионеры расступились и тут же вновь сомкнулись за моей спиной.

Из центра необъятной площади устремлялся к темнеющему небу высоченный обелиск, окруженный аллегорическими фигурами, обвешанными такими плотными гроздьями человеческих тел, что было не разобрать – львы это или лани. Неохватная толпа была разбита как будто бы на десяток отдельных митингов, на каждый из которых нацеливалась отдельная когорта черных латников. От митинга к митингу перебегали летучие отряды, то накатывавшие на строй легионеров, то при первом же их ответном рывке, разлетавшиеся, подобно галкам, чтобы тут же собраться у другого митинга. Зеркальные витрины, опоясывающие поле битвы, сплошь сверкали звездными трещинами; все новые добровольцы пытались с разбега прошибить их каблуком, однако респектабельность обладала прочностью брони.

Мимо пролетела стайка подростков в капюшонах, надвинутых на черные горящие глаза, причем один едва не сбил меня с ног. Слева отозвался болью низ живота, однако отступать было поздно. Придерживая больное место сквозь карман, я потрусил за ними. Они подлетели к очередной когорте черных легионеров и засыпали стражей порядка коротким градом пустых бутылок, банок, камней – и тут же метнулись в сторону, один я по инерции продолжал трусить навстречу ринувшейся прямо на меня черной волне. Я замер, втянув голову в плечи и прикрыв руками низ живота, однако черная волна с тяжким топотом обогнула меня и устремилась за малолетними диверсантами, через полсотни метров, впрочем, разом прекратив преследование. После этого я примкнул к другому летучему отряду, затем к третьему, четвертому – временами вокруг меня кого-то мочили, куда-то волокли, но меня лишь отпихивали. Такая рухлядь не интересовала ни врагов либеральной цивилизации, ни ее защитников.

Наконец, обессилев, зажимая сквозь карман истерзанный пах, пульсирующий, словно нарыв, я внял-таки неустанному зудежу мобильника. Женя рыдала в голос.

– Почему ты не берешь трубку, я с ума схожу от страха! Ты где?!.

– С друзьями на Сенатской площади. Ты же собралась в Иерусалим, так и езжай с богом! Ты делаешь, что ты хочешь, а я – что я хочу!

Тебе-то что?

– Ты где, я уже полчаса здесь блуждаю, а тебя нигде нет!..

– Так ты что, здесь?!. Ты видишь монумент этот чертов? Обходи его по часовой стрелке, а я буду против!

Ко мне прямо жизнь вернулась, когда я ее наконец узрел – заплаканную, затурканную, в очечках набекрень…

А назавтра меня ждала новая радость: Женя заглянула в интернет и вынырнула оттуда в какой-то разгневанной веселости: ей предлагалось работать с палестинцами по проекту, в котором Иерусалим именовался

оккупированной палестинской территорией ! Они в Европе совсем рехнулись, как будто радовалась она, а моя душа, свалив последний камень, окончательно воспарила в заоблачные выси. Я почти сочувствовал Жене, которой эта глупая неудача помешала убить меня.

Но надо было хоть на миг да обмереть в грандиозном курдонере Лувра.

И я действительно обмер, словно бы впервые вдруг разглядев огромное треугольное изъятие из фантастического фасада. Какой-то гордый собою

Дурак при помощи пляжной стекляшки отнял у мира увесистый ломоть всемирной красоты, чтобы поудобнее разглядеть то, что осталось.

Средство, уничтожающее цель. Как вся наша цивилизация.


Мы ехали к тем, кого дураки-господа считают дураками, на электричке, словно куда-нибудь в Парголово. И когда за промытыми трехэтажными шкафчиками для жилья открылась грубая кладка пятиметровой ограды, откуда выпирали ввысь каменные ребра аркбутанов, я усмотрел в этом лишь обычнейший сюжет: слабоумные заняли жилище бога. Суть либерализма – высшее служит низшему.

Только память о Леше Пеночкине заставила меня войти в эти отнюдь не тесные врата. Из которых я вышел тихий и туманный, словно побывал при каком-то дворе, где слабоумным оказывались королевские почести.

