Моей дорогой Фанни
Белая торная дорога отделяется выше местечка Армадии от шоссе, что идет из Кырлибабы на Клуж и еще дальше, провожая воды Сомеша то в одну, то в другую сторону; она переходит через реку по старому деревянному мосту, крытому замшелой дранкой, прорезывает село Жидовицу и убегает к Бистрице, где пропадает на другом шоссе, спускающемся из Буковины через перевал Быргэу.
За Жидовицей дорога сперва еле взбирается вверх, а пробившись меж теснящихся холмов, припускается вперед веселая, ровная, то прячется средь молодых буков Господской рощи, то присмиреет у Обетной чишмы[1], где вечно каплет студеная ключевая вода, потом сразу повертывает низом Чертовых круч и врывается в село Припас, приютившееся в изломе косогоров.
На левом краю села тебя встречает покосившийся крест, на нем распятый Христос с поблеклым от дождей ликом и веночком из увядших цветов, надетом на ноги. Дунет легкий ветерок, и тело Христа из ржавой жести жалобно бьется о дерево, источенное червем и потемневшее от времени.
Село точно вымерло. Зной плывет в воздухе, нагоняет гнетущую тишину. Лишь изредка лениво шуршит сонная листва на деревьях. Полоса сизого дыма силится взмыть над ветками, качается, как пьяный верзила, и срывается вниз на пыльные левады, застилая их серой пеленой.
Посреди дороги дремлет, тяжело дыша, с полузакрытыми глазами дворовый пес учителя Захарии Хердели. Молочно-белая кошка идет, чуть ступает лапками, боясь запачкать их в дорожной пыли, замечает собаку, задумчиво приостанавливается, потом ускоряет шаг и воровато прошмыгивает в сад напротив, огороженный плетнем.
Дом учителя стоит первым, врубленный в косогор; он опоясан галереей, дверь выходит на улицу, а два окна испытующе и укоризненно смотрят в самое сердце села. На перильце галереи, против самой двери, где по утрам умывается учитель, а после полудня, покончив с домашними делами, и г-жа Херделя, — стоит, как страж, зеленоватый глиняный кувшинчик. На дворе между двух молодых яблонь всегда протянута веревка, теперь на ней развешаны женские ситцевые сорочки. В их тени в раскаленном песке купаются куры под охраной маленького петушка с кровавым гребешком.
Дорога перебирается через Княжий ручей, минуя слева дом Александру Попа-Гланеташу. Дверь у него заперта на засов, соломенная кровля похожа на драконью голову, в расщелины забора чуть виднеются свежепобеленные стены.
Потом идет дом Мачедона Черчеташу, потом дом примаря[2] Флори Танку, а там и другие…
В просторном дворе жуют, лежа, две венгерские коровы, на приспе[3] сидит скрюченная старуха, жарится на солнце и не шелохнется, как деревянная…
Зной так и струится с неба, от него пересыхает во рту, душит. Справа и слева из-за живых изгородей боязливо глядят дома, пряча лица под стрехами, обдерганными дождями и скотиной.
Лохматая овчарка бесцельно бежит ленивой трусцой, высунув язык. Из канавы, из седого бурьяна, выскакивает грязный щенок с задранным вверх хвостом. Мохнач не удостаивает его вниманием, как будто ему лень останавливаться. И только когда тот лезет обнюхивать, он оскаливает на него грозные клыки, продолжая свой путь с подобающим достоинством. Щенок озадаченно останавливается, смотрит ему вслед, потом возвращается в канаву, откуда тотчас слышится усердное и жадное хрупанье…
У корчмы Аврума только и начинает сказываться, что село живет. На приспе два крестьянина сидят, задумавшись, за бутылкой ракии и изредка вздыхают. Издалека сюда доносятся звуки скрипок и гиканье.
Воскресенье. Село гуляет. А гулянье на Притыльной улице, у Тодосии, вдовы Максима Опри.
Дом вдовы приходится как раз против старой церковки, осевшей и обветшалой. Вдовье дело — горькая нужда. Дальше — больше бедствовала женщина. Что за целую жизнь наживет иной дельный мужик, бестолковая баба растрясет в один год, а то и раньше. Когда руки сложил Максим, в усадьбе были стога сена, двух хлевов уже не хватало для скотины, в сарае и под навесом не умещались телеги. Достаток виделся сразу. Теперь на дворе хоть шаром покати, а в хлеву тоскливо ревет вечно голодная яловая коровенка.
Гулянье в разгаре… Подворье забито людьми… Старые ореховые деревья у сарая хранят тень. Лишь несколько белых пятнышек прорываются сквозь листву, щекоча раскрасневшиеся веселые лица. Зной горячит кровь. Над Журавлиным курганом висит солнце, побелевшее от досады, что до заката предстоит еще немалый путь.
Трое музыкантов наяривают подле навеса, не щадя смычков. Бричаг уставил ногу на чурбак, а левый локоть на колено, приник щекой к скрипке, закрыл глаза, стрекочет пальцами по струнам, и брызжет буйный огненный напев. Холбя — кривой, одна нога у него короче, на его скрипке всего три струны, но вторит он с такой же самой страстью, с какой Гэван, некрасивый цыган, черный, как арап, налегает смычком на струны контрабаса. Временами Бричаг прерывает игру, настраивает скрипку. Тогда Холбя и Гэван пускают в ход всю свою сноровку, чтобы сохранить такт. Потом Бричаг вступает с новым пылом, гримасничает, взглядывая то на Холбю, то на Гэвана, особенно когда меняет мелодию.
От топота танцоров гудит земля. Десятки пар отплясывают «сомешану» с таким азартом, что подковки у парней высекают искры, у девок пузырятся юбки, а пыль вьется вихрем, ложится густым слоем на потные лица, просветленные от приятной усталости. Чем заносистее ведет плясовую Бричаг, тем больше раззадориваются парни, украшают танец разными коленцами, выводят девок из-под руки, пускают их кружиться в одиночку, а сами припрыгивают на месте, звонко прищелкивают каблуками, хлопают по голенищам сапог потными ладонями… Голоса глохнут в туче поднятой пыли. Только редко какой-нибудь зазнайка начинает припевку в неистовом темпе танца, сипя глоткой, заведя глаза. Но после двух-трех попевок кончает резким, срывающимся гиком. Потом идет молчаливый пляс — и вовсе дикий. Парни все крепче обвивают талии девок… Груди у тех вздрагивают под белыми расшитыми сорочками, от их прикосновения у парней сердца и взоры наполняются смятением. Между собой они не говорят ни слова. Даже не глядят друг на друга. И только мимолетные радостные улыбки порхают на губах.
«Вертушку» пляшут почти час без перерыва, а молодые все не насытились. Бричаг, со сведенными пальцами, уже два раза пробовал остановиться, и оба раза парни, кто с грозными, кто с умоляющими взглядами, кидались к нему, отчаянно вопя:
— Валяй, цыган! Еще, дьявол!..
Все пары толкутся вокруг музыкантов, сшибаются, задевают друг друга голыми локтями. Несколько подростков, недавно допущенных на гулянья, ошалев от долгого круженья, пошатываются, едва держась на ногах, к немалому стыду девок, с которыми они пляшут. Пары три удалились в сарай, там просторнее, зато пыль вздымается до самых стропил, крутая, не продохнешь…
В нескольких шагах от танцующих стоят девки, оставшиеся без кавалеров, они жадно смотрят, временами о чем-то шушукаются и закатываются принужденным смехом. У них тоже за ушами и в косах букетики пестрых бархатцев и в руках по букету чуть больше — это в подарок кавалеру, на шляпу. Среди девок трется и молодайка в шелковом платке, готовая выйти на круг, если вдруг мужу придет охота плясать. В сторонке матери, бабки, все в куче, тараторят о домашних делах и любуются на своих отпрысков. Неугомонные мальчишки шныряют в толпе женщин, а то и среди танцующих, воруют у девок цветы и хохочут, когда их жертвы обозленно ругаются. Самые бедовые приседают на корточки возле пляшущих, с пристальным вниманием глядят на подолы девкам, и когда юбки широко разлетаются, открывая голые ноги выше колен, мальчишки быстро переспрашивают друг друга:
— Видал?
— Видал. А ты?
— И я.
И потом продолжают высматривать, пока их не пугнет какая-нибудь негодующая старуха, что, однако, не мешает им после опять приняться за свое…
Мужчины держатся поодаль группами, возле дома, у ворот, толкуют об общественных делах и лишь по временам взглядывают на молодежь, собравшуюся вокруг музыкантов.
Примарь с белыми, молодцевато закрученными усами, с большими кроткими голубыми глазами, старается хранить достоинство перед стариками-тузами, упирает на слова, сопровождая их энергичными жестами. Штефан Хотног, богач с толстым брюхом, которое он то и дело поглаживает, точно у него колики, поддевает примаря по всякому поводу, лишь бы показать остальным, что ему никто не указ. Между ними Трифон Тэтару, плюгавый, белобрысый, с тоненьким голоском; он взглядывает то на одного, то на другого, будто опасаясь, как бы они не подрались, ведь оба — ему родственники, хотя и дальние. В стороне, как пес у дверей кухни, вслушивается в разговоры и Александру Гланеташу, томясь желанием вмешаться и робея соваться к богачам.
На приспе главенствует Симион Бутуною, который лет двадцать тому назад был учителем в селе, а теперь проедает пенсию — пять злотых[4] в месяц — и работает в поле спорее парней. Вокруг него собрались Мачедон Черчеташу, стражник Козма Чокэнаш, Симион Лунгу, Тоадер Бурлаку, Штефан Илина и другие мужики; они благоговейно внимают разглагольствованиям учителя, слышанным и переслышанным сто раз. Время от времени Симион Бутуною шумно чихает, так что все женщины испуганно оборачиваются, иль разражается своим всегдашним кашлем, которым не один раз за ночь будит все село. Мачедон учтиво выжидает, пока учитель сладит с кашлем, потом берет с окна бутылку ракии, церемонно поднимает ее, отхлебывает изрядный глоток и передает ракию старику. Тот скороговоркой бормочет: «Да спасет нас господь!» — и прикладывает горлышко к губам. Бутылка переходит из рук в руки. Мачедон под мухой и командует по-военному, кому пить:
— Форверц, Симион! Вайтер, Козма!.. Вайтер, вайтер!..[5]
Он двенадцать лет отбывал солдатчину, пристрастился к службе и теперь еще, когда пьян, ругает жену одними немецкими командами. А вообще он мягок как воск и за двадцать восемь лет ни разу не прибил ее, скорее сама Флоаря давала ему острастку.
Бутылка доходит до Тоадера Бурлаку пустой.
— Пустая, а? — восхищенно смеется Мачедон. — Пустая?.. Хальт! Смирна! Где дежурный капрал?.. Форверц!..
Мальчик лет десяти вскакивает и, смеясь, кричит:
— Хир![6]
— Не смеяться во фрунте, осел! — гаркает на него Мачедон. — На бутылку и слетай в маркитантскую к Авруму, пускай он выдаст еще одну порцию для меня!.. Понял, капрал?
Но капрал не повинуется приказу и возражает:
— А корчмарь сказал, что без денег он вам больше не даст, дядя Мачедон, лучше и не посылайте меня, все равно зря…
Мачедон топорщит усы, хмурит брови, сурово глядя на мальчика, потом садится на приспу, качает головой и вздыхает:
— Э-хе-хе, где то времечко, когда я был стражмейстером!..[7] Попробовал бы тогда корчмарь не дать мне, я бы его привел к повиновению…
Пробурчав, он умолкает и мрачно посматривает на жену, — у той есть деньги, но она ему не дает, рассуждает с бабами и ухом не ведет на его команды…
В это самое время в ворота тащится ползком, пробираясь между ногами собравшихся, калека Сависта. Она двоюродная сестра Флорики, самой красивой девушки в Припасе, и доводится сродни жене Трифона Тэтару. У Сависты от рождения ноги как плети, зато руки костистые, длинные, прямо как багры, самой природой предназначенные к тому, чтобы влачить увечное тело. У нее огромный рот, белесые губы, из-под них виднеются слюнявые десны с желтыми, редкими, длинными зубами. Трифон Тэтару держит ее у себя при доме для присмотра за детьми. В погожие дни Сависта обычно сидит у ворот, вздорит поголовно со всеми ребятишками и принимает милостыню от сердобольных прохожих… Появляется она шумливо. Что-то кудахчет резким, испуганным голосом. На нее никто не обращает внимания. Только Трифон Тэтару делает знак жене, — рассерженная, она быстро подходит к Сависте.
— А дома тебе не сидится, мать моя? Ровно у тебя в ногах зуд какой… Оставляешь пустой двор в такое время… И работников-то никого под рукой нет. Ну чего тебе? А? Да говори же, чего тебе, Сависта?
Калека два часа добиралась сюда с Большой улицы, где живет Трифон. Захлебываясь, она начинает деловито лопотать, помогая себе отчаянной жестикуляцией.
— Чего, чего? — переспрашивает Мария, силясь разобрать, что та говорит. — Подрался Василе Бачу… с Аврумом? С Флоарей Кэрунту?.. Ну и что? Тебе-то что за дело, божий ты человек! И надо было из-за этого тащиться в такую даль! Прямо беда мне с тобой, ты хуже малого ребенка… Смотри, как юбку замызгала! А ведь я только нынче тебе сменила… Ох, будь ты неладна…
Сависта бурчит что-то, наверное, хочет сказать, что юбка ее нимало не заботит, и потом вдруг заливается глупым, радостным смехом.
— Как ты сказала? Кто пьяный? Василе Бачу… Будто он первый раз напивается…
Мария в краске отходит от Сависты и возвращается в толпу женщин. Калека подползает к девкам, протискивается вперед и с упоением смотрит на пляску. Ей двадцать пять лет, она так и дрожит от радости, когда заслышит музыкантов или видит какое-нибудь развлечение.
Сависте не суждено долго блаженствовать. Пока она усаживается поудобнее, пока препирается с девками из-за места, музыка смолкает. Потный, изнеможенный Бричаг так яро ударяет смычком, что у скрипки лопается струна.
Ион, сын Гланеташу, обняв за талию Ану Бачу, подлетает к музыкантам и упрашивает:
— Поиграй еще, Бричаг… немножко только, слышь? Ну самую чуточку, цыган!
Другие парни повелительно кричат:
— Давай играй, цыган! Чего замялся?… За что мы тебе платим, чертов ворон?
Бричаг бросает презрительный взгляд на тех, кто бранит его, а обратясь к Иону, уверяет, показывая на скрипку:
— Больше не могу, Ионикэ… Ей-богу, не могу… Поверь мне! У меня пальцы одеревенели… Да и струна вон порвалась…
— Ну чуть-чуть, мил человек, неужто не понимаешь? — не отстает тот.
Но тут цыган вдруг свирепеет, отворачивается от него, швыряет скрипку Холбе и начинает яростно чертыхаться:
— Провались к чертям все скрипки! Чтоб разорвало того, кто научил меня держать смычок!.. Я ему добром говорю, что не могу, а он, знай, душу из меня выматывает, чтоб играл еще… Будь они прокляты, все гулянки, и тот, кто их выдумал!..
Ион изумленно слушает, как ругается Бричаг. Потом сразу вспыхивает как порох и осипло кричит:
— Но-но, ворон, вражье племя! Будет тебе каркать-то, не то как долбану по зубам, в церковный двор полетят!..
Бричагу уже доставалось от Иона, потому он молчит. Только после того, как парень, ворча, уходит, он опять дает волю злости, крича по-цыгански музыкантам.
Парни обнимают девок, благодарят за танцы. Девки пожимаются, робко и радостно шепчут:
— Спасибо…
Ион прижимает к груди Ану и бережнее и дольше.
— Пусти меня, Ионикэ! — лепечет девушка разнеженным голосом.
— Приходи потом, Ануца… на то место, ты знаешь… — медлительно говорит Ион.
Ана не отвечает, но глаза ее сияют радостью. Она пробует вырваться из объятий и мягко шепчет:
— Пусти меня, Ионикэ… Ну правда, пусти!
Парень с возбужденной улыбкой привлекает ее еще ближе, стискивает ей грудь, Ана чуть не вскрикивает от боли.
— Смотри же, приходи! — повторяет Ион, так и впиваясь в ее глаза властным, ищущим взглядом.
Ана стремглав убегает к девкам, вся раскрасневшаяся, отряхивая юбку от пыли. Потом, отдышавшись, она заговаривает с Маргаретой, дочерью Козмы Чокэнаша, угрюмой здоровенной девахой, у которой ноги как квашни, мужицкие руки и ширококостое, багровое лицо.
— Ну Ионикэ… заладил… право…
Но, смешавшись, она тут же переводит разговор:
— Ой, вот жарынь-то! Я прямо вся взмокла…
Маргарета не плясала и потому злилась на девок, которым повезло. Она ничего не ответила Ане, а все продолжала жадно смотреть на ватагу парней, которые тем временем угощались ракией, раскуривали цигарки; видимо, она беспокоилась, как бы не прозевать, если ее пригласит кто-нибудь…
Ион несколько минут следил глазами за Аной. Было что-то странное в его взгляде: и какая-то озадаченность, и неприкрытая хитрость.
Тогда же он заметил в стороне дочь вдовы Максима Опри, Флорику, с которой до сих пор гулял, она была чуть пасмурная, но еще красивее, чем всегда. Ион быстро заморгал, точно хотел отогнать какую-то мысль, и окликнул одного из мальчишек:
— Эй, приятель, принес?
— Принес, дядя Ионикэ, — деловито ответил мальчик. — Отдал ее тетке Зенобии подержать…
Ион направился к кучке баб, где была его мать, а мальчик продолжал:
— Корчмарь ее крепкую сделал, дядя Ионикэ, десять кусков сахару положил, так и говорит, что она слаще меду…
Зенобия, с бутылкой ракии в руках, жаловалась вдове Тодосии, что у ней поясницу словно ножом режет вот уж несколько дней и все никак, окаянная, не проходит.
— Дай-ка мне посудину, мать! — отрывисто сказал Ион и духом хлебнул из бутылки. — А ты маленько выпьешь?
— Обо мне не пекись, я не на сносях, — ответила Зенобия, но все же взяла бутылку и приложилась. — Ай-ай, а ведь хороша, знаю толк… Смотри, сынок, много не пей, а то ударит в голову, еще наведет тебя на какой грех… Человек во хмелю, упаси господи…
Ион взял у нее бутылку, повернулся и пошел, не дослушав ее наставлений.
Все то время мальчик стоял как вкопанный, глядя на бутылку горящими глазами. Когда Ион ушел, он как будто бы огорчился. Но ненадолго. Ловко выдернув из рук у Маргареты букет цветов, он улепетнул стрелой, напутствуемый страшными проклятьями девки, которая все ждала, что ее пригласит кто-нибудь…
Ион не спеша миновал перелаз возле хлева и оглянулся на Ану, та не спускала с него глаз и через несколько минут пошла за ним торопливым шагом, красная как рак от стыда, думая, что все так и следят за ней.
За сараем начиналась небольшая левада, засаженная фруктовыми деревьями, посредине ее перерезала тропинка, которая спускалась к Попову протоку и обрывалась как раз за корчмой Аврума. Недавно скошенное сено, сметанное в стожки, подпертые слегами, наполняло воздух опьяняющим запахом.
Ион прошел по тропинке несколько шагов, потом свернул влево и сел под старым дуплистым орехом на корневище, изогнутое наподобие кресла.
Подошла и девушка, дрожа от волнения, но с радостным блеском в глазах.
— Ты вот где?! — проговорила она, усаживаясь и не глядя на него.
— Да здесь вроде как лучше, — медленно ответил парень, потом поднял бутылку и сказал: — Ну, будем здоровы, Ануца!
— На здоровье, Ион! — ответила она, опасливо посматривая на тропинку, где сновали люди, кто в корчму, кто оттуда.
— Выпей и ты, Ануца, для тебя ведь брал, сладкая, как твои губки!
— По мне, хоть и не будь этой ракии, — сказала Ана, чуть успокоившись. — Мне от одного ее запаху тошно, потому что отец ни единого дня не пропустит без хмельного, да чтоб допьяна не напиться… Прямо и не знаю, что это будет с нами…
— Оно так с досады пьет человек, — сказал Ион, а после прибавил другим тоном: — Пей, Ануца… На меня раз эдак тоже накатило…
Ана пригубила, скривилась и сразу отдала бутылку, кашляя и смеясь.
— Ой, не могу… как отрава…
— Да нет, хороша, — сказал Ион, опять прикладываясь к бутылке.
Оба помолчали, не глядя друг на друга. Потом Ион обнял ее за талию и вздохнул.
— Эх, Ануца, такая у меня тоска на сердце!
Длинноватое загорелое лицо Аны, носившее печать страданий, омрачилось.
— А мне что приходится терпеть, не приведи бог никому, — пожаловалась она. — Ведь отец как забрал себе в голову выдать меня за Джеордже Булбука, так Джеордже у него с языка и не сходит. А каково, господи, молча-то сносить это, когда не мил тебе человек…
Ион смотрел, как шевелились ее тонкие губы, приоткрывавшие белые, точно сахар, зубы с прорединками и розовые десны. Он и сам знал, что Василе Бачу с придурью и уж коль закусит удила, так и будет переть напролом, хоть пропадай все на свете. Но это как раз и подстрекало его.
Прежде он не испытывал любви к Ане, да и теперь толком не сознавал, нравится ли она ему. Он давно любил Флорику и всякий раз, когда видел ее или думал о ней, чувствовал, что все любит ее. Он носил в душе ее теплый смех и весь ее образ — полные, сочные губы, нежные, как персик, щеки, глаза синие, как небо весной. Но Флорика была еще бедней его, тогда как у Аны и поля, и дома, и скота вдоволь…
Ион слушал ее плаксивый голос и проникался жалостью, а сам думал о Флорике. Потом вдруг встрепенулся, прижал ее к груди и не произнеся ни слова, стал целовать в губы. Девушка обхватила его руками за шею, податливая и разгоряченная, сердце у нее колотилось так буйно, что даже Ион слышал.
— Ловко, ловко, Ион! — раздался чей-то резкий голос со стороны тропинки.
Ион гневно вскинул глаза и увидел Илие Ону, возвращавшегося из корчмы с бутылкой ракии, тот басисто и зло смеялся.
— Иди ты к… Прости меня, господи! — нахмурясь, ругнулся Ион.
Илие Ону дошел до сарая и пропал из виду. Он был побратимом Джеордже Булбука и при всяком удобном случае старался подгадить Иону за то, что на одной свадьбе тот усмирял его и избил в кровь.
Ион начал ругаться и кипятиться, но унялся, встретив взгляд карих глаз Аны и увидя слезы, навернувшиеся от счастья и от испуга…
Пока Илие ходил за ракией для Джеордже, тот усердно разучивал с Бричагом новый мотив, слышанный им от бистрицких музыкантов на попойке, которую задавал доктор Филипою в самой известной пивной Армадии. Пристально глядя на губы парня, насвистывавшего мелодию, Бричаг неуверенно пиликал на скрипке, а верный Холбя тоже пытался вторить ему. Джеордже надувался, прикрывая глаза, и свистел все рьянее, так как вокруг столпились парни, восторженно глазевшие на него.
— Ну, теперь понял? — спросил Джеордже, оборвав напев на середине.
— Ладно, поймал, — пробормотал Бричаг, принимаясь наигрывать более твердо.
— Я прибыл, Джеордже! — крикнул Илие, протягивая ему бутылку.
— Скоро же ты вернулся, — сказал тот, отпил и отдал ракию Илие, намереваясь опять заняться музыкантами.
— А нам не дашь стаканчик, голуба? — подольстился Холбя, щекотнув Джеордже смычком.
— Так и быть, дам, шут с вами, дьяволы, — засмеялся Джеордже, страшно довольный, что все увидят, как он угощает цыган.
— Пейте уж всю, — добавил он, обращаясь к Гэвану, когда тот хотел вернуть ему бутылку.
Но тут Илие наскочил, как петух.
— Э, нет, хватит, дайте и нам выпить, куда этим чертям столько горелки, лопнут…
Последовала долгая перебранка между Илие и цыганами, которые вовсе не желали отказываться от выпивки, и уже затевалась драка, потому что Илие вгорячах все порывался разбить ногой контрабас.
Внезапно все обернулись к улице. Мужчины поснимали шляпы, сидевшие на приспе поднялись… Сюда шел священник Белчуг, с ним г-жа Мария Херделя, супруга учителя, барышня Лаура и Титу… Примарь и деревенские тузы вышли за ворота встречать господ.
— Развлекаетесь, развлекаетесь? — спросил священник, благосклонно улыбаясь.
— Да что ж делать, батюшка, — отвечал примарь, держа шляпу в руке, — господь на то дал праздники, чтобы и простонародье повеселилось.
— Конечно, конечно, — проговорил Белчуг, расплываясь в улыбке.
— А отчего сами не пожалуете поглядеть на наше гулянье? — благостным голосом продолжал Флоря Танку, надевая шляпу.
Крестьяне тоже один за другим стали надевать шляпы; священник зашептал что-то г-же Херделе, она раздельно ответила ему, горделиво вскинув голову:
— Да, можем и мы взглянуть… Мне так даже нравятся народные гулянья.
Мария Херделя была дочерью крестьянина из Монора, но поскольку она всегда носила немецкое платье и, главное, вышла замуж за учителя, она считала себя гораздо выше простолюдинов и испытывала слегка презрительную жалость ко всему крестьянскому.
— Милости просим сюда, поближе! — засуетился обрадованный примарь и начал расталкивать толпившихся крестьян: — Ну-ка, дайте пройти, мужички!.. Посторонитесь!
Кое-кто из почтенных поспешил ему на подмогу, покрикивая:
— Посторонись!.. Посторонись!..
Белчуг степенно прошел во двор и остановился неподалеку от ворот. Набожные старухи тотчас кинулись к нему целовать руку.
— Будет вам! Будет! — бормотал священник, однако подставлял руку с явным удовольствием, оживлявшим его иссушенное лицо.
Усталые и все еще помышлявшие о танцах парни так и не отходили от музыкантов. Один только Джеордже, всегда старавшийся выказать свою расторопность, втерся в кучку стариков и стал проталкиваться поближе к попу и семье учителя. Илие и тут увязался за ним, как собачонка.
Титу Херделя, молодой человек лет двадцати трех, опрятно и бедно одетый, в лазоревом галстуке поверх высокого стоячего воротничка, без усов, длинный как жердь, едва завидел Джеордже, дружелюбно протянул ему руку в серой нитяной перчатке.
— Здорово, Джеордже!.. Больше не будете плясать? А мы было зашли на вас посмотреть…
— Как не будем, барчук?! Вот только чуть передохнут цыгане, они уж до тех пор играли, у них поди и сердце-то зашлось, — смягченным голосом ответил парень. Потом, подступив ближе, он добавил: — А вы не хотите потанцевать с нами, барчук?
Титу засмеялся и взглянул на Лауру, она смущенно улыбнулась.
— Я?.. Нет, Джеордже. В другой раз. Сейчас неудобно.
Но тот настойчиво продолжал:
— Я вам такую девушку подберу, пальчики оближете. Легкая, как перышко, а красивая — вот как барышня… Но и барышня Лаура должна потанцевать…
Сестра Титу сразу сделалась серьезной и испуганно уцепилась за руку матери, прошептав:
— О, что за идея!.. Удивляюсь, как вам не…
Священник разговорился с примарем и крестьянами о видах на погоду, все сошлись на том, что хорошо, кабы дал бог дождичка, земля бы получше отмякла, иначе кукурузу второй раз уже не окопаешь… А Джеордже пристал к Титу и Лауре как репей, к великому негодованию г-жи Хердели, которая ни под каким видом не позволила бы своей дочери якшаться с крестьянами.
Желая перевести разговор, а то уже и другие подходили послушать настойчивые упрашиванья парня и подсмеивались, Титу вдруг оглянулся по сторонам, точно вспомнил что-то, и потом спросил:
— А где же Ион?
Джеордже, хотя и знал, что Титу дружен с Ионом больше, чем с кем другим из местных парней, услышав вопрос, почувствовал себя задетым. Он нехотя ответил:
— Тут должен быть…
Илие Ону, стоявший за его спиной, живо вмешался в разговор:
— Нет, он в саду, под орехом, с Аной…
— Где? — переспросил Джеордже, круто обернувшись, точно получил пощечину.
— Там, где сказал, — отрезал Илие с довольной ухмылкой.
Джеордже понурил голову и замолчал. Никто больше не заговаривал, а Титу, радуясь, что так ловко отделался от назойливых приглашений, тоже подошел к Белчугу, который теперь рассказывал, как в больнице в Клуже ему удаляли почку крупнейшие доктора.
Слова Илие поразили Джеордже в самое сердце. Ана Бачу была обещана ему в жены. Она — девушка имущая, он — сын богача, чем не пара. Родители их сговорились давно, да Ана и нравилась ему. Не сказать, чтобы она была раскрасавица, но ведь и он не загляденье. Был он грузный, плечистый и здоровенный, как бык, ходил вразвалку, не разгибая колен.
Он так и кипел. Только и думал — махнуть бы самому в сад, поглядеть, как она там сидит глаз на глаз с Ионом. Но тут же спохватился, говоря, что эдак скорее испортишь дело, а не поправишь, — не вышло бы драки. Ион ведь злющий, как голодный волк. Да и девушка, если узнает, что ему все известно, еще хуже ожесточится. Лучше уж оставить их в покое. Тут силой не возьмешь, нужна смекалка.
Но Ион, чего ему надо? Зачем он старается закружить девке голову?..
Джеордже невольно метнул глазами на Флорику, дочь Максимовой вдовы. Та тоже стояла понурая, как и он. Видно, и она знает и ее одолевают те же мысли… Это чуть умерило его досаду. Когда ты не одинок, все-таки легче страдать. Он вздохнул всей грудью, надвинул на глаза шляпу, сказав себе:
— Теперь только с Флорикой и буду плясать… По крайней мере, пускай и он побесится от злости!..
Скрипачи шумно настраивали инструменты, возвещая начало танцев, особенно стараясь для тех, кто уединился в саду. Парни нетерпеливо постукивали каблуками, весело покрикивали и все чаще взглядывали на девок, которые с замиранием сердца ждали приглашений.
В этот момент с улицы появился Василе Бачу, напевавший «гулевую» песню, в съехавшей набок шляпе, с красными и мутными от перепоя глазами. Он пошатывался на ходу и размахивал руками, точно препирался с воображаемым противником.
Завидев группу с господами в центре, он стал в задумчивом оцепенении, потом ринулся прямо к священнику Белчугу и начал:
— Я, батюшка, правду сказать, великий грешник… Ве-е-ликий! И пьяница и беспутник, каких свет не видел, вот те крест! Такой я, чего уж там наводить тень на плетень… В правде греха нет, так ведь, батюшка? Если и пью, то с досады, так? И пью оттого, что свое кровное пропиваю…
Священник прервал свой рассказ и, приняв важный вид, смерил суровым взглядом Василе Бачу. Крестьянин, однако, благодушно заулыбался и продолжал говорить, приклонясь, как на исповеди, точно никого и ничего знать не хотел:
— Горюю я крепко, батюшка, поверьте! Может, вы мне не верите? Оттого-то я пью, и пью, и пью. Вот так! Вы скажете: ну чего ты горюешь, пьяница? А как же мне не горевать, батюшка? Ведь у меня дочь есть, и не по нраву мне та дочь. Не по нраву, слышь? Потому как не желает она меня слушаться И крепко я болею душой, и крепко досадую, что не желает она мне угождать. Вот и скажите, прав я или нет!
Белчуг, как человек больной, не переносил запаха ракии, а Василе, словно нарочно, то и дело рыгал и дышал ему прямо в лицо. Но поведение крестьянина возмущало его больше потому, что это умаляло авторитет священника перед народом. Г-жа Херделя слушала с серьезнейшим видом, вскинув голову, сложив губы сердечком, и негодующе смотрела на окружающих, которые с любопытством толпились вокруг и втихомолку посмеивались над Бачу. Титу, напротив, даже находил удовольствие в косноязычных излияниях пьяного и придумывал, как бы подзадорить его, не привлекая внимания попа.
Белчуг проглотил гнев и попытался унять Бачу мягким внушением:
— Нехорошо ты делаешь, Василе, что даже молодежи не стесняешься, вечно тебя подгулявшим видят. Добропорядочный человек не станет ежедень обогащать евреев да отравлять себя их бесовскими пойлами… Так-то, Василе!..
Бачу вдруг приосанился, отступил на два шага и ответил с комической укоризной в голосе:
— Беда со мной, батюшка? А кому я что плохого сделал? Деньги, что ль, чьи пропил иль добро чье? Пить — пью… Но пью на свои, трудовые, потом добытые… Тогда зачем же вы на меня напраслину возводите? Если я чем провинился перед вами, скажите напрямик!
Примарь счел уместным вмешаться, взял Бачу под руку и хотел увести, уговаривая его:
— Хорошо, хорошо, Василе, все так, как ты говоришь… Только оставь господ в покое, господа пришли гулянье посмотреть, а не глупости твои слушать…
Потом, обернувшись к парням, он крикнул повелительным тоном:
— А вы что стали, ребята? Будете плясать или нет?
Тут-то Василе Бачу и заметил Джеордже, стоявшего в стороне, сумрачного, точно сухостойное дерево, ухватил его за руку и потащил к священнику:
— Вот он, батюшка! Видите? Это мой зятек дорогой! С ним вы обвенчаете мою дочь, хотя бы даже у ней и сердце разорвалось…
— Ладно, дядя Василе, оставь, — стыдливо проговорил Джеордже, криво улыбаясь.
Но тот все больше ерепенился и начал орать:
— А я вот не желаю тебя оставлять, понял? Мне нужен зять приличный, не рвань какая… Я тебе отдаю девку, а ты на нее кнут паси, чтобы дурь у ней из головы выбить! Я знать не желаю всяких спесивых голодранцев, что норовят задурить ей башку. Не желаю, да и все, а раз не желаю, клади она голову на плашку, я только тюкну топориком, пускай мне потом виселицы не миновать. Так ведь, Джеордже?
— Так, так, — пробормотал парень, желая угомонить его.
Василе торжествующе огляделся по сторонам и сплюнул сквозь зубы прямо промеж ног примаря. Потом, как будто вспомнив что-то, двинулся к толпе девок, таща за собой Джеордже и крича во все горло:
— Ануца! Ануца! Где ты, доченька?
Джеордже побагровел, точно его сунули в жаркую печь. Гнев и стыд охватили его душу. И он тотчас сказал Бачу тихонько, чтобы не слышали другие:
— Оставь ты Ануцу, она с Ионом Гланеташу в саду под орехом…
Бачу вздрогнул, как ужаленный. Отрывисто вскрикнул и крупным шагом пустился к углу сарая, где как раз показалась дрожащая, испуганная Ана, уже услышавшая его голос. Бачу увидел ее, остановился на середине двора, раскорячил ноги, подбоченился и выпятил живот, грозно глядя на Ану. Постоял так несколько минут, потом его прорвало:
— Хорошо, Ануца, такой у нас был уговор?
И он бросился к ней с поднятым кулаком, готовясь ударить.
Одна из женщин, истошно вскрикнула:
— Караул! Держите, а то убьет ее!
Но еще не поравнявшись с дочерью, Василе заметил Иона, появившегося из-за угла сарая, и, сразу забыв про Ану, угрожающе повернул к парню. Ион, увидев, что тот идет прямо на него, чуть вздрогнул, но продолжал свой путь с полным спокойствием, как будто ни о чем не догадывался, и невозмутимо смотрел на Бачу.
— Я тебе что сказал, гольтепа, а? — заорал Василе Бачу, все ближе подступая к Иону, раздраженный его спокойствием.
Окрик подействовал на Иона, как удар бича. Бешеным огнем сверкнули его черные, блестящие, как живые бусины, глаза. Он ответил с легкой дрожью в голосе, но насмешливо:
— А что я тебе, слуга, что ты мне приказываешь?
— И буду тебе приказывать, разбойник, а коли слов не слушаешь, в кровь изобью! — проревел Бачу, наливаясь злобой, и ринулся на него.
Тогда Ион остановился, стиснул кулаки и крикнул глухо, как будто старался совладать с собой:
— Не тронь, дядя Василе, смотри!.. Не тронь!.. Не тронь!..
Несколько мужиков и парней бросились на Василе, удерживая его. Ион стоял как остолбенелый, а сердце раскаленным молотом стучало у него в груди. Перед тем он думал: бог с ним, с пьяным, все-таки ведь отец Ануцы… Но когда тот изругал его и замахнулся, он потерял выдержку. Вся кровь вскипела в нем, он словно только и ждал того, чтобы Василе хоть пальцем тронул его, тогда бы уж он разнес его на клочья еще и потому, что увидел за его спиной Джеордже, поглядывавшего с презрительным, довольным видом. Бачу отбивался от удерживавших его мужиков и не переставал кричать:
— Пустите меня!.. Пустите, я из него кишки вытереблю!.. Покуда кровью его не упьюсь, не оставлю!.. Пустите!..
Мужики силой оттащили его к воротам, а он судорожно вырывался и не утихал.
— Какое мошеннику дело до моей дочери? Какое? Аа-а-а! Пусти меня, Нистор!..
Ион менялся в лице. У него дрожали колени, во рту было сухо, точно все нутро горело огнем. Каждое слово вонзалось ему в самое сердце, оттого что слышало их все село. Мелькала мысль броситься на Василе и крепким ударом заткнуть ему глотку. И вместе с этой мыслью перед ним вставала Ануца, удерживая его на месте. Он поискал ее глазами, но в сумятице девушка с плачем ускользнула домой. Бабы и девки, как куры от налетевшего коршуна, разбежались кто куда и посматривали с улицы и из соседних дворов, ожидая, что вот-вот начнется драка. Воспользовавшись перепалкой, священник пошел за ворота, возмущенно говоря г-же Херделе:
— Таких разнузданных надо попросту предавать в руки жандармов, те их обломают. Только так их и усовестишь… Жалко, что Ион не потрепал его… А следовало бы…
Госпожа Херделя, преисполненная негодования, закивала головой, подобрала платье, чтобы не мести пыль по улице, и заторопилась за Белчугом вместе с Лаурой. Титу приотстал от них. Он жалел, что так и не увидит, чем кончилось дело, и дорогой поминутно оглядывался назад.
Гулянье расстроилось. Перепуганные цыгане ретировались в сарай; Гэван прислонил в углу свой контрабас, решась любой ценой оборонять его от буянов. Парни собрались вокруг Иона и подуськивали его:
— Что же ты, Ионикэ, спустил ему, он вон как осрамил тебя?.. Закатил бы ему оплеухи две, тогда бы он знал…
Несколько парней, друзья Джеордже, стояли поодаль, ухмыляясь. Немного погодя к ним подошел и Джеордже, а следом — Илие Ону, не отстававший от него, как тень.
— Ну вот, все веселье разладилось из-за кого-то… — недовольно сказал Джеордже, косясь на Иона Гланеташу.
Но Ион не видел и не слышал. Стыд приковал его к месту. Он все смотрел в толпу мужчин, где барахтался Василе Бачу, и мучился желанием расправиться с ним.
Перебросившись несколькими словами с приятелями, Джеордже гордо крикнул скрипачу:
— Пошли, цыган, к Авруму! Чего тут понапрасну стоять?
Этот голос, как трубный звук, резанул слух Иона. В два прыжка он очутился возле Бричага и отрывисто приказал:
— Пошли!
Цыган стоял в замешательстве, глядя то на одного, то на другого, не зная, кого слушаться.
— Постой, Ион, — заметил Джеордже, не сбавляя высокомерного тона, — я ему дал задаток…
Ион точно и не слышал, еще резче повторил:
— Пошли!
Глаза его горели такой злостью, что Бричаг, глянув на Джеордже, только пожал плечами, вскинул скрипку и заиграл веселый напев. Друзья Иона начали подкрикивать и прищелкивать пальцами, торжествуя победу, потом затопали так, что загудела земля. Ион пошел к воротам, за ним и остальные, свистя и покрикивая. Скрипачи шли позади, продолжая играть. Гэван с контрабасом на плече отдувался, как раскормленный гусак. На улице ватага парней остановилась, лихо приплясывая на месте, к великому восторгу девок, выглядывавших из калиток. Потом, гикая в такт песне, все пошли налево, провожаемые гурьбой ребятишек…
Джеордже вместе с друзьями остался возле сарая, он был взбешен, но не отважился протестовать. Обиднее всего было то, что он дал задаток цыганам и он же должен был заплатить остальную часть обещанных им четырех злотых. Правда, деньги он собрал с парней, по двадцать крейцеров с брата, но пока он их насбирал, чуть ли не со всеми переругался и сам извелся, потому что Бричаг не хотел ждать, его уже однажды надули. Такая обязанность льстила Джеордже, что и говорить, он считал, что это возвышает его над всеми. Теперь же, видя, что парни держат сторону Иона, он почувствовал себя униженным, особенно после того, как узнал, что Ион всерьез ухаживает за Аной…
Он с завистью смотрел на уходивших с музыкантами и в первую минуту хотел присоединиться, показать, что он не сердится. Но потом сообразил, что тогда бы вовсе уронил себя в глазах друзей. В отместку и в утешение себе он сказал с усмешкой, когда толпа повернула на Большую улицу:
— Я больше ни одного крейцера не дам цыганам. Пускай Ион им платит, у Гланеташу денег много.
Но парни не поняли его насмешки. Они приуныли, оставшись ни при чем и без музыкантов. Илие Ону прервал молчание:
— Чего мы тут торчим? Смерклось, все уже ушли… Айда и мы в корчму!
Никто не проронил ни слова. Сокращая путь, они побрели садом, через Попов проток, чтобы хоть первыми попасть к Авруму…
Тодосия, стоявшая на пороге сеней, подождала, пока опустел двор, потом перекрестилась и сказала:
— Слава тебе, господи, что не попустил драки, а то бы еще я набедовалась с жандармами!
У приспы, близ ворот, сидела, съежившись, калека Сависта; напуганная до смерти криками мужиков, она отползла сюда, чтобы ее ненароком не затоптали. Тодосия заметила ее, только когда пошла запирать ворота.
— А ты все тут, Сависта? Как еще тебя не задавили… Теперь и ты, милушка, отправляйся, пора, до дому-то тебе далеконько, гляди, вон уж ночь на дворе…
От страху Сависта и не пикнула. Подобрала подол, подоткнула за пояс и заторопилась на улицу, а там, держась вдоль канавы, потихоньку поползла домой.
Корчма не выдавалась среди других домов села, только что кровля у нее была черепичная да оба окошка, выходивших на улицу и огороженных проволочной сеткой, были заставлены бутылками с разноцветными напитками, банками с пестрой карамелью и всякими товарами, бывшими в ходу у крестьян. Передняя комната была побольше, с дощатым полом, там стояли только длинные столы и по обеим их сторонам еловые скамьи, которые по пятницам прислуга оттирала песком и мыла добела к воскресенью, когда сельчане приходили сюда залить горе вином. В углу за стойкой, укрытой в клетушке, сбитой из реек, Аврум и его сын Айзик озабоченно толклись между рядами бутылок и вокруг огромной бочки ракии. Время от времени Айзик спускался с фонарем в подпол под клетушкой, где покоились в бочках и оплетенных бутылях запасы ракии и даже вина и пива для чистой публики, которая обычно, когда желала развлечься, удалялась в комнату корчмаря, чтобы укрыться от глаз черняди.
Как только разладилось гулянье, мужчины поодиночке и группами направились к Авруму. Когда явился Джеордже с друзьями, на приспе было полно народа, все обсуждали происшедшее, одни брали сторону Бачу, другие Иона. Парни прошли прямо в корчму. Столы и лавки были нарочно оставлены для них, чтобы им привольнее было веселиться. Они молча уселись. Все чувствовали себя подавленными.
Аврум быстро вышел из клетушки, поставил перед Джеордже две бутылки ракии и спросил:
— Кто платит?
— Да ладно, хозяин, заплатим! — ответил Илие Ону, протягивая руку за бутылкой.
— Положим, если с тебя придется выцарапывать деньги, так это гиблое дело, — сказал корчмарь, оглядывая всех по очереди, словно по их лицам пытался угадать, есть ли у них что в кошельках. — На твою совесть я и глотка брандахлыста не дам… Ну, так кто же платит? Я должен знать. Иначе унесу ракию и вылью в бочку.
Джеордже вынул из кармана жилетки засаленный кошелек и, не проронив ни звука, отсчитал, сколько полагалось. Аврум бережно собрал в горсть монетки и, позвякивая ими, пошел в свою клетушку. Илие не утерпел и крикнул ему вдогонку с такой гордостью, точно он и платил:
— Что, видал, хозяин? Вот то-то, в другой раз не бурчи!
Один из парней, раздразненный запахом спиртного, ударил кулаком по столу и загорланил так, что задребезжали стекла. Вмиг ожили и остальные, как будто волна радости прилила им к сердцу. Тотчас вся корчма загудела от их диких, неистовых криков.
Когда они особенно усердствовали, на улице раздались еще более буйные выкрики и гиканье. Некоторое время обе компании точно состязались, кто кого забьет. Но чем ближе подходили те, кто был на улице, тем сильнее орали. А когда нагрянули в корчму, Джеордже и его парням пришлось и вовсе умолкнуть. Впрочем, и вновь прибывшие вместе с музыкантами вскоре тоже унялись, устав от натуги; гиканье сменилось оглушительным гамом, среди сиплых окликов, сердитых приказаний, нетерпеливых возгласов лишь иногда различалось более явственно:
— Хозяин, чарку, да сладкой!
— А ну, поживей, Аврум!
— Куда ты провалился, супостат, проклятущее племя!..
Парням уже не хватало скамеек. Цыгане примостились за столом Иона, только Гэван остался в углу возле контрабаса. Уйма бутылок и стаканов появилась на столах. Спиртной дух сливался с крутым табачным дымом и острым запахом пота. Все говорили наперебой, чокались, кричали, распевали. У всех не сходила с языка брань, костили господом и всеми небесными силами и музыкантов, и Аврума, и самого господа.
Между тем стемнело, и комната освещалась только закоптелой лампой, подвешенной к потолочине. В чахоточно-желтом и трепетном свете люди казались пьянее, чем были, диче сверкали глаза, мосластые голые руки с напруженными, как голодные змеи, мускулами поминутно взмахивали над отуманенными головами, предостерегая или грозя расправой. Голоса все больше густели и сипли, речь становилась грубее, а ругань озлобленнее. Потные лица отливали у кого медно-красным, у кого желто-зеленым блеском; из одуряющего гвалта взмывали, перекрывая его, то необузданный смех, то зычное рыганье, то протяжный вопль.
Симион Лунгу, вдрызг пьяный, навалившись на угол стола, ругал свою жену, стоявшую рядом с младенцем на руках. Она тянула мужа за рукав и монотонно приговаривала, не обращая внимания на его брань:
— Идем, Симион, ну идем домой, тебе завтра чуть свет вставать, за дровами надо, а то мне и затапливать нечем… Идем, ну идем…
Симион плакался собутыльникам, не слушавшим его, бранился, пил, потом и жена подсела к нему, уняла ребенка, дав ему грудь, сама смеялась и тщетно взглядывала на одного из парней, помрачневшего от выпивки.
Парни поочередно чокались с музыкантами, которые прочувствованно играли застольные дойны, тягучие, бесшабашные, как распущенная женщина. Бричаг уже изрядно опьянел, но его смычок выводил еще певучее. Холбю разобрало больше, и он так фальшивил, что самому было стыдно. Один только Гэван оставался трезвым, и ради спасения контрабаса, и потому что был он пьяница, каких мало, мог выдуть ведро спирта, не поморщившись.
Ион испытывал такую горечь, что и ракия была ему не в радость. Стыд, пережитый им во время стычки с Василе Бачу, тяжелым камнем лег на душу. Он старался не думать о происшедшем, но его рассудок был отравлен обидой. Все упорнее затягивало его в свои сети страшное желание бить, крушить, на чем-то сорвать злость. По временам он поглядывал краешком глаза на другой стол, за которым повеселевший Джеордже распивал и дудел своим грубым, неприятным голосом «господскую» песню, поблескивая глазами с надменным и вызывающим видом. В одну из таких минут, когда Ион воровато посматривал на него, вдруг точно пелена спала с его глаз. Он вспомнил, что Илие Ону видел его в саду, как он обнимался с Аной. Теперь Илие сидел рядом с Джеордже. Илие, верно, передал ему, а Джеордже натравил Бачу. И так как Ион не смог расправиться с Бачу, он пришел к мысли, что должен расправиться с Джеордже. Едва возникло это решение, оно уже не давало покою. Он изнывал и мучился, не зная, как начать. В этот момент в корчму заявился Титу Херделя. С его приходом гам на миг приутих.
— Добрый вечер! — сказал Титу, слегка смутившись, потому что все взгляды обратились на него.
— Добрый вечер! — чуть не хором отозвались все и потом опять загомонили еще пуще.
Титу пришел больше из любопытства. Он предчувствовал, что стычка на гулянье не пройдет без последствий, и ему не терпелось зайти к Авруму, посмотреть, что там происходит. За ужином в семье Хердели подробно обсуждали происшествие и все стали на сторону Иона, потому что он был их соседом и потому что сын Гланеташу был умнее всех парней в Припасе. Закрыл дискуссию Титу, важно заявив:
— Задать бы ему хорошую вздрючку!
Кому «ему», он не сказал, и никто из домашних не спрашивал, — время было позднее, и всем хотелось спать, учитель — тот даже заснул за разговором. Когда все семейство улеглось, Титу сел работать — заполнять за отца ведомости. Сидел, сидел, потом больше не мог сдерживать нетерпение. И так как у него кончался табак, он взял шляпу и пулей помчался в корчму.
Он поздоровался за руку с Аврумом, как и всегда, когда брал у него что-нибудь в долг, спросил пачку табаку, велев записать в счет, и потом разговорился с ним, косясь на столы парней, лишь бы помедлить. Его так и подмывало спросить, произошло ли еще что, но он стеснялся. Что скажут люди, узнав, что он интересуется потасовками сорванцов? Наконец он пошел, утешая себя мыслью, что никакой крупной схватки не могло быть, иначе бы они не собрались тут вместе.
Проходя мимо стола Иона, он приветливо улыбнулся. Тот встал с места и, подавая ему стакан ракии, почтительно сказал:
— Не откажите, барчук, выпейте с нами стаканчик!
Титу помедлил, больше для виду, потому что тут представлялся удобный случай разузнать что-нибудь. Он выждал, пока и остальные стали упрашивать, тогда взял стакан и поднял его в знак того, что хочет сказать тост. Ион прикрикнул, водворяя тишину, и вмиг все голоса стихли. Титу теперь оробел, он был не мастер на длинные и витиеватые здравицы, которые любят крестьяне.
— За твое здоровье, Ион!.. За здоровье всех вас и… за счастье! — сказал он после паузы осипшим от волнения голосом.
Он выпил и отдал стакан, еле превозмогая отвращение. Ион ответил ему очень искусным тостом, но его покрыл возобновившийся гвалт. Титу протянул ему руку на прощанье.
— Спокойной ночи, Ионикэ, и спасибо!
— Спасибо вам за честь, барчук! — сказал Ион и пошел проводить его.
У корчмы, на приспе и на улице мужики, сбившись в кучки, пили, рассуждали или препирались. Любопытные девки и непоседливые ребятишки, приплюснув к стеклу носы, глазели в окна, обращенные к саду. Мачедон Черчеташу, мертвецки пьяный, лежал врастяжку у канавы и подавал команды, оглашая ими все село.
— Видали, барчук, как со мной разделался дядя Василе? — спросил Ион тихонько, чтобы не услышали другие.
— Да, и, скажу по правде, я прямо удивился, как это ты мог преспокойно стоять, — ответил Титу, качая головой.
— А что мне было делать, барчук? — шепотом проговорил Ион и скрипнул зубами. — Хлобыстни я его, пожалуй, еще убил бы и в тюрьму угодил… А потом ведь, знаете, не тот виноват, кто натворит, а тот, кто подбивает…
Титу подступил ближе, чтобы не пропустить ни слова. Но Ион замолчал, и Титу закинул удочку:
— Вон что? Значит, по-твоему, его кто-то подбил?
— Подбил, могу распятием поклясться… Вы не знаете, он же хочет выдать Ану за Джеордже Булбука.
— Ну-у? За Джеордже?
— Ясное дело. Ведь он же на все село об этом кричит, поди и собаки-то знают… Вот теперь и смотрите, кто виноват…
Желая подзудить его, Титу стал осаживать:
— Хорошо, но, может, Джеордже вовсе и не подговаривал, чтобы он…
Ион вскипел и перебил его:
— Ах, господи, ну что вы, барчук, говорите? Уж мне-то хорошо известно, что я этому Джеордже как бельмо в глазу… Иль не знаете, как он приударяет за Аной, и с каких пор? Ануца в нем не нуждается, не нравится он ей, вот он и старается выместить на мне…
Титу помолчал, подумал и потом медленно сказал:
— Нехорошо, очень нехорошо, что Джеордже пускается на такие штуки…
— Думаете, я это так оставлю, не проучу его нынче вечером? Только уж если вдруг меня гром поразит… А так он у меня отсюда цел не уйдет…
У парня перехватило голос от ярости. Титу испугался и совершенно искренне сказал ему тихонько:
— Будет тебе, Ион, попадешь в беду!
— Пусть я и десять лет отсижу в тюрьме, а все равно не уймусь, пока не искровеню его! — распалившись злобой, глухо проговорил Ион, сжимая кулаки и передергиваясь…
Титу теперь точно знал, что быть крупному скандалу, и не уходил домой. Нужно посмотреть драку, чтобы завтра было что порассказать домашним и, может, даже друзьям в Армадии. Он прогулялся не спеша до Притыльной улицы, потом вернулся назад, прошел мимо корчмы до дома Симиона Бутуною, стараясь особенно не отдаляться, чтобы поспеть на место происшествия, когда начнется схватка.
Он повторил такую прогулку десять, двадцать раз, и все понапрасну…
Несмотря на свою решимость, Ион как-то не смел задирать людей ни с того ни с сего. Нужен был хотя бы пустячный повод, а он не находил его, потому что Джеордже веселился со своими друзьями и даже не смотрел в его сторону, точно догадывался, что он ищет ссоры.
Все развязалось только под полночь. Музыканты, собравшись уходить, — они были дальние, из Лушки, а туда добрых два часа ходу, — поднялись и потребовали плату у Джеордже, который, казалось, только и ждал этой минуты, чтобы отомстить за себя. Он набросился на Бричага с кулаками:
— Это ты с меня, воронье, денег требуешь, а? Ты мне, что ль, играл?
— Да не ты ли меня подряжал? — озлился цыган, предчувствуя, что ему не видать денег.
— Пускай тебе платит тот, кому ты играл и у кого деньги есть, а я платить не стану!
— И ты не собирал денег с ребят?
— Не собирал! — заносчиво и насмешливо отрезал Джеордже, поднес к губам бутылку и отхлебнул.
Между тем Ион встал с места и подошел к столу Джеордже.
— Плати! — свистящим шепотом выговорил он.
— Я плати! Я-а-а? — вскричал тот, вскакивая, ободренный спокойствием Иона, которое он принял за слабость.
— Ты!
— Что, думаешь, я вам отымалка какая, да? — ревел Джеордже все смелее и грознее. — Еще кидается на меня! И кто!..
Он не успел договорить, как Ион, перегнувшись через стол, ударил его прямо по лицу обоими кулаками. В тот же миг и Джеордже ринулся на него, но Ион стукнул его второй раз, еще сильнее… Тут они сцепились. Джеордже ревел, как бык, и, ухватив Иона за ворот рубашки, крутил так, что у того надулись жилы, а лицо багровело все больше и больше. И несмотря на это, Ион наносил ему яростные удары то в лицо, то в живот, руки у него были все в крови, она ручьем лилась из носа у Джеордже, забрызгивая им обоим одежду.
В корчме все сгрудились вокруг них, крича:
— Не пускайте их! Держите!..
Но ни один не трогался с места, точно всем хотелось прежде увидеть, кто кого. И только Аврум, испугавшись, что ему перебьют бутылки и стаканы иль вышибут стекла, с неожиданной храбростью бросился на дерущихся: он не разнимал их, а всячески старался отпихнуть к наружной двери. Лампа зачадила еще пуще, грозя вот-вот погаснуть в этой кутерьме. Пожертвовав несколькими клоками своей рыжей бороды и с готовностью приняв на себя град побоев, Аврум благополучно вытолкал их на улицу. Вслед за драчунами наружу хлынули все, кто там был, и корчма вмиг опустела. Радуясь, что обошлось без убытка, корчмарь проворно запер дверь и заложил железным болтом на случай, если клиенты вздумают вернуться.
Когда парни кубарем выкатились на улицу, они расцепились. Ион ринулся к забору корчмы, выдернул оттуда кол, и прежде, чем кто-нибудь успел остановить его, полыхнул им Джеордже по спине, тот рухнул всем телом, протяжно простонав:
— Ой-ой! Убил, разбойник!
Рот, усы, борода, рубашка были у него все в крови, но сразил его последний удар. Он выругался, попробовал подняться из канавы, куда упал, и тотчас его скрутила такая боль, точно ему переломило хребет. Скорчась, лежал он в пыльном бурьяне, окруженный парнями, сбежавшимися на помощь. Женщины подняли крик, мужчины ругались, младенец Симиона Лунгу, напуганный нараставшим гвалтом, закатился плачем. Илие Ону надсаживался, силясь выдрать горбыль из забора на противоположной стороне, чтобы раскроить череп Иону, и при этом бешено вопил:
— Это же убийца, люди добрые, это же злодей!..
Ион был теперь удовлетворен и спокоен, ничто уже не заботило его. Он стоял, опершись на кол, в пастырской позе, победительно и грозно высматривая, отважится ли еще кто осердить его.
