— Дочку замуж выдать — все равно что погореть! — вздохнул Херделя, покончив со свадебными расчетами. — Ладно, только бы счастлива была и благоразумна!..
Дом как-то опустел без Лауры. О ней постоянно вспоминали, гадали, где-то она теперь и что поделывает, мать и Гиги проливали слезы, когда им попадалась какая-нибудь ее вещица.
А жизнь на второй же день пошла обычным чередом, безучастная к людским горестям и радостям. Адвокат Лендвей заказным письмом известил о дне торгов, которых так страшилась г-жа Херделя, вопреки заверениям Титу, что это пустая формальность. Учитель, втайне беспокоясь не меньше жены и нуждаясь в сочувствии и ободрении, нашел случай и поведал Белчугу всю историю. Хотя холодность в их отношениях осталась неизменной, оба притворялись, будто ничего не знают, а Херделя даже возымел надежду разжалобить попа и расчистить путь к настоящему примирению, — он все больше боялся, как бы поп не устроил ему подвох с усадебным участком. Белчуг выразил удивление, посочувствовал — при этом в глазах у него метнулся странный огонек, — потом пообещал прийти на торги, может быть, понадобится его помощь. Учитель обрадовался, что тот подобрел, значит, дальше уже легче будет получить от него дарственную на земельный участок, обещанную еще в то время, когда он взялся строить дом. Жене он все же не решился признаться, какой произошел разговор, так как она была непреклонна в своей антипатии к коварному «помелу». Впрочем, вскоре началась суетня со свадьбой Иона, набросив покров кратковременного забвенья на заботы дня…
В назначенную пятницу поутру прикатил адвокат, только на минутку, предупредить Херделю, что у него спешное дело в Армадии, поэтому все формальности придется отложить на полдень, когда он вернется.
Тут Херделя поневоле должен был сказать домашним, со многими околичностями и предосторожностями, что Белчуг на всякий случай тоже придет… Жена сразу смекнула, что это неспроста.
— Вот увидишь, муженек, «помело» затевает какую-то каверзу! — сказала она, вскипев. — Вот увидишь! Это уж знай, если мне кто не по нутру, значит, это змеиная душонка!
Учитель смешался, робко промямлив в протест, что «не такой уж он кровопийца, поп все-таки, посовестится»… Но это еще больше укрепило недоверие г-жи Хердели, и хотя она собиралась пойти вместе с Гиги в село, нанять двух баб полоть огород и стирать белье, но тут же передумала и осталась дома.
— По крайней мере, и сама буду здесь, — ты такой рохля, готов любые безобразия спустить!
Белчуг, завидев коляску с адвокатом, поспешил к ним, но адвокат успел уехать. Ничего не подозревая, он вошел, сияя улыбкой. Херделя в замешательстве стал объяснять ему, как обстоит дело, косясь на жену, которая сердито бурчала и даже не ответила на вкрадчивые приветствия священника. Во избежание опасного столкновения, учитель расположился вместе с Белчугом на галерее побеседовать, пока вернется адвокат. Стоял чудесный весенний день с благоуханием полевых цветов, с синевой небес, подобных волшебному зеркалу. Напротив, через дорогу, жестяный Христос недвижно замер на кресте, потупив долу глаза, точно понимая, что его муки несообразны с той могучей радостью жизни, которая веяла из всех пор пробужденного естества.
Священник все время думал, что лучше бы ему уйти, однако сидел, как привязанный. Они разговаривали меж собой, но от их голосов веяло таким холодом, что оба не могли глядеть друг другу в глаза. Чтобы смягчить собеседника, Белчуг завел речь о Лауре и о семье Пинти, зная, что Херделя любит похвастаться ими.
— А ведь ты, должно быть, знал старика Пинтю еще раньше, ты же одно время учительствовал в Лекинце? — начал священник.
— Постой-ка, брат Ион, — сказал Херделя, и в самом деле просветлев. — Лекинц на белом свете много. Моя была глухая деревенька в долине Дюга, а сватова — городок по всей форме…
Тем временем в гостиной возмущенные г-жа Херделя и Гиги по-всячески обзывали и кляли Белчуга, дожидаясь возвращения Титу, — он чуть свет понесся в податное управление в Армадию взять аванс в счет жалованья отца, потому что в доме не осталось ни гроша.
Адвокат явился раньше срока, вместе с ним был старик писец из суда, удрученный тем, что ему предстояло идти потом в Армадию пешком. Адвокат резво поднялся на галерею, начав тараторить чуть ли еще не на улице:
— Мне во всем сопутствует удача… Я покончил с делом гораздо скорее, чем предполагал, надеюсь, я попаду в Бистрицу к обеду. Моя супруга строжайше соблюдает обеденные часы и безумно рада, когда мы обедаем вместе. Вот дешевый способ осчастливить женщину!
Госпожа Херделя и Гиги, заслышав его, вышли из гостиной. Лендвей встретил их с величайшей учтивостью и рассыпался в любезностях, но так как они были высказаны по-венгерски, г-жа Херделя ничего не ответила и только обиженно поджала губы. Херделя, боясь, как бы адвокат не рассердился, поспешил заметить:
— Моя жена не знает венгерского…
— Да-а? Неужели? И при всем том ваши газеты вопят, что вас угнетают, терроризируют, венгризируют… Интересно! Ну, хорошо, как вы сами считаете, в Германии или во Франции стали бы держать в государственной школе такого учителя, у которого жена не знает официального языка? Я это не в упрек вам говорю, я ведь не признаю политики. Просто я вспомнил одного коллегу-румына, он как-то недавно в Армадии все плакался, что теперь, с предстоящими выборами депутата, бедным румынам приходится терпеть нажим и произвол… Ха-ха!.. Весьма любопытно!..
Он говорил очень быстро, по-коршуньи водя глазами вокруг, чтобы за разговором не упустить дела. Белчугу показалось, что адвокат хотел уязвить и его, и, напыжась, он ответил по-румынски:
— В Германии или еще где-то обстоятельства совсем другие, господин адвокат!.. Мы здесь исконная нация, прав мы лишены, а знаем только одни обязанности…
— Кто это? — спросил удивленный Лендвей, задетый тем, что ему ответили по-румынски. — Что он говорит? А? — добавил он потом, хотя и отлично все понял.
Херделя, чтобы не расхлебывать новых неприятностей, постарался повернуть разговор и увел Лендвея в первую комнату; там стояли по стенам две кровати, обеденный стол и деревянный диван — все старое и трухлявое.
— Здесь у нас нет ничего примечательного, не так ли? — бросил адвокат, сразу проходя дальше, в узенькую, продолговатую комнатушку с одним окном на улицу и другим в сад. — Значит, начнем отсюда!.. Начинаем, уважаемый! — крикнул он писцу, тот сумрачно уселся за письменный стол Хердели и вынул из потертого портфеля бумаги.
Из спорной мебели тут был лакированный стол с точеными ножками, накрытый трехцветной скатертью, которую еще в девичестве расшивала г-жа Херделя, — и красивая кровать; другая такая же стояла в гостиной, на ней спали дочери.
Пока писец раскладывал бумаги, адвокат подозрительно приглядывался к Белчугу; поп благожелательно улыбался, немножко робея под грозными взглядами хозяйки из соседней комнаты.
— Коллекционер, да? — с иронией спросил вдруг Лендвей.
— И друг! — проговорил священник.
— Разумеется, друг, скупающий что только можно у своих друзей, попавших в беду, — презрительно заметил адвокат и тут же обратился к писцу: — Ну, как?
— Готово. Итак, мы имеем… — вопросительно начал писец.
— Стол и кровать, — хрипловатым голосом добавил Херделя, глядя на Лендвея, как будто ждал его одобрения.
— Стол ореховый, двадцать три кроны! — раздельно прочел писец по своим бумагам.
— Двадцать четыре! — сказал адвокат и знаком велел ему записывать.
Но Белчуг подошел к столу, отвернул скатерть, ощупал его и потом невинно сказал:
— Двадцать шесть!
Взгляды всех полоснули его, точно молнии, г-жа Херделя, бывшая в другой комнате, вся побагровела и что-то буркнула. Лендвей, после минутного колебания, выкрикнул:
— Тридцать!
— Тридцать две! — сказал священник, приковав глаза к столу.
— Деньги вы сразу внесете, не так ли? — отрывисто бросил раззлобленный адвокат.
— Да, да, естественно! — засуетился Белчуг, доставая бумажник из помятого подрясника.
— Тогда я отступаюсь! — заявил Лендвей, пожал плечами и недоуменно посмотрел на Херделю. Он стоял испуганный и потрясенный, его лицо кривилось в горькой усмешке..
Священник, на страх им, пробыл до конца, ощупывал и остукивал каждую вещь, но уже не вмешивался. Когда все кончилось, адвокат велел Херделе подписать векселя и сам расплатился с писцом.
— Уж теперь не пропускайте сроков, господин Херделя! — сказал он, прощаясь за руку. — Жалко денег, хотя львиная доля идет мне в карман… Ну, до свидания! Счастливо оставаться, сударыня, сожалею, что не знаю румынского! — со смешком обратился он к хозяйке.
Госпожа Херделя ожгла Белчуга гневным взглядом и ответила:
— Да уж лучше не знать румынского и быть порядочным человеком!
— Что она говорит, а? — переспросил адвокат у Хердели и вышел, не дожидаясь разъяснений.
На галерее священник простился с учителем и тихонько сказал ему:
— Так я завтра зайду взять стол, Захария…
— Взять?.. Взять… да, да, — пролепетал Херделя.
— Вижу, твоя супруга не на шутку рассердилась, да ведь я тоже в крайности, мне как раз такой стол нужен. Ну, сервус, Захария!
Когда он вышел на улицу, его взгляд упал на Христа, который жалобно бился в муках на кресте. Белчуг перекрестился и прошел мимо ровным шагом, опустив глаза в землю, как и всегда; на душе у него было чувство глубокого удовлетворения, — наконец-то он преподал Херделям хороший урок, и по заслугам…
Лишь после его ухода учитель дал волю своему возмущению, хотя и не сказал домашним, что Белчуг намерен взять стол. Впрочем, он сам думал, что поп хотел только попугать их, не дойдет же он до такого бесстыдства.
Однако на другой день, когда он был в школе, а Титу еще спал, в дверь постучался Белчуг. Г-жа Херделя пошла открывать и увидела за спиной священника старого бородатого цыгана со шляпой в руке.
— Это за столом! — проговорил Белчуг, указывая на цыгана.
— Хорошо… хорошо… пожалуйста! — опешив, пробормотала г-жа Херделя.
Она принялась опоражнивать ящик стола, почти не соображая, что делает. Только руки у нее тряслись… Когда она стала задвигать на место пустой ящик, то вдруг опомнилась и, точно пробудясь от сна, спросила Белчуга:
— Что вы хотите делать со столом?
Священник стоял, прислонясь к косяку, и невинно улыбался.
— Да мы так договорились с Захарией, — покойно сказал он.
Госпожа Херделя заколебалась. Наступило короткое молчание. Белчуг вскинул глаза, увидел, что она идет прямо на него, и улыбка его мигом пропала.
— Проще сказать, пришел вещи у меня из дому растаскивать? — вскричала г-жа Херделя. — Вон отсюда, мошенник, не то шею тебе сверну! Вон, мерзавец!.. Ни стыда, ни совести у тебя нет! Разве попы так делают, свинья?! Уходи… уходи!.. Вон!..
Она кричала, как обезумелая, ища глазами, чем бы раскроить башку посягнувшему на ее мебель. Перепуганный Белчуг выскочил наружу, не вымолвив ни слова. Тут она завидела метлу и бросилась с ней на галерею, где стоял озадаченный цыган. Так как священник не попался ей под руку, она жиганула метлой цыгана, крича:
— Марш отсюда!.. Вон, разбойники!..
Цыган улепетнул в ворота, а г-жа Херделя все продолжала кричать, грозя метлой поспешно удалявшемуся священнику:
— Истукан!.. Я тебя научу добру, если ты у отца своего не выучился! Помело! Помело!
На крик выскочила Зенобия и с порога спросила:
— Чего это тут, госпожа учительша? Что с батюшкой?
— А чтоб его нечистая сила обморочила, мошенника! — бросила та в ответ с покрасневшими от ярости глазами, но уже поостыв.
Две недели после свадьбы душа Иона была полна гордым довольством. Он чувствовал себя счастливейшим человеком на свете. Каждый вечер держал совет с Гланеташу, Зенобией и Аной. Что купить на те деньги, которые набрали на свадьбе? Бычка-трехлетка? Имело бы смысл, вместе с телком-отъемышем, доставшимся в приданое Ане, года через два-три будет пара быков. Иону очень хотелось также прикупить и коня под пару, если хватит денег… А в то же время он был не прочь придержать деньги на случай, если подвернется подходящий земельный участок, — все прирост хозяйству… Такие разговоры поднимали его и радовали, потому что все поддакивали ему и подобострастничали, как перед хозяином.
Он и перед сельчанами старался выказать, какой вес ему придало богатство. По улице шел редким шагом, с развальцей. С людьми говорил степенно и все только про землю да про имущество. Ему казалось, что даже дома и сады теперь иначе глядят на него, — покорно и приветливо.
Вся природа оделась в праздничный наряд, словно в честь его победы. Весна, прекрасная, как и всегда, вступала в свои права. Деревья с налитыми почками, зелень, с каждым днем набирающая яркость и силу — точно волшебное одеяние, прикрывающее наготу из-желта-черной древней земли, — леса в коронах молодой листвы, острый, живительный и пьянящий запах испарений земли, веявший в воздухе, подобный здоровому дыханию богатыря, пробужденного от глубокого сна, — все это наполняло душу бодростью, новой молодостью и радостью жизни. По утрам по улице со скрипом тащились плуги, взбирались на вязкие откосы и потом целый день напролет бороздили пашни, подернутые зимней ржавью. Там и сям скотина с усердием щипала первую травку и, жуя, пускала слюну от удовольствия.
Ион часто выходил за село порадоваться на свою землю. Раздувая ноздри, впивал он дуновения весны, любовно и жадно смотрел на глянцевитые борозды и говорил с гордым удовлетворением:
— Теперь, слава богу, и у нас есть земля, только бы силушки хватило работать!
Однако он не торопился с пахотой и севом… Прикинул, что ему одному не справиться с таким хозяйством, придется нанять людей на подмогу, а они дешевле под конец работ. Неделю-две можно было еще повременить, поэтому он и решил прежде довести до конца все дела с тестем, переписать имущество на свое имя, как и уговорились. Он предупредил Ану, что в субботу вечером они вместе пойдут к Василе Бачу условиться с ним насчет этого на воскресенье. Та заранее была согласна на все. Она не входила в его планы и не старалась вникнуть в них. Она радовалась одному тому, что может жить подле любимого человека, и только воспоминание о том, как он обнимался на свадьбе с Флорикой, бередило ей душу, но она не смела признаться в своей ревности.
Ион удивлялся, как можно быть такой податливой и покорной, и она еще больше опостылела ему. По ночам, в постели рядом с ней, он испытывал холодное бесстрастие, а ее любовный шепот раздражал его, как и тяжелое ее дыханье. Он все же был терпелив и не взъедался на нее, сознавая, что только благодаря ей выбился из бедности. Но в мыслях ему часто представлялась Флорика, бунтуя его кровь…
В четверг он с семьей ходил на базар в Армадию покупать бычка, а в пятницу просуетился дома по хозяйству, только чтобы убить время.
Василе Бачу встретил их с невозмутимостью, отлично понимая, зачем пришел Ион. Дал ему заговорить, и лишь когда Ион упомянул про запись, он вскочил как ошпаренный, рассердился, плюнул и начал кричать:
— Так что же это, зять, ты и впрямь хочешь меня по миру пустить?
— Зачем же по миру, тесть? Разве у нас не такой уговор был? — спросил Ион, вытаращив глаза, словно его ударили по лбу.
— Уговор был, конечно, когда ты меня за горло взял. А ты не думаешь, что это не по справедливости? Да если я отдам тебе и землю, и оба дома, что же мне-то останется и чем я жить буду? Или тебе захотелось поглядеть, как я на старости лет в работники пойду?
— Да живи ты у нас, не работай и не майся, будет тебе спину-то ломать, довольно уж потрудился, — глухо проговорил Ион. — Ведь мы же так и говорили…
— Твоим слугой, значит, быть? Да? — зыкнул опять Василе, вставая, с ехидной насмешкой во взгляде.
— Почему же слугой?
— Ты вот что, Ион, я одно знаю: своя рука не обманет, — внушительно заметил Василе. — Я не говорю, что не отдам. Дам тебе, после смерти. Тогда делайте, как знаете. В могилу я с собой добра не возьму, да и другим не откажу… Но покуда жив, ничего на ваше имя не стану записывать. Вот так!..
— Совсем ничего? — с испугом переспросил Ион.
— Ничего, малый. Иль ты глухой?.. А чтобы ты потом не говорил, что мою дочь кормишь или что я тебе ее телешом отдал, хотя я и не отдавал ее за тебя, ты сам ее взял обманом, так вот, выбирай пять участков, какие тебе приглянутся, и хоть завтра выезжай на них с плугом, если ехать охота. Берите их, обрабатывайте, это ваше. А писать на вас их — не запишу. Пускай за мной остаются, пить, есть не просят. Что до меня, так я не стану отнимать их у вас, это ты вон похвалялся, что меня всего лишишь… Выбирай! Пять!.. У меня три полосы озимой пшеницы. Можешь их прямо с посевом брать. Я не в обиде. Или другие бери… Как тебе заблагорассудится… Пять! Пускай не говорят, что дочь Василе Бачу вышла замуж, как цыганка…
— Ну, раз такой разговор, ладно, тесть… Посмотрим, что на это люди скажут! — спокойнее ответил Ион с угрозой в голосе.
— Посмотрим, почему и нет… А что про меня люди скажут, если я на старости к тебе под пяту попаду?! И потом, кто это меня приневолит отдавать, если я не хочу, или моего же добра лишит?.. Хе-хе, Ионикэ! Ты поди думал обвести меня! Шалишь, братец, хе-хе!
— Ладно, тесть, ладно!.. Счастливо оставаться! — сказал Ион, растерянно пожимая плечами.
— Путь добрый, зятек!.. Так и положим: пять, слышишь? — насмешливо выкрикнул Василе. — Настал и мой черед, ты уж меня порядком помытарил…
Ион вышел, за ним и Ана. Она так и не проронила ни слова, а противники вовсе не принимали ее в расчет. Ион шел молча, тяжелым шагом, и Ана даже не смела подойти к нему.
Роза Ланг заронила печаль в сердце Титу. Он пытался скрыть ее, заглушить, но чувствовал, что она упорно просачивается все дальше, как вода в песчаную землю. Ему было странно, что такая бурная любовь кончилась так внезапно и гадко. У него точно пелена спала с глаз с этим «похождением», как он теперь выражался с гордостью юнца, приобретшего некоторый опыт в любовных делах. Суровая действительность вторглась в его душу, полную розовых мечтаний. Мало-помалу он проникся отвращением к жизни, как будто она стала для него непосильным бременем. Мир утратил в его глазах всякую прелесть. Все чаще закрадывались в голову вопросы: «Что я? Зачем я живу?»
И вместо ответа он видел перед собой бесконечную вереницу вопросительных знаков, а в сердце не было никакого отзыва — одна лишь мучительная пустота.
Он сознавал, что необходимо иметь определенную цель в жизни, и, к своему ужасу, не мог найти вокруг какой-нибудь опоры. Он глядел назад и не видел ровно ничего, а впереди было то же холодное и пугающее ничто. «Неужели так и протянется вся моя жизнь?.. Тогда для чего я на свете?» — с отчаянием спрашивал он себя по вечерам, лежа на постели в гостиной, куда перебрался после свадьбы Лауры, так как Гиги боялась ночевать одна в комнате.
Дни он обычно проводил в Жидовице и Армадии, бродил бесцельно, надеясь обрести душевный покой. Но те же назойливые вопросы и там не оставляли его. Все отступало перед сомненьями: «Куда иду я? Чего хочу достигнуть и откуда я?»
Чтобы уяснить себе это, он решил взяться за чтение, заняться самообразованием, доискаться в книгах ответа, который не давался ему. «В голове у меня хаос… Только хаос и порождает мучительные вопросы…»
Несколько недель он просидел за книгами. У отца еще с давних пор подобралась небольшая библиотека, в нее попали и несколько книг научного содержания, кое-что по богословию и педагогике. Титу набросился на них столь же усердно, сколь прежде обходил их. Потом он набрал книг в Армадии у друзей, какие под руку подвернулись… Он жадно проглотил их, точно искал лекарство против неизвестной болезни, но вскоре почувствовал, что хаос не только не проясняется, а усиливается. Единственной отрадой в этих исканиях было убеждение, что его первого мучат подобные мысли.
В конце концов им овладела какая-то странная усталость. На душе было одно безысходное уныние: «Почему не здесь Роза Ланг, пускай бы даже я и делил ее с помощником Штосселя?!»
Потом мозг его отказался мыслить, будто наплыла какая-то светлая волна и сами собой стали являться ответы, один за другим, подобно спасительным огонькам. «Собственно, что мне до того, откуда я и что будет завтра?! Нелепо изводить себя бесконечными вопросами… Куда влечет жизнь, туда ты и должен идти, что подсказывает она, то и делай! Только одни безумцы тщатся преградить ей путь, изменить ее ход, воспротивиться огромной воле. Это и одна и миллионы воль, она слепа и все же верна твердой цели, неведомой для скудного людского разума. Огромная воля — это и я, и корова Иона, и наш пес, и червяк, попавший мне под ноги, даже булыжник, о который споткнешься, да и все существующее, и небо, и то, что за небом и звездами, и то, что дальше, до самой бесконечности… И что же? Жизнь сама знает, чего она хочет, или, может быть, оттого, что и она не знает, мне вот и кажется, что знает… Куда она идет, то и хорошо, потому что она идет вперед и вперед, через пропасти, горы, вперед и вперед.
Кто упадет с телеги жизни, тот погиб… Вперед! Вперед! Вперед!»
Он обрадовался, точно нашел философский камень. С улыбкой вспомнил свои горестные волнения. Теперь он понимал их источник: «Столько беспокойства из-за того, что Роза Ланг уехала, а главное, что она тут без меня утешалась, с кем могла!.. А я уже вообразил, что вся моя жизнь обессмыслилась!»
В ту же ночь он написал стихотворение, которое счел лучшим из всего, что сочинил до сих пор. Душа его расцвела в новом порыве любви к жизни. Он больше не скучал в Армадии. Все его занимало, все ему было приятно, точно он оправился от тяжелой болезни.
Он обменивался любовными взглядами с «гусынями». Снова вдохновенно говорил об угнетенных румынах, о своих дерзновенных планах… И часто тоном превосходства изрекал, как приговор, не подлежащий обжалованию:
— Если бы на свете не было неизвестного, человеческая жизнь лишилась бы всякой прелести!
Между тем в Армадии произошло важное событие: скончался Ион Чокан, депутат местного округа. Чокан многие годы был директором румынского лицея, с венграми он заигрывал, делал им уступки, высокою рукой проталкивая в программу венгерский язык, а стоящие у кормила власти платили ему за это депутатским мандатом. На выборах он всегда шел под флагом независимости, но был из тех независимых, что являются самыми рьяными сторонниками любого правительства. Независимость стяжала ему и кафедру румынской литературы в Будапештском университете, а также сохранила за ним представительство Армадии в парламенте до конца его дней.
