С горбуньей я мог бы уже не думать про кусачки Командорского, чуть не раскололся я. Золотые очки психолога проницательно блеснули.
– Она может вас та-ак послать!.. Чтоб уж разом расплатиться за все.
– Возможно… Вы отняли у меня последнюю надежду.
Мы замолчали. Нужно было либо расходиться, либо двигаться еще дальше. Но дальше не пускали… кусачки. И я пошел на попятный.
– Какой все-таки чудесный город – Хельсинки. Гельсингфорс …
– Когда я в первый раз сюда приехала с моим бывшим супругом, нас прямо на вокзале встретил его дружок, он тоже работал в России. Я тогда в первый раз оказалась за границей – все такое необычное, все так чисто, ярко… Люди такие приятные… А он нас сразу повел в секс-шоп: вы же, мол, русские дикари, не видели настоящей цивилизации! Я как увидела все эти гадости, сразу выскочила, и весь город сразу стал как оплеванный. Но я была такая дура, я не знала, что имею право открыто сказать, что гадость – это гадость, может, думала, это с моей стороны ханжество, совковость … Даже поехала к этому гаду на квартиру смотреть видео. У него было такое хобби – он сходился с какими-то русскими женщинами – с нормальными женщинами, не шлюхами!.. И потихоньку записывал себя с ними в это время . А потом показывал дружкам. Но тут уже я не выдержала, я им обоим сказала, что это такая невероятная подлость, низость, гадость… Мой бывший супруг, к чести его, сразу все понял и меня увел. Но город просто на годы оказался как будто в каких-то помоях…
Я не поднимал скорбных глаз от костей нашего предка, с облегчением чувствуя, что мне дарована возможность отступить без потери лица: после того, как гадость была открыто названа гадостью, любые эротические поползновения смотрелись бы бестактностью.
– Надеюсь, сегодняшний вечер смоет с этого чудного города последние следы помой? – пряча под галантностью искреннюю надежду, спросил я, минуя скромно поблескивающего отраженным светом двуглавого орла,
Кеисареннанкиви , но ответить она не успела – с черного открытого моря хлестнул ливень, и ее светлый плащ разом потемнел и обвис. А в следующий миг ее облепил и едва не опрокинул бешеный порыв штормового ветра.
Зазвенели, забренчали, загрохотали все плохо пригнанные металлические части, словно на мчащемся по кочкам и рытвинам грузовике, и в его захлестываемом ливнем кузове, полуприкрытая мною от взбесившегося ветра, она перепуганно призывала на помощь такси: укси, какси, а раздухарившиеся морские духи черпали все новые и новые ушаты холоднющей балтийской воды и с размаху, словно в горящий дом, шарахали в нас заряд за зарядом. Когда, съежившиеся, облепленные, мотающиеся под ударами ветра, мы перебрались через поверженную в ничтожество торговую площадь, словно катер, обдав наши ноги, дополнительной пенной волной, к нам подкатило, чернее ночи, сверкающее такси, по которому молотили и разлетались молниями яростные струи. “Садитесь, я вас подвезу”, – жалобно пыталась перекричать бурю Женя, облепленная раскисшими языками волос, тщетно отыскивая в себе хоть какой-нибудь сухой кусочек, чтобы вытереть залитые стеклышки. “Ничего, ничего, мне тут рядом”, – я почти силой усаживал ее в изумительно теплую и сухую машину. Катер дал “полный вперед” и тут же исчез в хлещущих струях. А с цепи сорвавшийся шторм гнал по тротуару серебряную водяную вьюгу, загоняя обратно на берег потоки воды, тщетно стремившейся вернуться в море, из которого она была только что извергнута.
Не могу сказать, что контрастный душ сколько-нибудь меня охладил.
Развесив мокрую одежду по стульям, я сидел, завернувшись в простыню, у скромного буржуазного камина, в котором безмятежно переливались бутафорским огнем электрические уголья, и тосковал о том, как славно было бы нам сейчас оказаться здесь вдвоем, в простынях, если бы какой-то добрый волшебник снял с нас наконец проклятие утилизации, убийственного долга всякую мечту конвертировать в удовольствие. Но, увы, наша культура-убийца не терпит бесполезности: сказавший “л” должен сказать и “е”…
А потерявшие последний стыд балтийские тролли все швыряли на крыши и стекла бадью за бадьей и, сговариваясь на счет три, лопающимися от напряжения щеками выдавали шквальный залп за залпом, пытаясь задуть город, словно именинный торт, – черепицы бренчали, будто ксилофоны под руками идиотов, кровельное железо гремело канонадой, и все резные каменные медведи, съежившись на своих приступочках, тщетно умоляли гранитных троллей призвать наконец к порядку их распоясавшихся сородичей. Только бронзовый Лённрот, не обращая ни малейшего внимания на ливень, высекавший из него электросварочные искры, все заносил в свою тетрадку руны Вяйнемёйнена, который все воспевал несуществующую страну, а Кюллики, девица-цветик, все не могла очнуться от навеянных его кантеле чар. И маршал Маннергейм все въезжал в Гельсингфорс на бронзовом жеребце победителем в гражданской войне, которую у него достало ума тут же переименовать в освободительную, ибо победу закрепляет не оружие, но слово.
И все-таки тролли понемногу начали уставать, бешеные виляющие струи на черном стекле сменились обильными смирившимися слезами, а слезы – стайками торопливых светящихся головастиков; канонада стала удаляться в лапландские тундры испытывать на прочность саамские сейды, хотя и без лопарской мудрости мне было ясно, что счастье наше всегда висит на волоске, – но вопреки очевидности какая-то зародившаяся сказка в моей душе продолжала нашептывать, что мы все равно сильнее и долговечнее всех беснований бессмысленной мертвой материи.
Ибо где-то под такой же крышей в такое же черное заплаканное окно сквозь трогательные стеклышки в тонкой золотой оправе смотрела на бегущих светящихся головастиков украшенная серебряными нитями
Чио-Чио-сан из города Ежовска.
Испытание водой смыло с нас последние следы чопорности – я даже приобнял ее и тут же выпустил, успев опередить насторожившиеся было кусачки Командорского. В своих пустоватых розовых джинсиках, явно только что отстиранных и отутюженных (обдало нежностью), энергично переламывая их плоскости, она вышагивала рядом со мной, запрокидывая на меня свою ассирийскую головку, словно ребенок, старающийся пересказать папе побольше чудес, каких он навидался в соседнем дворе.
– Это мое любимое место во всей Финляндии, – указывала она на звонко-кирпичную, в вертикальную линеечку, потемневшую от времени крепость, вознесшую над нами свое скромное, но горделивое имя
STOCKMANN. -Здесь есть всё- от журнала “Космополитан” до булочек со сливками, здесь можно купить билет в театр или в Австралию, такой своего рода капиталистический коммунизм… Но главное – здесь все тебя ужасно любят, все ужасно добрые… Кроме, правда, косметического отдела – там все страшно гордые – красивые, ухоженные, одним своим видом показывают, что им это лучше всех известно, какой крем действует лучше всего… Хотя общество потребителей доказало, что все кремы действуют одинаково, да, правильно, торговля иллюзиями самая выгодная, я один раз покупала пальто, и продавщица так за меня радовалась, прямо как родная сестра. А потом я через минуту за чем-то вернулась, и она меня не узнала , повернулась с такой же радушной улыбкой… Да, правильно, нет ничего практичней, чем хорошая иллюзия, сам знаешь, что иллюзия, а все равно приятно, это единственное место в мире, где я никогда ни с кем не ругалась, даже если выберешь какое-нибудь королевское платье – в перьях, в мехах, в бриллиантах, все равно тебя проводят в примерочную, как родная тетушка в спальню, а там все так элегантно, зеркала – постоишь, полюбуешься и отдаешь обратно. И они принимают с таким понимающим видом – да, мол, конечно, вы достойны чего-то получше. Теперь, правда, в эти отделы стали русских женщин брать, и стало уже не так приятно: они, во-первых, всегда разговаривают с какой-нибудь подружкой, а во-вторых, взглядом, голосом дают понять: не воображай о себе, ты не лучше меня – грезу, как вы говорите, разрушают.
– Вашу разрушают, а свою поддерживают.
– Русские, наоборот, разрушили все свои грезы!
– Каждый во имя своей, единственной. Это и есть настоящий капитализм. Разрушение монополии на производство сказок. Не гениальные безумцы, сословия, секты, а каждая фирма, каждый прохвост имеет право проталкивать свою личную брехню. Бренд, как теперь выражаются.
– В Стокмане не просто бренд, там еда всегда самая свежая, и любой самый маленький кусочек заворачивают в целую простыню, с водяными знаками – сразу целое ведро мусора от одной какой-нибудь котлетки – это же уважение! А рыбный отдел – это нечто! Каких только рыб там нет, и все ужасно красивое, каждый ломтик перекладывают прозрачной бумагой, – все светится, как драгоценный камень! Кофе смолют, какой захочешь!
– Смелют, – моя родная дочь никогда не тарахтела так упоительно.
– Смелют? А у нас в Ежовске говорили “смолют”. И потом обязательно скажут, как бы не утерпев: вы самый лучший сорт выбрали! А хлеба какие! От такусенькой каралечки (господи, у нас дома тоже так говорили – каральки!..) до во-от таких караваев, в обхват! А видов сыра – просто не пересчитать! Из всех стран – упасть и не встать! И пахнет так вкусно! Необычно… Хотя я сыра не ем, он в Европе не кошер. А в холле всегда какой-то праздник нескончаемый – дни
Франции, дни Англии, детей, животных… Из ресторанчика сверху смотришь… Само слово очень вкусное: равинтола. Он, собственно, больше похож на столовую самообслуживания – все сам берешь. Но все ужасно свежее, вкусное, повар на твоих глазах зажарит кусок, на который покажешь, и с таким видом, как будто ты у него в гостях! И даже кассирша как будто слюнки проглотит: ой, суп! – как будто никогда супа не видела. Обязательно скажет: счастливо продолжить день, если даже ты бедный, возьмешь один только супчик и взбитый такой творог, похожий на масло со всякими травками. Его можно бесплатно сколько хочешь брать, хоть полкило. И три куска хлеба. Но если возьмешь больше, никто не придерется. И если что-то расплескаешь, тут же вытрут, как будто ничего не случилось. Ты чувствуешь во всем: тебя здесь любят. Но ведь лучше торговать сказками, чем стервозностью?
Я разнеженно любовался, как ее стеклышки переливаются новогодней елкой, и вновь понимал, что вся прелесть этого мира творится словами: если бы не было слова “серебро”, паутинные нити, которыми были проплетены ее виски, утратили бы три четверти своего очарования. Но цветов ее переливающейся грезы уловить мне никак не удавалось – то что-то небесно-голубое, то охристо-пустынное… Она явно не так уж и счастлива, если ходит за любовью в супермаркет, но и я все никак не начинал превращаться в мужчину ее мечты.
Гранитные великаны с крестьянскими лицами держали над нами свои граненые сферы, а я вбирал в себя последние линии, последние краски, последние звуки. Резной гранит чухонского модерна, темное стекло американского аквариумного конструктивизма, чарующие звуки реклам -
TAPIOLA, OKOPANKI, AIKATАLO… SUOMEN TERVEYSTALO…
И за этой красотой и чистотой стоял народный подвиг!
У вагона я снова прижал ее к сердцу, и кусачки лишь едва шелохнулись. А у нее вдруг сделалось такое несчастное личико – даже стеклышки померкли. И – о чудо! – миниатюрные губки, сам размер которых, казалось бы, не допускал заметных изменений, приняли совершенно непредставимую горестную форму. Как если бы у вишенки опустились уголки губ.
Я знал, что до конца моих дней в моей душе будут звучать эти волшебные имена – Риихимяки, Тиккурила, Лахти, Коувола, Вайниккала…
Я даже свой любимый Петербург полюбил вдвойне, когда прочел его имя на стенке вагона – Пиетари .
К Жениному возвращению я в рекордный срок провернул блестящую операцию. Мой друг-фотограф нащелкал для меня штук сорок неправдоподобно четких снимков, похожих на отражения в черных подземных озерах, откуда смотрели нам в глаза радостные, растерянные, горестные, отрешенные, доверчивые, настороженные лица, над каждым из которых успел поглумиться какой-то тролль, – и каждое взывало: вглядись, я брат твой! Авель…
Не буду врать, что въяве эти ребята очень уж меня очаровали – я для них был никто, а светиться я умею лишь отраженным светом. Но оказалось, что и у них среди мусора посюсторонности просверкивают драгоценные искорки химер.
“Пылесос воет, как будто у него какое-то горе. Когда у меня бабушка умерла, я и то так не выла. Когда я еду в автобусе, меня все толкают. А я прощаю всех. Думаю: они же когда-нибудь умрут…”
“Мне нравится, как в церкви священники поют хором, службу проводят.
Я тоже хочу быть священником. Службу проводить. Люблю фантастику смотреть. Хотя потом начинает казаться, что из-под кровати вылезает какой-нибудь инопланетянин. Или робот!”
“Один раз я смотрел на конфеты и думал: вот дети в роддоме тоже завернутые одинаково, а внутри разные. И начал разворачивать конфеты. Думал: а вдруг они внутри тоже разные? Мама пришла, а все конфеты надкусанные. А сейчас я люблю смотреть на звезды. Думаю: они тоже снаружи одинаковые”.
“Я не люблю, когда машина подкрадется и как гавкнет! А еще я люблю девочек. Всех-всех-всех. Которые нормальные, без заскоков. Мечтаю подойти, пойти в кино и целоваться. Но для этого надо много учиться”.
“Я счастливая, Женя привезла мне из Финляндии стул с колесиками.
Теперь я на нем катаюсь по всей комнате. У меня левая рука рабочая, а правая только мешается”.
“Я живу хорошо. И сама я хорошая. С любым делом справляюсь. Я люблю сочинять симфонии на тему “Белая акация”. И собак. Гладких. Они добрые, хотя иногда бывают злые”.
“Я думаю, что родился для какого-то дела. Иначе зачем бы я родился?
Я хочу стать крутым миллиардером и научиться работать на бетономешалке. Еще я люблю друзей. Хотя их у меня, по правде говоря, нет”.
“В детском садике в меня две девочки влюбились. Я один день любил одну, а другой день другую, а сейчас меня никто не любит. А я всех девушек люблю. Особенно в жару, когда они духами надушатся. Когда не могу заснуть, смотрю на потолок. Там свет с улицы рисует разные узоры”.