Илие, натрудившись над горбылем, умерил свой гнев; потом он вместе с другими парнями подняли Джеордже и понесли домой, наперерыв бранясь отборными словами. За ними следом шла толпа перепуганных баб и несколько мальчишек, все еще околачивавшихся на улице…
На небе показался ясный и холодный полумесяц, серебря дорогу и верхушки деревьев…
Остальные парни скучились вокруг Иона, с уважением глядя на него и отпуская шутливые замечания, которыми они хотели выказать ему свою приязнь и восхищение. Они не прочь были еще повеселиться, но цыгане улизнули во время драки, а к Авруму они тщетно стучали, дверь так и не отворилась. Постояли, поговорили перед корчмой, потом разошлись — одни по домам, другие по зазнобам… Ион забросил кол в сад к еврею и зашагал домой небрежной поступью, довольный, как будто справился с большим делом. Он прошел перед домом Василе Бачу, третьим от корчмы. Решив зайти к Ане, он остановился, хотя считал себя теперь отмщенным и поэтому более достойным. Но ему подумалось, что девушка, верно, не знает, какое геройство он сейчас совершил, а сказать ей самому не пристало. Пусть лучше узнает от других, так он ей желанней будет. Он долго смотрел на новый дом, укрытый в тени трех старых яблонь, на черные окна, похожие на дремлющие очи, широкий двор, заснувшие хлева, тесовые ворота на высоких вереях, и его охватила радость, точно все это было его собственным.
За калиткой Ана поджидала его с замиранием сердца. Она слышала, как поднялся шум у Аврума, и прошмыгнула во двор, подозревая, что это, верно, Ион с досады куролесит. У нее дрогнуло сердце, как бы не случилось с ним чего. Она и вышла бы на улицу, но боялась, вдруг скрипнет калитка и проснется отец, — он, как его привели с гулянья, так все храпел на приспе. После она видела, как пронесли Джеордже, и перекрестилась, успокоясь, что не Ион побит. Теперь она ждала его с волнением и гордостью, словно чувствуя, как в сердце растет своевольная любовь, любовь, которая решает судьбу людей. Ее бросало в дрожь, и вместе с тем это чувство озаряло сокровенные уголки души… После она услышала, как он подходит все ближе. Потом увидела, что он остановился. Хотела окликнуть, броситься к нему в объятья, крепкие и бережные, и все же не смогла пошевельнуться. Потом, когда он так и не тронулся с места, она испугалась, стиснула руки и любовно, умоляюще прошептала пересохшими губами так тихо, что и сама не услышала собственного голоса:
— Ионикэ!.. Ионикэ!.. Ионикэ!..
Но Ион пошел своей дорогой, насвистывая и зашагав бодрее. Сапоги его постукивали по пыльной обочине, иногда звякала подковка, ударяясь о камень…
Почти возле самого дома Ион вдруг заслышал позади чьи-то стремительные шаги. Это мчался запыхавшийся Титу. Ему не посчастливилось увидеть драку, и он был сокрушен. Соскучась прохаживаться взад и вперед перед корчмой, чтобы скоротать время, он взял и дошел до перекрестка на другом конце села. Там он и услышал шум побоища. Он припустился со всех ног, но пока добежал до Аврума, все уже стихло и он не застал там ни души.
— Ну, что было, Ион? — спросил он, потирая руки.
— Да ничего, — спокойно ответил тот. — Я малость отвел душеньку…
Большего Титу не смог из него вытянуть, сколько ни подъезжал к нему.
Они расстались, сказав в один голос:
— Спокойной ночи!
Петухи начали возвещать полночь.
Мутный серый свет глядел в окно, когда проснулся Гланеташу. Издалека заслышалось слабое, затерянное и сиплое кукареку. Через минуту второе, ближе, отозвалось на него пронзительно и тоненько. За ним стали перекликаться и другие голоса, все ближе и задорнее. Потом глухое хлопанье крыльев в сенях и назойливое грубое пение петуха, сменившееся веселым кокотаньем, потрясли всю хатку, так что Гланеташу даже вздрогнул от испуга и перекрестился.
— А, чтоб тебя, оглашенный петух! — пробормотал старик и заворочался на постели, еще не совсем очнувшись от сна. — Спишь, мать? — спросил он после, тронув локтем Зенобию.
— Нет, — быстро ответила та ясным голосом.
Оба помолчали, почесываясь и кряхтя.
— Сколько же часов теперь, а? — заговорил он немного погодя.
— Давай-ка подымайся, пора вставать, — начиная сердиться, буркнула Зенобия, слезая с постели.
— Разве? — удивился Гланеташу, лениво потягиваясь.
— Вставай, тебе говорят, я пойду разбужу Иона, сам он не проснется, я уж знаю, весь день плясал, да у Аврума пробыл допоздна… Вставай, вставай, отец, тебе надо работать идти, а то будем до обеда прохлаждаться, экой срам!..
Старик поскреб затылок, бороду, грудь, протяжно и сладко зевнул, поглядел на окно и потом спросил:
— Не то месяц светит, не то уж день?
В эту минуту из сеней отозвался петух, прокричав еще резче и повелительнее:
— Кукареку-у-у!
— А то вон не слышишь, что день? — сказала Зенобия; она уже подпоясывала запаску и бормотала молитву.
Гланеташу приподнялся, пораздумал и наконец вскочил с постели, бодря себя, чтобы прогнать сонную истому.
— Засвети лампу! — сказал он, пошарил в печурке спички, а не найдя их, рассердился и ругнул жену: — И куда, к черту, ты их опять задевала?
Зенобия не ответила. Она размашисто клала кресты с поклоном, скороговоркой пришептывая последние слова молитвы, и, только когда кончила, раскричалась на Гланеташу:
— А чтоб те громом расшибло, скаженный, нехристь, лба перекрестить не дашь!
Гремя и чертыхаясь, она вышла. В сенях клевались и нетерпеливо квохтали куры, а когда Зенобия распахнула дверь во двор, они так и ринулись наружу, точно спасались из темницы. Она швырнула им несколько пригоршней кукурузы, продолжая клясть Гланеташу и мысленно пересчитывая кур, которые торопились поскорее склевать побольше зерен, тогда как петух, по извечной своей недоверчивости к Зенобии и из благосклонности к своим сожительницам, лишь иногда подбирал по зернышку. Старые куры опасливо поджимались, когда хозяйка подходила и щупала их по очереди, к великой досаде петуха, который грозно топорщил гребень, задорно выступая, сторонился и кокотал, кипя негодованием…
Потом, когда птица разбрелась, Зенобия полезла на сеновал и крикнула с лестницы:
— Ионикэ!.. Слышь, Ионикэ!.. Вставай, сынок, пойдешь сено косить, как бы дождь не полил, погибнет…
— Ладно, ладно, встаю уж… — сонно пробормотал парень.
Зенобия больше не донимала его. Она знала, что, коснись до дела, сын не станет мешкать и лениться, как Гланеташу.
Ион все лето спал на сеновале над хлевом. Так он не будил стариков, возвращаясь ночью домой, да и потом ему тут слышно было Недельку, единственную их коровенку, как она хрустает и жует, порывисто дышит, когда выбирает из объедьев сено, которое он сам клал с вечера в ясли.
Он быстро поборол дремотную лень, подобрался к лазее и спустился во двор.
Село спало. Лишь кое-где запоздалые петухи возвещали зарю. Легкий прозрачный туман парил над островерхими кровлями. Склоны соседних холмов как будто колыхались — то зыбились на них кукурузные поля, редкие полоски пшеницы и овса, — а лесистые вершины сторожили покой села, черные и недвижимые, точно головы великанов, закопанных в землю по шеи.
Свежий ветерок пахнул в душу Иона, прогоняя остатки сна. Он обвел глазами двор, почесал затылок, как бы раздумывая, за что приняться. Зенобия опять вышла из дому, глянула на него и ахнула:
— А, батюшки, да ты, никак, в праздничной рубашке спал, сынок?
Ион смутился, досадуя на себя, а мать еще горестнее продолжала:
— Оборвал и шитье и бисер на рубахе, а уж до чего замарал, прямо и не знаю, как теперь отстирать!.. И в кровище-то вымазал… С кем же ты подрался?
Ион внимательно оглядел себя и тут только заметил, что грудь и подол рубахи в крови.
— С Джеордже Булбуком, — буркнул он в ответ и пошел в сени.
Он снял рубашку, надел рабочую одежду, обулся в постолы и потом пошел умываться на Княжий ручей, который возле их дома впадал в Попов проток.
Он был готов в дорогу. Зенобия положила ему в суму краюху кукурузного хлеба, брынзу и лук, все завернутое в чистую холстину. Достав из-под потолочины брусок и брусницу, Ион спросил Гланеташу, который все тыркался, отыскивая что-то:
— Идешь к письмоводителю[8] работать?
— Пойду, третьего дня подрядился, когда он тут, в селе, людей подыскивал…
— Тогда ладно… Только не пропей деньги-то, приберечь надо. Того и жди, пойдут по дворам помощник примаря со стражником собирать подати, — наставительно добавил Ион.
— Ну, будет, я и сам не маленький, — заметил Гланеташу.
— Ты мне поесть положила, мать? — спросил Ион, прикидывая на весу сумку.
— Положила, а в обед сама приду, еще принесу, — ответила Зенобия, усердно раздувая головешки: они шипели, дымили и никак не разгорались.
— Непременно приходи валки ворошить, чтобы мне на это не отрываться, иначе я не управлюсь, покос-то немалый, — сказал Ион и, перекрестясь, вышел.
— В добрый час!
В сенях Ион снял с гвоздя косу, повесил на нее сумку, вскинул косу на плечо и пошел. Он быстро миновал дом учителя Хердели, где все было погружено в сон и только куры попрыгивали в курятнике у забора, кудахтали и вздорили. Пройдя по шоссе, окропленному росой, до его развилины со старой дорогой, он повернул направо и стал подниматься в гору по отлогой тропинке меж кукурузных полей, и широких и узких, разделенных межами, поросшими тучной травой. Он быстро шагал, торопясь дойти до места, чтобы успеть к восходу солнца накосить побольше, — мокрую траву коса режет лучше и легче.
На делянках было еще пустынно. Ему попался только Симион Лунгу, споро косивший луг, арендованный им у Аврума, рядом с овсами Василе Бачу. Мимоходом Ион крикнул ему вместо приветствия:
— Ретив, ретив!
Симион отложил еще несколько рядов, потом остановился наточить косу и ответил Иону, который был уже далеко и не слышал его:
— Что поделаешь?.. Работаем, на то нас господь и на свет явил…
Ион шел с четверть часа. Их покос был на самой середине взгорья — узкая и длинная полоска, с которой снимали воза три сена. Только всего и осталось от прежнего луга на двенадцать возов, простиравшегося до Притыльной улицы, когда его дали Зенобии в приданое. Мало-помалу Гланеташу весь его раскромсал. Старик приохотился к ракии, а работа не очень манила его. В молодости он был большой мастер играть на свирели, о нем шла молва даже в Буковине. Дуда выпевала у него так хорошо, прямо как кларнет. За это в народе его и прозвали «Гланеташу»[9]. Малый он был хоть куда, и хорош собой, и смекалист, но гол, как сосенка, и лентяй, каких мало. Тяжелой работы он избегал. Про него говорили, что он отродясь ни одной путевой борозды не проложил, широкой и глубокой, как полагается, потому что он и за обжи у плуга взяться не умел, с косой он опять же не мог сладить, она у него колом стояла. Ему больше нравились женские работы — полоть, ворошить сено, возить, сажать. Еще охотнее он терся на господских дворах — у письмоводителя, у священника, учителя, а то и у евреев в Армадии и Жидовице. Никогда он не мозолил руки, и земля не въедалась ему в кожу… Его счастье, что была у него Зенобия, бой-баба. Без нее его бы и куры клевали. Она вышла за него против желания родителей, те говорили, что с красоты кукурузы не прибудет, а из смекалки не затеешь мамалыги. Единственная дочка при зажиточных родителях, она могла бы выбрать мужа из первых хозяев. Но она пожелала Гланеташу, и родители, чтобы не неволить ее, после уж выдали за него, отделили ей в приданое четыре кукурузных полосы и две покосных, уступили и свой дом с огородом на краю села. Когда молодые вселились в дом, где прежде жили старики, пока не отстроили себе другой, напротив поповского дома, в нем было все обзаведенье, в усадьбе — пара быков и две коровы, куры, утки. Словом, полная чаша, только бы Гланеташу был радивым хозяином.
Но Гланеташу и после женитьбы не отстал от своих замашек. Зенобия поглядела, поглядела, видит, что никакой надежды нет, сама стала за мужика дом вести. Она была усердная, расторопная, домовитая. И если хозяйство лучше не шло, не ее вина. Где худой разум, там проку не жди. День ото дня они все больше увязали в долгах. Один долг родит другой. Долг покрывают, милое за немилое сбывают… Нынче уплыл кукурузный клин, завтра — целая луговина… Благо еще господь только одним ребенком их наградил. А будь у них больше детей, прожились бы, верно, до того, что от людей стыд…
Когда умерли родители Зенобии, у Гланеташу только и было — две урезанные кукурузные нивки да две яловые коровы. Со смертью стариков они опять разжились, получив десяток голов скота, пять земельных участков, и порядочных, новый дом… Его тут же продали Ифтоде Кондрату, чтобы уж развязаться с долгами.
Хоть бы теперь приложил руки Гланеташу. Но нет того. Дудку забросил, пьянствовать принялся. Уж на что велика Армадия, а во всех корчмах там завсегдатаем был. Где бы на своей земле косой иль плугом поработать, он вместо того ходил по евреям в Жидовице зарабатывать деньги, а деньги пропивал. Он, правда, никогда не перепивался и пьяным был смирный, смеялся да рассказывал всякие небылицы, одно удовольствие послушать…
Так потом в несколько лет он опять породнился с нуждой. Напрасно клялась Зенобия всеми святыми угодниками каждый раз, как урезывалась земля, что скорее повесится, чем продаст еще хоть одну пядь. Сыпались бумажки из суда, и приходилось отдавать по доброй воле, не дожидаясь, пока пустят все с молотка, разграбят и последнее, чем пробавлялись.
Когда поднялся Ион, они жили от трех клочков земли — от покоса, куда теперь шел Ион, и двух кукурузников за шоссейной дорогой, в пределах села Сэрэкуцы. Чем отец не вышел, тем сын взял. Был он прыткий и работящий, весь в мать. За что ни возьмется, все у него спорится. А уж землю берег пуще глазу. Ни бороздки не отошло с тех пор, как он стал за старшего в доме. Зато в два-три года как-никак выплатили долги, накопившиеся за ними в банке «Сомешана» в Армадии, и уже можно было пустить на разжигу зеленые и красные квитанции, из-за которых столько изводилась Зенобия…
Ион пришел, разогревшись за дорогу. Он остановился у своей полоски на меже, рядом с другим покосом такой же длины и ширины, — его купил у Гланеташу Тома Булбук лет десять тому назад. Жадно оглядел Ион весь участок, прикидывая его глазом. Он испытывал такую огромную радость при виде своей земли, что готов был припасть к ней и обнять. Она казалась ему прекрасной, потому что была его собственной. Густая, сочная трава, пестреющая клевером, зыбилась, притомленная утренним холодком. Он не мог удержаться, вырвал пучок и судорожно смял его.
После сел на меже, укрепил в земле наковаленку, приноровил лезвие косы и стал отбивать его молотком, размеренно, веско, устремив глаза на серебристую сталь.
Когда кончил, встал, вынул из-за пояса брусок, хорошенько смочил его водой из брусницы и потом погладил бруском острие косы, все время перебирая пальцами левой руки. Затем он отер косу горстью травы. Тут взгляд его задержался на скошенной деляне Томы Булбука с копнами сена там и сям, стоящими недвижно, точно испуганные пузаны. Изжелта-черная земля казалась огромным свежевыбритым лицом… Глядя на нее, Ион вздохнул и прошептал:
— Родимая наша земелька!..
Он пораздумал, откуда начать, и решил гнать прокос от стороны села к востоку, чтобы видеть солнце, когда оно будет подниматься из-за Вэрэрских гор. Сначала он попробовал косу в углу, расчистив себе место, потом отложил ряд поперек пожни, чтобы трава подсыхала быстрее и вся разом.
Когда он дошел до края деляны, остановился точить косу. Теперь перед ним было все село — в прозрачной дымке оно трепетало, то ширилось, то узилось, как будто ежилось от холодных объятий утра. Он видел свой дом напротив дома учителя Хердели, при самом начале села со стороны Жидовицы, между ними пролегла Большая улица, она идет вниз, к Авруму, опять поднимается наизволок, к священнику Белчугу, выравнивается, а потом взбирается в гору, торопясь к селу Сэрэкуце. У нового дома Василе Бачу начинается Притыльная улица, она дает большой крюк, чтобы пройти перед церковью, а там, за поповским садом, снова сбегает в Большую улицу, минуя землянки цыган. Тупиковая улица выходит из Притыльной, от церкви, все углубляется меж гор и у дома Штефана Илины раздваивается. Один конец, покороче, забирает влево, минует три-четыре домика, потом обращается в проезжую дорогу, карабкается по горному склону и пропадает в поле, а другой конец идет прямо меж редеющих домов, а затем вдоль Чертовой речки, становясь все извилистее, пока не вдается в Громовый лес…
Село казалось малюсеньким, совсем игрушечным — горсткой накроешь и в котомке унесешь. А земли его были так обширны, что Ион наглядеться не мог, как верный слуга на величавого, неприступного хозяина.
Близ шоссе от края села начинался отлогий склон, по нему вкривь и вкось шли сотни полос, одни желтые, другие зеленые, третьи серые, кое-где обозначенные грушей или дикой яблоней. Склон плавно поднимается к Вэрэрскому лесу, лиловая гряда которого едва видна, а снижаясь к Жидовице, она делается гуще и темнее, потом плешивеет и сменяется нивами… По ту сторону Чертовой речки высится гора Зэхата, крутая и узкая, с множеством конопляников, вся она оттенена Громовым лесом, который тянется до сел Пэуниш и Сэскуца, но не переходя шоссе. Через дорогу на горизонте синеет лес Повешенного, где, по рассказам, были виселицы во время революций; лес этот отведен селу Сэскуце. Журавлиный курган — тот за крестьянами Припаса. Его вершина еще и поныне одета огромной шапкой леса, а сами раскаты все раскорчеваны, распаханы и засеяны. Прямо у подножья кургана вытянулся порядок домов Большой улицы… Дальше идут Кулиги — от Княжьего ручья до окраины Сэрэкуцы и до Господской рощи, которая спускается на берег Сомеша между Жидовицей и Армадией…
Под ласками зари земля, вся изрезанная на тысячи лоскутьев по прихотям и нуждам стольких душ, живых и мертвых, казалось, дышит и живет. Кукурузные нивы, хлеба и овсы, конопляники, сады, дома, леса — все как будто шушукало, шуршало, резкой молвью сговариваясь меж собой и радуясь свету, что разгорался все победнее и благодатнее. Голос земли врывался в душу Иона как зов, гнетя его. Он чувствовал себя маленьким и слабым, подобным червяку, которого любой раздавит, или листку, подхваченному ветром, который кружит его, как хочет. Он протяжно вздохнул, испытывая смирение и робость перед этим великаном.
— Сколько земли-то, господи!..
И в это же время срезанная и мокрая трава как будто стала извиваться у его ног. Одна былка заколола ему щиколотку повыше постола. Полегший ряд смотрел на него, бессильный, покорный, наполняя его сердце хозяйской гордостью. И ему уже виделось, что он сам вырастает все больше и больше. Странный ропот казался ему величальным пеньем. Его грудь, опиравшаяся на косовище, расширилась, спина распрямилась, а глаза загорелись торжествующим блеском. Он чувствовал себя таким сильным, что по плечу ему было бы властвовать над всей этой землей.
Но где-то на дне души его точил червь сожаления, что из стольких владений ему принадлежат лишь два-три клочка, тогда как всем своим существом он жаждал иметь много земли…
Любовь к земле владела им с юных лет. Он всегда завидовал богатым и ожесточался в страстной решимости — он должен иметь много земли, должен! С давних пор земля стала ему милее родной матери…
Когда он ходил в сельскую школу, он был любимым учеником Хердели, который постоянно донимал Гланеташу, что надо бы отдать Иона в училище-лицей в Армадию, в господах будет. Гланеташу под конец согласился еще и потому, что на все это дело не требовалось больших денег. Только и траты что на книжки, а их можно было купить подержанные, да плата за обучение — три злотых. Херделя избегался и исхлопотался, пока не скостили и эти три злотых, — очень уж прилежный и смышленый был паренек. К хозяйке селить его не было надобности. Он мог ходить в лицей из дому, брать с собой еду на день, а вечером возвращаться, — от Припаса до Армадии пройтись полчаса… Однако после двух месяцев ученья Ион больше не захотел ходить в училище. К чему трудить голову разной наукой? То, что ему требуется, он знает. И потом, куда милее пасти коров на жнивье, ходить за плугом, косить, не разлучаться с землей… И Гланеташу насколько неохотно отдавал его в лицей, настолько же легко примирился с тем, что Ион перестал учиться, только жалко было выброшенных на книги денег. Уж лучше бы пропить их, чем пускать на иные бесполезные чудачества. Ион, однако, вовсе не отказался от книг. Он хранил их и почитывал по праздникам, пока не зачитал до лоскутов. А после стал для развлечения брать у учителя то сказки, то старые газеты…
Теперь Ион косил вовсю. Валы ложились ровные, тяжелые, пахучие. Когда взошло красное и заспанное солнце, Ион чувствовал легкое онемение в пояснице, а его пальцы точно приросли к косовищу. В конце ряда он распрямлял спину, вытирал косу пучками мягкой травы, трогал бруском и, отдышавшись, снова принимался за дело. Усталость только разжигала его, как страсть. Труд, каким бы он ни был суровым, манил его, как искушающее желание.
Солнце выше всходило на небо, сбирая своими теплыми лучами капли росы с полей, и все живительнее был воздух. Всюду кругом люди копошились, как белые букашки, с великим напряжением сил добывая плоды земли. У парня пот катил градом по щекам, по груди, по спине, капли скатывались по лбу между бровей и, падая, уходили в глинозем, как бы роднее связывая человека с землей. Ноги у него болели, спина горела, руки отяжелели, точно свинцом налились.
Время подходило к завтраку, он остановился отереть жаркий пот, ливший с него ручьем, от палящего зноя так и горела кровь. Он опять посмотрел в низину, на село. Лицо его засияло радостью. По тропинке медленно взбиралась в гору Ана, неся корзинку и то и дело переменяя руку.
— Эгей, Ануца-а-а! — крикнул Ион, вмиг забыв и жару и усталость.
Девушка была еще далеко, она вскинула голову, увидела его и откликнулась тоненьким, как волосок, голосом:
— Ээ-эй, Ионикэ!..
Ион пошел ей навстречу, в конец покоса, обращенный к тропинке. Лицо у Аны раскраснелось от жары и покрылось потом. Она поставила корзинку и медленно сказала:
— Несу вот поесть отцу… Он с двумя работниками сено косит на горе.
Ион смотрел на нее и невольно думал: «До чего же худущая и некрасивая!.. Ну как полюбишь такую?..»
Девушка, потупившись, попрекнула его с укоризной в голосе:
— Ты не пришел вчера вечером… А я тебя прождала до самой ночи…
— Уж больно я озлился, Ануца, сама понимаешь… Ты видела, как меня осрамил дядя Василе?..
— Будто ты не знаешь, какой он, когда напьется… — Потом, помолчав, она добавила: — А ты и выместил на Джеордже…
— Да потому, что Джеордже ого какой зловредный! — отрезал Ион с таким диким блеском в глазах, что Ана даже содрогнулась.
Они постояли еще немного, не говоря и не взглядывая друг на друга. Потом девушка растерянно взяла корзину и сказала:
— Ну я пойду, а то отец, верно, заждался…
— Иди, иди, — просто сказал Ион.
Ана пошла по тропинке на гору. Пройдя несколько шагов, она обернулась с кроткой улыбкой, а Ион при этом снова подумал еще угрюмее:
«Страх какая худущая и некрасивая, бедняга!..»
Он провожал ее глазами, пока она не скрылась за поворотом. И когда увидел, как она покачивается на ходу, точно захирелая тростинка, в которой нет ни крепости, ни жизни, в нем дрогнуло сердце и он с горечью подумал: «Эх, из-за кого терплю обиды и ругань!»
Он постоял в забытьи, но вдруг опомнился, тряхнул головой, как бы противясь слабости, и сурово сказал себе: «Кисну, как старая дура. Будто уж я не сумею выбиться из нищенства… Чего там, не плоха Ануца! Надо быть остолопом, чтобы отворачиваться от счастья из-за каких-то там слов…»
Он хотел опять приняться за косьбу, когда позади раздался звонкий голос:
— Все лентяйничаешь?
От души его отлегла вся забота, когда он увидел приближавшуюся Флорику, румяную, круглолицую, улыбающуюся, резвую, как само искушение. Оторопев от радости, он пролепетал:
— Отдохнул малость… Шла тут Ана Бачу, и я…
Он сразу осекся, заметив в глазах девушки набежавшую печаль. Он пожалел, что проговорился, и хотел поправить дело, перевести разговор. Но Флорика не дала ему даже начать, сказала с укором:
— Видела… Как не видеть… Небось не слепая… Бегаешь за ней, ровно кобель… Диву даюсь, как только тебе не совестно…
Ион попробовал рассмеяться. И не смог, а сказал тепло, лаская ее взглядом:
— Иль не знаешь, каково нынче на свете, Флорика?.. Жизни не рад… Поверь мне! А в сердце у меня королевной так ты и осталась…
Глаза у девушки налились слезами, она едва выговорила:
— На смех себя выставляешь, лишь бы жениться на ней…
Ион молчал. Потом вздохнул. Кровь кипела в нем. Не проронив ни слова, он обхватил ее, сжал, душа в объятиях, и стал целовать в губы с какой-то дикой страстью. Флорика увертывалась, но с каждым движением еще теснее прижималась к его груди и шептала меж поцелуями:
— Ионикэ… пусти меня… Люди видят… Пусти… Видят ведь… люди…
— Эдак ты работаешь, сынок? — крикнула в ту минуту Зенобия, которая пришла с едой, торопливая и сердитая.
Парень и девушка сразу отпрянули. Флорика, вся багровая от стыда, едва пролепетала что-то и исчезла. А Ион, чтобы скрыть смущение, напустился на мать:
— А ты тоже, наскочила, готова живьем проглотить, словно я день-деньской сложа руки сижу. Лучше бы пораньше пришла, сама суди, солнце-то вон на полдне, вся кошенина в труху пересохла…
Ана пришла на гору, еле переводя дух.
Василе Бачу с двумя работниками усердно косили, лишь изредка перебрасываясь замечаниями.
— Пришла? — неприветливо спросил Василе, увидя Ану.
Ему хотелось повременить с едой, чтобы косцы могли побольше наработать до обеда, он и так им платил довольно дорого.
Старательный был мужик Василе Бачу, когда не блажил. Жизнь у него была тяжелая и вся прошла в труде, но всегда он держался в крепких хозяевах. Родители, кроме худой жизни, ничего ему не дали. Женился он на богатой и некрасивой девушке, но надышаться на нее не мог, потому что она олицетворяла собой весь тот достаток, который вывел его из нужды, — земли, дом, скот. Богатство открыло простор его трудолюбию, жажда копить добро завладела его душой. Он жил в вечном страхе, что грянет беда, как гром среди ясного неба, и прахом пойдут все кровные труды. Первые трое детей у него померли, и года им не сровнялось. Ана была четвертой. После нее родились еще двое, но не жили… Василе Бачу все ждал мальчика. И наконец дождался, но и тот был не жилец, вздумал явиться на суетный свет ногами вперед и причинил одни муки и горе. Повивальная бабка, сама мать роженицы, перепробовала все заговоры и травы. Тщетно. Неделю напролет в доме стоял стон и крик. Тогда Василе кинулся звать доктора Филипою из Армадии. Доктор как посмотрел ее, так и ахнул, обругал их всех за то, что не дали раньше знать, потом сказал, что теперь поздно, она уже синеть начала, чудеса один только бог творит, надо было свезти ее в больницу в Бистрицу, чтобы ребенка из чрева извлечь. Бачу заплатил ему один злотый серебром и отвез его домой на подводе. Пока сам вернулся, жена испустила дух. Ребенок часа два еще шевелился, бабка даже собиралась заколоть его иглой, чтобы, кой грех, не погребли живым, некрещеным, и будет тогда по ночам являться с того света, людей страшить… Вместе с женой похоронил Василе Бачу и часть своей души. Не стало той охоты к работе, как будто уже не для кого было стараться… Осталась в утешение Ана, походившая на мать, но она же и озлобляла его, потому, что ребенок свел в могилу жену, его опору в жизни. Он попробовал заглушить тоску ракией. И так как действительно забывал все, когда был пьян, он стал напиваться все чаще. Ему осточертело все на свете, душа его была точно выпотрошенный кошель. Что ни наживал теперь, пропивал. День ото дня он делался бесшабашнее. Только землей дорожил по-прежнему. Страдал при мысли, что придется кромсать ее, чтобы выделить Ане приданое, когда пойдет замуж. Не раз бился, придумывая способ, чтобы ничего не давать, пока сам жив. Джеордже Томы Булбука казался ему единственным, кто бы мог и так взять дочь, подождав с приданым до его смерти. Ана открыто не противилась. Это еще больше раздражало его. В Ионе он чуял врага. Каким он был сам в молодости, точно таков и сын Гланеташу. Хочет завладеть его добром. Потому он и кипел лютой ненавистью, едва только видел его. И тем яростнее изливал свою ненависть на Ану, потому что она была ближе его сердцу…
Он метнул на нее исподлобья гневный взгляд, потом, натачивая косу, спросил через плечо:
— А с кем ты под горой стояла?
— С Ионом, — простодушно ответила девушка.
— Гм, с Ионом, — пробурчал Василе Бачу. — Значит, так… Видно, попусту я тебе по-отечески говорю, ты все равно делаешь, как тебе вздумается… Хорошо, дочка, хорошо… Будем знать. Раз такое дело, я тебя наставлю на путь истинный…
Говоря, он все сильнее разъярялся, сыпал бранью и попреками. Однако не выпускал косы из рук, даже вроде спорее откладывал ряд. Два косца волей-неволей должны были поспевать за ним, потому что он шел впереди. Таким образом он и отводил душу руганью, и не давал работникам прохлаждаться.
Ана вынимала из корзинки горшки в тени дикой яблони на краю покоса… Крупная брань, при людях, так и хлеставшая ее, была ей мучительна. И все же она примиренно терпела, утешая себя тем, что страдает ради Иона. Подумав это, она села подле корзины и обратила взгляд на косогор, где он должен был работать. Она увидела, что он все там же, но вроде как не один… Ее бросило в дрожь. Она замигала, точно туман застлал ей глаза. Нет, зрение не изменило ей. Он обнимал какую-то женщину. Ее он небось не поцеловал, а с той вон обнимается. Вся кровь бросилась ей в лицо, и тут вдруг она совершенно ясно, как вооруженным глазом, увидела Флорику. Тяжкая боль пронзала ей грудь, но она не могла оторвать от них глаз. Точно сквозь сон, слышались ей угрозы отца:
— Скорее на куски тебя изрублю, а Гланеташам на посмешище не достанешься… По крайней мере, буду знать, что сам породил тебя, сам и порешил…
Но голос отца не затрагивал ее души, потому что душа ее окаменела от горечи. Ана чувствовала себя обессиленной и покинутой. Обниманье Иона с Флорикой казалось ей нескончаемым, поглощало все ее внимание. И только побелевшие тонкие губы еще могли прошептать, дрожа от муки:
— Не любит он меня… Нет, не любит… О, господи, господи!..
Село бурлило. Стычка на гулянье и особенно баталия в корчме передавались из дома в дом с разными прибавлениями.
Тома Булбук чуть свет поднял с постели священника Белчуга и нажаловался, что Ион изувечил его сына. Поп возмутился, потому что Тома, щедрый на приношения, был столпом церкви, и пообещал в ближайшее воскресенье сделать с амвона внушение драчуну Гланеташу, научить его людскому обращению. Тома, страшно довольный таким ответом, рассказывал потом каждому встречному, как рассердился священник и что говорил ему, а после отправился работать вместе с Джеордже, который отделался лишь огромным синяком и встал здоровешенек, как ни в чем не бывало.
Женщины — те и вовсе, где только сходились, приплетали все новые подробности. Многие божились, что сами были при этом и видели, как у Джеордже раскололся череп, когда Ион ударил его горбылем, как у него все мозги вывалились на землю… Другие доподлинно знали, что сын Томы при смерти, а кто посмелее, кричали, что он еще ночью помер и Тома ходил к попу сговариваться насчет похорон…
В семье учителя Хердели весь день только и разговора было что о вчерашних происшествиях. Титу, обыкновенно не вылезавший из постели до полудня, на этот раз поднялся в девятом часу и тут же бросил вопрос:
— Слыхали, какая нынче ночью драка была?
Все уже знали, потому что Херделя, ложившийся с курами, вставал чуть свет и выходил во двор обмениваться новостями с прохожими. Самое важное ему рассказал Мачедон Черчеташу, который по понедельникам выискивал себе работу дома, чтобы исцелиться от воскресного перепоя.
— Я как раз попал туда, когда это произошло… — загадочно сказал Титу, обувая ботинки.
Лаура и Гиги, младшая в семье, насели на него, требуя рассказать все до точности. Даже и г-жа Херделя, занятая стряпней обеда у печки, навострила уши. Но, вопреки их настояниям, Титу замкнулся, как сфинкс.
— Стойте, стойте! — только и восклицал он, одеваясь с поспешностью военного человека. — Дайте мне прежде купить табаку, потом я вам расскажу…
Он чувствовал себя таким гордым, точно сам был героем или по меньшей мере жертвой драки. Хоть он и мог бы подпустить ряд подробностей, одна другой страшнее и завиральнее, его все же грызло честолюбие, хотелось осведомиться из первых рук, прежде чем говорить. На то и был предлогом табак, — Аврум — самый достоверный источник, у него можно будет позаимствовать все сведения.
Но корчмарь помрачнел как туча, когда Титу стал выспрашивать его. Он ничего не видел, ничего не знает… Он побаивался, как бы не было каких последствий драки, не притянули бы и его, могут еще и лавку закрыть. Может, жандармы нагрянут или суд будет… как знать? В коммерции молчание — всегда золото.
На свое счастье, Титу встретил Думитру Моаркэша, постоянного клиента корчмы, у него он быстро разузнал столько, что мог расписать почти сенсационную историю. И уж потом он до самого обеда пичкал мать и сестер разными подробностями.
Вся семья Хердели горой стояла за Иона. Они говорили, что и поделом он оттрепал брюхана Джеордже… Что он насмехается над Ионом, таким дельным парнем? Пристрастность эта была не совсем бескорыстной. Учитель минувшей зимой сзывал помочь — возить ему дрова селом. Уклонились только богачи во главе с Томой. С тех пор все семейство невзлюбило Булбуков. Херделя даже как-то раз сказал при крестьянах: «Ну попадись мне когда-нибудь в руки и Тома и остальные… Я тоже сыграю с ними штуку…»
Когда происшествие с дракой было уже совершенно исчерпано, у Титу явилась потребность разнести весть и дальше.
Он хорошенько обдумал это решение, а за обедом, плотно поев и выпив несколько стаканов воды, восторженно воскликнул:
— Вот посмотрите, как удивятся в Армадии и Жидовице!
Он встал из-за стола прежде всех, облачился в лучшее свое платье, прихорошился и пошел, буркнув с напускным недовольством:
— Пойду прогуляюсь, а то заплесневеешь от скуки…
Он направился в сторону Жидовицы небрежной походкой, насвистывая и вертя камышовую тросточку.
Титу был семейной гордостью. Ему было двадцать три года, он был высокий, даже долговязый, с плоским лицом, с бледно-голубыми глазами и широким лбом. Усы у него не отрастали, и потому он сбривал их, говоря, что придерживается англо-американской моды. Все семейство уверяло, что юноши умнее его не найдешь во всей округе. Впрочем, в школе он учился неплохо. Вступил в нее под начало своего отца, который и выпустил его «с отличием». Когда он перешел в лицей в Армадию, стал подвигаться туже, в третьем классе он жаловался, что его преследуют учителя, и это побудило Херделю перевести его в венгерский лицей в Бистрицу. «Пускай, благо поучится и венгерскому, — говорил учитель, — в наше время ничего не добьешься, если мало-мальски не изъясняешься на языке властей». Однако и тут он не очень-то ладил с учителями, и по окончании шестого класса в семье решили определить его в немецкий лицей. «С немецким языком, — говорил учитель, — можешь объехать весь свет». Но вступительная плата была слишком высокой, а у Хердели к сентябрю не оказалось требуемой суммы, поэтому Титу остался дома готовиться за последние два класса. Когда пришло время экзаменоваться, обнаружилось, что плата за экзамены экстерном еще больше, а денег у Хердели стало еще меньше, и Титу, после крупной ссоры, совсем отказался от ученья, да ему и приелась вся эта пресная зубрежка. На последовавшем затем семейном совете восторжествовало мнение девиц: Титу будет коммунальным письмоводителем. Правда, решение это глубоко опечалило г-жу Херделю, которая давно прочила Титу в священники в Монор, свое родное село, — мальчик выдался в нее, у него был очень красивый голос… А пока Титу собирался на курсы письмоводителей, стали строже условия приема: с него требовали степень бакалавра. Херделя тогда предложил ему поступить в Нормальную школу[10], чтобы потом учительствовать в Припасе, на его месте, — пока Титу окончит, и самому ему как раз подойдут пенсионные годы. Но Титу приходил в ужас от такого будущего. Скорее поденщиком, чем учителем… И противился он так яростно, что никто уже не осмеливался поминать ему про это. Однако нельзя было и так сидеть, ведь он не мальчик. Как же бездельничать? На него будут коситься… Тогда Херделя, будучи в большой дружбе с письмоводителем из Салвы, уговорил его взять Титу к себе помощником-практикантом за полный пансион, ну и сколько-то на карманные расходы. Титу уехал, пробыл в Салве три месяца, почти не работал, заскучал и опять вернулся домой. Пустые хлопоты, не нравится ему письмоводительство, и все. А если бы даже и нравилось, то без диплома какие у него перспективы на этом поприще? Это значило бы остаться на всю жизнь практикантом, каким-то несчастным писаришкой, всеобщим посмешищем. При его-то честолюбивых помыслах, когда он чувствовал, что может и должен стать человеком заметным… Он запоем читал стихи, романы. Особенно с тех пор, как бросил ученье, он читал все, что попадалось под руку. А начитавшись, стал и сам пописывать. Сначала украдкой, потом более явно и, наконец, уже всерьез. И когда в один прекрасный день журнал «Фамилия»[11] опубликовал его стихотворение из трех строф, он решил бесповоротно, но втайне: он будет поэтом. Сестры смотрели на него как на человека выдающегося, и родители, хотя в душе не совсем понимали, как это Титу будет кормиться и одеваться на стихи, все же разделяли мнение девиц. Господа в Армадии, и особенно дамы и барышни, с удивлением и завистью прочли под напечатанным стихотворением имя сынка учителя из Припаса. Вскоре все признали его поэтом. И Титу читал и писал до поздней ночи, тушил лампу, ждал впотьмах вдохновения, слагал в уме стих, быстро зажигал лампу и увековечивал его на бумаге… Херделя иногда пробовал ворчать, что он переводит слишком много керосину, но Титу, завороженный своей музой, и слушать не хотел таких земных попреков…
Подходя к Жидовице, Титу задумался, куда направиться. Остаться в Жидовице или пойти в Армадию? Сердце звало его и туда и сюда. В Армадии у него была барышня Лукреция, дочь учителя математики Валентина Драгу, — малюсенькая, смуглая, мечтательная. Он любил ее вот уже три года. Любовью весьма серафической, выражавшейся только в редких многозначительных взглядах, частых вздохах, чувствительных пожатиях руки, открытках с картинками и более всего в робких признаниях на языке цветов, почтовых марок или красок. Когда бы он ни завернул в Армадию, — а он завертывал туда почти каждый день, — Титу как-то умудрялся непременно встретиться с Лукрецией. Тогда они оба краснели, говорили о погоде, взглядывали друг на друга и молчали. «Молчание красноречивее всяких фраз», — говорил себе Титу. К тому же Лукреция была одной из главных причин его приверженности к поэзии. Красоту ее зеленых глаз и превозносили стихи в журнале «Фамилия»…
Но и в Жидовице у него была жена учителя Ланга. Сам учитель был еврей, а его жена — венгерка. Они приехали недавно в венгерскую школу и по-румынски не знали ни бельмеса. Евреи из Жидовицы слишком поздно стали «практиковать» новый патриотизм и так коверкали официальный язык, что даже самые доброжелательные венгры не понимали их. Поэтому супруги Ланг обрадовались знакомству с Титу, — это был единственный человек, с которым они могли поговорить. Муж был пропойца и чуть не все ночи проводил в корчмах Жидовицы или Армадии. Миловидная, кокетливая жена его ужасно скучала. Поговаривали, что у нее были любовные связи в Марамуреше, где она жила до приезда в Жидовицу. Из-за этого она и нравилась Титу, и он мечтал покорить ее. Хотя он вздыхал по Лукреции, он жаждал и страстной любви, но не знал, как покоряют женщин, и боялся оконфузиться перед венгеркой. При всем желании он не смог покорить ни одной девушки в Припасе, хотя на некоторых и заглядывался. Однако он чувствовал, что г-жа Ланг симпатизирует ему, и это побуждало его к настойчивости.
Титу был уже почти у самой Жидовицы. Дорогой ботинки у него запылились, он остановился, обмахнул их грязным носовым платком, который взял с собой для этой цели. Он всегда старался выглядеть чистеньким, в особенности теперь, когда надеялся встретить любимую. Он вынул из кармана зеркальце, попышнее расправил банты галстука, пригладил прическу и попрыскал грудь духами, чтобы не пахнуть потом. Пока охорашивался, он и принял окончательное решение остаться в Жидовице.
Ланги жили в доме резника, на задней половине. Со двора — вход в сени, дальше — слева и справа по комнате. Комната слева более всего интересовала Титу. Там была спальня.
Он постучался в сени. Никто не отозвался. «Чего доброго, ее и дома нет», — подумал Титу, нажав щеколду.
Дверь отворилась. Он осторожно вошел. Сени были темноваты. Дверь из комнаты справа, служившей столовой, гостиной и кабинетом, распахнута настежь. Внутри никого. Он вздрогнул от радости, думая, что застанет одну г-жу Ланг, которая пополудни обычно валялась в постели с любовным романом в руках, томная, как одалиска из панорамы. Он подошел на цыпочках к двери спальни и легонько тукнул. Никакого ответа. «Наверное, спит», — подумал Титу, и в голове его сразу вспыхнул рой надежд и планов; он опять постучал, посильнее.
— Кто там? — отозвался заспанный, хриплый и грубый голос.
— Я, я, — недовольно ответил юноша, узнав голос мужа.
— А, это ты, Титу? Заходи, дружок! — продолжал тот же голос чуть живее.
Огорченный Титу вошел. В один миг разлетелись все его мечтанья — что он застанет любимую в неге сна, воспользуется случаем и осыплет поцелуями ее глаза, губы, чтобы похитить ее грезы, пить ее думы… а может, его ждет и нечто большее.
— Ты один? — спросил он, обводя глазами комнату.
— Один, мой дорогой, — промямлил учитель, зевая. — Жена пошла прогуляться в Армадию, купить что-то… Я так устал, дорогой дружок, ты не можешь себе представить. Нынче ночью мы отчаянно кутили — я, солгабир[12], поп из Рунка, доктор Филипою, учитель Оанча, потом еще кто-то явился к шапочному разбору, я уж и не помню всех. Только в семь утра мы распростились в пивной «Рахова», после того как побывали корчмах в пяти… это было что-то потрясающее!.. Я так спать хочу!..
Слушая его, Титу и вовсе помрачнел. Вот кому досталось такое сокровище, как Розика! Титу презрительно оглядел его. У Ланга были гусарские усы, крупный нос, живые черные глаза, курчавые смоляные волосы. Сейчас лицо у него было до того помятым, что он выглядел лет на десять старше, а ему и тридцати не было. С досады Титу потерял всякую охоту рассказывать ему о драке.
— Тогда я пойду, — сказал он, протягивая руку. — Жаль, что я не застал твою жену… Передай ей поклон от меня!
— Передам всенепременно, — зевая, ответил Ланг. — Слушай-ка, выпьешь коньяку?
— Нет, — угрюмо буркнул Титу, выходя. — Я тороплюсь… Мне еще надо побывать в Армадии…
— Хорошо, дорогой, как хочешь, — проговорил учитель, взял с ночного столика бутылку, отхлебнул из нее, нырнул под одеяло и тут же начал зверски храпеть.
На улице Титу передумал. Зачем утруждать себя, тащиться в Армадию? Раз уж сегодня такое невезение, пожалуй, он не встретит ни г-жу Ланг, ни Лукрецию Драгу. А это омрачит ему душу на целую неделю… Но и домой не хотелось возвращаться. Что же делать, что делать?
Он стоял против коммунальной конторы. Солнце палило так, что и камням не выдержать. Зной томил его. Он быстро поднялся в контору поболтать с письмоводителем Штосселем. Но застал там только практиканта Горнштейна, невзрачного, хилого юнца в очках, который нервно подергивал головой и всегда стоически пытался говорить по-венгерски. «Нет мне удачи, все зря», — подумал Титу, усаживаясь за стол письмоводителя и едва отвечая на приветствие практиканта: почему-то он его терпеть не мог, хотя тот ни в чем не провинился перед ним.
Здесь, по крайней мере, были газеты, можно было почитать, пока не стемнеет и не спадет жара. Газетами он живо интересовался, как, впрочем, и старший Херделя. Домой они ни одну не выписывали, не хватало на это денег. Несколько лет тому назад они выписывали «Газету Трансильвании». Херделя куска недоедал, а внес плату за четверть года и после получал газету круглый год, кидая в печку все повестки, которыми его засыпала администрация, грозившая «в противном случае прекратить высылку газеты». Потом Титу открыл лучший способ: он стал запрашивать пробные абонементы венгерских газет. Неделю-две он получал газету бесплатно: Когда ее переставали высылать, он обращался за пробным абонементом по другому адресу. Таким образом они чуть не год получали газеты за почтовую открытку. Попытав все адреса, они решили повторить все сначала, но их открытки остались без ответа. Пришлось одолжаться газетой у священника Белчуга, который регулярно выплачивал за подписку, лишь бы доказать, что он благонамеренный румын, — некогда ему было читать газетные враки. Наведываясь почти каждый день в Жидовицу, Титу получал за него в конторе газету и оставлял у себя. Письмоводитель выписывал несколько венгерских газет и тоже не читал их, а приберегал для разжига, поэтому Титу не мог уносить их домой и прочитывал в конторе.
Зарывшись в газеты, Титу вскоре забыл о своей неудаче. Он читал до темноты, а перед уходом, чувствуя прилив бодрости, рассказал о происшествиях в Припасе, да еще рассказывал по-венгерски, к великой радости практиканта…
Когда меркнул день, семья Хердели собиралась на галерее; так это бывало во все ясные летние вечера. В каникулы Херделя коротал время в саду за домом, подчищал деревья, полол траву, а после обеда часок-другой отдыхал на пасеке, убаюканный усердным гудением пчел. Г-жа Херделя целый день хлопотала на кухне. Она бы ни за что не подпустила дочерей к печи. Мыть посуду и носить воду — входило в обязанности Гигицы, а чистоту в доме блюла Лаура. Девушка на выданье, она старалась во всем проявить свой тонкий вкус… С делами они управлялись под вечер. Тогда наступал отдых на галерее, женщины, сидя за вышивкой или вязаньем, болтали, смеялись, Херделя с трубкой в зубах листал какую-нибудь книжку. Все село и половина его окрестностей простирались перед ними, как огромная рельефная цветная карта. Крестьяне, возвращавшиеся с поля или идущие в Жидовицу, коляски, проезжавшие между Армадией и Бистрицей, следовали мимо них, давая все новую пищу разговору. Когда наступали потемки, барышни с матушкой во главе принимались петь старинные румынские романсы не лишенными приятности сопрано, иногда им вторил басом и учитель.
Госпожа Херделя была страстной певуньей и очень благочестивой женщиной. Помешивая в горшках, держа на огне сковородки, она весь день напевала песни или молитвы, а по воскресеньям, не имея досуга ходить в церковь, одна пропевала дома всю литургию. Между прочим, у нее была славная молодость. Дочь бедных крестьян, она рано лишилась отца и попала под опеку дядюшки, Симиона Мунтяну, учительствовавшего в то время в Моноре. От дядюшки и пошло все ее счастье в жизни. Мунтяну был ревностный учитель и ярый румын. Он не жалел сил, чтобы оберечь от венгризации Монор, бывший летней резиденцией одной из венгерских графских семей. Из святочного «Ирода»[13] он создал некую религиозную драму с костюмами, пением, диалогом. Мария Дружан, вся в белом, представляла ангела господня. Ей это очень шло, и она особенно отличилась пылом и бойкостью, приглашая волхвов поклониться Спасителю, что рождается каждый год.
На ее счастье, учитель Мунтяну не удовольствовался одним «Иродом». Окрыленный благожелательным приемом, впоследствии он стал устраивать театральные представления, подбирая самых толковых девушек и юношей в исполнители произведений Александри[14], которые тогда начали шире проникать и в Трансильванию. Молва об этих спектаклях разнеслась по всему Сомешскому краю. Со всех сел в Монор стекались люди поглядеть спектакли румынского театра, нуждавшегося в ободрении. И любители-актеры Симиона Мунтяну играли с таким чувством, что поражали всех. Душой их была молодая и прелестная Мария Дружан, успевшая в короткое время завоевать всеобщее восхищение, так как она была самой даровитой. В «Постылой дочери» и особенно в «Русалиях» успех ее был незабываем. На одном из банкетов, после представления «Русалий», протопоп из Шоймуша, человек очень образованный и бывалый, произнес тост и, прославляя ее артистические способности, под всеобщие аплодисменты провозгласил ее примадонной-дилетанткой. Мария плакала от радости, хотя и не понимала, что означает прозвище, которым он удостоил ее. После тоста протопоп пытался приволокнуться за примадонной, но безуспешно.
Ныне супруга учителя со слезами на глазах вспоминает ту золотую пору. Как она унеслась, точно ее и не было! Тогда же она выучила и песни, теперь их учили от нее дочери. Тогда! Тридцать лет прошло с тех пор. После «Русалий» она познакомилась с Захарием Херделей, учителем из Лекинцы с большим будущим, вышла замуж, родила девятерых детей, шестеро из них умерли, после того как она выпестовала их, работала как каторжная, забыла всякое веселье и развлечения и состарилась. От былой ее прелести остались только следы и воспоминания. Да песни-бедняжки, переписанные ею для памяти в толстую тетрадь. Отраду она находит в горячей и неколебимой вере в бога и радуется на детей, что они уже большие, могут расправить крылышки и устремиться в жизнь…
Ночь надвигалась из укрытий, глуша последние трепетанья света. Над селом синели волны дыма, склоны холмов глубоко дышали, овеваемые легким ветерком. Звуки различались все отчетливее. Слышно было и как перекликались брехавшие собаки, и отрывистые возгласы с пашен или из дальних домов, и негромкий говор людей, идущих с полевых работ по белому большаку усталым тяжелым шагом, взметая пыль, и скрип порожних телег, обок которых шагали истомленные трудом крестьяне, а позади трусили собаки, опустив морды и задрав хвосты, обнюхивая все канавы и изгороди… Поравнявшись с распятием у начала села, прохожие обрывали разговоры, крестились, обнажив головы, и потом «добрым вечером» приветствовали неутомимо распевавшее семейство Хердели. Все сельчане охотно слушали их пение. Детишки останавливались на мосту через Княжий ручей, глазели на них и потом пускались бежать…
Они дошли до третьей строфы, когда Гиги таинственно прошептала:
— Вон Тома Булбук и Джеордже!..
Лаура и Херделя сразу перестали петь, им любопытно было посмотреть на жертву вчерашней драки. Г-жа Херделя не хотела терять серьезности по пустякам и одна пропела всю следующую строфу. Однако, когда Тома с сыном остановились у ворот и завязали разговор, любопытство взяло верх, и она сбавила голос, только чуть мурлыкала, прислушиваясь к тому, что говорят кляузники.
Тома мог бы спуститься с горы против своего дома, но он нарочно пошел здесь, чтобы рассказать учителю о происшествии. Распалясь, он стал расхваливать сына и ругать Иона. Потом заставил Джеордже задрать рубаху и показать господам кровоподтек на спине.
— Все костишь, Тома, костишь и бога не боишься, а он все видит и слышит! — закричала Зенобия с противоположной стороны, стоя посреди двора.
Крестьянин, испугавшись горластой Гланеташихи, сразу притих. Ничего ей не ответив, он попрощался с Херделей и торопливо зашагал с понурым видом, а за ним и Джеордже. Зенобия провожала его проклятьями, пока он не скрылся с глаз. Тогда она вышла на улицу и встала у моста.
— И как ему не надоест? Скареда, пропойца, чтоб его в Дунае рыбы сожрали! Хулит мне парня так, словно он его добро загубил, не иначе!
Семья учителя от души посмеялась над злоключением Томы, а сам Херделя сказал, улыбаясь:
— Эх, Зенобия, неужели ты думаешь, что богатых заботят чужие беды?
— А, чтоб им в аду гореть, больно они сердцем круты… Я из сеней услыхала, как он тут лается, стерпеть не могла, право…
Она еще посудачила о том, о сем, потом кинулась домой, вспомнив, что у ней на огне кипит варево, поди все убежало.
— А крепко его, видать, ахнул Ион, — сказал учитель немного погодя.
— Еще бы, когда он его горбылем ударил! — встрепенулась Гиги и хотела опять пересказать все происшествие.
Тут г-жа Херделя запела «Хору Гривицы», умеряя дочерний пыл. Но и эту песню ей не суждено было допеть до конца, потому что вскоре подошел Белчуг с Василе Бачу. Поп был в поле, присматривал за работами на церковном лугу. Ему было жарко, и его мучила страшная жажда. Гиги мигом принесла ему стакан воды.
Заговорили, естественно, о ночной драке, взбудоражившей все село. Священник кипел негодованием.
— Я давно уже слышу, что сын Гланеташу бесчинствует, но все не верил. А теперешний его поступок переполнил всякую меру. Надо наконец найти управу на этих буянов в селе, а то они скоро, пожалуй, начнут людей убивать!..
Все замолчали, поддавшись его возмущению. Только Гиги наивно спросила:
— А если неизвестно, кто из них виноват?
— Как это неизвестно, барышня? — удивился Белчуг. — Вы верите, что и Джеордже виноват?
— Верю, — решительно ответила девушка.
Поп кисло улыбнулся, выказывая десны.
— А я, с вашего разрешения, не верю, — сказал он с легкой насмешкой.
Госпожа Херделя, с неудовольствием заметившая про себя, что Василе Бачу, после всех его непристойностей на гулянье, тут вместе со священником, вступила в разговор, глядя поверх головы Белчуга:
— Ион, уж во всяком случае, приличный парень. Работящий, старательный, услужливый, толковый. Человек же ошибается, на то он и человек. Мы не должны осуждать так легко.
Священник опять кисло усмехнулся и замялся, не найдясь, что ответить.
— Ну-ка и я, темный человек, вмешаюсь! — начал Василе Бачу, утирая рот рукавом рубахи.
Но жена учителя резко оборвала его:
— А тебе нечего вмешиваться, Василе! Мне, слава богу, тоже довелось вчера быть на гулянье, как раз вот вместе с батюшкой, когда ты пришел туда пьяный как свинья и прицепился к Иону ни с того ни с сего! Просто удивляюсь, как батюшка терпит тебя, когда следовало бы от тебя, как от чумы, сторониться!
Василе сглотнул, растерянно посмотрел на Белчуга, потом на жену учителя, потом на барышень, поскреб затылок и пробормотал:
— Что ж… оно пожалуй…
Между тем священник обрел уверенность и сказал с усмешкой, так сердившей г-жу Херделю:
— Разумеется, и Василе не праведник… Ни-ни… Но ведь в пьяном человеке ни образа, ни подобия нет, и ему как-то прощаешь беззакония…
— А разве Ион не был пьяным вчера? — перебила Гиги.
— Не вмешивайся ты, пожалуйста, в разговоры старших! — одернул ее Херделя, который втайне враждовал с попом, но не хотел доводить дело до ссоры, чтобы не подавать дурного примера односельчанам.
— Тем паче, — продолжал Белчуг, не обратив внимания на слова девушки, — что у него были кое-какие основания проучить буяна…
— Так и старается закрутить Ануце голову, думает, я тогда выдам ее за него, — заговорил крестьянин, осмелев.
— А почему бы и не выдать? — сказала жена учителя, вспылив. — Почему? Что тут плохого?
— Ни за что не отдам, пускай хоть тут… — глухо возразил Василе, и глаза его загорелись упрямством.
— Вот видишь, такой вы все глупый народ… Ишь какие упрямые и ненавистники! Значит, если у тебя есть излишек земли, так тебя уж от гордости распирает? Нет чтобы принять в дом парня, знаешь сам, он не размытарит того, что дашь ему, а у тебя только свое добро на уме. Словно ты его в могилу с собой возьмешь… Ну вас всех, и знать вас не хочу!
Госпожа Херделя всегда быстро сердилась. И теперь она чувствовала, что если разговор еще затянется, то дело дойдет до раздора. Поэтому она встала и ушла в комнаты.
— Женщины судят очень легко, — сказал Белчуг, задетый ее словами, приняв их на свой счет. — Жизнь все-таки гораздо сложнее. Всяк сам знает свои заботы и справляется с ними, как считает нужным…
Улицей не спеша шел Ион с охапкой свежего сена, вздетой на косу. Увидев его, священник позеленел. Он постарался совладать с собой, но когда парень почтительно поздоровался, его гнев прорвался:
— Стыдись, Ион, что ты вытворяешь! Стыдись!
Ион изумленно остановился и лишь немного погодя спросил:
— Почему же, батюшка?