Человек он был молчаливый, нелюдимый и потому не наделал большого шума в столице. Злые языки передавали с мельчайшими подробностями, что за все пятнадцать лет своей деятельности Чокан один-единственный раз высказался в парламенте; когда обе двери там были настежь, он нервно крикнул: «Дверь, господа, здесь ужасно сквозит!» — и за эту красноречивую импровизацию вся палата неистово зааплодировала ему. Все свое состояние он завещал лицею в Армадии и «Астре» в Сибиу[22] за неимением наследников, — жена умерла за несколько лет до него, два брата-крестьянина — еще раньше. За парламентское кресло Чокана отчаянно боролись два кандидата: Виктор Грофшору, очень бойкий адвокат из Армадии, за которого стояли румыны, и банкир Бела Бек, овенгерившийся шваб из Будапешта, который, по слухам, собирался отпустить на выборную кампанию сто тысяч крон и, будучи правительственным кандидатом, имел к своим услугам содействие больших и малых властей, с надежным обеспечением негласности.
В Армадии кипение страстей росло с каждым днем. В пивной «Рахова» спорам и прогнозам не было конца. Грофшору развил невероятную деятельность, а за ним, конечно, и все интеллигенты, добровольно взявшие на себя обязанность выборных агентов. Победа была бы одержана, если бы удалось перехватить голоса евреев из Жидовицы. Само собой разумелось, что священники и учителя все исполнят свой долг.
Исцеленный Титу душой и телом окунулся в гущу борьбы. Он с утра до вечера пропадал в Армадии, горячился, спорил с энтузиазмом и краской в лице.
Каковы же были его гордость и удивление, когда в один из дней в пивной Виктор Грофшору подлетел к нему, протягивая руку.
— Поэт, дорогой, я хочу просить вас об одной услуге!.. Для вас это сущий пустяк, а для нашего дела — колоссально!
Пивная была полна народу, и все смотрели на Титу, как на героя, так что он был на верху блаженства и с жаром воскликнул:
— Господин депутат, просите о чем угодно! Для дела я с радостью отдам и жизнь!
— Браво! Вот это, я понимаю, человек! — сказал кандидат, дружески обнимая его за талию. — Но только здесь я не могу об этом говорить… Вы должны зайти ко мне, буду весьма польщен и рад!.. Итак, сразу мне скажите, когда же? Вы не представляете, как у меня рассчитана каждая минута!
— Сейчас… или нет, после обеда… Хорошо? — ответил Титу с важностью, как будто уже видел себя посвященным в тайны богов.
— Отлично! Тогда, значит, сегодня после обеда, дорогой поэт!
Грофшору, как и все его сторонники, был убежден, что лишь только он попадет в парламент на брегах Дуная, румынский народ сразу станет свободным и избавится от всех забот.
— Если меня выберут, все мы сможем вздохнуть, наконец-то у нас будет родной, румынский воздух! — с самого начала заявил он, и эта фраза стала его избирательным лозунгом.
Титу явился на свидание точно и, сияя глазами от восторга, выслушал вступление адвоката, вставляя по временам одобрительные замечания с прибавлением «господина депутата», лестным для кандидата.
— Нам недостает евреев из Жидовицы, поэт! Без них мы пропали! — со вздохом заключил Грофшору, и лицо его приняло вопросительно-печальное выражение.
Титу и слышать не хотел о подобном оппортунизме. Успех должен быть чисто румынским, не опороченным посторонней помощью.
— В селах ни единого человека не оставим, всех приведем к урнам, выкажем перед всем миром нашу волю, наше веление!
— Да, да, но в селах у нас мало кто имеет право голоса, тогда как все евреи избиратели! — заметил адвокат, даже и в горячке национальных мечтаний не забывавший о реальности. Потом он уточнил свою мысль: — Чтобы обеспечить нам голоса в Жидовице, необходимо содействие Хердели, — все евреи его любят. Если бы Херделя захотел повести кое-какую пропаганду среди евреев, нас не победить! Знаю, знаю, в каком щекотливом положении ваш отец, — поспешил добавить Грофшору, как бы предвидя возражения со стороны Титу. — Ему, как учителю государственной школы, надо уж по-волчьи выть, как говорится… Но при его ловкости, негласным образом… Что вы на это скажете, поэт? Если самым негласным образом?
— Открыто, господин депутат! — вскричал Титу чуть ли не с возмущением. — В таком деле не может быть никаких оговорок и компромиссов. Отец, помимо того что учитель, прежде всего румын!
— Да, конечно, румын… Кто ж в этом сомневается?.. Но трудности тут есть, я их понимаю и учитываю… Все же, при желании, можно обойти и препятствия, без огласки, знаете, без всякой огласки… В таких случаях держать язык за зубами — великое дело. Правительство рассчитывает на евреев и уверено, что они в его руках. Мы должны действовать с огромной осмотрительностью, иначе могут возникнуть новые препоны… Видите ли, в Припасе гораздо проще. Там мы все свои, Белчуг действует, вы в случае нужды подсобите, да и ваш отец не пойдет наперекор нам… Не так ли? Но в Жидовице — там затруднительно, очень трудно, очень… очень…
Обычно от Армадии до Припаса Титу доходил за полчаса. На этот раз он не затратил и четверти часа. Он летел домой, спеша сообщить, сколь великую честь оказали отцу передовые люди национального движения.
— Отец, вот когда наконец ты можешь доказать всему миру, что ты истинный румын! — не своим голосом закричал он прямо с порога с пылавшим от возбуждения и бега лицом, напугав всех домашних.
Херделя в душе радовался, как дитя, одной только мысли, что Армадия может послать в Будапешт депутата-румына, причем румына истинного, явного, не такого, как Чокан, хотя Чокан, царствие ему небесное, кое-когда и оказывал ему мелкие услуги. Однако он остерегался выказывать свои настроения из боязни, как бы кто не донес на него… А теперь, когда Титу увлеченно говорил об этом, он вдруг почему-то вспомнил последнее посещение субинспектора и его угрожающие намеки.
— А по-моему, самое благое дело вовсе не вмешиваться ни тем, ни другим способом, — напустив на себя строгость, сказала г-жа Херделя с пренебрежением в голосе. — Отец человек старый, ему надо свои беды распутывать, а не дурить вместе с этими верчеными… Будто уж ваш Грофшору гору своротит… Знаем мы ему цену!.. А если потом венгры заедят отца и он очутится без места, думаешь, Грофшору пристроит его?
Титу возмутился такой расчетливостью.
— То есть как?! Значит, за грошовое жалованье венгры могут замкнуть душу?.. Такая трусость равносильна национальной измене, это значит расписаться в собственном ренегатстве! Среди кого мы здесь живем, среди венгров или румын?.. Как ты думаешь, можем мы потом показаться в люди, если и такой малости не сделаем для блага румын?
Гиги всем сердцем разделяла воззрения брата, приняв во внимание, что на балах у нее не будет тогда кавалеров, а впоследствии и женихов.
— А ты чем в облаках-то витать, лучше бы подыскал себе место, ты вон какой детина, сам уже понимаешь, сколько у нас забот! — с сердцем сказала г-жа Херделя.
— Ты, мама, только и знаешь, заботы, заботы! — пробурчал Титу, осекшись.
— Вот именно знаю, потому что у меня голова на плечах! — вскипела та. — Помощником письмоводителя быть тебе не угодно, учителем тоже, а есть ты горазд! Так, конечно, можно куражиться! Нет, милый мой, давай покряхти-ка и ты, а то лень-матушка до добра не доведет!
Сам Херделя молчал. Облокотясь на стол и подперев ладонью голову, он тупо смотрел на левый ботинок. Свет лампы, свисавшей с потолка, падал ему на макушку, на серебристо-белые волосы… Ему хотелось повздыхать, но он сдерживался. И пока г-жа Херделя сражалась с Титу, перед его мысленным взором прошла вся его жизнь, полная унижений, несбывшихся надежд, беспрерывных неудач, жизнь, только и дурачившая его, вечно навязывая ему компромиссы, из-за которых он никогда не мог прислушаться к голосу сердца, жизнь, оставившая в его душе столько едкой горечи… Две слезы трепетали в его потупленных кротких глазах — сожаление о жизни, растраченной на сизифов труд.
— Ох-ох-ох! — вздохнул он наконец, когда на миг наступило молчание. — Жестока жизнь, право, жестока!
Увертка Василе Бачу настолько ошарашила Иона, что он в тот вечер молча лег и спал без просыпа, как будто ничего и не случилось. Но наутро в воскресенье, когда он вышел из дому и взглянул на поле, ему вспомнились слова тестя и страх дрожью пронизал его от закравшейся мысли, что все хлопоты были напрасны, коли он так и остался без земли… Он сел на приспу, обуреваемый злобой, страхом, растерянностью и отчаянием… Сперва он решил отдубасить Бачу, чтобы тот знал совесть. Потом сказал себе, что ни злостью, ни битьем горю не поможешь. Виноват только он сам, — в последний момент от радости совсем потерял голову, повенчался, не дождавшись, пока будут сданы бумаги на запись в поземельные книги.
Возвратясь из церкви и видя, что он все сидит на приспе, чем-то удрученный, Зенобия почуяла недоброе и, чтобы развязать ему язык, спросила:
— Ну чего рассиживаешься? Давно бы сменил одежду-то да прошел по селу насчет работников, гляди вот, только твоя земля и останется непаханной!
— А тебе-то что за дело? От тебя, прости бог, мне только и достались бедность да недоля! — срыву бросил Ион.
— Да что тебе еще от нас надо, тебе же тесть всего вдоволь дал! — сказала Зенобия, по-лисьи взглядывая на него.
— Как не дал. Ясное дело, дал, — с горечью буркнул он. — Иль не видишь, что я от его щедрот сгорбатился?
Зенобия не отцеплялась от него, пока не выпытала всего, и потом разразилась проклятьями, рассыпая их еще обильнее, как только на дворе показалась Ана, перепуганная ее криками. Когда мать кляла невестку с пущим жаром, в душе Иона вдруг проблеснул светлый луч: через Ану нужно выправить свою ошибку. Он пока еще не знал, как и что сделать, но чувствовал, что только она и может выручить его.
— И уродка и нищая!.. Нечего сказать, подцепил кралю, сынок! — во все горло орала Зенобия.
— Но, карга, будет тебе! — цыкнул вдруг на мать Ион. — Чего лезешь, как оса в глаза? Лаяться вы горазды, а сами в нищих меня оставили, да?.. Она, что ли, виновата? Чем она-то виновата?.. Тогда зачем орешь на нее?.. Проваливай отсюда, не то таких чертей задам, не возрадуешься у меня!
Ана с собачьей преданностью взглянула на мужа, и глаза у нее налились слезами, она чувствовала себя виноватой перед ним, что приревновала его к Флорике, а он вон какой добрый и как любит ее, даже мать отругал из-за нее. Жаркие, утешительные слезы так и бежали у нее, а лицо расплылось в улыбке от непомерного счастья, особенно когда Ион подошел к ней и ласково сказал:
— Не плачь, Ануца… Ты только мне в глаза смотри, а до других тебе и заботы нет!
Вечером, в постели, Ион выложил ей все свои жалобы, сказал, что она могла бы добром усовестить Василе, пускай он по-честному отдаст то, что пообещал тогда перед свидетелями. Ане лестно было, что он так верит в нее, но, думая о побоях, доставшихся ей от отца, она не надеялась, что сможет уломать его. Когда же Ион стал учить, как ей надо повести разговор, его уверенность передалась и ей, и она пообещалась пойти прямо с утра и, уж конечно, добиться толку.
Ана и вправду ушла чуть свет. Вера ее укрепилась, когда на улице ей попалась навстречу жена Мачедона Черчеташу с полным ведром.
Василе Бачу надевал ярмо на волов, намереваясь впрячь их в плуг. Увидя дочь, он безразлично спросил:
— Или прогнал тебя?
— Как так прогнал, папаня? — удивилась Ана и тут же стала говорить, как учил Ион, что за нужда привела ее.
Бачу с минуту таращил на нее глаза, потом, точно бык при виде красного, ринулся на нее с кулаками:
— Вы оба теперь задумали обобрать меня и пустить по миру?.. Ну постой, есть у меня управа на тебя, паскуда, постой!
Пока он схватился за кнут, Ана кинулась бежать, не успев и заплакать от боли, хотя левая щека у нее вся горела, а из носу текла кровь. Лишь недалеко от дому она опомнилась, и в голове у нее промелькнуло: «Да что же это… Ах ты, страх-то какой!»
Ион ждал ее на дворе, изведясь от нетерпения. Он еще издали увидел, как она шла скорыми шагами, поминутно вытирая нос рукавом.
— Он меня побил, Ионикэ, и слова не дал сказать! Смотри, в кровь избил! — залепетала Ана, словно прося об отмщении.
Ион вдруг почувствовал страшную тяжесть в затылке. Он смотрел на Ану холодными, пустыми глазами, точно видел перед собой какую-то враждебную силу. Кожа на скулах у него вот-вот, казалось, лопнет, жилы на висках надулись, как насосавшиеся пиявки. Недавние тревоги подсказывали ему, что во всем его злосчастье повинна эта женщина с окровавленной верхней губой, с униженным взглядом, возбуждающим чувство злобы. Руки и икры у него непроизвольно подергивались, ногти впивались в шершавые, грубые ладони. «Это она сговорилась с отцом обмануть меня!» — пронеслось у него в голове, и эта мысль отозвалась в нем такой болью, точно его ударили дубинкой.
И тут он с животной радостью размахнулся, сильно ударил ее по правой щеке, и тотчас же, тыльной стороной руки по левой. У Аны от боли вырвался такой пронзительный вопль, что Ион услышал, как задребезжали стекла в доме. Он полоснул ее прямо по глазам, смотревшим на него со страхом, хотя и сквозь страх в них еще светилась доброта… Оглушенная ударом, Ана упала на приспу и, согнувшись, закачалась всем телом, чтобы унять боль.
— И ты меня бьешь, Ионикэ! — простонала она. — И ты меня не жалеешь?
Ион сплюнул в ее сторону, уже остыв, и ушел в дом, потому что через дорогу во весь дух бежала к ним жена Мачедона Черчеташу, а у Херделей кто-то вроде бы вышел на галерею посмотреть, что случилось.
Ана всхлипывала, и ее огромный живот вздрагивал. Платок у нее сбился, волосы растрепались, а грудь разрывалась от плача. Все ее душевные помыслы о счастье канули в пучину горя, и она в ужасе спрашивала: «Господи, за какие грехи ты меня так тяжко наказываешь?»
Жена Мачедона Черчеташу села подле нее, поправила ей платок, погладила по щекам, мокрым от слез, и участливо сказала, стараясь успокоить ее:
— Молчи, голубушка! Молчи и терпи, нам, бабам, надо страдать, так уж бог велел… Молчи, знай молчи!
Голос у нее звучал такой лаской, что на душе у Аны потеплело. Она уткнулась лицом ей в колени и заплакала с облегчением, приговаривая, как в тот вечер, на свадьбе:
— Доля моя, доля!
Продолжая убеждать отца, Титу не хотел бездействовать, а принялся ходить по домам, приглашая всех крестьян, и с правом и без права голоса, на собрание в Армадию, где Виктор Грофшору должен был изложить свою программу. Близились выборы депутата, и в село зачастили патрули жандармов, дабы предотвратить беспорядки и агитаторство против государства. Титу это ничуть не смущало. Напротив, он был бы рад конфликту и даже аресту, воображая, что это докажет всему миру варварство венгерских властей и тем успешнее будет содействовать победе румынского кандидата. Он говорил крестьянам о венгерском иге, о национальном долге, о родном языке, но постоянно наталкивался на одни и те же ответы:
— Верно, барчук, так-то так… Да вот земли у нас нет, а податей много, и непосильные…
Вначале он сердился на их бестолковость. Потом все же отдал им справедливость. «И правда, они задавлены тяготами, а я морочу им голову разглагольствованиями! Даже ничем не обнадеживаю их!.. И естественно, когда я сам хорошенько не знаю, чего мы хотим!»
Он смутно понимал, чего хотел, но его чаяния не совпадали с чаяниями стариков. Он, еще несколько студентов и молодые учителя мечтали о скорейшем воссоединении всех румын. Они не задумывались над тем, возможно это или нет. Они восторженно взирали на Румынию, ожидая оттуда спасения. Им же противостояли почти все признанные верховоды, в том числе и Грофшору, считавшие это опасными идеями, празднословием, позволительным лишь в спорах в пивной, которое может скомпрометировать всю борьбу.
— Мы должны действовать законными средствами! — заявил ему Грофшору. — Только законностью достигаются прочные успехи. Серьезная политика не может основываться на авантюрах, она должна исходить из реальности!.. Что таит в себе будущее, неизвестно. В душе мы можем питать какие угодно надежды, но нельзя примешивать мечты к политической борьбе!
Титу сник, и на него напало сомненье, с которым он справился с великим трудом. Он опять стал тереться среди крестьян и, невзирая на всякие запреты, говорил им о «наших братьях», о «румынском господстве», которое вскоре наступит. И он даже вздрогнул от радости, когда богач Штефан Хотног вместо обычных сетований изрек от имени всех сельчан, вздергивая кимир[23] на брюхе:
— Дай-то бог, барчук!
«Оппортунизм и трусость убивают благие порывы! — с удовлетворением подумал Титу. — При половинчатых идеалах нельзя вести борьбу, так не найдешь единомышленников!»
Тем не менее старания Титу оказались напрасными, — как только было официально объявлено о собрании, префект запретил его, исходя из донесения солгабира Кицу, опасавшегося волнений.
В то время, когда понурый Титу возвращался с этой вестью из Армадии, Херделя получил повестку из окружного суда по делу, возбужденному против него судьей за нанесение оскорбления. Сам судья успел перевестись из Армадии в венгерский городок, так как, по его словам, он не мог акклиматизироваться в непатриотической атмосфере, но положение Хердели осложнилось из-за того, что обвинения судьи показались прокурору обоснованными, и он счел ведение этого дела своей прямой обязанностью; следовательно, оно должно было рассматриваться, даже если истец и отстранился.
Херделя позвал Иона, тоже получившего повестку, чтобы вместе держать совет, как отвести нависшую беду.
Но Ион, занятый своими незадачами с тестем, все только жаловался, что у них вышло, как его обхитрили, а судебный процесс, которым так озабочен был учитель, его точно и не касался.
— Вот увидите, этот бесстыдник доведет меня до тюрьмы, и тогда натерпимся горя! — говорил потом учитель в полном отчаянии. — Попомните мои слова! Ион — это наш злой рок… Он там вздорит с Василе Бачу из-за каких-то клочков земли и даже знать не хочет, в какую историю меня вплел!
Понимая тревогу отца и желая перевести разговор, Титу стал рассказывать в шутливом тоне, как он в Армадии встретил Белчуга и тот ему сказал, что он страшно возмущен и, мол, не оставит безнаказанными оскорбления, которые нанесла ему г-жа Херделя, ей придется ответить за них перед судом… Однако рассказ Титу произвел совершенно обратный эффект: поднялась такая буча, что и до самой ночи не кончилась.
— Ну вот, мне только этого не хватало — ходить по судам еще из-за нее, а то у меня мало неприятностей, — с сердцем сказал учитель. — Плюнула бы на него, чем опять подставлять мою голову под обух!
Госпожа Херделя сразу разъярилась, обозвала мужа вислоухой телятиной за то, что он позволяет всякому олуху помыкать собой, и категорически заявила, что предпочитает заплатить какой угодно штраф и даже отсидеть в тюрьме, чем сносить хамство «помела».
Зато следующий день принес им радостную надежду в письме субинспектора Хорвата, который, как коллега, призывал Херделю употребить все свое влияние, чтобы в депутаты был выбран истинный патриот, каковым является кандидат Бек. «Я всецело полагаюсь на Ваш испытанный патриотизм, и можете быть уверены, что Ваши труды будут оценены по достоинству», — заканчивал письмо субинспектор. Конец письма показался учителю особенно многообещающим.
— Ведь вот какой хороший человек, бедняга Хорват! — бодро воскликнул он. — Что зря говорить, никогда не надо судить по виду!.. Вот это мужчина, он мне просто нравится!.. Браво! Браво!
Он тут же переписал себе всех избирателей Припаса, — их было одиннадцать, — и долго обдумывал, кто из них проголосует именно так, как он посоветует. Потом с жаром потер руки:
— Вот как бог помогает, когда и не ждешь!
Титу, узнав вечером о планах отца, подпрыгнул чуть не до потолка от возмущения и стал кричать об «измене» и «позоре». Но Херделя был непреклонен.
— Ради какого-то баловства я не желаю на старости лет мыкать горе. Видел, что пишет субинспектор?.. На, читай хорошенько! Вот, пожалуйста! — сказал он, гордо бросая ему письмо.
Но Титу ничего не хотел читать и поклялся, что будет всеми силами бороться против такого предательства. Херделю огорчило то, что сын больше думает о чужих, от которых ему нечего ждать, а не об отце, чья судьба зависит от благосклонности сильных мира сего.
— Ты не сообразил, что Хорват может сослужить нам огромную услугу, если мы исполним его желание? Ты вот не видал вчерашнюю повестку и не знаешь, что проклятый судья так и преследует меня. Одно слово субинспектора имеет большой вес для суда. Когда он скажет председателю суда, так, мол, и так, Херделя — свой человек, думаешь, председатель посмеет пикнуть? Вот как оно делается на свете милый мой… Понятно или нет?
— А я ничего не хочу понимать! — еще упрямее возражал Титу, так как эти соображения и ему казались здравыми.
— Ну так стыдись, ты уж стреляный воробей, столько-то должен бы понимать! — воскликнул глубоко огорченный Херделя. — Посовестился бы, осел!
Вечером того дня, когда Ион побил Ану, к ним домой приплелся дальний родственник Зенобии Думитру Моаркэш и попросил приюта до того дня, когда господь смилосердится и приберет его. Зенобия была в благодушном настроении, оттого что сын приструнил жену, и приняла его без ворчбы, только полюбопытствовала:
— А что у тебя стряслось, дядя Думитру? Чего у Параскивы не остался, у ней ведь хорошо?
— Кто же от добра добра-то ищет, — пробормотал Моаркэш, укладываясь на печке.
Ему уже перевалило за шестьдесят, был он как сморчок, дохлый — муха крылом перешибет. Нижних зубов у него ни одного не осталось, говоря, он шамкал и брызгался слюной. В молодые годы он был и красивый и зажиточный, девки прямо дрались из-за него, он же, вместо того чтобы жениться и угомониться, перепархивал, как пчелка с цветка на цветок, и многие мужики колошматили из-за него своих жен, боясь связываться с ним самим, потому что он был силач и забияка. Извоз полюбился ему больше, чем земля, на извозе он и свернул себе голову. Как-то ночью, когда он возвращался из Дежа, на него напали кочевые цыгане, измолотили его и отобрали лошадей. Года два он отлеживался, совсем охромел. Хворь пожрала его достаток. У него остались домик да сад, тут он и прибился к молодой вдове Параскиве, которая больше польстилась на его дом, рассчитывая, что он не заживется. Но Думитру и не думал помирать, так вот двадцать два года поскрипывал себе помаленьку, и Параскива успела за то время свыкнуться с его немощами. До недавних пор жили они все же в ладу, но несколько месяцев тому назад Думитру взял да продал Авруму свой дом и сад без ведома Параскивы. Хоть он и отдал ей сотню злотых серебром, та не удовольствовалась ими. Она была убеждена, что он получил гораздо больше и припрятал денежки или дал кому-нибудь на сохранение. Зная, что Думитру долго не протянет, Параскива не могла смириться с тем, что деньги попадут в чужие руки, а она, столько лет ходившая за ним, останется ни с чем. Аврум тоже не хотел сказать ей толком, сколько он дал, поэтому Параскива взялась донимать старика сперва руганью, потом колотушками, а в этот день прогнала его со двора и не велела показываться на глаза.