“Я люблю духовность. Только не умею себя контролировать. Бывает, пост, а я наемся жирного. Не всегда успеваю до туалета добежать, могу и в штаны накласть. Это мне наказание за грехи”.
Последнее признание, принадлежащее Жене-два, я вычеркнул: мне нужна была чистая растроганность, без примеси брезгливости. И я с тайным ликованием и щекочущей нежностью любовался, как во время чтения из-под моих любимых стеклышек катятся слезки. Господи, какие они все бедняжки, потрясенно бормотала она, прости меня, Господь, что я на них сердилась, я никогда больше не буду о них плохо говорить.
Портреты так полюбились и оригиналам, что кое-кто с трудом выпустил их из рук, однако их родителей растрогать не удалось. Остролицой слепой девушкой, сожженной неведомою страстью – ее невидящие раскосые глаза светились таинственным подземным перламутром, – была возмущена ее простецкая бабушка-колобок: дак как же ж так, дак этто же ж видно, что она слепая!.. Матери девушки-коряги не понравилось, что она выглядит такой же асимметричной, как и в реальности, матери затравленного подпаска – что он похож на деревенского дурачка, бой-баба была обижена, что ее немой дочери не дали слова. Обратились бы ко мне, повторяла она, я бы все вам наговорила, чего она любит и чего не любит, она же тоже человек, скандально твердила бой-баба, а дочка с тем же страстным взывающим взглядом, который я и разглядел у нее только на портрете, время от времени трогала ее за рукав, пока оскорбленная мамаша наконец не обернулась к ней и – хлясть тыльной стороной ладони по вскипающим губам.
И Лев Аронович тряхнул листовскими сединами:
– Вы добиваетесь, чтобы их жалели. А нужно, чтобы ими восхищались.
Я думал, Женя на меня рассердится, что я втянул ее в свое поражение, но она за дверью вдруг повернулась ко мне чуть ли не со слезами благодарности (ее очки сияли):
– Спасибо вам! Вы на них потратили столько времени, разговаривали с ними как с равными!..
А меня деликатно взяла двумя пальчиками за локоть переводчица
Ронсара, с просветленным сочувствием на меня поглядывавшая с заднего ряда во время нашего разгрома, однако не сделавшая ни движения в нашу защиту.
– Давайте выйдем на минуточку. А то здесь и у стен есть уши…
И пошла вперед, легонько покачиваясь в своем стройном костюмчике.
– Вы делаете Шевыреву такую рекламу, – просветленно проговорила она, глядя поверх меня, когда мы очутились в прокопченных теснинах 2-го
Баркасного. – А он, в сущности, такой, знаете ли, демократический диктатор…
Это была обыкновенная история. Униженные и оскорбленные, позабытые-позаброшенные равнодушным миром и задвинутые с глаз долой, из сердца вон бессердечной властью; пророк, поднявшийся на их защиту; кимвальные речи на митингах и в эфирах, признание и любовь всех милосердных сил обоих континентов; плод любви – УРОДИ, рукопожатие в Смольном, особняк на 2-м Баркасном; Женя Борсова с потоками европейского золота, демократические выборы и – венцом всему – торжество завхоза над артистом, крепкого хозяйственника над пророком: пророк достал электорат гениальностью и красотой своего
Максика, а власть – громовержеством: “Вы тут зажрались, а наши дети…”
Зато крепкий хозяйственник не обижал ни низы, которые не могут, ни верхи, которые не хотят: Жениными бабками он начал потихоньку-полегоньку поливать нужных людей, вывозить их на уроки милосердия в Париж, Брюссель, Мюнхен и Барселону – и растопил-таки ожесточенные демократической клеветой сердца “крапивного семени”: тогда-то на сдачу и был выдан б у пионерлагерь, окрещенный “Огоньком надежды”, а в Лужки доставлен первый маляр-таджик. А Тихон Ильич, не выходя из кабинета, набирал Медвежьегорск или Кандалакшу и слезно просил тамошнюю службу призрения разыскать для него умственно отсталых детей, впрочем, ему годились и глухонемые, и безногие: вступайте к нам, ведь осталось еще столько прекрасных слов:
“Милосердие”, “Забота”, “Любовь”, “Братство”!.. Нужен только адрес и телефон (годится и домашний). Больше братства – больше средств!
И средства расли. Но аппарат рос еще быстрее: у Тихона Ильича было много родни, и все гребли европейскую зарплату. “Огонек надежды” тоже был вылизан гламурным языком евростандарта. Правда, пока что лишь одноэтажный флигель – в нем отдыхали нужные люди. В самом же
УРОДИ наиболее зубастые были подкуплены должностишками и ежегодными койками в “Огоньке надежды” (в дальнем корпусе для подлых, разумеется), а склочники не получают ничего и никогда. Хотя и кротких здесь маринуют похуже любого собеса – блядовитая секретарша будет преспокойно полчаса мазать губы или помыкивать в трубку: “А ты что?.. А он что?..”, покуда несчастная мама переминается перед нею, как побирушка…
Лев Аронович, правда, попробовал было вновь возвысить голос за униженных и оскорбленных, однако ему было твердо сказано, что еще слово – и Максику не миновать интерната. Зато узкому кругу верных гарантированы места в царствии небесном – в Лужках.
Тихон Ильич сразу углядел своими мордовскими глазками, что я не смею поднять на него глаза, и сострадательно потрепал меня за плечо:
– Уже – х…х…х… – наговорили на меня – х…х…х… – доброхоты? Это ж все одна только – х…х…х… – борьба за власть!.. Вот – х…х…х… – посмотрите наш новый – х…х…х… – спортзал.
На какой-то кошме были разбросаны тела моих собеседников – Леша
Пеночкин и в горизонтали повторял зигзаг снятия с креста. Над поверженными высилась бой-баба в китайском тренировочном с розовой улиткой свистка на шее. Милицейский свисток (Женя вздрогнула) – и безжизненные тела разом оторвали прямые ноги от кошмы. Раздался скрип десятка несмазанных дверей, и Женины сведенные бровки разошлись.
– Все, я на них снова больше не сержусь. Они же не виноваты, что их мамаши достали меня своим враньем.
– Экспе-рыт!.. – снятый с креста Леша Пеночкин уставил в меня свои стрекозиные линзы. – А в Финляндии нет сгущенки. А почему ты… вы… говорил, что в Финляндии все есть?
– Леша! – бесцеремонная милицейская трель. – На место!
– Везде они казарму норовят устроить, – безнадежно пробормотала
Женя. -Удивительное дело, когда я за них взялась, они жили в подвальчике. И были более добрые, более веселые… Марина, шевыревская секретарша, была добродушная деревенская дурочка – всем кидалась растворимый кофе размешивать. А теперь сделалась совершенно нормальная хамка.
– Нет, наивность они из меня вытравили, я только начинала с этого либерального повидла – терпимость, независимость, – у вишенки снова наметились опущенные уголки. – Но я давно уже поняла: у себя в УРОДИ они стали в триста раз зависимей, а терпимости в них днем с огнем…
– Это нормально. Терпимыми бывают только победители.
– К ним года два назад пришла женщина – у нее родился мальчик-даун, третий ребенок. Работать тяжело она не могла, давление, но как-то перебивались. И муж ей поставил ультиматум: возьмешь этого урода – я ухожу. И она пришла к ним поделиться: я, говорит, стараюсь привыкнуть, хожу к нему в палату, и, наоборот, чем больше смотрю, тем больше плачу: уши у него звериные, мягкий, как лягушка… А муж долбит: или я, или он! Она все это рассказывает и плачет, вся прямо разбухла… А они на нее накинулись – как фашисты! Вы бросьте ваши крокодиловы слезы, вы о ребенке должны думать! Лева, между прочим, набрасывался больше всех… хотя нельзя про евреев плохо говорить. Она прямо чуть на колени не становится: но у меня же еще двое детей, я с моим давлением долго не протяну!.. А эта – неважно кто – в нее прямо нож вонзает: туда вам и дорога, раз вы на такое способны!..
– Им так тяжело держаться самим, что они должны истреблять любые проблески соблазна. Это как смертная казнь на фронте.
– Я поняла, Шевырев совсем не хуже других. Просто умнее. Они каждый хотят что-то урвать только для своего ребенка, а на других им плевать. Только Шевыреву удается урвать много, а им мало, вот и вся разница.
Грустные японские глазки за стеклышками горестно мигали.
– Я когда это поняла, я чуть не тронулась. Лева как-то зашел ко мне, а у меня на столе лежала коробка конфет “Каракумы”. А потом зашел в туалет, и вдруг я вижу у него в сумке мои конфеты!.. Я в такое отчаяние пришла – вообще уже меня в какую-то дойную корову превратили! Хотела уже вытащить у него свои “Каракумы” обратно, но потом подумала, ладно: может, он считает, что у меня и так всего много… Тем более он еврей. И вдруг вижу: мои “Каракумы” на подоконнике… Я же чуть его не обокрала!..
Ее очки блеснули бедовыми чертиками, и она интригующе рассмеялась в нос: гм-гм-гм-гм-гм…
– Ладно, они такие бедняжки. Даже Шевырев. Я как-то увидела, как он своему аутисту шнурки завязывает – толстый, пыхтит, весь посинел…
Ладно, думаю, Господь и так его наказал. Хотя сначала я даже хотела передать свой проект в Москву. Но там мне сразу сказали, по-честному: половина наша, остальное будем пилить вместе. Ладно, думаю, пойду в народ, выбрала самую простую из простейших тетку – вы ее видели, со свистком… Из деревни, штукатурка… Или так по-русски не говорят? Да, штукатурщица. Так она украла все !.. Набрала на все посты своих подруг, назначила им всем министерские зарплаты… Может, они и ей отстегивали.
– Она ж знает, что второй такой удачи не будет.
– И притом у Шевырева вся отчетность была – комар носу не подточит!
А она мне принесла в мешочке комок каких-то магазинных чеков – упасть и не встать!.. За пирожки отчитывалась промасленной бумагой…
И я поняла: Шевырев -наименьшее зло. Он хотя бы на декорации что-то оставляет.
– Сейчас декорации – это главное. Чтоб люди знали, о чем им мечтать.
Моя душа уже пыталась вновь приняться за главное свое дело – самооборону, но Женя плющила ее и плющила своими разочарованиями: выбрала симпатичный городок, симпатичный папаша аутиста, помещение, бабки… А симпатичный папаша на какой-то распродаже накупил гробов и занял ими инвалидский центр! А еще один мэр-бандит так расчувствовался, что ради ментальных инвалидов выселил целый магазин. А хозяин магазина взял бутылку с зажигательной смесью…
Кстати, что такое зажигательная смесь?
– Добиться того, чтобы умные люди не имели возможности использовать дураков, невозможно, – поставил я мрачную точку, и Женя грустно и преданно покивала своей японской головкой.
Огненнолетучий кальвадос был настоящий, но и ему было далеко до своего имени. И полупустой ресторанчик “Карменсита” тоже заполнил стены нашлепками роскошных звуков: Мадрид, Толедо, Севилья, Гранада,
Кастилия, Коста-Дорада… И вдруг из звуков материализовалась сама
Карменсита – короткий полурасплющенный нос, обширные тугие щеки, белобрысые волосенки – и огромная роза на корсаже, оставляющем непропеченный зазор между верхом и низом. К Карменсите подволокся приблатненного вида Хозе, лениво пожевывающий жвачку, – от стопроцентного скинхеда его отличал лишь коротенький оселедец на шее, скромно вильнувшим хвостиком улегшийся на воротник черной рубашки. Они обменялись вялыми репликами, и она поправила лифчик под кровавым цветком, а потом поддернула юбку, тоже алую, словно маковый лепесток, – жирный пупок оставив все-таки открытым.
У поношенной аппаратуры на полутемном подиуме появился еще один вялый молодой человек, поелозил шпенечками на какой-то бандуре, и – от Севильи до Гренады мир заполнил страстный перебор гитары, по которому пробежалась морозная дробь кастаньет. И страстный сорванный голос воззвал к неведомой, но жестокосердной возлюбленной: о, амор!
Сангре, муэрте!.. Рамо де флорес!.. Теньго, кариньо!.. Тронко арриба!..
И эти обдающие морозом звуки были обращены к вульгарной дискотечной плесени!.. Но… Но где эта парадняковая парочка?.. На солнечной арене горделивый красавец матадор то наступал, то отступал перед отбивающей надменную дробь молоточками своих каблуков гибкой черноокой красавицей, маковые юбки которой то взвивались, то ниспадали, и – глаз было не оторвать от несказанной красоты этой упоительной драмы…
Кряк!.. Что-то треснуло, звук оборвался, и – белесая пэтэушница со своим скинхедом возникли на прежнем месте.
– Пиздюк, – сообщила она бандуристу.
А скинхед молча выпустил тут же лопнувший жвачный пузырь и лениво слизнул белые брызги. Смущенный бандурист что-то подтянул, чем-то поелозил, – и вновь гитарные каскады, сорванный голос – сангре! муэрте! – дробь кастаньет и перестук каблуков, гордость, стройность, гибкость, взвихренность, страсть!..
Кряк!
– Говнюк.
Пхупп – еще один лопнувший пузырь. И новый порыв, новый стон, новый вихрь, перестук, гордость, страсть, новые всплески и вихри маковой крови, новая околдовывающая, исторгающая слезы, перехватывающая дыхание красота…
Так чем же они лучше тех слепых пузатых близнецов с однозвучным колокольчиком?.. Те выпевали слова, которых не понимали, а эти повторяют жесты, к которым не имеют ни малейшего отношения… Но…
Мы-то сами разве не таковы?
– Вы спрашивали, что такое человек, – я через стол придвинулся поближе к японским глазкам за внимательными стеклышками. – Я вам скажу. Человек – ничтожество, плесень, пока действует сам. Он бывает прекрасен только тогда, когда сквозь него говорит – им говорит! – что-то бессмертное, понимаете? Дураки- это просто те, кто живет своим умом!
– Евреи давно это знали, – без слов ответила она, и в ассирийских волнах ее волос пробежали желто-голубые змейки. – Человек должен выполнять не свою волю, а волю Господа.
Но когда магические звуки оборвались и принц с принцессой вновь обратились в жаб, уголки ее губок вдруг снова сникли:
– А на свете вообще есть благородные люди? Или это все сказки для дурачков?
– Разумеется, сказки для дурачков. Но, к счастью, есть дурачки, которые этим сказкам верят. Они и создают все прекрасное.