— Потому что ты испорченный человек, буян и негодяй. Вот кто ты! Ты бы должен подавать пример другим юношам, ты ведь мнишь себя умнее всех, а сам только безобразничаешь… Стыд какой!..
У Иона мигом пропала вся усталость. Кровь бросилась ему в лицо. Он хотел выругаться, но закусил губу и потом пошел своей дорогой, невозмутимо проговорив:
— Хорошо, хорошо… Спокойной ночи!
— Наглец! — прошипел разозленный Белчуг. — Ну погоди, я тебе преподам такой урок, ты у меня долго будешь помнить!
— Ты тоже, батюшка, чересчур суров с ним! — примирительно заметил Херделя.
Однако благодушие учителя еще пуще разъярило попа.
— Зато вы все к нему добрые! Вот он и распоясался!..
Белчуг ушел, кипя, даже не простившись. Заступничество семьи Херделей за Иона он почел за личную обиду. Впрочем, еще с того дня, когда Херделя водворился в селе, он почуял, что тот постарается подорвать и ущемить его авторитет. Много мелких обид проглотил он, только бы не говорили люди, что два румынских «сюртучника» не могут ужиться в одном селе. Но теперь ему все ясно. Теперь они проявили себя во всей красе. Всегда они защищают тех, кого он осуждает. «Если так, ну и пусть, — сказал он себе, шагая с такой торопливостью, что Василе Бачу еле поспевал за ним. — А я своих мнений никому в угоду не изменю».
Бачу пожелал ему спокойной ночи. Тот и не слышал. Злоба снедала его. Придя домой, он уже не думал об Ионе. Он был взъярен на Херделю.
Когда ушел Белчуг, учитель проворчал сквозь зубы:
— Смотри, как беленится, все от большого ума, накажи его бог!
Однако потом, размыслив хорошенько, он пожалел, что повздорил с попом: человек он ехидный, может отомстить, когда ты об этом и думать забудешь. Пока еще он пользовался кое-какими услугами Белчуга: то попросит коляску на бал в Армадию, — надо же вывозить дочерей, — то: «Одолжи мне, дружок Ион, два злотых до жалованья», — то еще что… Без людей не проживешь. Открытая ссора разделила бы их стеной… Поэтому он решил попытаться исправить дело… Для начала нужно будет умерить нерасположение супруги к священнику. Потом прикинуться, что он и не помнит старого, и при первой же встрече заговорить с Белчугом. Так хоть видимость дружбы будет соблюдена, поп уже ничего не сможет сделать в открытую, и все обернется к лучшему…
Госпожа Херделя вместе с дочерьми, пока разогревали ужин и накрывали на стол, по косточкам разобрали Белчуга. Обзывали его, смеялись то над его бородой, похожей на помело, то над его засаленным, потертым рединготом, который он, по его собственным словам, не снимал целых семь лет. Наконец, все втроем стали подбирать ему забавное, меткое прозвище.
Учитель слушал их и только неодобрительно качал головой, потом набрался храбрости и сказал:
— Когда женщины вмешиваются в мужской разговор, тогда и сам черт ничего не разберет…
Все три возмущенно набросились на него. Завязался страшный спор, причем Херделя не успевал рта раскрыть… В самый разгар перепалки явился Титу из Жидовицы.
— Что такое, что такое? — спросил он, швырнул шляпу на постель и изнеможенно плюхнулся на стул подле накрытого стола. — Я взмок, как лошадь… Духотища ужасная!
Титу пользовался в кругу семьи особым авторитетом, и, как всегда, его шумливо призвали высказаться по делу Белчуга. Он с большой серьезностью выслушал обе стороны и под конец всем отдал должное:
— Хорошо, что вы ему укоротили хвост, а то он уже наглости набрался. На этот счет нечего и спорить. Но опять-таки нельзя и на ножах быть. Это некрасиво и неприлично. Потом не забудьте, что на бал в октябре вам понадобится попова коляска. Если мы совсем рассоримся, как тогда мы попадем на бал? Или вы, может быть, собираетесь пешком идти? Милое дело, в бальных платьях, в белых туфельках — и пешком!
Титу с торжеством рассмеялся. Одна Гиги не сдавалась.
— Ну и что же? Возьмем коляску у письмоводителя, вот и все!
— А ты уверена, что он нам даст? — решительно возразил Титу. — Да если и даст, не забудь, что она у него вся разбита и без рессор. Над нами просто смеяться будут, если мы потащимся в Армадию в этой колымаге!
Рассудив таким образом, Титу удовлетворил всех, и вскоре спор угас.
После ужина все опять вышли на галерею. Горделивая, холодная луна всходила из-за холма, простирая над селом белую полосу света. Звезды робко мерцали на темно-лиловом небе. Семейное пение возобновилось, сначала несмело, потом все звонче.
Ион Гланеташу, с непокрытой головой, подошел к воротам и встал там послушать, как господа играют песни.
В одну из пауз Лаура, вспомнив о его похождениях, спросила:
— Скажи, Ион, тебе и правда нравится Ануца?
Ион помедлил, смущенно улыбнулся.
— А что ж, барышня, нравится… Да и почему бы она мне не нравилась?
Лаура хотела сказать, что Ана дурнее, чем Флорика, но раздумала и промолчала.
— Он дело говорит, — добавил Херделя. — Ана очень хорошая девушка…
— Жалко только, что у нее отец дрянной человек, — заметила его жена.
— Оно верно, госпожа, — сказал Ион. — А что мне ее отец… Разве я на нем женюсь?
По улице во всю прыть промчалась красивая коляска.
— Интересно, кто бы это? — мечтательно прошептала Гиги.
Все замолчали. На Поповом протоке, через дорогу, квакали лягушки. Посреди улицы, растянувшись, лежала собака. На селе свирель завела веселую песню, такую веселую, что даже лунный свет, казалось, затрепетал от радости… Ион вдруг протяжно вздохнул и, любовно оглядывая уснувшие земли, проговорил, точно обращался к собственному сердцу:
— Что поделаешь?.. Я должен жениться на Ане!.. Должен!..
Белчуг овдовел в первый год священства. Он очень любил жену, и эта утрата очерствила его душу. Он был болезненный и такой тощий, что при виде его всяк думал: и как только он жив? Когда он пролежал несколько месяцев в больнице в Клуже, где ему удалили почку, все решили, что он долго не протянет. И, несмотря ни на что, худой, желтый, заморенный, питавшийся только яйцами и молоком, он все-таки жил и ожесточался, точно задался целью сперва похоронить все село. Долгое вдовство и суровость снискали ему общее уважение, он слыл за святого. К нему приезжали из дальних мест послушать, как он читает молитвы, или исповедоваться. Крестьяне почитали его преимущественно за то, что никакого волокитства за ним не замечалось за все время, как умерла попадья. Другие попы, и старее его, заводили молоденьких любовниц, чтобы усладить себе вдовство.
Белчугу приготовляла еду и убирала в доме бабка Родовика, настолько известная своей набожностью, что ей было доверено месить просфорное тесто; кроме нее, были два работника, те смотрели за скотиной и двором.
Священник был еще и своенравен. Малейшее прекословие сердило и даже мучило его. По целым дням, а иногда и неделям он изводился из-за какого-нибудь слова или неприветливого взгляда. Если кто хотел от него добра, то должен был просить худа.
Теперь он не знал покоя из-за Херделей и Иона. Злился то на жену учителя, то на сына Гланеташу. Если бы семья Хердели не заступалась за Иона, он бы со временем успокоился. Драки между парнями обычно входят в программу почти всех воскресных и праздничных дней. А так он усматривал в этом происшествии вызов. И счел должным защититься. Ему было досадно, что учитель после недавней размолвки и виду не подает, что сердится. Это и его принуждало скрывать злость. Все же он решил наказать Иона, утешаясь тем, что часть кары, хотя бы косвенным образом, падет на учителя…
В среду вечером, когда парни, по обыкновению, сошлись у корчмы поговорить, Ион и Джеордже помирились и даже подали друг другу руки. Стоит ли порядочным людям обижаться из-за пустячной драки. На другой день Тома, по настоянию Джеордже, опять отправился к Белчугу уломать его, чтобы он простил сына Гланеташу.
Это было уж слишком. До сих пор он все еще колебался, потому что никого поименно не распекал в церкви. С амвона он всегда говорил, поучал, грозил или корил только вообще. Но миротворство Томы заставило его окончательно решиться.
Итак, в следующее воскресенье, читая проповедь, как и всегда, облокотясь на подсвечник, он наставлял прихожан приносить пожертвования на новую церковь, постройка которой скоро должна начаться, а после стал говорить о тех, кто сеет вражду меж сельчанами, поддавшись диаволову искушению и наущению. Затем, чуть помедлив, назвал подобным смутьяном сына Гланеташу. Все, как по команде, обернулись к Иону, тот побелел, потупил глаза в землю, дрожа от стыда, чувствуя на себе пронизывающие взгляды, не смея даже шевельнуться. Поп стал говорить еще резче, назвал его виновником всех зол в селе, упомянул про драку у Аврума и про другие, более давние, и, воздев глаза к деревянному потолку, грозил ему гневом господним ныне и за гробом.
Попреки священника хлестали Иона точно жгучим бичом. Только подлецов так ославляют при всем народе. А чем же он подлец? Что не дал себя в обиду, что хочет быть ровней со всеми? Лицо у него горело, и душа горела от стыда и горечи… Улучив момент, когда поп кончил проповедь, он вышел из церкви и стремглав пустился домой, там из-за чего-то сцепился с отцом, потом, обозленный, пошел в Жидовицу в корчму Зимэлы. Он пил весь день. Раз уж поп выставил его перед всеми негодным, так он и будет негодным. В корчме он изливал свою обиду окрестным мужикам, которые по воскресеньям стекались в Жидовицу — единственное еврейское село во всей местности, расположенное на самом перепутье, — здесь был и спиртовой завод, и корчмы чуть не в каждом доме. Под вечер, когда ракия уже притупила его сознание, он стал хвастать, что не отступится, пока не возьмет замуж Ану, лишь бы доказать попу, что, по совести говоря, никто ему не указ. Под конец он повздорил с каким-то парнем из Парвы, тот был трезвым и отколошматил Иона.
На другой день, опомнившись от хмеля и обиды, он пожалел, что потратил деньги в Жидовице и жаловался чужим людям. Он признался себе, что и поделом ему попало от попа, он действительно виноват. Чего он, по сути, хочет? Жениться на девушке, которую вовсе не любит, как бы там ни притворялся, и только потому, что она богата… Он вспомнил о Флорике. Какая славная девушка. И красивая… А как он любил ее, пока не запала ему мысль жениться на Ане!.. Вдова Максима Опри за милую душу отдала бы за него Флорику, были бы они всем довольны, имели бы детей, работали оба, и, может быть, так он и наживет больше, чем при другой-то жене…
Он приналег на работу, как будто укрепясь в решении жениться на дочери Тодосии. Вечерами он изнывал от усталости и все-таки чувствовал в себе больше сил и готовности к битве с жизнью. А мысли не переставали мучить его. Он чаще и чаще признавался себе, что, сколько ни надрывайся, все равно ничего не заимеешь. Значит, ты должен вечно батрачить на других, ты работай, чтобы они богатели? Какой прок от его смекалки, когда у него мало земли… Пойдут дети. Как их прокормишь и, главное, что им оставишь после себя? Ведь на него, какие ни на есть, три полоски придутся, а у них и того не будет… Вот и станут дети клясть его, как сам он в горькие минуты клял отца за то, что тот промотал землю, а мать за то, что не противилась этому.
Он ходил по улице, опустив глаза, словно не смел взглянуть в лицо людям. Он воображал, что встретит сострадательные или насмешливые взгляды, а это обидело бы его или разозлило. Зенобия, как и все бабы, ловившая всякий разговор, передавала ему людские пересуды, что лучше, мол, ему отстать от Аны, не ровня она ему. Такие речи вначале только злили и ожесточали его, но потом стали расхолаживать. Иногда ему думалось, что это от Джеордже исходят дурные слухи. Однажды вечером он сорвался как сумасшедший, обегал все село, намерившись избить Джеордже. Попадись тот ему, он бы, верно, убил его. Но в душе Ион испытывал какую-то робость перед сыном Томы Булбука. Обходил его, чтобы не сталкиваться с ним. Во взгляде Джеордже ему виделось затаенное злорадство, мол, из-за меня ты был унижен. И чем добрее и мягче тот был в разговоре, тем сильнее это раздражало Иона.
Он уже не ходил по вечерам к Ане, как это бывало до той истории. Но, узнав, что Джеордже тем временем стал увиваться за девушкой, пришел в бешенство, бушевал целый день, вконец разругался с отцом и чуть не вздул его за то, что тот уродил его бездольным. После, молчаливый и угрюмый, выпил в одиночку на приспе у Аврума чарку ракии. У него мутился разум при одной мысли, что Джеордже, завладев землями Василе Бачу, станет еще зажиточнее, а он так и останется нищим, беднее всякого батрака.
Ану он встречал иногда, но не заговаривал с ней. Здравствовался, как и всяк другой. Девушка страдальчески улыбалась… Может быть, он вовсе и не желанный ей? Может, вся ее любовь только померещилась ему? И неспроста Василе Бачу с недавних пор что-то уж больно набивается к нему на дружбу, значит, теперь не опасается…
Как-то в субботний вечер он пробыл с парнями у корчмы до полуночи. Был он очень весел, сам не знал с чего, наигрывал на листике, а все подкрикивали и приплясывали. Из десятка голосов ему слышался один только голос Джеордже, резкий и сиплый, точно у старого петуха. В серых потемках ясно, как днем, Ион различал его средь других — пузастый, он неуклюже топтался на месте… И таким он казался уморительным, что Ион прыснул со смеху… Когда расходились, Ион стал следить, куда он пойдет. Джеордже прошел перед домом Василе Бачу, посмотрел, посмотрел, отрывисто свистнул, как бы спрашивая что-то, потом, не получив ответа, пошел дальше ленивой развальцей… Сердце Иона буйно заколотилось от радости. Он облегченно вздохнул и тут же решил зайти к Ане, поблагодарить ее и попросить прощенья. А все-таки прошел мимо ее дома, не останавливаясь. Припустился по Притыльной улице, торопясь, в радостном возбуждении, и проскользнул во двор Максимовой вдовы. Две огромные овчарки, с доброго телка, гавкнули два раза, потом узнали его и стали ластиться к нему. Он подкрался к окошку и три раза тукнул в стекло, легонько, как ветер. Потом сел на приспу и стал ждать. Одна из собак подошла к нему, лизнула его узловатые руки и положила ему на колени голову. Мысли Иона были так путанны, что он даже не пытался разобраться в них. Только сердце по-прежнему трепетало живой радостью… Потом дверь из сеней бесшумно отворилась. Вышла Флорика, в одной рубашке, спокойная, как светлое видение.
— Это ты, Ионикэ? — мягко прошептала она без всякого удивления.
— Я, я, — проговорил Ион.
Девушка села на приспу и съежилась. Ночной холодок пронимал ее. Она прижалась к Иону и горячо зашептала:
— Я как чувствовала, что ты придешь… Ждала тебя…
Иону ее слова показались притворными. Как она могла знать, что он придет, когда он и сам этого не знал? И все-таки он, не помня себя, уже обнимал и целовал ее. Тепло ее тела пьянило его. Он чувствовал, как в нем закипает кровь, бешено сжал ее в объятьях и вдруг сказал хриплым голосом, точно чья-то чужая рука сдавила ему глотку:
— Слушай, Флорика, ты знай, что я женюсь на тебе, хоть тут что будь!..
Девушка вздрогнула от счастья. Глаза ее заблистали в ночной тьме, и этот блеск пронизал его душу.
Обнимая ее, Ион чувствовал своей грудью ее грудь. Он нашел ее губы и исцеловал их…
Распекание Иона в церкви вызвало в доме Хердели бурю негодования против священника. Даже учитель, при всем его миролюбии, не побоялся многократно заявить своим домочадцам:
— Разве это поп?.. Это свинья, а не поп! Да еще злобная свинья!..
— Помело! — воскликнула жена учителя, увидя в окно проходившего по улице Белчуга. Он был хмурый, во встрепанной бороде его застряли соломинки, сам весь в пыли, грязный, потный и расхристанный, как сиволапый извозчик.
Дочери сочли это прозвище превосходным и с тех пор, говоря о Белчуге, только «помелом» и звали его и при этом, конечно, покатывались со смеху.
Сам Херделя опасался, как бы их возмущение не дошло до ушей священника. Он всегда стремился ладить со всеми, никого не обижать, так оно легче лавировать в жизни, полной огорчений. Судьба послала ему столько невзгод, что он поистине нуждался в людской благожелательности…
Вот уже пятнадцать лет он учительствовал в Припасе, в государственной школе. Попал он сюда благодаря особой милости инспектора Чернатоня, который любил его как брата. В Фелдиоаре, где он прежде был коммунальным учителем, у него имелась пасека, славившаяся на весь край. Инспектор, и в особенности его жена и дети, очень любили чистый мед. Херделя, зная за Чернатонем эту слабость, всякий раз, когда бывал в Бистрице, непременно являлся к госпоже инспекторше с ящичком белейших сотов. В благодарность Чернатонь, как только представилось место в Припасе, по-дружески спросил его: «Хотите учительствовать в государственной школе?» Херделе еще никогда не выпадала такая великая честь. Инспектор, перед которым трепетало все учительство, сам предлагал ему повышение!.. При всем том он не мог решиться сразу дать ясный ответ. Дело было слишком серьезное. В государственных школах требовалось знать венгерский язык, с которым Херделя был не в ладах. Спору нет, он немножко понаторел, сочиняя крестьянам Фелдиоары «ябеды» и «слезные прошения», — причина печальной памяти раздоров с письмоводителем, — но он понимал, что такими знаниями венгерского не обойдешься. Потом, перейти на государственную службу в некотором роде значило бы переметнуться во вражеский стан. Румын, который должен обучать румынских детей говорить только по-венгерски, — это уже не румын, а чистейший ренегат… Но на другой чаше весов были столь же существенные соображения. Его жалованье в коммуне составляло примерно четверть того, что сулила казна. Правда, он прилично зарабатывал на крестьянских прошениях, потому что делал это быстрее, дешевле и даже лучше письмоводителя, но эти доходы держались на волоске, энергичное вмешательство со стороны письмоводителя могло пресечь их раз и навсегда. Далее, в коммуне ему не полагалось ни пенсии, ни прибавки жалованья, как это было бы на государственной службе, где инспектор обещал зачесть ему и все предыдущие годы, то есть семнадцать лет… Долго мучился и соображал Херделя, совещался и ссорился с женой, которая торопила его не упускать такого случая, — тогда ведь семья меньше нуждаться будет. И вот когда сомнения жестоко грызли его, он вдруг получил письмо от инспектора Чернатоня. Он и поныне хранит его, как документ неоценимой важности. Это письмо заставило его решиться. Вот что писал инспектор:
«Дорогой Херделя, желательно иметь ваш окончательный ответ в трехдневный срок. Весьма настаиваю на вашем назначении в Припас. Сердечный привет. Чернатонь».
В Припасе на первых порах ему пришлось туже, чем в Фелдиоаре. Когда здесь основывали государственную школу, коммуна обязалась отвести для нее помещение и плодовый сад. Было обещано построить со временем новую школу, в которой будет и приличная квартира для учителя. А пока что Херделя вынужден был заплатить из своего кармана за ремонт крестьянского дома, чтобы в нем можно было устроиться по-человечески. Спустя год плут-крестьянин, видя, что его хибарка превратилась в нарядный домик, расторг договор об отдаче его внаймы и вселился в него. Учитель ухлопал деньги на другой дом и пострадал таким же образом… Время шло, государство и не помышляло о новой школе, и тогда Херделя принял важное решение. Коммуна отвела под фруктовый сад один из церковных участков на окраине села. Учитель с согласия Белчуга взялся строить собственный дом на церковном участке. В ту пору они были в большой дружбе. Священник заверил Херделю, что сад останется в его собственности, как дар от коммуны и от церкви за его рвение к просвещению детей Припаса. Учителю и в голову не пришло спросить у него какой-нибудь письменный документ. Слово друга святее всяких бумажек. Позднее он попросил, но священник начал отвиливать.
— Время терпит, друг Захария, — говорил он со странной усмешкой, в которой Херделя читал затаенную угрозу.
Чем больше охладевали их отношения, тем сильнее чувствовал учитель эту угрозу. И, как нарочно, сколько он ни старался отвести опасность, несогласие между ними росло день ото дня. Они пока еще разговаривали, потому что Херделя сносил его своенравие, но их сердца отчуждались дальше больше.
Учитель с ужасом думал о той минуте, когда произойдет разрыв. Он был уверен, что Белчуг сделает все возможное, чтобы выдворить его из дома, который достался трудом и был единственным их благоприобретением за целые годы забот и треволнений. И это может случиться именно теперь, когда дочери на выданье, а домик — все их приданое и вся надежда. Хоть они, бедняжки, и красивы и толковы, да ведь безо всего вряд ли кто возьмет их «в наши материалистские времена», — как весьма справедливо говаривала Лаура.
Опасность эту остро чувствовали все домочадцы, именно поэтому ненависть к священнику усиливалась помимо их воли, точно ее разжигала рука судьбы. Чем больше возмущали их поступки Белчуга, тем чаще они возвращались к мысли о своей зависимости от него и еще сильнее озлоблялись. Мать с дочерьми осаждали учителя попреками и горестными причитаниями. В особенности г-жа Херделя большая была мастерица живописать несчастья, которые обрушатся на семью, если «помело» попросит их из дому, а каково было строить его, от детей отрывали денежки… Да и не ровен час, ведь может статься, что Херделя закроет глаза, а их пустит по миру, вон как он кашляет по ночам, словно из бочки, исхудал, сущий одер стал… Ее мрачные прорицания находили отклик в сердцах дочерей, те заливались слезами, учитель приходил в расстройство, а Титу, почти всегда в такие моменты испытывавший поэтическое вдохновение, нервничал и стонал, что не может работать от этого бессмысленного галдежа…
В то самое время, когда семейные треволнения стали усугубляться, вдруг выискался жених. И хотя в доме Хердели его ждали, из-за него поднялся спор, который чуть не окончился скандалом.
Прошлым летом, в июле, на водах в Сынджеорзе, будучи на одном из еженедельных балов вместе с Титу, Лаура познакомилась со студентом-богословом Джеордже Пинтей. Юноше оставалось учиться еще год, чтобы выйти в священники, и он очень полюбил Лауру. В семидесяти девяти письмах и почтовых открытках, присланных ей впоследствии, он мало-помалу излил свою страсть, которую в нем зажгли ее красота, кротость, тонкая образованность и прочие достоинства, замеченные им с первого взгляда, но столь многочисленные, что ему потребовалось бы более года времени и несметное количество бумаги, чтобы перебрать их все. После первых писем Лаура была в нерешительности — отвечать ему или не отвечать? Случилось как раз так, что сердце ее было свободно. Один лицеист из Армадии, который ухаживал за ней два года и уже начал интересовать ее, став бакалавром, сразу уехал, не написав ей ни строчки, и она принуждена была вырвать его из сердца, хотя и с болью. Ее сомнения рассеял Титу своим мудрым советом: можно и написать ему, но с большой осмотрительностью. И Лаура послала богослову Джеордже Пинте двадцать писем и двадцать три цветные открытки, в которых она слегка кокетничала сентиментализмом, но даже и намеком не сулила ему любви. Ибо Лаура, хотя ей было только девятнадцать лет, имела весьма серьезные взгляды на любовь и не допускала мысли полюбить кого-то после столь краткого знакомства. «Любовь — вещь хрупкая, — меланхолично говорила она, — и порывчивостью ее разобьешь». Пинтя запомнился ей только тем, что он был на два пальца ниже ее ростом, а она терпеть не могла маленьких мужчин. И потом, пока он бомбардировал ее письмами, она познакомилась с одним юношей, высоким, застенчивым, деликатным и красивым студентом-медиком Аурелом Унгуряну. Впервые они встретились на студенческом балу в Армадии, на рождественские каникулы он приходил в Припас четыре раза, на пасхальные — десять раз, а теперь, в летние каникулы, бывал чуть не каждый день. Из частых встреч возникла любовь, и Лауре она была особенно дорога, потому что Аурел довольствовался лишь пожиманием ее руки крепче обычного, надавливая при этом на средний палец, что на языке влюбленных означало: «Я люблю тебя всем сердцем».
Как только в душе Лауры определилась любовь к Аурелу Унгуряну, ей уже прискучили настойчивые излияния Пинти. Ей казалось, что это оскверняет ее чувство, которое она желала сберечь во всей непорочности единственно для медика. В доказательство искренности на пасху она призналась Аурелу, что Пинтя надоедает ей любовными письмами. Аурел, хорошо знавший Пинтю по лицею, растерялся и смущенно сказал:
— Простите, Пинтя очень славный юноша… очень и очень…
Лаура догадалась, как ему, должно быть, больно от такого признания, и больше не упоминала про Пинтю, а когда Аурел спрашивал ее, она отвечала с убийственным безразличием, из чего можно было заключить, что ее сердце на веки вечные принадлежит одному ему…
Старики отнюдь не поощряли чувств Лауры. Перечитывая письма богослова, раз от разу все более пылкие, они подумали про себя, а потом высказали открыто, что писать так, как пишет Пинтя, может только очень хороший человек. Они полюбили его, не видав в глаза, и их симпатия к нему возрастала по мере того, как разгоралось пламя его страсти в письмах к Лауре.
— Хорошо, кабы вышло что-нибудь серьезное, — все чаще вздыхала мать.
— Э-э, господи, да это просто счастье заполучить такого замечательного зятя! — добавлял учитель, прищелкивая языком в знак величайшего удовольствия.
Подобные помыслы возмущали Лауру тем более, что родители высказывали их после долгих сетований на бедность, на неопределенность положения с домом, на бесконечные трудности жизни, на «материалистские времена»… Когда они доходили до «материалистских времен», девушка и вовсе сердилась, понимая, что ее разят ее же собственным оружием. Она плакала, сыпала проклятьями, запиралась в гостиной, находя утешение в том, что страдает ради Аурела, и еще сильнее влюблялась в него. Гиги, обожавшая сестру, оставалась сражаться с родителями, а истощив все доводы против богослова, тоже ударялась в слезы. Тогда Лаура звала ее к себе, и они, как плакальщицы, причитали вместе, потом смеялись над письмами Пинти и отводили душу в разговорах об Ауреле.
Восьмидесятое письмо, прибывшее через несколько дней после того, как Белчуг распекал Иона в церкви, Пинтя адресовал старикам и в нем просил навек руки их прелестной Лауры, с добавлением, что, в случае благоприятного ответа, он позволит себе явиться лично, чтобы услышать слово счастья из ее и их уст. Главная сенсация содержалась в постскриптуме, где говорилось:
«Считаю излишним напоминать, что материальные вопросы мне совершенно чужды и безразличны. Его преосвященство епископ назначил мне хороший приход в Сатмаре, и мы будем избавлены от насущных забот».
Это значило, что Пинтя желает взять Лауру без приданого.
— Наконец-то подвалило счастье! — воскликнул обрадованный Херделя. — В честь такой новости следует выпить. Что скажешь, женушка?
— Дай бог, в добрый час! — прослезилась она в избытке чувств помешивая токану[15], томившуюся на огне. Учитель отыскал бутылку, ополоснул ее водой и с гордостью отправился к Авруму за ракией, а заодно и поделиться с ним великой радостью.
Лаура была настолько поражена письмом, что до самого ухода Хердели не могла выговорить слова. Но когда она опомнилась, ей вдруг представился Аурел, смотревший на нее с печальным укором. Глаза ее налились слезами, и она страдальчески воскликнула:
— Я не выйду замуж!.. Даже и не думайте, что я свяжу свою жизнь с таким…
Гиги только и ждала, когда Лаура откроет огонь, и тотчас пустилась объяснять матери, что такое замужество было бы непоправимым несчастьем, потому что Лаура ненавидит Пинтю, потому что Пинтя ниже Лауры…
Госпожа Херделя изумленно посмотрела на обеих. А когда поняла, рассвирепела, как тигрица.
— Вы что же думаете, вам так и позволят упустить счастье из рук?.. У вас только и заботы всякие глупости затевать да вольничать, нет чтобы подумать, каково нам перебиваться… Не нынче завтра и другую дурищу выдавать замуж… А приданое вы откуда возьмете?
— Вот еще, словно все люди такие, как Пинтя, только и смотрят на приданое! — живо возразила Гиги.
— Удивляюсь, и как вам не стыдно так нагло врать… Ну да, конечно, вы ведь не как люди, а как хрен на блюде… Воображаете, что кто порядочный посмотрит на ваши званые вечера и роскошничанье… Другая бы обеими руками ухватилась, мерзавка ты этакая, да еще благодарила бы господа, что счастье само свалилось! А у тебя одно кривлянье да баловство на уме… Нахалка и бесстыдница!
— Можешь оскорблять меня сколько угодно, но замуж я не выйду! — повторила Лаура со скорбным спокойствием мученицы, которое еще больше выводило из себя мать.
В соседней комнате Титу все так же рвал на себе волосы, чтобы исторгнуть из головы рифму. Вдруг он отчаянно рявкнул:
— Вы меня с ума сведете своим криком!.. Мне уже теперь ни днем, ни ночью нельзя работать… Вы губите мою будущность своим этим гвалтом!
Когда Херделя возвратился от Аврума, который и поздравил его, и обязался оповестить всех, что барышня Лаура выходит замуж, он еще с улицы услышал перебранку.
— На вот, полюбуйся, какое чадушко нам господь дал! Полюбуйся, порадуйся и задай ей жару! — такими словами встретила его супруга. — Их милость не желают выходить за бедного попа, слыхал? Им, видите ли, угодны доктора, бароны, а то, может, и принц!
Лаура и не заикалась о том, что ей не угоден поп, но г-жа Херделя угадала ее мысли. В душе девушка не раз говорила себе, что поп и доктор разнятся, как небо и земля, причем небо — это доктор, а поп — земля. Такое мнение сложилось у нее еще до знакомства с Аурелом, теперь же оно перешло в твердое убеждение.
Ссора зашла так далеко, что Титу вынужден был отказаться от поэтического труда и выслушать жаркую дискуссию. Старики доказывали дочерям, что Аурел Унгуряну лоботряс, что он скуки ради волочится за Лаурой, у него и в мыслях нет жениться на ней, и даже будь он порядочным человеком и имей серьезные намерения, все равно он сможет осуществить их только через пять лет, когда закончит ученье, если он вообще закончит, да и тогда он будет претендовать на какое-то приданое, а если они ничего не сумеют дать, то он скорехонько пойдет на попятный. Зато Пинтя — человек благоразумный, с устроенной карьерой, без претензий, искренний и честный, он готов взять ее в одной рубашке, потому что действительно любит ее. Если Лаура будет медлить и упустит такой счастливый случай, то и останется старой девой, вон как девицы Боку из Армадии, — им уже за пятьдесят, а они все ждут, что какой-нибудь дурак еще посватается к ним, а ведь за ними не одна тысчонка. Кстати сказать, Лаура сейчас в самом расцвете молодости. Девушка после двадцати лет начинает увядать и дурнеть. Одно образование и красота не помогут, если не станет ума воспользоваться счастьем, когда оно само плывет в руки… Лаура, при энергичной поддержке Гиги, рисовала самыми черными красками Пинтю, проклинала тот час, когда познакомилась с ним, плакала и снова заявляла, что надо с ума сойти, чтобы погубить свою молодость с таким заморышем, что она ненавидит его именно за то, что он имел наглость сделать ей предложение. Она крестилась, божилась, что скорее уж смерть, чем Пинтя. Выйти замуж она еще успеет, теперь не те времена, это прежде девушки выходили замуж, не зная жизни. А она вообще не собирается выходить, все мужчины ей противны, даже к Аурелу она чувствует лишь невинную симпатию, ей и в голову не приходило стать его женой.
Титу, хотя его неоднократно молили высказать свое мнение, философски молчал. А под полночь, видя, что спор так никогда и не кончится, он высказался в рассуждении отсрочки:
— Ну хватит!.. Пошли спать! Вы уже достаточно поспорили, оставьте и на завтра!
Все же ссора, подобно догорающему огоньку, еще попыхивала когда слабее, когда сильнее, пока наконец Херделя вдруг не рассвирепел и, замахнувшись кулаком на Гиги, проревел:
— Марш, бесстыдницы!.. Марш, негодяйки!..
Титу отвел занесенный кулак, ласково взял за плечи сестер и проводил их в гостиную, где была их постель, утешая тем, что справедливость на их стороне и что старикам не понять их идеальных порывов. Потом он вернулся и серьезно сказал родителям:
— Вы правы, какой тут может быть разговор, — и очень хорошо вы рассудили… Ну, а что вы хотите? Они молодые и безрассудные… Разве они знают, что говорят?.. Разве они знают, что такое трудности жизни?..
Дни стали пасмурны. Осень настойчиво стучалась в дверь. Поля оголялись. Кое-где еще высились стожки сена и ометы соломы, но крестьяне и их торопились свезти. Все больше плугов взрезывали истощенные пашни. Вспаханные клочки, черные, лоснистые, были как открытые раны на дряхлеющем теле.
Время шло, и росло беспокойство в душе Иона. Он работал изо всех сил, точно задумал разбогатеть в один миг, разом избавиться от всех забот, а главное, от всяких помышлений. Но его озлобляло то, что плодов его труда почти и не видно. Все лето он батрачил на других, даже со своей землей не управился, а выколотил всего лишь сотню злотых. Если и дальше так будет, он ни на шаг не подвинется.
Мучительные сомненья наводили его на мысль об Ане и Василе Бачу и подстрекали к действию. Он сознавал себя сломленным и бессильным, а от этого сознания кровь бунтовалась в нем и в голове роились самые невероятные замыслы и решения. И все же он не смел подойти к дому Василе Бачу, заговорить с Аной. Зато чуть не каждый вечер ходил к Флорике. Взгляд ее синих глаз смирял его тревоги. Но он усмехался, когда вспоминал о своем обещании жениться на ней. Как женишься, если все ее приданое только тощий поросенок да старое тряпье? Одной любовью не проживешь. Любовь — это только придача. Другое что должно быть основой. И едва он говорил это себе, его мысли снова обращались к Ане…
Вскоре Зенобия узнала, что Флорика вместе с матерью раззвонили по селу, будто бы Ион сватался к ней. Даже если бы ее оглоушили дубинкой, и то бы, верно, она не разъярилась так. Она пришла домой позеленелая и прямо с порога раскричалась на Иона:
— Все к бедности тянешься, сынок, только и знаешь? Другой невесты, кроме Максимовой Флорики, во всем селе не нашел? Ну не диво ли, сынок, не диво ли?
Ион сразу смекнул дело и вспылил, — не на Флорику, что она пустила такой слух, а на мать.
— Мало я извожусь, еще ты меня допекать будешь?
Но Зенобия до тех пор не отставала от него, пока Ион, выведенный из терпения, не замахнулся на нее. Гланеташу бросился на выручку жене и стал унимать его:
— Ионикэ, помалкивай, оставь ее!
Ион сдержался, но после, когда Зенобия пошла на улицу охать и чертыхаться, он принялся бранить отца:
— Зачем ты пропил мою землю, старый хрыч?
Гланеташу с грустью в глазах ответил жалобным голосом:
— Что ж я теперь поделаю, чудак-человек, что я тебе дам, коли у меня нет ничего? Душу из себя выну? На, бери!
Услышав это, Ион остервенело заорал на него:
— Лучше б уж на свет меня не родил, чем людским посмешищем мне быть!..
Под вечер того же дня Ион встретил Ану на старой дороге к Жидовице. Кругом не было ни души. Он остановил ее и взял за руку, тогда Ана расплакалась навзрыд и начала попрекать его, что он ее бросил. Ион хотел утешить ее, но не сумел, сказал только:
— Будет тебе, Ануца, успокойся, мы же всегда вместе… вместе…
Они постояли с минуту молча и расстались. И тогда как девушка уходила с той же безнадежностью в сердце, Ион чувствовал, как все в нем оживает. Слезы Аны вселили в него новую уверенность. Он бодро пошел своей дорогой, такой довольный, что готов был смеяться, и повторял про себя:
— Ну, теперь-то мне все нипочем!
Он пока не знал, что предпринять, но его уверенность росла и точно перерождала его.
С той минуты он почувствовал себя другим человеком, сильным, смелым, готовым к противоборству с целым светом. Он был весел, беспричинно шутил, смеялся, Зенобия даже напугалась, не напустили ли на него порчу, и уже намерилась снимать ее заговором.
На другой вечер Ион собрался пойти к Ане. Но узнал, что за те недели, как он перестал и смотреть на девушку, Джеордже опять начал сближаться с Василе Бачу. Ион решил подождать. Уверенный в себе, он мог спокойно выслеживать. Несколько вечеров он караулил и видел, как Джеордже заходил к Бачу в дом. Но лампа горела, значит, он больше разговаривает с Бачу, чем с его дочерью… Это укрепляло его надежду. Нечего спешить. Пока он ждет, будет ждать и Ана…
Он намеренно часто проходил мимо земельных участков Василе Бачу. Прикидывал на глаз, смотрел, хорошо ли они обработаны, и досадовал, видя огрехи. Он считал себя их хозяином и строил планы, как запашет один из покосов, а такой-то кукурузник засеет клевером…
В одно хмурое утро он вышел с плугом вспахать кукурузный клин, который весной собирался засеять пшеницей. Самая пора для зяби уже прошла. Но так как у них была только одна корова, ему всегда приходилось ждать, пока управятся другие, чтобы позаимствовать скотину и обработать свою землю.
Клин был узкий — тоже остаток от приличной полосы, половину которой Гланеташу в свое время продал Думитру Моаркэшу, а от него она потом попала к Симиону Лунгу. Впрочем, и теперь оба клина отделяла лишь борозда глубже и шире обычной.
Ион приостановил скотину с плугом, приготовясь работать. Глаза его так и блуждали по делянке Симиона Лунгу, которая прежде принадлежала им. Кругом на пашнях было безлюдно.
— А, хоть одну борозду своей землицы отберу! — надумал он, и лицо у него вспыхнуло от неудержимого желания.
Потом он быстро всадил плуг в клин соседа, по другую сторону борозды, и начал пропахивать новую межину. Желтоватая глинистая земля поскрипывала, отваливалась, лоснясь, тугими комьями. Ион упрямо сжимал рукоятки плуга, глубоко вдавливая лемех в грудь земли, шляпа у него съехала на затылок, лоб взмок от пота и лихорадочного возбуждения. Он мягко и настойчиво погонял коров, и они тянули изо всех сил, выгибая хребты.
Когда он проложил новую межу и перепахал несколько борозд на участке Симиона, стерев старую границу, он глубоко и облегченно вздохнул. Теперь нечего бояться. Сердце его трепетало от радости, что у него прибыло земли. Три-четыре борозды не ахти сколько, Симион даже и не заметит.
В завтрак он пустил скотину на соседние поля, а сам сел закусить; ему было привольно и радостно, и все мысли обращались только к этим новым бороздам… Когда он уже доедал, увидел Симиона Лунгу, который тоже пришел вспахивать свою делянку. Ион вздрогнул.
«Заметит», — сказал он себе с тревожной усмешкой.
Действительно, Симион увидел, что его полоска стала поуже, и начал ругаться, не глядя в сторону Иона, как будто не приметил его. Ион тоже притворился, что не слышит брани, и стал тщательно собирать кусочки хлеба в тряпицу, обчищая их и подолгу разглядывая, точно был поглощен глубокими размышлениями. И только когда Симион пошел прямо на него с кнутом в руке, крича и по всячески обзывая его, он быстро завернул остатки еды, сунул их в котомку и поднялся на ноги.
Вмиг завязалась стычка. Ион клялся всеми святыми, что он пробороздил межу только потому, что ее и не опознаешь, но что он провел ее на старом месте. Симион, бранясь, повел его между полосками, показал, что он нарочно впахался в его землю, заставил вместе с ним промерить шагами ширину участков и слово за слово раскричался на него:
— Половину полоски отнял у меня, мошенник!
Ион, видя, что уговорами Симиона не проймешь, перешел на брань, а потом, чтобы не остаться в долгу, ринулся на него с кулаками.
Полчаса они дрались как осатанелые, раздирая друг на друге рубахи, царапая лица. Разнять их было некому, и утихомирила их только усталость. Тогда оба принялись за работу, так и переругиваясь весь день. Симион Лунгу поклялся своими детьми, что притянет его к суду и не отступится до тех пор, пока не упечет его в тюрьму, пускай даже сам босым останется, зато Ион будет знать, как в другой раз впахиваться в чужую землю, обижать честных людей. Ион на это только презрительно плюнул, крича, что ему и сам бог не страшен…
Каждый вечер семья Хердели обсуждала во всех подробностях восьмидесятое письмо. Учитель хотел ответить Пинте без промедлений, Лаура настаивала, чтобы ее хоть до понедельника оставили в покое: в воскресенье к ней придут подруги из Армадии, и ей вовсе не хочется отравлять себе настроение. Родители возражали, что до понедельника слишком долго ждать, нельзя опаздывать с ответом в таком важном деле. И потом, какое отношение имеют ее подруги к ответу Пинте? Напротив, она должна гордиться, что у нее такой превосходный жених и что она скоро выйдет замуж… Лаура приходила в отчаяние, грозилась утопиться в колодце, если они хоть одним словом обмолвятся девушкам о дерзости Пинти… Ее угроза до крайности возмутила г-жу Херделю, и она потом часа два подряд бранила дочь, а уж она, как никто, умела придумывать и нанизывать самые разнообразные материнские нарекания…
И все-таки Лаура вышла победительницей. После всех борений, выстраданных ею в слезах, настало долгожданное воскресенье, которое должно было решить ее судьбу…
Приготовления к нему были немалые. Девицы трудились всю субботу: напекли три сорта пирожных, куличей, потом топили молоко, чтобы оно стало гуще и побольше было бы пенок, потом убрали везде и переставили мебель в гостиной-спальне… Вечером Лаура выгладила платья себе и Гигице, проливая горькие слезы, ибо старики даже и тут не отставали от нее со своим Пинтей.
Зато воскресное утро принесло им радость. Дождь, державший их в страхе всю неделю, за ночь перестал. Резкий ветер прекрасно подсушил дорогу, а в полдень из-за туч проглянуло осеннее солнце, разливая тепло и отраду.
Всю первую половину дня Лаура и Гиги изнывали от волненья. Они то и дело что-нибудь поправляли или в гостиной, или в двух других комнатах, а озабоченная Лаура время от времени спрашивала Гиги:
— Как ты думаешь, крошка, придет?
— Придет, у меня верное предчувствие, — отвечала Гиги, преисполненная серьезности.
Лаура благодарно целовала ее, потому что речь шла об Ауреле.
Приемы устраивались каждое воскресенье поочередно у кого-нибудь из барышень, принадлежавших к «образованному обществу» окрестных сел. Все они были близкими подругами и составляли особый круг, для которого такие встречи, а также октябрьский бал и февральский танцевальный вечер, устраиваемые учителями и воспитанниками лицея в Армадии, были высшим развлечением. Кавалеров обычно не звали. Однако, по негласному уговору, хозяйка приглашала юношу, который особенно настойчиво ухаживал за ней, и для всех это было приятным сюрпризом. Лаура еще в прошлое воскресенье сказала Аурелу, что следующая встреча будет у нее и что она его ждет. Он пообещал непременно прийти, но из-за дождей они с тех пор так и не виделись, и она беспокоилась, что он позабыл и не придет, а это могло вызвать всякие кривотолки…
В третьем часу Лаура и Гиги сели на балконе в ожидании гостей. Лаура дрожала от волнения из-за Аурела. Она всем сердцем желала, чтобы он пришел раньше девиц, тогда они могли бы свободно поговорить вдвоем хоть несколько минут. Она должна сообщить ему о дерзости Пинти и спросить его совета. Ответ Аурела решит ее судьбу. Одно его слово придаст ей силы устоять перед любыми искушениями…
Через час на повороте подле Чертовых круч показались девицы из Армадии. Они шли пешком, как и всегда, смеялись, шалили и нисколько не торопились. Лаура и Гиги вышли их встречать, бурно расцеловались с ними, как будто не видались целую вечность, потом взялись под руки и, щебеча, вошли во двор. Херделя, читавший под деревом старую газету, галантно привстал и приветствовал их стариковскими шуточками. Все шумно расхохотались. На галерее сидела мать семейства и бормотала молитвы по истрепанному, засаленному молитвеннику, сохранившемуся от времен ее славы. Все девицы приложились к ее руке, а она чмокнула каждую в щеку, но не встала, не улыбнулась и не ответила на обычные вопросы. Г-жа Херделя неодобрительно смотрела на их сборища прежде всего потому, что в ее время подобных несерьезных затей не было, да и потом тратились деньги на пустое баловство, когда они так нужны.
В гостиной девицы прошествовали перед зеркалом, между окон, поправляя кто непокорный локон, кто чуть запудренную бровь, кто ленточку на платье. Они немножко устали с дороги, но не умолкали ни на минуту. Говорили все разом, напевали, смеялись… Когда они приутихли, Гиги упорхнула позаботиться о кофе с молоком и о пирожных, как у них было уговорено с Лаурой.
На софе в углу, этом почетном месте у Херделей, восседала Эльвира, дочь доктора Филипою, за которой единодушно признавалось первенство и с которой Лаура была особенно близка.
— А наш поэт? — спросила Эльвира с легкой дрожью в голосе, ибо она втайне любила Титу и страдала оттого, что он не обращал на нее внимания и ухаживал за Лукрецией Драгу.
— Его нет дома, милая Эльвирика, — ответила Лаура с сожалением, означавшим, что она понимает и разделяет ее страдания. — Ты знаешь, он работает очень нерегулярно, но когда на него находит вдохновение, ему необходима абсолютная тишина, иначе он просто несчастен. Вот и теперь он ушел на старую дорогу, сказал нам, что его осенила чудесная мысль и он непременно должен запечатлеть ее… Если бы вы там пошли, вы, может быть, и встретили бы его…
— Какая жалость, что мы не пошли по старой дороге! — вздохнула меланхоличная Эльвира… — Мы бы увидели нашего поэта за работой!..
— Ну, что? Разве я не говорила вам, что там лучше? — упрекнула их Маргарета Бобеску, дочь чиновника банка «Аврора», высокая, гибкая, хорошенькая брюнетка с наведенными бровями, сильно напудренная и с ярко накрашенными губами. Из-за того что она красилась и носила шелковые платья, в Армадии говорили, что у нее не все дома.
Дочери учителя румынского языка Спэтару были дурнушками, но обе добрые и симпатичные. Старшая, Елена, малорослая, белобрысая и завитая, вечно сокрушалась и стыдилась, что она такой заморышек.
Младшая ее сестра, Александрина, высоконькая, толстогубая, с крупным носом, отличалась мальчишескими ухватками и прожорливостью.
Когда вошла Гиги с заставленным подносом, Александрина бросилась, как тигрица, и цапнула пирожное, а потом пролопотала с набитым ртом:
— Я пропадаю от голода!
— Дрина, как тебе не стыдно? — укоризненно сказала Елена, претендовавшая на серьезность.
— Оставь ее, Леника, я тебя умоляю! — вмешалась Лаура. — Бери еще, Александрина, доставь мне удовольствие!.. Мы же для вас их готовили!
Вскоре все уже были с чашками в руках, жадно пили кофе с молоком и ели вкусные пирожные. А щебетанье ни на миг не прекращалось, каждая старалась рассказать что-нибудь такое поостроумнее, чтобы рассмешить всю компанию. Молчала лишь одна Сильвия Варга, точно скупилась на слова. Но она всегда была такая, важничала, потому что ни для кого не было секретом ее большое приданое…
С поразительной быстротой разговор перескакивал с одного предмета на другой. В несколько минут они обозрели все значительные события, происшедшие в Армадии с их последней встречи до сего дня. Позлословили о барышнях и молодых людях не из их компании, особенно распространяясь про Лукрецию Драгу; ей ставили в вину, что она уж очень кокетлива, что начала стареть и увядать. Только относительно ее возраста были долгие пререкания: Эльвира утверждала, что ей, должно быть, лет тридцать, а Сильвия Варга, будучи с той в менее натянутых отношениях, заявляла, что ей не больше двадцати двух. Лаура умышленно затягивала спор о Лукреции в угоду Эльвире…
Все это время сама Лаура сгорала от нетерпения. Аурел так и не шел. Что с ним могло произойти? Уж не рассердился ли? Всевозможные догадки терзали ее. То она винила самое себя, выискивая мнимые проступки, которые могли огорчить его, то опять мысленно отчитывала его за то, что он не держит слова… Она несколько раз посылала Гиги во двор посмотреть, не идет ли он, но украдкой, чтобы не заметили гостьи. Содрогалась, когда сестра, возвратясь, полукивком делала ей знак «нет». Потом уже и девицы уловили ее беспокойство, и Эльвира, как доверенная, даже спросила ее тайком:
— Ты не приглашала Аурела?
— А как же… Ждала его, просто уж не знаю… Ох! — прошептала Лаура со слезами на глазах, и Эльвира ответила ей проникновенным взглядом, полным ласки и участия.
Позже Лаура стала сама выходить на галерею и с замиранием сердца смотрела в сторону Жидовицы, откуда должен был появиться Аурел. А мать, мрачная как туча, только и зудела ей:
— Эти дуры так и не уходят?
Наконец девицы пустились в разговор о литературе, — это значило, что они исчерпали более важные темы. Гиги, знавшая наизусть все стихотворения Эминеску и Кошбука, вызвалась прочесть для каждой из гостий какую-нибудь строфу, какая ей больше всего подходит.
Пока Гиги веселила их всех, Лаура опять вышла на галерею. Чувствовала, как подступают слезы, и ей стоило огромных усилий сдержать себя. Она оперлась о столбик галереи и склонила голову во власти мучительных сомнений. Потерянная, она стояла так и вдруг услышала робкий певучий голос, который пронзил ее сердце. Она глянула во двор. Ее бросило в дрожь от волнения. На скамейке под деревьями, рядом с Херделей, сидел Аурел. В одно мгновенье девушка очутилась подле них.
— Вы, оказывается, здесь и даже не заявились, господин Унгуряну! — протягивая ему руку, с игривым укором сказала она. — Все девочки вас ждут… Вы нехороший, и я на вас сердита…
Аурел поднялся, смешавшись от робости, покраснел и пролепетал:
— Мы тут немножко побеседовали с господином учителем…
Лаура вздрогнула. Что, если отец сказал ему про Пинтю? Она испытующе посмотрела на Херделю, — он лукаво улыбался, — потом на Аурела, — тот растерянно переминался с ноги на ногу, с принужденной, потешной улыбкой. «Сказал!» — мелькнуло у нее, и она насупилась. Но тотчас подумала: «Ну и пусть! Хорошо, что пришел! Я сама ему объясню!» Обдав Аурела теплым, любовным взглядом, она позвала его:
— Теперь идемте, не задерживайтесь! Вас ждут!..
Аурел Унгуряну, сын зажиточного крестьянина из Тяки, был юноша двадцати трех лет с худым лицом, черными жесткими волосами, с большими вечно потными руками, с робкими стесненными жестами, точно он боялся не соблюсти правила приличия; он стремился выказать себя благовоспитанным и хорошо одетым, но одежда была на нем будто с чужого плеча. Все каникулы он проводил в Армадии, где честолюбивые мамаши старались завербовать его для своих дочек, на будущее, когда он станет доктором…
Все собрание встретило его с одушевлением, а Гиги тотчас принесла ему кофе с молоком, оставленное для него, добавив туда на два пальца сливок, — как подметила Лаура, он это очень любил.
Между прочим, студент пришел с важной новостью: октябрьский бал отложен на середину ноября, потому что музыканты ангажированы в другие места.
— Как раз сегодня я рассылал почтой пригласительные билеты… Целый день пришлось писать адреса, вот почему я опоздал… Я собирался сам принести вам приглашение, — обратился он к Лауре, — но потом подумал, что приличнее послать почтой… официальнее…
— Лучше бы вы принесли сами… По крайней мере, мы бы посмотрели программу!
Аурел, будучи одним из устроителей бала, посвятил их во все подробности программы, восхитившей девиц. Желая быть любезным, медик воспользовался случаем и попросил у каждой пообещать ему хотя бы один тур вальса. Это вызвало большое волнение. Эльвира решила за всех:
— Я скажу так: первый тур пусть вам обещает Лаура… Ты согласна, милая Лаура?
— Если вы так считаете, — зарделась обрадованная Лаура.
— Также и вторую кадриль…
Когда она услышала про вторую кадриль, знаменательную для влюбленных, Лаура опьянела от счастья и на поклон студента ответила лишь кивком… Эльвира по справедливости распределила между всеми туры вальса, а девицы в знак благодарности оставили ей первую кадриль, с условием, что ее визави будет Лаура…
— Теперь пора идти, а то темнеет, — прервала Елена их нескончаемые прожекты относительно туалетов, танцев, кавалеров…
Все сразу тронулись в путь. Лаура хоть и сказала им, что они напрасно торопятся, но только так, для блезиру. Вся ее надежда была на старую дорогу, где она сможет побыть наедине с Аурелом.
— Далеко не ходите, уже вечереет! — крикнул Херделя вслед Лауре и Гиги, отправившимся проводить подруг.
Они пустились по старой дороге, где было много извивов, столь желанных для влюбленных парочек, жаждущих уединения. Лаура приотстала вместе с Аурелом, а остальные, угадывая ее желание, торопились уйти подальше.
Они шли рядом медленным шагом, ведя разговор о посторонних вещах, и лишь какое-то робкое слово привносило сюда нечто от их чувств. Студент корил себя за то, что, усердно проухаживав за ней почти год, ни разу даже не поцеловал ее. Подобная застенчивость роняла его в собственных глазах, он говорил себе, что одни болваны могут быть настолько лишены мужского самолюбия. Лаура же, с тех пор как пришло последнее письмо Пинти, особенно нуждалась в доказательствах его любви, она бы заполнила ее сердце и прояснила ее ожидания… При всем том оба не отваживались открыться друг другу. Аурел объяснял ей, чем отличаются озимые от яровых, а она слушала, сияя от удовольствия.
Девицы шли в сотне шагов от них, оглашая окрестности гомоном и смехом. Дальше начинался крутой и длинный поворот, и они пропали из виду. «Была не была!» — подбодрился Аурел, потирая руки.
— Вот мы и одни… совсем одни! — прошептала Лаура, останавливаясь как бы невзначай. — Посмотрите, какой великолепный закат! Как он окрашивает тучи, как будто купает их в крови…
— Да… Чудесно… — промямлил юноша, придвигаясь к ней.
Некоторое время они созерцали багровое солнце, виднелось лишь его гневное око. Аурел и Лаура смотрели на него с такой верой, словно от его света зависело все их счастье. Лаура, в пылу чувств, склонила голову ему на плечо, ее влажные губы были полуоткрыты в томительном ожидании, грудь волновалась. И смятенный Аурел быстро, почти испуганно, притронулся губами к ее зардевшейся щеке. Оба вмиг отпрянули друг от друга, точно ужаснувшись близости. С минуту они стояли в смущении, потом молча пошли, безутешные и растерянные.
За поворотом они наткнулись на Титу, окруженного девицами, он был сердит и кричал:
— Оставьте меня в покое, умоляю вас! Умоляю!.. Мне надо работать! Мне некогда заниматься пустяками!
Компания отправилась дальше, оставив Титу; он сидел на краю канавы на каменной плите, вперяя взор то на небо, то на Господскую рощу напротив. Барышни поминутно оборачивались посмотреть, как Титу сочиняет стихи.
Теперь Аурел прибавлял шагу, точно стыдился уединяться. Та же робость заронилась и в сердце Лауры, но ее страшила мысль, что они дойдут до Жидовицы, расстанутся и опять она вернется домой с прежними сомнениями. Поцелуй, вместо того чтобы придать им смелости, разделил их бездной непонимания.
Неподалеку от Жидовицы Лаура ни с того ни с сего спросила:
— Вы знаете, что Пинтя просит моей руки?
— Мне это сказал господин Херделя, — тихо ответил студент.
— О! Вы знали и все-таки молчали все время! — воскликнула Лаура, испуганная чем-то, потрясшим ее сердце до глубины.
Но Аурел продолжал еще тише и нерешительнее:
— Пинтя — очень добрый малый, очень и очень…
Он хотел добавить еще что-то, но, встретясь взглядом с девушкой, замялся и пробормотал: «Очень и очень». Лаура отлично слышала, поняла его одобрение, и все-таки ей просто не верилось. Она смотрела на него, стараясь уловить в его глазах, в выражении лица то, чего она ждала. И все отчетливее чувствовала, как перед ней глухой стеной встает обман. Потом вдруг все сердце ее содрогнулось, точно оборвалось… Она шла молчаливая, удрученная горькими мыслями, не разбирая дороги. Потом остановилась и дрожащим голосом спросила в последний раз:
— Значит, вы думаете, что…
Юноша потупил глаза в землю и стыдливо ответил, как виноватый:
— Думаю, что…
Титу ушел из дому, только чтобы не встречаться с «гусынями», нагонявшими на него страшную скуку, потому что все они были влюблены в него, кто больше, кто меньше, и требовали от него стихов. Он соврал, что его осенила идея. Он просто собирался пойти в Армадию, повидаться с Лукрецией и повздыхать возле нее. Он часто говорил себе, что такая любовь возвышает и окрыляет. Но стоило ему подумать о Лукреции, как на него действительно нашло вдохновение, и он остановился, чтобы отлить его в поэтическую форму и потом преподнести этот бесценный дар избраннице своего сердца. Он мучился часа два и тщетно. Какая-то мысль напрашивалась, томилась в душе, но не укладывалась в слова на бумаге. Не раз ему казалось, что он поймал ее, а она все расплывалась, как только нисходила на острие карандаша… С появлением «гусынь» рассеялось все то, что было начало кристаллизоваться в его мозгу, так что скоро пришлось и вовсе отказаться от всяких усилий. Мрачный, он вяло побрел в Жидовицу встречать сестер, на тот случай, если Аурел, вопреки обыкновению, не проводит их…
Вдруг он завидел в зарослях орешника, близ дороги, светлый силуэт. Вся досада сникла как по волшебству. «Это, должно быть, г-жа Ланг, — мелькнуло у него, — она же любит уходить из села в ясные вечера и часами напролет читает венгерские любовные романы, лежа на старом пальто своего супруга».