Старик рассказал, как дело было, но нисколько не ругал Параскиву, даже сокрушался, что пришлось уйти от нее и помирать, видно, доведется в чужом доме.
— Не тужи, ты уж довольно пожил, — сказала ему Зенобия в утешение.
Ион, хоть и сердит был весь день после того, как побил Ану, ничего не сказал, иногда только злобно косился на лишнего едока, навязавшегося на его шею. Он, правда, надеялся, что Думитру не нынче-завтра вернется домой, старик, как известно было, жить не мог без Параскивы, одну ее и любил по-настоящему, потому она и вертела им, как хотела. Впрочем, земельные заботы так съедали Иона, что все остальное было ему трын-трава. Он злился, когда видел Ану, которая готовила ужин у печки с расторопностью, какую позволял ей остро выпиравший живот, и все больше склонялся к мысли, что они с Василе Бачу сговорились облапошить его.
Так он промаялся несколько дней, не зная, как быть. Потом ему вдруг вспомнился Херделя, и он обрадовался, словно уже нашел выход. Лицо учителя, сиявшее надеждой, все время стояло перед его глазами. Ион сразу пошел к нему, отыскал его в школе и вызвал на улицу. Херделя был рассержен и стал выговаривать ему: и неблагодарный-то он, и из-за его преступной беспечности он вот теперь рискует и службой и репутацией. Ион нетерпеливо выслушал его, как и в предыдущий раз, когда учитель пытался посоветоваться с ним. Что ему до чужих забот? Его только свое горе грызло и крушило, и, задобрив Херделю посулами, Ион начал ныть, как несмышленый ребенок, назойливо упрашивая:
— Научите меня, крестный, а то я до смертоубийства дойду и в тюрьму попаду или сам в петлю полезу!
Он засматривал учителю в глаза, жадно ловя ответ, из которого ему запало в голову только одно: «Будь спокоен, крестник, что он тебе обещал, то и должен дать… В воскресенье приходи ко мне с Аной… Я позову Василе, и вы с ним столкуетесь, будь спокоен!»
Дни до воскресенья пролетели незаметно. Надежда внушала ему одни радужные мысли. Он снова чувствовал себя хозяином земель, и ему не терпелось поскорее приняться за работу на своих владениях.
Херделя, будучи поборником полюбовных сделок, где каждая сторона умеряет свои требования к обоюдному удовольствию, сразу посоветовал Василе Бачу отдать теперь половину земли, записав ее на Иона, а другую половину завещать по духовной. Однако его совет вызвал неудовольствие обоих. Все надежды Иона рухнули, когда он услышал слова учителя. Если дело идет к тому, чтобы он сам отступился от своих прав, тогда на что ему советы крестного? Ему не советы нужны, а земля, вся земля Бачу… Тут его взяло зло на Херделю, — значит, вместо того чтобы помочь, он хочет обмануть его… Василе, хитро поблескивая глазами, политично сказал, что он от своих слов не отказывается и охотно дает пять участков, на выбор. В душе он тоже был уверен, что учитель в сговоре с Ионом задумали обобрать его… Противники не смели спорить с учителем, они лишь перебросились ругательствами, а потом, забыв всякое приличие, сцепились и стали свирепо тузить друг друга, хрюкая, точно дикие кабаны, попавшие в западню… Херделя и Титу еле вытолкали их из комнаты, г-жа Херделя, крайне возмущенная тем, что бесстыдники подрались у нее в доме, яростно бранила их, а Гиги испуганно кричала. Ана в оцепенении сидела на стуле за дверью, г-жа Херделя и ее отругала как следует и прогнала.
Василе и Ион потрепали друг друга на галерее, пообменялись тычками, пока добирались до ворот, а на улице разнялись, обдернули помятые рубахи, перебраниваясь поспокойнее. Но когда они уже тронулись в село, в дверях учительского дома показалась Ана, помертвелая от стыда и от страха, точно вещий призрак самого злосчастья. Завидев ее, оба опять пришли в бешенство, кулаки загрозили в воздухе, огненные взгляды скрещивались, как сабли. Поравнявшись со своим домом, Ион зашел во двор, исступленно крича; между губ у него выступила пена, прилипавшая то к нижней, то к верхней губе.
— Разделывайся сам со своей чадушкой, старый разбойник!
Ана двинулась было за ним, но Ион бросился, как ястреб, и хрипло заревел, сверкая глазами и выхватив из кимира ножик:
— Убирайся, рвань, убирайся отсюда, не то живо на тот свет спроважу! И не попадайся на моем дворе, а то зарежу!.. Воровка!.. Воры вы и разбойники, еще измываться надо мной вздумали!
Ана хотела взмолиться, но его взгляд навел на нее ужас, она видела, что Ион и вправду готов убить ее. Она с минуту постояла в нерешительности, потом пошла за отцом, а тот через каждые два шага останавливался, обертывался, бросал зятю бранное слово, потом трогался и снова останавливался… Когда Василе увидел подходившую дочь, он всю свою злость обратил на нее, загрозил кулаками и заорал, лязгая зубами, точно хищный зверь:
— И не подходи ко мне, паскуда, все кости расшибу!.. Голоштанник тебе понадобился, ну и радуйся на него!.. Вон он! Вон какой миленок!.. Поделом тебе и мука! Поделом! Поделом!
Он зашагал быстрее, выкрикивая свое «поделом», точно не находил более бранного слова…
Ана остановилась посреди дороги, не зная, куда идти. Ион все еще ругался и сыпал проклятьями у себя на дворе, а Василе Бачу чем ни дальше отходил, тем громче кричал, точно хотел, чтобы его слышало все село. Соседи выбежали на улицу и смотрели, кто удивленно, кто посмеиваясь, — всем любопытно было проследить, чем кончится потеха… Ана стояла недвижимо, руки у нее омертвели, глаза блуждали, страх раздирал ей душу, она оглянулась вокруг, не зная, как быть. «Куда ж я теперь пойду?» — подумала она, и черные мысли, набегавшие в ответ, пригвождали ее к месту, истощали всю волю, искушая ее оборвать самой все страдания, раз уж ей незачем жить.
Все та же Флоаря, жена Мачедона, подбежала опять, взяла ее за руку, увела к себе домой и до вечера подбадривала, потом уложила за печкой, а сама плакала от жалости:
— Ах, бедняга, вот бедняга-то!
В ту ночь Ана впервые осознала, в какой пропасти мыкает она свою жизнь. И тут мысль о смерти, как о счастливом избавлении, закралась ей в душу. Ана тешилась ею с таким упорством, что потом и сама поразилась, какой успокоительной и заманчивой представилась смерть, точно тихая пристань, где нет ни горестей, ни надежд… Вдруг она почувствовала толчок в животе, протрезвивший ее. «Как он ворочается, бедняжечка!» — подумала она, сразу забыв свои несчастья и понимая, что должна жить, потому что в ней новое существо стучится в жизнь.
На другой день Ион поутих. Он пожалел, что выставил себя на посмешище и схватился с тестем прямо в доме учителя, хотя и был убежден, что Херделя переметнулся на сторону врагов. Он сходил к Мачедону Черчеташу и привел домой Ану, но даже и слушать не стал наставления Флоари, что надо быть помилосерднее к несчастной женщине, ей вот-вот подойдет час родить, мало ли что может случиться, когда все только и гоняют ее и никто не щадит.
Потом на Иона опять нашло отчаяние. Он чувствовал мучительную пустоту в голове, от которой разламывало череп. Он только шептал себе:
— Неладно это… Неладно… неладно…
Он уходил в Жидовицу, напивался и возвращался еще мрачнее прежнего.
После дождливой, слякотной недели, продержавшей его в четырех стенах, выдался золотой денек, теплый, лучезарный, какие случаются только в горных краях в самый разгар весны. Выйдя во двор, Ион остановился как вкопанный и невольно втянул в себя с жадностью буйный, влажный запах зелени, носившийся в воздухе. Как будто за ночь вся земля омылась наговорной водой, — такой прекрасной предстала она в светлой зелени, где капли росы сияли всеми цветами радуги, точно алмазы, нарочно рассыпанные нет зримой рукой. Вид этот словно встряхнул его от тяжкого сна, и в голове сразу зароились мысли… Просветленный, он зашагал к дому священника Белчуга, подгоняемый чувством уверенности. Только поп и может указать ему путь, он ведь и поставил его на дорогу тогда. Но это «тогда» было так далеко, как будто с того времени прошли целые годы, хотя только вчера исполнилось пять недель со дня свадьбы.
Белчуг с веранды поглядывал, как поит лошадей его кучер, заспанный мужик, в заляпанной навозом одежде.
— Ну как делишки, Ион? — спросил он, когда тот зашел в калитку, держа шляпу в руке.
— Да скорее плохо, чем хорошо, батюшка, — ответил Ион, хотел улыбнуться, но только ощерил желтые зубы, как бессильно рычащий пес.
— Слышал… Так ведь если вы бога забываете, как ему вас не наказывать? — слегка нахмурясь, буркнул Белчуг и пошел в комнаты, а за ним и Ион.
Бог означал теперь новую церковь в Припасе, и священник усматривал руку промысла в неладах между зятем и тестем, — они оба так и не подумали пожертвовать сколько-нибудь на божий храм.
Впрочем, милость господня являла себя священнику под разными видами. Распря Хердели с судьей была скорой и правой карой за его козни против служителя святой церкви. Оставалось только дождаться, когда господь поразит гневом г-жу Херделю, обругавшую его, да еще когда громы небесные падут особо на Херделю, потому что не далее как вчера выяснилось, что тот старается отбить у него нескольких избирателей в пользу венгерского кандидата в депутаты, хотя прекрасно знает о его устремлениях положить на чашу весов румынского представителя небольшой, но крепко сколоченный блок. Однако для него все неприятности искупались, главным образом, решением этим же летом начать работы по сооружению новой церкви. Он уже договорился с архитектором из Бистрицы, у которого имелся прекраснейший план, совсем готовый. Архитектор должен был вскоре приехать сюда и заложить фундамент, как только свезут строительный материал. К осени будут воздвигнуты стены, а на другую осень уже можно будет со всей торжественностью освятить новый храм. Белчуг заранее обдумывал программу освящения, и его слабое сердце трепетало от радости. Но до полной суммы, требуемой на постройку, все еще немного не хватало так что его труды еще не были завершены. Не теряя веры, что Ион в конце концов тоже раскошелится, он поэтому старался воздействовать на него доброжелательством.
— Теперь рассказывай, Ион, о чем горюешь! — проговорил он, сел, похлопывая себя по коленям и глядя прямо в глаза Иону, которого он оставил стоять.
Ион, потупив глаза, долго исповедовался глухим голосом, а священник внимательно выслушал его, не перебивая. Потом, когда он кончил, Белчуг встал, несколько раз прошелся взад и вперед крупным шагом, удивленно глянул в спаленку на неубранную постель и наконец остановился у стола, оперся на край скрещенными за спиной ладонями и сказал, посматривая в потолок:
— Что ж я тебе посоветую?.. Трудно… Очень трудно… Тут только адвокат мог бы толком просветить тебя… А злобой и дракой никогда люди не примиряются, так испокон веку было. Господь судьям повелел творить правый суд на земле… Я сам тоже недавно потерпел, — ты это хорошо знаешь, — жена учителя обругала меня последними словами. Мог я в драку лезть?.. Никто не должен самовольно чинить суд и расправу… Я ничего тогда не сказал и не возмущался… Справедливость — это уж от бога… Я тоже подал жалобу в суд в Армадию, и если это хорошо и справедливо понапрасну хулить меня, так это и останется… Ты же поступай, как сочтешь нужным… Только одно знай: дракой прав не будешь… Обратись к адвокату, попроси его, пусть он тебя научит, и сделай так, как он тебя наставит… Я тут бессилен…
Ион ушел довольный. Дело говорит поп: пускай закон решает… Придя домой, он позвал Ану и мягко сказал ей:
— Тебе, Ануца, надо будет к отцу уйти, я больше не могу тебя содержать, сама понимаешь, я — бедняк, мы и так еле перебиваемся… У него всего довольно… Обманул он меня, ну да ладно. Бог правду видит и рассудит. А я должен и о себе подумать. Я, конечно, не стану ждать, сложа руки, так ему и скажи!
Потом он отвел ее за руку к воротам и закрыл за ней.
Ана обернулась назад, но он и не оглянулся.
— Он прав… все правы… — прошептала она, заливаясь слезами. — Одна только я неприкаянная…
Чем ближе были выборы депутата, тем больше вздорили между собой Хердели — отец и сын, точно все печали и надежды, да и сама судьба их, всецело зависели от победы румына или венгра. Старик, страшась тяжбы с судьей, твердо уповал на то, что если он посодействует избранию правительственного кандидата, то избежит неприятностей. Он втайне подумывал попросить незадолго до суда своих покровителей — субинспектора и депутата — замолвить за него словечко, где нужно. Судья, видя, какая у него поддержка, должен будет присмиреть, а суд прекратит дело… И когда Титу с недоверием подсмеивался над его упованиями, Херделя убежденно говорил:
— Смеется тот, кто смеется последним, сынок!
Госпожа Херделя, при всей нетерпимости к венгерцам, твердо стояла на своем: забота о собственной шкуре должна быть превыше всего. Впрочем, и ее и Гиги не так уж занимала выборная кутерьма, их больше тревожило отсутствие писем от Лауры; она им не прислала ни одного письма, только открытки, хотя со дня свадьбы прошло почти два месяца. Обе строили всякие догадки, выискивали объяснения в успокоение себе и еще больше печалились.
Титу изнемогал в муках благородного волнения. Он так горячо желал победы Грофшору, что самая мысль о возможности его провала причиняла ему боль. Отца он чуть ли не возненавидел, и более всего за то, что у него вечно на первом месте была личная выгода.
— Если ты не хочешь, чтобы мы чем-то пожертвовали, как же вообще, по-твоему, мы сможем победить когда-нибудь? — в отчаянии восклицал он, скрипел зубами и рвал на себе волосы.
Такой эгоизм, — а на него Титу, впрочем, наталкивался всюду, — привел его к мысли уехать куда-нибудь. Он верил, что в любом другом месте люди охотнее приносят жертвы на алтарь идеи. Хотя он постоянно возглашал, что энергичная деятельность — мать успеха, сам по-прежнему проводил все дни в Армадии, в пивной «Рахова» или «Гривица», где и он и другие восторженные молодые люди упивались громкими словами, предавались мечтам, замышляли смелые проекты и распоряжались судьбой народа. Будучи уверены в успехе, они раздували его масштабы. Им казалось, что избрание Грофшору революционизирует не только их страну, но и всю Европу.
Они наперед знали, какими громовыми речами Грофшору потрясет парламент, и ясно видели то время, когда Трансильвания разом воспрянет и упадет в объятия Румынии, подобно потерянному и обретенному дитяти, когда гонимые на протяжении веков займут наконец надлежащее место среди народов, как достойные потомки властителей мира…
Вечером, попадая после таких окрылений домой, в душную атмосферу действительности, Титу чувствовал, что падает с небес в грязь, и бессильно метался. «Нужно уезжать отсюда, иначе я задохнусь!» — твердил он себе после очередной ссоры с отцом, не желавшим и слушать его доводов.
При всем отвращении к конторским занятиям, он сам подыскал себе место помощника письмоводителя в Лушке и как-то вечером, незадолго до выборов, после особенно бурного спора, заявил, что уедет, как только узнает исход борьбы, потому что ему опостылела такая жизнь, без всяких идеалов, где одна только грязь житейских мелочей. Заявление это было сделано в пику отцу, но тот обрадовался, слыша такие речи, и поздравил Титу, — мол, наконец-то взялся за ум.
В канун выборов через Припас прошли две роты гонведов[24], прибывших на подмогу жандармам, которых нагнали со всего края для охраны порядка.
— Вот что вы поддерживаете, осторожные господа! — сказал Херделе Титу, указывая на солдат, еле волочивших ноги. — Вместо доводов вы нам выставляете штыки!
Наконец настал и знаменательный день с погодой на славу… Армадия кипела оживлением, как роящийся улей. Всех охватило лихорадочное возбуждение. С гор и низин все прибывали кучками крестьяне во главе со священниками и учителями, одни пешком, в пыли и в поту, другие на каруцах, но все были веселые, то и дело кричали: «Да здравствует!»
От двухбашенной церкви по площади и по обеим сторонам улицы до примарии, где происходили выборы, тянулись цепи жандармов с примкнутыми штыками, с развевающимися петушиными перьями на шляпах; они осаживали толпу, теснившуюся за их спинами; гаркали «давай назад», грозя ружьями. Посреди площади, у креста с дощатой оградой, стояла группа лицеистов-старшеклассников в окружении молодых преподавателей и храбрецов-студентов, они пели «Пробудись, румын» и по временам выкрикивали хором: «Да здравствует депутат Виктор Грофшору!» Их ряды доходили до цепи жандармов, передние аплодировали избирателям-румынам, улюлюкали евреям и венграм, направлявшимся в примарию. Здесь, за спиной здоровенного жандарма с огромными, напомаженными до лоска усами стоял и Титу, красный от энтузиазма, осипший от пения и крика. Площадь была запружена невыбиравшими крестьянами, которых привели сюда для манифестации, они ревели то «да здравствует», то «позор».
Белчуг пришел загодя, и с ним человек двадцать припасовцев, но у церкви жандармский офицер отправил за цепь тех, у кого не было избирательных листков, поэтому священник прошествовал к месту голосования только с шестью сельчанами, горько улыбаясь на аплодисменты толпы. Титу восторженно выкрикнул: «Браво, Белчуг!», — а поп польщенно и скорбно ответил:
— Не по моей вине нас так мало, вы это хорошо знаете!
Солнце палило. Становилось все жарче. Люди устали от долгого стояния, обливались потом, сердились, напирали на жандармов, сами не зная зачем, а те с искаженными лицами рявкали на них и с руганью колотили прикладами.
Около полудня Грофшору в сопровождении друзей прошелся по улице к церкви, чтобы показаться собравшимся. Воодушевление вспыхнуло разом, точно пламя, в которое подлили масла. Пение, крики «ура», возгласы сливались в неистовый гам. Толпа навалилась на цепь жандармов, чтобы разглядеть кандидата. «Ура! Да здравствует Виктор Грофшору!.. Долой ренегатов!..» Жандармы отбивались, орудовали ружьями, пытаясь сдержать людской поток. Один из них, обозлясь, что мужичье не признает его, ткнул штыком в гущу народа и задел старика крестьянина, пытавшегося выбраться из свалки; тот начал стонать.
— Позор!.. Улю-лю-лю!.. Долой их!.. — заревела толпа и еще смелее ринулась на цепи.
— Назад!.. Назад!.. — кричали жандармы, колотя ружьями проскочивших сквозь линию.
Грофшору, увидав, как жандарм двинул штыком, бросился к раненому крестьянину, бурно обнял его, а толпившиеся загудели от восторга, переспрашивали друг друга: «Что там? Что такое?» Потом он выступил на середину улицы, снял шляпу, отер пот и звучным голосом начал:
— Граждане! Пролилась безвинная кровь! Террор…
Но ему не пришлось договорить, жандармский офицер обрезал его, заявив, что нельзя подстрекать народ. Грофшору стал препираться с ним, протестующе размахивая руками, а его приверженцы в поддержку усердно кричали:
— Да здравствует!.. Да здравствует!..
В это время на площади появился Херделя с пятью избирателями, робкая улыбка светилась на его лице, он опасливо поглядывал по сторонам. Заслышались крики: «Да здравствует!» — но чей-то грубый голос проревел: «Позор! Ренегаты!.. Долой!» — и все сразу заулюлюкали, а меж сверкающих штыков замелькали сжатые кулаки. Испуганный Херделя почувствовал дрожь в коленях, но улыбка, точно маска, так и не сходила с его лица… Лицеисты насмешливо затянули «Вечную память» пронзительными, нарочито фальшивыми голосами, под неослабные крики: «Позор!»
Титу, охваченный острой жалостью, притаился за спиной жандарма, встревоженно следя за отцом. Тот выглядел постаревшим, лицо у него до того побелело, что короткие седые усы едва различались на нем.
— Ренегат!.. Позор!.. Предатель!.. Долой!.. — вопили вокруг Титу десятки голосов. В волнении он поднял руки, точно хотел остановить поток нещадных оскорблений.
Грофшору, все еще перекорявшийся с офицером, завидев Херделю, повернулся и негодующе бросил ему:
— Нехорошо, господин Херделя, что именно вы…
Учитель остановился, не проронив ни слова. Но тут вмешался офицер:
— Пардон!.. Прошу не терроризировать избирателей! Здесь не разрешается оказывать давление! — заявил он, становясь между ними, и потом добавил, обратясь к Херделе: — Проходите, проходите, господа!
— Я протестую, вы опять нарушаете закон! — вскричал Грофшору, затевая новую перепалку с офицером.
У входа в примарию солгабир Кицу пожал Херделе руку и представил его низенькому толстому господину в золотых очках, с редкими рыжеватыми усами.
— Господин кандидат, это один из наших друзей!.. Позвольте представить?
Тот протянул руку Херделе и машинально проговорил:
— Очень рад… Всегда буду к вашим услугам… Всегда…
Херделя, воспрянув духом, принял его слова как льготу и прошел в канцелярию письмоводителя, где за длинным столом восседал с карандашом в руке судья из бистрицкого окружного суда, сухощавый, остроносый, с маленькими недобрыми глазами. Учитель знал его. Рядом с ним сидели двое, тоже судейские, они заносили в печатные бланки поданные голоса. Комната была забита людьми, испытующе оглядывавшими избирателей.
Херделя с неизменной улыбкой подошел к столу, держа шляпу в руке. Судья, бывший председателем избирательной комиссии, вопросительно посмотрел на него.
— Я голосую за господина кандидата Бека! — сказал учитель, опершись на край стола и засматривая в глаза судье, как бы прося попомнить о нем и заступиться, когда он явится на суд.
Те двое записали его в бланки, а председатель устало и безучастно сказал:
— Следующий!
Херделя посторонился, уступая место своим спутникам.
— Это все из Припаса, — заметил он, обращаясь к судье, но тот как будто и не слышал, почесывал за ухом карандашом и смотрел на своих подручных, записывавших голоса.
В шесть часов вечера комиссия объявила об избрании кандидата Белы Бека большинством в пять голосов.
Весть о результате мигом облетела истомленную толпу и была встречена криками возмущения, национальными песнями. Но вскоре площадь опустела. Зато стало людно в корчмах, принявших под свой кров жаркие комментарии, поздравления, угрозы, не смолкавшие до глубокой ночи…
Херделя с упоением рассказывал домашним, как депутат пожимал ему руку и обещал всяческую поддержку, как ему улыбался судья и как морщил лоб, стараясь запомнить его фамилию.
— Теперь уж я ничуть не тревожусь насчет суда… Теперь я могу спокойно спать! — с гордостью сказал он. — Ну что, видал, как важно уметь обходиться с людьми? — торжествующе обратился он к Титу.
— Видал… видал! — изнеможенно проговорил тот.
Глядя на отца и слушая его, Титу вспоминал рев толпы на площади, когда тот проходил по ней, и его бледность, и собственное чувство мучительной жалости, ставшее теперь еще глубже. Он был удручен и подавлен, точно лишился всех надежд в жизни. «Вот от чего зависит осуществление идеи! — думал он. — Пять голосов! Значит, как раз отцовы голоса… Это чтобы облегчить себе дело в суде! Если бы не суд, восторжествовала идея… И хоть бы суд добром кончился!.. Вот что решает судьбу народа: какие-то грязные мелочи… И все-таки идея не может умереть! Идея — живая душа».