– Как-то все равно очень грустно… – и вдруг со страдальчески сведенными бровками: – Вы не проводите меня домой?..
И праздник оборвался. Перед моими глазами трижды клацнули хромированные кусачки Командорского.
– Хорошо, – обреченно сказал я.
В такси я еще подавал признаки жизни, но, когда нараставшая в груди мерзлота достигла горла, я окончательно смолк. Между тем мы поворотили в Гороховую, затем в Казанскую, оттуда в Столярную, наконец, к Кокушкину мосту и остановились перед большим домом. “Этот дом я знаю, – сказал я сам себе.- Это дом Зверкова”. Эка машина! Это именно здесь другой сумасшедший когда-то осуществлял выемку переписки двух собачонок.
Готовый погрузиться в погожий, но все-таки осенний мрак, этот крашенный подгоревшей марганцовкой домина еще позволял разглядеть на своем фасаде вознесенный под самую мансарду жиденький фриз из гирлянд и грифонов в профиль, пары унылых бараньих голов в фас, натыканных там-сям небольших античных дев в чем-то струящемся, античных ваз с деву вышиной, а по первому этажу – всеохватный магазин “МАСТЕРОВОЙ”, выкрикивающий в каждое окно: сантехника, сантехника, сантехника!..
Мы вошли в ее подъезд с мрачного раскольниковского двора. Казалось, дверь ведет в подвал, но избитая лестница взвивалась вверх так круто, что подмывало перейти на четвереньки. Затхлый полумрак встретил нас фейерверком – где-то наверху невидимый сварщик ремонтировал лифт. Некогда зеленые стены были изъязвлены проказой вечной сырости.
– Интересно, да? – просительно взблескивала стеклышками Женя. -
Я специально выбирала такой достоевский подъезд.
Когда она приложила пальцы к дверной мезузе с сакральной буквой
“шин” и проникновенно их поцеловала – в точности, как Женя, первая, но уже не главная, – меня обдало уютным теплом и подвальным холодом: мы оказались в прихожей моей вечной, киевской Жени. А в соседней комнате поблескивали те же самые стеллажи с теми же собраниями сочинений: Толстой, Чехов, Гюго, Достоевский…
– Двадцать сорок один атлас, Руузула Евгения Михайловна, снимите, пожалуйста, с охраны, спасибо, – скороговоркой набормотала она в телефонную трубку и робко повернулась ко мне: – Я все постаралась обставить, как у нас дома в Ежовске.
Хорошая приправа к кусачкам Командорского… Тоска скрутила меня в каменный желвак.
– Я должен идти, мне пора, – едва выдавил я.
Она смотрела на меня почти испуганно своими округлившимися мохнатыми глазками, но все же сумела пролепетать: выпейте хотя бы чая, я вызову такси, еще рано… Но я, понимая, что с каждой следующей стадии бежать будет все труднее, почти вскрикнул: нет, не могу! – и принялся лихорадочно дергать засов.
– Там открыто…
– А, да!.. Спасибо… До свидания, всего хорошего, извините…
Я покатился по вертикальной лестнице, как Поприщин. “Я думаю, девчонка приняла меня за сумасшедшего, потому что испугалась чрезвычайно”.
Когда-то мне казалось, что нельзя жить с чувством “все погибло”, но я давно уже знаю, что очень даже можно. И все-таки я обмер, услышав в трубке этот печальный голосок. Но отражатель мой почему-то решил сыграть внезапную встречу старинных друзей, которых – без малейшего их участия – некогда развела судьба.
– Женя!.. Как давно вас не слыхал!..
– Мне показалось, я вам надоела…
– Ну что вы… Как вам могло такое…- и вдруг понял, что не нужно врать сверх крайней необходимости. – Знаете, Женя, у меня бывают приступы беспричинной тоски. Страха, если без красивых слов. Так вот, я очень вас прошу никогда не связывать это с моим отношением к вам.
– Спасибо, – радости что-то не слышно. – Я бы тоже не стала вам звонить, но у меня умер папа.
Тишина. Смерть, как всегда, разом смахнула сор: меня просто не стало
– осталась только она.
Она сидела напротив меня за низеньким столиком в “Англетере”, а за окном хлестал январский ливень, скрывающий от глаз дымящуюся прожекторную громаду Исаакия, за которым укрылся вечно вздыбленный конь с титаном и тираном на хребте. Такие вот у нас праотцы – у меня полководец, у нее сказочник…
Мы тоже прятались от ледяного ливня в наивнейшей беспомощной сказке
– яркий свет, чистота, пальмы в белых цилиндрах (снизу), мраморные
Вакхи с детсадовскими пиписьками, скорбные Психеи, вглядывающиеся в несуществующих бабочек, ни к чему не обязывающая негромкая музыка, кофейные чашечки с нетронутой пенкой, ибо чистенькие слезки одна за другой все катились и катились из-под самых милых в мире стеклышек, и она время от времени быстрым рассеянным движением отирала их уже у самого своего детского горлышка. Все так скромненько, чистенько, что на нас не обращали ни малейшего внимания. Глупое выражение – сердце разрывалось, но сказать точнее не умею: у меня именно сердце разрывалось от жалости.
– …Когда говоришь с Россией, почему-то всегда плохо слышно, я ему уже кричу: доктор, я дам вам десять тысяч долларов, прямо завтра привезу, сделайте что-нибудь, я отдам вам все, что у меня есть, – она рассказывала безо всякого надрыва, только с какой-то давнишней болью, своим невыносимо трогательным интригующим шепотом. – Он говорит: мы ничего не можем сделать, он уже остыл…
Мне ужасно хочется вытереть ей личико платком, словно маленькой девочке, но мы для этого недостаточно близки.
– Это было в два часа ночи, а семичасовым я уже выехала. И никак не могу вспомнить, что я делала пять часов. Точно помню, что не спала, но что делала, не помню. А потом пришло такое отвращение… Умер- как будто какая-то жирная лягушка шлепнулась…
Она с усилием делает глотательное движение и еле слышно завершает:
– Это меня Господь наказал за то, что я позволила Лизоньку сдать в дом престарелых.
– Ну, а что вы могли сделать, – умоляю я, – в другой стране, одна, с ребенком… У нее же и другие были родственники?
– С ней никто не хотел жить. Ей везде мерещились ведьмы, она в них все время что-нибудь бросала… Могла кастрюлю с супом выплеснуть в стекло.
– Но не могли же вы своего ребенка поселить с безумным человеком?
– Надо было все деньги, что я зарабатывала, посылать родителям. Чтоб они каких-то сиделок для нее наняли. Но я думала, это временно, она пока потерпит, а потом я как-нибудь перетащу ее к себе…
– Вот видите, вы же не знали…
– А надо было знать. Надо всегда знать, что нет ничего, ничего важнее наших любимых людей… Вот Господь в наказание у меня и отнял папу.
– Господь не может карать отца за вину дочери, – я старался изо всех сил, чтобы мой голос прозвучал не совсем уж ханжески.
– Еще как может, он целые города уничтожал, – в ее бессильном голоске прозвучало уважение, и я вспомнил, что своим праотцем она считает вовсе не Лённрота, но Авраама. – А я… был такой случай… я только что уверовала. И тут моя бабушка умерла, папина мама. И ее отпевали в церкви. Хотя папа преподавал материализм. А Маймонид запрещает евреям входить в чужие храмы. И я не вошла, остановилась в дверях. И так с тех пор в глазах стоит: мой папочка один над гробом
– сутулый, седой…
– Но вы же выполняли волю Господа, – я пустился во все тяжкие.
– Да, это правда…
– А кроме того, – заметив некоторый успех, я потерял всякую совесть,
– сейчас ваш папа на небесах. И вы тоже когда-то с ним там увидитесь.
Я ждал, что за такую явную лабуду она выплеснет мне в лицо остывший кофе, но она еще больше просветлела, даже слезки приостановились.
– Да, верно. И вообще через двести тридцать лет будет конец света, осталось совсем недолго.
За те двадцать метров, что нам пришлось пробежать от таксокатера до ее подъезда, на нас было излито верных три ведра, и это крещение водой нас окончательно сблизило. “Двадцать сорок один атлас, Руузула
Евгения Михайловна…” – и мы уже в гостиной. Если не считать двух мощно вздувшихся черных кожаных кресел и дивана, это было типичное жилище интеллигентного еврея семидесятых: русская классика плюс
Шолом-Алейхем. Стол из моего отчего дома, люстра из дядисюниного уже не говорили о непоправимых утратах, но, наоборот, словно приветствовали меня на пороге нового морока. В котором вновь пошел со мной на мировую и еврейский морок: Агада, Книга Брейшит, Книга
Шмот, три черно-белые томика: ТОРА – Дварим, Бемидар, Ваикра… Еще более странно было видеть на дядисюнином стеллаже бронзовое деревце меноры в семь побегов-подсвечников, два бронзовых шандала на шестиконечных звездах, витой сосуд для вина – будто в израильском доме той еще Жени…
И тут мое сердце екнуло: мимо меня смотрела большая фотография погруженного в густейшую бороду меланхолического еврея в черной кипе
– это был снова Барух Гольдштейн, перекрошивший из автомата не помню даже сколько молящихся арабов. Но… К новой Жене я ощутил лишь новый ожог сострадания: бедное дитя, в каких же перепутавшихся тридцати трех соснах ей приходится блуждать… Только как же ее бедный папа мог преподавать мерзостный марксизм-ленинизм?..
Проще некуда: детдомовский мальчик, не помнящий отца; культурное еврейское семейство с бесчисленными книгами на полках; запойное чтение; философский факультет, многолетний поиск какого-то истинного марксизма; Горбачев, возможность говорить правду, тут же сделавшуюся никому не нужной, бедность, заброшенность и – внезапная удача:
независимыйгуманитарный университет имени Сахарова. И – независимая ректорша (физиономия как блин, вместо губ капнуто малиновое варенье) приносит на подпись пачку пустых экзаменационных бланков…
Больше он до самой смерти не выходил из дому. Сидел в старой пижаме на просиженном кресле перед предсмертно мерцающим советским телевизором, не позволяя сменить его на новый, и безостановочно смолил “Беломорканал”. Можно сказать, нарочно убивал себя, он знал, что у него больное сердце.
– А я в это время занималась чужими несчастьями…
Совсем уже не думая, прилично это или неприлично, я протянул руку и стер с ее щеки последние капли дождя – она покорно подставила щеку, нежную, как у ребенка, и я сжался: в последний раз в незапамятные времена я вот так же вытирал послушную щечку своего сынишки. Только он все время куда-то устремлялся, а она, наоборот, замерла. А потом неслышно ответила:
– Я папу долго боялась. Я вообще всех боялась. Такая тихенькая была.
Училась на одни пятерки. За четверку уже ругали. А за тройку…
Наверно, за ноги бы повесили воронам на поживу. Никто от меня не ждал никакого нахальства, а я этим пользовалась. Прогуливала уроки и сама писала записки от родителей. А сказать папе, что уезжаю в капиталистическую страну, боялась. Я его перестала бояться, только когда сама начала их с мамой содержать. Я им покупала путевки в
Италию, в Грецию, а он уже ничего не хотел…
– А ваш папа жив? – осторожно спросила она, и я постарался ответить
“нет” как о чем-то очень давнем, чтобы не получилось, что я тоже напрашиваюсь на сочувствие.
– А… А какой он был?
– Сколько помню, старался походить на кого-то из благородных. Хотя вырос в драном местечке. Всегда подбритые усики прямоугольничками, всегда пробор, галстук…
А незадолго до смерти вдруг отпустил бороду – дивной красоты, серебряную с чернью – и превратился в классического раввина. А мыслями полностью ушел в детство – все перебирал каждую халупу в своей Терлице, каждого Меера, каждую Двойру… Всегда уверял, что стоит за ассимиляцию, то есть за смерть еврейского народа. Но перед собственной смертью, видимо, почувствовал, что этот ужас можно хоть немножко ослабить, только включившись в какую-то бесконечную череду…
– Вам так повезло – ваш папа знал свой еврейский род. А я сколько ни ищу папиных предков – полная пустота. Нашла только один раз по
Интернету: чеченский боевик Борсов был застрелен на пороге своего дома.
– А я отцу предлагал поставить телевизор перед кроватью – он улыбнулся и постукал пальцем по виску: у меня здесь свой телевизор.
Потом я осторожненько помог ему сесть – исхудалые ключицы святого
Иеронима, пухленькие младенческие памперсы и тоненькая гибкая трубка из-под пупка, похожего на дырку в тесте; трубка завершалась пластиковым пакетом, похожим на печень в вакуумной упаковке. Извини, пожалуйста, слабым стенанием предупредил он меня и, привстав, деликатно выпустил газы. Я почтительно потупился. А, уложенный обратно, он надолго припал теплыми губами к моему большому пальцу и уже безвозвратно ушел в свои грезы…
В гробу же он лежал безжалостный, как ястреб, напоминая какого-то палестинского шейха-террориста. Да, Ясин его зовут, всегда в кресле-каталке…
Очнувшись, я увидел сострадание на умненьком личике и сапфировое мерцание в ее вьющихся волосах. Серебряные нити в сапфировом облачке светились волшебной красой. И я уже в дверях прикоснулся губами к ее замершей упругой вишенке с такой благодарностью и нежностью, что о кусачках Командорского вспомнил лишь под охлаждающим ливнем. Они сверкали и клацали, но звука было не слышно.
И у меня снова заныло в груди от жалости и нежности, когда я увидел ее, печально бредущую среди луж вдоль колоннады Казанского собора под разбухшим демисезонным небом. Длинные полы серого с рябинкой пальто путались у нее в ногах, словно шинель Дзержинского. И я снова коснулся губами ее холодных губок без всяких командорских последствий, ибо за этим движением не таилось ни задних, ни передних мыслей. Это быстро вошло у нас в обычай: завидев меня, она вспыхивала безоглядной, немножко клоунской улыбкой, а потом сама протягивала мне губки, невольно вытягивая их дудочкой. Однако я по-прежнему лишь слегка их касался, а потом мы шли в какое-нибудь немноголюдное кафе вроде как обсуждать мою новую идею фикс – интернационал дураков, но на деле обсуждать самих себя, выращивая, подобно кораллам, те острова, которыми мы хотели бы предстать в глазах друг друга, а тем самым и в своих собственных.