— О, если б то была она, в этом мягком сумраке, в этом упоительном уединении! — патетически продекламировал он, распаляя свое воображение и ускоряя шаг.
Решительно признаться ей в любви все не выпадал случай, как назло. За семь месяцев их знакомства он лишь два раза говорил с ней наедине и то накоротке. Никогда он не мог застать ее дома одну, никогда ему не удавалось проводить ее хотя бы до Армадии, никогда она не попадалась ему одна, хотя сама говорила, что любит бродить по полю с книгой, — и это была правда, потому что его сестры часто встречали ее. Такое невезение приводило Титу в отчаяние, в особенности с тех пор, как письмоводитель Штоссель передал ему, будто г-жа Ланг всем говорит, что «Титу очень симпатичный благовоспитанный молодой человек».
Подойдя ближе и увидя, что это действительно она, Титу бросился к ней, сияя от радости.
— Я искал вас, — сказал он мягким голосом, долго пожимая ей руку.
— Я ждала вас, — ответила она, томно глядя на него.
Роза Ланг была премиленькая, с кукольным личиком, вздернутым носиком, глаза у нее были мечтательные, с ленцой, сама пухленькая и гибкая, как двадцатилетняя девушка. Она считала себя несчастнейшим существом на свете из-за Ланга, которого презирала за то, что он еврей и пьяница.
Покорясь своей судьбе, подобно героиням романов, которыми зачитывалась, она жила без всякой определенной цели, утешаясь лишь мыслью, что жизнь ее загублена с той поры, когда она вышла замуж за человека, недостойного ее. Но она мечтала о большой любви, искупающей все разочарования, и так как на ее пути не встречалось ни одной большой, она довольствовалась малыми и разнообразными. Теперь она часто подумывала о Титу. Его стеснительность казалась ей поэтичной и переносила ее в те времена, когда она еще не знала Ланга. Ей было приятно подмечать, как он пожирает ее глазами, как дрожат у него губы, когда он целует ей руку…
Некоторое время они смотрели друг на друга, она — полулежала на боку, опершись на локоть, а перед ней раскрытая книга, он — стоя, со шляпой в руке, смущенный, с настороженной страстью в глазах. Последние дневные лучи ласково светили на нее, румяня ей лицо.
— Не хотите ли присесть возле меня, вот здесь? — сказала Роза, показывая на краешек пальто, на котором она полулежала.
Титу быстро сел, потерявшись от волнения, и проговорил:
— Вы даже не представляете, какое это счастье для меня!..
— Ба, ба, уж не вздумали ли вы убить меня признанием? — улыбнулась она, чуть шевельнув полными пунцовыми губами, меж которых белели мелкие, блестящие зубы.
Юноша не отводил глаз от ее соблазнительных губ и потерянно прошептал:
— Вы милая… Я люблю вас…
Потом порывисто и властно обхватил ее голову и впился ей в губы долгим, неистовым поцелуем, точно хотел разом выпить из нее душу. Она не отнимала губ, с закрытыми глазами, чуть вытянув белую, оголенную шею. Они замерли, потом Титу обвил ее рукой за талию и бурно прижал к груди. Но Роза опомнилась, увернулась от его пылких объятий и, поправляя рассыпавшиеся по плечам волосы, сказала с нежным укором:
— Ну, знаешь, мальчик, однако же ты смелый. Я и не думала, что ты такой смелый…
Титу почувствовал, как робость волною прихлынула к его сердцу, но страсть развязала ему язык:
— Я тебя безумно люблю! С тех пор как я увидел тебя в первый раз, я ношу тебя в сердце, как бесценное сокровище. И мне никак не удавалось сказать тебе это, и ты никак не хотела замечать, до чего я люблю тебя…
Восхищенная, она слушала его с минуту. Это неловкое и в то же время театральное признание повергло ее в целомудренный трепет. Она бы охотно слушала его так целый день, но боялась, что не сможет потом удержать его. Она встала, сказав ему с такой же патетической ноткой в голосе:
— Я заметила и давно поняла тебя. Все же ты должен быть умником… паинькой! Слышишь? Иначе я не буду тебя любить…
И она игриво погрозила ему пальчиком, а он схватил обе ее руки и осыпал их поцелуями.
— Теперь мне пора домой, видишь, как поздно, — продолжала Роза, уклоняясь от его настойчивых нежностей.
Смеркалось. Тьма надвигалась с такой быстротой, что казалось, стоит лишь хорошенько вглядеться, и увидишь, как она сгущается. Титу подобрал пальто, встряхнул его и пошел проводить г-жу Ланг до окраины села.
— Что бы ты сказала, если бы в одну прекрасную ночь я нагрянул к тебе домой? — спокойно спросил он на прощанье, сжимая ей локоть.
— Мне это было бы приятно и я бы… напоила тебя чаем с ромом, — ответила она, смеясь. — Если только мой муж не стал бы возражать…
— А если бы Ланга не было дома? — настаивал Титу, жадно засматривая ей в глаза.
— О, тогда… тогда ты должен быть паинькой, а то я рассержусь! — проговорила Роза с искусительной и смиренной улыбкой.
Титу возвращался домой по новой дороге, очень довольный минувшим днем, и прибавлял шагу, чтобы нагнать сестер, а главное — он был зверски голоден. Но у Обетной чишмы ему встретился Ион, тот брел из Жидовицы неверной походкой, одинокий, задумчивый.
— Ты чего, Ион, так плетешься? — бойко крикнул Титу. — Выпил иль не в духах?
— Да так, барчук, заботы одолели, вот и раскидываю умом, как могу, — ответил Ион, сняв шляпу, и криво улыбнулся.
Небо было чистое, без пятнышка. Крупные звезды отчаянно мигали, борясь с тьмой, тщетно она заливала их, они вспыхивали во множестве, одна за другой, как искры, рассеянные налетевшим ветром. Позади глухо гудела Господская роща, точно смиряла свой гнев, впереди, меж черневших канав, убегала серая шоссейная дорога, быстро теряясь за изломами холмов…
— Так, так, видно, и ты уже слышал? — сразу заметил Титу. — Я как раз хотел тебе сказать, я вчера узнал от товарища, он писцом в суде в Армадии… Это правда, Ион! Симион Лунгу доказал на тебя, что ты его избил и сколько-то сажен земли у него заграбастал.
— Да ну его к черту! — пренебрежительно перебил Ион, сплевывая сквозь зубы.
— Что ты чертыхаешься, Ион, тут не до шуток! — продолжал Титу, несколько раздраженный его спокойствием. — Это дело серьезное, он может тебя в тюрьму упечь!.. Симион-то ладно, с ним ты мог бы добром поладить. Но ведь на твою голову и поп навязался, слышишь? Прямо взъелся на тебя! Говорит, что так не оставит, пока не засадит тебя за решетку… Он и писал Симиону кляузу, и в свидетели вызвался… Не знаю, что ему от тебя надо…
Ион опять сплюнул, надвинул шляпу на глаза и промолчал. Он тоже кое-что слышал об этом. Но ему в одно ухо вошло, в другое вышло. Все это казалось ему сущими пустяками по сравнению с тем, что бродило в его душе. Драка с Симионом не произвела в селе переполоха, потому что Симион был человек вздорный и, чуть что, сразу хватал за грудки. Да потом перепалки из-за земли были делом еще более обычным, чем драки парней на гуляньях. И лишь вмешательство священника вызвало кое-какие разговоры в корчме… Но Ион настолько проникся необъяснимой уверенностью, пробудившейся у него после того, как Ана плакала перед ним, что он теперь постоянно витал в облаках. Ему только нужен был толчок, который бы прояснил его мысли и направил его действия. У него хватало терпения ждать, не торопиться, он был убежден, что откуда-то это придет. Сам он, сколько ни ломал голову, ища пути, всякий раз точно натыкался на запертые двери, потому и старался больше не думать о том, что неминуемо должно случиться. И вот теперь сомнения стали одолевать его, и он испытывал бессильную злость.
— Пускай их, барчук, сейчас я об этом не тужу, — заметил он, как будто слова Титу присекли ему язык.
Титу, думая, что Ион не смеет сказать что-то плохое про Белчуга, продолжал еще запальчивее:
— Почему «пускай их», Ионикэ? Или ты боишься попа?
— Да я и самого бога не боюсь, коли у меня совесть чиста, барчук!
— И не бойся, потому что человека сквернее Белчуга на всем свете не сыщется!.. Злющий, как собака, и каверзный, как черт… Он мне стал противен, когда я узнал, что он связывается с парнями и суется в ваши споры…
Действительно, до недавних пор Титу, единственный из всей семьи, благоволил к священнику Белчугу. Даже когда его родители ссорились с попом, это не задевало их дружбы. Поп брал его с собой каждый раз, когда ездил на бричке в Армадию или Бистрицу, и они покучивали, вместе ругая венгров, потому что Белчуг был большой националист, хотя и не очень выказывал это, боясь лишиться вспомоществования от государства, без чего он не смог бы прилично жить… Но его озлобленность против Иона поколебала симпатию Титу. Во-первых, он считал это несправедливым, а несправедливость всегда возмущала Титу, если только она исходила не от него. Во-вторых, он любил Иона не меньше, чем Белчуга. Гордость парня, его сметливость, упорство в исполнении задуманного, твердость воли нравились Титу именно потому, что сам он был лишен всех этих качеств, хоть и желал обладать ими. Он решил даже высказать священнику, как тот несправедлив к Иону, но все не находил удобного момента и, главное, смелости. Тут, перед парнем, он изливал свое неудовольствие, которое хотел обрушить на Белчуга. Однако его удивляло и озадачивало поведение Иона, слушавшего с таким видом, точно все это его не касалось. Под конец Титу умерил свое негодование и понимающе спросил:
— Мне сдается, что тебя съедают другие заботы, поважнее?
Ион остановился, скрестил руки на груди и внимательно посмотрел на него. Титу видел, как у него по-кошачьи сверкнули глаза.
— Другие, барчук, дело говорите, — кратко и твердо ответил он.
— И ты мне не скажешь, это мне-то? — рассердился Титу. — Знаешь, Ион, ты меня просто обидел! Честное слово, обидел…
Ион поддернул плечами суман[16], как будто не решаясь говорить. Титу, мучимый мыслью, что ему откроется какая-то страшная тайна, нетерпеливо понукал его:
— Ну, выкладывай, о чем горюешь! Живо!.. Давай!..
Они стояли среди дороги, под Чертовыми кручами. Со стороны Припаса на рысях приближался экипаж. Они посторонились, а Ион приподнял шляпу, здороваясь с незнакомыми ездоками. Потом, когда умолк грохот колес, он раздельно сказал:
— Мне надо взять замуж дочь Василе Бачу, вот, барчук!
Титу рассмеялся и разочарованно протянул:
— И об этом ты тужишь?.. Иди ты, Ион, это же курам на смех!
— Самое об этом, барчук, и еще как! Ведь дядя Василе не отдает ее за меня, а если он не отдаст по доброй воле, плохо дело!..
— Мне непонятно, чего ты так цепляешься за эту девку? Она худущая и некрасивая… Меня, например, хоть озолоти, не взял бы ее!
— Так-то так, да ведь без нее мне во веки вечные не выдраться из бедности!
— А-а! — изрек Титу после многозначительной паузы, выражавшей серьезность положения. — Тогда да, действительно! Тяжело!
— Верно? — сказал Ион, довольный тем, что наконец-то и барчук понял его беду. — Научите меня, что и как сделать, вы ведь человек образованный!..
На самом деле Титу не очень понимал и упорное желание Иона жениться на Ане, и упорное нежелание Василе Бачу выдать ее за него. Обоих он считал одинаково дельными крестьянами и не видел между ними разницы. Если Ион неимущий, зато он расторопнее и усерднее Бачу, а это порой стоит целого именья. Однако роль наставника льстила ему, поэтому он старался придумать какой-нибудь добрый совет, который бы поднял его в глазах парня.
— Если он добровольно не хочет отдать ее за тебя, так надо его заставить… — поразмыслив, сказал Титу с некоторой нерешительностью, словно хотел посмотреть, как Ион примет его слова.
Ион вздрогнул. Ему показалось, что в голове его проблеснул свет, ясно указавший ему путь. Он протяжно вздохнул, как будто с его души свалилось тяжкое бремя. Зорко вскинул глаза, как уличенный вор. Радость спирала ему глотку, он даже не мог слова выговорить.
— Можешь ты его заставить? Знаешь, как его заставить? — спросил Титу, недоумевая, почему он молчит.
— Могу, барчук! — резко бросил Ион, с угрозой в голосе.
Они пошли вместе, но уже не обменялись ни словом до самых ворот учителя. Ион не видел надобности в пустых разговорах, когда уже ясно знал, что должен делать. Теперь его снедало нетерпение, как бы поскорее исполнить свой замысел. Титу молчал, потому что не был уверен, полезное ли он дал наставление, особенно после такого смелого ответа, все еще звучавшего у него в ушах.
— Спасибо вам, барчук, что прочистили мне мозги, — сказал Ион на прощанье.
В доме Хердели горела лампа. Свет окна падал прямо на Иона, лицо его дышало решимостью. Взглянув на него, Титу почувствовал страх.
— Ну, Ион, гляди в оба, да не разбей лоба! — проговорил он, смущенно улыбаясь.
— Теперь уж положитесь на меня, барчук, я свое дело знаю! — ответил Ион с огромной радостью, вылившейся в глупейшую ухмылку.
Титу вошел к себе несколько ошеломленный этой вспышкой Иона. Хотя он не улавливал, что вдруг могло зашевелиться в душе парня, но подозревал, что сам развязал какую-то темную силу, страшившую его. Но как только он очутился в доме и почуял запах съестного, он сразу забыл про Иона и ему на мысль вернулась Роза Ланг. Он просиял и, потирая руки, сказал с чувством гордости, как бы давая всем понять, что он обладил большое дело:
— До чего милая эта жена Ланга! Одно удовольствие поговорить с ней!..
Херделя молча кивнул, потому что ему тоже нравилась Розика, однако он выказывал свое расположение к ней одними только пряными шуточками на ломаном венгерском, что всегда смешило ее. А мать сердито фыркнула:
— Прытки вы тоже восторгаться-то всякой лахудрой… Если уж она милая, что тогда говорить про кикимору?.. Ну как может быть милой такая глупая женщина, когда она даже румынского не знает?
Госпожа Херделя глубоко презирала женщин, которые не обзаводились детьми. А на Розу Ланг она была и вовсе зла, потому что при встрече та старалась заставить ее говорить по-венгерски и всегда удивлялась, что жена учителя государственной школы не знает венгерского. Г-жа Херделя ни за что бы не призналась в этом, она лишь гордо заявляла, что ей осточертели и венгры, и их язык.
Лаура и Гиги вернулись домой одни. Аурел уже не вызвался провожать их, как прежде. От Жидовицы до самого Припаса Лаура горько плакала, не говоря ни слова. Гиги, угадывая причину ее слез, всю дорогу поносила Аурела, выискав у него столько пороков, сколько и родители не находили, когда были настроены против него. Ее брань и утомительная дорога чуть умерили скорбь Лауры. Придя домой, она сразу ушла в гостиную, чтобы родители не видели ее заплаканной. Хоть она и силилась овладеть собой, не могла удержать слез. У нее было такое чувство, точно на нее обрушился дом и она никак не может выбраться из обломков. Когда Гиги позвала ее ужинать, она соврала, что у нее болит голова. Она бы умерла от стыда, взглянув в глаза родителям, — ведь они сразу угадают, чем она расстроена.
После ужина Херделя снова вспомнил про письмо Пинти, приоткрыл дверь в комнату, где Лаура предавалась своему горю, и с порога спросил:
— А как же нам быть с тем человеком, сударыня? Ты ведь знаешь все этикеты, ты не считаешь, что пора и ответить ему?
Вопрос этот вонзился ей в сердце, точно нож в свежую рану. Слезы хлынули у нее ручьем, когда она безропотно проговорила:
— Пиши, пиши ему, будь он проклят!.. Кто тебе не велит писать?.. Теперь мне все равно…
Гиги тотчас прилетела и начала:
— Разве она когда-нибудь говорила, что не надо отвечать ему? Думаешь, она такая глупая, не понимает, что лучше синица в руках, чем журавль в небе? Вы, может, хотели бы, чтобы она уж и слова ни с кем не сказала, если ей сделал предложение господин Пинтя? Вы вот всегда так, рады ко всему придраться, а потом на других сваливаете.
— Браво, браво! — торжествующе воскликнул Титу. — Вот это я одобряю! Наконец вы таки пришли к тому, что я говорил… Если бы вы меня послушались с самого начала, теперь Лаура была б уже невестой…
Лаура громко рыдала. Гиги подбежала к ней, стала утешать, предусмотрительно закрыв за собой дверь. Они поплакали вдвоем. Потом Гиги взяла себя в руки и, гладя сестру, сказала:
— Ну его, Лаура, милочка, не порть себе кровь из-за какого-то негодяя! Разве такой испорченный человек заслуживает, чтобы его оплакивало такое нежное и благородное созданье, как ты? Видишь, я так и предчувствовала, что он подлец… Да как же, я тебе еще летом говорила, когда мы собирались у Эльвиры!.. Кстати, и Александрина сегодня рассказала мне, что поповна из Вэрари, да знаешь, эта мымра Вика, приворожила его, и теперь балбес Унгуряну заладил к ней ходить, а поп, пьянчужка, заставил его присягнуть в церкви, на Евангелии, что как только он выйдет в доктора, то женится на Вике! Теперь сама суди, какой он гнусный, недостоин он твоей любви, милочка Лаура!..
Старики были рады, что Лаура, слава богу, одумалась. Умиленная мать принялась мыть посуду, приговаривая молитву на подобные счастливые случаи, известную ей еще в молодости. А Херделя достал из кармана восьмидесятое письмо Пинти и внимательно перечитал его, в который уж раз. Задумчиво покачал головой, желая показать жене и сыну, что нелегко составить подобающий ответ на такое письмо, — и честный, и прямой, и складный. Он уселся за письменный стол, сработанный им самим лет двадцать тому назад, зажег свечу, разложил рядом с чернильницей письмо Пинти, надел очки, к которым прибегал лишь в особо торжественных случаях, потому что лучше видел без них, наморщил лоб, собираясь с мыслями, и потом стал писать на старинный манер:
«Многоуважаемый и любезный сын Джеордже! Сообщаю, что твои строки доставили нам большую радость, видя в них твои благие и весьма достойные намерения. И еще сообщаю, что Лаура преисполнена желанием видеть тебя у нас в самом скором времени…»
Когда Джеордже Булбук увидел, что Ион все больше чуждается Аны, он и вправду стал захаживать к Василе Бачу почти каждый вечер. Девушка была ему теперь еще милее. Суды и пересуды о ней из-за Иона, на его взгляд, украшали ее и поднимали ей цену. Он отлично знал, что Ану не так-то просто уломать, но надеялся, что в конце концов сладит с ней.
Теперь все зависело только от нее. Так, по крайней мере, он считал. У сына Гланеташу другие заботы в голове, где уж ему помышлять об Ане. На что мог рассчитывать Ион после истории с Василе Бачу, после проборки в церкви, после драки с Симионом Лунгу? Ни на что. Доказательством тому самый факт, что он и не показывается больше у Аны. На гуляньях с ней уже не танцует. В селе поговаривают, что в мясоед он женится на Флорике… Значит, с этой стороны для Джеордже путь свободен… Только бы Ана поддалась… Но Ана сторонилась его, глаза у нее были вечно красные, оттого что она втихомолку плакала. Это значило, что в ее сердце любовь к Иону не ослабла.
Думал-думал Джеордже и так и сяк. Посоветовался с матерью, сухой, востроносой женщиной с маленькими, глубоко запавшими глазами, во всех незадачах видевшей ворожбу и колдовство. Она научила его сходить к знахарю в Мэгуру, чтобы тот приворожил к нему Ану. Джеордже побывал у знахаря, тот приворожил… Попусту. Тут его взяла досада. Непреклонность девушки была особенно оскорбительна для его гордости. Он считал себя первым парнем на селе и страдал, когда этого не признавали. Отсюда и шли его постоянные стычки с Ионом, который везде опережал его, и чуть не все парни смотрели на него как на своего атамана. Втайне он и сам чувствовал, что сын Гланеташу чем-то превосходит его во мнении людей. Однако он никому не признавался в этом и сердился, когда это говорили другие. А чем, собственно, взял против него Ион? Грамоту и он знает, он даже подписался на «Народный листок». И неглуп, и силен, хоть и не драчлив. Правда, характер у него мягкий, но, когда разозлится, способен и на убийство. Ион шустрее, подбористее, хитрее — это верно, зато сам он более степенный, уравновешенный, как человек, которому есть что терять. Тома Булбук самый богатый в Припасе крестьянин, даже зажиточнее попа Белчуга, а у него он единственный сын. Насчет усердия, трудолюбия и бережливости с ним никто не сравняется. На свои трудовые деньги он прошлую зиму купил у Думитру Моаркэша последний клочок земли…
Василе Бачу всегда радушно принимал его, усаживал, потчевал ракией, приговаривая: «Дочка подсластила». Джеордже улыбался и краешком глаза взглядывал на Ану, а та все хлопотала у печки и едва отвечала ему. Сперва он думал, что вся ее дичливость — это только обычное девичье притворство перед парнями, особенно когда они на глазах у родителей. Вскоре он вынужден был признать, что Ана по-прежнему равнодушна к нему и по-прежнему вздыхает по Иону. Тогда он ушел, мысленно кляня ее и решив махнуть на это дело рукой. Но сам не переставал думать о ней и на другой же вечер поспешил к Василе Бачу и опять изводился, видя, как она вздыхает и роняет слезы по другому. Его упорство росло день ото дня. Он чувствовал себя оскорбленным ее холодностью и уже по-настоящему полюбил ее. И если прежде он хотел жениться на ней лишь потому, что она была дочерью Бачу и что родители давно прочили их друг за друга, теперь он страстно желал ее и она казалась ему чудо-красавицей. Он никому не смел открыться, что его мучит. Ему было бы стыдно, если бы кто-нибудь узнал, что он не способен завоевать ответной любви. Это бы унизило его во мнении людей, а тем самым возвысило бы Иона. Он даже ругал себя, зачем послушался мать, зря таскался к знахарю. Ему бы на руку было, если бы Василе Бачу заметил, что происходит в душе Аны. Но старик не мог ничего заподозрить. Он знал одно — что дочь должна выйти замуж за Джеордже, потому что ему так заблагорассудилось. Чем приветливее он принимал Джеордже, тем легче, по его расчету, все должно было устроиться. Джеордже терзался душой, оттого что по селу теперь только и разговору, что он постоянно бывает у Аны, а ему все вечера приходится выслушивать разглагольствования Василе Бачу о войне в Боснии, где он будто бы совершил столько геройств, что его даже облобызал сам император. Ему было бы в тысячу раз отраднее, если бы он мог сговориться с девушкой и встречаться с ней тайком, это было бы доказательством любви. Но Ана вздыхала каждый раз, когда отец начинал клясться, что зимой справит свадьбу, «пускай даже этот охальник Гланеташу лопнет от злости».
Ана с того дня, когда она увидела, как Ион обнимался с Флорикой, и особенно после того, когда до нее дошли слухи о его сватовстве, жила в постоянных муках, тем горших, что ей приходилось таить их в себе. Она была молчаливым и забитым существом, точно в жизни ей были суждены одни страданья. Она росла одинокой, не знала родительской любви и ласки. Матери она лишилась рано и только как сквозь сон помнила ее кроткие ласки, которых после уже не выпало ей. Отец любил ее, но своенравной любовью. Добрых слов она от него мало слышала, зато побоев вытерпела множество, когда за дело, а чаще ни за что ни про что. Подругами она не сумела обзавестись. Ее душа искала любви робкой и глубокой. Шалости удручали ее. Даже когда она веселилась, ее веселость была отуманена какой-то грустью… В Ионе Гланеташу она впоследствии открыла все то, к чему стремилась сердцем. Несколько месяцев тому назад, когда они впервые довольно долго проговорили вдвоем, она почувствовала к нему влечение. С тех пор она твердила себе, что умрет без него. Это был единственный человек, чьи речи дышали той самой лаской, по которой тосковала ее душа. Она не признавалась, но и не скрывала от отца захватившей ее любви, с которой вовек не могла бы расстаться. Его брань и угрозы, возвращение Джеордже ничуть не пугали ее и не поколебали ее твердости. Мысленно она постоянно выискивала предлоги, как бы встретиться с Ионом, расспросить его, упасть перед ним на колени, умолить, чтобы он не избегал ее. Его поведение ставило ее в тупик, потому что она знала его упорство и доброту. И оттого, что он чуждался ее и не показывался, у нее разрывалось сердце. Иногда она говорила себе, что, может, он нарочно избегает ее, может, и не любит больше… Тогда она сразу теряла надежду, и ею завладевала мысль о смерти. Особенно после той встречи с Ионом на старой дороге, когда он ничего не нашел сказать и не обнял ее, хотя они были совсем одни, мрачные мысли стали все чаще одолевать ее. По четвергам в Армадии бывал базар, и она обычно носила туда птицу, яйца, брынзу, молочные припасы; на заре, идя тропинкой вдоль Сомеша, за Жидовицей, она всякий раз останавливалась у плотины и подолгу смотрела на кипевшую водную пучину, словно манившую ее. Чего ждать от жизни, если любимый бросил ее? Волны клубились, метались с ревущим клокотом, их шум оглушал ее, гася и ее скорби и упования. Она пошатывалась на ногах. Чувствовала, что стоит лишь наклониться, и она соскользнет в пасть смерти, где в одно мгновение кончатся ее страдания…
И все-таки, даже средь самых жестоких мучений, она чувствовала в сокровенном уголке души трепетную искорку надежды, внушавшей ей веру, что еще не все потеряно. Та самая искорка надежды, которая не оставляет человека до последнего его вздоха и еще теплится в глазах умирающего, когда уже и его сердце перестало биться, и тело застыло навсегда, — она давала Ане силы ждать и стоять на своем…
Так, однажды ночью, когда ушел Джеордже и отец погасил лампу и лег спать, заплаканная и обессиленная Ана вышла во двор, как уже не раз выходила понапрасну все те вечера, что Ион не заглядывал к ней.
Робкая надежда подсказывала ей: как знать, а вдруг?..
Ночь была темная и хмурая, унылая и гнетущая осенняя ночь. Густые свинцовые тучи обметали гребни гор, окружавших Припас, свивались в воздухе, то чернея, то светлея, точно ярые драконы, порывавшиеся проглотить село, спавшее глухим сном. Деревья в садах колотились в ознобе, стонали жалобно и устало.
Босая, кутаясь в платок, Ана быстро пошла к воротам, трясясь от необъяснимого страха и холода, пронизывавшего ее до костей. Она осторожно отворила калитку и хотела выйти на улицу. Но тотчас замерла в испуге. Огромная фигура чернела у ворот. Какой-то миг Ана даже не в силах была выговорить ни слова. Потом, собравшись с духом, шепотом спросила:
— Кто тут?
— Я, — отозвался густой голос, расплываясь во тьме, точно несомый невидимыми крыльями.
— Ионикэ? — прошептала Ана в приливе счастья и, уцепившись за него, повторяла сквозь слезы: — Ионикэ! Ионикэ!
— Я ждал, пока уйдет Джеордже, — продолжал Ион с дрожью горечи в голосе. — Сколько раз я ждал вот так, а ты, Ана…
Он вдруг осекся, точно ему всадили нож в глотку.
— Заходи в дом, Ионикэ, — всхлипывала Ана, потянув его за рукав сумана. Потом, вспомнив про отца, который бы все село поднял на ноги, если бы узнал, что она привела в дом Иона, добавила с плачем: — Или хоть во двор… на приспу… идем!
Ион не зашел. Он хотел только одного: пусть она видит и твердо знает, что он ее не бросил. Такой он придумал способ, чтобы заставить Бачу отдать за него Ану. Чтобы дело выгорело, надо браться исподволь. Иначе погибли его планы. Главное — иметь терпение. Что скоро, то не споро. Без ловкости и хитрости никогда не пригребешь к пристани.
Он тотчас попрощался и скрылся во тьме, прежде чем Ана успела ему ответить.
Его редкие, шлепающие по грязи шаги отдавались по улице, все отдаляясь, пока не стихли совсем. В обступившем ее безмолвии девушка умоляюще шептала:
— Ионикэ! Ионикэ!
Тем не менее в душе у нее теплилось радостное чувство. Он вернулся к ней, значит, любит!.. Никогда, верно, ей не снились такие счастливые сны, как в ту ночь…
На другой день Ану словно подменили. Лицо ее рдело румянцем от ясной веры. Она живее двигалась, работала с большей охотой, и ей почему-то хотелось показать всем, как она счастлива.
Джеордже, сразу заметивший эту перемену, сперва обрадовался, думая, что она поддается. Ана уже не вздыхала и не плакала. Но, казалось, она была в страшном нетерпении, сидела точно на иголках, как будто только и ждала, когда он соберется уходить… Подумав, Джеордже решил, что это, должно быть, неспроста. И тут у него проблеснуло в голове: «Ион!»
Хотел он прогнать эту мысль и не мог. В голове у него, точно удары молота, стучало: «Ион!.. Ион!.. Ион!..»
Когда на другой день стражник принес Иону повестку, он равнодушно пожал плечами, спросил, в какой день будет суд, потому что не знал венгерской грамоты, и отдал повестку Зенобии, велев припрятать за матицу, чтобы не забыть числа. Он только сказал про себя: «Значит, все-таки правда?» — и потом уже больше не думал о Симионе Лунгу, как, впрочем, не думал и до сих пор. Вечером он опять отправился к Ане. Так и пошло…
Гланеташу испугался повестки и стал донимать Иона: сбегай-де к господину учителю, попроси совета, как и что делать. Херделя слыл мастером на все руки — он дергал зубы, как ни один доктор, и быстро и без всякой боли, и в законах знал толк получше любого адвоката. Прежде небось по всякому пустяку бегал к нему или с барчуком Титу советовался, почему бы не сходить и теперь, когда дело дошло до суда, а с судьями, как известно, шутки плохи? Но речи старика были Иону как об стенку горох. Он теперь только об Ане и помышлял. Ничего знать не хотел, пока не заставит Василе Бачу отдать за него Ану вместе со всем состоянием.
День суда приходился на четверг, когда в Армадии был базар. Вместе с Ионом пошли и родители, им надо было продать два четверика кукурузы, чтобы выплатить податные, — по селу уже ходил примарь с помощником письмоводителя, взимал налоги с недоимщиков.
Играло скупое осеннее солнце, озаряя окрестности ровным желтым светом, пригревая в самый раз. В кротких объятьях его лучей омертвелая земля, казалось, задышала вольней, присмиревшие деревья расправляли медную листву… По шоссе неумолчно грохотали каруцы, спешившие на базар, обгоняя одна другую. Припасовцы, почти все пешие, кто с мешками, кто с переметными сумами, бойко вышагивали, оглашая громким говором леса и овраги… В Жидовице корчмари «женили» ракию, делая приготовления к полудню, когда народ на обратном пути сойдется в корчме распить на радостях по стаканчику по случаю продажи или покупки.
Армадия начинается за мостом через Сомеш — только пройти несколько сот шагов. Местечко это растянулось вдоль берега реки, дома подступают к подножьям холмов и лепятся по склонам. Издалека приметны величавая церковь с двумя башнями и здание румынского лицея, они — краса и гордость Армадии и целого края. Впрочем, весь городок — три-четыре улицы, которые сходятся на площади перед церковью.
Гланеташу, Зенобия и Ион пошли кратчайшей дорогой вдоль Сомеша и около румынской начальной школы вышли на Лицейскую улицу. Возле суда, который находится против старой католической церквушки, они остановились, Ион взвалил переметные сумы с кукурузой матери на спину. Они уговорились встретиться на площади, старики пошли дальше, а Ион остался один на гладкой панели и принялся стряхивать с одежи ворсинки, приставшие с переметных сум.
Суд помещался в большом мрачном желтом здании в два этажа, с решетчатыми окнами; снаружи у входа были две дощатых скамьи, на которых коротали время тяжущиеся, дожидаясь очереди, потому что в коридор и в приемную их не допускали судейские чиновники, заваленные делами.
Ион пришел слишком рано. Канцелярия открывалась в девять часов, и ему предстояло дожидаться на улице в компании других крестьян из дальних сел, которые тоже пришли заблаговременно. Он вспомнил про Симиона Лунгу и поискал его глазами, но того еще не было.
Потом, когда служитель-венгр, краснолицый, с напомаженными, закрученными усами, стал выкликать истцов и ответчиков, к суду подкатила коляска священника Белчуга. На козлах, рядом с кучером, гордо восседал Симион. «Гм, — насмешливо хмыкнул Ион. — Его поп на бричке возит?!»
Белчуг чинно сошел, приказал кучеру ехать на Коморную улицу, где он всегда останавливался, а сам прошел в суд, отмахиваясь от баб, порывавшихся целовать ему руку. Симион остался на улице, вид у него был смущенный, он украдкой взглянул на Иона — тот сидел на скамейке и разговаривал со стариком из Вэрари. С появлением Симиона все вначале притихли. Потом одна разговорчивая крестьянка, сидевшая у двери на лагунке, прервала молчание, спросив его:
— Что, дядя, вы тоже сюда с какой обидой?
Симион посмотрел на Иона и стыдливо ответил:
— А то что ж, ясное дело. У кого их нет?
Все опять замолчали. Но потом мало-помалу оживились, и Симион начал рассказывать по порядку, что у него вышло с Ионом, а тот упорно отрицал все. В разговор вступили и остальные, одни считали правым Симиона, другие — Иона. Однако пререкания все больше сближали обоих спорщиков. Симион требовал теперь только свои борозды, которые Ион не уступал ему, драться-то они уже дрались. Под конец они вняли совету старика из Вэрари: Ион должен отдать назад две борозды, а Симион возьмет обратно свою жалобу. Симион сказал служителю, что они помирились, и оба попросили у него разрешения пройти сказать батюшке, что они не хотят судиться. Служитель похлопал Симиона по плечу и знаком позвал обоих за собой. Они вошли в коридор. По обеим сторонам были земельные конторы[17]. Сердце у Иона забилось чаще. Сюда он придет вместе с Аной и Василе Бачу переписывать их землю на свое имя… Потом они поднялись наверх по ветхой источенной лестнице. В приемной им попался Белчуг — он прохаживался взад и вперед со шляпой в руке, лицо его было бледнее обычного. Служитель указал ему на обоих крестьян и, радостно осклабившись, сказал:
— Они помирились… Не надо суда…
Священник внезапно остановился, словно испугался его голоса. Но, увидя Симиона вместе с Ионом, все понял и пришел в ярость. Ввязался он в этот спор в порыве глупой досады, думая, что если подведет под удар сына Гланеташу, то это отзовется и на семье Хердели. Вот он и поторопился написать Симиону ябеду и скрепил ее своим свидетельством. Через несколько дней его раздражение улеглось и он пожалел, что вмешался. Не подобает священнику притеснять верующих, таскать их к венгерским судьям. Он был бы рад, если бы дело кончилось полюбовно, без разбирательства в Армадии, но так, чтобы при этом не умалилось и его собственное достоинство, потому что он продолжал метать громы и молнии против Иона. При таких обстоятельствах тяжущиеся не посмели прийти к согласию у себя, на месте, и поэтому Белчугу поневоле пришлось ехать в суд, и его все мучила мысль, как бы это уладить, чтобы самому выйти чистым. Томясь в приемной, он уже составил проникновенную речь, взывающую к сердцу судьи, чтобы испросить прощения виновному, если он пообещает исправиться… И тут вдруг явился служитель с известием о примирении, разом опрокинув все его планы. Он решил, что крестьяне нарочно стакнулись, чтобы поиздеваться над ним.
— Прочь с моих глаз, осел! — с негодованием крикнул он на Симиона. — Ты меня привез сюда затем, чтобы перед людьми высмеять?.. Ну, погоди, ты, я вижу, тоже хорош гусь! Я и тебя проучу, бессовестный!
Симион весь сжался и тихонько, чтобы не услышал поп, проговорил, больше для очистки совести, чтобы потом можно было сказать себе, что все-таки не смолчал:
— Да ведь не я вас привез, батюшка, а вы меня привезли!..
Несколько крестьян, дожидавшихся своей очереди, испуганно сбились в кучу в углу. Только одна старуха не удержалась и пробурчала:
— Ну и поп… Вместо того чтобы мирить людей, он их стравливает…
Ион был поражен такой ожесточенностью священника. В голове у него промелькнуло: «Что я ему сделал?» Недоброе предчувствие закралось в его душу. Поникший, подошел он к окну, выходившему на судебный двор. Прислонился к стене и растерянно оглянулся по сторонам. В приемной царила гнетущая тишина, нарушаемая лишь шагами священника, который еще раздраженнее ходил взад-вперед, то и дело бросая уничтожающие взгляды на Симиона Лунгу. Когда Белчуг утомился и прекратил свою прогулку, из зала суда послышался суровый голос, отрывисто бросавший быстрые вопросы на ломаном румынском языке, и потом чьи-то робкие, испуганные ответы…
Неизъяснимый страх постепенно завладел Ионом. Он чувствовал опасность, которой уже не избежать. Удивлялся себе, как до сих пор не подумал об этом деле? Отчего не помирился прежде, когда это было так просто? Страшно досадовал, что не обратился к учителю, тот бы хоть вразумил его, что́ надо говорить и как отвечать… Он отвернулся к окну и глянул наружу. Узкий, мощеный двор был обнесен высоким дощатым забором. В глубине виднелось низкое, серое, сумрачное здание, окна которого были заделаны решетками из толстых железных прутьев… Ион вздрогнул. Это была тюрьма. У него захолонуло сердце от ужаса… На дворе трое крестьян пилили дрова под надзором тюремщика в уродливой форменной одежде, с винтовкой за спиной. Крестьяне безучастно и мешкотно ширкали пилой, а тюремщик не спускал с них глаз и по временам начальственно и важно поддергивал ружейный ремень. «Значит, тут?..» — подумал Ион, охваченный тревогой, перебивая ход мыслей. Другой служитель, старый, медлительный, в очках, повел их в зал. За средним столом, спиной к окну, выходившему на улицу, сидел полный господин с лысиной, чуть прикрытой зачесом длинных редких волос, с насупленным взглядом, на столе перед ним был металлический крест. Белчуг с торжественным видом тотчас сел на стул у стены по левую сторону. За другим столом сморщенный и бледнолицый господин с усами кирпичного цвета и тщательным пробором перелистывал кипу бумаг. Выбрав оттуда несколько листков, он угодливо положил их на стол судьи. Атмосфера была гнетущая и до того враждебная, что оба крестьянина в страхе переглянулись, точно собираясь удрать.
Но тут сразу начались нетерпеливые вопросы судьи. Как зовут? Сколько лет?.. Ион со всей ясностью почувствовал надвигающуюся опасность. Теперь кончено… И нет никакого спасенья… Когда Симион ответил, не глядя на Белчуга, что они на улице помирились и что он берет жалобу обратно, у Иона блеснула искорка надежды. Но сразу погасла. Судья даже не дал Симиону договорить, вскочил на ноги и стал кричать:
— Тогда зачем вы сюда приходите, мерзавцы, отнимать у меня время?.. Засажу вот вас обоих под арест, я вам…
Тут Белчуг поднялся, прошел ближе к столу и несмело сказал:
— Пардон… Разрешите два слова…
Судья еще больше рассердился. Принялся отчитывать Белчуга, почему он не объяснил этим скотам, что здесь суд, люди делом заняты, им не до пустяков… Священник покраснел и что-то сказал по-венгерски. Хотя он сносно знал венгерский язык, но не любил говорить на нем, особенно с властями, желая тем самым доказать, что румын никогда не отказывается от своих прав. Судья, знавший Белчуга, осекся, услышав венгерскую речь, и сразу смягчился. Предложил ему сесть, сам пододвинулся к нему и с большим вниманием выслушал его. Белчуг говорил долго. Затрагивался его престиж перед крестьянами, а ради него стоило поступиться принципом.
Ион и Симион не понимали ни слова и только по взглядам, которые метал на них судья, могли заключить, что разговор идет о них и что их дело плохо. Когда священник умолк, судья опять встал и раскричался на Иона:
— Значит, это ты гроза села, подлый пес?! Хорошо. Очень хорошо. Мы тебя отучим безобразничать, будь покоен!.. Вот посидишь две недели в тюрьме, это сразу отобьет у тебя охоту драться!.. Подлец и негодяй!
Ион побледнел, потом вся кровь бросилась ему в лицо. Он поднял голову и, сверкая глазами, сказал:
— Уж вы простите, господин судья, но это не так… Никого я вовсе не бил, господин су…
— Молчать, мерзавец!.. И не пикни у меня, не то живо закую в кандалы!.. Сейчас же убирайся отсюда!.. Марш!..
Ион вышел, пошатываясь, и не видел, как Белчуг подал руку судье, а тот приветливо заулыбался ему…
В тот же четверг, после полудня, когда сам Херделя, пользуясь хорошей, теплой погодой, похрапывал, запершись на пасеке, а его жена с дочерьми перебирали фасоль к ужину и вели разговор о Пинте, удивляясь, почему от него нет ни слуху ни духу, — ведь прошло уже десять дней, как ему послали ответ, — перед их домом остановилась каруца, и пока лошадки потряхивали колокольцами, чей-то пронзительный голос прокричал:
— Господин учитель! Господин учитель!
Гиги сразу узнала, кто это, и помчалась на улицу, бросив на ходу:
— Это папина душка!
На каруце сидела, примостясь на самом верху поклажи, пожилая, рыженькая, смешливая саксонка; вот уже сорок лет она каждый четверг ездила в Армадию на базар с полной каруцей хлеба на продажу. Херделя знал ее еще с тех времен, когда был лицеистом. Все в доме любили ее и прозвали «папиной душкой», потому что она чем больше старела, тем больше заигрывала с учителем — не забывала молодые годы.
— Будьте добреньки, барышня, нате вот возьмите письмо для вас, мне его дал господин Бэлан с почты! — сказала саксонка со смеющимися глазами. — Мне-то тяжело слезать, да и лошади горячие…
Гиги с любопытством подбежала к каруце. Душка вручила ей телеграмму и, растягивая слова на саксонский манер, со смехом спросила:
— А господина учителя дома нет?
— Папа спит, душка! — ответила Гиги, не сводя глаз с телеграммы, потом опрометью помчалась домой и крикнула с галереи: — Спасибо, душка!
— Не за что, не за что! — сказала саксонка, хотя Гиги и след простыл, тронула кнутом лошадей, и они взяли с места шагом.
Телеграмма произвела большое волнение в доме. Г-жа Херделя на все депеши смотрела как на вестниц бедствия. Она только две их получила за все время замужества, и обе были роковыми: одна в трех суровых словах извещала ее о смерти любимой сестры, скончавшейся в клужской больнице после операции, а другая принесла весть о болезни единственного ее брата, которого она нашла уже на катафалке, пока добралась до Монора… Поэтому теперь все три со страхом взирали на телеграмму, гадали, от кого она может быть и что в ней, строя одни лишь мрачные предположения и не решаясь вскрыть ее.
— Я распечатаю, будь что будет! — под конец воскликнула Гиги.
Едва она пробежала глазами телеграмму, тотчас обрадованно ахнула:
— От Пинти!.. Приезжает Пинтя! Я так и думала, что это от него, просто не хотела вам говорить для большей неожиданности! — И она завертелась по комнате, вальсируя и размахивая телеграммой.
— Дай и мне посмотреть! — придя в себя, сказала Лаура дрожащим от волнения голосом. Гиги и не подумала угомониться, и Лаура продолжала строже: — Ну дай сюда, баловница, не дразни меня!
Торжественно, с расстановкой она прочитала вслух:
— «Несказанно счастлив приеду субботу Джеордже».
Мать, прослезившись от радости, тоже прочла ее и обнаружила на уголке приписку карандашом: «Множайшие поздравления. Бэлан».
— Смотри-ка, сердяга Бэлан поздравляет нас! — проговорила она и залилась слезами по-настоящему.
Бэлан был единственный румын из почтовых служащих в Армадии и близкий приятель Хердели. Он знал, что Пинтя просил руки Лауры, и когда телеграмма попала к нему, счел непременным долгом поздравить первым все семейство.
— Что за добряк, бедненький Бэлан, — заметила Гиги, беря драгоценное послание. — Если бы не он, бог знает, когда бы она дошла до нас, эти жиды там, в конторе, держат почту по целым дням… И как он напал на папину душку!
В приливе радости Гиги помчалась будить Херделю, чтобы сообщить ему важную новость. Она забарабанила кулаками в дверцу пасеки и, притопывая ногами, стала кричать:
— Папа! Папа! Приезжает Пинтя! Пинтя едет!..
Вдруг она замерла и, завопив благим матом, стремглав понеслась к дому, размахивая руками как обезумелая, — своим скаканьем возле пасеки она разгневала одну из пчел, — перед зимним сном они злые, — и та ужалила Гиги прямо в губу.
Перепуганные криками мать и Лаура вышли и стали успокаивать ее.
Заспанный Херделя показался из пчельника и ворчливо спросил:
— Да что у вас тут? Что случилось? Почему она так ревет?
Гиги плакала уже не от боли и от испуга, а от досады, что раздуется губа и ей нельзя будет пойти на вечер танцев в воскресенье.
Утешил ее Херделя, уверив, что до воскресенья все заживет и она еще будет царицей бала.
Потом учитель водрузил на нос очки и стал изучать телеграмму, едва скрывая радость.
— Ну и отлично… Милости просим, а уж мы его примем честь честью! — заключил он, аккуратно сложил телеграмму и спрятал в карман, чтобы похвалиться потом знакомым.
До вечера они успели обсудить все предстоящие хлопоты, связанные с приездом жениха. Где остановиться Пинте? Вот важный вопрос. У себя приютить нельзя, их самих много, а комнат только три. Да будь и больше — неудобно жениху оставаться на ночь в доме невесты. Значит, ему придется ночевать в Армадии. А столоваться он может и у них и проводить весь день тут, так он лучше освоится с Лаурой. Конечно, все это большие расходы. Но что поделаешь? Дочь выходит замуж только раз. Нужно будет прирезать несколько кур, это уж непременно. И без говядины не обойтись, хоть она и вздорожала. Как бы то ни было, а без мяса обед не в обед. Насчет пирожных постараются дочери. Лаура ведь такая мастерица… Хорошо бы знать, в котором часу он приедет в субботу. До обеда или после? Может, телеграмма подскажет?.. Нет. Жалко, что он не уточнил, тогда бы знали, как распорядиться со столом. В воскресенье, разумеется, они вместе поедут на танцы. Уж не для того ли он и приезжает в субботу, чтобы вместе с Лаурой быть на балу, похвастаться перед всеми, какая у него хорошенькая невеста. Лаура покраснела до ушей и подумала, что скажут девицы, когда узнают о ее помолвке? Наверное, очень многие позавидуют ей. Да, вероятно, в Армадии уже известно это, не может быть, чтобы отец не раструбил…
— А знаешь, он ведь из-за танцев и приезжает именно в субботу! — воскликнула Гиги. Она не переставала думать об этом вечере и все прикладывала к лицу носовой платок, смоченный в холодной воде. — Я сразу угадала!.. Вот и хорошо! По крайней мере, у нас есть верный кавалер!.. Я буду танцевать до упаду, пока не изорву туфли!.. Только бы не распухла моя злосчастная губа!..
Все жалели, что Титу нет дома, его советы насчет приема Пинти очень пригодились бы. Но Титу с некоторых пор больше бывал в Жидовице, чем дома.
Пока порешили на том, что Херделя вместе с Гиги прямо с утра пойдут за покупками. Для этой цели учитель должен был взять аванс в счет жалованья, чтобы не спасовать перед расходами, потом сговориться с мясником Штрулем из Жидовицы, у которого они брали в долг, чтобы он не подвел их и не оставил без говядины.
Титу, по обыкновению, подоспел к трапезе, не преминув воскликнуть: «До чего милая женщина госпожа Ланг!» — это значило, что он опять встретил ее и был вознагражден. Потом он исследовал телеграмму с таким видом, как будто давно ожидал ее, одобрил, с небольшими оговорками, план встречи, сумев и тут неоднократно помянуть Розику, сияя глазами, точно ему не терпелось поведать всем, что он любим очаровательной женщиной и вот-вот станет подлинным героем чувствительного романа.
Когда уже собрались вставать из-за стола, в дверь робко постучали.
— Кто бы это так поздно? — спросил Херделя и громко добавил: — Войдите!
Гланеташу прошмыгнул в дверь с такой юркостью, словно спасался от погони. То и дело сбиваясь, он рассказал, как досталось Иону в суде, и попросил Херделю научить их, каким способом бедному парню спастись от тюрьмы. Известие это как громом поразило их, негодовали всем домом. Но что же Ион? Почему он сам не пришел? Старик смешался. Иону стыдно, что не пришел к ним раньше, как он сам ему советовал, — лучше было бы, может, и не пострадал бы эдак. Да, видно, с Ионом что-то неладное, он сам не свой… Все семейство затребовало Иона.
Вскоре Гланеташу вернулся вместе с Ионом и Зенобией. Парень подробно рассказал, как все происходило, а Зенобия поминутно перебивала его и кляла на чем свет стоит и попа, и Симиона, и судью.
— Помело! — вскричала жена учителя, кипя от возмущения.
Все сочувственно помолчали, потом Ион с жадным вниманием спросил:
— Как же теперь быть, господин учитель?
— Я тогда сочиню тебе жалобу самому министру юстиции, пусть и верхи знают, как здешние господа поступают с людьми… Настрочу, Ион! Только прежде получи приговор, он через несколько дней придет, мы посмотрим, что там говорят эти господа!
Зенобия, в благодарность, перекрестилась множество раз, бухнулась на колени и поспешно отбила десяток поклонов, приведя всех в веселье. Потом все трое ушли, благословляя Херделю за то, что он избавил их от лихой напасти.
— Я бы мог и сейчас написать ему жалобу, — сказал учитель после их ухода, — но ведь вам на бал понадобится коляска Белчуга…
— Отлично рассудил! — заметил Титу с довольной улыбкой, помышляя о Розике…
Пинтя приехал под вечер, в дождь, на желтой бричке, заложенной парой шустрых, сытых лошадок.
Гиги, чуть не весь день караулившая на улице, следя за дорогой, еще издали завидела бричку, и хотя она не знала Пинти, догадалась, что это должен быть он, и с жаром забила тревогу:
— Едет!.. Скорей, скорей!
Все семейство выстроилось у дверей. Херделя шепнул Лауре, чтобы она стала впереди, пусть, мол, человек видит, как она ему рада. Держа над головой зонт, по которому нещадно барабанил осенний дождь, Пинтя чинно снял шляпу и поклонился с победительной улыбкой.
— Смотри, какой симпатичный юноша! — прошептала жена учителя, вгоняя в краску Лауру.
Бричка остановилась на улице перед домом.
— А ну, Титу, открой ворота! — крикнул Херделя.
Титу побежал прямо с непокрытой головой, бричка въехала во двор, Пинтя выбрался из нее и направился к галерее, еще выше подняв зонт и стараясь не ступать в грязь. Все возгласили хором:
— Здравствуйте, с приездом!
— Здравствуйте, рад вас видеть! Рад вас видеть! — повторил он, заходя на галерею и отряхивая о балюстраду зонт. — Вот дождик, насквозь вымочил… От самой Лекинцы и до вас ни на минуту не переставал… Ну хорошо, что доехал…
Херделя обнял его и по-родственному расцеловал в обе щеки. Пинтя приложился к руке г-жи Хердели, та была очень растрогана и, чтобы овладеть собой, с холодным видом сказала: «Здравствуйте, сударь!» Лаура грациозно протянула ему руку с кокетливой улыбкой, которой она желала еще больше пленить его; он думал сказать ей какую-нибудь любезность, но, не смея назвать ее на «ты», как привык в письмах, только долго целовал ей руку и потом, чтобы скрыть смущение, перешел к Гиги, галантно сказав ей:
— Мне столько говорила о вас… ваша сестра… я вас сразу узнал…
Титу помог кучеру распрячь лошадей. Так как у них не было ни навеса, ни сарая, он посоветовал накрыть бричку попоной, а лошадей завести в хлев, там найдется немножко сена, а если понадобится еще, можно спросить у соседей, — год выдался урожайный на корма… Титу промок до нитки, тем не менее он крепко, по-мужски пожал руку Пинте, который вместе с остальными все еще был на галерее.
— Я думал, вы уж не приедете в такой мерзкий дождь!.. Но что же вы тут все стоите, сыро ведь… Идемте в комнаты!.. Снимите вы наконец свою крылатку, Джеордже, и зонт поставьте, с них вон течет!..
Пинтю провели в гостиную. Вопросы не прекращались: когда он выехал, где останавливался, благополучной ли была дорога? И, засыпая его вопросами, так что он едва поспевал отвечать, все с нескрываемым любопытством приглядывались к нему.
Ему было лет двадцать пять, наружность он имел приятную, глаза черные, маленькие, но бойкие, усики смоляные, холеные. Жесткие, зачесанные кверху волосы были ровно подстрижены под щетку. Быстрый в движениях, одетый в длинноватый редингот поверх жилетки, наглухо застегнутой до белого тугого воротничка, охватывавшего короткую шею, он ничем не походил на духовное лицо — ни обликом, ни манерами, ни речью.
Он видел, как его изучает вся семья, и это стесняло его, однако он говорил без умолку, тщательно подбирая слова и часто взглядывая на Лауру, которая сидела рядом, молча смотрела на него и краснела как рак, встречая торжествующие взгляды стариков.
Пинтя распространялся, главным образом, о своих родителях, — он их очень любил. Отец его был священником в Лекинце, а Лекинца это примерно такой же городок, как Армадия, только народ там самый разноплеменный и нет того румынского колорита, как здесь. Херделя припомнил, что ему тоже довелось бывать в Лекинце лет восемнадцать тому назад на съезде учителей, вместе с Титу, который тогда был еще мальчуганом пяти лет. Он даже вспомнил и отца Джеордже, как тот на прощальном банкете держал пламенную речь… Потом Пинтя рассказал, что у него много братьев и сестер, почти все они уже обзавелись семьями и рассеялись по всем уголкам румынской земли. Теперь вот пришла его очередь строить свое счастье… Сказав это, он смелее взглянул на Лауру, она совсем застыдилась и живо встала, притворясь, будто ей понадобилось что-то поискать у зеркала; там она погляделась в него и поправила волосы на висках.
— А ну, дочки, — вступил опять Херделя, энергично потирая руки, — принесите-ка нам чего-нибудь, мы немножко подживим Джеордже, а то, я вижу, он совсем продрог в такой дождь и холод… Думаю, что ты, зятек, не откажешься выпить доброго шнапсу, знаешь, нашего, румынского?
Девицы упорхнули, как ветер, радуясь, что могут хотя бы накоротке поделиться впечатлениями. Уставляя на подносе рюмки и бутылку горячей подслащенной ракии, Лаура с замиранием сердца спросила:
— Ну что, Гигица?.. Как ты его находишь?
— О, знаешь, он просто премилый, — от души заверила ее Гиги. — Право, Лаура, он во сто раз симпатичнее Унгуряну… Я даже удивляюсь, как это он тебе не нравился? Неужели ты не видишь, какой он элегантный, не в пример прочим богословам, которые вечно расхаживают с зонтами под мышкой. Он как будто и не богослов, а скорее инженер!
— Правда? — не сдавалась просиявшая Лаура. — А не очень он маленький?
— Маленький? — поразилась Гиги. — Да он как раз с тебя… А с чего ты выдумала, что он непременно должен быть таким дылдой, как Унгуряну?.. И потом, ты заметила, какая у него великолепная бричка? Это сразу говорит, что они люди богатые, видные!
— А мне все-таки кажется, что он слишком маленький, — опять начала Лаура, которой хотелось услышать побольше похвал, чтобы уж окончательно убедить себя и разогнать все сомнения, еще смущавшие ее душу.
— Перестань, не ворчи! Вы будете чудесной парой! — с одушевлением заключила Гиги.
Пинтя выпил самую малость, чтобы люди не сочли его пьяницей. Зато язык у него развязывался дальше больше. Он вообще был словоохотлив, да ему и самому нравилось, как он рассказывает. Так что когда он немного освоился и поборол свою робость, опять разговорился о своих родственниках, потом о знакомых и общих друзьях, после о себе самом, о своей лицейской и семинарской жизни… Только о Лауре не проронил ни слова. Впрочем, все нашли, что так и полагается, это дело слишком серьезное, заводить о нем разговор нужно обдуманно и в благоприятный момент…
Когда Пинтя умолк, девицы подкинули тему о предстоящем бале и до ужина разбирали ее. Конечно, Джеордже с тем и приехал, чтобы не пропустить знаменитого увеселения в Армадии. Лаура и Гиги ни за что на свете не хотели ему сказать, в каких нарядах они будут, зато тем больше он изумится, когда увидит их там… Галантный Пинтя предложил поехать всем вместе на его бричке, и Херделя настроился было одобрить его план, радуясь, что избавится от забот о коляске. Лаура отказалась наотрез: что станут говорить в Армадии? Да потом они и не поместятся все в одной бричке, — с ними должен поехать и Титу, и надо еще везти коробки с платьями, нельзя же прямо из дома отправиться в бальных нарядах, они никакого вида иметь не будут, когда приедут. Наконец они уговорились, что поедут к Эльвире Филипою и там будут наряжаться. Лаура с радостью согласилась на то, чтобы Пинтя заехал за ними, а от Филипою они уже вместе поедут на бал…
Юноша не заговаривал о том, где думает ночевать, и чтобы он не вообразил, будто ему можно остаться у них, Титу, по поручению матери, улучив момент, порекомендовал ему остановиться в Армадии у Аугустина, державшего извоз, человека очень приличного, у него хороший дом, и он ничего не возьмет за ночлег, если сказать, что к нему послал Херделя. Пинтя об этом раньше не задумывался, он немножко оторопел и попросил Титу проводить его туда, пообещав доставить его домой на бричке. Титу, разумеется, согласился, в надежде, что ему посчастливится хотя бы мимоездом повидать Розу Ланг.