Пользуясь тем, что письмоводитель из Лушки был в Армадии по случаю выборов, Титу уехал с ним на другой же день. «Если я тут дольше пробуду, я совсем погрязну в житейской тине!» — думал он при прощании.
— Папаня, он прогнал меня… — чуть слышно выговорила Ана с застывшим ужасом в глазах, ожидая расправы.
Василе Бачу завтракал. Он вздрогнул, увидя ее, желтую, осунувшуюся, с огромным животом. Отхлебнув молока, он закусил корочкой кукурузной лепешки, потом долгим взглядом посмотрел на Ану и, сусоля кусок во рту, ответил:
— Ладно…. Останешься тут, благо есть где… Вот что, я далеко еду, в Зэхату, подрядил людей на прополку… Так ты присматривай за домом…
Говорил он спокойно. Ана смешалась, думая, что ослышалась, не посмела сесть, пока сама не увидела, как он уехал на телеге.
Бачу знал, что Ион выгонит ее, но это не тревожило его. Пускай дочь и приходит, ничего не значит. Теперь она законная жена, может и у отца жить. Лучше уж так, чем ему перед мошенником гнуться и уступать ему свое добро. Со временем муж все равно придет за ней, удовольствуется тем, что получил, некуда будет деваться-то… Теперь все дело в терпении. Кто дольше вытерпит, тот и верх возьмет. Сам-то он может ждать сколько угодно, ему это ничто…
Ана была молчалива и покорна, точно прибитая собака. Она и пикнуть не смела перед отцом, иногда только умоляюще взглядывала на него запавшими, вечно красными глазами. Дни казались ей бесконечными, она все ждала мужа, ставшего еще желаннее ее сердцу после тяжких мук, выстраданных из-за него.
Ион, спровадив Ану, в тот же день пошел в Армадию к Виктору Грофшору, прослышав, что он мастак, позубастее многих адвокатов даже и в Бистрице. Грофшору был тогда занят выборами и, узнав, что Ион не избиратель, велел ему прийти в другой раз. Но Ион с обычным упорством не отставал от него, пока не рассказал подробно, какая вышла незадача. Почуяв поживу, Грофшору прежде всего спросил:
— Свидетели у тебя есть?
— Есть, господин адвокат, как не быть… Вот кто… — заторопился он и стал перечислять всех, кто был при сговоре и слышал посулы тестя.
Адвокат взялся оттягать всю землю, но потребовал вперед половину гонорара. Когда Ион отсчитал деньги, Грофшору запер их в несгораемую кассу, посоветовал привести домой Ану, чтобы Василе Бачу не говорил после, что муж выгнал ее, — только устроить так, чтобы не заподозрили, будто он в ней нуждается.
Ион облегченно перекрестился. Если уж адвокат взял деньги, значит, должен выиграть. Ана и сама вернется… Но когда прошло две недели, он забеспокоился, не провалить бы дела из-за того, что жена не у него дома.
Когда Василе Бачу узнал, что Ион притянул его к суду, он потемнел. Он боялся судов, сам никогда не судился, а по другим видел, что тяжбы только зря съедают у людей нажитое. Начались сомнения. Не вышло бы чего, пожалуй, и всего лишишься. Адвокаты — они какую только механику не подводят. Упекут тебя в тюрьму с законом в руках. Может, все же лучше отдать этому псу половину земли и старый дом и не знать заботы… Он опять стал косо поглядывать на Ану и подумывал, к чему бы придраться, чтобы прогнать ее назад, к разбойнику. Выбрала его себе, а теперь вот ничем от него не отобьешься.
На третье воскресенье Василе Бачу решил напиться, чтобы легче было прогнать ее. После полудня корчма, по обыкновению, была полна народу. Аврум, хотя и мрачный как туча из-за какой-то сделки с письмоводителем, подавал ракию проворнее, чем всегда. Василе не успел еще хорошенько набраться, когда к нему подсел Тома Булбук, очень веселый и довольный по случаю закладки каменного дома, который он строил для Джеордже, собираясь женить его в зиму. Слово за слово, Бачу поплакался ему, как он прогадал с дочерним замужеством и что она теперь живет у него, словно безмужняя… Тома покачал головой и потом добродушно спросил:
— Отчего вы не помиритесь, Василе? Люди должны в согласии жить…
— Да с кем будешь мириться, чудак-человек? — гаркнул Бачу, хватив стаканом об стол, и опять начал рассказывать про свои обиды: мол, зять хочет без угла его оставить, по миру пустить.
В этот момент в корчму зашел Ион. Он пришел сюда с умыслом, зная, что застанет тестя, хотел попробовать столковаться с ним, чтобы увести жену домой. Но сел за другой стол и, отдуваясь, крикнул:
— Хозяин!.. Эй, хозяин!.. Дай-ка и мне лиходейной!
Аврум еще не успел принести ракию, как Тома позвал Иона:
— Иди-ка сюда, Ион! Иди, иди, небось никто не съест…
Ион неловко подошел к их столу и каким-то чужим голосом сказал:
— Здорово, тесть…
— Какой там тесть! — вскинулся Василе полушутя, полусердито. — Это мне надо тебя тестем величать, твоя жена, как я посмотрю, больше у меня околачивается.
— А моя это вина? — отрезал Ион, по-шутовски сгорбив спину.
— Мой вам совет, помирились бы вы, как добрые люди, будет вам на смех-то себя выставлять! — заговорил Тома, косясь то на одного, то на другого. — Ей-богу! Подсаживайся, Ион, вот сюда!
Ион уселся, расстелив на скамью красный платок с зелеными цветами, чтобы не запачкать одежду. Тома сразу навел их на разговор. В другое время они бы загорячились, переругались, осипли от крика, теперь же оба были спокойны, деловиты, хладнокровны, как два потерпевших торгаша. Под конец Василе стал предлагать Иону половину земель и дом, обещая переписать это на обоих когда угодно, лишь бы не было разлада. Ион ответил, что пускай лучше суд решит, раз он не желает отдавать обещанное на сговоре, хотя Ана может перейти к нему когда угодно, против нее у него ничего нет… Тома понукал каждого поступиться чем-нибудь и заставил их подать друг другу руки.
— Ладно уж, пускай будет так, как вы говорите, — буркнул Ион с загоревшимся взглядом. — А суд само собой… Пока что будь по-вашему, но суд пускай мое полное право признает! Если ты мне по доброй воле отдашь то, что сейчас обещаешь, меньше будем судиться!
Василе Бачу не хотел слышать о суде и рассердился. Но Тома заставил их второй раз подать руки, благодушно сказав:
— Пусть, пусть его говорит, он ведь помоложе и безрассудней! Пусть его… До суда еще сколько время пройдет, а там, кто его знает, что бог нашлет!
Они пили магарыч дотемна. Ион пошел домой вместе с Аной. Он был пьян, но все же не выдал своей радости. Только в душе ликовал, что разбил лед.
На другое утро, как и было уговорено, пришел Василе Бачу, и они отправились в Жидовицу к письмоводителю выправлять запись.
— А вы там припишите, господин письмоводитель, что суд впереди! — сказал Ион для устрашения.
Василе Бачу попробовал возразить, но Ион встал, не дав ему сказать.
— Мне нужна вся земля, тесть, это ты хорошо знаешь… Вся земля!..
После отъезда Титу в доме Херделей настало спокойствие. Учитель кое-когда хвастался, как он ловко сыграл на выборах депутата, но мать и дочь только и думали о Лауре. Чтобы утешиться, г-жа Херделя, покончив с делами, обычно уединялась в гостиной и громко читала молитвы по истрепанному, рваному молитвеннику, дарованному ей в давние времена дядюшкой Симионом Мунтяну.
Как-то вечером, перед ужином, на дворе залаял Гектор, калитка протяжно заскрипела, на галерее заслышались чьи-то тяжелые шаги, а потом и стук в дверь.
— Письмо от Лауры! — живо встрепенулась Гиги и захлопала в ладоши.
— Войдите! — густым голосом отозвался Херделя.
И действительно, это пришел стражник Козма Чокэнаш с почтой из Жидовицы; одно письмо было Херделе, два других — сельчанам от сыновей, отбывавших службу, несколько газет Белчугу. Учитель перечел все адреса, отдал письмо Гигице и хотел было оставить у себя газеты.
— Не могу, господин учитель, ей-богу, не могу, — смущенно пробормотал стражник. — Батюшка приказывал, чтобы я у вас ни единой газеты не оставлял, а то он меня в церкви пробирать будет…
— Ладно, Козма, шут с тобой! — ответил Херделя, снедаемый любопытством. — Ты тут посиди и отдохни, а я скоренько посмотрю, что в них пишут…
Со дня выборов Белчуг порвал все отношения с Херделей; они уже не разговаривали, не здоровались, были как чужие. В Армадии многие ругали Херделю, и в особенности Виктор Грофшору. Тот всем так и говорил, что только по вине «ренегата из Припаса» румынский избирательный округ послал депутатом в парламент венгра.
Пока Херделя проглядывал газеты, жена принялась читать письмо Лауры. Гиги вместе с ней нетерпеливо пробегала глазами мелкую вязь прямых, тонких букв. Но волнение обеих было так велико, что они не могли ничего разобрать.
— Дайте-ка сюда! — сказал Херделя, утолив свою любознательность и отослав Козму.
— Да, да, прочти ты вслух! — воскликнула Гиги.
Учитель надел очки, встал с письмом поближе к висячей лампе и начал читать по-стариковски, с выражением, с расстановкой, местами с дрожью в голосе:
— «Милые и горячо любимые родные!
Вы, вероятно, думаете, что с нами что-то случилось, я же не писала вам подробно за все время, как мы расстались тогда в слезах у «Раховы». Я сама себя спрашиваю, как можно быть такой небрежной, ведь моя любовь к вам ничуть не уменьшилась, хотя нас теперь и двое. Только войдя в наше положение, вы поймете нас и простите. Надеюсь, вы все же получили мои открытки, которые я посылала вам отовсюду, где мы побывали? Пока мы обживали наше милое гнездышко, я все откладывала письмо к вам, чтобы уж потом рассказать по порядку про свою новую жизнь. Вот наконец я и освободилась.
Никто не может себе представить, какую душевную боль я испытывала, когда мы тронулись в путь. Сердце у меня обливалось кровью, а я даже не могла поплакать, потому что Джеордже превратно истолковал бы мои слезы… И все-таки наше путешествие от Армадии сюда навсегда останется для меня незабываемым и самым приятным событием. Джеордже был такой добрый, живо рассеял мою печаль и завоевал не только мою любовь, но и доверие.
Мы пробыли два дня в Бистрице, потому что мне немножко нездоровилось, и Джеордже не хотел слышать о поездке, пока я не поправлюсь. Не могу даже выразить словами, насколько деликатным и благородным был мой Джеордже. (Я бы не стала расточать таких комплиментов, если бы не была уверена, что он никогда об этом не узнает, а то он еще возомнит о себе, бесценный мой!) На второй вечер я ожила, нарядилась в голубое платье, — Джеордже говорит, что оно мне необычайно идет, — и мы с ним ужинали в «Gewerbeverein»[25]. Было чудесно. Играл военный оркестр. Много публики, и все элегантная. Джеордже был такой любезный и веселый. Я немножко робела, потому что он все время целовал мне руки через стол, хотя я, впрочем, знала, что мы теперь вправе любить друг друга без оглядки, как говорит Джеордже… Повеселились мы роскошно, и это нам стоило почти двадцать крон. Джеордже тратился безумно, а мне только и твердил, что медовая неделя бывает раз в жизни. Но я все боялась, что мы приедем к себе в Виряг совершенно без денег и над нами станут смеяться.
В среду мы выехали из Бистрицы, решив не останавливаться нигде до самого Сатмара. И все-таки в Деже мы провели сутки. Джеордже такой непоседа, хотел мне показать все города, через которые мы проезжали, чтобы у нас потом были общие воспоминания. Мы и в Герле пробыли день, посетили епископию, даже и преосвященного повидали, он с нами шутил и благословил нас. Мне очень понравился Клуж, город большой, красивый, но мне он показался чужим, потому что я там не слышала ни одного румынского слова. Мы погостили у сестры Джеордже, она замужем за крупным адвокатом Виктором Грозей, вы должны их помнить, на нашей помолвке свекор рассказывал про Лудовику. Были мы и в венгерском театре, играли какую-то комедию, я даже и не помню. Но я там ничуть не смеялась, во-первых, я совершенно не понимала, что лопотали на сцене, и, главное, это был уже третий вечер, как мы жили в Клуже, а Джеордже сам признался, что нам это и не по дороге было, — он просто завез меня сюда, чтобы развлечь и доставить удовольствие. Я стала плакать и пожурила его, зачем он меня обманул, к тому же он истратил столько денег, я и сказать вам не смею, вы просто ужаснулись бы. Поэтому вот мне и не до смеха было на венгерской комедии. А Джеордже говорит, что я не смеялась оттого, что комедия слишком глупая. В конце концов, может быть, он и прав.
Итак, нам пришлось опять вернуться в Деж, там мы переночевали и потом поехали на север, в Сатмар. Но, правда, больше мы не сходили с поезда до самого Сатмара, нас там давно уже ждали мои вещи, и сундуки, и множество багажа Джеордже. В городе мы только отдохнули несколько часов и сразу поехали в Виряг экипажами, которые нам выслал письмоводитель. Джеордже телеграфировал ему из Дежа, что мы едем.
Здесь кругом все равнины и равнины, гладкие, как скатерть, и на них бесконечные поля пшеницы. Солнце печет нещадно, а от каруц в воздухе так и стоят тучи пыли, словцо им лень опускаться на землю… Может быть, это и красиво, кому что нравится. А я все тоскую по родным холмам Припаса, по нашим величавым голубым горам…
Виряг хоть и румынское село, но только по названию. Правда, люди здесь говорят про себя, что они румыны, но говорят это по-венгерски, только его они и понимают. Просто душа болит, как послушаешь их. Так они и трудолюбивые, и услужливые, добрые христиане. Ничего удивительного, что они, бедные, забыли родную речь, ведь Виряг — это румынская окраина. Дальше уже встретишь одних только венгров, в широченных штанах, как юбки у наших крестьянок, вместо шляп у них какие-то потешные скуфейки. Гиги умирала бы со смеху, пока привыкла бы к ним… Здешний письмоводитель — венгр, и, конечно, где ему знать румынский. Даже учитель говорит на ломаном языке, хотя школа конфессиональная и содержится на церковные средства. Джеордже сразу же сделал ему выговор, но он оправдывается тем, что здесь так заведено и что покойный священник тоже говорил по-венгерски, потом он даже стал уверять нас, что и мы должны будем притерпеться к этому. Тогда Джеордже дал клятвенное обещание, что он никогда не отступит от национального долга, что бы там ни было, и сказал учителю, что мы должны приложить все усилия и вернуть в родное лоно несчастных заблудших; так он трогательно говорил, мой Джеордже, что учитель заплакал и я тоже… Учитель — вдовец, а письмоводитель женат, жена у него старая и сварливая, с ней я никогда не сдружусь. И тем лучше, если я буду одна, я смогу быть более полезной мужу в великом деле пробуждения всех этих бедных румын. Я тоже немного узнала жизнь и стала понимать, как она трудна. Мы прекрасно обставили дом. Купили в Сатмаре чудесную мебель, наподобие той, что у нас в гостиной. Мы счастливы и довольны и молим бога, чтобы он и в будущем был так же милостив к нам. С радостью ожидаем, что, вероятно, в новом году у нас родится мальчуган. Мне так верится, что он будет, и я даже начала шить ему чепчики.
Джеордже посвятили в сан четыре недели тому назад. Я считаю, что он самый выдающийся священник во всем краю и служит прекраснее всех. Это не потому, что Джеордже — мой, а потому что так оно и есть.
Ну, я вижу, что разошлась и никогда не кончу. Но если я сама не могу остановиться, меня останавливает бумага, она уже пресытилась моей пачкотней… Теперь, по-моему, я даже слишком много вам нарассказала. Ваша очередь писать мне и уж никак не меньше, чем я вам написала. Пока нежно обнимаю вас всех тысячу раз.
P. S. В октябре мы рассчитываем съездить ненадолго в Припас. Тогда уж я увезу сюда и мою дорогую Гигицу, ее я целую особо, со всей нежностью.
Моя милая Лаура не оставила мне места, обнимаю вас от всей души. Любовь побуждала нас думать лишь о нашем счастье, простите нас.
Херделя положил письмо на стол и протер очки, растроганно улыбаясь, в уголках глаз у него заблистали слезинки. Гиги набросилась на письмо, стала целовать его и закружилась по комнате, плача и смеясь от радости, а г-жа Херделя облизала губы кончиком языка и умиленно проговорила:
— Детки мои, деточки!
Получив в свое владение новые участки земли, Ион не только не смирился, а еще больше ожесточился. Он так и считал, что его обманули, и помышлял лишь об остальной земле, которая была у Василе Бачу, а должна бы принадлежать ему. С упорством ждал он суда и постоянно надоедал Виктору Грофшору, поторапливая его. Адвокат не выдержал и прикрикнул на Иона.
Не находя иного успокоения, Ион частенько бил Ану. Теперь он возненавидел ее. Убежден был, что она сговорилась с отцом надуть его. Только когда она плакала при нем, он испытывал облегчение.
Покорная, замученная Ана все сносила. Иногда у нее мелькала мысль, что Ион вовсе и не любит ее, но она в страхе гнала ее от себя, точно это грозило ей гибелью. Чаще она оправдывала его, как и прежде, уверяя себя, что его озлобляют заботы и неудачи. И потом, она надеялась найти утешение в ребенке, которого ждала со дня на день. Думала, может быть, ребенок смягчит его.
Работала она как вол. Зенобия с появлением невестки в доме не давала себе труда даже стул передвинуть, зато школила Ану день-деньской, кляла и ругала на чем свет. Ане пришлось взвалить на себя все хозяйство. Она и стряпала, и относила еду в поле, где работали мужчины под началом Иона. Вечером у нее отнималась поясница, живот тяготил ее, ей трудно было дышать. В постели она задыхалась, на нее нападала отрыжка и не отпускала целыми часами. Ион толкал ее локтем в бок и ругался, что она не дает спать своим гнусеньем и рыганьем.
Как-то среди лета Ана осталась одна дома готовить обед, потом надо было отнести его мужчинам, жавшим пшеницу вместе с Зенобией. Подрумянив подбивку, она стала выливать ее во щи, кипевшие в огромном чугуне, и вдруг почувствовала мучительную боль в животе. Лоб и виски у нее сразу покрылись горячим потом. С испуганными глазами она опустилась на лежанку, держась за живот и охая. «Пришло время», — подумала она, когда боль чуть утихла.
Она попробовала щи, подсыпала соли… Но схватки опять начались, сперва терпимые, потом нещадные, точно ее кололи иглами. Так она промучилась до полудня, но не сдавалась, достряпала обед, уставила все в корзину, думая отослать с кем-нибудь, если господь приведет рожать.
В самый полдень боли отпустили ее и ей стало легче. Перекрестясь, она взяла корзину и пошла потихоньку, оставив дом на старика Думитру Моаркэша, который обосновался у Гланеташу, не отважившись вернуться к Параскиве.
Пшеничное поле, отведенное Ане в приданое, было далеко, в сторону к Жидовице, возле старой дороги. С чистого как стеклышко неба в отвес било солнце. Жар стоял в воздухе, тяжкий, душный, точно незримая сухая мгла. Нивы пожелтели под гнетом зноя. Лишь кое-где еще зеленели деревья, их недвижимая листва была как щит от палящих солнечных лучей. Ана шла, покачиваясь, с трудом переступая босыми ногами по заросшей бурьяном тропинке.
Пришла она раньше времени и потому направилась к дикой яблоне на краю поля, решив поставить там корзину, взять серп и сжать хоть два-три снопа. Но едва нагнулась, чтобы прислонить корзину к дуплистому стволу, ее пронзила нестерпимая боль, точно ей топором рассекли живот. Она без сил рухнула на раскаленную, истрескавшуюся землю и, стараясь подавить муку, стиснула зубы с таким хрустом, точно кто дробил кости. Но как она ни напрягалась, из груди ее вырвался протяжный и жалобный крик, а за ним тяжкие стоны, от которых у нее пересыхало в горле.
— А, батюшки! У нее родовые схватки! — закричала Зенобия, выпрямившись с серпом в руке и пучком колосьев в другой, потом глянула в сторону яблони. — Ну да… так и есть! Вон как она корчится!
— Проклятая баба! — проворчал Ион, даже не обернувшись. — Знает ведь, что срок подходит, и идет рожать в поле. Сообразила тоже, дурища, провал ее возьми!
— Молчи ты, Ион, а то тебя господь поразит, как того попа из Рунка! — проговорил Гланеташу срывающимся жалостным голосом.
— Да не так, что ли? — заметил тот мягче.
Зенобия подбежала к Ане, та билась и каталась, не отнимая рук от живота, словно хотела затушить пылавшее внутри пламя. Сквозь жидкую тень от яблони проглядывал яркий свет солнца, его белые блики трепетали на истерзанном теле роженицы.
— Да что это ты, Ана?.. Вот беда мне, и ты уж тоже, ей-богу… Дома-то не могла остаться, коли почуяла, что схватки начинаются? — соболезнующе приговаривала Зенобия, присев возле нее и стараясь облегчить ей страдания.
Как и многие старухи в селе, Зенобия, не учась, знала повивальное дело. Она развязала Ане подпояски, стащила с нее юбки и стала поглаживать ей живот сверху вниз. Ана уже не стонала, а протяжно хрипела, шепча по временам пересохшими губами:
— Помираю, свекровь… Помираю!.. Помираю!..
— Молчи, молчи, матушка, не помрешь… Потерпи еще и молчи, теперь уж вот-вот избавишься!
Мужчины продолжали жать. Гланеташу вздрагивал при каждом вскрике Аны; Ион еще рьянее вжикал серпом, но сам прислушивался и сердито бурчал, чтобы отогнать жалость, закравшуюся в сердце.
— Ох, бедняга, бедняга! — старик даже передернулся, услышав пронзительный крик.
— Такая уж женская доля! — сказал Ион, стараясь казаться спокойным, но голос у него смягчился.
Томительно гасли мгновенья, точно страшные часы. Воздух так и полыхал жаром. А на земле все замерло под пламенными ласками солнца. Кругом не было ни живой души. Лишь за шоссе, на луговой стороне у Сэрэкуцы, копошились кое-где белые букашки. Кукурузные листья с треском свивались от жары, а сомлевшие колосья на нивах покачивались, словно старались уклониться от прикосновения жгучих лучей.
Стоны смолкли, яснее слышалось воркотанье Зенобии:
— Потерпи, голубка, потерпи и молчи… Еще самую малость…
«Глядишь, еще помрет!» — мелькнуло у Иона. Мысль эта испугала его. Он хотел выпрямиться, побежать к ней, но пока думал, воздух вдруг точно сотрясся от ужасающего вопля, а за ним раздались тоненькие вскрики, похожие на кваканье спугнутых лягушек или скуленье щенка, которого прищемили дверью.
— Ребенок! — сказал Ион, робея от этого никогда не слышанного голоса, возвещавшего появление на свет еще одной жизни.
Ана стонала тише, облегченнее, тогда как новый голос набирал силу, кричал все упрямее и требовательнее.
Вдруг примчалась Зенобия, руки у нее были в крови, лицо испуганное. Она озлобленно крикнула:
— Ножниц нет… Дайте ножик, нечем пуповину перерезать!.. Живей, живей!
Она вырвала у Гланеташу нож без черенка и бегом вернулась под яблоню, боясь, как бы не случилась беда, ей уже казалось, что плач ребенка глохнет.