К милосердию взывать бесполезно, ораторствовал я, люди всегда будут сочувствовать только сильным – кем они видят себя в своих мечтах, – значит, надо объявить слабых сильными, а дураков умными – вот наш девиз боевой! Маркс и Энгельс у них уже есть, греза готова – осталось найти прохвоста, который на ней захочет подняться! И переливы в ее прическе заметно меркли, а уголки губок, вновь сникавшие после первого мгновения, понемногу снова расправлялись. И не опускались даже тогда, когда она вновь и вновь возвращалась к своим ужасам и обидам.
– Я же ей звоню, чтобы ее поддержать, – беспомощно мигала она за уменьшительными стеклышками, – а она совсем меня не жалеет: каждый раз начинает рассказывать, как он хрипел, как “скорая” не ехала – мне хочется сказать: мамочка, но мне ведь он тоже близкий человек, зачем ты меня мучаешь… Я же ей не напоминаю, как я целую неделю добивалась, чтобы она вытащила его к врачу, как она меня обрывала: не вмешивайся, я за всем слежу!..
– Но невозможно же вытащить человека к врачу, если он не хочет, – умоляюще бубнил я, стараясь спихнуть хотя бы этот камень с ее души: мучительно ведь сердиться на мать, которая и без того несчастна.
– Да, она ужасно мучается, она вчера мне сказала, что хочет его выкопать, чтоб хотя бы еще один раз на него посмотреть… Я ей говорю: там его нет, там только его тело… Ужасно, когда люди думают, что нет ничего, кроме тела… Когда мне самой так начинает казаться, такой охватывает ужас: значит, смерть – это так просто!.. – она интригующе понижала голос, и я горестно кивал: да, мол, да, простота – это самое ужасное, получается, что мы ничем не лучше недорезанных лягушек… Но ведь для вас-то мы созданы по образу и подобию…
– Да, конечно, – спохватывалась она, и я прикрывал рукой невольную грустную улыбку: дитя…
Бесшабашность моя показала себя еще и в том, что я начал пренебрегать вечерними звонками к моим тысяча трем повелительницам – а, чего там! Более того, я прекратил визиты в спальню супруги даже в тех случаях, когда Гришка упивалась чихирем и закидывалась колесами до идеального бесчувствия. Но если не прятаться за красивые причины,
– Гришка в последнее время внушала мне страх. Не знаю, чем уж они там занимаются в своей медицинской фирме “Самаритянин” – поставляют вместо искусственных легких естественные желудки, а вместо искусственных сердец мочевые пузыри, – не знаю. Но когда я, не в силах видеть ее трагический черкесский лик, осторожно интересуюсь, что стряслось, моя гордая супруга лишь надрывно возглашает: “Не спрашивай!” – и удаляется в спальню, откуда немедленно раздаются сдавленные рыдания, после кумганчика-другого чихиря на феназепаме переходящие в фольклорно-истошные казачьи заплачки, обожаемые мною когда-то никак не менее, чем сама она обожала медтехнику.
Входить к ней бесполезно: “Уйди, уйди!..” – простирает она ко мне исхудалые руки из черных пройм посконной рубахи – лишь принудительные воспоминания о потерянном сыне заставляют меня защищаться цинизмом, а не отвращением. Ведь у меня уже начинались галлюцинации – в звуках ветра, в собачьем лае, в желудочном бурчании я, холодея, отчетливо различал Гришкины рыдания… Тогда-то я и обрел этот черный юморок видавшего виды прозектора. Это воет собака
Баскервилей, зловеще говорил я себе, услышав среди ночи очередные завывания, и отправлялся на кухню заварить пакетного чайку.
Правда, в Гришкиных телефонных переговорах я все еще невольно пытаюсь разобрать какие-то шифрованные сообщения о выколотых глазах, раздробленных пальцах, закатанных в асфальт телах… Но ключевое слово улавливаю только одно: растаможка, растаможка и еще раз растаможка.
Дома я время от времени застаю ее с какими-то странными людьми – то генерал-лейтенант с пронзительными поросячьими глазками, то молодой священник с короткой бородой, граничащей с модной небритостью, то капитан милиции в короткой юбке стального цвета… Сидят, сдержанно улыбаются, потягивают бордо под ананасы в шампанском и страсбургские паштеты с сырами четырехсот сортов. Потом все это засыхает и оказывается в помойном ведре – Гришка отводит свою широкую казачью душу, помогая Европе избавляться от излишков продовольствия. И когда
Гришка в пароксизме искупления неведомой мне вины отправлялась в паломничество по всем уличным попрошайкам, раздавая рядовым проникновенные сторублевки, а наиболее кротким бабусям и сизым обрубкам в голубых десантных беретах пятисотки, я не пытался напоминать ей о довольно-таки правдоподобных слухах насчет того, что все это не более чем инсценировки мафии, – все мы пытается заставить друг друга играть в наших инсценировках. Я и сам продолжаю играть роль в жестокой инсценировке Командорского – я ведь даже еще не совался к нормальному специалисту!
Но – долой стыд: я рассказывал про свои страхи с трудом скрывающему зевоту напряженными мраморными ноздрями красавцу Штирлицу с такой простотой, словно речь шла о мозолях, – и он тут же начертал небрежное направление на улицу Сикейроса: кровоснабжение первично. И я отправился к экстремисту-монументалисту под покровом ночной темноты. Хотя на ложе Василисы Прекрасной в Новгороде Великом мои любовь и кровь вполне гармонировали друг с другом. И что всего-то и требовалось для счастья – смертельная скука, охватывавшая меня уже у ее домовой церковки Двенадцати апостолов на Пропастех, из скромнейшего неземного совершенства обратившейся в нечто вроде типовой мебели.
Она была настолько неистощима в своем стремлении чинить все новые и новые препятствия: не тот диван, не тот день, не тот час, не тот свет, что в моем распоряжении оказывались неограниченные возможности изобразить свой провал уступкой ее привередливости. А потому провалов и не случалось.
Я издали узнал Женю, печально и совершенно случайно бредущую мне навстречу под фонарями Канавы Грибоедова в своей серенькой шинели
Дзержинского. Я не сказал ей, какого рода обследование меня ждет, но бесшабашность подтолкнула меня согласиться, когда она, преданно поблескивая стеклышками, вызвалась меня проводить. Прижатые друг к другу в метро, мы понимающе переглядывались, а когда мы бодро полупохрустывали-полупочавкивали по еле живому ледку черных пространств среди огненных бетонных цехов, предназначенных для проживания и воспроизводства человеческих организмов, порывы ветра снова прижимали нас друг к другу, так что полы ее шинели обвивались вокруг моих ног, и открывшаяся нам ночная ремонтная фабрика неисправных человеческих изделий представилась не всегдашним бессонным ужасом, где и гений, и святой становятся никем, но лишь занятной декорацией увлекательного спектакля.
Моя лаборатория пряталась в многотрубном кафельном подземелье за корабельной дверью, на которой чернело строгое предостережение:
“Забор мочи во время обеда не производится!”. Мы с Женей снова переглянулись так, словно все это было устроено исключительно ради нашей забавы и к серьезной нашей жизни не имеет ни малейшего отношения.
– Руки будем фиксировать? – спросил палач. – А то некоторые за шприц начинают хвататься… Мужчины к головке полового члена почему-то относятся с повышенной сенситивностью, один полковник спецназа даже в обморок отключился.
Но мне было море по колено. Тем более что связанные руки слишком уж напомнили бы мне то роковое незавершенное оскопление. Я закинул руки за голову и мечтательно уставился в экранно белоснежный потолок, каменно закусив воображение. Боль – ломота – оказалась вполне терпимой, если забыть, откуда она истекает. На потолке проступила очень красиво пульсирующая алая сеть, по которой толчками пробивались аметистовые чернила.
– Все в порядке, хоть жениться, – с деланной бодростью вынес вердикт истязатель, когда все волосяные ответвления сделались аметистовыми.
А когда в вертикальном достоевском подъезде гоголевского дома я, по обыкновению, дотронулся до ее холодных губ прощальным касанием, она вдруг – не обняла, просто приблизила меня к себе и принялась неумело, но очень старательно сосать мои губы. И, к моему изумлению, мой изнемогший слуга тысячи трех цариц вдруг страстно откликнулся на этот наивный зов. И залязгавшие кусачки выше уровня моря – выше колен – дотянуться не могли. Лишь на деревянном горбу ночного
Сенного моста я осознал, что весь сегодняшний вечер мы общались на “ты”.
А наутро я вдруг понял, кто я на этот раз – большой умник и романтик, сохранивший в душе все повадки леспромхозовского гуляки – вальщика, пильщика, сплавщика… Сейчас приду, предупредил я ее по телефону и, не дослышав ответа: “Я еще не… Я в душ…”, прервал контакт.
Я дважды клюнул белую кнопку, и хрустальный колокольчик за ее дверью дважды сыграл нежное “Чи-жи2к, пы-жи2к”. “Это ты?..” – с жизнерадостной истошнинкой прозвучал ее голос, и меня окатило умилением. Стараясь ее передразнить, я так же жизнерадостно ответил:
“Не-ет!” Лязгнул затвор, затем другой, за ним последовала неудачная попытка подергать вращающуюся ручку и наконец лязг третий и окончательный.
Она встретила меня в каком-то узбекском халате темно-вишневого бархата, очень тонкого, как я немедленно обнаружил. А сама она под ним была еще немножко мокрая – видно, вытиралась наспех, чтобы убедиться в этом, достаточно было расстегнуть у нее на груди десятка полтора густо насаженных мелких пуговичек. Правда, дойдя до пояса, их гирлянда превращалась в чисто декоративную, не поддающуюся пальцам, и для такого хлюпика, как я, это была бы более чем достаточная причина плюнуть на все и уйти, хлопнув дверью. Но для того бесшабашного леспромхозовского парняги, в которого я обратился, все подобные мелочи – лишь повод проявить смекалку.
Я зашел снизу – узбекский бархат оказался не только очень тонким, но и завлекательно просторным. Слабенькие ее бедрышки тоже оказались довольно влажными, а негритянские завитки, словно губка, были прямо-таки насыщены влагой. Губки же ее испуганно замерли, не отвечая, но и не противясь моему хозяйскому засосу. Однако и без их помощи, и без поддержки аметистовых чернил мой посланник рвался уйти в нее с головой от стеснений и холода здешнего мира. И все же какой-то уголок моего естества, не до конца поглощенный леспромхозовским тесателем бревен и бросателем палок, спешил зафиксировать успех и, расстегнув ремень, после легкого сопротивления заставил ее взять нашего посредника в руку: если даже кусачки Командорского все же меня настигнут, этого свершившегося факта отрицать она уже не сможет.
Она и не подумала – на миг оторвавшись от моих алчных губ, она с зачарованным ужасом прошептала: “Какой огромный!..”, но руку все-таки упрятала за спину. В погоне за ее рукой вальщик приемом
“передний пояс” попытался завалить ее прямо здесь же, в прихожей, но она испуганно запричитала: “Не надо, не надо…” Интеллигентный шибздик во мне ослабил хватку, и так в ритме вальса мы довращались до дивана, оставив мои штаны под родительским столом. В падении вальщик оказался сверху. “Давай просто так полежим?..” – сделала она еще одну робкую попытку оттянуть момент истины, и я, снисходительно приговаривая: “Просто так, просто так”, сломил последнюю попытку сопротивления и, как выражались у нас в леспромхозе, засадил ей по самое некуда.
Дальше рассказывать нечего – что интересного можно сказать об интимной жизни лесоруба, прямого и бесхитростного, как те баланы, которые он ошкуривает? Только когда я уже начал задыхаться, снисходительный пильщик – “баба сама должна заботиться” – вдруг уступил пугливому мозгляку. “Можно внутрь?” – осторожно шепнул я ей на ушко, однако она молчала, как подпольщица, изо всех зажмурив глаза за умными стеклышками, и… Я успел принять ее молчание за знак несогласия и ухитрился избежать последнего слияния, обратив его в возлияние.
Мы теснились рядом, и я изнемогал от благодарности и нежности к этому слабенькому тельцу, приютившемуся рядом со мной на черном могучем вздутии, напоминающем спину гиппопотама. В вишневом распахе узбекского халата грудь ее открывалась совсем юной, с нежными сосками, напоминающими перламутровую губу тропической раковины.
Заметив, что я ее разглядываю, она стянула свой переспелый бархат на груди и жалобно попросила:
– Не смотри хотя бы уж…
Бедный ребенок… Обесчещенная девочка-отличница.
Я перевел взгляд вниз. Ее ноги, начинающиеся от аккуратного каракулевого воротничка, были очень стройные, но по-брюсовски бледные и тонкие, как у кранаховских Ев. Следуя за моим взглядом, она одернула и подол, однако, уловив в моих глазах улыбку мудрого старшего друга, решилась робко похвастаться:
– Мне один врач сказал, что мои нижние конечности длиннее нормы.
“Как раз лягушку танцевать”, – хотел я поддразнить ее, но внезапно сказал совсем другое:
– Ты сейчас, с разметавшимися волосами, ужасно похожа на Венеру
Боттичелли. Если на нее надеть очки.
– Я когда-то ужасно стеснялась этих очков. Ничего не видела, а все равно не носила.
– Ну что ты, они тебя чрезвычайно красят, тебя без них и представить невозможно.
И я наконец-то принялся покрывать ее стеклышки поцелуями, а когда наконец поднял голову, первым, кого я увидел, был святой мученик
Барух Гольдштейн, погруженный в свою непроглядную бороду и скорбную думу. Он расплатился за свою химеру… Застрелили его или затоптали насмерть?..
Я с такой тревогой и жалостью скосился на Женю, как будто и ей угрожало нечто подобное, и обнаружил рядом свойскую девчонку, восторженно взирающую на хулиганистого пацана из ДК “Пилорама”, с его солеными шуточками и всегда готовым к бою штыком.
– Ты так долго тянул, – заговорщицки прошептала мне на ухо ежовская девчонка, – что я уже решила: наверняка у него какие-то проблемы!..
А ты вон, оказывается, какой…
Она с почтительной опаской махнула своей узенькой кистью в сторону моих голых ног в носках и шкодливо призналась:
– Хотя я это сразу заметила, когда ты тогда в трусах меня встретил.
Сидел, закинув ногу за ногу, и так это все выпячивалось…
– Вон ты, оказывается, куда смотрела. А на вид девочка-припевочка…
– Ты тоже на вид такой интеллигентный и недоступный, а как в трусах…
Сразу видно, что с такими ногами мог бы по пустыне за филистимлянами бегать. С копьем. И руки самые толстые из всех моих знакомых, и этот…
– Не знаю, никогда на Луку Мудищева не тянул.