За столом Пинтя почти не ел, Лаура и всегда-то ела, как птичка, а теперь едва притронулась к лакомствам, которые им обоим подкладывала Гиги, досадуя, что как раз те, для кого это готовилось, привередничают.
В поздний час юноша наконец-таки собрался ехать. Будь на то его воля, он бы остался и проговорил тут до утра… Херделя посветил ему лампой, а женская половина кричала вдогонку, чтобы он не забыл, что его завтра ждут к обеду. Кстати, дождь перестал, и небо чуть-чуть прояснилось, — наверно, выдастся чудесный день…
Девицы, спавшие в гостиной на одной постели, прощебетали и просовещались далеко за полночь. Лаура несколько раз всплакнула, а когда подумала о второй кадрили и первых турах вальса, поплакала и по-настоящему. Но Гиги всячески нахваливала Пинтю, говорила, что он соединяет в себе все качества идеального мужчины, не забывала попутно и подсмеяться над Унгуряну, над его комичной угловатостью, вечно потными руками, над его нелепой самонадеянностью и была страшно довольна, когда ей удавалось рассмешить Лауру.
И все же в эту ночь Лауре снился только Аурел, будто бы он ее безумно любит и собирается застрелиться из-за Пинти, будто с Аурелом она танцует вторую кадриль, совершенно счастливая, все девицы завидуют ей, а Пинтя, надутый, стоит в углу, как мрачный призрак…
В воскресенье, когда колокола отзвонили выход из церкви, Титу поспешил к священнику Белчугу просить на вечер коляску. С замиранием сердца входил он во двор. Давно уж он не виделся с Белчугом, потому что все это время увивался за Розой Ланг. Но он прекрасно знал, что поп, проходя мимо их дома, отворачивался, чтобы не здороваться, а когда недавно встретился в Армадии с Херделей, то притворился, будто не замечает его. Никогда еще до сих пор холодность между священником и учителем не была столь явной, и Титу побаивался, как бы и на него не распространилось неудовольствие попа…
Белчуг только что пришел домой вместе с членами церковного совета, те, глотая слюну, смотрели, как он ест, и дожидались, пока он кончит, чтобы потом договориться относительно постройки новой церкви. Священник был особенно благодушно настроен и встретил Титу бурными изъявлениями дружбы.
— Здравствуйте, поэт!.. Сколько лет, сколько зим не бывали у меня!.. Что новенького слышно в мире муз? Каким счастливым ветром ко мне?
Поэзия была страстью священника, в былые времена он и сам кропал стишки, изливая в них душу, давно, еще до семинарии, когда его пленяли некие нежные голубые глаза.
— Я бы хотел поговорить с вами, батюшка, — сказал изумленный столь радушным приемом Титу, давая понять, что желал бы остаться с ним без свидетелей.
Белчуг живо выпроводил членов церковного совета.
— А ну-ка, отправляйтесь по домам, мне теперь не до вас! Придете после обеда, перед вечерней!
Когда они остались вдвоем, поп налил ему стакан вина.
— Ну, ваше здоровье, и быть вам великим, как Кошбук! — пожелал Белчуг, чокнулся с ним и одним духом опорожнил стакан.
Титу хотел было начать разговор издалека, но священник так обласкал его, что он сразу выпалил:
— Нам нужна бы ваша бричка на вечер… Вы знаете, что нынче бал… Вы же все равно не поедете, а мы…
Судя по доброму расположению духа, Титу ожидал, что священник тут же прервет его и скажет: «Пожалуйста». Но так как Белчуг молчал и хмурился, юноша смущенно осекся, недоумевающе глядя на него… После тягостной паузы поп, потупив глаза в пустую тарелку и поигрывая вилкой, задумчиво и медленно начал:
— Я вам, конечно, дам, но только вам… Вам лично, понимаете?.. Потому что родителям вашим я бы не дал, пускай она лучше сгорит… Вот так! Вам я говорю начистоту: не дал бы… Вы юноша разумный и поймете меня без долгих объяснений. Когда ваш отец приехал сюда, я возликовал всем сердцем, вы это отлично знаете, и делал все, что мог, чтобы быть ему полезным. Я бы никогда не поверил, что он станет моим противником, чтобы не сказать открытым врагом. Пусть он не думает, что я глуп. Я уже давно чувствовал, что он подкапывается под меня, и молчал. Но всему есть предел… всему… Когда у меня открылись глаза, я просто испугался…
Он так и не поднимал глаз от тарелки. Только с крестьянами он был похрабрее. В остальных случаях робел, высказывая кому-нибудь неприятные вещи… Титу сидел как на иголках. Слова священника казались ему несправедливыми и оскорбительными. На минуту у него явилась мысль брякнуть ему какую-нибудь дерзость и на этом покончить. Но это бы значило остаться без коляски.
— Да и вы тоже не обращайте внимания на всякие мелочи, — сказал он потом, когда Белчуг примолк.
Действительно, священник, по-видимому, исчерпал свою отповедь. Он продолжал уже другим тоном:
— А вы знаете, у меня и кучера нет. Мой человек в ночь должен отправиться на мельницу в Думитрицу, ведь на водяных мельницах в Жидовице мелют дорого и плохо, а в Думитрице есть паровая мельница, мучка будет отменная…
— Ничего, я сам буду править лошадьми! — заявил Титу, думая взять за кучера Иона Гланеташу, конечно, без ведома попа.
— Только смотрите, как бы они вас не опрокинули, кони рысистые, застоялые… Счастливо развлекаться!
По дороге к дому Титу предупредил Иона, что вечером возьмет его с собой. Пока шел, он уже примерял мученический венец, собираясь расписать дома, как ему досталось от попа. Но он ничего не смог рассказать, потому что Пинтя был уже там.
После обеда все разошлись, чтобы Лаура побыла наедине с Пинтей и они могли бы излить друг другу душу… Они просидели вдвоем почти час, однако говорили вовсе не о любви, а об одних пустяках, делая долгие паузы и по-детски краснея, когда украдкой взглядывали друг на друга и встречались глазами… Каждый говорил себе, что начать должен другой, и под конец оба успокоились на том, что лучше объясниться вечером, на балу, где в потоке людей и музыки легче будет открыть сердце.
Херделя словно чувствовал, что молодые люди зря вели время, и постарался залучить Пинтю к себе на серьезную беседу, всего на несколько минут. Но их вполне хватило, чтобы высказать все, что должен высказать добропорядочный тесть честному зятю. Когда он прямо заявил, что никаких денег не может дать за Лаурой, юноша застыдился и заволновался, а когда старик добавил, что все же скромное приданое у дочери будет, ну и то, что им потребуется по дому, Пинтя запротестовал, сказав, что не возьмет ни иголки, что Лаура самое драгоценное сокровище на свете и что на помолвку он надеется приехать вместе с родителями, которые, несомненно, так же полюбят Лауру, как любит ее он.
— Я счел своим долгом заблаговременно представить тебе действительное положение вещей, чтобы потом у нас не было недоразумений, — заключил довольный Херделя, похлопывая его по плечу.
Под вечер Пинтя уехал в Армадию, на квартиру, чтобы девицы могли спокойно готовиться к балу…
Попова бричка заполнилась коробками, свертками, чемоданами, словно ехали в Сибирь. Титу должен был примоститься на козлах, рядом с Ионом, барышень почти не видно было за багажом. Херделя дал Титу денег на расходы, но долго наставлял его, чтобы ой не швырял ими направо и налево, попридерживал карман. Ведь неизвестно, сколько тут пробудет Пинтя, так что каждая денежка на счету; чтобы сверх входной платы внес не больше пятидесяти крейцеров, для поддержания чести семьи, дабы их упомянули в «Газете Трансильвании» в числе «сверхдателей», но чтобы он не раскучивал…
— С богом! — проговорила жена учителя со слезами на глазах, когда бричка тронулась.
У самой Армадии Лаура вдруг вспомнила, что позабыла дома веер. Они остановились и стали совещаться. Хотели было вернуться, потому что этот веер представлял особую ценность, на нем были различные надписи в память различных балов, и он поистине являлся трофеем… Титу посоветовал ей взять веер у Эльвиры. Лаура успокоилась, лишь когда подумала, что возвращаться с полдороги дурная примета, но потом все повторяла, что это злосчастное происшествие отравило ей весь вечер.
Сестрам и Эльвире помогали одеваться две служанки, наблюдала сама г-жа Филипою, женщина очень тучная, смуглая и рябая, но добрейшей души; прособирались они больше двух часов, зато разрядились, как куколки.
— Держу пари, что вы будете царицами бала, — сказала г-жа Филипою, любуясь ими, пока они смахивали пудру с бровей.
Титу оделся еще дома, на нем был черный поношенный полуфрак, открытый жилет, белый крахмальный галстук, из кармана свисали белые перчатки, чтобы видели, что они у него есть… Истомившись ожиданием, он поручил служанке отгладить складку на брюках, помявшихся за дорогу, а сам стал наводить лоск на ботинки.
Когда явился Пинтя, девицы были сами феи. Началась церемония его представления. Г-жа Филипою поздравила Пинтю со счастливым выбором, — ведь ему досталось такое очаровательное создание, как Лаура, — а Эльвира в восторге шепнула девицам: «Очень милый и симпатичный». Титу разрешил экипажную проблему таким образом: барышни с г-жой Филипою поедут на поповой бричке, а они с Пинтей — на другой, одновременно и прибудут в лицей, где в гимнастическом зале должен был состояться вечер.
Главный вход в лицей был освещен двумя рядами фонарей. На каменной лестнице выстроилась для встречи гостей целая армия распорядителей с трехцветными бантиками на груди. С десяток бросились к бричке, стали помогать барышням сойти, подставляя руку калачиком.
— Что, опоздали?.. Нет… Да… Уже началось?.. Только несколько минут… Давно?.. Очень удачно… Как жалко! — раздавалось в кружке девиц, которых обступили распорядители.
Пинтя проследовал за барышнями, на ходу пожимая руки знакомым, а Титу остался отдать распоряжения кучерам. Дело касалось, главным образом, Иона, которому ничего не платили за труды. Титу сказал ему, чтобы он пришел посмотреть на веселье, туда, попозже — так он будет под рукой, когда соберутся ехать. Может, он и угостит его бутылкой пива, если только не очень дорого будет, а то обычно на вечерах буфетчик норовит содрать три шкуры. Пройти ему надо через лицейский сад и ждать у черного хода, откуда видней гимнастический зал.
Титу знал всех распорядителей, назначались они из молодых учителей, студентов университета, засидевшихся дома, и благонравных старшеклассников. Аурел Унгуряну был в их числе, но он скрылся, когда проходили девицы. Пинтя с барышнями и г-жой Филипою дожидались Титу в буфете, рядом с залом танцев. Здесь у дверей за столиком сидел маленький старичок, учитель рисования и чистописания Ромашку, исполнявший обязанности кассира. Титу направился прямо к Ромашку, тот пожал ему руку и, улыбаясь, сказал:
— Уже уплачено… Господин Пинтя…
Титу запротестовал, разумеется, только для проформы:
— Ну зачем же? Мне так досадно, дорогой Джеордже, право!.. Тогда, господин учитель, вот крона от меня!
— Сверх платы?
— Да! — гордо кивнул Титу.
— Весьма благодарен! — отозвался учитель-кассир, записывая его фамилию в тетрадку, разлинованную им самим разноцветными чернилами.
Большой гимнастический зал был украшен еловыми гирляндами, над которыми целую неделю трудились в послеобеденные часы все ученики лицея. В глубине возвышалась сцена, сооруженная из сдвинутых кафедр, кулисы были отгорожены половиками и пестрыми коврами, дальше в несколько рядов стояли стулья, собранные по местным господам с условием вернуть их сразу же по окончании вечера. Стулья предназначались только для дам, а господа, за исключением нескольких лиц более почтенного возраста, стояли вдоль стен, взяв на себя труд подкреплять гул аплодисментов, которые разражались в другом конце зала, где выстроились старшеклассники, поставленные туда для изъявления восторга и воодушевления.
Распорядители усадили барышень в первом ряду на лучшие места, приберегавшиеся для них, за что были вознаграждены благосклонными улыбками. Титу и Пинтя стали поближе к дверям.
Концерт уже шел… Долговязый и тощий лицеист рассказывал цыганский анекдот, гримасничал, метался по сцене, то и дело изменял голос, вызывая громкий смех в глубине зала и сдержанные улыбки в первых рядах.
Программа, впрочем, была обширной и разнообразной; последовало еще с десяток рассказов, стишков и сценок, так же услаждавших национальное самолюбие. Потом началась лекция преподавателя литературы, то и дело прерываемая деликатно скрываемыми зевками, особенно во второй ее части. Однако лектор был вознагражден бурей радостных аплодисментов, как бы означавших: «Хорошо, что кончил…»
Все облегченно вздохнули. В одно мгновенье буфет заполнился публикой, очистившей зал, чтобы ученики могли приготовить его для танцев, — расставить стулья у стен, сбрызнуть половицы щелоком и натереть мастикой, чтобы не оскользнулся и не поломал ноги какой-нибудь из страстных танцоров.
Титу позаботился занять лучший столик в буфете. Вся компания собралась здесь под предводительством г-жи Филипою. Вокруг них увивались распорядители и самые видные кавалеры. А в центре внимания был Пинтя, которого Титу гордо представил всем:
— Мой зять in spe![18]
Впрочем, почти вся Армадия, да и округа, уже знала, что дочь Хердели выходит замуж. Учитель хвалился этим в пивной «Гривица», и новость распространилась с быстротой молнии. Больше всего любопытствовали барышни, они украдкой разглядывали Пинтю, желая убедиться, каков собой будущий супруг их подруги. И каждая, улучив момент, шептала Лауре: «Очень мил!» Потом щебетанье стало общим. Расхваливали концерт и исполнителей, приглашали на кадрили и «отечественные» танцы, с нетерпением ожидая их начала…
Исполнив здесь свой долг, Титу перешел к другому столику, где сидела Лукреция Драгу и ее родители — оба толстые, как бочки. Давешний лектор, молодой преподаватель литературы Штефан Опря, и студент-юрист вертелись перед девушкой, раскланиваясь по временам и рассыпаясь в комплиментах. Титу учтиво и вместе с тем запросто поздоровался со стариками, потом придвинул стул поближе к Лукреции, поцеловал ей руку, не преминув слегка пожать ее, как человек с особыми правами. Девушка покраснела, а оба ухажера позеленели от такой дерзости поэта. Сами они стояли уже четверть часа.
— Садитесь, господа, если хотите! — любезно сказала Лукреция, взглядывая на смущенного лектора.
Началась словесная дуэль между кавалерами, они подпускали друг другу шпильки, к великому ужасу г-жи Драгу, которая страшно боялась всяких споров, не доступных ее пониманию. Опря и Титу, хотя и были товарищами, тайно враждовали, потому что учитель морщился от стишков Титу, а Титу во всеуслышание заявлял, что Опря понимает в литературе меньше ночного сторожа из Припаса. Теперь Титу стал нападать на его лекцию, стараясь уничтожить его в глазах Лукреции. Исход борьбы остался нерешенным: все улыбались, когда Титу передразнивал своего неловкого соперника, тем не менее никто не одобрил его ни единым словом. Тогда он придрался к фраку лектора, и это возымело успех, все покатились со смеху, пришлось рассмеяться и Опре, чтобы скрыть досаду. На балу один Опря был во фраке, он даже специально заказал его и испытывал гордое сознание своего превосходства над всеми. Остальные пришли кто в полуфраке, кто в рединготе, большинство же в черных пиджаках, а некоторые даже в будничных светлых костюмах… При всем торжестве Титу, и родители, и сама Лукреция не переставали оказывать особое внимание учителю, который мог бы быть прекрасным зятем, — девушка уже столько лет ходила по балам безо всякого результата. Титу еще прошлым летом заметил старания Лукреции заарканить Опрю, но не тревожился. Он не причислял себя к серьезным претендентам. На его взгляд, Лукреция была миленькой девушкой, с которой можно поговорить, полюбезничать и поупражняться во флирте, а то и сорвать невинный поцелуй. Не будь ее, нашлась бы другая, такая же меланхоличная и томная вдохновительница романтически-любовных поэм. Особенно с тех пор, как он возымел надежду на более земную любовь Розы Ланг, Лукреция отошла в его сердце на второй план. И если он еще не покинул ее совсем, то лишь для того, чтобы подразнить Опрю.
Когда лектор вместе с Драгу углубились в разговор относительно прибавки жалованья, о которой нечего было и думать, Титу наклонился к Лукреции и прошептал:
— Надеюсь, вторая кадриль моя?
— О, вы только теперь спохватились!.. Я уже давно приглашена!
— Да… Я думал, что нет необходимости просить вас… Вы же прекрасно знаете, что я всегда ваш… Хорошо. Это ничего не значит. Кто же счастливец, позволю себе спросить?
— Он, — шепнула девушка, кивнув на Опрю.
— Гм, — нахмурился Титу. — Очень хорошо. Вы предпочли его. Так и запомним!.. А первую кадриль?
— С удовольствием…
Титу побурчал еще, потом встал со скучающим, чуть ли не обиженным видом и ушел. У Лукреции екнуло сердце. Она соврала и теперь дрожала, как бы не поплатиться за свою ложь. Она отказала Титу, надеясь танцевать вторую кадриль с Опрей, но тот не смел пригласить ее. Она помучилась несколько минут, потом сразу спросила:
— Господин Опря, у вас есть визави на вторую?
— Визави я бы нашел, но у меня нет пары, сударыня! — нерешительно ответил тот.
— И у меня тоже! — призналась Лукреция, потупив глаза с обольстительным смирением.
Все устроилось. Он попросил, а она согласилась…
Звенели стаканы и перекликавшиеся голоса, пахло потом, спиртными напитками, дешевым одеколоном. Духота все усиливалась, краснели лица, барышням все чаще приходилось убегать за японскую ширму запудривать блестевшие носы. И вдруг, перекрывая все, раздались страстные звуки быстрой «сомешаны» — в приготовленном для танцев зале ударили в смычки музыканты. Музыка зажгла сердца молодежи. Все нетерпеливо зашаркали ногами.
— Гоги! Гоги! — переходило из уст в уста, точно вздох облегчения.
Гоги был цыган из Бистрицы, заправлявший прославленным цыганским оркестром. Его пригласили для вящего великолепия празднества, из-за него же и откладывали бал.
Пары танцоров входили друг за другом в зал, верные мамаши шли за ними по пятам и занимали места на стульях вдоль стен, чтобы надзирать и восторгаться. Теперь музыка гремела на весь зал, свечи в люстре дрожали и роняли капли стеарина, вынуждая кавалеров огибать опасное место.
Лаура танцевала с Пинтей. Тот не был искусным танцором и часто путал па, к стыду Лауры, вспоминавшей при этом бесподобного Аурела. Сбиваясь, Пинтя всякий раз извинялся и пожимал ей руку, она улыбалась с ангельской кротостью и оглядывалась на другие пары. Почти все девицы были в национальных костюмах, как и Лаура, и это придавало картине теплоту и живописность.
Титу даже не захотел идти в зал, так его удручила вторая кадриль. Чтобы развеять досаду, он вступил в беседу с лесничим Мадарасом, добродушным венгром, бывавшим на всех румынских празднествах, говорившим и даже почитывавшим по-румынски. Он был почитателем таланта Титу, и поэтому они частенько толковали о литературе, вдохновляясь бессчетными чарками; венгр очень любил сухое вино и всегда говорил, что вино и литература идут рука об руку. К их столику подсел и солгабир Василе Кицу, который хоть и был румын, но являлся на торжества только в качестве представителя государственной власти, чтобы воочию убедиться, не замышляется ли, под предлогом бала, какой-нибудь бунт против Венгрии или антипатриотическая манифестация. Говорил он мало и был сумрачный, словно у него болели зубы. Румыны презирали его, но тайком, и окрестили «ренегатом».
Веселье в толпе танцующих росло. Самые рьяные из них скоро взмокли от пота и должны были удалиться в уединенную комнату, чтобы прохладиться и сменить воротнички. Зато барышни не знали устали, прямо как двужильные, — танцуя, они улыбались еще обольстительнее.
Заметив, что все взоры обращены на нес, Лаура танцевала с одним Пинтей. И только кое-кому из учителей и студентов, которые никогда не ухаживали за ней, она пожертвовала по туру, по одному-единственному, посылая при этом Пинте выразительные взгляды, говорившие, что, кроме него, все ей неинтересны. В последней фигуре кадрили она оказалась против Аурела Унгуряну и холодно кивнула ему в ответ, искусно скрывая свое волнение. Впрочем, Аурел, вероятно, чтобы испытать ее, танцевал с Гиги больше обычного. Пинтя, конечно, весь вечер не отходил от Лауры, а когда она танцевала с другими, ни на минуту не спускал с нее глаз. Лишь во второй кадрили он начал обращаться к ней на «ты» и высказал то, о чем писал ей столько раз: что любит ее, как еще никто в мире не любил ни одну женщину, и что его стремление — сделать ее счастливейшим существом на всем земном шаре. Лаура слушала его сперва очень взволнованно — она не привыкла к таким прямым признаниям. Потом и сама обрела дар речи, и, разговорясь, они порешили справить помолвку в будущем месяце, когда приедут родители Джеордже…
Подкрепясь вином и задумав отомстить глупой гусыне, так уязвившей его самолюбие, Титу наконец встал и замешался в толпу танцующих. Но вместо того, чтобы танцевать, он весь вечер ходил по пятам за Лукрецией, нашептывая ей обрывки стишков с колкими намеками, называл ее кокеткой и неверной и всячески старался нарушить их с Опрей идиллию. Девушка отвечала ему безмятежной улыбкой, а раза два прошептала с бессмысленным смехом и пленительной грацией:
— Как знать?
Во втором часу ночи объявили перерыв. Публика хлынула в буфет. Столики ломились от еды и напитков. Танцоры освежались, осаждая бочонки с пивом. Гоги позаботился о том, чтобы не падало настроение. Звуки новейших чувствительных романсов лились в разгоревшиеся сердца. Его смычок казался волшебным. Играя, Гоги переходил от одного столика к другому, чокался, угощаясь вином, и бросал томные взгляды на барышень, как всякий избалованный музыкант.
Только теперь Титу вспомнил про Иона и нашел его у двери, ведущей в сад. Тот смотрел во все глаза с изумлением и интересом. Титу принес ему бутылку пива и кусочек жаркого.
— Ну, что скажешь, Ионикэ? — спросил он на ходу, торопясь к Лукреции, чтобы опять подразнить ее.
— Больно хороши ваши вечеринки, барчук! — ответил парень, сверкнув глазами.
Первый вальс после перерыва доставил Титу огромное удовлетворение. Учитель Опря, танцуя с Лукрецией, забыл про большую люстру и провальсировал в опасной зоне. Капель стеарина низринулась на плечи влюбленной пары. Все посмеялись над их злоключением, а Титу не преминул шепнуть изменнице:
— Видите? Это вас бог наказал за вторую кадриль!
Рассвет смотрел в окна зала, а бал и не думали кончать. Молодые люди не могли наплясаться и бурно требовали повторения каждого танца, возгорясь намерением не отпускать барышень домой…
Ион стоял за дверью, запахнувшись в суман; он забыл и холод и сон, глядя, как веселятся господа. Столики с угощением, музыка, говор и смех, привлекательные барышни, даже потные кавалеры — все занимало его и вместе с тем дразнило. Глядя на веселые лица, он думал, что все эти люди живут без забот, печалей и бед. Он завидовал им, вспоминая свои треволненья и мученья. «Хорошо им живется, господам!» — говорил он себе с горькой досадой.
Если бы он выучился, может, теперь бы тоже был там, среди танцующих, веселился, не знал бы ни тяжкого раздумья, ни изнурения. Если бы послушался Херделю… Потом он сердцем перенесся домой, к земле, без которой его жизнь теряла всякий смысл. «Грош цена всему этому», — подумал он, глядя широко раскрытыми глазами на господское веселье, но мысленно ему виделась только земля, суровая и все же манящая, подобно могучей и красивой крестьянке, которая уж если обнимет, так затрещат кости.
В селе с уважением и сочувствием отнеслись к Иону, когда узнали, что вышло в суде. Кто бранил Белчуга, кто срамил Симиона Лунгу, который всячески оправдывался, доказывал, что ничуть не виноват, и уже не смел заикаться о спорных бороздах. Один Василе Бачу, да и то только под пьяную руку, кричал: «Вон он каков, а тоже еще набивается в мужья к моей Ануце!» Когда был трезвым, он также принимал сторону Иона и однажды, встретясь с ним на улице, сказал ласковым голосом:
— Ничего, парень, не робей, в тюрьме те же люди, а не черти!
Однако исход суда опрокидывал все планы Иона, поколебал его уверенность. Ему теперь казалось, что если он пробудет в заключении вдалеке от Аны две недели, то лишится и ее и, главное, земли, которую уже считал своей собственностью. Его не оставляло странное предчувствие, что Василе Бачу в его отсутствие постарается непременно привести к себе в дом Джеордже. И тогда прощай все надежды, опять он останется таким же убогим, как был, знай любуйся только на чужую землю.
Дни проходили за днями, а приговора все не присылали, и его беспокойство усиливалось… Ему представлялось, что за оттяжкой кроется более суровое наказание. Если уж один только разговор попа обернулся для него двумя неделями тюрьмы, как тут не ждать худшего?.. Несмотря на это, он не питал никакой злобы к священнику и даже к судье. Он говорил себе, что, видно, такая несчастная его судьба. Но было и удовлетворение, что нет худа без добра, по крайней мере, Симионовы борозды навовсе остались за ним.
Он продолжал захаживать к Ане, все больше боясь потерять ее. Кротость девушки стала казаться ему подозрительной, он усматривал в этом какую-то хитрость. Притом, сколько он ни просил завести его в дом или переночевать с ним в сарае или на сеновале, она все уклонялась, и он засомневался в ней. Потом однажды вечером, когда он рассказал ей про свою беду, она расплакалась и начала уговаривать его, чтобы он смирился. Лучше уж отсидеть в тюрьме, чем супротивничать начальству. Ион пришел в такую ярость, точно она нанесла ему кровную обиду. Он был уверен, что и плачет она только из коварства, а сама просто хочет избавиться от него… Он ничего больше не сказал, но про себя решил, что нипочем не сдастся, хоть тут что будь…
Как только прислали приговор, он помчался с ним к Херделе.
— Присоветуйте, господин учитель, уж не оставьте в беде, а то мне прямо помирать!.. — мрачно сказал он.
— Полно, Ион, ребячиться, ты ведь мужчина, не тряпка! — полушутя, полусерьезно ответил учитель, разделявший его тревогу.
— Кабы вы знали все, господин учитель, вы бы тоже так заговорили! — покачал головой парень.
Херделя вполголоса прочел бумагу, потом снова пробежал ее, как будто не сразу вникнув в суть.
— Гм! — крякнул он, вскидывая глаза на Иона. — Я тебе вот что скажу: черт с ними со всеми, Ионикэ, примирись ты с этим приговором! Собственно, что тут такого, если ты и отсидишь две недели за решеткой?.. А то ведь, пожалуй, еще хуже пострадаем!
Учитель теперь боялся вмешиваться. Он бы охотно пошел с Ионом прямо к самому императору, но, пораскинув мозгами, рассудил, что всякое оружие — вещь обоюдоострая. Судья чинил правосудие, как ему вздумается, он считал себя большим сердцеведом и толковал законы по-своему. Херделя был бы счастлив, если бы мог щелкануть его, потому что судья держался с ним важно, а порой и пренебрежительно. Знал учитель и его мстительный нрав, и это умеряло его пыл. Если только судья пронюхает, что он писал жалобу, то не спустит, доймет его… Потом пришлось бы и Белчуга вмешивать в эту историю. Спору нет, в последнее время священник так с ним обходится, что стоило бы задать ему хорошую головомойку, проучить его. И все-таки, что он выгадает от публичного разрыва с Белчугом?
Он попробовал растолковать Иону, какие тут опасности. Однако его миролюбивые советы еще пуще растравили Иона, он бил себя кулаками в грудь и твердил:
— Я буду за все отвечать! Лучше пускай меня повесят, чем так вот топтать!
Его решимость ослабила сопротивление учителя. Они торговались весь вечер. Чем больше колебался Херделя, тем рьянее наседал на него Ион, точно дело шло о его жизни.
Жена и дочери вполне разделяли опасения учителя и время от времени вставляли свое словечко, уговаривая Иона успокоиться на этом или же в крайнем случае сходить к письмоводителю, пусть тот напишет ему «кляузу». Под конец выложил свое мнение и Титу:
— Я тоже считаю, Ион, что лучше бы плюнуть на них, ведь тюрьмы тебе все одно не миновать, это как бог свят, что бы ты ни предпринимал. Но если уж Ион так уперся, я не вижу оснований, почему бы тебе, отец, и не написать ему жалобу? Говорю тебе, пиши безо всяких… А чтобы не узнали твой почерк, пускай Лаура перепишет своей рукой, и вся недолга!.. Простое дело!..
Мнение его все одобрили, и Херделя капитулировал.
— И правда, кто узнает почерк Лауры?
Он сел и состряпал обстоятельную и прочувственную жалобу, из которой явствовало, что судья и священник вошли в сговор и притесняют бедного, безвинного крестьянина. Когда он прочел ее по-румынски Иону, все умилились. Лаура не без волнения тотчас переписала ее. Херделя позаботился также, чтобы она написала и адрес на большом конверте: Министру юстиции…
— Бери, Ионикэ! Завтра утром сдашь заказным на почту в Армадии, ни пуха тебе, ни пера! — сказал учитель, расчувствовавшись.
Ион был без ума от радости, он выложил на стол три злотых и не уходил до тех пор, пока Херделя не принял их.
— Вы даже не знаете, сколько добра для меня сделали, — сказал он, целуя руку учителю.
— Правильно, что ты написал ему, — заметил Титу после ухода Иона. — А то всякие ослы будут измываться над ним.
Две недели спустя в сумерки лесничий Мадарас вместе с солгабиром Кицу и податным инспектором из Армадии подкатили на легонькой каруце к дому учителя. Они были на заячьей охоте в Припасской округе, гоняли весь день, так и не выстрелив ни разу. Возвращались понурые, ежась от холода и сырости; две вислоухие собаки зябко дрожали возле каруцы, не обращая внимания на учителева пса, который выглядывал со двора, поставив передние лапы на изгородь, и гавкал, негодуя, что никто его не замечает. Чтобы разогнать досаду и не показываться в местечке днем с пустыми сумками, незадачливые охотники решили сделать привал в Жидовице, в корчме Неймана, пропустить несколько кружек глинтвейна для бодрости и заморить червячка до возвращения домой.
Зная, что одним им быть нельзя, иначе опять будут говорить про охоту и нудно препираться, они надумали пригласить и самого Херделю и Титу, с которым все они были в дружбе. Учитель был бы рад-радешенек хоть немножко рассеяться, но не смел шагу ступить без согласия г-жи Хердели, а та считала недостойным для старого человека, обремененного заботами, сидеть и распивать со всякими ветрогонами из Армадии. Титу волен поступать, как ему угодно, он молодой и легкомысленный… Мадарасу пришлось вылезти из каруцы и всячески упрашивать ее, пока она не смилостивилась, правда, при одном условии, энергично повторенном много раз: чтобы учитель не запоздал к ужину…
В корчме Неймана они застали большое и веселое общество: там был учитель греческого языка Майеряну, лихой кутила, с плешью на макушке и длинной седеющей бородой, поп Белчуг, учитель Спэтару, отец подружек Лауры и Гиги, доктор Филипою, адвокат Пауль Дамьян и поп из Вэрари, самый отчаянный пьяница во всей долине Сомеша, — он явился в корчму еще накануне после обеда и вовсе не собирался трогаться.
Титу сообразил, что тут пойдет такая попойка, которая и к утру не кончится. Его воображению тотчас представилась г-жа Ланг, и сердце бурно забилось. Нужно привести сюда Ланга. Если это удастся, то счастье улыбнется ему. Лангу стоит только дорваться до выпивки, и его никакими силами не стронешь с места, особенно когда она даровая… Он мгновенно принял решение: сходить и пригласить его. Ланг — симпатичный, когда выпьет, и никто его не прогонит.
Пока кипятилось вино, а все занялись беседой, Титу вышел, не надевая пальто, не то подумают, что он собирается сбежать.
Он влетел к Лангам, не знавшим, как убить время. Сам Ланг подремывал на стуле, а Роза сидела у печки и задумчиво следила за трепетной игрой пламени; лицо ее разрумянилось от огня. Она встрепенулась, увидев Титу, и с живостью сказала:
— Какой вы милый, что пришли встряхнуть нас, а то просто скука смертная!
Как только Ланг услыхал, о чем речь, он радостно сорвался с места.
— Вот истинный друг, никогда не забывает о своих друзьях! — воскликнул он, с готовностью хватая пальто и шляпу.
Титу переглянулся с Розой, — она уже принялась плакаться, что ей одной боязно и лучше бы они не уходили, она напоит их чаем… Ланг даже не слушал ее.
— Идем, дорогуша, не потакай женским капризам! — сказал он Титу, пытавшемуся успокоить Розу.
Видя, что юноша медлит, Ланг вышел. В ту же секунду Титу приник губами к Розиной руке и осипло прошептал:
— Ты не рассердишься, если я позже загляну к тебе?
Она не ответила. Но глаза ее призывно заблестели…
Ланг, как завзятый питок, был встречен бурным ликованием. Его усадили рядом с податным инспектором из Армадии, — пусть себе беседуют по-венгерски.
Тем временем остальные обступили пухлую и разбитную молоденькую корчмарку, наперебой отпуская ей игривые комплименты, которые она выслушивала, неутомимо улыбаясь направо и налево, чтобы всех отблагодарить за оказанную ей честь. Корчмарь был к этому слеп и глух, так как дело шло об интересах заведения, и лишь иногда наведывался в комнату, где развлекались господа, проверить, все ли в порядке. Наконец он просунул голову в дверь и, поманив свою супругу, медовым голосом сказал клиентам:
— Вы уж извините… вино ключом кипит… жена нужна…
Когда корчмарка ушла, поп из Вэрари стал распевать церковные песнопения, к великому негодованию Белчуга, который не мог поощрять подобного кощунства со стороны духовной особы. Начался серьезный спор, прерванный появлением корчмарки с токаной, рассчитанной на великанов, и самого корчмаря с казанком вскипяченного вина.
В мгновение ока были убраны все порожние бутылки и объедки, правда, поп из Вэрари долго не хотел расстаться со своей бутылкой красного вина, пока ее не отнял у него доктор Филипою.
Угостились на славу… По мере утоления голода они все чаще опорожняли стаканы, бойчее работали языком. Веселье росло. Время летело незаметно. Когда Херделя вспомнил о своем обещании вернуться к ужину домой, было уже совсем поздно. Он вопросительно взглянул на Титу, тот ответил ему заговорщицкой улыбкой.
«Теперь уж все равно поздно, что зря мучиться!» — утешал себя старик, потягивая вино из стакана.
Учитель Спэтару, невзрачный, со светлой бородкой клинышком, в приступе долго сдерживаемого воодушевления вдруг запел песню «Пробудись, румын». Кицу побледнел и закусил губу. Но, убедившись, что почти все подтягивают учителю, он вскочил на ноги и прервал пение, сказав:
— Я не позволю, господа, заниматься здесь политикой!
Уязвленный Спэтару тоже сорвался с места и раскричался на Кицу, сверкая гневными пьяными глазами:
— А я не позволю вам нагличать, милостивый государь! Тут вам не ренегатская ваша канцелярия, понятно? Там вы себе орите, а не здесь, в обществе порядочных людей!.. Впрочем, если вам не нравится, вон и дверь!
— Господин учитель, — рассвирепел Кицу, — не забывайте, пожалуйста, с кем вы говорите!
— С ренегатом, это я прекрасно знаю! Вы были моим учеником, но я стыжусь этого, потому что совести в вас ни на грош!..
Кицу вскипел и собрался уходить. Несколько миротворцев, с Херделей во главе, бросились удерживать его. Тем временем Спэтару торжествующе вопил:
— Пускай проваливает к чертям! Ренегатов нам не нужно!
Кицу, разумеется, остался, пренебрежительно проворчав:
— Его счастье, что он пьяный, а то бы я ему…
Лесничий Мадарас, отличавшийся терпимостью, добродушно заметил, обратясь к Кицу:
— Почему бы им и не попеть, дорогой, если им хочется?.. Вы преувеличиваете.
— Я не могу допускать шовинистической агитации где бы то ни было, — негодовал Кицу. — Мне совесть не позволяет, а это именно агитация!
— А, какая там агитация, — пробормотал лесничий. — Бросьте вы эту агитацию. Словно государство рухнет от одной песни… Я, например, жалею, что не знаю ее, а то бы тоже спел, вот так-то!
— Послушайте его, милостивый государь, и постыдитесь! — проревел Спэтару. — Он венгр, а вы имеете наглость называть себя румыном! Тьфу!.. Почтеннейший, дайте я вас облобызаю! Вы превосходный человек! — прибавил он, устремляясь к Мадарасу и звучно чмокая его. — Мы отлично знаем, что во всех гонениях на нас повинны ренегаты… Ренегаты, жиды и прочая шваль!
Спор разгорался дальше больше, грозя никогда не кончиться, к радости Ланга, который чувствовал, что попойка протянется до бела дня. Титу все молчал, изнывая от нетерпения и выжидая благоприятного момента, когда бы можно улизнуть. Спэтару забрал себе в голову во что бы то ни стало убедить Кицу, что он подлый трус, как и все ему подобные, и стал перебирать несправедливости и обиды, которые чинят румынам в Венгрии.
— Нас угнетают больше, чем рабов в древности! — часто вставлял важный и сумрачный Белчуг.
Адвокат Дамьян, с бабьим лицом, с большими ярко-голубыми глазами, вторил Спэтару, адресуясь преимущественно к лесничему Мадарасу, который одобрительно кивал головой, меняя выражение лица соответственно обстоятельствам. По временам адвокат оборачивался в ту сторону, где сидел податной инспектор, стараясь растолковать ему по-венгерски, о чем речь, но как только тот пробовал возразить, адвокат снова переходил на румынский и повертывался к Мадарасу.
Кицу был туг на возражения и на все доводы учителя отвечал с высокомерной улыбкой:
— Тенденциозные домыслы!.. Дайте мне серьезные аргументы, а не ирредентистскую брехню!
Майеряну скоро захмелел и почел своим долгом всем противоречить. Он гордо отвергал обвинения Спэтару и яростно оспаривал Кицу, пытаясь доказать обоим лагерям, что румынский ирредентизм существует лишь в воображении шовинистов. Ему никак не давали закончить речь, он багровел, пыхтел от досады и вперял глаза в потолок.
— Мы хотим быть свободными и независимыми, господа! — взревел под конец Спэтару. — Мы хотим объединиться с нашими братьями во всех концах земли!
Дамьян тотчас доказал податному инспектору на фактах из истории всех народов, что желание объединения с братьями по крови — это естественное стремление, которому никакая сила не может воспрепятствовать, а Мадарас, воодушевленный выпитым, поднялся и вскричал:
— Я «за», господа! Братья так братья! Да восторжествует справедливость!
Солгабир Кицу, отчаявшись, опять собрался уходить. Он медленно надел пальто и дошел до двери, сердито бурча и выжидая, не бросится ли кто удерживать его. Но так как теперь никто не звал его, он сам вернулся, главным образом из-за того, что ему пришел на ум разительный довод.
— Если бы в этой стране не было свободы, разве вы могли бы говорить такие вещи, да еще в моем присутствии? — гаркнул он, стаскивая с себя пальто и усаживаясь на прежнее место.
Спэтару, Дамьян и даже доктор Филипою, который пьяным обычно молчал, как воды в рот набравши, в один голос отпарировали:
— Молчи, ренегат!..
Тут, однако, вмешался Майеряну, наставительно заявив, что он никому не позволит терроризировать Кицу, и добавил, что он лично, как честный гражданин, не желает слушать шовинистические бредни. Поп из Вэрари, пьяный в стельку, бормотал, положив голову на стол:
— Я ничего не хочу… Не хочу… Долой!.. Не хочу…
Херделя разговаривал вполголоса по-венгерски с податным инспектором и криво улыбался, выражая этим свое неодобрение Спэтару, хотя в душе восхищался смелостью, с какой учитель поносил Кицу и венгров. Податной инспектор, которому поддакивал Ланг, объяснял Херделе, приводя многочисленные доводы, что румынам нигде не живется так привольно, как на венгерской земле, а учитель выслушивал его с той же неопределенной улыбкой, боясь попасться на язык Спэтару.
В полночь Белчуг отказался пить дальше, сославшись на то, что ему днем надо служить в церкви, а по каноническим правилам это требует душевной и телесной бодрости. Поднялась целая буря протестов. Поп из Вэрари одним духом выдул стакан, дабы подать пример, и заявил, что поведение Белчуга — это догматизм, предосудительный по нынешним новым временам.
Страсти улеглись, как только Мадарас задал вдруг вопрос:
— А где наш поэт?
Тут все заметили исчезновение Титу. Позвали корчмарку, та, лукаво поглядывая, объяснила им, что барчук улизнул добрых два часа назад. Херделю бросило в дрожь. Он испугался, что Титу ушел домой и, живо представив, какой скандал ему устроит супруга, стал прикидывать, как бы и самому поскорее удрать. Но Ланг многозначительно подмигнул лесничему и ответил:
— А, что вы хотите, молодость, пылкая кровь! Кто знает, в чьих объятьях нежится теперь наш поэт!
Пламя разгулья вспыхнуло еще буйней и угарней…
Титу сидел как на иголках. Его томило волненье, как перед трудным экзаменом. Он говорил себе: «Вот сейчас», — и ему казалось, что каждый миг промедления — невозместимая потеря. Он пил немного, только для храбрости, и думал лишь об одном: как бы незаметно скрыться. Корчмарка, благоволившая к нему за его комплименты, выручила его, украдкой унеся его пальто из комнаты, где кутили господа.
Пока он выбирался на улицу, у него мелькнуло опасение: вдруг они там переругаются, веселье расстроится и нагрянет Ланг? Но резкий ветер, задувавший с Сомеша, отогнал прочь все тревоги и вызвал в его душе виденье уютной комнаты с ее украшением — белоликой желанной женщиной.
Село спало в глухой тьме. Только в окошке Лангов светился слабый огонек, чуть пробивавшийся сквозь задернутые занавески.
Титу крадучись подошел к сеням. Дверь была незаперта. Он посильнее раскурил сигарету, чтобы отыскать дверь в комнату слева и не наткнуться на что-нибудь впотьмах. Предусмотрительно повернул два раза ключ в замке передней, стараясь не шуметь. Потом воровато приотворил дверь спальни и на цыпочках прокрался туда.
На тумбочке, подле широкой кровати, слабо светила лампа под розовым бумажным абажуром с привернутым фитилем. Абажур был сдвинут на сторону, как шляпа на пьяном гуляке, и почти весь свет падал на постель, придавая ей интимность и помпезность. На постели, спиной к дверям, сладко спала Роза Ланг, как будто сон настиг ее в час приятного ожидания. Ее распущенные волосы разметались по смятой подушке, только несколько прядей спадали на белую полную спину. Рубашка сползла с ее плеч и взбилась, приоткрывая округлые ноги. Левая рука небрежно откинулась, тонкие пальцы мягко покоились на краю постели.
Титу оторопело смотрел на спящую женщину, так и просившуюся в объятья. Он не знал, как быть. Она предстала ему во всей своей привлекательности, и это будоражило его чувства. Ее нагота притягивала и в то же время пугала его. Он машинально сбросил пальто, чувствуя, как вся кровь заволновалась в нем. Сердце стучало в груди, как грозный молот, он даже боялся, что стук этот разбудит Розу. Сперва обрадовался, что застал ее спящей, но тут же подумал, не лучше ли, если бы она встретила его бодрствующей и одетой.
От жары в комнате трудно было дышать… Он осторожно подошел к постели, наклонился и припал губами к бархатистой шее, видневшейся сквозь пряди душистых волос. Она затрепетала от прикосновения его дрожащих губ. Тут уже все чувства запылали в нем. Он ничего не видел, кроме этого розового пленительного тела, не помня себя, стал страстно гладить ее плечи, руки, ноги, жадно целуя ее. Роза лениво пробудилась, как будто ждала поцелуев, медленно повернулась к нему и томно прошептала с полузакрытыми глазами:
— Ты пришел, мой мальчик?.. Я тебя люблю… ты…
Титу не дал ей договорить, стал, осыпать ее лицо поцелуями, она обняла его за шею, ее руки точно жгли его. Юноша не переставал целовать ее, лепеча бессвязные слова, и как сквозь сон видел ее томные глаза, красные сочные губы, жадно тянувшиеся к его губам. Роза прильнула к нему, обдавая его теплом, он обнял ее обеими руками и сжал так, словно хотел переломать ей ребра.
После Титу стыдливо вскочил с кровати, не смея взглянуть на Розу. Ему показалось, что в комнате светло, как днем, свет как-то пугал его. Он подумал, что Роза сочтет его вахлаком за то, что он завалился в кровать прямо в ботинках. Потом вспомнил про Ланга, и сразу в уме его замелькали страшные сцены, где обманутый муж является в образе мстительного рыцаря из героических времен. Он потянулся за пальто, решив уйти в корчму, во избежание всяких случайностей. Но Роза подметила это движение, вскочила и сказала с нежным укором:
— Как, милый мальчик? Ты хочешь уйти?.. Тебе уже скучно со мной?
— А вдруг Ланг придет, — пробормотал Титу, не глядя ей в глаза.
— О, ты просто сущий ребенок, милый! Ланг теперь не соберется домой до завтрашнего обеда. Ведь он ни за какие блага не уйдет с попойки, а уж ради своей бедной жены и подавно. На этот счет можешь быть совершенно спокоен… А даже, допуская невероятное, если он и придет, то придет пьяный. Ну, и тогда мы с тобой переберемся в другую комнату на диван, а он пускай тут храпит, пьянчужка… После, когда рассветет, ты вполне успеешь уйти…
Роза говорила это с детской радостью. Робость Титу разжигала ее. Стеснительный юноша, млеющий от любви, представлял для нее особую прелесть. И так как Титу продолжал смущенно молчать, Роза привстала на колени и, протянув к нему голые руки, нежно позвала:
— Иди же, поцелуй меня, милый мальчик!
Титу взглянул на нее из-под опущенных век. Она показалась ему еще обольстительнее. Вспыхнувшая страсть прогнала все колебания. В два прыжка он очутился подле нее и обхватил ее. Но Роза выскользнула из его объятий, нырнула под одеяло и закуталась по самый нос. Потом проказливо высунула язык и приказала игриво:
— Или раздевайся, а нет… так ничего и не будет!..
У Титу мелькнула мысль, что белье на нем отнюдь не рассчитано на амурные похождения. Но кровь горела в жилах…
Заснули они поздно, обнявшись. После его разбудил громкий стук в окно. Титу вздрогнул от ужаса, совершенно уверенный, что настал час расплаты. За один миг он перебрал множество решений: что сказать, что сделать, как защититься, лучше бежать или спрятаться… Он уже хотел выскочить из постели, но Роза спокойно удержала его, зажала ему рот рукой и шепнула:
— Лежи смирно!.. Не шевелись и не бойся!
И все же Титу чувствовал, как по спине поползли холодные мурашки. Стук в окно повторился еще страшнее. Роза отозвалась не столько сердитым, сколько притворным голосом:
— Кто там?
— Я, я, милочка, не сердись! — раздался снаружи охриплый голос Ланга. — Розика, душенька, мы пошли в Армадию, слышишь? Всей честной компанией… Ты уж завтра утром позаботься, если я до уроков не приду, отпусти детишек, слышишь?.. Ну, спокойной ночи, Розика! Сладкого сна!
Послышались неверные, удаляющиеся шаги.
Титу взглянул на часы, стоявшие на тумбочке. Было полчетвертого. Роза прижалась к нему, крепко поцеловала его и сказала:
— У нас с тобой еще час, два… Но давай больше не спать… Ладно, противный?
С той минуты, как Ион сдал жалобу на почту в Армадии, он опять успокоился, точно отделался от всех забот. По вечерам он ходил к Ане и все искал случая, когда можно будет привести в исполнение замысел, бродивший в его голове и наполнявший душу добрыми надеждами.
Он точно знал, что Джеордже постоянно бывает у Василе Бачу. Ему часто приходилось дожидаться, пока тот уйдет, уляжется Бачу и загасит свет, и уж тогда только выходила Ана. Но его больше никто и ничто не смущало, так он был уверен в успехе. Лишь бы подвернулся случай…
Сердце Аны купалось в безбрежной радости. Она забыла страдания и сомнения, пережитые ею из-за Иона. Видела лишь одно — что он теперь постоянно приходит, и ждала его, все больше любя. Настойчивость Иона была доказательством сдерживаемой и прорывавшейся любви, и это наполняло ее гордостью. Едва только вечерело, ею овладевало нетерпение, и пока она готовила ужин или прибирала в доме, сердцем все время чувствовала, что он там, снаружи, притаился где-нибудь за стогом, у забора или в канаве, молчит, не шелохнется. Она жалела его, и на глаза ее набегали слезы. Однако она таила свое счастье от отца, только все улыбалась, была оживленна. Когда являлся Джеордже, она безбоязненно встречала его, как врага, который уже не страшен. Смотрела ему прямо в глаза, по-прежнему испытующие; он робел и терялся. Душевное удовлетворение как бы пробудило в ней ту изворотливость, с какой полюбившая женщина оберегает свою любовь.
С каждым днем Джеордже все яснее понимал, что Ион стал ему поперек дороги. Это подстрекало его упорство. Он хотел подловить Иона, говоря себе, что тогда уж успокоится. Уходя со двора Василе Бачу, он озирался по сторонам, высматривая Иона. И так как время тянулось все мучительнее, он решил во что бы то ни стало покончить с этим… Спустя неделю он для виду пошел от Бачу на Притыльную улицу, но потом прокрался обратно и стал караулить. Тогда он увидел, как Ион зашел во двор…
Итак, он уверился, но это лишь на миг принесло ему успокоение. Скрытность Аны больно уязвляла его. Он подумал было вовсе отвернуться от нее, но эту мысль быстро заглушило желание, вихрем поднявшееся в душе, — быть подле девушки, надеяться. Тогда он стал еще чаще заходить к Бачу, а если не заходил, то кружил возле их дома, подглядывал, как приближается другой, таращил глаза, стараясь увидеть, как они целуются или обнимаются у ворот, и досадовал, что не слышит их разговора…
Но Ион говорил мало. Молчанием он рассчитывал разжечь любовь Аны, стать для нее еще желаннее. Он хотел, чтобы она сама позвала его в дом. Так он перебрался с улицы сперва к воротам, потом во двор, потом на приспу… Теперь оставалось проникнуть в дом. Девушка смотрела на это приближение как на свою победу над ним, и с каждым вечером в ней росло желание забыться в его объятьях, дать полное доказательство своей любви. Часто она говорила ему с девичьей робостью в голосе:
— Почему ты не зайдешь в дом, Ионикэ?
Но парень всегда закрывал ей рот одним и тем же вопросом, полным укора:
— А твой отец?
Близилось рождество. Лютая зима порывалась сойти на землю, но как будто еще не набралась сил. В воздухе сеялись ленивые снежинки, таяли на лету и пропадали в грязи. Ион все равно приходил неизменно каждую ночь. Потом в один из вечеров, когда порошил мелкий снег, Ион пришел немного раньше обычного. Дом чернел во тьме, похожий на спящего буйвола. Ион зашел во двор и сел на приспу, полный решимости. Он стал ждать, без всяких мыслей в голове. Только сердце билось резче, точно томимое предчувствием. Безмолвие вокруг было таким немым, что он слышал, как падают в грязь снежинки и даже как они сталкиваются в воздухе подобно трепыханию легких крылышек. Позже скрипнула дверь сеней, отворясь, Ана метнулась к нему, под полу сумана, и ласково стала упрашивать:
— Нынче ты уж должен зайти в комнату, Ионикэ!.. Я тебя не отпущу, пока не зайдешь… Отец крепко спит… пришел пьяный из Жидовицы и так храпит, что прямо стены дрожат!..
Ион обхватил Ану за талию и погладил ее грудь. Потом молча встал и пошел за ней. В сенях они остановились. Девушка задвинула засов, потом взяла Иона за руку и провела внутрь.
В комнате тьма казалась еще гуще. Только чуть серели проемы окон. Иону тут все было знакомо. С кровати слышался одышливый храп Бачу, и так близко, что он показался Иону притворным. Сердце его обдало холодком. Он знал, что если тот проснется и обнаружит его, то может без дальних слов раскроить ему голову топором, и Иону уже виделось его лезвие, грозно поблескивающее под кроватью.
Они постояли несколько минут, не шевелясь, прислушиваясь к всхрапыванию. Различали стук своих сердец, изнывших от напряжения. Храп вдруг оборвался густым кашлем. Василе Бачу зашевелился на постели, как будто собираясь встать. Ион похолодел. Девушка отчаянно сжала ему руку. Но старик чуть по-ворошился, опять повернулся на спину и захрапел еще усерднее.
Ана спала на печке за трубой, там были свалены в кучу коврики, одежки, подушки, простыни. В печке под грудой золы шипели сырые ольховые полешки… Девушка дотянулась на цыпочках до его уха и зашептала, сжимая ему руку:
— Оставь суман на припечке… Не зашуми, а то убьет нас обоих!..
Хрустнув суставами, Ион взобрался на постель.
Он обнял Ану, она дрожала, точно ее била лихорадка. Потом Ана стала шептать ему всякие укоры, жаловаться и упрашивать, чтобы он был смирным. Ион спокойно слушал ее, а сам настораживал уши в сторону кровати Василе Бачу, которая стояла изножьем к их головам. Он боялся, что шепот Аны разбудит его, и зажал ей рот поцелуем. Потом порывистым движением заголил ее. Девушка обвила руками его шею, сдавила так, точно хотела задушить его, — откуда и сила взялась, и залепетала ему на ухо жалобно, но покорно:
— Ионикэ… что ты… что ты… не надо… не надо…
У нее хлынули слезы, и она плакала, всхлипывая, не переставая шептать бессвязные мольбы, Ион успокаивал ее, целуя:
— Молчи… Молчи… Молчи…
Но всхлипывания Аны были все безудержней и вдруг разразились глухим, отрывистым вскриком, она даже сама испугалась и впилась зубами в губы Иона.
Крик ее пронизал тьму и протяжно прозвенел в ушах Василе Бачу, который хоть и был мертвецки пьян, проснулся и прислушался. Услышав всхлипыванья, он недоуменно проворчал:
— Вы чего там делаете?
От его сиплого голоса у любовников застыла кровь в жилах. Ана сразу онемела, подавшись в объятья Иона.
Так прошла минута. Бачу послушал в полусне-полуяви. Потом пошарил рукой на лавке у изголовья кровати, как будто искал спички. В его одурманенном хмелем мозгу мелькнула догадка о том, что происходит на печке, и он было сделал движение встать. Но тотчас подумал, что это, верно, Джеордже и, стало быть, можно оставить их в покое. Эта мысль успокоила его. Он только грубовато пробормотал, прежде чем сон разобрал его:
— Ты смотри там… не того… сама знаешь… срам… скотство…
Любовники не проронили ни звука. Они замерли, обнявшись, не шевелясь, точно слились навсегда. Вскоре храп опять заглушил их поцелуи…
Ион слез с печки, когда пропели вторые петухи, и Ана проводила его до ворот. Стужа казалась еще лютее, а тьма еще угрюмее.
— Ох, и боюсь, как бы не затяжелела я! — проговорила Ана, стуча зубами, и ее тихий голос разнесся в ночном безмолвии, как гулкий крик.
Ион закусил губы, чтобы сдержать свою радость. Он чуть ущипнул ее в щеку и потом пошел, довольный, оставив Ану у ворот.
Мягко падали неторопливые снежинки, мирно ложились на ее волосы, плечи, щеки, она чувствовала, как они тают на ее руках, точно холодные и пугающие поцелуи. В тот момент, когда уже не слышно стало шагов Иона, Ана увидела вдруг, как из канавы напротив поднялся человек и двинулся прямо к ней.
— Джеордже! Джеордже! — зашептала Ана, в ужасе убегая домой.
Калитка хлопнула позади с таким треском, как смертоносный выстрел.
Джеордже спрятался в канаве, как только стемнело, он видел, когда вошел к ней Ион, и ждал, когда тот уйдет. Он ясно расслышал слова Аны, словно она сказала это ему самому, содрогнулся от отвращения, но душа его больно заныла от пустоты. Ноги у него стали как свинцовые, и все-таки он бессознательно тронулся с места. Стал посреди улицы, лицом к дому, придавленному тьмой. Постоял так, ошеломленный и потерянный, застыв, точно каменный столб. Сырость пронизывала его до костей. Потом он опомнился. Презрительно сплюнул и с огромным облегчением бросил:
— Сука!..