Оба мужчины стояли не шелохнувшись, с непокрытыми головами, устремив глаза на то место, где новое существо требовало права на жизнь. Оба испытывали изумление и смирение перед чудом, которое совершается ежедневно на глазах у людей, но все его божественное величие так и не постигнуто ими. Гланеташу истово перекрестился, за ним и Ион торопливо перекрестился три раза, чувствуя, что сам теперь как бы возвысился.
Через несколько минут они увидели Зенобию, шедшую под гору с ребенком на руках.
— Пойду искупаю его в речке… А вы пока приглядите за женкой! — крикнула она, обернув к мужчинам раскрасневшееся лицо.
— Кто, мама?.. Кто? — спросил Ион, инстинктивно вытягивая шею к ребенку, плакавшему на руках у Зенобии и дрыгавшему кукольными ножками.
— Мальчик! Мальчик! — отозвалась Зенобия и скрылась меж кукурузников, сбегая к Попову протоку, протекавшему неподалеку у подножья горы.
Ион молча подошел к жене. Рядом с ней чернело огромное пятно, оно как будто таращилось на Иона; изжаждавшаяся земля алчно впитывала кровь. Ана с трудом подтащилась к стволу яблони и прислонилась к нему спиной. Она побледнела, лицо у ней было мокрым от пота. В уголках рта еще остались пузырьки пены, но посинелые, искусанные губы сложились в счастливую улыбку.
— Настрадалась я, Ионикэ! — кротко проговорила она.
— Мальчик это! — смущенно сказал Ион, уставившись на ее изможденное лицо, сиявшее радостью.
— Свекровь говорит, на тебя похож! — продолжала Ана тише; на щеках у нее играл серебристый солнечный зайчик, крася ее.
В душу Иона нахлынули укоры совести, ему трудно было подавить их. Взгляд его стал суровым. Он хотел выругаться, но слова застряли в пересохшем горле. Он одеревенело стоял с серпом в руке, пот ручьями сбегал с его висков на рубашку.
Зенобия вскоре вернулась, держа младенца, завернутого в полотнище запаски.
— Вот твое дитятко! Видишь, какой крепыш? — сказала она, развертывая ребенка и показывая Иону. — Теперь только бы дал вам бог вырастить его!
Ион долго и почти испуганно оглядывал крошечного — чуть не с кулак — человечка, необычайно красного, с зажмуренными от яркого света глазами, с черноватым пупком, перевязанным грязной ниткой. Ион протянул руки и хотел его взять, но вдруг остановился и удивленно спросил:
— А что это у него голова такая продолговатая?
— Это ничего… У маленьких она такая… — ответила Зенобия, легонько надавливая на мягкую головку, чтобы округлить ее.
— Дай-ка мне, свекровь, и я погляжу, — сказала Ана, жадно глядя на него и протягивая руки.
— Еще успеет надоесть тебе, не беспокойся! — ответила та, укладывая ей на руки ребенка.
Некоторое время все стояли молча, слушая испуганные крики новорожденного, Гланеташу то и дело вытирал пот рукавом, вздыхал и что-то приговаривал в волнении… Потом они наспех поели и опять взялись за работу, оставив Ану с ребенком отдохнуть до вечера, чтобы она смогла сама дойти до дому.
Ион помрачнел, сам не зная отчего. Путаные, мучительные мысли бились в его мозгу, точно в сетях. Плач ребенка сердил и в то же время радовал его. Он испытывал гордость, что его детище так требовательно кричит, но тотчас рассудок говорил ему, что отныне этот пискленок навсегда связал его с Аной. Тогда им овладевала злоба, ему представлялось лицо Флорики, — румяное, обольстительное, оно манило к себе и потом вдруг исчезало, как безвозвратно утраченная надежда. В ушах верезжал угрожающий назойливый плач и слышалось, как мягко, любовно приговаривала Ана:
— Шш-ш… Молчи, касатик, ты у мамы, молчи, молчи. Шшш… Шшш…
В Лушку, большое и богатое село с тучными пажитями и обилием скота, Титу приехал глубоко удрученным, как это уже было с ним, когда в его сердце обратилась в прах Роза Ланг. На людях он выглядел веселым, но его душа была изранена, и он уже не знал, чем ее исцелить. Он был радушно принят всеми местными столпами, все они были румынами и слышали, что он поэт.
Письмоводитель Кынтэряну жил в большом старом доме примарии. Для Титу он отвел хорошую комнату с отдельным ходом, уютно убранную барышней Еудженией, которая знала Титу по балам и вечеринкам в Армадии. Г-жа Кынтэряну, приземистая, полная темнолицая дама с отвислыми щеками, с первого дня дала понять, что она не прочь принять Титу в зятья, если он решит пройти курс письмоводителей, чтобы потом занять место ее старика, который был глухим на одно ухо и ленив, все вздыхал о пенсии, главным образом, потому, что не смог осилить венгерского и боялся потерять службу. Бойкая и кокетливая Еуджения нравилась Титу, однако планы письмоводительши казались ему нелепыми. Ему было смешно, что его прочат в мужья, когда он только-только прокладывает себе жизненную стезю.
Титу теперь чуждался людей, он хотел быть только со своими мечтами. Он испытывал неодолимую потребность в одиночестве, пока не перегорит вся горечь. Кынтэряну диву давался, видя, с каким усердием он работает, и с радостью взвалил на него всю канцелярию. И Титу с утра до вечера корпел в конторе, выполняя ненавистную работу, и оставлял без внимания щебетанье и заигрыванья барышни Еуджении.
Спустя неделю он познакомился с учительницей Вирджинией Герман, которая пришла в контору по школьным делам. О ней он слышал еще до приезда в Лушку. Она слыла девушкой умной и преданной своему делу. Никогда она не показывалась ни на балах, ни на вечеринках… Ей было лет двадцать пять. Одевалась она всегда просто, но все ей было к лицу. У нее были большие задумчивые глаза, маленький рот и обворожительная улыбка.
— Какая вы красивая! — сказал Титу, когда провожал ее на улицу, сразу поддавшись ее обаянию.
— Я не люблю комплиментов, господин Херделя, в особенности банальных! — ответила учительница с неудовольствием. — Я вас считала более…
Титу почтительно поцеловал ей руку, как бы прося прощения. Но Вирджиния ушла с равнодушным видом, нисколько не взволнованная его порывом.
Эта встреча положила конец сердечным печалям Титу. Он много думал о Вирджинии Герман, о ее нежной и в то же время холодной улыбке, о ее глазах, таких блестящих и вместе с тем спокойных. Узнав, что она близкая подруга Еуджении и часто бывает в доме письмоводителя, Титу обрадовался. А когда через несколько дней Еуджения сказала ему, что идет к учительнице, он вызвался составить ей компанию.
Вирджиния Герман занимала две комнаты, обставленные в ее вкусе, со множеством ковриков ее же работы, изящных безделок; в книжных шкафах красовались одни румынские книги, комплекты журналов, все в красивых переплетах, с надписями и золочеными инициалами. Перед домом у нее был палисадник с цветами и под окном скамейка, на которой по вечерам учительница предавалась задумчивости.
Они быстро подружились. И чем ближе узнавал ее Титу, тем привычнее ему было в Лушке. Вирджиния, краснея, призналась ему, что она на досуге тоже сочиняет стихи. Они вместе читали их, и Титу пришел в негодование, услышав, что она тщетно обивала пороги всех редакций. Вирджиния утешалась и чуть ли не гордилась тем, что ее не понимают… Однако ее обрадовало, что, по крайней мере, поэт оценил ее скромные песни. Когда потом Титу открылся ей в своих мятежных мечтаньях, миловидная учительница грустно закивала головой в знак того, что и ее душу томят те же волненья.
В лунные вечера Титу летел к Вирджинии Герман, и на скамейке в уснувшем саду они вместе развивали радужные планы в надежде на тот день, когда румыны станут хозяевами этой исконно румынской земли, когда весь мир будет разделять их мысли, когда… Такие разговоры приводили обоих в упоение.
«Какое необыкновенное существо! — думал Титу, возвращаясь домой. — Если уж наши чаяния проникли и в сердце избранных женщин, значит, они скоро сбудутся!»
Крадучись пробирался он к себе, боясь разбудить Кынтэряну, спавшего летом с открытыми окнами. В своей комнате он потом продолжал грезить с широко раскрытыми глазами, расчувствовавшись до слез. В распахнутые окна его подбадривала серебристая луна. Волновался он так, как будто завтра же ожидалась полная победа… Он уже рисовал ее себе, и воображение уносило его на своих буйных крыльях… Вот он в Клуже, где бывал всего один раз, несколько лет тому назад. Всюду только румынская речь… И какая! Кажется, все говорят на чистейшем румынском, еще приятнее, чем инженер Василе Попа из Вэрари, который изъездил всю Румынию… Вывески магазинов, улицы, школы, власти — все, все румынское… Статуя Матяша Корвина[26] улыбается прохожим и словно говорит им: «Ну как, настал час справедливости!..» А солдаты в мохнатых шапках… в точности как описывают румынских доробанцев…[27] Судья из Армадии, который так нагло держался с Херделей, теперь раскланивается до земли. Титу хочет быть великодушным, показать ему, как благородны и незлопамятны румынские властелины… Он подает судье руку… Но волна мчит его дальше… Вот он в Сибиу, в Брашове, в Орадя-Маре, в Араде, в Тимишоаре!.. Трехцветные флаги победно развеваются на всех легендарных дворцах… Жандармов с петушиными перьями как не бывало… А это что? Навстречу ему браво вышагивает унтер, начальник жандармского участка в Лушке, в черной шапке набекрень с трехцветной кокардой… Титу вспоминает, как этот унтер навязывался к нему в друзья и как потом обнаглел, видя, что заурядный румынский поэт гнушается здороваться за руку с венгерским жандармом. «Где же у тебя петушиные перья, любезный?» — гордо спрашивает он его. «Какие перья? Почему петушиные? — краснеет унтер. — Я румын! Разве вы меня не узнаете? Я всегда был румыном, но жизнь так трудна и служба…» — «Ренегат!» — негодующе восклицает Титу. Тогда унтер разъяряется, начинает ругаться по-венгерски и швыряет ему в лицо трехцветную кокарду. Оскорбленный Титу в остервенении бросается на него, хочет схватить его за горло… Но, поскользнувшись, падает навзничь… «Что со мной?.. Я брежу?» — спрашивает себя Титу, встряхиваясь и вскакивая на ноги.
Луна смеется в открытое окно. С улицы приближаются резкие, властные голоса. Титу подходит к окну. Лунные лучи светят в лицо. Две черные фигуры с топаньем проходят мимо. Штыки сверкают на свету, петушиные перья кичливо колышутся, отливая серебром.
— О-о-ох… жандармский патруль! — лепечет Титу с такой болью, точно у него вырвали кусок сердца, потом захлопывает окно и говорит: — Мечты-мечты…
И все-таки те же мечты опять забирали его в свои сети, и он уже не мог противиться им. Они и усыпляли, и будили его, и услаждали весь день, устремляя его стопы все к той же Вирджинии Герман, единственному существу, всецело разделявшему его упования и надежды…
«Может быть, я ее люблю?» — подумал он однажды, когда особенно мучился желанием увидеть ее.
Сначала он испугался, как будто поймал себя на чем-то неблаговидном. Но потом успокоился. Любовь всегда устремлена к эгоистичной цели. Поэтому в конце она оставляет в душе пустоту. Он вспомнил Розу. Лишь теперь он ясно понимал, как они оба лицемерили. Сами помышляли об объятьях, только о них. Все те пышные, избитые фразы только к тому и клонили… А с Вирджинией даже как-то и не думаешь, что она красивая женщина. Будь она дурнушкой, его чувства ничуть не притупились бы. Это просто дружба. Истинная дружба, основанная на общности идеалов. Подобно врачу, прослеживающему ход болезни на самом себе, Титу сравнивал теперешнее биение сердца с тем, какое испытывал прежде, когда был влюблен в Розу Ланг или Лукрецию Драгу. И с гордостью заключал, что тут не может быть и речи о любви обычной, его чувство гораздо возвышеннее, и он восторженно говорил:
— На свете нет ничего дороже настоящей дружбы между мужчиной и женщиной!
И когда в один прекрасный день Еуджения, мучимая тайной ревностью, стала обвинять его, что он приехал в Лушку только потому, что любит Вирджинию Герман, Титу высокомерно ответил ей:
— О нет… это совсем не любовь, барышня! Это нечто большее… Дружба, проистекающая из общих альтруистических устремлений!
И тут же рассердился, потому что Еуджения недоверчиво и грустно усмехнулась.
В день святого Петра ребенка окрестили и назвали Петрей. Справляли крестины весело, даже и Думитру Моаркэш напился допьяна.
А потом все вошло в свою колею. Не сравнялось и недели, как Ион выискал причину и опять отколотил жену.
Счастье, переполнившее душу Аны после родов, сгинуло, как дым на ветру. Теперь ей поневоле пришлось убедиться, что Ион ненавидит ее, и тут же она удивилась себе, как не понимала этого прежде. Если уж и ребенок не смягчил его, на что же еще надеяться? Она перебрала прошлое и ужаснулась, как была слепа. Зачем было цепляться за него, когда он добивался только ее приданого? Он обманывал ее с первого разу, как только с ней сдружился. Узнал ее слабость и стал охотиться за ней, как кровожадный волк. Она вспомнила его ласковые речи на гуляньях, когда он старался вскружить ей голову… Притворством была его ласковость и все, что было дальше, и когда обнимал ее в постели на печке, он тоже притворялся, — так и шло, пока она не забеременела… пока он не загубил ее долю и всю ее жизнь… Теперь нечего каяться. Теперь уже поздно…
Сознание, что она лишняя, постоянно преследовало ее. Давно уже она забрала себе в голову, что лучше бы и не жить на свете, но ожидание ребенка сдерживало ее отчаяние, заставляло ее терпеть. Она еще и теперь искала утешения в материнстве, но и тут не находила его сполна. Когда она спрашивала себя, зачем живет, черные думы вереницей обступали ее, и только легкий вскрик ребенка, кормившегося грудью, отвлекал ее на время. Но потом и его милая живость лишь бередила в ней боль, и она в отчаянии думала: «Хоть бы уж прибрал нас господь обоих сразу!»
И все-таки неизвестность смерти внушала ей безотчетный ужас. Вид села, нагорных полей с обильным урожаем, таинственные леса, крохотные домики, затерявшиеся меж садов, все это как бы говорило ей, что любые жизненные страдания в тысячу раз легче перетерпеть, чем пугающую неизведанность мрака, в который тебя ввергает смерть. Воля ее отступала перед медными вратами, за которые не удалось заглянуть даже мельком ни одной живой душе. Они замкнуты тайной, за ними исчезли миллионы жизней…
А бесстрастное время шло себе, минуя ее печали. Лето было на исходе, и работы на поле все подбавлялось. Изо дня в день она взбиралась в гору с плетеной люлькой на спине, нося еду работникам, а в награду по-прежнему получала лишь побои да брань.
В первое сентябрьское воскресенье, рано утром, когда Ана подоила корову и стала цедить в кринки молоко, она услыхала из сеней, где была, сдавленный, испуганный голос Мачедона Черчеташу:
— Господин учитель, будьте добры, не откажите пойти. Аврум повесился!
— Да не говори! — отозвался учитель, умывавшийся на галерее, как и обычно.
— Повесился, повесился! — повторил Мачедон еще испуганнее.
Ана передернулась, чувствуя, как странная дрожь пробежала по спине, даже сердце похолодело. Ион еще до этого ушел в село… Она, как была, в подоткнутой юбке, не прибравшись, пустилась бегом к корчме, точно дело шло о чем-то таком, чего ей никак нельзя было пропустить. Еще издали она увидела у ворот Аврумова двора сбившихся в кучу людей, они махали руками, вытягивали шеи. Запыхавшись, Ана подбежала туда и стала пробираться вперед, чтобы взглянуть на покойника. Но тут она столкнулась с Ионом, он злобно прикрикнул на нее:
— А ты чего сюда суешься? Иль дома дела нет? Ну-ка убирайся отсюда, чертова дурища!
Ана и не глянула на него. Она, как ящерка, юркнула в толпу и вмиг очутилась во дворе.
Ворота сарая были открыты настежь. Одноконная каруца с насохшей на колесах грязью стояла у стены с поднятыми вверх оглоблями. К другой стене была прислонена лестница, ее нижние концы упирались в дрожину каруцы, а верхушка глубоко зарылась в свежее пахучее сено, свисавшее из лаза сеновала, набитого до самых стропил. В петле, сделанной из конца старой оброти, привязанной к седьмой ступеньке, висел Аврум. Лицо у него было свекольно-красное, рыжая борода всклокочена, пряди волос прилипли ко лбу и вискам, блестевшим от пота, вылезшие из орбит глаза, обращенные во двор, казалось, сердито смотрели на столпившихся в воротах людей, которые глазели, боясь подойти ближе. Губы у него искривились, прикушенный язык был в беловатых бороздках.
— Он еще не помер!.. Где Ривка!.. Давайте скорее перерезайте веревку! — закричал Трифон Тэтару, ломая руки, но не трогаясь с места.
— Да не кричи ты, чудак, он уже холодный! — раздались голоса.
В полукруге шагов на пять от Аврума было свободно. На земле, среди сенной трухи, соломы и птичьего помета лежала вверх дном шляпа удавленника с лоснящейся, засаленной подкладкой.
Ана стояла, дрожа, между оглоблями каруцы и не могла отвести глаз от Аврума. Она еще никогда не видела так близко мертвых. Ни страха, ни жалости не чувствовала она, а только острое желание прочесть на его лице тайну, останавливавшую ее самое… Ее удивляло, как это у него удержалась на макушке черная бархатная ермолка и то, что ноги у него довисали до земли и были согнуты, левой рукой он вцепился в лестницу, а правая была растопырена, точно он пытался ухватиться за что-то.
— Отойдите! А ну, посторонись! — заслышались вдруг голоса, и чья-то тяжелая рука отпихнула Ану, так что она отлетела чуть ли не в объятия удавленника.
— Да как же это никто не перерезал веревку? Не пес ведь он, прости господи! — воскликнул Херделя, с побелевшим лицом, пробираясь сквозь толпу.
Он подошел к лестнице, пощупал грудь Аврума и повелительно крикнул:
— Он теплый!.. Живо!.. Перерезай, Трифон!.. Держите его крепче, чтобы не сорвался!
Несколько мужиков, расхрабрившись, захлопотали, и уже через минуту Ана увидела закачавшийся, как часовой маятник, конец оброти.
Она не понимала, что там происходит, потому что за людьми не видно было мертвеца. Только позже она с удивлением увидела, что двое парней, наставляемые Херделей, поднимали и сгибали руки и ноги Аврума, словно хотели оживить его. И она с горечью подумала: «И чего зря мучают? Умер, так хоть отдохнет человек!»
Крестьяне шутили и посмеивались над стараниями учителя, а он через несколько времени огорченно сказал:
— Вы точно нехристи! Дали ему умереть прямо на глазах, нет чтобы сразу перерезать веревку!.. Он же только от страху умер, ведь ноги у него до земли доставали… Бедняга Аврум!
— Ну, если уж тебе суждено помереть, умрешь и нечаянной смертью, на то божья воля! — громко возгласил примарь Флоря Танку, самодовольно оглядывая окружающих, как будто был уверен, что он-то уж никогда не умрет, бог не попустит.
Все сгрудились теперь вокруг учителя, считая, что ему известно, из-за чего повесился Аврум. Покойника так и оставили под лестницей, он лежал вверх лицом, повернутый ногами к выходу, одно колено у него было согнуто, рубашка на груди расстегнута, застывшие глаза отрешенно смотрели в потолок. Джеордже Булбук, самый любопытный из всех, протискивался вперед и наступил на запачканный грязью ботинок удавленника; в испуге он перекрестился и, решив, что это дурная примета, выбежал на улицу.
Под конец Херделя должен был подробно рассказать все, что знал. Письмоводитель Штоссель подбил Аврума купить с ним на паях Господскую рощу, приписанную к Жидовице. Сделка представлялась выгодной, письмоводитель уверял, что нашел клиента, которому они сразу перепродадут контракт с большим барышом, так что им даже и не придется платить, они только подпишутся и получат разницу. Но после того, как был подписан контракт, Штоссель стал оттягивать дело. Клиент с барышом испарился. А срок, назначенный для уплаты за лес, приближался. С кем Аврум ни говорил об этом, все ему решительно заявляли, что сделка неудачная, весь лес не стоит и пятой доли условленной цены… Аврум был в ужасе, видя что ему придется распродать все и остаться ни с чем, чтобы уплатить. Две недели он страшно отчаивался. В субботу был в синагоге в Жидовице, и там все старики так ему и сказали, будто Штоссель умышленно разорил его. Аврум пошел к письмоводителю и раскричался на него, а тот вытолкал его за дверь и крикнул ему вслед: «Ступай и вешайся, если ты такой дурак!» Вернулся Аврум домой прямо позеленелый. Херделя как раз пришел расплачиваться с долгами по счету за август. Утешал его, говорил, что не надо терять надежду… Но понапрасну. Аврум заладил одно, что лучше уж повеситься, чем лишаться земли и всего состояния, нажитого с таким трудом, и опять остаться голым, как тогда, когда он приехал в Припас. Херделя, конечно, и не думал, что он это всерьез говорит, советовал ему потерпеть, ведь неизвестно, что принесет завтрашний день. «Повешусь! Повешусь!» — твердил Аврум… Вот и сдержал слово.
— Когда придет твой смертный час, пойдешь на смерть, как на свадьбу! — проговорил стражник Козма Чокэнаш и набожно перекрестился.
Ана в лихорадочном волнении слушала рассказ учителя, но больше всего ее потрясли слова стражника. Она взглянула на забытого покойника, и в голове ее, точно свет, проблеснула мысль: «Как быстро умирает человек, когда приходит его смертный час!»
За две недели до дня суда Херделя трудился всю ночь напролет, пока сочинил два обстоятельных письма, одно — субинспектору Хорвату, а другое — депутату Беле Беку; в них он изложил свое судебное злоключение и просил их замолвить словечко там, где они сочтут нужным, сам же он обязуется и в дальнейшем исполнять свой патриотический долг с удвоенным рвением.
Отослав письма, он совершенно успокоился и теперь был уверен, что все обойдется. Терпеливо ждал ответа, не тревожась больше. На всякий случай он нанял адвоката и, чтобы произвести выгодное впечатление, конечно, венгра, — того самого Лендвея, который описывал у него имущество и проводил торги. Через неделю вместо долгожданных ответов он получил от адвоката уведомление, что тот ознакомился с делом, положение представляется ему довольно серьезным и неплохо бы поручить кому-нибудь повлиять на председателя суда.
— Ну и жулик венгр! — улыбнулся Херделя, прочтя письмо Лендвея и догадываясь, в чем заминка. — Норовит выдоить побольше денег. Хе-хе, адвокат остается адвокатом… Семь шкур с тебя сдерет…
Уверенность его была тверда как сталь. Не получив ответа от своих покровителей и в канун суда, он с удовлетворением подумал, что, очевидно, оба поговорили с председателем, иначе они бы предупредили его, чтобы он сам разделывался со своими бедами, как знает.