– А кто такой Лука Мудищев?
– Эпический персонаж. Мудищев первый был Порфирий, еще при Грозном службу нес. И, подымая х…м гири, порой смешил царя до слез.
Озорной леспромхозовский парняга во мне произнес запретное слово без купюр, и по ее заговорщицкому смешку в нос (“гм”) я понял, что эта забубенность к лицу ее мечте.
– А на похабных частушках мы, наверно, на одних и тех же возрастали.
– Что ты, я никаких частушек не знала…
– Как?.. А “как у нашего колодца две п… стали бороться”? Бедное дитя… Ты прожила вне культуры. А “пошла я на речку, а за мной бандит. Я стала раздеваться, а он мне говорит”?
– Никогда не слышала. И дальше что?
– Какие у вас ляжки, какие буфера, нельзя ли вам засунуть рубля за полтора. Меня всегда восхищало, что бандит к ней обращался на “вы”.
– Гм-гм… А потом что?
– Ерунда, рутина. Вот концовка хороша: е…т, е…т, отскочит, об камень х… поточит, газетку почитает и снова начинает.
– Гм-гм-гм… Смешно. “Газетку почитает…”
Я попытался снова проникнуть под ее бархатные покровы, но она задержала мою руку в своей. Я снова поднял на нее глаза – и обомлел: янтарно-бирюзовый ореол сиял возобновленной неприступной чистотой.
Мы перешучивались с ежовской девчонкой телепатически – я не успел осквернить слух этой дщери иерусалимской своими идиотскими прибаутками!
Ореол внезапно погас, и я очнулся. Она по-прежнему держала мою руку в своей, бережно и сосредоточенно не то исследуя, не то лаская своими пальчиками мою ладонь, – и вдруг я понял, что держу в руке чудо: ведь это же было невероятно, что эти пальчики то замирали, то снова оживали, то схватывали, то распускались… Я поднес ее ладошку к губам и прямо-таки с благоговением приложился к ней, а потом, не выдержав боли тщетно искавшей исхода нежности, принялся в каком-то одурении целовать, целовать, целовать эти никем еще не виданные чудеса природы.
– Этого даже Лизонька не делала… – прошептала она сдавленным предслезным шепотом. – Она одна мной восхищалась, начинала причитать: ни у кого на свете больше нет таких пальчиков… Только из-за нее я и поверила, что во мне тоже есть что-то хорошее, родители же меня все время за что-то воспитывали…
– Бедненькая… – вздохнул старший мудрый друг.
– Да, я такая бедняжка…
– Зато такого мужика отхватила, – пробудился лесоруб.
– Это да, – откликнулась девчонка с “Пилорамы”. – Во-первых, ты шикарно пахнешь. Во-вторых, у тебя есть одно большоедостоинство.
– А душа только на третье?
– Ты же сам в душу не веришь? Но изливать наружу все равно запрещено. Я же вся в твоей… – она завершила еле слышно с радостным ужасом: – Сперме . Надо вымыться побыстрее, чтобы демонов не кормить. Ой, ужас, мы же Библию не завесили!..
– Ничего, она за эти тысячи лет и не такое повидала.
– Умоляю, не кощунствуй! Я и без того ужасно согрешила…
Вишневая хламида исчезла в дверях, и я проводил ее растроганным взглядом: дитя… И поскорее извлек штаны из-под стола, дабы не осквернять ее миражи. Правда, надевать не стал, только перебрался в соседнюю спальню, где меня поджидало еще более глубокое ретро – железная кровать с никелированными шишечками. Странно было видеть ее постель. Такую трогательную в своей обыкновенности.
Что на ней затем происходило, связно изложить не берусь, ибо я довольно долго путался в трех Женях: дщери иерусалимской, робкой мечтательной пятерочницы и свойской ежовской девчонки. Со второй и третьей ипостасью я отлично поладил, но вот первую, кажется, снова пришлось слегка изнасиловать.
Зато на ее кухне среди более скромного провинциального ретро семидесятых мы пили чай и болтали с поистине эдемской беспечностью.
И в прощальных моих поцелуях не было вроде бы ничего, кроме братской нежности, – однако наш посредник рассудил иначе: уработавшийся, с ломотой в пояснице, он снова устремился в глубину, – но Женя, с ужасом округлив свои арбузные глазки, вытянувшись по стойке смирно, жалобно отрапортовала:
– Я ходить не смогу.
Согнув голую ногу под своим вишневым покровом, она молниеносным движением, словно это были очки, поправила меховую оторочку на тапке и снова застыла, преданно воззрившись на меня сквозь чистенькие стеклышки. Этой испуганной скромной девочке я, конечно же, не мог отказать.
Когда я выбрался из дома Зверкова, пасмурный рабочий день был в разгаре, мокрый ветер, по петербургскому обычаю, дул из всех переулков и каналов разом, но я, не опасаясь жабы в горле, шагал по раскисшему снегу вдоль по Канаве в расстегнутой куртке. Я направлял стопы свои к Миролюбову.
В эпоху первоначального низвержения Миролюбов был почти неразличим в блеске тогдашних громовержцев: он обладал удивительным даром не обличать, но опускать . Застрелили вас в подъезде или вы намылились позагорать в Хургаде, – одутловатый, губошлепистый Миролюбов, бекая, мекая, с усилием выговаривая по слову в минуту и не выговаривая половины согласных, повествовал с экрана об этом так, что и в качестве застреленного, и в качестве загорающего вы навеки представали крайне сомнительным типчиком: политики жертвовали
Миролюбову целые состояния, чтобы только он упомянул их соперников в разговоре о музеях или канализации.
Проницательные умы считали Миролюбова хитроумнейшей бестией, однако на меня он и при личном знакомстве произвел впечатление полной дураковатости. В своем агентстве независимых журналистских расследований “Микроскоп” сам Миролюбов, пристроившийся за операционным столом, более смахивал не на хирурга, а на сторожа при прозекторской, мимо которого сновали, роняя ему на стол иссеченные опухоли и язвы, несравненно более шустрые юноши и девушки. “Вы потрясающе умеете работать с людьми!.. – как бы не сдержал я как бы восхищения, и тут меня как бы осенило: – Вам нужно идти в политику.
А то в Думе сидит черт знает кто…” Нет ведь такой наигрубейшей лести, в которой дурак не усмотрел бы половины правды… А сказать по совести – кто из нас не дурак?
Да, мне, это, гововили, мнм, фто я, да, умею убевдать, плямкал губами Миролюбов, блуждая мыслью по какому-то неясному закулисью: политические воротилы-де опасались видеть рядом с собой более хавизматического конкурента, ему требовалась собственная партия. И я воскликнул: “Есть такая партия!” Почему нет? Секрет политического успеха прост – растравить и возглавить. Если состряпать интернационал олигофренов, то в качестве его главы можно просить у власти хороших отступных. Что-то отдавая и униженным. А Миволюбов плямкал: нефтенавивная компания, Жова Мочевавиани… Он уже соображал, на кого переложить расходы. И я ушел от него в звании полпреда дураков всея Руси.
На улицах уже царила прожигаемая бесчисленными огнями ночная тьма, а слякоть на асфальте схватилась как бы весенним ледком, чье похрустывание я различал, только ног под собою не чуял по-прежнему.
Я ощущал лишь приятный холодок в интимных частях тела – незримый привет от моей возлюбленной, покуда не вспомнил, что у этих моих штанов временами сама собой разъезжается молния.
Никакие ступени не круты для преданного слуги, вернувшегося победителем. Чи-жи2к, пы-жи2к, отозвался хрустальный звон за волшебной дверью, и я уже готовился передразнивать единственный в мире голосок с жизнерадостной истошнинкой: “Это ты?..” – “Нет, не я!..” Однако затворы начали лязгать без предварительных вопросов: первый, второй, попытка подергать ручку и только затем уже третий.
Узнаю мою глупышку. Но…Но что это?.. В дверях возникла Надменная
Дама с прошитыми сединой гладко зачесанными висками; по сторонам ее подбородка наметились едва заметные аристократические мешочки. Если бы перед мною предстала Юдифь, я бы протянул ей голову Миролюбова, но перед этой викторианской леди я мог лишь цепенеть.
– Проходи, – кажется, она проглотила “те”, но в голосе ее звучала не надменность, а скорбь, и у меня немножко отлегло от сердца. Ибо для надменности я никто, а для скорби – похоже, сам Создатель.
Я опустился перед нею на колено, чтобы развязать шнурок.
– То, что сегодня произошло, это ужасно, – раскатывались морозом по спине серые свинцовые слова. – Мы больше не должны видеться.
Мой папа когда-то обронил мимоходом: если ты не готов к смерти, ты ни к чему не готов. И, оцепеневший от ужаса, я понял, что пришел миг погибнуть с честью.
– Надо же… – я наконец-то распрямился и сошел с ботинок-котурнов. -
А мне показалось, тебе понравилось. Ты и встретила меня, и проводила крепким дружеским рукопожатием. Даже целой серией.
– Это и ужасно. Я такая грешница, что не могу справиться с соблазном. Значит, мы не должны больше видеться. По крайней мере, наедине.
– Хорошо, перейдем в комнату. Там за нами будет приглядывать Барух
Гольдштейн.
– Ты опять кощунствуешь!..
Подлинность веры – это подлинность боли, – я стиснул ее в объятиях и принялся ловить губами катившиеся из-под невыносимо родных стеклышек слезинки.
– Прости, прости, я же идиот, меня только что назначили полпредом дураков!
Она невольно фыркнула, а потом мы сидели, развернувшись друг к другу на вздувшемся ложе нашей первой любви, и я утирал ладонями остатки слез с ее горяченького личика (лето, эмалированный тазик, я умываю мордашку нашего сына…). Стараясь освободиться от таинственной власти еврейского мстителя, я невольно искал на том же стеллаже чего-нибудь более жизнерадостного и высмотрел меж стекол покоробленную, линялую фотокарточку, на которой мне удалось разглядеть маленькую девочку в явно искусственной шубке, прочно усевшуюся на дюралевые саночки среди какого-то советского захолустья. Тесемки шапочки того же искусственного меха были туго завязаны, выдавливая наружу толстые детские щечки, немножко даже свисающие, будто у хомячка, и я понял, что наметившиеся мешочки, которые я сейчас разглаживаю, – это остатки щек девочки-толстушки. Она и была маленькой девочкой, чьи пальчики были еще не изуродованы слишком тесной обувью. Пальчики растопыривают, пронзило меня уже не так больно.
– У твоей новгородской тетеньки ножки красивее? – робко спросила она, поджав пальчики, и я рассыпался в клятвах, что ничего прекраснее ее босых ступней не встречал ни в одном музее.
В подтверждение своих слов я упал перед нею на колени и, поднесши ее ступни к губам, коснулся их невесомым благоговейным поцелуем -целых два прохладненьких чуда. Я принялся растирать их, и она грустно замигала своими мокрыми ресницами:
– Мне Лизонька так всегда растирала…
– Это такая ты из дому убегала? – я указал глазами на ее фотографию.
– Да, только летом. Только я сразу же заблудилась, села и заплакала.
А какая-то женщина меня узнала и привела домой. И представляешь – никто за это время даже не заметил, что я куда-то исчезла…
Она жалобно надула губки, и я не смог удержаться, чтобы не попробовать их на ощупь – они невероятно мило пружинили.
– Меня и за это тоже ругали: опять губы надула, на сердитых воду возят… Я такая бедняжка! Когда мне в первый раз самой разрешили пойти в баню, я зашла в кабинку, в душ… И вдруг поняла, что я
одна , что никто не будет делать мне замечания… Я села вот так, ручки сложила на коленях и просидела целый, наверно, час – так мне было хорошо.
Я уже растирал ее икры, неожиданно крепенькие и тоже довольно прохладные, потом слабенькие бедрышки под ее узбекским балахоном цвета переспелой вишни… А затем, забравшись поглубже, поднял ее на руки под голую спинку – взял на ручки. Мой сынишка в этих случаях сразу начинал вертеть головенкой, высматривая новые горизонты, – она же прильнула горячей щечкой к моей щеке и зачарованно прошептала:
– Какой ты сильный!..
– Это ты воскресила мою силу. До тебя я еле волочил ноги.
– Ты идеальный мужчина, – с глубочайшей убежденностью шептала она, покуда я увлекал ее на кровать моих предков подальше от Библии и
Баруха Гольдштейна, – ты самый красивый, самый умный, самый добрый…
И пахнешь лучше всех… И у тебя самая красивая пися, гм-гм-гм…
– Тебе виднее.
– И самый остроумный! – восхитилась она.
Ручки тоненькие, ножки тоненькие -…бу и плачу, смеялись у нас в леспромхозе, но мне это удалось – сердце пело от счастья в унисон с пружинами и одновременно разрывалось от жалости, такая она была слабенькая, наивная, так вытягивала губки дудочкой… Наверно, поэтому я в посмертном изнеможении гладил ее только по пружинистой головке.
С посмертной нежностью разглядывая серебряные нити в ее разметавшихся прядях умненькой пионерки.
– Я старая?.. Тебе неприятно?.. – горестно угадала она.
– Ну что ты, это хоть сколько-то тебя взрослит.
Отеческая кровать была просторна, но провисающие пружины прижимали нас друг к другу, и ее рука была нежной и прохладной, как то дуновение, что проникло ко мне в ширинку, и все-таки никелированные кусачки Командорского отчетливо клацнули у меня за спиной.
– Осторожно, оторвешь, – и она поспешно отдернула руку:
– А что, это можно?
– Не знаешь, что ли, частушку: девки суки, девки бляди, оторвали х… у дяди, дядя бегает, кричит, х… по воздуху летит.
От ее озорного смешка в нос я снова начал покрывать ее личико поцелуями, особенно стараясь клюнуть в свои любимые стеклышки.
Мордочка ее была такая шаловливая и веселая – мартышка и очки, да и только.
– А ты кошка, – не задумываясь, ответила она. – Огромная кошка с шелковым животом. Нет, ты лев – идет, ни на кого не глядя, лапы в стороны выбрасывает – шлеп, шлеп… А потом вдруг бросок – и газель за горло!
– Хрусть – и пополам.