За неделю до рождества, все утра по селу стоял отчаянный визг. Откормленные свиньи превращались в окорока и колбасы, которые должны были подкрепить людей, отощавших за долгий пост. Чем ближе подходили праздники, тем больше томились по ним крестьяне, заранее облизываясь в предвкушении долгожданного разговенья. Во время рождественского поста только поп и учитель ели скоромное, — Белчуг из-за своего несчастного желудка, а Херделя просто не хотел поддаваться поповским бредням…
В прежние годы в эту пору Ион, бывало, слыша визг свиней, еще больше сокрушался о своей бедности и досадовал, видя, что во всем селе только Гланеташу да цыгане не палят костров, не смолят свиней. Кое-кто из цыган и то ухитрялся разжиться к празднику, хоть одного боровка да закалывал. Ион проклинал свою судьбу, судившую ему быть самым что ни на есть последним на селе. Теперь же, хотя Гланеташу, единственный в Припасе мастер по закланию тупорылого племени, плату за убой брал одной натурой, чтобы на праздники не остаться без мяса, Ион не падал духом. Его костистое лицо так и сияло. А однажды вечером, когда Зенобия начала причитать, он даже остановил ее, миролюбиво заметив:
— Ничего… Скоро и у нас все будет…
Херделя как-то сколачивался с деньгами и каждый год забивал двух свиней — он очень любил колбасу и свинину, кроме того, нужно было запастись салом, иначе пришлось бы покупать его на базаре, а такой расход был не по карману учителю. На этот раз убой свиней приобретал особую важность, потому что в январе собирались справить Лаурину помолвку и в праздничной стряпне первостепенная роль отводилась свинине. На помолвку должны были приехать и родители Пинти, а перед ними семье Хердели хотелось не ударить в грязь лицом.
Учительские свиньи, купленные среди лета и откормленные кукурузой, еле ворочались в хлевушке, и убой только избавлял их от злой погибели, — они бы неминуемо задохлись от собственного жира, как сказал Гланеташу, смотревший их дня за два до рокового срока.
Чуть свет он явился в сопровождении Иона и Зенобии. У Херделей весь дом был на ногах, девицы, правда, забились в гостиную, зарыли головы в подушки и заткнули уши, чтобы не слышать предсмертного хрипа обреченной животины.
Гланеташу с большим старанием натачивал нож и распределял роли: Ион ухватит свинью за уши, повалит на бок и будет держать ей голову, Херделя и Титу налягут на задние ноги, Зенобия пособит у передних, а г-жа Херделя будет собирать кровь в таз… Однако дело пошло не так гладко, как полагал сельский резак. Свиньи, заслышав звуки натачивания инструментов, беспокойно захрюкали, точно учуяли опасность. Учитель распахнул дверцу хлевушка, но напрасно: свиньи никак не желали выходить оттуда. Ион схватил одну из них за уши и с превеликим трудом выволок наружу. Г-жа Херделя, по своей сердобольности, не могла подставить таз там, где следовало, и кровь больше разлилась по сторонам, образовав огромное красное пятно на свежем снегу. Визг делался все гуще, перешел в протяжный хрип, слышавшийся все реже, потом те, кто держал свинью, почувствовали, что она бездыханна. Гланеташу вытер окровавленные нож и руки о щетину убиенного животного, а Зенобия, ощупав хребтину, объявила, что сала на ней больше чем в ладонь… Тем временем вторая свинья захлебывалась испуганным хрюканьем, и когда Ион отворил хлевушок, она выкатилась наружу так прытко, как только позволял ей драгоценный жир, и попыталась спастись от смерти бегством. Нож Гланеташу настиг ее у самых ворот и оборвал ее жизнь.
Огонь разложили прямо на дворе. Соломы дал взаймы Мачедон Черчеташу. Палили обеих свиней сразу. Языки пламени весело взмывали вверх, в то время как Гланеташу направлял их на туши жертв. Остальные стояли вокруг костра, грели руки, прикидывали в уме стоимость свиней, перебрасывались шутками и поочередно потягивали ракию из полной фляги. Позже во двор спустились и барышни, они долго соболезновали бедным чушкам и потом, получив по порции подрумяненных свиных ушек, съели их тут же, на месте казни, как это вошло у них в обычай еще с детства.
Самая трудная работа была впереди — свежевать, сортировать мясо и сало, промывать требуху, приготовлять колбасы… Всем хватило дел на целый день, пришлось еще отложить на утро вытапливанье сала и другие мелкие заботы. Тем не менее жена учителя, пока раскладывала мясо, успела состряпать жирную проперченную токану, даже подала к ней и мамалыжку, ублаготворив желудок Хердели, перебравший ракии. Несмотря на уговоры учителя, семья Гланеташу наотрез отказалась отведать лакомых блюд.
— Столько недель постились, да чтобы теперь оскоромиться, когда до праздника господня остались считанные дни, небось не малые ребята, не помрем… — отговаривалась Зенобия, глотая слюну.
Вечером, когда ушли Зенобия и Гланеташу, а Херделя заснул, не раздеваясь, пока мать с дочерьми сидели в гостиной и строили планы на предстоящий день, Ион, охмелев, разговорился и рассказал Титу, как обстоит с Аной. Титу выслушал его с большим удовлетворением, выспросил у него подробности, а под конец заставил даже поклясться, что он выложил все без утайки.
— И, думаешь, значит, она забеременела? — спросил Титу с горящими от любопытства глазами.
— Это уж как богу угодно, барчук, — ответил тот. — Если нет, так еще успеется, время есть! — добавил он, широко осклабясь и выказывая красные десны. При этом лицо его приняло такое недоброе и упрямое выражение, что Титу испугался и укоризненно пробормотал:
— Ну и дьявол же ты, Ион!
В самый сочельник пришло письмо от родителей Пинти: они назначили помолвку на второе воскресенье после крещения. Поэтому и праздники у Херделей были веселей прежних. Учитель в избытке запасся ракией, его жена напекла отменных куличей, Лаура и Гиги наготовили три сорта пирожных, чтобы их хватило и на третий день святок, когда в Припасе соберутся подруги. В печи кипели с голубцами два огромных старых чугуна, перетянутых проволокой, как это водится во всяком хорошем румынском хозяйстве на рождество, так что могли приходить и колядующие и гости.
Первым явился Ион; одну славную колядку он спел под освещенным окошком, а другую в доме, где ему поднесли выпить и одарили медяками, по старинному обычаю. Не успел еще сын Гланеташу уйти от них, как под окном стайка девушек запела «Леруй доамне!..»[19]. Херделя стал зазывать их в дом, но они застыдились и разбежались, узнав, что Ион тоже там. Весь вечер потом не было отбоя от колядующих, к умилению жены учителя, которая в подобные благословенные моменты всегда вспоминала свою молодость и пускала слезу.
Позже пришли супруги Ланг, им хотелось посмотреть, как у румын справляют сочельник. Тоскуя по своей возлюбленной, Титу пригласил их обоих, чтобы увидеться с ней, а Ланг с радостью и готовностью принял приглашение, рассчитывая на обильную и даровую выпивку. Появление гостей омрачило благодушное настроение г-жи Хердели, она надулась на Титу: привел в дом жидов, и они осквернят ей праздники; тщетно юноша доказывал ей, что Ланги, хоть он и еврей, вовсе не жиды, они не придерживаются еврейского закона, да и вообще никакого. Воспользовавшись неудовольствием своей матушки, Титу предложил гостям прогуляться, послушать, как на селе поют колядки. Ланг, вкусивший сладость ракии, разумеется, отвильнул, на радость неистовому влюбленному, так как теперь он мог побыть наедине с Розой. Они бродили, верно, час, выбирая места потемнее, и ни холод, ни упорный снег не были им помехой.
После полуночи воспряла духом и хозяйка дома, когда к ним пожаловал хор лицеистов из Армадии пропеть три коляды «родителям самых очаровательных барышень во всей округе», как выразился довольно смело в своей патетической речи, с полным стаканом в руке, один лицеист, тайный обожатель Гиги.
Веселье зашло так далеко, что после, забыв свои распри с Белчугом, всем скопом двинулись к нему, желая доставить приятный сюрприз, спеть старинную коляду, неизвестную в здешних краях, которую г-жа Херделя знала с детства. Священник, игравший в подкидного дурака с сельскими воротилами, обрадовался нежданным и таким почтенным колядовщикам, оказал им самый радушный прием, выставил бутыль вина и не отпускал их до самого утра, а под конец даже позволил себе по-светски полюбезничать с Розой Ланг, к негодованию Титу, позеленевшего от ревности…
Но праздники пролетели как сон, близился день помолвки. Времени оставалось в обрез, все принялись за дело, чтобы предстать в полном блеске перед женихом и сватьями. Невесте пришлось справить очень простое и красивое новое платье для первого знакомства с будущей родней. Гиги тоже не хотела выглядеть перед ними этакой бедной золушкой, переделала себе платье, и оно стало как новенькое. Г-жа Херделя милостиво согласилась, чтобы дочери сшили ей модное платье, хотя она была противницей всякого щегольства и упорно не желала расставаться с платьями десятилетней давности, впрочем, не утратившими вида, потому что она была весьма бережлива. Херделя то и дело бегал за покупками в Армадию и был, пожалуй, счастливее всех, рассказывал каждому встречному, как повезло его дочери, превозносил до небес Пинтю, Лауру и весь свет… Один лишь Титу оставался безучастным, продолжал ходить по пятам за Розой Ланг, а в Жидовице и Армадии уже стали шептаться о шашнях учительского сынка из Припаса с женой нового учителя из Жидовицы.
По вечерам у Херделей опять шли споры, когда спокойные, а когда и жаркие. Причиной их был все тот же Пинтя, но теперь дело было в приданом. Правда, Джеордже не претендовал ни на деньги, ни на какое другое приданое. Херделя даже хвастался: «человеку нужна только Лаура, одна Лаура». Однако дочери замечали ему, что без приданого — это еще не значит безо всего: нужны наряды и хоть какое-то обзаведенье для молодых, неудобно же требовать от мужа, чтобы он обеспечил всем, вплоть до стула. Приличие требует, чтобы отец невесты взял на себя и ту незначительную плату, которая положена за посвящение в сан. А старики твердили свое: что роскошь пагубна в начале семейной жизни, им и без того предстоят немалые расходы с помолвкой и со свадьбой, к тому же не надо забывать, что дома остается еще одна дочь на выданье… Доводы девиц, орошенные слезами, возымели свое действие на Херделю, он заручился у письмоводителя Штосселя передаточной надписью на векселе и в зачет жалованья взял в банке «Сомешана» заем в полторы тысячи злотых, чтобы не отступить перед желаниями Лауры.
Помолвку справили без особой парадности и без лишних гостей. В виде исключения пригласили только Эльвиру Филипою и барышень Спэтару, лучших подруг Лауры. Кроме них, никого чужих не было, хотя Титу усердно настаивал, чтобы позвали Лангов.
Джеордже с родителями приехал после полудня. Старый Пинтя имел внушительную наружность. Высокий и плечистый, он держался молодцевато, несмотря на свои семьдесят без малого лет, лицо у него было румяное и даже казалось багровым при белизне усов, сливавшихся с пышной апостольской бородой. В умных голубых глазах вместе с мягкостью светились искорки воли и решимости. Густые, взлохмаченные белые волосы походили на снежную корону, венчавшую широкий лоб с легкими морщинами. Это был старозаветный священник, ревностный пастырь, но в случае чего способный и покарать непокорных овец. Попадья в сравнении с ним производила впечатление забитого ребенка. Маленькая, чуть ли не по пояс ему, с дряблым морщинистым личиком, карими испуганными глазами, прилизанными волосами неопределенного цвета, она постоянно охала, везде-то у нее кололо, говорила дрожащим и робким голосом, часто взглядывая на своего хозяина, точно испрашивала у него позволения сказать слово.
Так совпало, что в то же воскресенье перед обедом явилась, незваная, мать Хердели, сгорбленная крестьянка с красненьким улыбчивым лицом, с живыми плутоватыми глазами. Пожалев платить десять крейцеров за попутную каруцу, она прибрела пешком из Загры с переметными сумами, набитыми гостинцами, какие только сыскались у ней в доме для внуков. Когда она узнала, что Лаура выходит замуж, расцеловала ее и поплакала всласть, сокрушаясь о бедной внучке, которая так рано начинает заботную жизнь. Помянула и своего «деда», он убился три года назад, упав со стога сена прямо на борону и сломав себе хребет, — крутой был, прости его господи, всякий день бил ее смертным боем, не раз она со страху собиралась бежать из дому. Не дай бог, если и Лауре попадется такой муж, пропала ее головушка… Лаура посмеялась над бабушкиными опасениями, а г-жа Херделя раздосадовалась на такой вздор. Она не очень ладила со свекровью, потому что та при ссорах всегда брала сторону учителя, подбивала его пить, — мол, «человек живет только раз»… Из всей семьи бабушка больше всего дружила с Гиги, ей она опять рассказала, как попал в господа Захария, убежал из дому с одной только котомкой чернослива и записался в самое главное училище в Армадии… После прибытия гостей старушка перебралась на кухню, — там она чувствовала себя вольготнее в обществе кучера Пинти и Зенобии, которая пришла помогать…
Белчуг вызвался обручить помолвленных и прочесть положенную молитву. Г-жа Херделя в торжественную минуту улыбалась счастливой улыбкой, а слезы лились у нее ручьем. Учитель хватил стакан вина, чтобы не расплакаться от умиления. Во всем доме один Титу был угрюм, помышляя о своей Розике.
Джеордже Пинтя пожирал глазами Лауру. Когда после размена обручальными кольцами они поцеловались, оба густо покраснели, чем насмешили всех.
Помолвка завершилась царским обедом. Поп Белчуг произнес трогательную речь, поздравил молодых, пожелав им много деток, счастья и долгой жизни. Джеордже ответил ему признанием в любви, которое священник не замедлил переадресовать Лауре. Таким образом, торжественность уступила место благопристойной веселости.
Вдохновленный этой теплой, семейственной атмосферой, Джеордже с разгоревшимся взором стал прохаживаться по комнате, заложив руки за спину, и развивать планы будущей жизни, апостольской миссии, предстоявшей ему в самом окраинном румынском селе, где опасности серьезней, обязанностей больше и самый труд тяжелее. Он рассказал, что в коммуне Виряг, Сатмарского края[20], куда он назначен пастырем, румыны не знают родного языка и даже то, что они румыны, не могут сказать по-румынски… Следовательно, его цель — вернуть заблудших овец, распространить румынскую речь, укрепить национальную гордость колеблющихся. Может ли быть более благородное призвание для просвещенного человека, сознающего свой долг? Однако бремя этой задачи так велико, что он бы и не отважился взять его на себя, не имея такой подруги жизни, как Лаура — пламенная румынка. Вместе они будут трудиться с большей охотой и с большей верой в успех… Пока он говорил, лицо его разрумянилось от воодушевления, он как-то даже вырос. Лаура, в глубине души все еще испытывавшая смущение оттого, что ее будущий супруг слишком низок ростом, находила теперь, что он гораздо выше ее и не уступит покорителю сердец…
Старый Пинтя был вначале сдержан и углубился в теологический спор с Белчугом, чтобы тем временем приглядеться к будущей супруге своего сына и ко всей семье Херделей. Иногда его взгляд встречался с взглядом Джеордже, казалось, говорившим ему: «Ведь правда же, очень хорошие люди?» Потом мало-помалу оттаял и он, а когда речь зашла о его детях, он дал себе полную волю. Разговор о них завела попадья Профира, она быстро подружилась с г-жой Херделей и стала жаловаться, как она постарела и сдала, родив тринадцать человек детей; та посочувствовала ей и, в свою очередь, похвалилась, что и она родила девятерых, да господь бог судил только троим в живых остаться.
— Сожалею, что нам до полной дюжины одного недостает! — заметил старый Пинтя, благодушно смеясь с защуренными глазами. — Мы, правда, старались, как могли, и за дюжину перевалили, да все напрасно, — весело продолжал он, гордо оглядывая всех, как будто рассчитывал, что они разделят его радость, но, встретив взгляд Белчуга, снисходительно улыбавшегося ему, спохватился, что священнику не подобает сбиваться на легковесные шутки, сразу сделался серьезным и, поглаживая бороду, прибавил: — Одиннадцать живы, двоих похоронили… Бог дал, бог и взял, да благословится имя его!
Это добавление несколько заморозило атмосферу, и Херделя, чтобы внести оживление, пододвинул свой стул к Пинте и восхищенно сказал:
— Да и молодцом же вы были, сват! Хе-хе-хе!
Слово «сват» неприятно резануло старого Пинтю, но раз уж у него явилась охота к разговору, он продолжал, не взглянув на Херделю:
— Одиннадцать у нас живы, по милости божией… И все большие, все здоровы, все благополучны, с божьей помощью… Вот это девятый, — и он указал на Джеордже, который шепотом разговаривал с Лаурой, потому что бахвальство старика было ему не ново и малоприятно. — Дожили до поры, что внукам и счет потеряли… Нет, постойте-ка… У Александру трое, у Профиры трое, это будет шесть, у Штефана четверо, у Лудовики двое, итого двенадцать… первая дюжина есть!..
Потом, сопровождая свою речь такими жестами, точно он проповедовал с амвона, и с видом, не допускающим реплик, он перечислил всех своих отпрысков, воздав каждому проникновенную похвалу.
Александру, старший, преподавателем в Румынии, в лицее в Джурджу, там и женился на дочери богатого арендатора — он из греков, но, впрочем, человек приличный. Живет Александру очень хорошо, взял в приданое именье и несколько сот погонов земли, рассчитывает вскоре быть директором лицея, — что ж, вполне заслуженно, он ведь настоящий ученый. Второй сын, Штефан, тот немного отдалился, жена у него немка из Познани, он с ней познакомился в Берлине, когда изучал там технические науки. Впрочем, она из родовитой семьи, сама преподает в женском лицее, а он — инженером на заводе Шкода. У них четверо деток, красивые и умненькие, прямо на редкость! Жалко только, что немка по-румынски ни в зуб, по несчастью, и дети тоже. Все они каждым летом приезжают на недельку в Лекинцу, тогда как Александру вот уже лет десять не бывал дома. Дальше по годам, из сыновей, идет Ливиу, ему только тридцать два года, а он уже штабной капитан, ныне в штабе армейского корпуса в Граце, но есть надежда, что его в скором времени переведут в Сибиу, поближе к дому. Ну, это блистательный малый и с великолепным будущим. Кончил курс военных наук первым академистом, а этой осенью с отличием выдержал экзамен на старшего штабного офицера. Единственная беда его: женитьбы боится как огня. И неизвестно, в кого он такой, в роду Пинтей все влюбчивы. Разве что в попадью пошел, она на своем веку глаз не подняла на другого мужчину, хотя в молодости была как цветик… Конечно, в семье у нас и медик имеется. Это Вирджил, он обосновался в Сибиу, там у него громаднейшая практика, ему даже иноплеменники завидуют. И такой он ярый румын, что для дела нации идет на любые жертвы, поэтому к нему благоволят и в румынских политических кругах; не удивительно, если он вот-вот станет депутатом палаты в Будапеште… Самый смирный из всех Ионел, счетовод крупного банка в Черновицах, экономный, усердный, сметлив в расчетах, ему прямо назначено быть миллионером или по меньшей мере директором банка… Теперь идет по порядку Джеордже, он тоже славный малый, главное, пошел по стопам родителя. Когда отец закроет глаза, Джеордже примет его паству в Лекинце… Остаются еще двое сыновей, Марку и Василе. Первый — тот вовсе удержу не знает в национализме, в прошлом году был вожаком забастовки румынских студентов в Будапеште, — там один из профессоров попытался запретить им говорить по-румынски. Василе теперь кончает лицей в Блаже… А дочери-то! Первая, окрещенная Профирой, по матери, замужем в Бессарабии, под Кишиневом. Встретилась она одному бессарабскому мелкому помещику в Джурджу, когда гостила у Александру, и вот в один прекрасный день получаем весточку: «Дорогие родители, я нашла свое счастье, обручилась…» Так-то может обернуться поездка! Вторую, Лудовику, взял за себя адвокат Виктор Грозя из Клужа, и у них двое детей, мальчик и девочка. И, наконец, Еуджения, наша меньшая, редкостная красавица, жена депутата Гогу Ионеску в Румынии. Говорят, в бухарестских салонах от нее просто без ума, все ее балуют. Правда, и молода еще, она ведь младше Джеордже, хотя вот три года исполнится, как она повенчалась…
Перечисление любимых чад исторгло слезы у попадьи, — как ей не плакать, когда все они рассеялись по белу свету, ей и не посчастливилось еще хоть разок увидеть всех вместе; может статься, завтра она навек закроет глаза, годы-то вон как извели ее и высушили. Пинтя величавым жестом прервал ее причитания:
— Ладно, старая, не горюй и имей терпение! Мы еще поживем и отпразднуем золотую свадьбу, если богу угодно будет… Тогда уж и соберем всех, кто где есть, со всеми чадами и домочадцами… Да будет благая воля твоя!
Старик тарантил без умолку, и Херделя едва сумел завести с ним с глазу на глаз серьезный разговор, объявив ему, что у Лауры нет приданого, зато сердце у нее… Пинтя с неудовольствием перебил его:
— У меня такой принцип: не вмешиваться в браки детей. Пускай каждый как постелет, так и поспит. Это уж их забота глядеть в оба…
Учитель тоже был не очень обрадован ответом свата, но проглотил молча, только усмехнулся, будто услышал милую шутку.
Договорились, что о дне венчания Пинтя уведомит письмом, когда известит всех родственников. Пока решили одно: справлять свадьбу в Армадии, для большей торжественности.
Семейство Пинтей отправилось коляской в Лекинцу поздней ночью. Едва выехали за село, старик начал отчитывать Джеордже: напрасно, мол, он поторопился, не нравится ему все, что он увидел здесь, и зачем он связывается с этой нищей братией, которые тщатся прикрыть свое убожество пустозвонством, и, в общем, ему еще надо хорошенько подумать, пока не поздно… Джеордже оскорбился: как можно говорить подобные вещи о таких симпатичных людях, да еще будущих родственниках. Ни за какие блага он не откажется от Лауры. Ну понятно, отец был бы рад женить его на какой-нибудь богатой уродине, ему в тягость сноха-бесприданница. Но пусть и не пытается отговорить его — это совершенно бесполезно, тем более после помолвки. И чем обливать грязью его невесту, лучше бы поговорил о чем другом. Сраженный усталостью и сном, старик быстро капитулировал, последовав примеру попадьи, всплакнув, она дремала с полураскрытым ртом, покачиваясь от тряски экипажей.
У Херделей до утра не гасили свет. Вся семья переживала огромную радость. Только теперь они по-настоящему поняли, какое счастье выпало Лауре. Учитель с торжеством и не один раз перебрал всю родню Джеордже, спрашивая при этом Лауру: разве не прав он был, когда уговаривал ее выкинуть блажь из головы и быть благоразумной? На лице невесты застыла, как маска, счастливейшая улыбка. Она пообещала сестре взять ее с собой, вывезти в свет, неизвестно ведь, где человеку подвернется счастье, а особенно девушке. Вот, например, если бы она не поехала тогда в Сынджеорз, не вошла бы сегодня в такую большую и именитую семью. Г-жа Херделя молчала, изнемогая от волнения, глаза у нее были мокры от слез, и она поджимала губы, чтобы не расплакаться в голос, а Гиги, не долго думая, бросилась к Лауре и осыпала ее поцелуями… Титу не разделял всеобщей радости. Он в этот момент ломал голову над стихотворением, в котором собирался воспеть титаническую любовь.
— Лаурино счастье может обернуться и твоим счастьем, Титу! — сказал ему Херделя, желая расшевелить его.
— А! Мое счастье во мне самом! — высокопарно ответил тот.
— Так-то так, я не отрицаю, — продолжал учитель. — Но я думаю, теперь, когда у тебя столько знатных родственников, тебе, пожалуй, легче будет выбраться в Румынию, как в свое время выбрался Кошбук, и там уже всерьез заняться делом…
— Ну ладно, еще успеется! — буркнул Титу, желая переменить разговор.
Но Херделя рассердился и упрекнул его, что он тратит время на всякую ерунду, вместо того чтобы приискать себе занятие, что надо трудиться, иначе не пробьешься… Видя, что разговор принимает нежелательный оборот, Титу поскорее разделся и лег, сокрушаясь, что и отец не считается с его стремлениями, и решил днем непременно повидать Розику, единственное существо на свете, вполне понимающее его.
Одна только мать Хердели была озабочена и плакала, что Лаура, бедняжечка, уедет из родного дома. Лучше бы она вышла замуж за кого поближе, хотя бы за богатого парня из Припаса…
В конце мясоеда по селу разнесся слух, что Ана у Василе Бачу беременна. Не знали, кто пустил его, и многие не верили. Но весть передавалась из дома в дом, шепотом, по-воровски. Бабы смаковали ее, не скупясь на прибавления и прикрасы. Когда Ана шла по улице, множество пар глаз следили за ней украдкой из-за заборов, из окошек, ощупывая взглядом ее талию, живот, присматриваясь к ее походке. И самые продувные говорили простушкам:
— Видишь, тетка, как она хитрит, старается скрыть свой грех, как затягивается подпоясками?
Самые беспутные злословили о ней особенно усердно, — таким людям сучок в глазу ближнего не дает покоя.
Между тем Ана с той ночи жила в постоянном страхе. Ее удивляло, что Джеордже молчит, она была уверена, что он все знает. Она так и ждала, что ее грех вот-вот получит огласку, и это ожидание было мучительнее самого сознания проступка. Джеордже с той поры не показывался на порог к Бачу, хотя при встрече с Аной держался как ни в чем не бывало. Василе Бачу недоумевал, почему Джеордже перестал ходить, и однажды вечером начал рассуждать об этом с дочерью и советоваться, как бы узнать причину такой перемены? Заметив ее замешательство, желтизну лица, пока она испуганно лепетала что-то, он смутно припомнил одну ночь… и просветлел, осененный догадкой. После уже, несколько ночей подряд, он слышал, как Ана крадучись выходит наружу и час-два проводит на морозе; тут он совершенно успокоился. Он понимал все и был доволен. Дочерина беда была ему на руку. То, что она согрешила, он почитал за благо, теперь Джеордже должен будет скорее жениться на ней, а ему — с плеч забота. Он думал, что парень теперь наведывается тайком, но скоро должен прийти сватать. Поэтому, встречаясь с ним, Бачу был еще приветливее прежнего, подмигивал ему, дескать, он все знает и не сердится, оказывал ему почет и уважение, как законному зятю, чем приводил Джеордже в смущение…
Ана все с большим нетерпением ждала ночей. Короткий зимний день казался ей бесконечным, и едва только вечерело, она теряла самообладание, краснела от каждого отцовского слова, поминутно выискивала себе дело на дворе, чтобы узнать, не пришел ли Ион, с дрожью в сердце думая, а вдруг он не придет, и не знала, как бы скорее постелить постель, уложить отца и погасить лампу. А Ион неизменно являлся всегда под полночь, чуть скрипнув калиткой, чтобы дать ей знать… Но в дом он больше не заходил. Ана на другой же день тогда устроила мягкую постель в омете соломы в саду. Через неделю они перебрались на поветь, где было безопаснее всего.
На рождество Ана уверилась, что она забеременела, и ночью, в страстных объятьях, меж любовных слов, шепнула Иону, что теперь ее жизнь в его власти. Он на это ничего не сказал, но с тех пор стал бывать не каждую ночь.
Ворочаясь без сна на печи, Ана все так же ждала его, прислушивалась, не скрипнула ли калитка, в голове у нее звенело от напряжения, и до самого утра она не смыкала глаз. А днем сама же подыскивала ему оправдания, и когда после многих мучительных ночей Ион потом удосуживался прийти, она даже не смела попрекнуть его из боязни, что тогда он больше не появится. Она чувствовала, что стала игрушкой в его руках, однако ей и в голову не приходило обвинять его. Она считала, что в любви не может быть и речи о вине. Они судьбой назначены друг другу. То, что сталось, на роду им написано. Несмотря на это, она до того стыдилась людей, что едва отваживалась выйти со двора. Дневной свет вгонял ее в краску. Когда ей надо было пройти по улице, она шла потупясь, чтобы не встречать чужих взглядов. Ей представлялось, что о ее позоре должны кричать на всех углах. Она в страхе спрашивала себя, чем же кончится это несчастье? Почему Ион не попытается посватать ее, чтобы она избавилась от тревог, которые скребут ей сердце? Может, если во всем признаться, отец и смягчится, если сразу не убьет ее… Или Ион нарочно оттягивает время, ждет, пока все село будет на нее пальцем показывать? Это подозрение, что Ион способен растоптать ее душу, было для нее страшней родительского гнева…
Ион пропадал целую неделю, а когда пришел, то отказался лезть на сеновал. Он напомнил Ане, что в одну ночь Василе Бачу зашел в хлев задать корм скотине и чуть не обнаружил их. У Аны не хватило духу уговаривать его, она только сказала со слезами в голосе, чтобы он приходил чаще, как и прежде, и чтобы придумал что-нибудь, как, по его, лучше, — ведь скоро она уже не сможет скрыть беременность… Ион пробормотал что-то и с той ночи больше не показывался.
Прошла неделя, две, пять… Она узнала, что Ион отправился с мужиками в горы Быргэу на рубку леса. Тут она поняла, что погибла и остается только от бога ждать спасенья. Она изводила себя безутешным плачем, точно хотела утопить в слезах свое неизбывное горе… Лицо у нее пожелтело и испещрилось землистыми пятнами… Греха уже нельзя было утаить, и расплата приближалась.
Так как мясоед был на исходе, а Джеордже и не думал свататься, Василе Бачу стал мрачнеть. Выходит, парень попросту хотел надругаться над Аной и сделать ее позорищем всего села? Если так, то тогда… Что тогда, об этом он даже не мог и думать, потому что им завладевала злоба и у него мутился разум. Сколько раз он решал идти к Томе, договориться с ним по-людски. Но всегда, чуть только выходил за ворота, чувствовал жгучий стыд. Как это он пойдет навязывать дочь, точно попрошайка? И он шел к Авруму, напивался и честил Джеордже, разговаривая один на один с бутылкой ракии.
Наконец уже осталось каких-то пять дней до великого поста. Ана стала чувствовать дурноту, ее рвало. Фартук на животе заметно округлился… Василе Бачу видел ее страдания и жалел ее. Он побоялся, как бы дочь не извела себя, и, решив пока не звать доктора Филипою из Армадии, — он дорого берет, даже и не взглянет, пока ему не выложат деньги, — привел бабку Фироану, искусную знахарку и повитуху, славившуюся на всю округу. Фироана, морщинистая лицом, но бодрая духом, только перешепнулась с Аной, пощупала ей живот и потом напрямик сказала крестьянину:
— Диво будет, если это не мальчик, Василе!.. Дай только бог ей благополучно выносить…
Ана свернулась на лежанке, опустив глаза, как виноватый пес, ожидая, что отец убьет ее. Но Василе Бачу не проронил ни слова. Весь вечер он просидел, облокотясь на угол стола, с остановившимся взглядом, и только часто вздыхал, как смертельно больной.
Гицэ Поп, единственный румын из судейских писцов в Армадии и один из поклонников г-жи Хердели в те времена, когда они актерствовали в Моноре, как-то, сидя за кружкой пива с Херделей, с которым он был в дружбе с детства, стал ему рассказывать, какой страшный переполох у них в суде: министр юстиции потребовал произвести расследование жалобы Иона Попа-Гланеташу из Припаса. Судья взбешен и ждет с минуты на минуту прибытия комиссии из Бистрицы, из окружного суда, — она должна будет вести следствие и потом немедленно доложить. Все спрашивают: кто же это подложил свинью судье?
— Воображаешь, дорогой Захария, каково начальнику! — с улыбкой продолжал писец. — Не то чтобы он боялся. Как говорится, ворон ворону глаз не выклюет. Но ведь стыдно такой щелчок вдруг получить. Я думаю, он предпочел бы, чтобы ему закатили две пощечины на церковной площади, чем попасть в такой переплет. Да он и сам поклялся, что постарается узнать, кто подучил крестьянина подать жалобу и кто писал ее, и что засадит в тюрьму и того и другого!
Когда Херделя услыхал это известие да еще угрозу судьи, его как ножом резануло по сердцу. Со страху он в первый миг хотел было признаться писцу, что жалобу сочинял он, и спросить, как ему защититься в случае, если это в конце концов откроют. Но быстро одумался. При всей дружбе Гицэ Поп может где-нибудь сболтнуть, даже невзначай, и погубить его. Потом, сообразив все обстоятельства, он счел себя застрахованным от неприятностей, и благодатная гордость наполнила его грудь, как бы внушая ему: «Вон чего ты сумел добиться, Захария Херделя! Видишь, какая ты сила? Пусть-ка попробует кто побороться с тобой!». Поэтому он тоже засмеялся, потер руки и сказал писцу, подмигнув:
— Ничего, и поделом ему, между нами говоря! Пускай его немножко потреплют, а то он чересчур зазнается, точно ему сам черт не брат!
Попав домой, он тотчас кликнул Иона и передал ему то, что слышал, не преминув строго-настрого наказать, чтобы он перед комиссией, как бы его ни выспрашивали, твердо и ясно сказал, что жалобу ему писал один господин из Бистрицы, а кто он и что, он знать не знает. После того как Ион перекрестился и побожился, что он так и сделает, Херделя с большим достоинством заявил, что наконец-то настал час расплаты. В душе он считал себя отмстителем несправедливостей… Лаура и Гиги разделяли гордость отца, особенно потому, что судья был неучтив с ними, не здоровался при встрече, хотя и хорошо знал их. Жена учителя больше обрадовалась бы, если бы поп Белчуг очутился за решеткой, — она его терпеть не могла, сколько он ни подольщался к ней; уж если она кого вычеркивала из сердца, то на веки вечные.
— Будь спокойна, жена, — кичливо сказал Херделя, — его преподобие тоже не обойдут в этой комедии! До дна выпьет чашу позора, не сомневайся!
Никогда еще в доме Херделей не торжествовали так, как в те дни. Будущее виделось розовым. Всюду им улыбались радужные надежды.
В Лауре со времени помолвки произошла большая перемена. Она и всегда была серьезной, но теперь серьезность как-то больше шла ей. Если прежде она не сходилась во мнениях с матерью, теперь они беседовали как товарки, и Лаура без стеснения спрашивала у нее, как готовить такое-то блюдо, как кроить мужские брюки, как делать соленья… Она решила стать образцовой хозяйкой, — пусть Пинтя видит, что хотя у нее нет приданого, зато столько достоинств, что она может соперничать с любой знатной барышней в Трансильвании. Главным ее помыслом было глубоко полюбить Джеордже и тем самым отплатить ему за бескорыстие, которое не только делает ему честь, а само по себе просто перл в этом материалистском мире. Но когда она старалась представить себе, как будет любить его, она становилась в тупик. Нельзя сказать, чтобы ее все еще занимал Аурел Унгуряну. Его малодушие претило ей, особенно после того, как она услышала из уст своего будущего свекра перечень именитых родственников, которые примут ее с распростертыми объятьями, в чем она не сомневалась. И все-таки в душе она спрашивала себя: не есть ли эта резкая перемена доказательство корыстолюбия с ее стороны?
Ведь Аурела она любила. Она вспоминала, с каким сердечным трепетом ждала его визитов, каждое его слово запечатлевалось в ее памяти, с каким удовольствием они танцевали вместе на всех вечерах… Эти воспоминания смущали ее. Если то была не любовь, тогда что же такое любовь?.. Правда, он потом некрасиво повел себя, даже и не дрогнул, не возмутился, узнав, что Пинтя просит ее руки, — значит, для него любовь была пустой забавой, простым времяпровождением. Может быть, она и сама виновата, потому что только кокетничала с ним… А Пинтя? Она краснеет при одном воспоминании о поцелуе на помолвке, о пожатиях руки, о любовных словах, которые он шептал ей с неловкой пылкостью. Все это будило в ее сердце почти мучительную робость, и ничего больше… Еще несколько недель тому назад она считала, что любовь — это нечто очень поэтическое, воздушное и романтичное, что-то овеянное серенадами, тайными вздохами и мечтаньями при луне; она воображала, что тот, кто полюбит ее по-настоящему, похитит ее беззвездной ночью. И вот теперь свадьба не за горами, а у нее на уме вместо возвышенных фраз только стряпня, хозяйство, проза и за всем этим смутное желание видеть Пинтю большим, красивым и добрым… Часто, сидя за шитьем приданого, она роняла руки на колена и смотрела перед собой, точно ища ответа и не находя его. Пинтя писал ей каждый день, и от этих писем сердце у нее все больше сжималось. Она страшилась той минуты, когда кончатся ее мысленные тревоги.
Ей нужно было поверить кому-то свое сердце, кто бы понял ее смятение и утешил ее. Мать никоим образом не поощрит подобных сомнений. Если уж она, считавшая себя жертвой семейной жизни, никогда не задавалась такими греховными вопросами, как может помышлять о них Лаура, когда ей встретился такой незаурядный человек, не то что тогда был Захария Херделя. Это было бы просто кощунством. Гиги опять же не способна была постичь ее мысли. Она была слишком ребячлива для таких серьезных вещей. Лаура попробовала посоветоваться с ней, но та ничуть не рассеяла ее колебаний своими наивными и выспренними ответами. И подругам, при всей близости, она не смела раскрыть душу. Единственный, кто бы успокоил ее, это Титу, но он как будто и не заботился о ее счастье. Ни разу за последнее время, когда переменялась ее судьба, он не попытался разрешить ее сомнения… Казалось, он стал далек от ее устремлений, как будто жил в другом мире…
И действительно, Титу, попав в сети страстной любви, жил одной только Розой Ланг. После нескольких встреч она завладела всеми его помыслами и чувствами. Денно и нощно он думал только о ней, волнуясь, мучась и блаженствуя. Остальной мир как будто не существовал для него. Не проходило дня, чтобы он не наведался в Жидовицу, и на какие только хитрости ни пускался, лишь бы увидеть ее, поймать многозначительную улыбку, любовный взгляд и потом нежить ими свое воображение до той бесценной минуты, когда он снова сможет заключить ее в объятья. Ничто уже не занимало его, кроме Розы, даже чтение, потому что за каждой фразой, между строк, виделась она, одна она, обольстительная и все более желанная. Целыми часами он трудил свою бедную голову, оттачивая стих или образ, призванный обессмертить ее… Г-жа Ланг, в свою очередь, была польщена тем, что пробудила столь сильную любовь в сердце неопытного молодого человека, и отвечала на нее всегда новыми кокетствами. По своей инстинктивной находчивости она легко придумывала предлоги для встреч и объятий. Это увлечение оживляло ее, она хорошела. Ей приходилось даже сдерживать себя, чтобы уж вовсе не потерять голову. Но такая осмотрительность возбуждала в Титу бурную ревность, ему жалко было каждого взгляда, брошенного ею на другого, каждого ее слова, сказанного кому-то, а со временем ему стала мучительной и мысль, что Роза живет в одном доме с Лангом и спит на одной с ним постели. Он помышлял развести ее с мужем и жениться на ней. Как-то в порыве воодушевления он сказал ей о своем решении, и она вознаградила его целым ураганом поцелуев. И тут же оба спохватились, что у него нет никакого заработка, значит, она ни единого дня не сможет прожить без Ланга. Тогда Титу пообещал взять ее с собой в Румынию, когда поедет туда. Однако он пока еще не думал всерьез броситься в пучину неизвестности.
После первых робких шагов чаще всего они виделись у нее дома, когда Ланг был в школе. Титу скоро попривык и перестал бояться, что муж застигнет их. На этот случай у него даже была припасена великолепная фраза: «Милостивый государь, мы любим друг друга и ненавидим вас! Вы свободны в своем решении!»
Эти слова казались ему и благородными и героическими. Но, увы, в них не было надобности. Ланг был слеп еще больше, чем все мужья, ему и на мысль не приходило подозревать их. Много раз, в перемены, забегая домой выпить ракии, чтобы поощрить свою педагогическую дееспособность, он заставал Титу наедине с Розой. Он не удивлялся и не сердился, а всегда очень спокойно говорил:
— Ты здесь, дружок? Как это мило с твоей стороны, что ты развлекаешь мою жену, я ведь ее не очень балую. Что поделаешь, стар стал… Не выпьешь ли стаканчик?
Титу перестал ходить и в Армадию. После вечера танцев он всего раза два виделся с Лукрецией Драгу. С той поры, как он обрел возможность обнимать Розику, он уже не говорил, что ищет эфирности в любви. «Зеленоокая смуглянка», как он величал ее некогда в стихах, больше не вдохновляла его. Он считал ее маленькой самоуверенной лицемеркой… Впрочем, у него и не было потребности поведать кому-нибудь, как он завоевал Розину любовь. Истинная страсть неразлучна с молчанием.
Херделя, окрыленный тем, что одна из дочерей нашла свое счастье, последовав его мудрым советам, теперь был занят мыслью, как бы обеспечить и будущее сына. Он не упускал случая лишний раз напомнить Титу, что времена тяжелые, человек должен пробить себе дорогу в жизни, годы летят как сон, кто не трудится, тот и старость себе не обеспечит, наконец, не худо бы и ему подумать о завтрашнем дне. Титу свирепел, прекрасно понимая, что всякое устройство будущего означает разлуку с Розикой. Но опять же не мог он оспаривать, что нельзя век лентяйничать, и потому угрюмо огрызался:
— Разве я когда говорил, что я не желаю? Найдите мне службу, все равно какую, и я сейчас же уеду. Если вы не способны оценить мой талант, я готов даже улицы подметать, лишь бы не обременять вас и вы не долбили бы, что я трутень!
Его раздражение огорчало домашних. Сестры бросались защищать его. Мать, разжалобясь, делала негодующие знаки Херделе, чтобы он отстал, Херделя смущенно чесал затылок и, стараясь поправить дело, еще больше уязвлял Титу.
Его постоянные визиты к г-же Ланг со временем стали бросаться в глаза местным евреям. Дочери резника Кагана, старые девы и язвы, будучи соседями Ланга, за неимением других дел, принялись выслеживать, сколько раз бывает Титу, замечали по часам, когда он приходит и уходит. И так как Роза была заносчива с ними и смотрела на них свысока, они пустили слух, что у венгерки Ланга с сынком учителя из Припаса дело не без греха. Это умножило взоры, преследовавшие Титу, а весть о том, что Розика наставляет рога Лангу, пошла дальше, перекинулась в Армадию, где вызвала сенсацию среди местных учителей, и в результате дошла до ушей Хердели. Старик ничего не имел против такого рода времяпровождения, но, связав этот слух с нервозностью и безразличием Титу, побоялся скандала, который может погубить будущность сына, и уже всерьез принялся подыскивать ему место хотя бы писаря, лишь бы вырвать его из объятий опасной любви. Тем более что эти вести, примерно в то же время, только другими путями, дошли до сведения дочерей и г-жи Хердели, и та просто не знала, какими словами клясть мерзавку, не постыдившуюся связаться с младенцем.
Поэтому вся семья обрадовалась, когда в один вечер учитель сообщил, что встретил в Армадии письмоводителя из Гаргалэу, ему как раз очень нужен толковый помощник, и он бы охотно взял Титу, жалованье будет платить очень хорошее. Титу побледнел.
— Гаргалэу? — переспросил он умирающим голосом, мысленно прикидывая расстояние от Жидовицы до места изгнания.
— Гаргалэу… Это недалеко, — ответил старик, точно угадав суть вопроса. — Седьмое село от Армадии… Письмоводитель Фридман человек подходящий. Вы с ним будете жить душа в душу. И потом, ты сумеешь там скопить деньги, расходов у тебя никаких не будет, так что со временем сможешь и поехать, куда тебя сердце влечет… И разговору нет, что ты застрянешь в Гаргалэу. Это только пока…
Херделя говорил так кротко, что Титу не нашел в себе силы сердиться. Но ему хотелось прежде посоветоваться с Розикой, и он, дипломатично ответил:
— Хорошо, хорошо… Теперь дайте мне немного подумать, денек-два… Ведь не горит…
Роза Ланг, чувствуя, что люди сплетничают про них, посоветовала ему устраиваться, взяв с него клятву, что он не изменит ей и будет приезжать как можно чаще. Со своей стороны, она пообещала тоже наведываться к нему, потому что теперь уже не может жить без его любви, хотя и должна быть настороже, — все ведь только и стараются терзать ей душу…
В четверг Херделя снова увиделся в Армадии с Фридманом и предупредил его, что на будущей неделе Титу сможет приступить к должности; а в полдень того же дня около лицея он носом к носу столкнулся с судьей, который шел со службы. Учитель почтительно поздоровался с ним, но заметил, что венгр нахмурил брови и даже не шевельнул головой. Едва он прошел несколько шагов, судья окликнул его, заставив вернуться, и вдруг спросил, сурово и испытующе глядя на него:
— Послушайте, господин Херделя, это вы писали крестьянину из Припаса жалобу в министерство на меня?
Учитель замялся на миг и потом, едва ворочая коснеющим языком, промямлил, с трудом подбирая венгерские слова:
— Я! О-о, как вы могли вообразить такую вещь? Я, который… уважение к законам…
— Прекрасно, — буркнул судья, презрительно повернув от него.
От этой встречи у Хердели заныло сердце. Значит, венгр подозревает, а может, даже наверное знает, что он сочинил прошение. Пока он шел домой, перебирал и так и сяк все вероятные последствия злополучной встречи. Но как же мог пронюхать венгр? А может быть, он сам сболтнул где-нибудь предательское словцо? Это не исключено, потому что за ним водилась привычка в теплой компании давать волю языку. Да еще воображал по глупости, будто так здорово срезал судью, уже рисовал себе, как его отрешили от должности, если не засадили в тюрьму… Вдруг теперь действительно выяснится, что это он сочинил жалобу, тогда судья может и осуществить свою угрозу. И тут слова писца снова прозвучали в его ушах, нагоняя еще больше страху.
Дома только что получили письмо от Пинти, свадьба назначалась на фомину неделю. Херделя старался радоваться, как и остальные, но на сердце у него было по-прежнему тоскливо. Найдя предлог, он поспешил через дорогу к Гланеташу — напомнить Иону, что если он обмолвится хоть одним словом, то им обоим несдобровать. Ион показался ему каким-то безучастным, хотя опять клялся, что пускай его на куски режут, но он не продаст господина учителя, от которого видел одно только доброе. Его клятвы не успокоили Херделю. Все поведение Иона внушало ему еще больше опасений.
Сердце его наполнилось мучительной тревогой. Но у него не хватило духу признаться домашним. Зачем омрачать им радость? В конце концов, может, это он со страху преувеличивает, может, просто в нем заговорило сознание вины… Робкая надежда заронилась в его душу и вступила в отчаянную борьбу с дурными предчувствиями.
Василе Бачу ворочался всю ночь как на угольях. Бабка Фироана точно вспугнула все его мысли, и они теперь не находили себе места. Он сразу потушил лампу, как будто стыдился света. Впотьмах он мог вольнее вздыхать. На постели ему было жестко, как на голых досках, сколько он ни расправлял солому под простыней, словно уставший от долгого лежанья больной. За печью Ана напряженно вслушивалась, скрадывая дыхание, как и той ночью, когда она уступила желанию Иона; теперь она так же стерегла сон отца, при каждом его движении ожидая, что он схватит ее за ноги, стащит с постели и убьет…
Перед светом она чуть задремала. Когда очнулась в испуге, зимнее белое утро проглядывало в комнату и старика уже не было. В ее душе страх боролся с горечью. Хоть бы уж побил, что ли, избавилась бы от этого выжидания, — оно мучительнее всякой боли. Слезы и стоны облегчили бы телесные страдания, а так тяжелый жернов давит ей на сердце, выпытывает ответ на вопрос: что же сделает отец? Ей давно казалось, что отец знает, с кем она согрешила, и она удивлялась, почему он молчит. Одно время она думала, что он просто ждет, когда Ион вернется с гор. Но тот уже был дома, а Василе Бачу все упорствовал в молчании.
Два дня подряд Ана стирала и кипятила в сенях белье, теперь ей надо было выполоскать его на Поповом протоке, за домом, в конце сада. Она обула постолы, подоткнула нижнюю юбку и запаску и отправилась с топором под мышкой прорубить лед и приготовить себе место. В саду снег сиял белизной и глянцем, как лик непорочной девы. Ане как-то жалко было топтать его тяжелыми постолами и губить прихваченный морозом свежий снежок, жалобно вздыхавший под ее шагами. Несколькими ударами топора она прорубила круговину во льду; лед был толщиной в ладонь, приопушен снегом. Вода с сердитым клокотом выплеснулась наружу, как будто ей трудно было вырваться из-под гнетущего ледового крова, и стала размывать и беспощадно съедать снег вокруг… Потом Ана ушла и вернулась, неся под мышкой корзину мокрого белья — поверх него были скамейка и валек, в другой руке горшок с горячей водой — отогревать пальцы, когда закоченеют.
Она разделила работу, чтобы, относя домой выполосканное белье, узнать, не пришел ли отец. Она с силой колотила вальком белье, разложенное на длинной низкой скамейке, выжимая из него щелок, потом полоскала в протоке, снова колотила и опять полоскала, пока оно не становилось чистым как снег; после хорошенько выкручивала, встряхивала и откладывала в сторону…
Мороз знобил ее до костей, усталость мало-помалу отнимала силы. Но она ничего не чувствовала. У нее только гудело в голове все от того же беспокойного вопроса: «Что же сделает отец?» И чем неотвязнее он вертелся, тем больше смыслов принимал: «Что сделает отец, что сделает Ион, что сделают люди…»
У нее уже окрепла уверенность, что Бачу пошел к Иону… И теперь она только и гадала, хорошо ли выйдет или плохо… Время от времени она помимо воли отрывалась от работы, изнуренная бременем, что носила под сердцем. Часто ее взгляд потерянно блуждал по воде, которая плескалась у ног, то искусительная, как любовный шепот, то грозная, как враг, жаждущий мести. Но мысли о смерти уже не могли подступиться к ее душе. Она даже поразилась своей безрассудности, вспомнив, как летом, проходя мимо Сомеша, чуть не покончила с собой; и тут же быстро выпрямилась, глубоко вздохнула и бессознательно погладила круглый живот потрескавшимися, красными, иззябшими руками…
Василе Бачу ушел на заре, промучась всю ночь в сомненьях и соображеньях. Его ум, непривычный к кипению мыслей, клокотал, точно полный раскрытый котел, позабытый на сильном огне. Мутящий стыд сжимал сердце — не оттого, что дочь беременна, а оттого, что Джеордже не идет свататься… если уж он опоганил ее. Но стыд приводил его в ярость, когда он убеждал себя, что раз парень не торопится доказать свою честность, тогда он сам должен пойти и договориться с Томой, не доводить до того, что Ана родит и им всем не обобраться сраму. Да, но почему бы Джеордже и не прийти к нему, как это полагалось бы? Ладно, скажем, не сошелся со своим скупердяем-отцом насчет приданого… Но почему же не зайти хотя бы сказать: так, мол, и так, — ведь он же не за морями? Или, может, не Джеордже отец ребенка? Эта мысль иногда шевелилась в его мозгу, переворачивая ему всю душу. Тогда он метался на постели, пыхтел, как паровоз, ругался сквозь зубы и уже готов был схватить Ану за горло и душить, пока не добьется от нее, что это неправда. Он успокаивался, отгоняя подобные домыслы и твердя себе, что Джеордже должен исполнить свой долг. И чтобы уж окончательно увериться, силился припомнить в подробностях поведение парня с того времени, когда он сам твердо пообещал выдать за него Ану и стал звать его «зятьком»; особенно терзался он, заново переживая ту ночь, когда его хоть и разобрало от ракии, но он вроде как слышал вскрики дочери и прерывистое сопение, — тогда-то, верно, и случилась беда… Он обманывал себя, тщась восстановить слухом сипловатый шепот не кого иного, как Джеордже, и это облегчало ему задачу и унимало кипение сердца.
Во всех его терзаньях не было ни капли злобы против Аны. Он и не думал серьезно принимать ее в расчет. Зная ее покорность, он не винил ее. Только досадовал, какая она глупая, что отдалась Джеордже прежде, чем тот посватался. Но он не сомневался, что она поступила так только потому, что считала, будто выполняет его же волю, ведь он постоянно долбил ей про сына Томы. Как ее обвинять, когда она и жизни не знает, когда готова была выйти замуж за Иона Гланеташу, если бы сам не одернул ее.
Под конец, поскольку надо было что-то решить, он сказал себе, что утром зайдет к Томе и будто невзначай, между прочим, обронит словечко, повыведает, какие у них обоих намерения.
Чуть только рассвело, он собрался к Томе, чтобы наверняка застать его дома. Выйдя за калитку, подумал, что надо отбросить всякую стеснительность, прямо пойти и спросить, вывести на свежую воду… Но когда он завернул на Прибыльную и стал подходить к дому Булбука, решимость его с каждым шагом начала убывать, а ее место заступал стыд, раздуваемый гордостью.
— Мне просить Тому, чтобы они взяли мою дочь? Да я скорее языка лишусь! — пробормотал он, завидев каменный дом, высившийся над окружающими домами. — Я ведь тоже не рвань какая, небось и примарем был в селе, слава богу, не нуждаюсь…
Он прошел перед домом, даже не повернув головы. Только чуть покосился и увидел большие ворота на резных вереях с обвершкой, потом плетневую клеть, забитую кукурузой, завидную, как дом богача, а на дворе целое стадо скота; одни лизали здоровенный ком соли, другие лениво пережевывали жвачку, пуская струи белого пара из ноздрей. Дальше был и самый дом, крытый черепицей, окна на господский лад, украшены широкими темно-сизыми наличниками, над приспой навешаны на стропилины внушительные связки кукурузы, дверь из сеней распахнута настежь, там в очаге пылало огромное пламя, а возле сновали женщина и мужчина, как будто бы Джеордже, дальше — сад, целая левада, с множеством деревьев, стога сена, соломы, поленница колотых дров.
«Люди состоятельные, что там говорить», — подумал Василе Бачу, как будто только теперь сообразил, как богат Тома.
Он вспомнил о своих полях, засеянных озимой пшеницей, возле лесной дороги, ему сказывали, будто их попортили дровнями. Давно уж собирался сходить взглянуть, что там. Он убыстрил шаг и скоро очутился за селом, забыв о своем намерении зайти к Томе, поглощенный хозяйственными соображениями. Он нашел поля совершенно нетронутыми, укрытыми толстым снежным одеялом… Но раз уж он попал сюда и до леса было рукой подать, то пошел пройтись по лесу, подумав, что надо бы навозить дров, пока не начал таять снег, по крайней мере, до будущей зимы не знать этой заботы. Кружа по лесу и облюбовывая деревья на сруб, вспомнил поленницу дров в усадьбе Томы, а потом и решение, с каким уходил из дому. Он разозлился на себя, что струхнул, и круто повернул к селу.
— С какой стати я должен стыдиться, коли у них совести нет? — бормотал он, все больше сердясь. — Если такое дело, то у нас на крепкий сук острый топор!
Джеордже поил скотину у колодца. Журавель тоненько скрипел, пока кверху тяжело шло полное ведро.
Василе Бачу зашел во двор, хлопнув калиткой, и, подойдя к парню, начал резким тоном:
— Так-то, Джеордже, ты со мной обходишься? Затем я тебя любил, и голубил, и почитал, чтобы ты меня на посмешище выставил да сам же отвернулся от меня?
Джеордже, совершенно спокойный, поднял ведро и опрокинул его в колоду на намерзший толстый лед. Водяной поток стремительно хлынул, обдавая брызгами морды скотине, степенно тянувшей воду; напугавшись, все они, как по команде, вскинули головы.
— Как ты сказал, дядя Василе? — переспросил парень, только повернув голову и держа обеими руками порожнее ведро.
Невозмутимость и холодность Джеордже обозлили Бачу. Он стиснул зубы, сдерживая ругательство, и продолжал выговаривать ему, но стараясь владеть собой:
— Я вот вижу, что нечестный ты, парень, слышишь?
— Это почему же? — сказал Джеордже, не двинувшись.
— Да потому что нечестный, слышишь? Привязался к моей дочери, обрюхатил ее, а теперь и знаться не хочешь… Такая твоя совесть, да?..
— Я?
— Ясное дело, ты!
Парень отпустил ведро, вытер руки о порты и тяжелой поступью подошел к Василе с сочувственной улыбкой на лице, от которой всякого бросило бы в краску. Он посмотрел прямо в глаза Бачу и заговорил, рассчитанно медленно, как бы желая разогнать у того всякие сомнения:
— Так вот знай, дядя Василе, что ты ошибаешься, я тут ни при чем! Нет, поверь мне! Могу хоть на кресте поклясться, что я и не притронулся к ней… Крепко я любил Ануцу, ходил к вам, старался по-хорошему сделать. Ну, а раз вышло иначе, не моя вина, дядя Василе. Я отстранился, когда увидел, как другой вышел ночью от вас, да еще и услышал кой-что…
Василе Бачу сразу все понял, и у него было такое чувство, точно его ударили обухом по голове. Глаза у него налились кровью и весь двор поплыл перед ним, а потом завертелся, точно земля заколебалась. Какое-то время он еще слышал сетования парня, укоры, утешения, но уже ничего не понимал. Словно в тумане, увидел, как подошла мать Джеордже, долго говорила что-то плаксивым голосом, заламывая руки, крестилась и взглядывала на небо… До его сознания уже ничего не доходило. Там засела одна-единственная мысль, что Джеордже не виноват, и теперь она билась там, как зверь в капкане.
Он шел домой, как без памяти, отупелый, шатаясь из стороны в сторону, чего не бывало, даже когда он пил три дня и три ночи подряд. Дорога казалась ему бесконечной. Он не чаял, как бы скорее очутиться дома и там колотиться головой об стены, чтобы хоть так унять неотступную муку, терзавшую его.
Когда он отворил калитку, увидел Ану, шедшую с полной корзиной выполосканного белья. При виде ее Василе почувствовал, что его всего передернуло. Разум его вмиг прояснился, и ему представился Ион Гланеташу, с торжествующим и презрительным видом показывавший пальцем на живот Аны… Потом он уже не видел дочь, а только ее живот, обхваченный трехцветными поясками поверх подоткнутой запаски, огромный, постыдный, уродливый, выпирающий живот, где нежился позор, беззастенчивый и надменный.
Их глаза встретились, и Ана замерла на месте, окаменев от его холодного, упорного, звериного взгляда, точно кинжалом пронзавшего ей сердце. Щемящий ужас объял ее душу, и она стала отчаянно кричать тонким голосом:
— Не убивай меня, папаня, не убивай, не убивай!
Корзина выпала у нее, чистое белье вывалилось на снег, ее омертвелые руки скрестились на животе, защищая его, а крик звучал все жалобней, слабее и сдавленней.