Он договорился с Ионом вместе ехать в Бистрицу на его одноконной каруце, которую тот получил за Аной. Вечером Херделя опять наставлял его, что надо говорить на суде, чтобы все обошлось добром. Ион не принимал близко к сердцу тревогу учителя. Его больше беспокоила тяжба с тестем, которая все откладывалась. Однако он слушал советы Хердели и время от времени божился, что отсидит за него в тюрьме; учитель сердился, видя в этом дурное предзнаменование. Они решили, что Ион заявит там, будто он на коленях упрашивал Херделю написать жалобу, а Херделя отказывался пять раз. Тогда Ион взял и сам написал ее своей рукой, а потом опять пришел к учителю и попросил только переписать ее по-венгерски, потому что он не знает венгерского, но Херделя и на это не согласился. Но так как Ион не мог смириться с несправедливостью, безвинно понести наказание, то однажды вечером он пришел к Херделе с бутылкой ракии, крепкой, как спирт, оба выпили, и уж когда учитель совсем опьянел, Ион вынул свою жалобу, стал на колени и со слезами на глазах начал упрашивать, чтобы тот написал ее по-венгерски. Херделя, одурманенный выпивкой, сам не сознавая, что делает, перевел ему на венгерский жалобу господину министру, но он нисколечко не виноват.
— Ведь так оно и было, Ион, да? — сказал Херделя, ласково и просительно глядя на него.
— Так, так! — утвердительно кивал Ион. — Что правда, то правда. Разрази меня бог, если я по-другому скажу!..
Выехали они глубокой ночью, чтобы вовремя поспеть в Бистрицу. Конек Иона бежал шустро, хоть и истомился на полевых работах. Когда взошло солнце, они уже въезжали шагом на гору Думитрей. Ион шел обок каруцы, и они с Херделей преспокойно толковали о его неладах с Василе Бачу и Аной, точно и забыли про суд… Внезапно их обогнала легкая бричка, такой бойкой рысью мчавшая на откос, что только колеса мелькали. Это ехал Белчуг, вызванный свидетелем по делу учителя. Ион почтительно снял шляпу, но священник глядел в сторону, упрятавшись чуть не с головой в лисью шубу. Бричка вскоре скрылась за горой.
— Злой человек! — проговорил Херделя, чувствуя, что его уверенность и надежда пошатнулись.
Ион не ответил. Оба потом долгое время молчали. Конь старался, шел прытче добрый перегон, потом останавливался передохнуть и опять сам припускался вперед. Ион трусил мелким шажком по краю дороги, крутя над головой кнут и изредка подгоняя коня покриками «гей-гей, милок, гей», а на учителя уже и не глядел. Тот сидел с застывшей улыбкой и часто-часто моргал, погруженный в тягостное раздумье. На обоих на них как будто набежало облако печали.
С вершины горы открывался великолепный вид. Долина реки Бистрицы, под легким пологом серебристого тумана, пробуждалась от сна, обласканная теплом осеннего солнца. Впереди, в низине, прижатый к лесу в зеленой и багряной листве, старинный город казался детской игрушкой, а башня лютеранской церкви — мрачным стражем-великаном, облаченным в древние одежды, посеревшие, изъеденные временем.
— Вон и Бистрица! — оживленно сказал Херделя, показывая рукой.
— Добрая земля… И возделана хорошо! — заметил Ион, окидывая глазами просторы богатой долины, похожей на огромный волшебный сад.
В утренней свежести необъятность природы и окружающего представали еще разительнее, глубоко волновали учителя. Перед огромным миром, открывшимся его взору, он почувствовал себя ничтожным и сразу проникся мучительной тревогой. Что значит он со своими страхами и надеждами, и со всей своей жизнью в головокружительном вихре этой огромной жизни? Он менее песчинки, которую случайность швыряет во все стороны. «Господь творит попечение и о птицах небесных, и о песке морском», — подумал он, стараясь унять свое смятение и ища глазами среди множества домов внизу здание суда. «Там решается участь червяков!» — вздохнул он потом, отыскав его между румынской и лютеранской церквами.
— Вон он, крестник, вон там суд! Видишь? — крикнул он, показывая пальцем на массивное трехэтажное здание с маленькими окнами, похожими на хитренькие глазки.
И теперь уже, по мере приближения к городу, его вера стала таять. Сердце у него трепетало, и все-таки на губах под белыми подстриженными усами играла кроткая улыбка. В уголках глаз поблескивали слезинки, дрожали, но не скатывались по щекам, иссеченным тонкими, мелкими морщинками, будто нарисованными рукой мастера… Беспокойные мысли все быстрее мелькали у него в голове. Он сам удивлялся, как мог рассчитывать, что вывернется из подобной передряги. И при всем том он не упрекал себя и не жалел, что надеялся. Чем был бы человек, если бы надежда не поддерживала его в жизни?
— Сдается мне, Ион, что нам с тобой нынче несдобровать! — сказал Херделя, когда они миновали таможню у въезда в город, хотя и шутливым тоном, но как бы напрашиваясь на утешение.
— Теперь уж что бес даст! — без всякого сочувствия, с грубым смехом ответил Ион.
В темных извилистых коридорах суда кишели толпы людей, все торопились, разговаривали, кто громко, кто таинственным шепотом, кто плакал, кто смеялся, — каждый был озабочен своим горем и безучастен к страданиям остальных… Человеческий эгоизм нигде так беззастенчиво не дает себе полную волю, как перед лицом правосудия. Крестьяне, горожане, старики, молодые, женщины и даже дети спешили, останавливались, ссорились, упрашивали друг друга. И все голоса сливались в один монотонный, гнетущий гул, прерываемый по временам резким звяканьем колокольчика, которым вызывали тяжущихся в зал заседаний… Среди всей этой волнующейся людской массы одни только адвокаты, с раздутыми от бумаг портфелями, сновали, самодовольные и уверенные, точно шмели в развороченном муравейнике.
Херделя, ошарашенный этой сутолокой, остановился. Ему показалось, что земля уплывает у него из-под ног. По счастью, он скоро встретился глазами с адвокатом Лендвеем, который тотчас подошел, крича:
— А вот хорошо, что приехали!.. Здравствуйте!.. Вы шестым… Мы быстро отделаемся… Мужайтесь! Я думаю, все будет благополучно!.. Вы кому-нибудь поручили поговорить с председателем?
Профессиональная самонадеянность, звучавшая в словах адвоката, сразу придала веры Херделе. Он вдруг почувствовал себя значительным человеком, чья судьба движет миром. С этой минуты он уже никого не замечал в коридоре, как и все прочие. Громко разговаривал с Ионом, смеялся, досадовал, что его очередь все еще не подходит.
В зале заседаний он и вовсе воспрял духом, увидя справа от председателя того самого судейского, который был на выборах в Армадии. Он выступил вперед и ел судью глазами, пока не перехватил его взгляда. Тот заметил его и даже как бы улыбнулся одними глазами. Сам председатель, хотя и не знал Херделю, несколько раз взглянул на него, и его взгляд, казалось, говорил: «Будь спокоен! Все хорошо! Не бойся!»
Во время слушания дела Херделя ни на минуту не терял самообладания. Говорил по-венгерски лучше, чем всегда, подробно объяснил, что он ничуть не виноват, и все добавлял, что он истинный патриот. Истец-судья не явился, Херделя заключил отсюда, что он это сделал намеренно, дабы не повредить ему. Прокурор хоть и казался грозным, но Херделя даже в его суровости усматривал доброжелательность. Белчуг был великодушен, заявив во всеуслышание, что он ничего не знает о жалобе.. «По всему видно, что мои заступники исполнили свой долг с лихвой, бедняги!» — заметил про себя Херделя, пока Лендвей ораторствовал, горячо жестикулируя.
Впрочем, разбор дела продолжался не больше получаса. Потом председатель посовещался с судейским справа, встал и именем императора объявил, что Ион Поп-Гланеташу приговорен к месяцу тюрьмы и ста кронам штрафа, а Захария Херделя, учитель из Припаса, к восьми дням тюремного заключения и пятидесяти кронам штрафа. Херделя слушал, все так же улыбаясь, и только когда услыхал конец приговора, стал озираться вокруг, точно спрашивал всех: что это?
— Подадим кассацию, так? — шепнул ему адвокат.
— Непременно… кассацию… конечно, — пролепетал Херделя с выражением растерянности на лице.
Но когда он очутился в коридоре, в шумной толпе, на него вдруг напала непреодолимая слабость. Он вынужден был присесть на скамью подле плакавшей навзрыд старушки. Ему казалось, что все вокруг покачнулось, и он испугался, как бы на него не обрушилось здание суда. Он только явственно слышал плач женщины, и когда задал себе вопрос, почему она так плачет, услышал и голос Иона, не отступавшего от него ни на шаг, но не мог разобрать, что тот говорит.
— Это ничего… кассация… Конечно… какая несправедливость! — ответил он Иону, не сознавая, что говорит, и не слыша собственного голоса.
Потом он с трудом встал, дрожа и хватаясь за плечо парня.
— Кончили, Ион… Пошли! — сипло проговорил он.
Тут опять около него очутился адвокат Лендвей и затараторил, притворяясь рассерженным и желая ободрить его:
— Вы даже не беспокойтесь, господин Херделя! Нисколечко! Будьте уверены, что после кассации вам только штраф присудят. Благо еще так вышло. Я боялся худшего. Этот председатель бездушный негодяй… Вам нужно будет подождать, пока до исполнения приговора его сообщат вашему вышестоящему начальству, то есть инспектору. Это значит, что вас отстранят от должности. Но, разумеется, временно. До рассмотрения кассации… Так что вы не тревожьтесь, все будет хорошо, конец венчает дело… Ничего не попишешь. Осложнения у людей всегда возможны…
— Да, да… ничего… не тревожиться… Временно отстранен! — бормотал Херделя, еле волоча одеревеневшие ноги.
На улице грустно светило осеннее солнце. После шумных судейских коридоров улица казалась безмолвной и пустынной, а редкие экипажи как будто везли покойников, одних покойников.
— Поехали домой, Ион!.. Отстранен! Видишь? Отстранен! — сказал он, чувствуя вдруг на щеках две горячие струйки.
Слезы потекли по седым усам. Одна пролилась на пересохшие губы, как целительный соленый бальзам.
Ион смущенно поглядел на Херделю. Хотел что-то сказать, но не нашелся. Только скреб затылок, ругался и бессильно ворчал.
— Отстранен… Отстранен… — все бормотал учитель, и это слово звучало так жалобно, что Ион, хоть и не понимал, что оно значит, сжал кулаки и злобно погрозил массивному трехэтажному зданию с маленькими окнами, похожими на хитренькие глазки.
— Не дай им добра, господи и царица небесная! Порази их праведный гнев и кара господня за такое измывательство над тобой! — анафемствовала г-жа Херделя, узнав о приговоре.
— Пропала я! Что теперь скажут люди? Значит, папа тоже будет сидеть в тюрьме, как Лауренц из Быргэу! Как я покажусь в свет? Боже мой! — запричитала Гиги, уже уверенная, что на балу все кавалеры будут обходить ее.
Учитель пытался изобразить невозмутимость и даже хорохорился: он, мол, еще поучит этих господ из суда, как надо творить правосудие… Но его вымученные улыбки, унылый взгляд и весь его приниженный и страдальческий вид выражали такое безудержное отчаяние, что сама г-жа Херделя, хоть и свирепела в гневе, инстинктивно пощадила его, обрушив весь свой пыл на бесчестных бистрицких судей.
— Глядишь, еще и от должности отстранят меня! — охал Херделя, правда, на третий только день. — Это уж будет верхом гнусности!
— Дойдем до сумы, я уж верно знаю, что дойдем, и все из-за этого мерзавца, деревенщины, которому ты одно добро делал! — разразилась еще большим гневом г-жа Херделя, деля отныне свои проклятья между Ионом и судейскими.
Весть об осуждении Хердели живо разнеслась по Армадии, а оттуда и дальше, по всем окрестным селам. Многие сочувствовали ему, но больше было таких, кто открыто говорил:
— Вот как бог карает ренегатов!.. Помните, он на выборах шел против Грофшору? Теперь вот венгры и наградили его! Вперед ему наука!
Когда же увидели, как он бродит по Армадии, ссутулившийся, еще больше поседевший, с кротким, боязливым взглядом, выискивая работенку, на случай если останется без службы, — даже Грофшору и тот милостиво пожал ему руку и справился, как поживает Титу.
Херделя теперь уже не ждал ничего хорошего. Он был уверен, что его уволят и что тюрьмы тоже не миновать. Он свыкся с этой мыслью, как вообще свыкаются в жизни с любым горем. Только одно страшило его — что будет потом, и этот страх непрестанно гнал его на поиски прибежища, где бы приткнуться на худые времена. Живя в постоянном ожидании увольнения, возвращаясь домой после напрасной беготни, с тяжелым сердцем от испытанных унижений, он еще бодрился, старался выглядеть веселым, подробно расписывал, как хорошо принял его такой-то и такой-то, пообещав ему всяческую поддержку, и насколько сам он уверен, что все это несчастье только к лучшему. Целыми часами он совещался с женой, что предпочесть: перебраться в Армадию, поступить к такому-то адвокату либо, в такую-то контору или же оставаться на месте, пока его не восстановят в должности, а это протянется не больше двух-трех недель, на худой конец, месяц. И когда г-жа Херделя воодушевлялась верой, у него самого, при воспоминании о том, сколько он понапрасну исходил до сих пор, сердце трепыхало как под ножом.
В один из этих дней совершенно неожиданно приехала Лаура одна, потому что Пинтя не мог ни на час отлучиться из Виряга. Было начало учебного года, который он собирался открыть с большой помпой, чисто по-румынски.
— Я на недельку заехала… Так стосковалась по всем! — сказала Лаура, расцеловавшись и поплакав, как водится, с каждым в отдельности.
Но с первых же ее слов все почувствовали, что Лаура уже не та. Она осталась доброй, ласковой, однако уже не принимала близко к сердцу мелкие заботы и нужды, которые спаивают семью и испытывают ее единство. Узнав, чем кончилось дело в суде, она не разволновалась, как того опасались домашние. Будь это прежде, она бы целыми неделями сетовала и сокрушалась, а теперь только поморгала глазами.
— Трудно вам будет, если тебя уволят, папа… Сколько я тебе говорила, вспомни-ка, чтобы ты не вмешивался в чужие дела, а больше бы занимался своими… Теперь вот что с вами со всеми станется, один бог знает! — сказала она таким ледяным тоном, что Херделя устыдился больше, чем перед кем-нибудь чужим, и промолчал.
Впрочем, она сразу же заговорила о Джеордже, превознося его до небес, потом о своих затруднениях, планах и надеждах… Вспомнив, что она в Припасе, у родителей, Лаура стала отчитывать Херделю за то, что он не голосовал за Грофшору, оказывается, Джеордже, узнав про это, огорчился, что его тесть — ренегат. А потом, в пылу негодования, она заключила, что венгры поделом осудили его, ренегатам так и надо.
Херделя в первую минуту рассердился, но быстро совладал с собой. Дети, когда взрослеют и отделяются, все таковы. Разве сам он не был таким? На похороны отца поехал, но ни разу не удосужился проведать его за все семь недель, пока тот лежал. А далеко ли было, всего за три села. Матушку свою неизменно угощает сладкой ракией, когда она бывает у него. А так — точно ее и на свете нет. Всю любовь и всю заботу он скупо приберегал для своего очага. Тогда чего же удивляться, если Лауру уже не трогают их горести?.. Так устроена жизнь… Печально. Кто может изменить ее порядок? Жизнь проходит мимо старых и слабых. Жизнь принадлежит молодым и сильным. Эгоизм — основа жизни.
Лаура была беременна и гордилась, что у нее трудная беременность. Она поминутно морщилась, жаловалась, что ее тошнит, и все спрашивала советов у г-жи Хердели, как приготовиться к родам… Гиги робела перед ней и старалась умерять свою резвость.
— Ты очень переменилась, — сказала она сестре с легким укором в голосе.
— Да, я и сама чувствую, — ответила Лаура с нескрываемой гордостью. — Я бы не смогла теперь жить так, как жила прежде. Я даже удивляюсь: ну как я могла здесь жить и столько времени не знать Джеордже!
— И подумать только, что ты его и не любила, папа с мамой чуть ли не били тебя тогда, чтобы ты не вздумала ему отказывать!
— Это потому, что я была взбалмошная…
— Но Аурел? — спросила вдруг Гиги.
— Ребячество, над которым мы с Джеордже частенько посмеиваемся, — улыбнулась Лаура. — О, я очень переменилась, это ты верно сказала. Девушка и не живет, пока она не выйдет замуж. Поэтому девушкам нужно вытряхнуть из головы всякую блажь… Жизнь — это совсем другое! — сказала она вдруг с чувством, скрестив руки на животе, круглившемся под красным шерстяным капотом, отделанным черной вышивкой. — И потом, ребенок! — продолжала она. — Ребенок! Я как будто только теперь обрела цель в жизни!
Лаура побывала один раз в Армадии у Филипою, своих посаженых родителей. На третий день она заскучала, стала тосковать по Джеордже. А на пятый день укатила восвояси, взяв с собой Гиги, чтобы та была при ней, когда придет время родить. Гиги при отъезде оросила слезами три носовых платка. А Лаура даже и не всплакнула.
Старики облегченно вздохнули, как только она уехала.
— Эта уже не наша, лишились мы дочери! — сказал Херделя, оставшись вдвоем с женой.
— Вот какие теперь дурные, бесчувственные дети! — проговорила та, смигнув ресницами две горькие слезы.
В печи шипели подброшенные сырые дрова. Снаружи, сквозь мокрые стекла, пробивался серый ненастный свет, виднелись сиротливые, облысевшие поля и село, прикрытое клубами сизого дыма. Часы, висевшие на стене под портретом императора, тикали строго, даже угрожающе. Херделя с погасшей трубкой в углу рта задумчиво смотрел в окно, сидя на старом диване. Жена его сидела подле печки, на стуле с высокой спинкой, сложив на груди руки, и слушала вой осеннего ветра. И оба, казалось, слышали, как проносится безучастное время, — бессильные вернуть его, они только зябко поеживались, словно от холода.
— Скверная погода! — тихо проговорил учитель, точно боясь усилить или нарушить глухой, неумолимый шум никогда не останавливающейся машины.
Его голос прозвучал для г-жи Хердели такой лаской, что она улыбнулась. Черная щербинка на месте выпавшего у ней два года назад зуба красила ее в глазах учителя, он ответил ей такой же кроткой, покорной улыбкой. И от их согласных улыбок сразу повеселело кругом, по всем уголкам дома разлилось живительное тепло. Они вдруг заговорили о давнем, забытом, о днях своей молодости. Настоящее, с его заботами и суетой, под чарами воспоминаний развеялось, как дурной сон… Херделя подошел к печке, погрел у огня руки, погладил морщинистые щеки жены, поцеловал ее в лоб и со вздохом сказал:
— Эх, старуня, старуня, одни мы, старики…
От резкого стука в дверь Херделя испуганно дернулся, точно влюбленный, застигнутый у любимой ее нагрянувшей мамашей… В комнату, овеянную теплом минувшего, точно ураган, сокрушающий все и вся на своем пути, ворвался Ион Гланеташу с известием, что он получил приговор.
Ион хотел отсидеть за учителя восемь дней в тюрьме и советовался с ним, как это устроить. Со своим осуждением он примирился, и теперь ему было все равно. Он даже радовался, что избавился от этой заботы и может заниматься только тяжбой с Василе Бачу. День явки в суд был уже назначен, и тут Иона стали одолевать дурные сны: то будто он подрался с тестем и остался внакладе, то будто Грофшору бросил его и переметнулся на сторону Василе или будто бы Ана потребовала развода и переселилась к своему отцу вместе с ребенком, оставив его в дураках… Этот сон насчет Аны гвоздем засел ему в голову. А когда и Херделя сказал, что если Ана разведется с ним, его дело плохо, он сразу переменился к ней, сменив таску на ласку. Даже и соседи начали гадать: что опять задумал сын Гланеташу?
Но Ану эта ласка уже не могла согреть. Как будто между ними воздвиглась каменная стена непомерной высоты, и никакая человеческая рука не сумела бы ее разрушить. Ана теперь и вовсе прониклась мыслью, что она лишь орудие в руках мужа, в которого вложила всю свою любовь и даже жизнь. Сознание этого сделало ее безучастной. Она жила, но без всяких надежд, смотря на жизнь, как на бремя. Работала непосильно, не зная отдыха, точно поврежденная машина, которая крутится сама собой, гудит и постепенно губится, пока вдруг не рассыплется с грохотом.
Стоял конец осени с холодной мокропогодицей, все чаще посеивал снежок. Зенобия убивала время в селе с бабами, осуждая невестку или прочих добрых людей. Гланеташу коротал дни в корчме, особенно после смерти Аврума, потому что вдова отпускала ему ракию в долг. Ион, в предвидении схватки с Василе Бачу, больше бывал в бегах, чем дома. Так что Ана все время оставалась одна с прихварывавшим ребенком да с Думитру Моаркэшем, который помогал ей кое в чем и изливал свои обиды, — Параскива не зовет его домой, вот и придется ему помирать у чужих. С Думитру Ана ладила. Хотя за весь день и трех слов, бывало, не скажут друг другу. Старик был угрюм, брюзжал про себя, враждовал с курами, по десять раз на дню гонял их из сеней во двор. Ребенка он любил без памяти, и баюкал его, и голубил, прямо как нянька. Случалось, чуть ли не в драку лез, прося Ану дать ему запеленать ребенка. Между тем за время, что он обретался у Гланеташу, он заметно ослаб, все кашлял, истлевал, как головешка, готовая погаснуть.
Но вот в один из дней Думитру вдруг так разговорился, что Ана просто не знала, как от него отделаться.
— Что это ты дедка, мелешь и мелешь, как балаболка? — сказала она ему, купая ребенка. — Смотри, не к добру это. Как бы смерть не пришла…
— И придет, а то что же? — осклабился старик, стоя у корыта и щекоча одним пальцем пятки ребенку, а тот гыкал с зажмуренными глазами, блаженствуя в теплой воде.
— А ну, дед, не замай ребенка, отойди, а то я и тебя окачу!
Думитру сел на лавку, помолчал и потом принялся обстоятельно пересказывать, как он попал в переделку с цыганами, — он об этом любил говорить, если находился охотник слушать. Ана не обращала на него внимания, а он все равно продолжал выкладывать ей и другие случаи из своей жизни, сам при этом по-детски смеялся, точно к нему и впрямь вернулась веселая и беспечная молодость.
После полудня ему вдруг вздумалось бриться, хоть Ана и отговаривала его, сердясь, что он суетится и не дает ей заниматься делом. Он подвесил зеркальце, засиженное еще с лета мухами, на резную шишечку оконного переплета, налил теплой воды в миску, поставил ее на лавку, зацепил за оконную петлю порточный ремень и не спеша прошелся по нему ржавой бритвой, пробуя ее по временам на волосинках, выщипнутых за ухом. Потом взял мыло, которым Ана мыла ребенка, легонько провел им по бороде и начал яростно втирать его в колкую, редкую щетину… И все это время лотошил, о чем только взбредется, да с таким благодушием, что после и Ана поддалась ему, просветлела и сама вступила в разговор, пока кормила ребенка, сидя к Думитру спиной.
— И на что ты броешься, старый ведь, за девками не бегаешь, — ласково перебила она его.
— Я-то не бегаю; а вот за мной одна бегает… коса у ней острая, куда этой бритве… Бегает она и бегает за мной, только знака и ждет, а тогда меня вжик и предстану я перед господом богом, и будет он судить меня, как и что я натворил в жизни земной, — проговорил Думитру, как-то чудновато, точно дьячок, читающий заупокойную молитву.
— И ты не боишься смерти, дедушка? — спросила Ана, повертываясь к нему лицом.
— А чего ее бояться, внученька?.. Человек на то и живет, чтобы помереть. И смотря кто как живет, так и помирает. Если живет плохо, смерть добрая да кроткая, как девичий поцелуй. Если хорошо живет, эге-ге, тогда смерть-то злая и коса уж не режет, а терзает да корежит тебя полютее, чем в пекле адовом…
— Страсти-то какие говоришь! — сказала Ана, присев на край постели и качая уснувшего ребенка.