– Гм-гм-гм… Нет, ты пума. Во-первых, ты тоже ешь все подряд – вплоть до енотов, скунсов, койотов, рысей – и других пум . Во-вторых, тело у пумы гибкое и мускулистое, голова небольшая, хвост длинный и мускулистый, а самое главное – их спаривание сопровождается громкими криками. При этом самец старается покрыть всех самок, живущих в пределах его территории. Ведь ты бы тоже всех перетрахал!
– Нет, только тех, кто очень об этом мечтает.
– А кто же об этом не мечтает!..
Проворно потрогала себя лапкой и восторженно возмутилась:
– Опять целое ведро! На мою чистенькую постельку…
– Не надо льстить так грубо.
– Гм-гм-гм… Хурмой пахнет. Пойду вымоюсь.
Она соскользнула с кровати и – тоненькая, длинноногая (что же за лягушку такую она танцевала?) – ускользнула из полумрака в свет, прикрывая плосковатую попку ладошками, для надежности растопыривая пальчики. Пальчики растопыривают, отозвалось во мне уже совсем без боли. В ее спаленке было очень тепло – в самый раз для рая. Только ломота в источнике моей мужественности напоминала мне, что молодость далеко позади, – но я ей не верил.
Она вновь возникла, прикрываясь вафельным полотенчиком, как оказалось, влажным и горяченьким, чтобы устроить влажный компресс моему измученному труженику, поблескивая стеклышками и подрагивая остренькими грудками.
– Сколько могло бы выйти еврейских детей… – горестно посетовала она.- А ты вместо этого демонов кормишь!
– Хватит с меня детей. Сыт по горло.
– Как своей жене, так… Как ее зовут? Имя-отчество?
– Галина Семеновна.
– Как своей Галине Семеновне, так сделал, а как мне, так сразу сыт!..
Она уже улеглась рядом со мной на бочок, пристроив голову на моем плече и щекоча меня волосами, и сквалыжничала вполне благодушно.
– Тогда я был еще полным дураком.
– Полным дураком… – она принялась гладить и щекотать мой живот, мурлыча: – Пума, пума… Ой, забыла! Наши прикончили главного палестинского террориста -шейха Ясина! С вертолета: бац – и нету!
Мм… Дитя, конечно, но…
– Евреи не должны радоваться смерти даже и врага, – голосом добродушного воспитателя напомнил я, одновременно погладив ее по прохладному бедру, чтобы смягчить упрек, и она задумалась самым ответственным образом.
– Но ведь смерти таких, как Аман, как Гитлер, радоваться можно?..
Надо будет посоветоваться с каким-нибудь раввином.
Дитя… Я понял, что прощу ей в тысячу раз больше того, что не смог простить доисторической Жене, только бы она не впадала в торжественность. Вытянув правую ступню, она начала медленно ею вращать – сначала по часовой стрелке, затем против.
– Ножка болит… Я каждое утро, когда просыпаюсь, сразу начинаю проверять, болит или не болит. Где-то растянула…
Я понимал, что ее детский жалобный голосок только игра, но сердце у меня сжималось всерьез: ведь то, во что человек играет по своей воле, выражает его суть гораздо точнее, чем то, что он делает под гнетом обстоятельств. И когда она радостно хлопотала на кухоньке ее детства и моей юности, я любовался ею так, как прежде любовался, может быть, лишь… Нет, когда я засматривался на своего сынишку, мне очень быстро становилось физически больно от невыносимой нежности, а, не сводя глаз с моей мартышки в очках, я лишь наслаждался тем, что она явственно сутулится, что перебегает от холодильника к электрочайнику, а оттуда к столу несколько чаплинской ускоренной пробежкой…
Ветер завывал и гремел кровельным железом почти как в нашу первую несостоявшуюся ночь – кажется, надвигалось наводнение.
– Ах, нехорошо теперь в поле, коли кого этакая милость божья застанет! – по-старушечьи подпершись, елейно попричитал я – и вновь случилось чудо.
– Кому нехорошо, – так же елейно откликнулась Женя, – а нам и горюшка мало… Гм-гм-гм, я еще в детстве завидовала, как Иудушка умел наслаждаться: сидим да чаек попиваем, и с сахарцем, и со сливочками, и с лимонцем…
– А захотим с ромцом, и с ромцом будем пить… По-моему, мы с тобой последние люди на земле, кто умеет узнавать классиков…
– Да, мы последние люди на земле…
– Значит, это будет уже другая страна, – поднажал я.
– Значит, это будет уже другая страна, – эхом отозвалась она.
– Страна дураков.
– Страна дураков.
– Таких, как ты.
– Таких, как ты. А ты, собственно, на что намекаешь? Я думаю, как ты пойдешь при таком ветре? Оставайся ночевать? А, боишься свою Галину
Семеновну! Больше, чем бури!
Шутка показалась мне не самой тактичной. Но я спокойно налил в хрустальную розетку малиновое варенье из баночки и с достоинством слизнул повисшую на краешке каплю.
– Что ты делаешь?.. После тебя же кто-то будет есть!
– Так ты же и будешь.
– А я что, не человек?
– Ну, мало мы с тобой, что ли, друг друга облизываем…
– Неважно, я из принципа.
“Из принципа” она произносила немножко как-то так: пррынципа.
– Постой-постой, ты для чего его берешь?.. – я извлек нержавеющий клинок из деревянной колоды с прорезями, напоминающей многозарядную мортиру. – Для масла? Запомни, все, что у этой раковины, для мясного, а что у той – для молочного!
Это была уже не игра. Вернее, игра, в которой мне не было места. У меня свело губы от ревности. Получается так – к богу.
– Не беда, отмоем. Современные моечные средства способны отделить ягненка от молока его мачехи с точностью до молекулы.
– Ты что, издеваешься?!. При чем тут молекулы?..
– А что же тогда смешивается, если не молекулы?
– Не наше дело об этом рассуждать, наше дело – исполнять заповеди
Господа! – стянувшиеся друг к другу японские бровки расслабились.
– А откуда ты знаешь, чьи это заповеди, Господа или не Господа?
– Это написано в Торе.
– А откуда ты знаешь, что тора написана богом? А не людьми?
– Он сам являлся евреям на горе Хорев. А потом они передавали это из поколения в поколение. А евреям я верю. Кому же еще верить, если не евреям? – доверие к евреям ее даже развеселило.
– Верить, дитя мое, не следует никому. Все народы сочиняют сказки в собственную пользу – все они самые мудрые, самые благородные, самые многострадальные, самые богоизбранные… Но если даже именно еврейские сказ… мм, предания истинные, почему ты думаешь, что правильно понимаешь намерения Господа? Они же, мой ангел, вроде бы неисповедимы? С чего бы он одновременно дал людям и Тору, и разум, который заставляет их сомневаться в этой самой Торе? А вдруг он просто подвергал нас испытанию – будем мы выполнять явную бессмыслицу, или у нас хватит смелости действовать по собственному разумению? Зачем бы бог дал нам свободу, если бы не хотел, чтобы мы этой свободой пользовались? – Я старался говорить покровительственно, а не напористо.
– Он хотел, чтобы мы подчинялись ему добровольно.
– А вдруг он хочет, чтобы мы повиновались ему только в том, что сами понимаем? И хорошо бы еще понять, что означают эти слова: Господь хочет … Что за механизм создает его желания? Нервная система, мозг?
И что вообще означает это слово – Бог ? Это какое-то существо, его можно потрогать? Или это Дух ? Или Высший Разум ? Но что такое дух, что такое разум без мозга? То же, что улыбка без губ?
И вдруг я увидел, что ее вишенка горестно увяла… И меня разом обдало холодом страха и жаром стыда.
– Я только попытался понять… – с деланной невинностью начал я, но она прервала меня с бесконечной скорбью:
– Мне кажется, ты хочешь не понять, а разрушить.
Я прикрыл веки, чтобы скрыть свои забегавшие глазки, и решился выглянуть на свет лишь тогда – секунды через полторы, – когда почувствовал, что совесть моя уже чиста: пускай ею владеет другой – лишь бы больше никогда не видеть этой увядшей скорбной вишенки.
– Ну, а ты-то сам?.. – с какой-то даже материнской жалостью откликнулась она моему отеческому великодушию. – Почему ты думаешь, что именно тебе открыта истина? Оставь, наконец, свой подстаканник!
– Такие раньше были в поездах… Что? Я думаю, истиной мы считаем ту иллюзию, которая сумеет убить наш скепсис.
– И что же убивает твой скепсис? Теперь он на сахарницу уставился!..
– А?.. Такая точно была у моих киевских друзей… Искренне я не могу усомниться в том, что все умрут – и святые, и сволочи. Что если сбросить с крыши мешок с песком, он упадет и лопнет – и если сбросить с той же крыши Шекспира, он точно так же шмякнется и разобьется. И только тебе одной законы не писаны. В этом я тоже не могу усомниться искренне.
– Ну, а я не могу усомниться, что законы не писаны евреям. Что у них совершенно особая роль в истории, что…
– В этом их главное проклятие – проклятие мнимого лидерства. Мы расплачиваемся за движения, которые вовсе не возглавляем.
Однако в глубине души я был уверен, что все это чепуха, что никому ни за что расплачиваться больше не придется.
– Но если ты сам знаешь, что живешь иллюзиями, почему бы тебе их не расширить? Почему бы тебе не сходить в синагогу, не побеседовать с настоящим раввином, а не с глупой женщиной? Если бы ты захотел, ты бы сделался самым настоящим талмудическим мудрецом! У тебя же потрясающие суперкортикальные связи в мозгу!
– Я не верю в самые глубинные источники еврейской мудрости, – вздохнул я. – Не чаруют.
– Надо сначала погрузиться в еврейский мир… – словно к несмышленышу, склонилась она ко мне через кухонный столик, заставленный милыми забытыми предметами, и я начал потихоньку выбираться из еврейского мира, о котором не мог говорить серьезно.
– Хорошо, для начала попробую немножко обрезаться. Но тебя не пугает, что мое достоинство чуточку убавится? А то еще обрежут не с того конца…
Я отступал в прихожую.
– Ну хватит, хватит, сейчас опять начнет кощунствовать!.. Паразит, а не ребенок! Я сначала полюбила евреев и только потом еврейскую мудрость. Согласись, ты же еще не видел религиозных евреев?
– Видел парочку. Но не разглядел в них ничего, кроме апломба.
Я завязал шнурки.
– А я говорю совсем о других – они очень простые, очень открытые…
– Плохо только, что я сам не простой и не открытый…
Я выпрямился и натянул куртку.
– От тебя ужасно приятно пахнет, – холодя меня стеклышками, она постаралась поглубже запустить свой носик мне за шиворот. – Ты пахнешь… – она еще раз как следует внюхалась, – летней избушкой. Со старыми деревянными полами. И вязаными половичками. А вот здесь… – она сдвинулась поближе к спине, – картофельными оладушками. И посредине капнуто сметанкой.
Этому анализу мне предстояло подвергаться еще много, много раз – я пахнул сумочкой с шелковой подкладкой, где хранятся новенькие денежки, печеной картошкой, географической картой, дождем, грозой, яблоками, дыней, химическим карандашом, кефиром, простоквашей… Но если она догадывалась, что у меня на обед было безразлично какое блюдо, приготовленное “Галиной Семеновной” (это блюдо неизменно носило условное имя “курица с яблоками”, ибо однажды я имел неосторожность признаться, что ел утку с яблоками), я тут же начинал пахнуть чем-то отвратительным типа “куриный холодец с чесноком”.
Даже позвонив мне по телефону, она сразу настораживалась: “Что ты ешь?” – “Рыбу”, – отвечал я, покуда еще оставался дураком, и она тут же переспрашивала: “С яблоками?” Потом-то я научился отвечать:
“Сухую корочку нашел под диваном”. Или: “Китайский суп одноразовый, бывший в употреблении”.
– Ходи осторожненько, – она приложилась к моим губам упругой теплой вишенкой. – А то ты ходишь просто ужасно, совсем на машины не смотришь.
– Да кто они такие, чтоб я на них смотрел?
Мокрый ветер, по петербургскому обычаю, валил с ног, но – он пугал, а мне было не страшно в моей непробиваемой сказке, все обращавшей в дивную декорацию – и секущую лицо стремительную изморось, и черную воду Канавы, в которой бешеный ветер рвал и метал отражения фонарей, намертво ввинченных в черный низкий небосвод, – ветру удавалось лишь подхватывать, закручивать вихрем и уносить прочь изливавшиеся из их раскаленных корытец потоки света – свету удавалось затаиться только за синими, красными, зелеными загогулинами вывесок и реклам.
Волшебному декоратору особенно удалась крыса, бегущая передо мною вприпрыжку перед тем, как юркнуть в амбразуру подвала, – согбенные фигуры запоздалых гуляк были тоже хороши, но более ординарны. Одна такая обнявшаяся покачивающаяся парочка – лишь в двух шагах удалось разглядеть, что это были грузные и немолодые лица кавказской национальности в каких-то офицерских плащ-палатках – сделала попытку подставить мне ножку. Я перешагнул через них и со своей высоты пригласил их обоих вступить в интернационал дураков, однако завывания ветра помешали нам понять друг друга.
Я был так высок, что мне пришлось согнуться, чтобы пройти под пятиметровой аркой. Но чтобы проверить, есть ли свет в Гришкиной спальне на втором этаже, мне уже пришлось приподняться на цыпочки.
Ну, а на лестнице я съежился до размеров среднего подкаблучника, хотя в окончательного пигмея превратился лишь тогда, когда – медленно-медленно, стараясь не клацнуть и не лязгнуть – я дважды повернул ключ в металлической двери и узрел перед собою в блеске мечей и кумганов жену, облеченную до пят в мятый короб домотканой рубахи. Особенно жалкий вид мне придавало то, что с меня текло, будто с утопленника.
Диковато-красивый темиргойский лик Галины Семеновны, обрамленный воронеными змеями растрепанных волос, подобно лику Медузы, все живое обращал в камень.
– Раньше ты хотя бы ночевать приходил… – она испепеляла меня черными заспанными солнцами своих касожских глаз.
Похоже, с четверть баллончика чихиря с вечеру было проглочено…
– Я и сейчас пришел, – пробормотал я, проявляя всю доступную окаменелости заботу о том, куда бы повесить мокрую куртку.
– Пришел?.. А ты знаешь, который сейчас час?..
– Не знаю, – совершенно искренне хотел ответить я, но она уже исчезла в темном меандре, изломами своего подола едва не смахнув качнувшуюся от ветра черкесскую карлицу.