Как хищник, властным взглядом завороживший свою добычу, прежде чем растерзать ее, выжидает, пока в нем разгорится кровожадность, точно так и Василе Бачу замер, упиваясь отчаянием Аны и слушая испуганные ее крики, которые распаляли его, как неприятельские подстрекательства… Потом он тяжелым, крупным шагом подступил к ней, запустил пятерню ей в волосы и хищным рывком повалил наземь. И тогда с молниеносной быстротой стал молотить ее кулаками по голове, по бокам, животу, задыхаясь и ревя:
— Паскуда!.. Паскуда!.. Убью!.. Бесстыжая!.. Сын Гланеташу тебе нужен?.. На, получай!..
Крики Аны усилились, в них было еще больше муки и отчаяния.
— Прости меня, папаня!.. Не убивай!..
Чем раздирающей она кричала, тем сильнее растравлялся Бачу и тем свирепее ревел, словно хотел заглушить голос дочери. Но вопли Аны не слабели, теперь они как будто исходили из самого чрева, и опять налитые злобой глаза Бачу узрели ненавистный живот, и он стал пинать его ногой, удовлетворенно крякая, точно с каждым ударом облегчал душу. Скрещенные руки Аны инстинктивно перехватывали жестокие удары, угрожавшие плоду греха. А тяжелые сапоги все обрушивали на нее побои, раздирая ей руки, растрескавшиеся от мороза, расшибая кости.
Как испуганные птицы неслись ее крики, зовуще разлетались по селу, отдавались на холмах, ссутулившихся от холода. Бачу продолжал колотить ее, стервенея все больше. Потом, чтобы задушить вопли, шмякнул ее головой в снег, который сразу окрасился кровью, хлынувшей у нее изо рта и из носа; из груди ее с хрипом вырывались бессильные стоны.
Рев и крики, доносившиеся со двора Василе Бачу, живо подняли на ноги все село. Мигом сбежались соседки, в испуге сгрудились у ворот и только оттуда отваживались увещевать его:
— Пусти ее, дядя Василе, ты же убил ее… Караул!.. Глядите, она уж и не дышит!.. А, батюшки, убил!.. Спасите, люди добрые, убивает!.. Караул!..
Самым первым из мужчин подоспел Аврум. С бесстрашием, приобретенным в многочисленных баталиях, которые разыгрывались у него в корчме, он вбежал во двор и бросился к Василе:
— Будет, любезный!.. Слышишь?.. Но, но! Будет!
Но Бачу ничего и не слышал, а когда Аврум уцепил его за руку, занесенную для удара, он стряхнул его, как перышко, и еще яростнее ударил дочь. Она лежала без движения ничком, все так же не разнимая рук на животе, издавая протяжные, редкие стоны.
Женщины и дети, кто только успел что увидеть или услышать, передавали по селу весть, испуганно тараща глаза:
— Василе Бачу вот уже час колотит Ану и грозится убить ее!..
Сбежались жившие по соседству мужики, понукаемые женами, и стали унимать Бачу, но не подступались к нему, как Аврум, потому что в своей загороди всяк себе хозяин и чужим туда нечего соваться. Василе Бачу, раздосадованный толпой зевак, чтобы избавиться от их надоедного нытья, уволок полубеспамятную дочь в дом, запер дверь и там продолжал еще яростнее избивать ее. Крики Аны заслышались снова, но глуше:
— Не убивай!.. Прости меня!.. Папаня!..
Люди, столпившиеся на дворе и на улице, крестились, качали головами, одна из старух ломала руки и говорила всем:
— Обезумел Василе, люди добрые, он ее не выпустит живой!..
Флорика, дочь вдовы Максима Опри, была первой очевидицей расправы. Видя, что никто не может спасти Ану из лап отца, она помчалась к учителю и попросила его пойти поскорее, утихомирить Василе Бачу, а то он никого и слушать не хочет, нехристь. Херделя вскочил, надел шляпу и побежал к месту происшествия, рассчитывая, что Бачу, при всей его дури, все же усовестится и перестанет, если он ему прикажет. Флорике пришлось остаться и рассказать по порядку, как было дело. Барышни и г-жа Херделя ужасались дикости пропойцы Василе и, как полагается, кляли и всячески бранили его. Потом Гиги, а следом за ней Лаура и мать, вышли на балкон послушать крики Аны. Но оттуда им ничего не было слышно. Народ на улице суматошился еще больше. Люди сбивались в кучки, переговаривались, то и дело показывая в сторону злополучного двора, кто удивленно, кто озабоченно… Во дворе у Гланеташу Ион с непокрытой головой стоял как вкопанный, насторожив уши в сторону села, его костистое лицо дышало каким-то странным довольством; Зенобия выглядывала из ворот, точно выискивала, с кем бы перекинуться словечком и разузнать подробности.
— Ты слышал, Ион, что вытворяет Василе Бачу? — крикнула с балкона Гиги дрожащим от жалости голосом.
— Ясное дело, слышал, — отозвался тот, невозмутимо пожимая плечами.
— Вот ужас-то! — проговорила Лаура, содрогаясь.
— Ничего, так ей и надо! Пускай хорошенько отдует, ей следует! — добавил Ион со злой ухмылкой, и лицо его потемнело.
— И тебе не совестно так говорить, висельник, окаянная твоя душа! — взорвалась разгневанная г-жа Херделя. — Вы вот губите девок, бесчестите их, да еще потом потешаетесь над их мученьями! Мерзавец!..
Ион опять пожал плечами в знак того, что все ее ругательства ему в одно ухо вошли, в другое вышли. Но потом, заслышав голос учителя, который возвращался домой и громко разговаривал с Мачедоном Черчеташу, он быстро ушел в сени.
— Да что там такое, господин учитель, что за диво случилось? — спросила Зенобия, не сдержав любопытства.
— Спроси лучше у своего чадушки, он больше всех знает! — сердито ответил ей Херделя.
— Пока я подоспел, он уже и драться перестал, — рассказывал он нетерпеливым домашним, поднимаясь на галерею. — Она, бедная, полумертвая. Я видел ее. Прямо сердце разрывается. Вся в крови, а уж избита — живого места нет!.. Вот несчастная-то, бедняга!..
Сейчас Василе угомонился немного. Я его отчитал, да попусту. Он говорит, что Ана пятый месяц беременна от Иона Гланеташу, за это он и бил ее.
На другой день Василе Бачу с утра засел в корчме и пил до позднего вечера в одиночку, насупленный и молчаливый; по временам стучал кулаком по столу с такой силой, что Аврум вздрагивал у себя за стойкой и быстро взглядывал, не разбил ли тот бутылку или стакан; потом по-честному расплатился, пошел домой, а там опять набросился на Ану, и без того всю в синяках, и бил до тех пор, пока ее не отстояли соседи.
На третий день он как будто приутих. Среди дня он взял Ану за руку и стал говорить ей очень спокойно, но опять с тем же холодным, особенным блеском в глазах, так ужаснувшим ее третьего дня:
— Послушай меня, дочка, и хорошенько запомни, что я тебе скажу. Я человек старый и хлебнул горя на своем веку. Вот не послушалась ты меня, и круто тебе пришлось… Теперь что ты будешь делать? Оплошала, дело ясное, да кто не плошает. На то мы и люди. Но коль умела ошибиться, умей и поправиться, а то ведь грехи любезны доводят до бездны… Вот я тут думал про себя и раскидывал мозгами, меня-то жизнь больше потрепала… Брюхатую тебя, сама понимаешь, никто не возьмет…
Василе Бачу остановился, скрипнул зубами. Но он пересилил злобу, сглотнув слюну, вытянул шею и продолжал помедленнее, снова смягчая свою речь:
— Ты ошиблась, доченька, ты сама и должна поправить ошибку… Вот так… Или, может, я не дело говорю? Нет, дело, дело… Ну вот я и порешил, ступай-ка ты к своему Гланеташу, раз ты его себе выбрала, не послушалась меня, и сама сговаривайся с ним… Так оно полагается, дочка! Вот так! Поладьте сами, так оно будет лучше, потому что мне в это незачем мешаться… Вот так, доченька…
— Ну я пойду, папаня, — пролепетала Ана плачущим голосом, с остановившимся от ужаса взглядом.
— Ну ступай, доченька, — сказал Василе, опять мрачнея.
И Ана тотчас отправилась к Гланеташу, с тяжелым сердцем, без сил. Голова ее была пуста, ни единой мысли, ни надежд, ни отчаяния. Она шла, словно повинуясь ногам, как прогнанная собака. Ее подгоняла боязнь того особенного отцовского взгляда, в котором как бы таилась ее смерть.
Она очутилась в доме Гланеташу, сама не помня, встретился ли ей кто по дороге или нет, ненастно ли было или ведренно. И тут, в доме, она сразу увидела Иона. Он сидел за столом и надрезывал перочинным ножом крупную красноватую луковицу, а на столе перед ним был початый каравай кукурузного хлеба, большой толстый кусок свиного сала и толченая соль в тряпице. У печи подремывал Гланеташу с трубкой во рту, положив руки на колена, а Зенобия сгребала жар под треножную сковородку.
Ана без приглашения опустилась на лавку — у нее дрожмя дрожали колени. Ее мокрые от слез глаза не отрывались от Иона, а тот преспокойно сидел, как будто и не заметил ее, отрезывал ножом куски сала, укладывал на ломоть хлеба, отправлял в рот, макал в соль надрезанную луковицу и с аппетитом откусывал от нее. Ана молчала, сама не зная, чего она ждет, и удивлялась такому непонятному его безразличию, когда у самой у ней сердце разрывалось от муки, и только из-за того, что она любила его сильнее всего на свете.
В комнате воцарилось молчание, слышно было только чавканье Иона, и этот звук отдавался в ушах Аны издевкой. Потом вдруг ее точно пробудил из забытья пронзительный и удивленный голос Зенобии:
— Что это ты к нам пришла, Ануца?
Ана не знала, что ответить, но неожиданно услышала свой плачущий и испуганный голос:
— Пришла, матушка Зенобия… Я к Ионикэ пришла…
И опять водворилась тишина. Потом Ион с крепким хрустом откусил от луковицы. Ана испуганно вскинула на него глаза. Он не спеша похрустывал, и кожа у него на скулах то сбегалась морщинками, то разглаживалась.
Так прошло несколько долгих минут. Ион раскраснелся, сглотнув все, потом медленно сказал, не оборачиваясь к ней:
— Что прикажешь, Ануца? Чего тебе от меня надо?
— Меня отец прислал, чтобы я…
Но она не докончила. От его ледяного вопроса у нее осекся голос. На глаза навернулись слезы, она потупилась, устремив взгляд на вздрагивающий от сдерживаемых рыданий живот, — этот живой укор. Ион посмотрел на нее и торжествующим взглядом смерил ее живот.
— Ну, если он тебя прислал, то зря прислал, — сказал он с гордой улыбкой, тщательно вытирая нож о портки. — Вот так, Ануца! Так ему и передай! Потому что с тобой мне не о чем толковать, с ним вот мы поговорим и порассудим, по возможности, мы же люди… А не рядившись, как мы сойдемся? Где ж это видано, черт подери, чтобы без сговора сходились? Мы ведь тоже не звери, не-ет… Ты это непременно передай дяде Василе, вот так, как я сказал, пусть он знает…
Ана хотела заговорить, заплакать, упросить его, упасть перед ним на колени, но, не помня как, очутилась на улице и уже шла домой, без сил, еле переводя дух. Она как будто и не слышала ни слов Иона, ни наставлений Зенобии, старавшейся вразумить ее, как задобрить отца, чтобы уломать его… Только чувствовала живое тепло в животе и по временам легкий толчок, от которого сердце переполнялось радостью, и она забывала все свои страдания.
Но едва она очутилась перед отцом и увидела его глаза, маленькие, с желтоватыми искорками, с сетью красных прожилок на белках, и этот чужой, пронизывающий взгляд, ее опять охватил страх, и она залепетала что-то бессвязное. Василе Бачу хоть и не разобрал, сам догадался и с ревом набросился на нее:
— А, мошенник, разбойник!.. Значит, он хочет, чтобы я кланялся ему, упрашивал!..
Он стал пинать ее ногами, избил в кровь и все орал и божился, что скорее голову положит на плаху, что пускай лучше дом сгорит, пускай его гром разразит, чем ему идти к Гланеташу…
И потом уже не проходило дня, чтобы он не бил ее до тех пор, пока сам не уставал. Соседи привыкли и к его крикам, и к ее стонам и уже не выручали ее; к тому же Бачу теперь бил ее в комнате, предусмотрительно заперев дверь, чтобы его никто не тревожат. Ана от побоев высохла как щепка и еле ноги передвигала. Только живот у ней продолжал расти, и все больше выпирал, точно назло Василе.
Три недели спустя Василе Бачу, проходя по улице, неподалеку от поповского дома столкнулся лицом к лицу с Ионом. Оба вздрогнули. Ион хотел пройти мимо, не останавливаясь.
— Что же это ты, Ион, идешь, будто и не узнаешь меня? — не сдержавшись, сказал Василе Бачу с ехидной усмешкой. — Ни капли стыда у тебя нет, парень!
— А чего мне стыдиться? — Ион остановился с холодным и вызывающим видом.
— Иль не знаешь, что моя дочь от тебя беременна?
— А я ничего знать не хочу!
— Не хочешь?
— Нет!
— Хорошо, хорошо, — процедил Василе, — только не пожалел бы ты потом, Ион!
— Об чем это мне жалеть? — нагло заметил Ион. — Ты лучше смотри, как бы самому не пришлось пожалеть.
— Значит, не хочешь на ней жениться? А?
— Не хочу, дядя Василе! Когда я хотел, ты не хотел. А теперь я расхотел, так-то! — заключил Ион и пошел от него с гордым видом, задрав нос.
Василе Бачу сжал кулаки и отпустил ему вслед страшное ругательство. Опять все поплыло перед ним, как тогда, на дворе у Томы Булбука, когда он впервые почувствовал, как у него обрывается сердце. Он прибавил шагу, торопясь домой, и едва вошел, не говоря ни слова, с новой яростью набросился на Ану. Она рухнула на пол под градом ударов и отчаянно закричала:
— Папаня, не убивай меня!.. Не убивай!..
Письмоводитель в Гаргалэу, еврей, как почти все коммунальные письмоводители в Трансильвании, очень тепло принял Титу, зная, что он поэт, и не желая прослыть невеждой, неспособным ценить поэзию. Был он из канцеляристов старинного покроя, не блиставших особой ученостью. Он отвел ему комнату в примарии, в конторе, где совершались церемонии гражданских браков, чтобы его никто не беспокоил и он бы мог работать там в тиши, когда на него найдет вдохновение, — разумеется, во внеслужебные часы.
— Поэтам потребно уединение и любовь, — сказал письмоводитель Титу, подмигивая. — Но здесь уж вам придется довольствоваться чисто сельскими музами! Хе-хе-хе!..
Титу трапезничал у Фридмана, вместе со всем семейством: письмоводительшей, правоверной еврейкой — толстой, неопрятной, с веснушчатым лицом, — пятнадцатилетней дочкой, с первого взгляда влюбившейся в Титу, в надежде, что он и ей посвятит стишки, и сыном, двадцатилетним юнцом, студентом-юристом, который учился экстерном и только на экзамены ездил в Клуж…
И все же Титу было здесь тяжко, в глубине души он проклинал ту минуту, когда согласился уехать из дому и расстаться с Розой. Разлука ранила его сердце и даже убила всякую охоту к жизни. Он пытался утешиться мыслью, что каждый четверг будет ездить с Фридманом в Армадию, а оттуда, под предлогом, что ему хочется повидать родных, помчится в Жидовицу, обнять г-жу Ланг. Но эта неделя без Розы казалась ему вечностью… В его душе таилась боль, что он не смог проститься с ней перед отъездом. Они расстались, как чужие, — ни пылкого поцелуя, ни утешительной слезы, потому что Ланг именно в этот день все время терся дома. Одно только трепетное рукопожатие да взор, затуманенный грустью, — вот все, что он увез с собой в это неприютное село, казавшееся ему мрачней темницы… И вина за все его страдания лежала на совести одного Фридмана. Не попадись он тогда Херделе, Титу не пришлось бы покинуть Розу… Поэтому он смотрел на Фридмана и всю его семью как на заклятых врагов и ненавидел их, насколько ему позволяли обстоятельства.
Полюбив Розику, он воспылал любовью ко всем венграм и евреям, потому что Роза была венгеркой и замужем за евреем. Проявлялось это в пристрастии к венгерской речи. Попав в венгерское село, он мыслил себе, что, если будет постоянно слышать венгерский и говорить на нем, ему будет казаться, что он по-прежнему с Розой, и его тоска уляжется. Однако крестьяне, приходившие по делам в примарию, больше говорили по-румынски. К тому же и письмоводитель знал государственный язык лишь настолько, насколько этого требовала служба, дома у них разговаривали по-еврейски или по-румынски, потому что его жена, сколько ни старалась, не могла выучиться венгерскому. И только сын Фридмана, студент, притворялся, что не понимает румынского, но так как он напускал на себя ученость, Титу не терпел его и сторонился.
Несмотря на горечь и печаль, Титу всерьез принялся за работу, которую щедро подваливал ему Фридман, не зная, долго ли пробудет у него поэт, и стараясь воспользоваться его рвением, чтобы привести в порядок месяцами лежавшие без движения дела. Титу удручало однообразие канцелярских форм и выражений, но это не мешало ему усердно работать в ожидании четверга, когда он снова увидит Розу. Он даже испытывал гордость, что жертвует собой, заполняя «бланки учета скота», «податные ведомости» и прочие прозаические бумаги, вместо того чтобы, витать в эмпиреях, творить волнующие стихи…
Пришел четверг, а вместе с ним и жестокое разочарование. Письмоводитель с сожалением сказал ему, что не может взять его в Армадию, так как Титу должен обойти коммуну, поторопить с уплатой податей и наложить секвестр на злостных недоимщиков, потому что податное управление грозит оштрафовать его, если в трехдневный срок не будут внесены платежи хотя бы за истекший семестр.
Пожалуй, за всю свою жизнь Титу не переживал более мрачного дня, чем этот четверг. Он кипел, ругался и клял свою судьбу, видя, что Фридман уезжает, а он вынужден остаться. Он едва не подрался со студентом, который пришел развлечь его и поговорить о политике. Потом он решил, что Фридман подложил ему свинью не иначе, как по наущению Хердели, чтобы отдалить его от Розы. В отместку он весь день не выходил из канцелярии, зашвырнул в угол податные реестры и настрочил Розе длиннейшее пламенно-страстное и окропленное слезами письмо, собираясь послать его с нарочным, хотя бы это стоило ему месячного жалованья.
Когда на другой день Титу перечитал письмо, оно показалось ему выспренним и он изорвал его. Понадеясь на следующий четверг, он немного успокоился. Если уж сумел вытерпеть неделю, то вытерпит и несколько дней. Тем приятнее будет свидание… Письмоводитель рассказал ему, что встретил в Армадии Херделю и Гиги, они шлют ему поцелуи, потом похвалил Титу за его милосердие к недоимщикам, потому что податное управление согласилось на отсрочку платежей.
В следующий четверг Титу потерпел такую же неудачу, но горевал меньше прежнего. За это время он успел свести знакомство с протестантским пастором, маленьким, тщедушным, седоусым, и его супругой, дородной и высоченной, как жандарм. Они враждовали с письмоводителем и даже не разговаривали с ним. Титу каждый вечер ругал вместе с ними Фридмана и понемногу разгонял и забывал свою тоску.
Настало время, когда он все же должен был пойти со стражниками собирать подати. И вот тогда он увидел по-настоящему и коммуну и людей. У него щемило сердце от угрызений совести, и он непрестанно корил себя:
— Какой же я слепец!.. Где я был до сих пор?
Село Гаргалэу было раза в два больше Припаса, оно раскинулось по левому берегу Сомеша, на гладкой, как скатерть, равнине. В центре гордо красовалась новая венгерская церковь с белым петухом на башне, близ нее высилось здание государственной школы в два этажа, с красной черепичной крышей, строгое и внушительное, ни дать ни взять суровая госпожа. Вокруг были одни хорошие дома, чаще каменные, с обширными дворами, с богатыми хозяйственными постройками, скотина на дворах — как на отбор. По окраинам, словно голодные побирушки, рассыпались грязные, убогие мазанки, крытые закоптелой соломой, а на отлете стыдливо ютилась румынская ветхая деревянная церквушка с островерхой башенкой, крытой замшелой дранкой.
Больше всего недоимок числилось за окраинными жителями, и Титу, по настоянию Фридмана, начал обход с приземистых лачужек, где его встречали лохматые псы, лаявшие с такой злобной яростью, точно чуяли, что его появление сулит недоброе. Переходя из дома в дом, постигая глубину нищеты, Титу впал в полную растерянность, все существо его было потрясено, он мысленно видел перед собой нарядные дома, красовавшиеся посреди села.
«Мы ютимся здесь, обездоленные, нищие, а они там нежатся в довольстве», — подумал он, подойдя к полуразваленной хибарке с низкой кровлей, он должен был нагнуться, чтобы пройти в сенцы.
Высохшая, сгорбленная старушка в сером платке испуганно пригласила его в комнату и бросилась вытирать передником лавку, чтобы не запачкался барчук, если пожелает сесть. Страх не затухал в ее глазах, когда она украдкой взглядывала то на Титу, то на двух стражников, стоявших в дверях.
— Уж вы не взыщите, барчук, у нас неприглядно, — проговорила она жалобным голосом. — Нужда заела, беды так и валятся, барчук, прямо как на грех!..
Титу пристально посмотрел на нее и содрогнулся от какого-то странного стыда и брезгливости. Старушка казалась ему олицетворением бедности и темноты. Он хотел успокоить ее ласковым словом, но не посмел и уткнулся в податной реестр, где за ней значилось свыше двухсот крон недоимок. Когда старушка услышала это, она изумленно вытаращила глаза и застыла с раскрытым ртом, потом, поняв, вдруг разразилась рыданьями, приговаривая в отчаянии:
— Да и горемычная же я, барчук! Две сотни!.. Горе мое горькое!
В ее плаче изливалась такая боль, что Титу точно клещами сдавило горло. Он растерянно оглянулся на стражников, те стояли в сенях и почесывали затылки, в открытую дверь лилось весеннее солнце. Титу встрепенулся от этого манящего яркого света, чувствуя, как он забирается к нему в душу, проникает в самые затаенные уголки, претворяясь в острую, захватывающую жалость. «Зачем я здесь? Что мне тут искать?» — думал он, а причитания старушки звучали у него в ушах как отзвук отдаленного зова.
— Так вот, бабка, надо платить, иначе я у тебя имущество в залог возьму и все, все продам! — произнес в это же время его суровый голос, показавшийся ему до того чужим, что он и сам не узнавал его и поражался, как он мог выговорить такие слова.
— Нет у меня ничего, барчук, ничегошеньки!.. Нету… Душу я, что ль, тебе отдам, бери, бери!.. Сынок у меня целых два года в солдатах, и вся земля, сколько дал нам господь бог, осталась под залежью, у меня все сердце за нее изболелось… Ничего нету, только и есть, что душа в теле… Что ж, бери душу, барчук!..
Сердце Титу вспыхнуло новым огнем, как костер, слишком долго тлевший. В его сознании возник мучительный вопрос: «Зачем мне обирать ее? Почему мне? Почему именно мне?»
Он долго сидел, не двигаясь, не произнося ни слова и не смея поднять глаза на старушку, которая все плакала, громко сморкалась, крестилась и божилась. Ему было стыдно перед стражниками за свою сердобольность, но он не мог побороть эту слабость. Потом вдруг встряхнулся, снова заглянул в реестр, покачал головой и досадливо пробормотал:
— Тогда, может, в расчетах ошибка? Что же еще, господи?.. Или этого не может быть?.. Собственно, какие ошибки, какие?..
Он сразу ухватился за слово «ошибки», как утопающий. В раздражении вышел из дому, а следом за ним безучастно поплелись стражники, мотая головами, как заморенная скотина. Титу пошел прямо в примарию и возмущенно заявил письмоводителю, что податной реестр, очевидно, неверно составлен. Фридман усмехнулся с видом превосходства и ответил ему, что ручается за точность расчетов, так как он сам делал выкладки, а переписывал его сын, первоклассный математик. Но если Титу хочет сам удостовериться, никто не возбраняет ему пересмотреть все графы, хотя, по его скромному мнению, лучше бы заняться недоимками и не терять зря времени.
Титу сознался себе, что в реестре не может быть ошибок и ему просто нужен предлог, чтобы не ходить по окраинным домам. Он чувствовал себя ничтожеством, его разъедала горечь, она точно обескровливала его, и он проникался отвращением к самому себе.
Судорожно пытаясь отделаться от этого чувства, он сел за стол, заваленный бумагами, и начал машинально складывать, вычитать и комбинировать всевозможные числа, перелистывать из-за каждой фамилии по пять-шесть фолиантов. Но в его воображении так глубоко запечатлелась старушка с морщинистым лицом, искаженным рыданиями, что на каждой странице виделось ее укоризненное лицо, а в ушах у него суровым упреком звучало: «Бери душу, барчук!..»
Провозившись так несколько времени, он вскоре потерял терпение. Чуть не в отчаянии вскочил из-за стола и начал расхаживать по пыльной канцелярии, мучительно стараясь прогнать это видение. Он попытался перенестись мыслью к Розике, ее жарким объятьям, сладкому шепоту. Тщетно. Опять он мысленно оказывался в ветхой лачуге, перед убитой горем старушкой, и невольно слушал ее плачущий голос. Потом он устыдился — как можно в такие минуты думать о Розе Ланг? — и почувствовал что-то вроде неприязни к этой женщине, которая так долго ослепляла его своей бурной любовью и совращала с пути.
Титу остался один в примарии; стражники дружно храпели на скамье в сенях. В распахнутые настежь окна смеялась сияющая весна, как влюбленная девушка. Он шагал, то медленно, то быстро, взметая пыль с обшарпанных половиц, — в солнечном потоке она реяла, как золотой ветерок… Титу внезапно остановился у окна, заложив руки за спину, словно прельщенный новой всесильной жизнью, кипевшей за стенами канцелярии. Его взгляд обратился на здание венгерской школы напротив, — горделивое, сверкающее в позолоте солнечных лучей. В большом дворе, усыпанном гравием, стайки резвых детей бегали и играли, весело и звонко перекликаясь, за ними присматривал молодой бледнолицый учитель с такими большими глазами, что издали их можно было принять за очки. Веселый шум доносился в примарию мягким журчанием, лишь изредка взлетали отрывистые радостные крики. Душа Титу стала чуть оживать, как вдруг он увидел, что учитель краснеет и надувается как индюк, делая негодующие знаки кучке детей, стоявших поодаль. От страха они застыли на месте, и тогда учитель направился к ним, грозя пальцем и крича. Титу наклонился к окну и сквозь веселый гомон отчетливо услышал гневный голос учителя:
— Только по-венгерски!.. По-венгерски!.. Надо по-венгерски!.. По-венгерски!..
Вмиг все нутро у Титу перевернулось от лютой ненависти к этому учителю. Он почувствовал страшное желание броситься на него и вшибить ему в душу те угрожающие слова… Но тут зазвякал колокольчик, тотчас же смолкнул гам, и школьный двор опустел. Только дом, залитый солнцем, казалось, смотрел надменно и насмешливо, как смотрит хищный зверь, когда, поглотив добычу, он лениво облизывается. Титу никогда прежде не думал, что неодушевленный предмет может вызывать чувство ожесточения. Теперь ему так к виделось, что красноватый этот дом на другой стороне улицы, с большими сверкающими окнами, хочет унизить и посрамить его. Это будило в нем ярость, и он снова вспоминал испуганную, страдающую старушку. «Мне ли обирать горемыку, чтобы они там еще заносчивее кричали: «Только по-венгерски!»
Он поднял глаза вверх, на ясное синее небо, раскинувшееся шатром над бесконечностью. Его мысленный взор видел все село, как на гигантской карте, проникал внутрь красивых, богатых домов, в чистые, поистине хозяйские покои баловней судьбы, оттуда устремлялся во дворы, где речистые венгерские крестьяне с закрученными усами, в широченных, как юбки, штанах, громко рассуждают меж собой… Потом, с быстротой и легкостью волшебных коней, его мысль облетела село, заглянула в убогие хибарки, к другим крестьянам, задавленным нуждой, обиженным и богом и людьми, изнуренным трудом и бедностью… «И все-таки будущее за нами! — подумал Титу, просветлев. — Крепость, осажденная разутым войском! Напрасно нам бросает вызов грозная школа, напрасно поет петух на церковной башне… Наш натиск не ослабевает ни на миг! Мы во множестве идем вперед… Их твердыни сотрясаются и рушатся, чуть только их коснется дыхание нашей скованной жизни… Хозяева трепещут перед слугами! Слуги! Мы — слуги! Прошлое принадлежит им, будущее за нами!..»
Радостный смех щекотал его. Вера в себя прогнала прочь смятенные, черные мысли. Он вспомнил, что еще десять лет назад, когда он ехал в Бистрицу, в Сэскуце один только пастух был румын, он жил в землянке на краю села, а теперь половина коммуны — румыны, хотя там нет ни школы, ни церкви. «И там тоже хозяев мало-помалу оттесняют слуги, обездоленные, зато полные жизни!» — думал он, страшно счастливый, что ему выпала честь принадлежать к обиженному люду.
Когда его пригласили к столу, он явился в отличном расположении духа и даже развеселил семью письмоводителя. Они были расстроены тем, что у них околела гусыня, которую собственноручно вырастила и откормила госпожа письмоводительша. После обеда Титу углубился в страстный спор о румынах с Фридманом и его сыном. Студент старался все время говорить по-венгерски, а Титу отвечал ему по-румынски, словно он вдруг начисто позабыл венгерский или боялся, что потеряет дар речи, как только произнесет хоть одно венгерское слово. Письмоводитель и в особенности его сын с пеной у рта уверяли, что румынская политика в корне ошибочна, потому что руководствуется чувством ненависти к законным хозяевам страны, и, следовательно, обречена на провал. Титу жестоко осуждал старания венгров истребить путем денационализации целый народ с его многострадальным и доблестным прошлым и доказывал, что румыны принуждены бороться против этой преступной тенденции не на жизнь, а на смерть.
— Пардон, пардон, — перебил его под конец письмоводитель, готовясь нанести последний удар. — Я уверен, что рано или поздно ваш шовинизм погонит вас в Румынию, как и прочих «печальников», которые пользуются простотой бедного народа, верящего в своих интеллигентов… Смею вас заверить, на сей счет я никогда не ошибаюсь…
— Мне бы такое счастье — поехать на родину! — вздохнул Титу с гордым видом.
— Погодите, такое счастье обычно легко на помине, — иронически заметил Фридман. — Ну что ж, я бы страшно хотел встретиться с вами после того, как вы получше узнаете свою румынскую отчизну!.. Страшно хотел бы… Там уж вы увидите и свободу и счастье, а то вы тут все брюзжите и возмущаетесь… Я бы даже просил вас написать мне открыточку… Обещаете?
— Конечно! — воскликнул Титу, порозовев от оживления. — Во всяком случае, хуже, чем здесь, не может быть!
— Ну-у? Неужели?.. Вы так думаете? — вскинулся письмоводитель, досадуя, что не сумел сразить его. — А вы знаете, что в вашей Румынии нет ничего прочного? Если ваша физиономия случайно не понравилась барину, так вы на другой же день вылетите… Там нет ни законов, ни правления, как в этой благословенной стране, которую вы хулите на всех перекрестках. Нет, милостивый государь! Там произвол мироедов диктует миллионам оборванных рабов… И вы мне, пожалуйста, не говорите про Румынию, потому что я знаю ее лучше, чем вы!.. Три года я пробыл там в молодости, но уж до гробовой доски не забуду, что я там выстрадал!
— В конце концов, как бы там ни было, плохо ли, хорошо ли, по крайней мере, я знаю, что все это румынское и только румынское! — заключил Титу с торжествующей улыбкой, которая досаждала письмоводителю хуже всякого крика. — И, следовательно, всякий ничтожный ренегат уже не сможет предписывать тебе, чтобы ты говорил и чувствовал, как чужестранец!
— Вы такой шовинист, какого трудно себе и вообразить, недаром вы румынский поэт! — сказал по-венгерски студент, стараясь выдержать иронический тон.
По окончании спора Титу испытывал гордость полководца, выигравшего битву. Он был особенно доволен тем, что нашел мужество открыто высказать свои истинные чувства, как будто совершил это перед лицом грозных инквизиторов.
В сумерки, вместо того чтобы отправиться к протестантскому пастору и вдвоем с его супругой осуждать наглые замашки письмоводителя, он вдруг решил пойти к румынскому священнику. Ему теперь было совестно, что он пробыл тут почти месяц, перезнакомился со всеми венгерскими «сюртучниками» и ни разу не удосужился заглянуть к пастырю разутой и обездоленной паствы.
Дом священника находился неподалеку от церкви, на глухой окраинной улочке. Титу застал там попадью, изнуренную крестьянку, и трех дочерей, скромных, стеснительных и простоватых девиц. Все обрадовались ему, провели в «парадную» комнату, разубранную деревенским тканьем и вышивками, посредине ее стоял стол, накрытый белой скатертью, а на нем возлежала старинная Библия в потертом кожаном переплете с двумя крестами — маленьким серебряным и большим деревянным. Неловкость и робость поповен, нескладная речь попадьи в другое время смешили бы Титу, теперь же он находил в них особую прелесть.
— А где его преподобие? — спросил он, когда иссякли общепринятые банальности и девицы замолчали, не зная, о чем говорить.
— Он в церкви, там свадьба, — быстро ответила старшая дочь, тщедушная, с красными руками. — За ним на днях приходили венгры, просили обвенчать. Тут так заведено. Сначала они венчаются в своей церкви, а потом приходят к батюшке, они считают, что наша служба святее…
— Святее… — машинально повторил Титу.
Вскоре пришел и сам священник, старенький, в замызганной рясе, с нечесаной бородой, глаза у него были кроткие, как у апостола; лицо светилось гордым удовлетворением. Он поздоровался за руку с Титу, пригласил его за стол, велел дочерям принести стакан вина, и когда они остались вдвоем, сказал ему с легкой, братской укоризной:
— Радуюсь, сын мой, что ты пришел к нам… Так и подобает. Потому что мы должны любить друг друга, все мы, у кого единый язык и единая вера. Оттого я удивлялся и скорбел, что ты сторонился нас до сих пор…
Титу склонил голову, точно ожидая благословения, и тихо проговорил, как виновный, мучимый совестью:
— Грешен, батюшка!
Слухи, а за ними и верные вести, что Ион не желает жениться на Ане, хоть и не отпирается, что она беременна от него, разнеслись по селу, главным образом, стараниями Зенобии. Тем, которые говорили, будто Ион не берет ее лишь потому, что не сошелся с Василе Бачу насчет приданого, осведомленные люди затыкали рот, доказывая, что парень даже разговаривать не стал с отцом девки, и обманул-то ее назло Бачу за то, что он прежде не соглашался отдать ее, да еще как-то на гулянье обложил Иона при всем честном народе. У Херделей поведение Иона сочли неслыханной гнусностью. Побои, которые из-за него терпела Ана, ежедневно вызывали у них потоки слез и вспышки сострадания к жертве «охальника» Иона, хотя до этого дочь Василе не пользовалась в семье учителя никаким вниманием. Всякий раз, услышав, что Бачу бьет Ану, обе дочери Хердели принимались плакать навзрыд и проклинать Иона, мать открыто поддерживала их и не унималась до тех пор, пока не прокричит с балкона в сторону дома Гланеташей: «Хоть бы постыдились!» Учитель, правда, не проявлял своих чувств, но негодовал не меньше женской половины; человек он был крайне сентиментальный, и побои внушали ему ужас; даже когда в школе ему случалось отхлопать по рукам кого-нибудь из ребят, досадивших ему, потом целые дни его грызла совесть. Лаура несколько раз попыталась внушить Иону, что он поступает некрасиво, но Ион как будто обезумел, молчал и только скалился, словно сбесившийся пес.
— Я еще не видывал такого безобразия, — приговаривал Херделя, качая головой, когда вечером заходила речь о сыне Гланеташу. — Теперь я начинаю жалеть, что не дал засадить его в тюрьму, там бы он остепенился…
Между тем сам Ион жил в каком-то странном чаду, не отдавая себе отчета, чего он хочет и на что рассчитывает. С того дня, когда он дал отпор Василе Бачу, ему казалось, что все люди ополчились на него, и все-таки он чувствовал себя счастливым, как никогда. То на него находила поразительная веселость, он шутил с первым встречным, то вдруг без причины вскипал и бранился, лез в ссору и в драку. Особенно если ему напоминали про Ану, он свирепел, метал громы и молнии, потом уже стал почитать своим смертельным врагом каждого, кто только произносил при нем ее имя или имя ее отца. Как-то в воскресный день, прямо во время обедни, он жестоко избил Гланеташу за то, что тот очень отдаленно намекнул ему насчет сговора с Василе Бачу, который, как слышно, рад бы теперь отдать дочь за него, и даже с хорошим приданым.
Бывали минуты, когда он сам говорил себе, что зря дурит и ломается, лучше бы потолковал честь честью и постарался сладить дело полюбовно. Тогда ему приходило на мысль, что Василе Бачу из упрямства может передумать, Ана родит, он оставит ее у себя с ребенком, пока другой кто не посватается. Были же девки, которые пригуливали младенцев, а потом все-таки выходили замуж, — как же не выйти дочери богатея Василе Бачу?.. Но такие предположения только придавали ему смелости. «Пускай лучше нищим останусь, а им меня не прижучить!» — отвечал он себе с чувством торжества.
Иногда его так и подмывало распахнуть душу, закричать во всю мочь, что вот и сбылась его думка, теперь он заимеет и землю, и все-все, только захоти, уж теперь это в его воле. Само ожидание доставляло ему не изведанное доселе блаженство. Именно потому, что он легко мог положить конец всем неурядицам, у него не хватало на это духу, точно он боялся, что как только заполучит все, чего так безудержно желал, то начнутся, возможно, другие волненья, неиспытанные и более тяжкие.
В один из этих дней его спешно вызвали в суд в Армадию, прислав за ним судейского служителя. Он тотчас отправился туда, нимало не встревожась, ни с кем не советуясь, как и в тот раз, когда разбиралась жалоба Симиона Лунгу. Его и не заботило, что там может быть, раз уж план его удался и счастье прямо под рукой, только загребай.
Какой-то незнакомый чиновник, грузный и тучный, в черных очках, с пухлым и круглым, как луна, лицом спросил у него, кто писал ему жалобу на господина судью. Ион, не раздумывая ни минуты, назвал Херделю… Только когда уже сказал и заметил чуть поодаль священника Белчуга, а рядом с ним сердитого судью, он сообразил, что зря поторопился, и вспомнил, как сам столько раз обещался учителю не выдавать его ни под каким видом. Он хотел поправить дело, добавил, что сам наседал на Херделю и на коленях упрашивал. Однако чиновник больше не слушал его, а стал диктовать что-то по-венгерски другому, который сидел за столом и быстро строчил. Немного погодя он опять спросил Иона на ломаном румынском языке, хорошо ли он обдумал то, что сделал, и когда Ион подтвердил это, тот сказал, что жалоба его лжива и за это вместо двух недель ему придется отсидеть два месяца, если не больше… Ион промолчал с невозмутимым видом. Потом служитель выпроводил его.
Идя к выходу, Ион снова подумал, что не надо бы продавать Херделю. Очутясь на улице, он уже говорил себе, что и в тюрьме люди сидят, а что неделя, что месяц — один черт… После все это дело заслонил ворох забот, как быть с Аной, с Василе Бачу, с землей, которая перейдет к нему…
В доме Херделей Ион с некоторых пор стал бывать реже и никогда не заговаривал о своих затруднениях с Аной, поэтому они только через неделю, да и то случайно, узнали, что сынок Гланеташу не пожелал и слушать Василе Бачу, когда тот попробовал выведать его намерения относительно обманутой дочери. Девицы вместе с матерью без труда убедили Херделю, что его долг, долг учителя и просвещенного человека, вмешаться, вразумить, а в случае нужды и пробрать «распутника, который ни бога не боится, ни людей не стыдится». Польщенный учитель тотчас кликнул Иона, тот сказал, что придет, только вот подбросит сенной трухи Недельке.
— Жалко, что Титу нет, — пробормотал Херделя, не без волнения ожидая прихода парня. — Я заметил, что Титу имеет большое влияние на этого безумца… Э, сейчас бедняга Титу бог знает как корпеет там, в Гаргалэу! Да, хлеб насущный достается тяжким трудом и потом!
Ион пришел, но при первых же словах ощетинился, покраснел, разозлился и безо всякого стыда выпалил учителю:
— Да оставьте вы мою душу дьяволу, я и сам не маленький, знаю, что делаю и как мне себя держать!.. Ну ей-богу! Не женюсь я на ней, господин учитель, нет у меня никакой охоты! И, сказать по правде, мне эта Ана постыла, пуще зла-горя, не надо мне ее, пускай даже дядя Василе мне все земли Припаса за ней дает… Разве я виноват, что она забрюхатела? Я-то тут при чем? Сама виновата, кабы ей не сладко это было, не давалась бы… Я же не упрашивал ее, вот господи…
Херделя просто ахнул, слушая его, и онемел, а девицы убежали в гостиную от таких богомерзких речей. Одна г-жа Херделя не потеряла присутствия духа и, разгорясь гневом, высказала ему, стараясь при этом не уронить своего достоинства:
— И тебе не стыдно так выражаться здесь, при благовоспитанных людях? Да разве здравомыслящему человеку позволительны такие слова? Самый непотребный цыган и то бы не осмелился так держать себя и так выражаться, как ты! Хорош тоже, нечего сказать! А мы-то считали тебя честней и приличней других… Нет, я вижу, ты всех перещеголял в безобразиях… Да, да, и недаром говорят, черного кобеля не вымоешь добела… Очень верно сказано…
— Полно, милочка, не горячись, он еще молод, сам не сознает, что говорит, — примирительно заметил Херделя, тотчас забывая о своей недавней энергичной решимости перед таким отпором. Он попытался потом уговорить Иона, напомнил ему, что всегда, когда он внимал его советам, ему одна польза была, и особенно распространялся о передряге с Симионом Лунгу, когда Иона чуть было не сгноили в тюрьме, и только жалоба, которую он сочинил, помогла ему счастливо отделаться.
Учитель не успел закончить свою речь. Его мягкость подавляла Иона, вызывая в нем чувство стыда. Но он не хотел сдаваться, вспомнил чиновника из суда и раскричался:
— Хороший совет вы мне дали, господин учитель! Лучше бы и не советовали, дали бы спокойно отсидеть тогда две недели, чем теперь вот два месяца мне сидеть, а может, и два года! Ничего, мы тоже узнали, как дело обернулось, не такие уж мы дураки…
— Значит, вот какова твоя благодарность, Ион? — сказал Херделя, испуганный его дерзостью. — Сначала целый вечер упрашивали меня и сам ты, и твои старики, чтобы я не оставил тебя в беде, и после всего у тебя еще хватает совести попрекать меня? Забыл, что ведь это моя жалоба спасла тебя от тюрьмы…
— Еще бы не спасла… Вы уж лучше прямо скажите, что посмеялись над моей темнотой, а мне и невдомек было, ведь уж я ли для всех вас не старался!.. Ну да ладно! Прощевайте! Теперь я ученый, сам за себя постою и своим умом проживу… Дай вам бог спокойно спать!..
Он быстро вышел, хлопнув дверью и бурча по дороге. От такой наглости даже и г-жа Херделя остолбенела и только после его ухода опомнилась и сказала:
— Совсем рехнулся, поганец! — и это совпадало с мнением девиц, которые снова появились и просто не знали, как выразить свое негодование.
До поздней ночи у Херделей не переставали поражаться. Такого непочтения они еще ни от кого из крестьян не видывали… Всеобщее возмущение усугублялось тем, что именно Ион выказал такую неблагодарность и неуважение. Все они любили его и потому теперь ругали наперерыв. В семье учителя он всегда считался своим, и более толковым, и более опрятным, чем прочие крестьяне. Херделя гордился, что Ион был его учеником, и всюду нахваливал его. Правда, Ион всегда оказывал им услуги, не отнекивался, если его просили сбегать в Жидовицу или в Армадию, наколоть дровец для кухни… В долгие зимние вечера, когда обычно на селе изнывают от скуки и, спасаясь от нее, ложатся спать с курами, сын Гланеташу большей частью просиживал в доме учителя, слушал их или сам рассказывал сказки, пел, играл в лото и в дурака… Сама г-жа Херделя, не скрывавшая своего презрения к простецам, как она называла крестьян, с Ионом говорила как с ровней, больше из-за того, что он всегда умел соблюсти приличие. И вот теперь тот же самый Ион не постеснялся орать на учителя и угрожать ему!
— Если бы Титу был дома, я уверена, он бы вздул его! — сказала воинственная Гиги.
Херделя скорее опечалился, чем рассердился. Из того, что наговорил Ион, сильнее всего его задели слова насчет жалобы на судью. Потом его сердце кольнула догадка: а вдруг этот безумец взял да и сказал где-то, кто ему написал жалобу?.. Ему давно не встречался Гицэ Поп из суда, но он как чувствовал, что следственная комиссия уже рыщет по Армадии, и вполне возможно, что туда вызывали Иона… Тогда беда у порога…
— Чего доброго, с этим наглецом мы еще впутаемся в историю из-за прошения! — заметила Лаура, усвоившая со времени помолвки вдобавок к серьезности и пессимизм.
— Ничуть не удивлюсь! — добавила г-жа Херделя, оглаживая рукой нос и губы. — От таких простецов всего можно ожидать!
— Эк куда хватили! — сказал Херделя. — Будет уж вам, не так страшен черт, как его малюют… Может, Ион и отпетый, но зла в нем нет! У человека свои неприятности, а с досады чего только не скажешь!
Сердце у него обливалось кровью в предчувствии беды, а он должен был улыбаться, шутить и убеждать домашних, что ничего страшного нет… Жена и дочери, устав возмущаться, спали как убитые. Один Херделя промучился всю ночь, не смыкая глаз, испуганно глядя в темноту и тщетно пытаясь потопить во мраке гнетущие видения…
Священник Белчуг, наравне с судьей очерненный в жалобе Иона, был вызван для опроса в комиссию, где председательствовал первый прокурор бистрицкого окружного суда. Благостно улыбаясь, он ответил на все вопросы, почитая себя невинным барашком и не желая создавать впечатления, будто он питает к кому-то вражду, хотя в душе кипел против Иона, дерзнувшего пожаловаться на него. Впрочем, ему очень легко было обелиться, — стоило лишь повторить свои прежние показания на суде, из коих явствовало, что сын Гланеташу — элемент, пагубный для законного порядка в Припасе, и, исходя из общественных интересов, ему обязательно следует задать встряску, чтобы он очувствовался.
— Я не законник и, стало быть, могу рассуждать лишь как профан, — заметил он в заключение. — Мне все же думалось и сейчас думается, что господин судья был недостаточно строг к обвиняемому. Кстати, лучшим доказательством того, что угроза, наказания не возымела желаемого действия, служит не только его жалоба, содержащая наглую клевету, но еще и факт, что как раз теперь истец наделал такого скандалу, какого и не помнят у нас в селе…
Когда священник услышал из уст самого Иона, что истинным автором жалобы является Херделя, он даже побагровел от гнева. «Это же верх лицемерия! — подумал он. — С одной стороны, приходит ко мне колядовать и приглашает на помолвку дочери, а с другой — сам же таскает меня по судам! А в общем, хорошо, что это выяснилось!»
Имея доказательства, что учитель ему враг, он счел себя вправе нанести ответный удар, да так, чтобы отравить ему счастье. «Если уж делать зло, то я ему покажу, что это вовсе не трудно!» — решил он.
Чем больше укреплялось в его душе убеждение, что главный виновник — Херделя, тем больше смягчающих обстоятельств он отыскивал для Иона, который в конечном счете был лишь жертвой интриг учителя. Он посочувствовал бедняге и пожалел, что вынужден был свидетельствовать против него. После он все чаще подумывал об Ионе и проникался все большим состраданием. Собственно, за что он так ожесточенно преследовал его? По зрелом размышлении, перебрав все факты и события, он признал, что опрометчиво разругал тогда Иона в церкви и подговорил Симиона Лунгу притянуть его к суду. Да, да, опрометчиво, потому что истинная справедливость была на стороне Иона… Значит, нужно постараться искупить свои ошибки и что-то сделать для бедного обиженного человека. Отлично зная о неладах Иона с Василе Бачу, он задался целью помирить их, уговорить Иона жениться на Ане, а Бачу — исполнить его желание относительно приданого. И если это удастся, он, кстати, отведет от села позор, который они навлекли. Правда, Ана не первая и не последняя согрешившая девка. В долине Сомеша есть села, где почти все невесты ходят с детьми. Но в Припасе, с тех пор как Белчуг стоит во главе паствы, не бывало внебрачных детей. Да потом то, что учиняет Василе Бачу, просто вопиет к небесам. Верно, сплоховала дочь и виновата, но нельзя же за оплошность вгонять в гроб человека. Такой жестокости и не видывали. Даже по другим селам идут толки, как он избивает ее до полусмерти что ни день…
Священник кое-какое время все взвешивал свой план, чтобы потом не корить себя за поспешность. Но с каждым днем находил его все более великолепным. Херделя позеленеет от злости, узнав, что даже Ион Гланеташу, его несчастное орудие, и тот ищет духовного прибежища у попа. Дальше, кроме благодарности парня, он сумеет снискать и доверие Василе Бачу, которого дочерина беда совсем сокрушила, — он теперь был бы рад выдать ее за сына Гланеташу, хотя прежде всячески клялся и зарекался, что ни в жизнь не отдаст за него. Тут Белчуга снова кольнула совесть, потому что в свое время он и сам настраивал Бачу не губить дочь, не выдавать за такого отчаянного буяна и разбойника… Помимо всего прочего, священник еще надеялся, что от примирения может выйти кое-какая польза для новой церкви. Это было его заветным желанием — воочию увидеть, как возводится величавый и прекрасный храм из камня на месте старого и обветшалого, который не делал чести ни ему, ни селу. Вот уже десять лет он собирал по крохам деньги, с разгоравшейся страстью, вносил на это почти все церковные доходы и сам экономничал в угоду своей мечте. Осуществление ее началось со сбора пожертвований, проведенного с письменного согласия епископа по всем трансильванским коммунам. Сборщиками были два самых состоятельных крестьянина — Тома Булбук и Штефан Хотног. Деньги требовались большие, поэтому Белчуг старался вдохнуть дух честолюбия в крестьян, побудить их на приношения для новой церкви при всяком удобном случае, и особенно на свадьбах, крестинах, похоронах… На беду, миряне, не в пример священнику, были туги на кошелек, так что лишь теперь удалось начать переговоры с видными архитекторами из Бистрицы, и еще неизвестно было, хватит ли собранных средств… Предаваясь благочестивым мечтаньям, Белчуг видел победную новую церковь, вещающую миру о достойных стараниях скромного священника. Более того, ему уже рисовалось, что и прежняя церковка, пускай даже бедная и убогая, перенесена в село Сэскуцу; румын там поприбавилось, а молиться им негде, и по воскресеньям они ходили в Припас послушать обедню… Только бы сподобил его господь продолжать труд и просвещать сердца людей.
В воскресенье, перед началом службы, Белчуг поручил примарю сказать Василе Бачу, чтобы он явился к нему домой после обеда вместе с Аной, а стражнику велено было прислать Иона и Гланеташу с Зенобией. Ему не хотелось выдавать, зачем он их зовет, — пусть они и не догадываются, что он пригласил их всех.
— Оба упрямые, могут и не прийти, — говорил Белчуг, лихорадочно потирая руки. — А так, если они сойдутся у меня в доме, им уже не избежать согласия!
Первыми пришли Василе Бачу и Ана. Он был под хмельком, успев хватить полбутылки ракии еще до того, как примарь передал ему наказ священника, у Аны глаза были припухшие и красные от слез, она тщетно старалась прикрыть выпирающий живот. Священник усадил Бачу, а она продолжала стоять у дверей, потупив глаза.
Не дав Бачу времени собраться с духом, Белчуг стал выговаривать ему: какое он зло делает, мордует свою дочь, он уже притчей во языцех стал; человек не должен в горести терять рассудок, ну, согрешила Ана, но ведь всякий грех можно поправить милостью, а упрямство — это мать всех пороков; ведь Ион не лихой цыган, а усердный и толковый малый, хоть и неимущий, может, он будет более дельным зятем, чем многие другие… Тут Ана расплакалась, а Василе Бачу с горечью, прочувствованно сказал:
— Да разве я не хочу, батюшка? Уж я ли не старался? И упрашивал его, я, старый человек… Да он меня и слушать не желает. Не желает, и все. Обманул вон ее, а теперь нас прижимает… Что тут будешь делать? Вы человек святой, и справедливый, и умный… Научите меня, и я на все пойду!
Священник провел рукой по волосам, довольный ответом крестьянина, и только было собрался наставить его, чтобы он не скупился, — ведь своему детищу дает, не чужим, — как услышал в сенях шарканье постолов и потом робкий стук в дверь.
— Войдите! — живо проговорил он, заранее радуясь.
Гланеташу осторожно и почтительно отворил дверь, сразу снял шапку и положил ее у печки, Зенобия с Ионом вошли посмелее и поздоровались. Все трое выразили изумление при виде Бачу и Аны, хотя и те и другие догадывались, зачем их позвали. Белчуг поздоровался за руку с Гланеташу и с Ионом и бросил при этом взгляд на Василе Бачу, как бы призывая его убедиться, насколько он уважает их, потом уже обратился к парню ласковым голосом, скрадывая укор увещеванием:
— Слышу вот и просто не верю, что ты не захотел жениться на несчастной девушке, тогда как сам прекрасно понимаешь и признаешь, что виноват и надо исполнить свой христианский долг… Потом ведь и нехорошо это, Ион! Девушка не из дурных, не из плохой семьи, не бездомная. Посуди и сам, разве я не верно говорю?.. Ты тоже парень приличный, разумный, степенный… Как же можно так?
— Да, батюшка, парень-то и хотел бы, — ответил за сына Гланеташу, почесывая затылок и косясь на Василе Бачу. — Как не хотеть, батюшка, — добавил он после паузы и опять осекся, словно не смел докончить. Ион кивнул головой, поддакивая, что и вправду хотел бы.
Настало долгое молчание, и потом вдруг разом заговорили и Василе, и Ион, и Гланеташу. Однако священник осадил их пыл, сделав знак рукой, и ласково сказал им с примирительной и благостной улыбкой:
— Вот за тем я вас и собрал! Теперь вы потолкуйте и сговоритесь по-людскому, враждовать только цыганам пристало…
Белчуг степенно уселся за стол и вскинул на них глаза в ожидании сговора, храня благожелательную улыбку. Но мужчины были в замешательстве и уставились на него, как будто видели в нем единственное спасение. Зенобия часто вздыхала и закатывала глаза, выказывая тем самым, что она прониклась сознанием серьезности момента; Ана сгорала со стыда, сдавленно рыдала, стараясь быть незаметной, и все заслоняла живот скрещенными руками, роняя на них по временам горючую слезу… Резко отдавалось тиканье часов, стоявших на комоде, и лишь на несколько минут его заглушало громыханье каруцы на улице… Среди царившего молчания, упорного, как глухая вражда, вдруг прогудел грубый и сиплый голос Василе. Все точно испугались и повернули к нему головы.
— Я вовсе не отвиливаю, батюшка… Я за него отдаю дочь… Вон она! Пускай берет ее себе и во здравие!
Его слова разбили выжидательное оцепенение. Ион заерзал на стуле, прокашлялся и, глядя под стол, на вытянутые ноги священника и выставленные подошвы с налипшей на них грязью, с которых темными струйками сбегала вода, спокойно сказал:
— И я не отвиливаю, вот накажи меня бог, я только хочу знать, что я за ней беру и что он мне дает… Прав я, батюшка, или нет?
Оба обращались только к священнику и не смотрели друг на друга. Ану никто не удостаивал вниманием, и никто не увидел, как проясняется ее взор, тает страх по мере того, как смягчаются и слаживаются речи мужчин.
— Дочь я ему отдаю сейчас, а после моей смерти им останется все мое нажитое, на тот свет я ведь ничего с собой не возьму… Но покуда жив, не хочу в бобылях остаться и на старости лет христарадничать, — твердо сказал Бачу, по-прежнему глядя на Белчуга.
— А на что мне твоя дочь, дядя Василе? — взгорячился Ион. — Что мне прикажешь с ней делать? Будто у меня столько добра, как у тебя, иль земля есть? Иль ты, может, хочешь, чтобы мы оба в работники пошли, абы с голоду не околеть?
— Работайте и наживете! — вскричал Василе Бачу.
— Ой ли?.. А то я до сих пор не работал? Мало я горб ломал? Слава богу, не сидел сложа руки! И какой толк от моих трудов? Все равно гол, как сосенка… А ты еще хочешь, чтобы я и дочь твою кормил, думаешь, они вон мне не в тягость?
Он указал пальцем сперва на отца, потом на мать, и те с угрюмым видом закивали головами, чтобы разжалобить противника и поддержать сына.
— Пока жив, ничего не дам! Это ты наперед знай! Ни единого крейцера и ни пяди земли! Скорей убью дочь и похороню, по крайней мере, буду знать, что сам убил ее за то, что не соблюла свою честь и не послушалась меня… Вот! Так-то!
— Ну если так, то понапрасну мы себя утруждали и батюшке докучали, — сказал Ион, вертя в руках шляпу и выпрямляясь, как будто он собирался встать.
Белчуг, испугавшись, что весь его план расстроится, хотел вмешаться и уломать их, но не знал, как это сделать. Он кашлянул несколько раз, давая понять, что собирается высказаться. Снова воцарилось молчание, на этот раз нервное, прерываемое поскрипываньем стульев… Белчуг не успел раскрыть рта, как Василе Бачу опять разразился:
— Если ты рассчитывал вырвать у меня землю, обманув мою дочь, так ты просчитался, не на того напал… Ни-ни, парень!.. Гм… Я знаю, ты бы рад… Но я… гм… меня не проведешь… Это уж нет, Ион, упаси меня бог и пресвятая богоматерь!