Спокойствие, с каким Думитру говорил о смерти, поражало ее. Надоела, должно быть, человеку жизнь, если он так приготовился к смерти. Ану мысль о смерти и теперь страшила и приводила ей на память Аврума, как он лежал тогда в сарае вверх лицом, все его покинули, еще и мучили даже после того, когда он уже отошел в другой мир.
— А умирать больно? — спросила она опять с широко раскрытыми глазами.
Думитру все вспенивал мыло на бороде. Тут он остановился и внимательно посмотрел на Ану.
— Не знаю, — ответил он, вздернув плечами. — Может, и не больно…
— А отчего, когда рождаешься, мучишься?
— Когда рождаешься?.. А кто же знает, мучишься ли? Так же вот и когда умирает кто, как знать? Это только богу ведомо, — сказал старик, встав, и начал брить левую скулу полегоньку, потому что рука у него сильно дрожала.
Ана сидела, задумавшись, опустив руки на колени. Слова старика казались ей такими странными, а вместе с тем такими справедливыми, что ей даже стыдно стало, как это она до сих пор почти и не принимала его во внимание. В комнате слышалось лишь ширканье бритвы да потрескивание огня в печи… В сенях вдруг сердито раскудахталась курица. Ана вздрогнула, подумала, что ребенок может проснуться, что надо бы пойти взглянуть, сколько яиц набралось в гнезде, выпустить курицу из сеней, потому что дверь там закрыта… Но сама не тронулась с места. Уставясь глазами в спину старика, она слушала царапанье бритвы, и звук этот так был приятен ей, что она уже не слыхала ни курицы, ни ветра, сотрясавшего окна, ни хлясканья дождевых капель по стеклу.
Думитру вдруг резко выпрямился и повернулся к ней лицом, одна щека у него была выбрита, а другая вся в белой пене.
— Ануца, Ануца… помираю! — пролепетал он, оседая на лавку, с раскрытой бритвой в правой руке, с кроткой улыбкой во взгляде.
Ана ошалело вскочила на ноги, ничего не соображая.
— Свечку… — прошептал он тише.
Рот у него так и остался открытым, договорить он не смог. Ане видны были верхние зубы, сомкнутые с нижними голыми деснами в бесстрастной усмешке.
— Дедушка… а, беда-то! — растерянно прошептала она, а в голове у нее промелькнуло: «Говорит, что помирает, а сам словно смеется!..»
Потом кинулась наружу, во двор, на порывистый дождь, оставив дверь настежь, и, ломая руки, стала в отчаянии кричать:
— Беда!.. Помогите!.. Спасите!.. Помирает!.. Беда!..
Курица, испуганно кудахтая, метнулась из сеней и взлетела прямо на верхушку навозной кучи за домом… Флоаря, жена Мачедона Черчеташу, с другой стороны улицы услыхала крики Аны и тотчас прибежала, думая, что опять ее побил Ион.
— Умирает… умирает дядя Думитру! — крикнула Ана, чуточку ободрясь при виде живой души.
Думитру они нашли уже застывшим, лежащим на полу. Правая рука, сжимавшая бритву, была поднята вверх, точно он в тот миг, когда падал с лавки, остерегся, как бы не порезаться. В выпуклых глазах с застывшими зрачками так и осталась начертанной мольба, а на полураскрытых губах как будто все еще трепетал шепот: «Свечку».
Флоаря содрогнулась, перекрестилась и сказала:
— Зажги скорей свечку!.. Господи, помилуй! Умер как нехристь, без свечи!
Пока Ана зажигала восковую свечку, Флоаря попыталась поднять его на лавку. Но не осилила.
— Тяжелый-то какой, прямо неподъемный, прости меня, господи! — проговорила она и опять перекрестилась.
Через несколько минут пришла теща примаря, жившая по соседству. Они вынули бритву из окоченевшей руки и втроем уложили его на лавку, поставив в изголовье зажженную свечу. Мачедон Черчеташу, подоспевший попозже, первым делом побрил Думитру другую щеку, которую тот не успел выбрить сам.
Потом мало-помалу в дом набился народ. Когда стали совещаться между собой, как обмыть и обрядить покойника, в комнату ввалилась Параскива. Вид у нее всегда был такой, как будто она смеется, хотя она вечно была злющая, гремела и бушевала, как пьяный солдат.
— Значит, и правда помер, а? — спросила она, проталкиваясь. — Не зря я ему говорила, что его поразит господь, не зря! Вот и сгиб, ровно побирушка, а после смерти одни хлопоты с ним!.. Да как же я его теперь отсюда домой возьму, горемычная я!
Очутясь перед покойником, она принялась вопить, без слез, самым жалостным голосом, чтобы люди видели, как она убивается по нему. Несколько минут она голосила, терла кулаками глаза до красноты и все косоротилась, как рассерженная обезьянка. Потом вдруг остановилась, с удовольствием отдышалась и громко, на всю комнату, сказала:
— Ой, батюшки, до чего же я наплакалась!.. Уф! Даже в сердце вступило!
Однако тотчас подошла к покойнику и стала шарить в карманах его овчинной безрукавки. В одном нашла кисет из бычьего пузыря и прочищалку для трубки, а трубку — в другом. Она отвернула безрукавку и захотела порыться в кимире, но не смогла просунуть за него пальцы. Тогда она не торопясь расстегнула его, разложила на столе и, обшарив, извлекла завернутый в измятую бумажку билет в пять злотых. Перевернула кимир на другую сторону и, не найдя больше ничего, раскричалась:
— Вот, глядите, люди добрые, как он насмеялся надо мной, я его призрела — и обстирывала, и пеклась о нем, как о добром! Поглядите вот! Пять злотых!.. Продал жиду такой хороший дом, пропил все денежки, а я осталась с пятью злотыми, и это за все мои тяжкие труды!
— Замолчи ты, тетка Параскива, грех ведь!..
Параскива вовсе рассвирепела и, заметив Ану, напустилась на нее:
— Молчать, да?.. Молчать? Вам-то, конечно, и горюшка мало, коли вы себе припрятали, что получше было у него!.. Ничем вас господь не насытит, позарились и на скудость людскую, чтоб вас господь в могилу закопал со всем добром, что вы отняли!
Ана покраснела и не нашлась, что ответить. Это раззадорило Параскиву, и она заорала:
— Украли у меня денежки, разбойники! Проели нажитое мое, что я на старости лет потом своим добыла, чтоб вам добра не видать ни от матери божьей, ни от…
Тут вошел Ион, вернувшийся из Армадии. Он был зол, потому что Грофшору выгнал его и запретил являться к нему до суда; по дороге он узнал о смерти Думитру и еще сильнее раздосадовался, думая о расходах на похороны. Параскива только было открыла рот, собираясь обругать и его…
— Пошла отсюда, бессовестная! — рыкнул на нее Ион, взял за плечи и выставил за дверь.
Параскива останавливалась и в сенях, и на дворе, и на улице и отвела душу, проклиная Гланеташу на все лады, но под конец все же убралась домой, предварительно завязав банкнот в угол головного платка и спрятав его за пазуху. Она радовалась, что хоть это сумела спасти и что отругала их как следует.
Ион потемнел от злости, когда узнал, что Параскива нашла в кимире у покойника пять злотых, и накинулся на Ану чуть не с кулаками, — как это она допустила своровать их. Но Ану совсем не задевали его угрозы. В ушах у нее все еще звучали слова старика и помнился только его ясный и спокойный лик в минуту смерти…
Зима нагрянула нежданно, как вихрь… Вся земля побелела за одну ночь. Потом ударил жестокий мороз, трещали обмерзавшие плетни, дрова в печах щелкали, плюясь искрами. Снег сыпал и сыпал, то тяжелыми, ленивыми хлопьями, от которых темнело в воздухе, то мелкой колючей крупой, клубившейся тучами в неистовой вьюге.
В один из таких дней, поутру, когда лютовала метель, Василе Бачу в нагольном тулупе, в белой барашковой шапке, надвинутой на глаза, вышел из дому, решась покончить дела с Ионом. В жизни он не мыкался но судам, хоть уж прожил без малого пятьдесят лет, а тут вот через день предстояла явка в суд вместе с зятем. Он крепился, сопротивлялся, думал, ну-ка да и смягчит Иона. Однако по мере приближения срока страх все больше вселялся в его душу. Дожить на старости до того, чтобы тяжбы да адвокаты его заели! Это казалось ему несносимым позором. Только дармоедам пристало таскаться по судам. Лучше уж все с потрохами отдать, чем докатиться до этого.
Он остановился у ворот Гланеташу и, тяжело вздохнув, крикнул:
— Эй, Ион!.. Ио-о-н!.. Ты дома?
Никто не отозвался. Из-под соломенной кровли, на два вершка заваленной снегом, из-под застрех с бахромой сверкающих ледяных сосулек, из щелей закрытой двери выбивался сизый дым и сразу рассеивался в свисте вьюги. Прошло порядком времени. Потом из сеней выглянул Ион с непокрытой головой и спросил:
— Кто тут?
— Я, я, — быстро бросил Василе. — Давай-ка, пошли со мной в Жидовицу! — добавил он после недолгого колебания срывающимся голосом.
Ион озадаченно постоял несколько минут.
— А что там, в Жидовице? — спросил он, испытующе взглядывая на Бачу.
— Идешь иль нет? — прошипел Бачу, озлясь, потому что у него обмерзли усы. — Некогда мне тут с тобой препираться…
— Ладно, тесть, обожди, сейчас иду! — ответил Ион и вмиг исчез, а старик замер посреди дороги, опершись на подожок.
— Пошли, я готов! — проговорил тот, выходя в наброшенном на плечи сумане.
— Пошли!
Они смерили друг друга недобрым взглядом. Потом сурово зашагали, точно шли на смертный бой. Колючий снег бил им в лицо, запорашивал глаза, а ветер грозно свистел в ушах. Они шли рядом спорым шагом, косясь друг на друга краешком глаза, точно каждый боялся другого. Снег скрипел под их постолами. Все поля были белы, как саван, лишь редкие деревца, почернелые от мороза, гнулись всем туловом, прося помощи… Обетная чишма превратилась в ледовую витушку, но по ней, наперекор стуже, зеленоватой прожилкой сочилась вода. Господская роща, пригнетенная снегом, с облетевшими, голыми, тонкими деревьями, плакалась и стонала, как будто молила о пощаде двух мужчин, что шагали в молчании, тяжело дыша, с заиндевелыми лицами.
Ион догадывался, что тесть собирается уладить дело миром, и все мозговал, как бы тот не купил его какой-нибудь новой хитростью. Ему хотелось повыведать, но чувство беспокойства не давало собраться с мыслями и подыскать нужные слова… Да потом Василе Бачу молчал и только изредка ворчал, как медведь, которому потревожили сон. Теперь он уже раскаивался в своем намерении отдать все добро своей волей, и чем ближе они подходили к Жидовице, тем больше подмывало его повернуть домой и оставить решать суду. Ветер задувал ему в лицо и как будто нарочно трепал его и подталкивал одуматься, пока еще есть время.
Так они дошли до последнего поворота дороги. Уже завиднелись крыши, занесенные снегом, и крайний дом по правую руку — высокий, с большими окнами, с желтыми стенами. В нем жил письмоводитель и там же находилась коммунальная канцелярия. У Василе Бачу стеснилось сердце, и он замер на месте. Из высокой тонкой трубы валил густой черный дым, и даже метель не могла сразу справиться с ним, она сначала кружила его, а уж после, замотав совсем, швыряла на косогор с березами, круто поднимавшийся тут же, за домом. Василе выдохнул воздух через ноздри, украдкой посмотрел вслед Иону, — тот опередил его шага на два, не заметив, что он остановился, — и потом опять тронулся в путь, сердито бурча.
У самой Жидовицы Ион хрипло спросил:
— А куда мы идем-то, тесть?
Василе Бачу прошел несколько шагов, не ответив ему, и завернул во двор канцелярии, а за ним и Ион. Они взошли по каменным ступенькам, околачивая постолы. В широкий коридор намело ветром целый сугроб снегу. У застекленной двери Василе замялся. Он хотел взяться за щеколду, но словно бы рука омертвела или щеколда обжигала огнем. Он снял шапку и отряхнул ее о колено. Успокоился и открыл дверь.
Они вошли к помощнику письмоводителя, — там и была контора для крестьян; в комнате самого письмоводителя принимали одних господ и почтенных сельчан.
Оба стали у двери, отряхивая снег. В помещении был только помощник Горнштейн, он сидел, согнувшись над реестром и писал с торжественной важностью, голова у него тряслась, как и всегда; помимо него, был еще стражник из Сэрэкуцы, гревшийся у изразцовой печи то спиной, то лицом.
— Надо на улице отряхиваться, а не натаскивать в канцелярию снегу! — буркнул Горнштейн, надменно крутнув носом, не поднимая глаз от реестра.
Василе Бачу хотел заговорить, но не знал, с чего начать, и еще больше оторопел после замечания чиновника. Все молчали. Слышался только жалобный скрип пера, да жужжала большая муха, разбуженная от зимнего сна; вспугнутая, она перелетывала с одной стены на другую, не находя себе места.
— Что вам нужно? — заговорил Горнштейн после долгой паузы, промокнув лист пресс-папье и любуясь написанным. Потом аккуратно перевернул страницу и разгладил ее рукой. Голова у него все тряслась, толстая, отвислая нижняя губа на миг потончала, прикушенная белейшими зубами, а ручка за ухом торчала, как грозная пика, готовая пронзить. — Ну живей, живей, некогда мне тут с вами до вечера рассусоливать! Нужно сразу выкладывать, зачем пришли, — поторопил он, беря ручку и приготовляясь писать.
— А господина письмоводителя нет дома? — спросил Василе с робкой надеждой, что авось не застанут письмоводителя и уж тогда он не даст ничего.
— Господин письмоводитель занят… Можете и мне сказать, что вам нужно, — сказал Горнштейн, оскорбясь, что крестьяне еще спрашивают письмоводителя, когда он сам тут и прекрасно знает все дела ничуть не хуже Штосселя.
Снова наступило молчание. Василе Бачу переминался с ноги на ногу, мучимый желанием уйти, оставить все по-старому, пускай что будет, то будет. Но сам все-таки сказал:
— Мне бы контракт выправить, барчук… так что вот… контракт…
— Хорошо. Садись! — сердито пропыхтел помощник. — Эй, стражник, ступай, позови начальника! Да скажи, что насчет контракта пришли! Слышишь!
Они сели рядышком на скамью. И оба, задумавшись, смотрели на Горнштейна. Перо его скрипело еще резче, а муха теперь довольно жужжала, прилипнув к горячей печке, точно клякса на казенном бланке.
— Какой тебе контракт нужен, Василе? — спросил письмоводитель, войдя быстрым шагом и потирая руки. Он был без пальто, в мягкой шляпе, сдвинутой на затылок, и сразу же стал греться у печки. — Опять хочешь что-нибудь уделить зятю? — добавил он с улыбкой, заметив Иона.
Штосселю на вид можно было дать лет тридцать пять, у него были маленькие, черные, быстрые и лукавые глаза, крупный нос и большие уши. Всегда у него было наготове доброе словечко или шутка, за что крестьяне и любили его, хотя помнили, что он еврей.
Василе и Ион встали. Улыбка письмоводителя как-то сразу согнала всю хмурь с души Василе. Он заговорил открыто, прояснев лицом, точно речь шла всего лишь о покупке скотины.
— Дак ведь что ж поделаешь, господин письмоводитель? Надо миром ладить, такие уж времена пошли… Чего там расходоваться на суды да на разъезды…
— Да, да, совершенно верно, — поддакнул Штоссель, снимая шляпу и усаживаясь на стул против своего помощника, невозмутимо продолжавшего писать.
— Опять же, и стар уж я, не знаю, сколько мне веку господь продлит… Наработался я вдосталь и намаялся. Теперь молодым черед… А мы свое отжили… Правильно я говорю?
— Правильно, правильно!
— Так я вот и надумал отдать им и все остальное, зато уж буду спокоен, что все отдал, и заботы с плеч долой, — кончил свою речь Василе, с печальной улыбкой глядя прямо в глаза письмоводителю.
— Понятно… И сколько же это участков?
— Еще восемь будет, господин письмоводитель! — вмешался вдруг Ион. — Под кукурузой большое поле в Лунке, потом четыре делянки под овсом в Зэхате, и еще три под яровой пшеницей на землях Сэскуцы… Но еще и дом есть, и…
— Ишь, он вон лучше меня знает, — заметил старик все с той же грустной улыбкой, но голос у него стал суровее.
— А сам-то ты чем будешь жить? — спросил письмоводитель, ковыряя в зубах длинным холеным ногтем мизинца.
— Проживу как-нибудь, чем бог пошлет, — пробормотал Василе, потупя глаза в пол.
— Это дело сомнительное… Оставь ты за собой хоть право пользования землей, пока жив… Своя рука не обманет! — на этот раз серьезно сказал Штоссель.
— Да мы ведь тоже не без креста, господин письмоводитель, — вскинулся Ион, но, встретив насмешливый взгляд Штосселя, осекся, словно ему ниткой перехватило голос.
— Все, все… покончить уж! — глухо сказал Василе.
Штоссель спросил у помощника бланки, велел Иону подписаться за себя и за Ану, а Василе, не знавший грамоты, приложил палец к выведенному чернилами кресту.
— Добровольно, Василе? — спросил письмоводитель, записывая что-то в книгу.
— По своей воле, ясное дело, по своей! — сказал Бачу, рассердясь вдруг и едва сдерживаясь.
— Ну так… Через несколько деньков все будет готово, — заключил Штоссель, потирая руки. Потом похлопал Василе по плечу и шутливо добавил: — Вот какие дела, пришел ты сюда богатым, а уходишь нищим! Ха-ха-ха….
Оба крестьянина потемнели. Насмешка письмоводителя ударила их по сердцу. Они вышли и завернули в корчму Зимэлы. Василе страшно мучился жаждой… Корчма была пуста, потому что вьюга на дворе разбушевалась еще злее. Некоторое время они пили молча. Потом Ион не выдержал, видя, что тесть никак не успокоится, и начал ему говорить, чтобы он даже ни о чем и не думал, заживут они вместе, как в раю. Василе долго слушал, проницательно глядя на него. Глаза зятя сверкали таким дразнящим торжеством, что у Василе мутился разум.
— Разбойник, разбойник, пустил ты меня по миру! — прорвался вдруг Василе Бачу и, остервенев от бешенства, вцепился зятю в глотку.
Ион преспокойно, словно давно ждал нападения, высвободился из его объятий и только пихнул его кулаком в грудь, да с такой силой, что сразу сошвырнул с лавки.
— Отнял у меня землю, злодей! Убил, злодей! — вопил Василе в бессильной ярости, катаясь по грязному полу.
Разгоряченный от радости, Ион расплатился с корчмарем и пошел домой как ни в чем не бывало. А старик в горе опять сел пить, рассказал Зимэле, что с ним сотворил зять-разбойник, и жалобно заключил:
— Остался я нищим…
Херделю все еще не отстраняли от должности, и в душе его мало-помалу снова затеплилась вера. Истребить оптимизм в человеке неспособна и жестокость жизни. Ему уже думалось, что субинспектор Хорват, получив уведомление из суда, наверное, вспомнил о его патриотических заслугах и положил дело под сукно, до разбора апелляции, который снимет с него всю вину.
Велико же было его удивление и отчаяние, когда в конце ноября ему принесли официальное извещение, где говорилось, что в соответствии с решением суда он отстраняется от должности на неограниченный срок и что господин Николае Зэгряну заменит его с первого декабря.
— Э, да ничего… Будто я не ждал этого? — сказал побледневший, трясущийся Херделя. — Я даже уверен был… Удивляюсь, чего они столько медлили.
Госпожа Херделя заливалась плачем. Она так и предчувствовала, что им на старости придется умирать с голоду. Только одно и утешало ее, что дети не дома, а то бы они просто сгорели со стыда. Херделя для ее успокоения приврал, что если он захочет, то завтра же может поступить на службу к адвокату или еще куда-нибудь. Потом они оба отвели душу, браня Зэгряну, точно он и был причиной их беды. Они его знали. Он был сын крестьянина, извозничавшего в Армадии, сумел окончить государственную Нормальную школу в Деве. Все его хвалили, потому что он учился на казенный счет и всегда шел первым. Говорили, будто к нему весьма благоволит субинспектор, которому его усиленно рекомендовал директор школы, и тот обещал предложить в министерстве Зэгряну на первое же вакантное место, хотя сам юноша не имел охоты покидать родные места. Лаура и Гиги тоже знали его. Он даже пытался ухаживать за Гиги и присылал ей из Девы открытки.
На другой день Херделя помчался в Армадию, решив непременно подыскать себе работу. Вечером он вернулся домой радостный, с кипой бумаг под мышкой. Это Штоссель дал ему обрабатывать залежавшиеся контракты.
— Видишь, матушка, господь нас не оставляет в беде! — бодро воскликнул он. — Очень порядочный человек письмоводитель… Только он один и предложил мне работу, когда увидел, что меня отстранили… И еще говорят, что евреи бессердечный народ! Сколько вон румын, а хоть бы один подумал обо мне?
Первого декабря, утром, к ним постучался Зэгряну. Он пришел принимать школу. Г-жа Херделя смерила его таким осуждающим взглядом, что юноша сразу смешался, принес тысячу извинений, он-де не виноват и очень сожалеет, но… Был он лет двадцати двух, худощавый, с девичьим бледноватым лицом, робкими голубыми глазами и открытым, умным лбом… Никто не предложил ему сесть. Именно потому, что он производил благоприятное впечатление, г-жа Херделя пуще возненавидела его и мысленно говорила, что сам сперва отбил хлеб у Хердели, а теперь притворяется… Херделя, как старший коллега, еще пытался шутить, хотя в душе был убит. Он больше всего страшился той минуты, когда придется распроститься со школой. И вот она настала.
Они пошли вместе в школу. И чем ближе подходили к ней, тем веселее держался Херделя, а сердце у него разрывалось. Смеясь, он твердил, что очень доволен, — теперь хоть немножко вздохнет, избавясь от этой обузы, ведь уж тридцать с лишним лет надсаживает грудь, управляясь со столькими сотнями сорванцов, а про себя думал, что нет на свете прекраснее занятия — возделывать умы молодого поколения.
Когда они вошли в школу, веселый гам утих и дети встали. Херделя окинул умиленным взглядом всех шестьдесят человек, как будто все они были плоть от плоти его. Потом среди молчания, прерываемого лишь испуганным перешептыванием и сдавленным смехом, он передал юноше ключи от шкафа с книгами и школьным архивом. И пока Зэгряну перелистывал журналы, старик со сжавшимся сердцем еще раз оглядел озадаченных детей, стены, увешанные разноцветными таблицами, грязные парты, изрезанные сидевшими на них озорниками, счеты, за классной доской — голубую глиняную кружку на деревянном ведерке с водой, накрытом крышкой. Он провел рукой по серебристым волосам. Приходилось крепиться, чтобы не расплакаться… Потом он взял шляпу и попрощался за руку с Зэгряну, а тот сурово крикнул по-венгерски:
— Встать!
Идя к двери, он уже не нашел в себе силы взглянуть на детей. Зэгряну с непокрытой головой пошел проводить его… Херделя остался один на школьном дворе. Он слышал, как шумно усаживались на места ученики. На улице опять остановился, обратив глаза на длинный белый дом, который был для него родным. Этой школе от отдал пятнадцать с лишним лет жизни… Пронзительный, властный голос нового учителя теперь раздается в нем, стирая следы его стараний… Он не мог больше сдерживаться. Слезы жгли ему лицо.