И я ответил совсем другое:
– Счастливые часов не наблюдают, – ничто не распрямляет так, как попытка согнуть.
Я собирался тихонечко лечь, не зажигая огня, но теперь я знал, что не сомкну глаз до утра, а потому зажег на люстре все ее матовые чаши. На книжных полках поискал какого-нибудь эликсира забвения понадежнее. О! Эта изящная книжица с прелестными миниатюрами на супере – “Корабль дураков” Себастиана Бранта, – давно хотел узнать, кого полтыщи лет назад считали дураком те, кто в своем уме не сомневался. Я притулился на диване на всякий случай ногами к двери, и тут на поясе завибрировал телефон. Жалобный голосок:
– Ты меня уже забыл? А почему тогда не звонишь? Я же волнуюсь… Все в порядке? А почему у тебя такой голос, ты что, мне не рад?
Я понял, что, готовясь к смертному бою, мне не изобразить достаточно правдоподобную нежность.
– Да тут кое-какие проблемы с Галиной Семеновной…
– Как приятно!.. А то мне все говорят, что вы такая гармоничная пара…
– Всем же завидно, что тебе выпала такая удача.
– Ну ладно, ты ее все-таки не обижай. Спокойной ночи, моя птичка! Не бойся, ничего она тебе не сделает – что она без тебя? Мне самой из-за этого грустно в синагогу ходить – я такая одиноконькая… Когда женщины сидят на хорах отдельно от мужчин, тогда еще ничего. А когда спустятся, сразу хватают их под руку и делаются такие важные…
Спи спокойно, моя девочка, а мне пора с бала на корабль дураков.
Я долго набирался средневекового ума, уясняя, до чего это глупо набивать дом книгами, которые все равно не читаешь, скопидомствовать, транжирить, модничать, склочничать, блудить, бражничать, а мир все пустел и ссыхался, пустел и ссыхался… Я был никто, а он был ничто. И в этом последнем еще живом уголке вселенной, заполненном беспощадным электрическим пыланием, я уже мечтал только об одном: любой ценой оборвать эту пытку. И нетвердые шаги командора за дверью, удалявшиеся к сортиру, вдруг озарили меня надеждой на спасение.
Я выскользнул наружу в носках и, пребольно стукнувшись коленом о дедовский сундук, прошмыгнул в Гришкину спальню сквозь распахнутую дверь. Металлические части старинного пистолета отчетливо мерцали на подводной зеленой кошме, а когда я зажег свет, из полумрака выпрыгнула и дедовская шашка. Но рубить мне было некого – моим врагом была пустота.
Пистолет был тяжел и длинен, словно железный ломик-фомка, и так прыгал в руке, что пришлось его с силой прижать к виску. Уж верно заряжен, коли в головах висел… Кисть потребовалось настолько вывернуть, что на спусковой крючок пришлось нажимать большим пальцем. Спружинило, и только. Черт, я же забыл взвести… Я заторопился – могла вот-вот вернуться Гришка. Я с усилием взвел курок – нелепый, на боку справа – и, удерживая пистолет у виска уже двумя руками, торопливо надавил еще раз.
ТУКК! Голова мотнулась почему-то вперед, а по спине, под рубашку хлынуло что-то ледяное. Я ошалело обернулся и узрел распатланную, обезумевшую от ярости Гришку с прозрачным пузырем от пепси-колы. Миг
– и она еще раз ткнула меня этим пузырем, угодив в верхнюю губу, – холодная вода снова хлынула мне за ворот, и я вновь ощутил в штанах приятную прохладу.
– Ты!.. Ты еще смеешь!..
Она задохнулась и вновь принялась тыкать меня пластиковым горлышком в зубы. Я, не делая ни единого движения, гордо и презрительно смотрел ей в глаза. Наконец она устала.
– Убирайся, – безнадежно выдохнула она, и я с тем же выражением гордого презрения, печатая шаг, насколько позволяли носки, удалился к себе.
И вдруг почувствовал, что я совершенно спокоен. Потому что уже за все расплатился.
Когда я проснулся, было светло, насколько это возможно в петербургских колодцах. Я с надеждой прислушался: вдруг Гришка уже отбыла по своим таинственным делам?.. – но нет, она чем-то гремела на далекой кухне. Эти раскаты грома вновь пробудили во мне гордеца.
Я надменно спустил ноги в тапочки и поискал взглядом тренировочные штаны, – однако тут же вспомнил, что возможной попытке снова меня унизить я должен противопоставить безупречность формы, а потому натянул брюки. Вдруг припомнилось, что в кремневые пистолеты требовалось насыпать порох на полку – вогнутый металлический ноготь под курком, – но все это был уже вчерашний день.
Жаль, в моем гардеробе нет смокинга… Впрочем, излишняя театральность тоже низкопробна, именно из-за нее от пьяной Гришки меня воротит сильнее всего, – я вышел к позднему завтраку, претендуя всего лишь на опрятное достоинство. Гришка тоже возилась у мраморного стола в своем самом изысканном халате – британский флаг с кровавым подбоем, инквизиторский капюшон откинут к лопаткам, – и я поприветствовал ее со сдержанной любезностью, давая понять, что ни в чем каяться не намерен. Но когда она с непримиримой корректностью пристукнула передо мною тарелкой со свежим каймаком, я понял причину ее неистовства: она вчера намеревалась устроить праздничный ужин.
С каймаком нужно париться очень долго, снимая с топленого молока пенку за пенкой, толстые, будто блины. Но разве Гришкина козацкая душа согласилась бы удержаться на такой гомеопатии – она может готовить только на целый курень! Когда я еще оставался в дураках и верил, будто смертному дано различать умное и глупое, я годами пытался выяснить, ради чего она закупала жратвы в полтора раза больше необходимого, когда у нас не было денег, и начала закупать в пятнадцать раз больше, когда деньги появились, но теперь я безропотно вываливаю в помойное ведро пуды рулек, паштетов, окороков, сотни сортов жаркого и рагу, а главное – те диковинные блюда, печь, жарить, варить и тушить которые ей велит зов предков, велит ей и балкар, и бах, и абадзех, и камуцинец, и карбулак, и албазинец, и чечереец, и шапсуг… В том спектакле, в котором она живет, – кто она там? княгиня, атаманша, праматерь? – все это исполнено высокого смысла – и халтама, и хоегушт, и дюшпара…
Каймак столь божественно нежен, что моя неприступность начинает таять под жаром сострадания: она так старалась…
– Да, удался, удался… – как бы не сдержав восторга, бормочу я. -
А еще чего-нибудь не осталось? Может быть, фыдчин? Или ыштыкма?
Точеный обсидиан Гришкиных скул начинает таять, но тут у меня на поясе начинает вибрировать мобильник, и в черных Гришкиных глазищах вспыхивает настороженность.
– Доброе утро, моя птичка, у тебя все в порядке? – мне стоило неимоверных усилий ответить безличной фальшивой обрадованностью: -
О, кого я слышу, привет, привет!..
Однако я не сумел обмануть ни ту, ни другую: Гришкины черные солнца сделались испепеляющими в мстительно сузившихся подзаплывших прорезях, а Женин голосок зазвучал обидой и тревогой:
– Что с тобой, ты не можешь говорить?..
– Все в порядке, а как у тебя дела? – дружелюбничал я, развязно удаляясь свой кабинет, уже средь бела дня треснувшись о дедовский сундук еще небитой коленной чашечкой. Ммм, блль…
– Это ты кому?
– Да, моя радость, все у меня в порядке, ну, а как тебе спалось?
– Сразу замурлыкала, пума… Чует, чье мясо съела… Тебя что, Галина
Семеновна слушала? Пожалуй, я ее слишком рано начала жалеть… Ты знаешь, что мне приснилось?.. – в ее мгновенно разнежившемся голоске послышался заговорщицкий азарт. – Мы едем с тобой в лифте, и ты достаешь и показываешь мне свой этот … Он был очень маленький, но
ужасно приятный. И я проснулась оттого, что у меня началось это .
– Везет же людям… Другим вон сколько трудиться нужно!
– Гм-гм-гм… А у меня это иногда бывало лет с пяти: я просыпалась, а у меня внизу животика как будто теплые пузырьки лопались. И я думала, это мне за то, что я хорошая девочка. Почему ты молчишь, тебе неприятно?..
– Наоборот. Завидую.
– Ну ладно, а то, я чувствую, ты там свою Галину Семеновну боишься.
Она, однако, продолжала восседать на прежнем месте, надменно выпрямившись и еще пуще прежнего обтянувшись обсидиановой кожей.
– Ты бы попросил своих баб, чтоб они хоть позавтракать дали спокойно…
И когда я взлетел по самой прекрасной в мире копченой лестнице и позвонил в самую милую в мире дверь (“чи-жи2к, пы-жи2к”), и мое сердце замерло от нежности, услышав радостно-истошное: “Это ты?”, а затем раздался лязг затворов, задергалась ручка, а потом снова клацнул завершающий замок, и я заключил в задохнувшиеся объятия самое трогательное в мире тельце моей мартышки в очках (“ай, ай, ай”, – предостерегающе заговорила она), первое, что она спросила, впившись сияющими стеклышками в мою распухшую губу:
– Вы что там, подрались?..
– Мы в разных весовых категориях. Просто она меня побила.
– А серьезно? Что она сказала, когда мы кончили разговаривать?
– Попросила, чтоб мои бабы хоть позавтракать дали спокойно.
– Так что, значит, я баба?
Японизированные глазки за стеклышками округлились и прицельно замерли.
– Это не мои слова, это ее слова.
– Понятно. Я слишком рано начала ее жалеть.
Впрочем, ее стеклышки тут же просияли каким-то предвкушением:
– Я уже созвонилась с салоном красоты!..
– Мне тоже нужно заскочить к себе в салон красоты…
– Мне пообещали закрасить седину.
– А я буду закрашивать пустоту красотой.
Я не из тех мещанских утешителей, кто старается преуменьшить беду: да если бы, мол, твой женишок тебя действительно любил, он бы никогда не стал крутить это сальто на горных лыжах, ты таких еще роту найдешь, – нет, всякое горе я возношу до небес! Оно безмерно – но прекрасно! Никто во всем мире не любил, как они! И мир не знал возлюбленного более смелого и благородного! Я изгоняю отчаяние гордыней: перед этим горем гнутся горы! И в те мгновения, когда в утешаемых рождается прекрасная трагическая сказка, я закрыт для всего земного. Однако на этот раз я попросил прощения и взял трубку.
Мне тут так одиноко, жалобно лепетала моя глупышка, я в университете была такая глупая, все время ходила по косметическим кабинетам, если вскакивал прыщик, это была трагедия, я не понимала, какая я была счастливая, все были живы- и папа, и Лизонька… Я думала, впереди еще очень много времени, а его оказалось ужасно мало… Вдруг мы с тобой когда-нибудь тоже будем вспоминать, что могли бы сейчас увидеться и не увиделись?..
Она давилась слезами, и я уже через полторы минуты уверенно спланировал у пирожковой, где мы с Гришкой в забвенные времена не раз лакомились панцирными сочнями с пощипывающим язык творогом под булькающий цикориевый кофе из бачка. Однако теперь вращающаяся стеклянная дверь вела в сверкающий океанский лайнер, вывернутый всеми ярусами внутрь, – усмиренное небо за стеклянной пирамидкой в недосягаемой вышине гляделось чем-то тусклым среди этой ослепительности. Никелированный поршень лифта доставил меня к алтарю красоты.
На алтаре, представлявшем собой зубоврачебное кресло, была опрокинута навзничь несчастная жертва, чьи рыженькие волосы, густые и ассирийски взволнованные, были погружены в фаянсовую раковину, а в них в свою очередь были погружены алчные руки какого-то убийцы в белом халате. Кругленькое личико жертвы – это была пухленькая девочка лет четырнадцати – выражало абсолютную покорность, – я узнал ее только по черненьким башмачкам, которые она вечность назад приволакивала по полу на лестничную площадку, не успевши зашнуровать, ибо после заклинания
“двадцать-сорок-один-атлас-руузула-евгения-михайловна” помещение следовало покинуть без малейшего промедления. Черненькие, немножко бархатные брючки были слегка забрызганы грязью, и это отозвалось в моей груди таким спазмом нежности, что… А что я мог сделать? Я только изо всех сил прижал локти к бокам и тут же отпустил.
Она открыла глазки, непривычно голенькие без очков, и на ее детском личике проступило невыразимое счастье.
А ведь сны у нее и тогда были грустные… Я даже спать ложился с телефонной трубкой, чтобы моей глупышке не пришлось ждать лишней секунды, – правда, голосок ее сразу же наполнял меня нежностью, убивавшей серьезность: какие серьезные огорчения могут быть у такой прелестной обезьянки!
– Мне снилось, что ты очень маленький, но ужасно юркий и все время хочешь залезть мне под кофточку что-то пососать, а я тебя отпихиваю.
А официант мне говорит: так с детьми не обращаются. Я говорю: какой же он ребенок, смотрите, у него лысина – и вижу, ты весь в кудряшках. Я пытаюсь запихать тебя в сумку, а ты такой упитанный, никак не даешься… И говоришь: сейчас меня заберет мамочка. Я говорю: как же так, твоя мамочка умерла?.. А ты говоришь: нет, моя мамочка,
Галина Семеновна, она купила участок берега в Финляндии, и мы с ней там будем жить, ее назначили министром. И я вижу: она идет к нам, такая большая, красивая… Я ее видела на сайте “Женщины России”. Я хочу тебя спрятать, а ты высовываешься и кричишь: я здесь, я здесь!.. Я тебя пихаю обратно, а ты такой нахальный, так и лезешь!..
А она мне как-то очень по-доброму говорит: почему вы ходите без каблуков? Видите, я хожу на каблуках, и как получается красиво! Я смотрю – и правда, она такая красивая, статная… И протягивает мне ужасно красивые туфли с золотыми пряжками, из какой-то змеиной кожи, на очень тоненьких шпильках. Я начинаю их надевать, поднимаю голову и вижу, она убегает с сумкой, а ты такой довольный, головенкой вертишь, кудряшки прыгают… И я начала ужасно плакать. Тогда она сжалилась и говорит: посмотри, что я тебе оставила. Я смотрю – а там какой-то чурбачок с глазками, и притом один подбитый… Я даже когда проснулась, все еще плакала. Она тебя унесла, а мне оставила чурбачок… И я лежу такая несчастная… Ладно, пускай, буду лежать одна тихонечко, а ты лежи у своей Галины Семеновны.