В следующий миг Ион, Зенобия и Гланеташу возмущенно запротестовали, покрывая голос священника, призывавшего к сдержанности… Лишь теперь лед был действительно сломан и пошло пререкание на три часа. То они готовы были сойтись, то чуть не вцеплялись друг в друга, а через минуту опять успокаивались. Одна Ана помалкивала и вздыхала, как подсудимая в ожидании приговора.
Наконец Василе Бачу решился отдать пять участков земли и пару быков, причем записать землю на имя Аны. Но Ион уперся на своем: вся земля должна отойти к нему, потому что Бачу не под силу обрабатывать ее — человек он пожилой; а зато в благодарность он будет о нем заботиться и никогда не ослушается.
Тут Белчуг с победным видом поднялся. Труден был сговор поначалу. Дальше они поддадутся, сколько бы там ни вздорили. Но все это празднословие наскучило ему, к тому же он видел, что вечереет, а они еще не достигли согласия. Поэтому он спровадил их домой, там продолжать схватку, и, прощаясь за руку с мужчинами, сказал с улыбкой:
— Ну, в добрый час да в радость! А на свадьбе не забудьте господа на небеси и его церковь на земле!
Перепалка между противниками продолжалась дорогой еще жарче. Они угрожали друг другу, перебранивались, останавливались, размахивали руками, ворчали что-то про себя, а сговор ничуть не подвигался. Когда подошли к дому Василе Бачу, каждый решил в душе оставить так, как хочет другой, и на том покончить, и оба тотчас передумали в надежде, что отсрочка будет ему только на руку. Одной Ане был спех, она дрожала и умоляюще взглядывала то на отца, то на Иона, боясь, что они разойдутся, так и не решив ее судьбы, не прекратив ее мучений. И действительно, они расстались, побожившись, как тот, так и другой, что или будет по его, или им больше не встречаться…
Василе Бачу, чувствуя, что ему наступают на горло, бесился от ярости и, чтобы излить ее, цеплялся к Ане и опять избил ее в кровь… Всю ночь и следующий день его раздирали мрачные мысли. Теперь он ясно понимал то, о чем смутно догадывался, когда проведал, что сын Гланеташу старается задурить Ане голову. «Значит, он хочет отнять у меня землю!» Холодный пот выступал у него при мысли, что его все же согнут и тогда придется жить нищенством… Он раскидывал мозгами, придумывая, каким бы способом вывернуться из лап мошенника, и радовался одной надежде, что можно найти что-то такое и позлее обмануть Иона. Но сколько он ни мучился, ничего не смог придумать. Разве что пригрозить ему, пускай, мол, Ана родит и остается дома, а замуж он ее не станет выдавать. Но эта угроза показалась ему такой пустячной, что он и сам в нее не поверил. Как она на Иона подействует? Он только больше раззадорится…
Ион ликовал и радовался. Он был уверен, что Василе Бачу в конце концов отдаст ему все, крестился, благословляя господа, что помог ему одержать верх. На другой день, чуть свет, он исходил все окрестности, осматривая участки своего будущего тестя и радуясь на них, уже как на свои собственные. Потом среди дня сцепился с Гланеташу, когда тот заикнулся насчет того, чтобы он не больно зарывался.
— Чем учить меня, лучше бы руки приложил к чему-нибудь, а то даром у бога хлеб ешь, хуже всякого трутня! — презрительно цыкнул он на отца.
Вечером Ион в компании с Зенобией, с женой Мачедона Черчеташу Флоарей и с тещей примаря, старой бабой, специалисткой по части сватовства и сделок, отправился к Василе Бачу, который, впрочем, ждал его и даже зазвал к себе бабку Фироану и жену учителя Симиона Бутуною, чтобы выстоять перед натиском. Ана подсластила штоф ракии, зная, что выпивка развязывает языки и укрощает сердца. Весь торг был начат сызнова, еще с большим азартом и яростью, так как каждая сторона имела целью перехитрить неприятеля. Речь держали преимущественно женщины, они перекорялись зуб за зуб и вместо доводов и доказательств честили сперва друг друга, потом Иона, Ану, Гланеташу, Бачу и всю их родню, знаемую и незнаемую… Они не только не столковались, а еще пуще остервенились, и расстались, решив не возобновлять переговоров, что, конечно, не помешало им снова встретиться через несколько дней и снова разругаться.
Пока они спорили, наступил великий пост. Тут Василе Бачу подумал, что до пасхи свадьбу все равно нельзя справлять, и стал еще больше артачиться, чтобы выиграть время и выискать способ обмануть зятя. Ион тоже нисколько не спешил, и когда Василе припугнул его, что не выдаст за него Ану, он только покатился со смеху… Потом, за две недели до праздников, они сладились в каких-то полчаса. Ион даже поразился, до чего покладистым стал Бачу. Он уступил в приданое всю землю и два дома, потребовав лишь записать все после свадьбы на них обоих. А когда Ана, после венчания, переберется к Гланеташу, он отдаст им пару быков, лошадь, корову с телком, свинью с семью поросятами, новую телегу и всякое мелкое обзаведенье, какое полагается молодке. Сговорясь, они в тот же день отправились к письмоводителю для предварительного уведомления, положенного по закону, а потом к священнику насчет оглашения в церкви, что венчание будет во второе воскресенье после пасхи.
С этого момента Василе Бачу жил в таком волненье, точно сам был женихом. Весь день он не находил себе места и не знал, как скрыть нетерпение. Из боязни проговориться, он перестал захаживать к Авруму, но пил дома еще больше обычного. Теперь ему казалось, что время тянется слишком медленно, и он томился страхом, как бы кто или что не спутало ему расчетов.
После посещения румынского священника Титу почувствовал себя другим человеком, просвещеннее, чище. Он много думал над своей прежней жизнью и находил ее бесплодной и постыдной. Как будто он ходил с завязанными глазами, жил и ничего не видел. Недавнее пристрастие к венгерскому языку теперь казалось ему глупым и смешным. Что пользы от того, что он кропал стишки, когда его душа оставалась праздной и бесчувственной? Что пользы от того, что он читал все без разбору, забивая себе голову чужими мыслями, если сам даже не пытался узнать, что творится вокруг? Что толку измышлять драмы и трагедии ради славы, когда перед тобой развертывается трагедия целого народа, немая и куда более скорбная, чем всякие романтические вымыслы? «Мое предназначение — жить среди народа, пасынка судьбы, утолять его страдания, разделять его горести, быть ему опорой!» — с гордостью думал он в минуты душевного подъема.
По вечерам он сумерничал, лежа на диване, заменявшем ему кровать, и строил планы на будущее, один другого мятежнее. Он видел себя то с факелом в руке, впереди несметной толпы крестьян, которым он указывает путь к борьбе за освобождение от рабства, то странствующим по селам утешителем обиженных и угнетенных, — он подает им советы, как облегчить себе жизнь, и разжигает в их сердцах пламя надежды на лучшие дни, — то с трехцветным развевающимся знаменем во главе отряда солдат… Ему рисовались муки, которые он храбро примет за свой народ, и часто он воображал себя в темнице, закованным в кандалы, но дух его радостен от сознания, что он мученик, чей жертвенный подвиг искупит победу для всех… И такие видения переполняли все его существо неведомым духовным наслаждением.
Но при свете дня он смеялся над своими дерзновенными мечтаниями, как над горячечным бредом, и говорил себе, что лучше бы вместо этого совершить что-то теперь же. Грош цена всем планам и решениям, если они остаются неисполненными. Он испытывал мучительную потребность действовать и досадовал на себя, не зная, что бы такое сделать, точно свинцовые гири были у него на ногах и сдерживали крылья его души. Он обрадовался, напав на мысль порвать всякие сношения с венграми и говорить только по-румынски. Но так как в канцелярии все деловые бумаги писались по-венгерски, служба омерзела ему.
Розу Ланг он все же не забывал и даже подумывал, как бы и ее ввести в рамки будущей новой жизни, не сковывая своих устремлений. Он, правда, со стыдом вспоминал, что объяснился в любви на венгерском и что первой его страстью была венгерка. Впрочем, он утешал себя, допуская, что, может, Роза еврейка, как и сам Ланг, а тогда для их любви нет препятствий — евреям ведь, как известно, чуждо национальное чувство… Проведя несколько недель в разлуке с ней, он уже так не изнывал от любовной тоски, но был уверен, что стоит им опять увидеться, как он полюбит ее еще безумнее. Так он и решил, что эта любовь отнюдь не противоречит его планам, да и вообще нельзя простирать свою ненависть на женскую половину угнетателей. Для полного успокоения он дал себе обещание выучить ее румынскому.
Теперь, когда он полагал, что начертал себе руководительную линию жизни, Фридман стал ему глубоко безразличен. Мысленно Титу взирал на него с очень отдаленной высоты и сравнивал его с малоприметной кочкой. Ему только досадно было, что письмоводитель не догадывался о происшедшей с ним перемене. Если бы догадался, то стал бы упрекать его, а это бы доставило Титу радость. Зато он проникся симпатией к рьяному студенту, — тот просто бесновался, оттого что Титу не желает говорить по-венгерски, и обзывал его то «шовинистом», то «агитатором».
Ему было совестно, что он до сих пор не пытался хотя бы из книг узнать Румынию, страну, к которой теперь устремлялись все его вдохновенные помыслы. Он горевал, что не может раздобыть себе открыток с видами «румынского рая», как он окрестил свою отчизну в одном из споров с письмоводителем. На его взгляд, преступниками были все учителя-румыны, неспособные противоборствовать запретительным мерам венгерского правительства и приучить воспитанников дышать воздухом их истинной родины.
Так как Фридман бывал в Румынии и несколько лет жил там, Титу постоянно подбивал его на разговоры о тамошнем житье, не показывая виду, что сам он и по карте не слишком хорошо знает страну. Он обычно страдал, слушая рассказы письмоводителя, который с жаром рисовал ему крестьян, задавленных бедностью, и помещиков, не знающих счета своим владеньям, убогие деревни, хуже рабских поселений, и города, отравленные роскошью и развратом, мытарствующих во тьме барщинных мужиков и людей из интеллигентных кругов, которые стыдятся говорить по-румынски и щеголяют своим умением болтать по-французски, вылощенных живоглотов, не признающих ни бога, ни закона…
— Вы смотрите на Румынию глазами венгра, — всякий раз при этом говорил Титу, пытаясь остановить поток осуждений.
— Вы так думаете?.. Если вы когда-нибудь попадете туда, то еще вспомните меня и признаете, что я нисколько не преувеличивал… Все вы, фанатики, даже и не представляете себе, что такое Румыния. Будь в моих руках власть, я бы собрал вас всех и отправил туда на казенный счет, чтобы вы хоть годик пожили в вашем раю. Уверен, что исцелил бы вас от ирредентизма. Потому что, к вашему сведению, милейший, они там и слышать про вас не хотят!
— Это уж вы слишком! — с запальчивостью перебил Титу.
— И слышать не хотят, милейший, а в большинстве просто ненавидят вас, потому что вы им до смерти надоели своим мученичеством!.. Кстати, для трансильванцев там весьма характерное прозвище. Вы им говорите «брат», а они вам «мадьяришка»!
Титу, конечно, не верил ни одному слову из всего плохого, что рассказывал письмоводитель, а рисовал себе как раз обратное. А если когда ненароком Фридман поминал что-то добрым словом, Титу гордился так, точно похвала относилась лично к нему.
Но он изо дня в день чувствовал, что ему не место здесь, в «гнездилище» венгров, а главное, не по нем эта злосчастная служба, прямо направленная против бедных и притесняемых. Его нерадивость не укрылась от письмоводителя, — Титу небрежничал, и тот попросил его меньше заниматься политикой, больше — делом, иначе он вынужден будет подыскать себе более прилежного помощника.
Перед пасхой Фридман энергично потребовал от него немедленно приступить к взысканию недоимок, объяснив, что из-за проволочек по его милости он, старый, добросовестный письмоводитель, получил строжайший выговор. Оскорбленный Титу отправился в село, проходил целый день и вечером вернулся с возом вещей, отобранных за недоимки у одних только венгров.
Фридман, когда узнал об этом, побагровел от гнева и, с трудом сдерживаясь, заявил ему:
— Вы, видимо, хотите впутать меня в политическое дело… Так дальше нельзя, и я весьма сожалею… Нам придется расстаться!
— Во всяком случае, моя совесть чиста! — ответил Титу с достоинством и со скромной улыбкой.
В тот же вечер письмоводитель дал ему расчет, выплатив сорок пять крон, а на третий день, в четверг, когда у него были дела в Армадии, он доставил Титу до пивной «Рахова», откуда в свое время взял его.
Мачедон Черчеташу прямо из церкви зашел к учителю Херделе сообщить новость, что поп собирается мирить Иона с Василе Бачу и велел им прийти к нему домой после обеда, чтобы свести их. Херделя ничего не сказал, но в душе огорчился. Поведение Белчуга возмутило его. Значит, тот старается обласкать Иона в пику ему? Или, может быть, он этим хочет отплатить парню за какую-то подлость, которую тот подстроил своему благодетелю?.. Ему вспомнились попреки Иона, и тут он понял, откуда такая неблагодарность: Белчуг виной… «Стало быть, поп подбил его выдать меня… Вот до какой гнусности доходит образованный человек! Солидаризируется с крестьянином против меня…»
Впрочем, уже с того дня, когда судья остановил его возле лицея, и особенно после наглой выходки Иона, учитель был почти уверен, что над ним собирается гроза из-за той злополучной жалобы. Втайне он проклинал тот час, когда сжалился над бедой негодяя парня. Одна надежда была на расследование, о котором ему передавал Гицэ Поп. Если судью сочтут хоть сколько-нибудь виноватым, тогда он спасен. Но надежда эта была такой слабой, что и Херделе она казалась химерической. После того, когда Ион надерзил ему, он поспешил в Армадию и узнал от Гицэ Попа, что расследование уже кончилось и установило беспристрастность судьи, признав совершенно правильным ведение дела. Тут учитель приготовился ко всему. Писец не смог рассказать ему подробностей, опрос производился в секрете, чтобы не поколебать авторитет правосудия; Херделя только и узнал, что первыми выслушаны были Белчуг, Ион и Симион Лунгу… А раз никто из них ни словом не заикнулся ему о происходившем, значит, его дело плохо. Возможно, если бы он по-настоящему хотел знать правду, Ион признался бы во всем, без утаек. В действительности Херделя не стремился к определенности. Ему еще хотелось верить, что в конце концов все обойдется и все к лучшему. Любопытство подстрекало его, а страх останавливал. Он зажмуривал глаза и старался хотя бы отсрочить удар, если уж он неминуем: зачем искать беду, беда сама тебя сыщет… И вот, вместо того чтобы поразведать у истока, где он нашел бы все, что его томило, он зачастил в Армадию и постоянно выспрашивал Гицэ Попа, заведомо зная, что ничего определенного у него не почерпнет.
Как-то в один погожий полдень, когда он опять понапрасну ходил к Гицэ Попу, в Жидовице письмоводитель Штоссель окликнул его из окна и вручил судебную повестку, пролежавшую три дня, потому что не с кем было прислать ее на дом. Херделя побледнел. «Всплыло наружу!» — сказал он себе, убежденный, что повестка связана с делом судьи.
Но, к своему великому изумлению, он увидел, что речь идет о новом осложнении. С него взыскивала крупную сумму фирма Бернштейна из Бистрицы, у которой он три года назад купил обстановку для гостиной с рассрочкой по двадцать крон в месяц. Херделя вовсе не склонен был обременять свое жалованье излишними долгами ради такого вздора, когда у него и так регулярно вычитали просроченные платежи, — он всегда был в стесненных обстоятельствах, и потому кредиторы получали то, что им причиталось, прямо в податном управлении. Он говорил своим, что, если уж они обходились без гостиной столько лет, можно бы и повременить, пока не станет полегче. Но дочери так заклевали его, что пришлось признать их правоту: нужна комнатка поуютнее, где бы можно было принимать будущих женихов… Года два подряд он платил взносы вовремя, потому что Лаура, боясь остаться без гостиной, не допускала просрочек дольше двух-трех месяцев и сама относила деньги на почту. Но как только началась свадебная горячка, Лаура утратила к этому интерес, а старик, имея в виду множество других неотложных затрат, решил про себя, что еврей может и подождать, и стал припрятывать от дочерей ежемесячные напоминания, раз от разу все более грозные, чтобы не навлекать громы на свою голову. Потом, когда накопилось много платежей, он нашел себе оправдание, что все равно не может уплатить такую большую сумму, а уладит это дело после Лауриной свадьбы, чуть только справится с затруднениями… Теперь вот фирма потеряла терпение и требовала немедленно внести как просроченные, так и остающиеся по контракту платежи, триста с лишним крон.
— Триста крон! — пробормотал Херделя с безнадежной улыбкой. — И как раз сейчас, перед свадьбой!
По дороге к дому он взвесил все обстоятельства. Что ему не под силу выплатить теперь такую сумму, в этом он был уверен. Значит, главное — постараться оттянуть время, пока не пройдет свадьба. Тогда уж он займется расчетами… Первым долгом, не надо показывать дома повестку и упоминать про суд, во избежание раздоров, слез, проклятий и семейного переполоха. Он сам спокойно распутается, без всякой суматохи. По несчастью, суд назначен до пасхи. Это хуже. А раз он не может заплатить и вся его защита только бедность, тогда зачем и на суд идти. Пускай присудят. Вексель все равно не отсрочишь. После можно будет как-то договориться с адвокатом фирмы, скажем, покрыть судебные издержки и возобновить рассрочку… Там пройдут и праздники, и Лаурина свадьба, и все станет проще…
Он вошел к себе веселый, как будто выиграл в лотерею. Хотя повестка в кармане так и жгла его, он обхватил жену за талию, молодцевато прокружил ее и звонко чмокнул в обе щеки, насмешив дочерей и возмутив г-жу Херделю. Она негодующе вырвалась и стала ругаться:
— Но, одурел!.. И детей не стыдишься, старый, безмозглый ты человек, они вон видят и осуждают тебя!
Так как беда не приходит одна, в канун суда, под вечер, когда этого никак не ждали, а только и говорили, на какое самопожертвование обрекает себя бедный малый на этой неблагодарной службе, не отвечающей стремлениям поэта, вдруг отворилась дверь, и на пороге появился сам Титу, сияя улыбкой, с почтой из Жидовицы, и в ней циркуляр, уведомляющий Херделю, что инспектор Чернатонь, его покровитель, ушел на пенсию и впредь до постоянного назначения его место заступил субинспектор Хорват. «Видно, все несчастья валятся на мою голову!» — мрачно подумал Херделя.
Титу самыми черными красками расписал «жида из Гаргалэу», который старался обратить его в послушное орудие угнетения местных румын, и изъявил радость, что вырвался невредимым из логова иноземцев, где на каждом шагу оскорбляют твои самые святые чувства. Мать и сестры похвалили его — и хорошо сделал, что не стал служить бесчувственному ренегату. Учитель понял одно — что юношу уволили и опять он остался без куска хлеба, значит, на его бедную голову, побелевшую от кручин, еще одно горе, именно теперь, когда заботы так и сыпались на него. Но самой прискорбной новостью было известие об отставке старика Чернатоня, ибо на горизонте всплыла угроза всей его учительской карьере. Чернатонь был душа-человек и на многое закрывал глаза, тогда как его преемник Хорват, националист, еще и прежде заедал Херделе жизнь, вечно выказывая недовольство тем, что дети в Припасе не говорят по-венгерски.
Насилу заснул этой ночью Херделя. Заботы, точно злые духи, обступали его, донимали и мучили. Безмятежный сон остальных только усугублял его страдания. Ужасно нести свой крест одному, безутешному, когда не можешь и поделиться горем с окружающими. Хотя они и близки, и все-таки тебя не понимают… Пожалуй, никогда еще бремя жизни не казалось ему таким тягостным, а будущее таким мрачным…
Наутро он отправился в Армадию, не на суд, а просто чтобы быть поблизости, хоть узнать, что против него затевают. Титу проводил его до Жидовицы и остался там проведать друзей и знакомых, с которыми не виделся почти два месяца, условясь с отцом встретиться в обед в пивной «Рахова». Учитель в нетерпении помыкался по Армадии, зашел в банк «Сомешана», потом к доктору Филипою, будущему посаженому отцу Лауры, и поговорил с ним о свадебных делах. Титу не посчастливилось застать Розу Ланг, и он вскоре тоже пришел в Армадию; вздумалось ему навестить Лукрецию Драгу, но тут его очень холодно приняли, потому что барышня была сговорена с преподавателем Опрей. Огорченный этим обстоятельством, он послонялся по улицам, а в полдень от нечего делать завернул в пивную, где и нашел отца. Тот, сумрачный, сидел один за пивом. Юноша стал распространяться о своих злоключениях в Гаргалэу, потом пустился в патетичные разглагольствования о своем предназначении, планах, об откровении, осенившем его, когда он столкнулся с венгерской опасностью. Херделя долгое время удрученно молчал, но, видя, что Титу не унимается, перебил его с горькой укоризной:
— Ты, сынок, прямо как птичка божия живешь!.. Заносишься в мечтах и не замечаешь, что действительность душит нас и вот-вот доконает!
Титу даже рот раскрыл, но, так и не почувствовав горечи в словах отца, продолжал с картинным размашистым жестом:
— Ты никогда не понимал возвышенных порывов!
И мысленно добавил: «Недаром в Армадии поговаривают, что отец немножко ренегат… Они, пожалуй, и правы!»
— Да ведь и ты не понимал наших затруднений, хоть ты уже взрослый человек и должен бы мало-мальски поддерживать семью, — сказал Херделя с тем же укором в голосе.
— Что значат все наши мелочные заботы в сравнении с величайшими нуждами народа! — громогласно воскликнул Титу. — Тот не румын, отец, кто ставит личные интересы превыше общественных!
Учитель грустно усмехнулся и в то время, как юноша развивал свои национальные идеи, он подумал, что когда-то давно и сам был таким же, пока не узнал, что такое жизненные тяготы, и пока не столкнулся с людьми. Разочарование было жестоким. Мечты развеялись, как сон, и тогда пришлось изведать изнурительную борьбу за завтрашний день. И, как бы говоря с самим собой или с воспоминаниями далекого прошлого, он мягко заметил:
— Хорошо, если бы жизнь совпадала с мечтаньями, если бы человек мог прожить мечтой!
В пивной было малолюдно. Сидели только несколько учителей, сумевших пораньше вырваться из лицея, да два чиновника из банка «Сомешана». Все расспрашивали Херделю, когда будет свадьба Лауры, величали его «тестем» и шумно поздравляли. «Только и было у меня радости, да и та теперь канула в пучину бед! — думал учитель, стараясь при этом отвечать всем как можно веселее. — Видно, уж мне на роду написано так всю жизнь и не знать полного счастья!»
На пороге вдруг появился судья, а вместе с ним венгр-адвокат из Бистрицы, представитель торгового дома Бернштейна. Едва завидев их, Херделя вздрогнул, побледнел как полотно и помимо своей воли постучал по столу порожним стаканом, буркнув:
— Кельнер, получите!
— Погоди, отец, чего ты, господи, ведь не горит! — остановил его Титу, удивляясь, что отец собирается уйти, как раз когда стала сходиться публика поприличнее.
Судья обвел взглядом зал, увидел Херделю и сделал досадливый жест, который тот успел подметить краешком глаза. Потом он уселся за соседний стол, прямо против учителя, продолжая беседовать с адвокатом, никого не замечавшим, так он был поглощен своими рассуждениями. Херделя не отваживался поднять глаза, но чувствовал на себе сверлящий взгляд судьи. Не вынеся этого, он собрался с духом и глянул прямо в глаза недругу, наклонив потом голову в знак приветствия. Судья не ответил ему, а смерил его холодным взором.
И в то время, когда старик так казнился, Титу, чуть понизив голос, все разливался о родном народе, о высших идеалах, о велении сердца… Его речь отдавалась в ушах Хердели назойливым жужжаньем.
Немного погодя судья тронул за локоть адвоката, прерывая его, и потом вдруг сказал Херделе мягким, но от того еще более леденящим голосом:
— Вы знаете, господин Херделя, мне все известно! Все! Абсолютно все!
— Как? — переспросил учитель, оторопев от страха.
— Да не притворяйтесь, пожалуйста. Я сразу догадался, что это дело ваших рук, не кого иного… Да, теперь я знаю, что не обманулся в своей догадке… Конечно, это ничего не значит. Я вас удостаивал дружбой, а вы оклеветали меня в министерстве и старались разрушить мою карьеру. О, разумеется, это ничего не значит… Но я не понимаю, почему вы струсили и соврали мне, когда я вас как-то спросил? У вас даже на это не хватило мужества!
— Господин судья, надо вам сказать… вы извините… Чистосердечное объяснение, безусловно, что… Ведь никоим образом нельзя… Прошу покорнейше извинить! — униженно лепетал Херделя, испытывая желание подсесть к судье и попросить у него прощения; но язык еле повиновался ему от страха и от этого взгляда, в котором клокотала ненависть.
— Полно, полно, не трудитесь!.. Объяснения вы дадите окружному суду… Надеюсь, вы не рассчитываете на снисхождение, раз вы и сами не пощадили меня!.. Надеюсь!.. — сказал судья со странной усмешкой и опять тронул за руку адвоката, приглашая его продолжать.
Титу с изумлением слушал наглые речи судьи и испытывал чувство стыда за отца, что он так унижается и боится.
— Что такое, что случилось? — переспросил он несколько раз, дергая Херделю за рукав и не получая ответа, потому что старик впился глазами в судью, словно ждал, не взглянет ли тот на него, и тогда умолить его, высказать ему все свое отчаяние и ужас, умилостивить.
Судья же вовсе не обращал на него внимания, словно для него Херделя и не существовал. Зато адвокат через некоторое время обернулся к Херделе и коммерсантской скороговоркой сказал:
— А, господин Херделя!.. Я и не видел вас… У нас с вами будет разговор… Почему вы не явились сегодня на суд?
Учитель сочинил в уме ответ, но пока собирался заговорить, адвокат уже опять беседовал с судьей.
Херделя почувствовал страшную расслабленность во всем теле, в глазах у него помутилось, ему казалось, что он подхвачен головокружительным вихрем, барахтается и никак не вырвется. Точно сквозь сон, слышал он любопытные, нетерпеливые вопросы Титу «что такое, что такое?» и одновременно говор адвоката, рассыпавшийся тарахтеньем, в которое изредка вступал голос судьи, такой знакомый и такой пугающий. Он с безнадежным видом качал головой, и глаза его тоскливо вопрошали: «Чего вы хотите от меня? Чего? Чего?» А вихрь так и гудел у него в голове.
Позже тарахтенье адвокатского говора стихло, судья исчез, и мир как бы снова вошел в свою обычную колею. В большие окна зала, пропахшего съестным и напитками, били широкие полосы яркого весеннего света, проясняя ему душу. Все столики были теперь заняты. В нагретом воздухе перехлестывались обрывки разговоров, громкий смех, нетерпеливые покрикиванья и звяканье тарелок и приборов… И вот за его стол уселся подле Титу венгр-адвокат с бесстрастным лицом, на котором, однако, читалось намерение казаться озабоченным и участливым.
— Судья очень сердит… В крупную передрягу вы с ним попали… А это такой зловредный человек, он уж не прощает!
И Херделя и Титу попробовали заговорить, но торопыга адвокат не дал, а продолжал другим тоном:
— И потом, почему вы не явились на суд, милейший?.. Скверно! Скверно! Возможно, мы бы сошлись на меньшей сумме… Теперь, чтобы вы не почли меня бездушным человеком и не говорили, что я уклоняюсь от полюбовного соглашения, хотя приговор у меня в портфеле, я все же предлагаю…
Словом, он хотел описать имущество, назначить срок аукциона — все только для проформы, чтобы заверить торговый дом Бернштейна, что они не потеряют деньги, причитающиеся им по праву. Потом на аукцион явится только он, адвокат, скупит от имени фирмы всю мебель по цене, которую остался должен Херделя, но ничего не тронет из дому, а Херделя подпишет новый вексель на всю сумму, включая еще судебные и аукционные издержки.
— Ну вот, и чтобы вы знали, какое у меня сердце, давайте назначим опись имущества на четверг, после пасхи, пусть и у вас будут покойные праздники. А у меня в четверг все равно есть кое-какие дела в Армадии, так что я избавлю вас от расходов на мою поездку туда… День торгов мы установим тогда же… Вот так! Ну, по рукам! Значит, договорились… Я бы охотно посидел с вами, но после обеда в пять у меня торги в Бистрице, мне их нельзя пропускать… Итак, в четверг после пасхи, в девять утра… На мой счет вы можете быть спокойны! Если бы аспид-судья был такой же сговорчивый человек, как я… Ну, до четверга!.. Это ваш сын? Очень рад!.. До свиданья!..
Херделя так и не успел вымолвить ни слова. Впрочем, ему и нечего было сказать, он был в полной зависимости от адвоката, при желании тот мог опозорить его перед самой свадьбой Лауры, пустив с молотка все, что было в доме.
— Ладно, пускай так, венгр дело говорит, — сказал Титу, видя, что отец совсем пал духом, и понимая теперь его тревоги. — Он, кажется, приличный человек… Как его фамилия, отец?
— Да разве ты не знаешь Лендвея? — сказал Херделя и потом как-то по-детски ужаснулся: — Опись, аукцион… пропала моя головушка! Что скажет твоя матушка? Что скажет Лаура?
— То есть как «что скажут»? — с жаром воскликнул юноша. — И им не совестно будет еще говорить что-то? Из-за кого же ты терпишь все эти неприятности, как не из-за них?.. Неужели, по-твоему, они настолько глупы, уж даже этого не поймут? Я прямо удивляюсь, что ты еще о них думаешь… Да потом велика важность — формальная опись и аукцион! Он же тебе десять раз повторил, что это только для проформы…
Идя домой вместе с Титу, учитель облегчил душу, рассказав, какой оборот приняла жалоба Иона и что, конечно, сам Ион выдал, что это он ее писал.
— Ион тоже каналья, ясно! — сказал Титу, все больше воодушевляясь, потому что он во всей этой истории усматривал только одно, что его отец — мученик, потерпевший за свою любовь к румынскому крестьянству. — Ну и что такого, отец! Ты должен гордиться, ведь ты же страдаешь из-за того, что заступился за румына, пускай даже румын и оказался подлецом… Это же великолепный подвиг!
— Но ты не представляешь себе, какие тяжелые последствия могут быть! — стал сокрушаться чуть приободренный старик, вспомнив слова судьи о «клевете» и «окружном суде».
— Чем тяжелее они будут, тем выше ты поднимешься во всеобщем мнении! — с завистью сказал Титу. Ему так хотелось быть на месте отца, тогда бы он мог всюду хвастаться, на какие жертвы идет ради народного блага.
Жена учителя и дочери, услышав про опись имущества и аукцион, запричитали и заохали, что это неслыханный позор, теперь рухнет все счастье Лауры. Пинтя узнает и отвернется от нее… Желая показать, насколько они убеждены в этом, девицы перестали заниматься приданым, оставив на швейной машине почти готовое ажурное покрывало, все в кружевах, с вышитой монограммой на уголке. Титу весь день и весь вечер старался втолковать им, до чего они глупы, если не желают или не могут понять, что речь идет о пустой формальности. Но женщины не принимали никаких объяснений, Лаура успокоилась, лишь когда решила про себя не присутствовать при этом, чтобы не сгорать со стыда, когда придут разорять ее гнездышко, где она лелеяла свои девичьи грезы… Разумеется, в такой атмосфере ни Херделя, ни Титу не отважились рассказать им об угрозах судьи, хотя юноша и храбрился, говоря, что выложит все до мелочи.
Учитель, обретя хоть одну душу, которой мог поверить свои опасения, ободрился и почувствовал некоторое облегчение. Пока суд да дело, надо было вплотную заняться школой, — в любой момент мог нагрянуть субинспектор, который после отставки Чернатоня, конечно, постарается выказывать еще больше рвения, чем прежде, в надежде на инспекторскую должность. Поэтому Херделя стал больше читать, не отлучался из школы, чтобы быть готовым ко всяким случайностям. Кстати, такое усердие пошло ему на пользу, поразвеяв его мрачные мысли.
И действительно, в последний день перед пасхальными каникулами к школе подкатила пышная коляска. В ней был субинспектор Хорват, умышленно приехавший так поздно и совершенно неожиданно. Он пробыл на уроках часа два, все высматривал, выслушивал ответы всех учеников, сбивал их своими вопросами по-венгерски и морщился, если они его не понимали… Под конец он расписался в школьном журнале и, нахмурясь, сказал Херделе:
— Вам бы следовало больше и серьезнее заниматься… Я даже рекомендую это, если вы не хотите ссориться с нами!
Коляска умчала его, так как он намеревался в тот день проинспектировать школы в Жидовице и в Армадии.
Херделя, держа шляпу в руке, перекрестился, когда тот скрылся из виду, и с сердцем проговорил:
— О, разрази тебя гнев господний, и язва же ты!
Он повздыхал, отпустил детей и, понуря голову, побрел домой.
«Вот какова награда за тридцать лет труда! — удрученно думал он. — Только бы пять лет… еще бы пять лет помог мне господь! А там провались к чертям все инспектора на свете… На пенсию мы безбедно прожили бы со старухой, дети до тех пор авось пристроятся, если на то будет воля всемогущего».
Он, прежде посмеивавшийся над женой, что она вечно твердит молитвы, теперь, когда беды и печали липли к нему, как репьи к овце, сам уповал на одни только силы небесные и укреплял свой дух, вознося к господу смиренный и жаркий свой помысел.
Вечером, после ужина, когда Херделя подробно расписывал о приезде субинспектора, вдруг вошел Ион с самым счастливым видом — от него так и веяло радостью. Все остолбенели, пораженные его смелостью. Титу уже успел рассказать сперва сестрам, потом и матери, как Ион предал Херделю и что отсюда может выйти крупная неприятность. Они и так осуждали поведение Иона за последнее время, а уж после этого сочли его самым негодным человеком в селе. Жена учителя, не ответив на его приветствие, напустилась на него, дрожа от гнева и меча глазами искры:
— Стыда у тебя во лбу нет, поганец, если после всех подлостей, какие ты подстроил учителю, еще смеешь на порог к нам являться!
Ион, однако, ничуть не оробел, а сказал спокойно и покорно, хотя все с тем же выражением радости на лице:
— Уж вы простите меня!.. Правда, госпожа учительша, простите!..
— Ну да, теперь простить тебя, когда ты вдоволь поиздевался над нами! — вскричала г-жа Херделя. — Как мы тебя выручали, как голубили, ты того и не стоишь. А вместо благодарности ты пошел и продал нас, как Иуда!
— Что было, то прошло, — с жаром заговорил тот. — Прошло… Все прошло. Что только я вынес и вытерпел, одному богу известно. Оплошал, сам знаю, но…
— А из-за твоей оплошности меня могут в тюрьму засадить, и пропали тогда все мои труды за тридцать лет! — перебил его учитель, который, будучи мягче других, уже подобрел.
— Вот увидите, как я все исправлю, что напортил… Не бойтесь, господин учитель! Сколько ни на есть отсижу в тюрьме, год, десять лет, а уж вам волоска не тронут! Поверьте и мне на этот раз!.. Ведь теперь и у меня счастье, господин учитель! Теперь у меня и земля есть и все… Только бы здоровья дал бог!
— Что ж, поздравляю! — суше буркнул Херделя, вспомнив, что Ион и Василе поладили между собой после вмешательства Белчуга.
Ион обращался взглядом к каждому поочередно, но все мрачно молчали. После неловкой паузы, он опять заговорил:
— А я ведь вот зачем пришел-то, господин учитель и госпожа! Пришел сказать вам, что до тех пор не уйду отсюда, пока не пообещаетесь посажеными мне быть!
Все запротестовали в один голос, хотя сама просьба мошенника растрогала их. Титу, притворявшийся до этого, будто он читает, чтобы иметь причину не смотреть на предателя, теперь поднял голову, взглянул на Иона и поразился, до чего он изменился. Лицо его стало бледнее и решительнее. Кожа на скулах обтянулась, блестела, а глаза светились победной гордостью.
Херделя долго отнекивался, посаженым быть — это большой расход, да он и обременен сейчас хлопотами с дочериной свадьбой, и почему бы попу самому не возложить на них венцы…[21] Но Ион побожился, что скорее расстроит весь сговор, чем помыслит о других посаженых, заверил Херделю, что вовсе и не надо ему расходоваться, и под конец так долго и горячо упрашивал, что учителю пришлось уступить.
— Хорошо, Ион, хорошо… Сделаем уж и это, мы и прежде для тебя много делали, да только благодарности мало видели… Но, может быть, нам впредь посчастливится!
Уходя, Ион приложился к руке учителя, потом г-жи Хердели, и она сказала, поутихнув:
— Большой мерзавец, но, по крайней мере, хоть добрый, сердяга!
Титу опять страдал, как прежде: искал Розу и все не мог с ней встретиться. Только что нетерпения прежнего не было. Он испытывал странное волнение, отчего и не рвался увидеть ее. Предпочитал бы даже застать ее в такой момент, когда и Ланг будет дома или хоть кто-нибудь, только бы не оказаться им сразу наедине.
На другой день после визита субинспектора Титу снова отправился в Жидовицу и постучался в дверь, перед которой простаивал столько раз, замирая от сладкого ожидания. Розу он нашел одну, плачущей, в грязном ситцевом капоте, с растрепанными волосами. «Вот эту вот женщину я любил так страстно всего два месяца назад?» — подумал он, с чувством неловкости целуя ей руку.
Несколько минут он смущенно мялся, а Роза плакала все сильнее, точно старалась пробудить в нем больше сочувствия, изливая перед ним свое горе. Но Титу видел только ее искривленные губы, которые целовал когда-то, и с изумлением повторял про себя: «И какой красивой она мне тогда казалась!»
Потом г-жа Ланг сказала ему сквозь слезы, что она несчастнейшее существо на свете и в довершение всех бед еще и бесприютной осталась. Субинспектор Хорват нагрянул накануне в школу как снег на голову, а Ланга не застал, — он отсыпался дома, потому что вернулся утром с попойки из Армадии. Хорват послал за Лангом и прождал чуть не час, пока она добудилась его, уговорила одеться и пойти в школу. Но субинспектор, как увидел его, сразу почуял, что он пьяный, даже не пустил в класс, прогнал и объявил, что отстраняет его, и пускай, мол, еще спасибо скажет, если он не предложит в министерстве навсегда лишить его права учительствовать.
— И как теперь нам быть! — истошно запричитала Роза, ломая руки. — Куда мы денемся? Бедный Ланг!.. Бедный Ланг! Вы знаете, какая это благородная душа и какой добряк!.. Он ничего не сказал, никому не жаловался, но я-то вижу, как он страдает… О, господи, господи! Скажите, разве это справедливо?
Она говорила ему «вы», и Титу чувствовал, что так и полагается, и даже обрадовался такому повороту дел. В ободрение ей он бормотал какие-то тривиальности, а сам потом думал: «Умерла женщина!.. Угасла любовь в моей душе… Или, может, даже и не было любви? Будь это настоящая любовь и умри она, я бы испытывал боль… Нет, нет, то была не любовь… Один угар… Я ее не любил, и она меня не любила, и при всем том мы обнимались, клялись в верности, лгали друг другу… Нелепо! Нелепо!»
Он готов был бросить ей это слово вместо утешения. Только приход Ланга помог ему выйти из положения, не столько прискорбного, сколько тягостного. Ланг был пьян и улыбался, подобно философу, открывшему тайну блаженства.
— Слыхал, что мне учинил этот осел?.. Ха-ха-ха, и он воображает, что раздавил меня!.. Он — меня!.. Вот идиот!.. Да нет, мошенник, каналья, дрянь… и все! Слишком много чести ругать его!.. Розика, у нас еще есть капелька ракии? Ну-ка, дай нам стаканчик!.. Виват, Титу! Да здравствуют жертвы, долой палачей!
Когда Титу рассказал домашним, что стряслось с Лангом, г-жа Херделя презрительно заметила:
— Он-то ладно, пропащий человек… Но она сквернавка, каких мало… Даже уж с помощником письмоводителя спуталась… Одно омерзение прямо!..
Титу побагровел, точно его отхлестали по щекам. «Значит, пока я носил ее в сердце и в мечтах, она…»
В тот день, когда адвокат Лендвей явился описывать имущество, девицы и г-жа Херделя, не желая быть очевидицами подобного унижения, скрылись в Армадию к г-же Филипою; заодно они должны были обсудить с ней кое-какие мелочи, связанные с Лауриной свадьбой, взять из типографии приглашения, напечатанные на муаровой бумаге, чтобы успеть разослать их. Адвокат между тем обстряпал все дело в несколько минут, и Титу вечером вволю посмеялся, когда женщины вернулись из Армадии, усталые до изнеможения.
Свадебная лихорадка завладела теперь всем домом… Венчальное платье было готово. Шила его сама Лаура, и вышло оно просто чудо. Когда она примерила его в последний раз, прежде чем спрятать в шкаф до наступления торжественной минуты, вся семья восторженно захлопала в ладоши, так прекрасна была в нем Лаура… В гостиной был полнейший ералаш, вся мебель и все углы были завалены пахуче новым бельем, платьями и пальто.
За три дня до свадьбы приехал Джеордже Пинтя, он остановился в гостинице в Армадии, но с самого утра и до вечера был в Припасе и не отходил от Лауры. Оба были очень взволнованы, с удовольствием и не без страха говорили о церемонии, которая даст им право ни перед кем не скрывать своей любви.
Лаура чуточку похудела, но это ей только шло, ее увлажненные глаза светились нетерпением. Теперь, как ей казалось, все сомнения оставили ее, она испытывала радость при виде Пинти. Сердце ее трепетало, как от нежной ласки. «Я люблю его! — умиленно думала она. — Бедненький! И как это я раньше не терпела его! Вот дурочка была!»
Гиги, заметив, что сестре это приятно, только и говорила, как она завидует ей.
— Ты правду говоришь, Гигица?.. Ты думаешь, я буду счастлива?
— О, как бы я хотела быть на твоем месте! — врала Гиги, не понимавшая, как такая красивая, незаурядная девушка решается выйти замуж за этого коротышку, который даже танцевать прилично не умеет.
Пинтя был очень галантен, постоянно приносил конфеты, а Лаура делила их с ним, предварительно откусив от каждой своими зубками; влюбленный жених клялся, что никогда не едал такой благодати.
Накануне свадьбы Пинтя явился с подарками и потряс всех: это было кольцо с бриллиантом, усыпанным мелкими рубинами, похожими на огненные жальца, золотые серьги с жемчужными каплями и платиновый кулон с золотым крестиком, а на его концах — изумрудные звездочки.
— Расцелуй его! — вскричал учитель при виде всех этих сверкающих драгоценностей, и так как Лаура, оторопев от радости, приросла к месту, он взял ее за руку и подтолкнул в объятья жениха, с жаром понукая ее: — Расцелуй его, Лаура, слышишь?.. Расцелуй!..
Наутро перед свадьбой приехали родители Джеордже и его младшие братья Марку и Василе. Остальные, за дальностью, не смогли приехать, но все прислали поздравительные телеграммы, а Бэлан услужливо переправлял их в Припас с попутчиками. Братья жениха сразу полюбили Лауру и принялись ухаживать за Гигицей, поэтому она нашла, что оба они гораздо любезнее Джеордже.
В присутствии сватьев, явившихся, впрочем, не с пустыми руками, Херделя преподнес молодым «от стариков» скромный и изящный кофейный сервиз. Титу подарил Джеордже портсигар из крокодиловой кожи, купленный на свои трудовые деньги.
— Такого уж вам никто не подарит, все ведь думают только о невесте… Ну, а я подумал о женихе, потому что мне он милее невесты! — сказал Титу, обнимая Лауру.
Гиги ударилась в слезы, видя, что одна она ничем не может одарить их, но ее новоявленный поклонник и свойственник Марку утешил ее, сказав, что напрасно она так думает, она может поднести им самый бесценный дар, наградить поцелуями жениха и невесту, а если смущается, то пусть оба поцелуя достанутся невесте, с условием, что она передаст один жениху.
В Жидовице письмоводитель Штоссель принял со всеми почестями знатную компанию, не без патетики совершив процедуру гражданского бракосочетания. Под конец он даже позволил себе произнести небольшую речь, сказав, как он счастлив, что ему выпала честь соединить законными узами два столь юных и преисполненных надежд сердца.
День был воскресный, и двухбашенная церковь в Армадии была полна народа, все налюбоваться не могли, какая красивая и изящная Лаура и какой симпатичный Джеордже. Платье невесты привело в полнейший восторг сведущих в этом девиц и дам. Подруги все были в сборе, вместе с мамашами, исполненными зависти; более других волновались Эльвира Филипою и Леника Спэтару, бывшие свадебными подружками невесты.
Шесть священников, — среди них и Белчуг, намеренно приглашенный Херделей, чтобы в Армадии не заподозрили об их неладах, — со старым протопопом во главе благословили их союз, а хор студентов пел еще волнительнее, чем всегда. Когда протопоп задал им торжественный вопрос, жених гордо возгласил ответ на всю церковь, а невеста проронила такое коротенькое и робкое «да», точно совестилась, как бы его не услышали. В эту минуту г-жа Херделя уже не могла сдержаться и заплакала навзрыд, за ней и все расчувствовались, сама Лаура тоже чуточку прослезилась, в оправдание поговорки — не диво, что невеста плачет.
Праздновали свадьбу в пивной «Рахова», в верхнем зале; владелец феерически разубрал его, там и собралось все почтенное общество Армадии и окрестностей. Невеста немного задержалась, пока переоделась в элегантный дорожный костюм кофейного цвета и премиленькую шляпку, так как было решено, что сразу после свадьбы новобрачные поедут в приход Джеордже, с неделю попутешествуют, — это будет их медовая неделя.
Пошли шумные поздравления, от которых Лаура краснела до ушей, потому что господа посмелее наперебой желали ей многочисленного потомства. За столом оба почти не притронулись к еде и вину. Их волнение разжигала и музыка знаменитого Гоги из Бистрицы.
Потом Джеордже что-то шепнул Лауре, и они встали. Музыканты грянули свадебный марш, под звуки его они сошли вниз на улицу, где их ждала лучшая в Армадии коляска, на которой они должны были ехать в Бистрицу, а оттуда продолжать свое путешествие поездом.
Госпожа Херделя долго обнимала Лауру, обе окропляли друг друга слезами. Гиги успела поплакать за день и теперь, справясь с собой, поцеловала сестру без рыданий, хотя в ней все дрожало от горя. Расставанье шло четверть часа, за Херделей и Титу прощалось с Лаурой семейство Пинти, потом семейство Херделей с Джеордже, потом Джеордже с родителями и братьями… И все это время цыгане играли свадебный марш, наверху, из окон выглядывали любопытные и умиленные гости, а внизу, на улице, толпился народ, глазел и слушал музыку.
Наконец новобрачные сели в коляску, и кучер стегнул лошадей. Множество платочков замелькало в воздухе, полились новые потоки слез.
— Счастливого пути!.. Пишите!.. Почаще!.. Непременно!.. До свидания!..
Коляска быстро отдалилась и уменьшилась. Над ней маленький белый платочек неустанно трепыхался испуганной пташкой. Потом дорога поглотила и коляску и платочек… Родственники вернулись к гостям… Начались тосты, пошли шутки и веселье, потом музыканты заиграли плавный, певучий вальс, сманивший молодежь… Гордый и умиленный расхаживал Херделя, с одними чокался, с другими перешучивался, ему хотелось, чтобы все были довольны. Сегодня он был счастливейшим человеком на земле. Завтрашний день принесет неизвестно что. Заботы и неприятности вечны, а счастье так мимолетно…
Тем временем коляска с молодоженами мчалась во весь опор, быстро миновала Жидовицу и покатила в Припас. Лаура сидела растерянная, устремив глаза вперед, не смея взглянуть на своего «мужа». Сердце ее изнывало в неясной тоске. Она видела, как позади остаются овраги, луга, поля, леса, холмы — свидетели ее юности, которые она так любила и покидала теперь, быть может, навсегда. Все они колыхались и как бы кланялись, прощаясь с ней, хоть и безмолвно, но участливо. Джеордже казался ей совсем посторонним, и она удивлялась, что едет рядом с кем-то незнакомым в чуждый и неведомый мир, оставляя привычный мир, который она любила и где ее любили. В голове у нее молнией проносился пугающий вопрос: «Кто этот чужой человек?»
В Припасе она остановила коляску перед отчим домом. Слезла и прошлась по двору, обводя жадным взором белые стены, испуганно глядевшие окна и кровлю, заплатанную кое-где новой дранкой; она точно хотела увезти с собой хотя бы облик дома. Дворовый пес приласкался к ней, лизнул кончики туфель, словно чувствуя, что далеко уезжает та, которая никогда не забывала покормить его. Лаура погладила его, как друга, и прошептала со слезами:
— Прощай, Гектор, прощай… Уезжаю…
Потом коляска тронулась. Через несколько минут дом был уже не виден. Стоявшие у ворот знакомые крестьяне удивленно смотрели вслед барышне, ехавшей бог весть куда, снимали шляпы и напутствовали пожеланиями, которых она не слышала…
На холме, где дорога поднимается к Сэскуце, Лаура обернулась, чтобы еще раз взглянуть на свое село, раскинувшееся между холмов, скрытое прозрачной пеленой сизого дыма. Потом она обратила взгляд вперед… Белая извилистая дорога змеилась под ногами коней.
Глаза Лауры наполнились слезами, на душе у нее была такая тяжесть, что она готова была звать на помощь или выпрыгнуть из коляски, уносившей ее из мира юности… Но тут она почувствовала, как бережная рука обвила ее талию, и это прикосновение было ей нежным утешением, знаком дружества в окружающем ее одиночестве. Она повернула лицо к Джеордже и ясно увидела в его глазах живую любовь, которая разом рассеяла все ее смятение. На губах у ней расцвела улыбка, слезы, повисшие на ресницах, закапали на пылающие щеки.
— Я люблю тебя! — прошептал муж, крепче обнимая ее за талию.
Эти слова перевернули душу Лауры. Она прильнула к плечу Джеордже, сознавая теперь, что его речи могут открыть ей новый мир, столь же милый, а может, даже и лучший, чем тот, что остался позади. И ее губы доверчиво пролепетали:
— Я люблю тебя!
С той минуты, когда Василе Бачу в присутствии сватов пообещал ему все имущество, Ион совсем охмелел от счастья и самодовольства. Он был так полон собой, помышлял только о своей земле, все прикидывал, как ее получше обработать, как раскорчевать лесной участок, уже и думать забыл про Василе, а тем паче про Ану, словно она не имела касательства к приданому… Только когда кто-нибудь упоминал ее имя, он спохватывался, что и она еще есть, и чуть хмурился.
Зато Ана думала лишь о нем одном. Забыт был и позор, и побои, и страдания. Она знать не знала никаких планов, никакого коварства… Ее душа, томившаяся по любви, ждала исполнения мечты, как спасения, губы шептали его имя все с тем же сладким нетерпением, как в былые счастливые ночи.
Свадьбу праздновали три дня, по обычаю… В субботу все поезжане на каруцах отправились к письмоводителю в Жидовицу. Впереди ехали верховые и не переставая палили из пистолетов, а на первой каруце наяривали скрипачи, не жалея пальцев, однако слышно было только хрюканье контрабаса. За ними следовала каруца с женихом и невестой и дружками, потом бричка с посажеными родителями, на лицах которых изображалась важность, как того и требовали обстоятельства, дальше каруца с родителями жениха и невесты и односельчанами, какие почище, где шумливее всех была Зенобия, потом и другие каруцы — на них парни и девки припевали и озоровали.
Только теперь Ион начал понимать, что вместе с землей он должен взять и Ану и что без нее ему бы никогда не добыть добра. С ней он не перемолвился ни словом вот уже несколько месяцев. Она была ему как чужая, просто не верилось, что в ее чреве зреет его кровинка… Он смотрел на нее и удивлялся, что мог целовать и обнимать эту иссохшую девку, с запавшими от плача глазами, с пожелтелым лицом, испещренным темными пятнами; разряженная, она и вовсе казалась ему безобразной. И в это время его колени касались колен Флорики, — Ана ее выбрала в свашки вместе с Маргаретой, дочерью Козмы Чокэнаша. У Флорики лицо горело румянцем, сочные губы были пунцовы, глаза синие и ясные, как летнее небо, все в ней дышало здоровым весельем, она силилась скрыть его и не могла. Ион вспомнил, как обнимался с ней осенью, да и прежде, как любил ее и обещал жениться. Ему стыдно было, что сам вот женится на другой, и от стыда его разбирал дурацкий смех, но он не мог отвести глаз от Флорики. Этот настойчивый взгляд смущал девушку, и оттого она без умолку говорила — торопливо и как-то испуганно — то с невестой, плакавшей от счастья, то с Маргаретой, которая сидела надувшись, как и всегда, когда в селе венчалась какая-нибудь девка, — она думала, что жених непременно выбрал бы ее, если бы его не сманила другая.
Записав молодых в книгу и прочтя им по-венгерски положенное, письмоводитель покосился на живот невесты, усмехнулся и неофициальным тоном сказал:
— Вижу, что вы поторопились… Ну ничего, на доброе здоровье!
Ион с готовностью загоготал, как и остальные мужчины, но тут же спохватился и, решив, что письмоводитель хотел подсмеяться над уродливостью Аны, быстро взглянул на Флорику, — та стояла потупясь и еле сдерживалась от озорного смеха. Спускаясь вниз из канцелярии, в то время как на дворе щелкали пистолеты, Ион вдруг подумал: «А что, если взять сейчас Флорику, да и сбежать с ней, куда глаза глядят, избавиться от этой уродины?»
Но с такой же быстротой ему на ум пришла земля, и он презрительно заметил: «Ну да, и останусь нищим… из-за бабы!.. И как меня не разразит господь?»
Белчуг, не оставлявший надежды на щедрые приношения для новой церкви, отслужил пышную службу, как господам, хотя тот факт, что посажеными были супруги Хердели, несколько пошатнул его уверенность. Иону показалось, что и поп насмешливо смотрел на Ану, и от этого в его сердце опять всколыхнулась любовь к Флорике.
Пировали у тестя. Несколько ведер подслащенной ракии вскоре развеселили гостей. Поздравления и припевки скрещивались и сшибались в спертом воздухе. Василе Бачу упился раньше всех, ликуя, что план его сбылся, и, хитро подмаргивая, все кричал зятю странным голосом:
— Ладно, я тебе дам землю… Не заботься… Дам, дам!..
Свадебный староста, Мачедон Черчеташу, говорил складно, стихами, как и подобает искусному старосте, но и сдабривал их излюбленными своими военными командами… В доме, в сенях, на дворе потели танцоры, музыканты прогоняли усталость ракией… Главная стряпуха, мать Флорики, в подоткнутой юбке, с огромным черпаком в руке, расхаживала между столами, нахваливала свои кушанья и горланила припевки взапуски с Зенобией, которая перепилась на радостях, что стала свекровушкой. Посаженые отец и мать явились на пир вместе с Титу и Гиги, долго говорили про Лауру с почетными гостями, обступившими их, но все же чокались и за здоровье молодых и говорили всем, что пара они очень подходящая и будут жить хорошо.
В полночь полагалось отдаривать невесту за пляску. Так как беременной Ане это было слишком утомительно, ее заступила первая свашка — Флорика. Жених лихо прокрутил ее несколько раз и потом бросил один злотый серебром на расписное блюдо. Херделя вынул билет в двадцать крон, а плясать заставил Титу. Потом поочередно прошлись и все гости, каждый отдаривался, как ему подсказывало сердце и карман… Ана в это время сидела на лавке, стыдясь, что не может плясать сама, и немножко ревновала, заметив, что Ион обнимал Флорику крепче, чем другие танцоры, и все же была счастлива, плавала в таком блаженстве, что чувствовала себя вознагражденной за все страдания.
Когда кончили отплясывать с невестой, Бричаг заиграл бойкую «сомешану». В пляс пустились и старые и молодые. Ион опять плясал с Флорикой, и в оглушительной толчее они скоро очутились у двери, где было темнее. Ни один из них не раскрыл рта, девушка даже не смела взглянуть ему в глаза, он же весь горел и судорожно впился руками в ее полные бедра, совсем забыв про Ану, вообразив, что Флорика его невеста… Потом вдруг хрипло зашептал ей с разгоревшимися глазами:
— Только ты мне мила на свете, Флорика, слышишь?.. Слышишь?
Он буйно прижал ее к груди, скрипнув зубами, девушка испугалась и стыдливо поглядела вокруг.
В тот же миг Ана вздрогнула, как ужаленная. Она почувствовала, что ее счастливые надежды разлетаются в прах и она опять стремительно окунается в прежнюю беспросветную жизнь. Она вдруг залилась горькими слезами, чтобы выплакать свои жестокие предчувствия. Но кто обращает внимание на слезы невесты?.. Ион, усаживаясь потом подле нее, безразлично сказал:
— Ну чего разрюмилась? Небось не на виселицу идешь…
— Доля моя, доля! — с болью прошептала Ана.
— Сколько же набралось? — немного погодя неторопливо спросил Ион, не смущаясь ее плачем, жадно глядя на блюдо с деньгами, которые посаженый отец пересчитывал для верности во второй раз.
На третий день пировать перешли к свекрови, невеста перебралась туда с сундуком приданого, а с ней такая уйма скотины и птицы, что им еле нашлось место на дворе у Гланеташу.
Василе Бачу был необычайно весел, точно скачал с плеч огромную заботу. Он насмешливо посматривал на Иона, как тот пыжится, считая себя победителем, и еще больше радовался, приговаривая в душе: «Погоди, молодчик, погоди, ты еще узнаешь, каков Василе Бачу!»