Стольник коленопреклоненно звал его милость к трапезе, мычание, икоту и слюну принимая как знак согласия. Затем высокую персону катили к круглому столу, где ее ждали расписные фарфоровые тарелки, платиновые ножи и вилки с притупленными остриями и за каждым передвижным троном склонялся вышколенный лакей…

– Французы любят форму, – лишь в обратной электричке сумела растормошить меня Женя. -В Финляндии таких тяжелых и не вывозят к общему столу. И посуда у них самая простая, они все равно не поймут.

– Какая разница, поймут, не поймут… Каждый человек достоин высочайшего уважения, понимает он это сам или нет- вот что нас защищает. Выдуманный наш образ. Если ты привык преклонять перед человеком колени, тебе уже трудно без перехода его обругать, ударить…

– Да, – задумались умненькие глазки. – И евреев не сразу отправляли в газовую камеру – сначала надо было их унизить, раздеть, остричь…

– Да, похоже, дураки победили еще не везде.


Бедро защекотал сигнал с земли. В тот миг мне было не до конспирации.

– Спасибо, мой родной. Теперь мне есть чего ждать.

– Это хорошо, – благодушно кивнул я, но цензора обмануть не сумел.

– Это опять твоя новгородская тетка? Ты ее вечно собираешься тащить?

Я вздрогнул, как от пощечины: в такую высокую минуту!..

– Сразу убить невозможно, надо сначала раздеть, остричь…

– Раздевай ее, трахай – только меня, пожалуйста, оставь в покое.

Пусть все это твоя Галина Семеновна терпит. Она с тобой живет, она пускай и терпит.

Начинала эту тираду отчаявшаяся девочка, которой мой отражатель мгновенно рванулся на помощь, но закончила Строгая Дама, разом собравшая мою волю в кулак. Я не испытал даже особого торжества, когда она у пошлейшего лотка первая обратилась ко мне с радостным известием: “О, „Космополитан“! Буду в самолете читать!”

– Глянцевые журналы ужасно успокаивают, – ликовала она в небесах, -в них все ужасно просто. Как добиться оргазма за семь секунд, как увеличить грудь, как поладить с начальником, как разбогатеть, как прославиться, как сделаться красивой – на все есть свои приемы.

Какие мы были счастливые, когда у нас не было секса!.. Ты мог рассказывать про своих теток, я тебе сочувствовала… А теперь это так больно – как будто руку отрезали. Давай будем просто друзьями?

– Ну, если тебе так лучше… – я вздохнул, сколь мог, подавленно.

Она подозрительно покосилась:

– Но тогда, по-еврейски, мы больше не имеем прав видеться наедине.

Я изобразил “как?..”, “только не это!..”, хотя желал одного – передышки. Безнадежно поникнув головой, я отдыхал до самого ее дома

Зверкова.

– Может, позволишь у тебя переночевать?.. Как другу. Куда я пойду в такую темень… – как будто я не ходил в такую темень каждую ночь.

Я был до того измучен, что надеялся сразу же отключиться, однако мой отражатель безжалостно плющил меня трансляцией шума струй, под которыми за стеною плескался мой новый друг. Поняв, что по дешевке не отделаться, я как был, в костюме только что изгнанного из Эдема

Адама, пошлепал к ванной. Дверь была не заперта, и я, прислонившись голым плечом к холодному косяку, стал разглядывать, как она тщательно растирает такую знакомую и вместе с тем такую далекую плосковатую нежную попочку оливковым маслом из четырехгранной бутылки. Повернувшись за новой порцией, она увидела меня.

– Ну вот!.. – она классическим жестом прикрыла одной рукой воротничок, а другой перламутровые соски. -Не успели договориться, а ты!..

Я начал ее целовать, кажется, не вполне еще понимая, что делаю, но он, там, внизу, прекрасно все понял. Она выскользнула из моих объятий (Иван Поддубный, прованское масло), но, рванувшись прочь, поскользнулась на малахитовой плитке и шлепнулась на четвереньки.

Борьба продолжилась в партере. Моя олениха пыталась бежать, но коленки скользили – впрочем, мои руки тоже, – в итоге мне удалось загнать ее в закуток между стеной и стиральной машиной, и там прованское масло сослужило службу уже мне: умасленная в борьбе боеголовка вошла как по маслу. Потом мы лежали на постели поверх одеяла, и она мурлыкающим голоском уверяла меня, что это было чистое насилие: она-де убегала, а я-де прямо на бегу…

– Если б я так умел, меня бы можно было в цирке показывать.

Загрузка...