– Не расстраивайся, моя глупышка, я сейчас приду.
– Ты не с Галиной Семеновной лежишь, точно?.. Никому-то я не нужна…
Я иногда набираю в Интернете Лизоньку, и представляешь – ничего .
Абсолютно ничего . Как же так может быть?..
Тут у меня у самого наконец-то наворачиваются слезы, – но ведь ребенка и успокаивать нужно по-детски:
– Ты же скоро увидишь ее на небесах…
И она спохватывается:
– Да, конечно, конечно. И вообще до конца света осталось всего двести тридцать лет. А вчера мне приснилось, что я прихожу к
Лизоньке в дом престарелых, а она ест какую-то дрянь… Я ей говорю: зачем ты это ешь, видишь, сколько я всего тебе в Стокмане накупила, а она говорит: я к этому не привыкла… Ты представляешь, она садилась на холодный унитаз, а я, сволочь такая, поехала к себе в Финляндию…
Потом я долго тоже так садилась, чтобы себя наказать. И сейчас иногда сажусь… Сейчас бы я все продала и сидела бы с ней на хлебе и воде, только бы спасти ее от этого ужаса, от этой проклятой России…
Нигде, нигде больше так со стариками не обращаются!
– Н-ну, есть же еще Африка, Латинская Америка… И куда бы ты дела своего Ванечку? – взываю я к ее материнским чувствам.
– Я с ним тоже очень плохо обращалась… Один раз ударила его по руке, а он вдруг протягивает мне ручонку, а она вся красная… И говорит: мамочка, пожалуйста, не бей меня!.. Я упала перед ним на колени и говорю: клянусь, если я тебя еще раз ударю, пусть у меня рука отсохнет!..
И все равно, как бы ни разрывалось от жалости мое сердце, его ни на миг не покидает уверенность, что все это уже позади, через какой-нибудь час я услышу единственный в мире хрустальный отклик
“чи-жи2к, пы-жи2к”, услышу лязг засовов и… И больше не будет ни прошлого, ни будущего. Я, невзирая на ее профилактические “ай, ай, ай”, прижму ее к груди – только для того, чтобы хоть как-то унять невыносимую нежность, и заберусь под ее балахон только для того, чтобы ощутить ее еще ближе, – однако мой неутомимый труженик снова поймет меня неправильно, а может быть, наоборот, это я понимаю его неправильно, но после ее восхищенных протестов: “Да ты просто маньяк! Обязательно с утра надо вставить! А с кем ты тогда, когда меня нет?..” – мы оказываемся в ее еще не застеленной постели. И даже там я не сумею освободиться от истязательницы нежности – а чуть наконец замру в бессильном блаженстве, как ею овладеет хлопотливость: стой-стой-стой, перевернись скорее, а то опять закапаешь мою чистенькую постельку…
– Господи, можешь ты хоть на минуту забыть про свою постельку?.. – тщетно пытаюсь я изобразить досаду.
– Как же я забуду, когда ты демонов кормишь?.. Не хочешь сделать мне ребеночка, ну и ладно, я найду какого-нибудь еврейского старичка!..
Она сквалыжничает, словно маленькая девочка, и эта игра заставляет нас любить друг друга еще вдвое сильнее. Но это не просто игра. Роль мудрого старшего друга не позволяет мне пересказывать ей мои страшные сны. Хотя, видит бог, этим добром я тоже не обделен. То вдруг вижу отца, который строго на меня смотрит, стоя среди комнаты, а какие-то люди проходят сквозь него, и я тщетно умоляю их этого не делать, то… Ничего, ничего, молчание.
Потом мы не спеша смакуем настоящий кенийский кофе, который она заваривает в своей европейской машине сквозь конические бумажные фильтры, а затем, напутствовав друг друга супружеским поцелуем, расходимся творить добрые дела: она – обустраивать дурачков, я – откликаться на всякий стон, явившийся за красивым отзвуком в мою контору. Я любвеобилен, ибо любим и влюблен. Теперь уже в рыженькую, но если бы ее превратили в огненную брюнетку, в бесцветную блондинку, отрезали ей эту чудную ладошку, в середину которой я больше всего люблю ее целовать, ампутировали ступню с ее простодушной пяточкой, от моей любви не было бы отнято ни корпускулы, только бы эти единственные в мире стеклышки продолжали поблескивать на этих единственных в мире глазках.
А вечера мы посвящаем прекрасному. В советское время театр начинался с очереди, и я порвал с Мельпоменой, верный завету отца: не возжелай ничего, что требует грызни. Тогдашняя красота была кокетка – подмигивала всем, но давала лишь победителям в собачьей свалке; красота нынешняя – честная проститутка, дающая всем, кто хорошо заплатит. Мы платили и наслаждались. Теперь в первом ряду я мог блаженствовать, не рискуя задохнуться от восторга – чему много помогала изысканность режиссеров и вульгарность соседей.
Когда бритоголовый господин в смокинге вразумляет очкарика, вздумавшего сфотографировать пышно расшитый занавес: “Ты чего меня фоткаешь?!. Хочешь туда слетать?!.” – он указывает на прикорнувшие за барьером скрипки и трубы, – это надолго возвращает с небес на землю. Режиссеры, норовящие жить своим умом, то есть хоть чем-нибудь да подпортить выдумки гениев, тоже не позволяли до конца отрешиться от земного. Мой общежитский приятель-меломан, отправляясь на концерт с прямой трансляцией, всегда предупреждал: “Слушай радио, во второй части я тебе покашляю”. Оперные постановщики тоже не могли без того, чтобы где-то не покашлять – обрядить Хозе в лыжный свитер и галифе,
Герцога – в черный эсэсовский плащ с роскошным белым шарфом… Но театральным режиссерам покашлять было мало, они старались пукнуть, да погромче.
Вначале мы только посмеивались, аристократы, усмехающиеся вульгарным выходкам шутов. Мы без особой отрыжки проглотили и бешеного хрипатого Хлестакова-скинхеда, и Гамлета в шахтерской каске, и Карла
Моора в инвалидной коляске, и трех сестер, медлительно кувыркавшихся в огромном аквариуме, испуская цепочки пузырей с отчетливым бульканьем, и блядовитую Катерину, совокуплявшуюся с Кабанихой на чердаке, по которому с душераздирающим мявом метались самые настоящие кошки с прищепками на хвосте, однако король Лир, скитающийся по сцене в одном только презервативе, символизирующем его запоздалое желание никогда больше не иметь детей, сломил наше высокомерие.
– Но почему все так радуются, когда оплевывают красоту?.. – моя девчурка с такой мольбой впивалась в меня своими арбузными глазками на мокром месте, что и я не сумел выказать презрение насилуемого к тем, кто поставил его раком.
– Потому что все уже давно ее тайно ненавидят. Красота спасает нас от ужаса ничтожности, но зато и дает понять, что сами-то мы не того…
Нет уж, если нас поселили во дворце, значит, надо его засрать!
– Может, надо устроить какой-нибудь пикет?..
– Им только того и надо. Гадить, ничем не рискуя, но казаться гонимыми.
– Так что же делать?..
– Убивать без суда и следствия. Сегодня ты показал
Джульетту-лесбиянку – “ковырялку”, а завтра тебя находят с перерезанным горлом. При записке: так будет со всяким, кто покусится. Хочешь гадить в храме – рискуй жизнью. И будешь мученик.
Как думаешь, кто больше годится в мученики – Полтинников или Латунский?
Я серьезно рисковал, рассуждая о таких предметах над подносом с пирожками в полутемной каморке под лестницей – в буфете увенчанного всей Европой “Театра будущего” великого Латунского.
– Полтинников – откровенная шпана, странствующий хам. Он рыгает нам в лицо и наблюдает, рискнем мы дать ему по морде или снова сделаем вид, что это милая шутка. Сегодня он рыгает луком, завтра – чесноком, послезавтра – пивом под воблу, а мы натянуто улыбаемся: ах, как он неистощимо изобретателен! Латунский – другое дело: седина в бороде, скорбь во взоре, глубокомысленные беседы по “Культуре”…
– Кого я вижу!… – на шею мне бросилась обозревательница из
“Ведомостей”, доверчивая девочка сорока с лишним лет с великолепно промытыми антрацитовыми волосами до плеч. – Ты смотрел “Дон
Карлоса”? Там есть гениальная находка: король Филипп разговаривает с белорусским акцентом и причесан под Лукашенко!
И попробуй сказать малым сим, что искусство, наоборот, всегда стремилось к таким высотам, откуда никаких Лукашенок не разглядеть…
Зато моя спутница откликнулась совсем на другое.
– Чего это она тебя хватает? Я хотела пирожками ее огреть… А ты чего полез ее чмокать? Ходит, как поросенок, и всех чмокает… Мм, мм, – она мимолетно изобразила наслаждение самозабвенным поцелуем.
– Так принято в нашем кругу. Это ничего не означает.
– Не пудри мне мозги – любое прикосновение к женщине эротично, евреи это хорошо понимали. А ваши неверующие тетки так и ждут, чтобы с кем-нибудь пососаться – хоботки выставили, как пчелы…
– Два эспрессо со сливками, пожалуйста. Так кого же будем мочить первого – Полтинникова или Латунского?
– Евреи могут убивать, только если враг угрожает их жизни.
– А они и угрожают. В их обрыганном мире мне жизнь не нужна.
Я пристроил аптечно-горький кофе на чужой столик и на весу начертал на программке огромными вихляющимися буквами “ТАК БУДЕТ С КАЖДЫМ, КТО ПОКУСИТСЯ”.
– Перестань, я уже начинаю бояться…
– Чего тебе-то бояться? Пусть Латунский боится. Трепещет.
Подобно сомнамбуле, я двинулся в мужской туалет и в коричневой тумбочке безошибочно отыскал идеальное оружие возмездия. Вантуз.
Прочистить вантузом благородную седую щетину Латунского – это класс!
Чтобы не касаться нечистого предмета, я обернул ручку вантуза своей черной меткой, а затем моя звезда безошибочно направила меня из пустого вестибюля в тусклый хозяйственный коридор. Что ты хочешь сделать, ну подожди, ну давай сначала обсудим, умоляла не поспевавшая за мною Женя, но я стремительно шагал по лабиринту навстречу все разгоравшейся заре.
Врата в капище открылись внезапно, и в зареве будущего во всей славе своей мне явился лунно-серебряный лик Латунского, восходящий над простым канцелярским столом в окружении кубков, статуэток, масок, орденов и почетных знаков, дарованных всеми мыслимыми королями и президентами. Мэтр обратил на меня наполненные скорбной мудростью еврейские глаза, и напор бьющей из них Неслыханной Правоты едва не опрокинул меня навзничь. И я, сронив вантуз, просеменил к столу великого человека и, суетливо разглаживая на канцелярском стекле внезапно очистившуюся от моих жалких каракуль программку, угодливо зачастил по-извозчичьи:
– Автогра2фчика бы, автографчика с вашей милости…
Когда до нас дошло, что модные режиссеры не преклоняют вместе с нами колени перед вечностью, но отводят нам роль массовки в своем личном спектакле, мы начали играть только друг для друга. Уличные разговоры, правда, наш общий локатор пеленговал с какой-то одной тенденцией. “Отъе…сь от меня”, – приказывал строгий молодой человек своей вполне приличной подруге, и она страстно взывала в ответ: “Ты утром так красиво меня съе…л, а теперь выражаешься!..” А насупленный прораб на Кокушкином мосту явно крыл своих работяг: “Погрузили…
Забутили…” – но более тонкая настройка распознавала совсем другое:
“Я ей говорю: соси. Она говорит: я не умею. Я говорю: соси, как умеешь…” Как я ее понимаю, прыскала Женя, и меня окатывало с головы до ног теплом умиления. Французская любовь не совмещалась с иудейским законом, который теперь вызывал у меня самые нежные чувства. Мог ли я не преклоняться и перед этим мавританским зданием напротив общественного сортира? И все равно мне было неловко подглядывать за нормальными вроде бы людьми, занятыми каким-то странным, чтобы не сказать – нелепым делом. Не хочу даже ничего описывать – любая русалка, вырванная из родных грез, обращается в нелепую диковину.
Я не смел даже поднять глаза на Женю, наблюдавшую за мною с хоров, чтобы она не прочла в моем взгляде затравленности чужака, заброшенного в чуждые сказки, – у меня было чувство, что я оказался в какой-то провинции, еще недостаточно давней, чтобы обрести поэтичность старины. Однако, уже пробираясь к выходу, блуждая взглядом по ботинкам и полам пальто, я вдруг вскинул глаза. Это был сребробородый старенький еврей в черном поношенном лапсердаке и таком же картузе, явно забредший сюда с мерцающего экрана. Он, однако, не испытывал ни малейшего смущения от того, что вместо пропитанного кровью рва оказался… Да там же, где, видно, и прожил свою главную жизнь, – в синагоге. Не замечая, как вокруг меняются страны, языки, костюмы, продолжая бормотать и раскачиваться, как и тридцать, и сто, и триста лет назад, и я повлекся прочь, ссутулившись под тяжестью неоплатного долга, о существовании которого несуществующие кредиторы даже не подозревали.
Этот ископаемый экспонат продолжал мерцать мне и тогда, когда меня пригласили оформить красивыми словами какой-то юбилей Освенцима. “Вы к узникам?” – приветливо спросила девушка-распорядительница, поскольку на одно и то же время были заказаны два автобуса – один по еврейским местам старого Петербурга, другой на старое еврейское кладбище. На фабричнейшей из окраин я постарался выбраться из автобуса последним и сразу же прошел мимо осыпающихся остатков ориентализированного чухонского модерна к провалившимся мавзолеям, расколотым колоннам, окруженным разливом рядовой еврейской плотвы. И в этом было свое величие – величие упадка.
Но когда я оказался среди реденькой толпишки обносившихся пенсионеров и, в пропорции один этак к пяти, пенсионерок, разделенных кучами непротаявшего мусора, когда дельный молодой человек пощелкал по микрофону на хлипкой самодельной эстрадишке
(“раз, два, три, можно начинать”), когда очень пожилой, потертый и неправдоподобно провинциальный еврей, насадив кособокие очки, срывающимся голосом принялся зачитывать по бумажке:
“Немецко-фашистские захватчики… Не щадя ни стариков, ни женщин, ни детей…” – мой отражатель сник увядшим подсолнухом. Великое страдание не терпит красоты, ибо красота есть попытка утешиться за его счет.