Несколько дней на душе у него был камень. Особенно по утрам, когда звонок сзывал детей на уроки, он испытывал мучительную тоску. Он простаивал у окна, глядя в сторону школы, и ему представлялось, как туда сбегаются веселые, шумливые дети, играют в снежки, лица их разрумянились… Он вздрагивал. По улице торопливо проходил Зэгряну в надвинутой на глаза шляпе, держа сверток с завтраком. Шел он из даму, из Армадии. Молодой учитель внимательно взглядывал на дом стариков, не покажется ли кто из них, и тогда почтительно раскланивался. Но Херделя быстро отходил от окна и расхаживал по комнате, мрачный и подавленный.
И опять он обивал пороги в Армадии, уже не питая надежд, все подыскивал службу, только бы успокоить г-жу Херделю, одолевавшую его своими зловещими пророчествами. Как-то в полдень, когда его особенно мучили тревоги, пришел Ион. Было это в тот самый день, когда они с Василе ходили в Жидовицу.
— Ну, теперь я готов хоть год отсидеть в остроге, не то что месяц! — объявил он такой обрадованный, каким его не видывали уж года два.
Он решил прекратить тяжбу с тестем и, главное, не платить больше ничего Грофшору. Херделя объяснил ему, что он должен сходить в суд и заявить, что они помирились. Для этого вовсе и не нужен адвокат. Вообще Грофшору может скостить ему сколько-нибудь, но все равно непременно надо пойти попросить его и предупредить, чтобы он не утруждал себя явкой в суд.
— А знаете что, крестный? Пошли к нему вместе, все зараз и обстряпаем! — еще радостнее воскликнул Ион.
Херделя посмотрел долгим взглядом на крестьянина, впутавшего его не в одну передрягу. Предложение удивило его. Это что же, он пойдет к Грофшору, когда сам ратовал против него на выборах и, можно сказать, провалил его? Ведь только из-за него Грофшору не попал в депутаты! Ну, об этом он ни секунды не думал. Он по-прежнему здоровался с Грофшору, и тот отвечал ему, но и только. Правда, однажды тот подал ему руку после злоключения в окружном суде, однако их отношения ничуть не изменились. В Армадии четыре адвоката, у троих он уже побывал, просил место писца, и, конечно, безуспешно, а о четвертом не смел и помышлять, потому что это был Грофшору… И при всем том Ион совершенно прав — почему бы и не сходить к нему? Дубиной не огреет.
— Заплатишь мне пять злотых, крестник, тогда пойду, отчего не пойти? — твердо ответил Херделя.
— Заплачу, крестный, я охотнее вам дам пять, чем ему пятьдесят отваливать ни за что! — сказал Ион, ударяя по рукам.
Виктор Грофшору был человек умный и хитрый, как все политиканы, в число коих он стремился попасть. Увидев Херделю в своей приемной, он задумчиво приостановился на миг, потом направился к нему с протянутой рукой.
— А, мой противник!.. Ну, ну, милости прошу!.. Даром, что вы боролись против меня, а все равно вы мой!.. Но что нам за дело до политики! Оставим ее в стороне… Скажите-ка лучше, что вас сюда привело? Да пойдемте ко мне! Прошу вас!.. Побеседуем там минутки две…
Он подхватил Херделю под руку и провел к себе в кабинет, обставленный со всей роскошью, дабы потрясать клиентов. Он усадил гостя в кожаное кресло, предложил ему сигару… Херделя до того опешил, что сунул в рот сигару зажженным концом.
— Я вас слушаю! — сказал Грофшору с довольной улыбкой, подметив замешательство учителя. — Скажите мне, что вас заботит, и, заверяю вас, я сделаю все, что только в моих силах.
Грофшору, задавшийся целью заблаговременно расположить к себе побольше сердец в предвидении будущих выборов, и вправду вознамерился облагодетельствовать Херделю, как только представится случай. Тем самым он завоюет себе приверженца и в то же время выиграет во мнении всего округа… Ну как не выбрать в депутаты такого человека, который протягивает руку помощи даже своему вчерашнему противнику?
При всей растерянности Херделя вдруг подумал, что, раз уж Грофшору так благожелателен к нему, не лучше ли выложить ему все свои несчастья, послав к чертям Иона. Но у него на это не хватило духу, и он сказал адвокату, что пришел по делу крестника. Грофшору в доказательство своего доброго к нему расположения сразу же заявил, что отказывается от половины причитающегося гонорара, причем несколько раз повторил дружелюбнейшим тоном:
— Только ради вас, единственно потому, что вы просите.
Херделя пролепетал слова благодарности и встал. Опять он было подумал сказать ему и про свою беду и опять слова просьбы застряли у него в горле. Так он стоял с униженным и подавленным видом; ему не хотелось уходить, не попытав счастья, и все же он не находил в себе ни крохи мужества. Тут вдруг Грофшору сказал ему:
— Я слышал, как вы обожглись с вашими венграми… Очень печально… очень… очень печально… Вы и не представляете, как я вам сочувствую…
Учитель испуганно посмотрел на него, точно хотел попросить прощения.
— Вам нужно было ко мне обратиться с этим судебным делом! Я бы вас отстоял… Зря вы меня избегали…
Грофшору замолчал, ожидая, что тот попросит его, и тогда будет случай проявить великодушие. Херделя прекрасно понимал это, мучился и все-таки не мог выдавить из себя ни одного слова.
— Туговато вам придется без жалованья, — опять начал Грофшору после паузы. — О, я представляю это… очень туго будет… — Он опять подождал и, не получив ответа, решительно сказал: — Я, со своей стороны, готов вам помочь… Я ведь ничего против вас не имею, я не злопамятен… Да и потом, мы прежде всего румыны, так ведь?.. Если вы пожелаете, я могу предложить вам место писца у себя в канцелярии… Я знаю, что вы хорошо разбираетесь в конторских делах… С нового года, скажем, с полным удовольствием… А относительно оплаты, я полагаю, мы сойдемся… Я знаю, что вам тяжело и…
— Господин Грофшору… я… нет… теперь… Простите меня! Простите! — вдруг забормотал Херделя с полными слез глазами. — Простите меня!.. Я не достоин…
Он пошатнулся. Лицо у него сияло от радости. Он не смел мигнуть глазом, боясь, что слезы потекут по лицу.
Грофшору прочувствовал все волнение этой истерзанной доброй души и уже искренне проникся состраданием. Он схватил его правую руку обеими руками и горячо пожал ее. Потом братски похлопал его по плечу и растроганно шепнул:
— Не унывайте!.. Не унывайте!.. Румын никогда не пропадет!
До Припаса Херделя не столько шел, сколько летел, торопясь поскорее сообщить своей «старуне» добрую весть. И всю дорогу говорил Иону про Грофшору, расточая ему такие жаркие хвалы, точно самому господу богу.
— Во всей Европе не найдется другого такого человека, как Грофшору, слышишь, Ион?! — восклицал он после каждой реплики.
Госпожа Херделя заставила его пересказать все по порядку раз пять: что тот ему сказал, как он пообещал, как был одет… Потом плакала навзрыд от радости и немедля прочла особую молитву за благодетелей, которую знала еще с детства, горячо прося всевышнего ниспослать Грофшору здоровье, благополучие и исполнение всех его желаний.
— И против такого человека я ратовал на выборах в угоду окаянным венграм!.. Я просто готов головой об стенку биться! — сокрушался учитель, испытывая угрызения совести.
— И дурак же ты был, муженек! — сказала г-жа Херделя, утирая рот тылом ладони. — То-то вот! Не хотел послушать меня… Да бог услышал мои молитвы и не оставил нас милостями…
Жизнь в Лушке казалась Титу светлым сном, с тех пор как он сблизился с Вирджинией Герман. Ни с друзьями в Армадии, ни с сестрами даже, еще ни с кем у него не было такого полного согласия во всем, как с этой умной и милой учительницей. Дочь письмоводителя Кынтэряну наводила скуку своей ревностью, доказывая этим свою неспособность постичь идеальную близость двух благородных душ.
Как-то в начале осени, в сумерки, вдохновенный Титу примчался к Вирджинии и застал у нее жандармского унтера. Он так и присел от удивления. Что нужно венгерскому унтеру от гордой румынки? Начальник жандармского участка с первого же дня пытался было подружиться с ним, но Титу бегал от него, как от чумы. Дружба с венгерским жандармом была в его глазах величайшим позором… И вдруг он у Вирджинии Герман, у подруги его мечтаний, у той, кто разделяет его устремления!.. Учительница покраснела и спросила по-венгерски:
— Вы не знакомы?
— Как же, даже хорошо знакомы, — ответил венгр, подавая руку Титу.
Унтер, однако, побыл всего несколько минут и потом ушел, весьма почтительно поцеловав пальчики Вирджинии Герман.
Титу, упорно молчавший все время, сразу выпалил, как только за тем закрылась дверь:
— Вы… принимаете у себя в доме наших палачей?
— Он порядочный человек… Зачем вы преувеличиваете? Только потому, что он венгр? — ответила задетая учительница.
— И вы… так говорите?
— Да ну вас, вы просто смешны! — возмутилась Вирджиния. — Мечты — одно дело, а люди — другое. Все знают мои истинные чувства, но это не значит, что надо отворачиваться от действительности.
Титу сделал было робкую попытку разъяснить ей, что расхождение между чувствами и поступками — это преступление перед идеалом, но скоро вынужден был сдаться. Учительница все ниже падала в его глазах. «Еще одно разочарование! — говорил он себе, понуро возвращаясь домой, точно солдат, побежденный в решающей битве. — Кажется, вся жизнь — это вереница обманутых надежд, жестокая борьба мечты и действительности!»
Еуджения, заметя его дурное настроение и узнав причину, сказала ему с язвительной усмешкой:
— Вы настолько влюблены в Вирджинию, наверное, во всем селе только вы один и не знаете, что унтер ухаживает за ней, и давно, еще до вас…
Всю ночь провел он в раздумьях, не смыкая глаз, пытаясь привести в ясность душу. В ужасе говорил он себе, что, если любил ее и если правда то, что думает дочь письмоводителя, а возможно, и другие, тогда, значит, все эти месяцы он благодушествовал во лжи, осквернял и свои сокровенные мечты… Так, может быть, и мечты-то его не искренни, или в них столько же искренности, сколько и в мечтах учительницы, у которой они прекрасно уживаются с дружелюбием к венгру?.. Ему казалось, что его боль вызвана ревностью, как и в истории с Розой Ланг, когда он пришел к мысли, что рухнул весь свет… Но разве это любовь, если у него не являлось желание хотя бы обнять ее?.. Или, может, в том-то и была его ошибка? Он ей говорил о чаяниях народа, а она ждала любви… Ну конечно!.. И он вдруг ясно увидел, до чего был несообразителен. Он ее не любил, а она его любила. И оттого, что он уносился в облака, она обрела венгра на земле.
Он успокоился на другой же день. Встретился с Вирджинией Герман и покраснел, как виноватый. Хотел сказать ей какую-нибудь любезность и не нашелся, как будто оборвал нить, связывавшую их. Она была ему чужой, и он даже не сожалел об этом. «Вот доказательство, что я не любил ее и не лгал самому себе!» — удовлетворенно подумал он.
Потом вихрь жизни грубо вырвал и его из мира вымыслов и швырнул в самую гущу реальных событий. Однажды утром, придя в канцелярию, он увидел там целое толпище разъяренных мужиков, они обступили кучку крестьян-саксонцев из села Пэуниша и ругали их почем зря… На улице стояло стадо раскормленных быков, точно в ожидании приговора… Примарь в кратких словах рассказал ему, что произошло. Крестьяне Лушки воюют с саксонцами из Пэуниша из-за выгона. Вот уж пятьдесят лет они судятся и все никак не придут к согласию. Этой весной пэунишане добились судебного решения в свою пользу, но лушкинские обжаловали его, потому что они пользуются выгоном с незапамятных времен… Теперь вот саксонцы завели быков на спорный выгон, потому-де, что он их. Лушкинские мужики пригнали все стадо в село и хотят оштрафовать саксонцев за то, что они зашли на их владения… Титу, когда его спросили, заявил, что правы — румыны, и в результате после отчаянной двухчасовой перебранки саксонцы ушли, ругаясь и грозясь, а лушкинские улюлюкали им вслед и кричали, бия себя в грудь, что не отпустят быков… Однако через четверть часа саксонцы вернулись вместе с жандармским унтером. И тут снова завязался спор еще на два часа, потому что венгр признавал правыми саксонцев. Под конец Титу, раздосадованный тем, что именно унтер возражает ему, язвительно сказал:
— Я не понимаю, почему вы вмешиваетесь в это? Вы не имеете права разбирать такие дела!
— То есть как это? — вскинулся рассвирепевший жандарм.
— Не имеете права и это не в вашей компетенции! — холодно повторил Титу.
— Я обязан охранять порядок, сударь! — вскричал унтер. — А вы обязаны соблюдать порядок, иначе я доложу куда следует, чтобы вам указали ваше место!
Вскоре саксонцы ушли, уведя своих быков, что вызвало в Лушке целую бучу. А через несколько дней в примарию пришло известие, что на выгоне кто-то застрелил у саксонцев быка. Той же ночью унтер сделал тщательный обыск у мужиков, которые были пошумливее, — все искал оружие. Так и не найдя ничего, он озверел, отдубасил первых попавшихся крестьян и потом арестовал Василе Лупу. Это был здоровенный и бедовый мужик, живший на самом краю села со стороны Пэуниша, и, когда вышла катавасия, его как раз не было дома. После обычных допросов с избиением унтер отправил его под конвоем в Бистрицу в прокуратуру… Потом началась погоня за уликами. В одну из пустовавших комнат канцелярии поочередно тягали заподозренных. Титу видел, как они заходили туда, слышал рявканье унтера, а потом звуки увесистых ударов и сдавленные крики… На третий день он не выдержал и ворвался туда.
— Вы творите тут возмутительные вещи! За что вы истязаете людей?
— Какое ваше дело? — с пренебрежительной гримасой спросил унтер.
— Я не могу стерпеть несправедливости! — вскричал Титу. — Я еще в жизни не видел такой тупой жестокости…
— Вот как?.. Теперь понятно, почему взбудоражились крестьяне! — вдруг осенило жандарма. — Теперь я знаю, откуда идет подстрекательство… Прекрасно. Так и запишем. Но я здесь при исполнении служебных обязанностей, поэтому прошу сию же минуту оставить помещение!
Спустя неделю в Лушку прибыл жандармский лейтенант, вызванный сюда рапортом унтера, что в коммуне вспыхнул бунт, каковой может принять угрожающие размеры. Офицер приехал в восемь утра, а в девять к Титу нагрянул жандарм, предложив ему немедля явиться в казарму.
— Это вы занимаетесь агитацией? — в упор спросил лейтенант.
Титу впервые слышал обвинение, от которого в Трансильвании пострадало столько людей. Он сразу почувствовал себя гордым и сильным. Сколько уж он мечтает пойти на жертвы ради идеи, владевшей им! Теперь самое время… Он насмешливо улыбнулся и не ответил.
— Прошу отвечать! — Лейтенант побагровел и вскочил. — Что это за пренебрежение?
— Какое пренебрежение? — спокойно спросил Титу.
— Вы обязаны отвечать на мои вопросы, иначе…
— Что иначе? — переспросил Титу все с той же невозмутимой усмешкой.
— Я отдам вас под суд, понимаете? В тюрьму упеку!.. Я вам не позволю смеяться, когда с вами говорят, и глумиться надо мной! Не позволю! — гаркнул лейтенант, его даже в пот бросило от злости.
— Господин офицер, вас, видимо, плохо информировали! — сказал Титу с прежним спокойствием. — Иначе вы бы знали, что я вовсе не глухой, напротив, я прекрасно слышу.
Это удвоило ярость лейтенанта. Он было раскрыл рот, хотел выругаться, шагнул к Титу, остановился, вернулся и стукнул кулаком по столу… Потом плюхнулся на стул и сказал глухим голосом:
— Сударь… Прошу… садитесь!
— Благодарю! — серьезно сказал Титу, садясь на кушетку против стола.
— Да… да… значит… — пробормотал лейтенант, не глядя на него. — Тут в рапорте вы названы зачинщиком местных волнений… Прошу вас изложить все, что вы можете сказать на этот счет!
— С удовольствием, господин лейтенант! — мягко и почтительно сказал Титу, откликаясь таким образом на перемену тона, хотя офицер все еще бурчал, уткнувшись в бумаги. — Но прежде чем говорить, разрешите узнать, о каких волнениях идет речь?
— О волнениях в Лушке… Разве мы с вами не в Лушке?
— Я, например, не знаю, были ли тут какие волнения, господин лейтенант, хотя по роду своей скромной службы знаю все, что происходит в селе.
— Рапорт точный, сударь…
— Рапорт — да, конечно. Но почему вы не хотите удостовериться, правдив ли он?
— Вы полагаете, что он ложный?
— Этого я не знаю, господин лейтенант, я ведь не ознакомлен с ним. А какие же в Лушке волнения?.. Волнение — это что-то сходное с мятежом, неповиновением, беспорядками… А когда жандармы избивают и пытают десятки людей всех возрастов просто из чрезмерного усердия либо из пагубного побуждения любой ценой выискать доказательства, соучастников или агитаторов — разве это означает волнения?
Лейтенант, успокоясь, теперь смотрел на него большими глазами. Вдруг он сказал почти дружелюбным тоном:
— Вы хорошо говорите по-венгерски.
— Да, когда не могу говорить по-румынски, — ответил Титу, опустив голову.
Офицер смотрел на него несколько минут, потом встал, прошелся два раза по комнате и, подсев к Титу на кушетку, спросил мягким тоном:
— Почему вы возмущаетесь, сударь? Чем вы недовольны?
— Мне больно видеть несправедливость! — проникновенно, из глубины сердца сказал Титу.
Лейтенант улыбнулся и похлопал его по плечу.
— Сударь, сударь, молоды вы, и жизнь не трепала вас. Вы вот обольщаетесь словами и принимаете их за реальности. Все это хорошо, но ведь слова остаются словами. Слова-то как раз и скрывают истинное лицо действительности. Это ребячество вверяться словам… Несправедливость, справедливость!.. Разве вы не видите, что все это одни слова, без всякого позитивного содержания?.. И вы из-за таких пустяков вынуждаете меня переводить бумагу на всякие протоколы, рапорты, глупости… Скажу вам по-дружески, меня это огорчает! Тем более что вы так превосходно знаете венгерский… Вы же интеллигентный человек, хорошо говорите по-венгерски, ну зачем вам вмешиваться в дела, которые вас не касаются? Жандармы свирепствовали, грубо обошлись с крестьянами — допускаю. Я верю тому, что вы говорите, хотя поступившие отсюда донесения обязывают меня не верить вам… Ну ладно, но вам-то что до этих пустяков? Почему вы не употребите свои способности на что-то полезное?.. И все вы так, а зря. А потом кричите, жалуетесь на несправедливость, иго, угнетение… Вы полагаете, что справедливость к чему-нибудь служит? А вы не думаете, что справедливость всегда должна быть за теми, кто устанавливает ее, иначе к чертям полетела бы всякая власть, всякий порядок… Разве я не прав, скажите?
— Правы, ибо вы представитель власти, — с грустной улыбкой сказал Титу.
При прощании лейтенант пожал ему руку, к удивлению унтера, который уже сделал соответственные приготовления, чтобы предоставить Титу казенную квартиру хотя бы на одну ночь.
Прошла неделя, и село приняло обычный вид, как будто ничего и не произошло. Потерпевшие мужики еще почтительнее кланялись унтеру, когда он важно вышагивал по улице, точно победивший петух.
«Как знать! Может, действительно прав лейтенант», — покорно говорил про себя Титу, видя его и предчувствуя, что тот идет к Вирджинии Герман.
Один из крестьян, которых лупцевали жандармы, старик с седыми обвислыми усами, с карими умными глазами, зашел как-то в канцелярию и, рассказав, чего он вытерпел, заметил под конец, задорно подмигнув:
— Э, голубчик, хоть они и били нас и мучили, почли правыми саксонцев, а выгон все равно за нами остался, и теперь уж ни один из пэунишан не сунется на нашу землю!
Титу готов был расцеловать его. Твердость, звучавшая в голосе крестьянина, как будто возвышала и его самого, и в то же время он чувствовал твердую почву под ногами, точно врастал в нее корнями, которые уже никакая сила не могла уничтожить. «Вот на кого надежда! — подумал Титу. — Ни у меня, ни у Вирджинии, ни у Грофшору нет настоящих корней, мы не способны быть стойкими и выносливыми. Мечемся, куда ветер несет. Поэтому все, что мы делаем, — одно фиглярство. Только они и умеют жертвовать собой ради земли, потому что только они сознают, что земля — основа всего…»
Но с этой минуты он уже чувствовал себя бесполезным и чужим в Лушке. Что ему здесь делать, среди этих молчаливых, неутомимых борцов? Здесь не место мечтателям. И здесь, и в Припасе, и во всей округе. В бою нужны закаленные люди. А прочие рискуют пробавляться компромиссами, отрывать по кусочку от сердца, чтобы сладить с житейскими заботами… И у него вдруг возникло неодолимое желание уехать в Румынию. Там его место… Исчез прежний страх перед неизвестностью, от которого у него, бывало, сжималось сердце, при одной мысли выбраться за Карпаты.
— Я уеду в Румынию, — в тот же день объявил он Еуджении. — И скоро, очень скоро уеду… Вот только скоплю денег на дорогу…
С той поры он жил одной этой надеждой, лелеял ее и любовно вынашивал. Он рассчитал, сколько ему потребуется денег, и ни на что не тратился, откладывал все свое скромное жалованье, которое получал у Кынтэряну. Так подступило рождество… Пересчитав свои сбережения, он увидел, однако, что и за три года не сумеет скопить здесь необходимой суммы. Узнав, что в Мэгуре письмоводителем выбран некий Алексе Кэлдэрару, его товарищ по лицею, он написал ему. Ответ пришел незамедлительно, условия были несравненно выгоднее, чем в Лушке. Но его потянуло домой, и он решил прежде, чем отправиться в Мэгуру, побывать у своих. Он знал, какие у отца горести, и испытывал потребность разделить их с ним, хотя бы в беседе. В день его отъезда из Лушки Еуджения сообщила ему, что Вирджиния Герман помолвлена с жандармским унтером. Титу все-таки пошел к ней проститься. Принося банальные поздравления, он подумал: «Как знать? Если бы я не уезжал, может, тоже бы в конце концов женился на венгерке…»
Титу приехал домой, как раз когда старикам особенно недоставало его, чтобы разрешить вопрос, над которым они бились давно и безрезультатно. Херделя должен был начать службу у Грофшору с первого января. Но что ж ему, ходить каждый день из Припаса в Армадию при любой погоде, сидеть там до позднего вечера, а потом опять возвращаться домой? Правда, Зэгряну так и делал, но ведь Зэгряну молод, ему двадцать два года, а Херделе уже стукнуло пятьдесят, и такие прогулки в несколько месяцев совсем доконают его. Перебраться одному в Армадию, а жене оставаться в Припасе — это двойной расход. Если же обоим переселиться в Армадию, на кого оставить дом? «Помело», наверное, только того и ждет, завладеет домом, потому что Херделя, положась на его слово и дружбу, построил дом на чужом участке.
— Ну что тут долго рассуждать! — сразу сказал Титу. — Не раздумывай ты, пожалуйста, сходи сегодня же к Белчугу, объясни ему, как складываются обстоятельства, и попроси выправить нужные бумаги. Я не думаю, чтобы он был таким извергом и отказал тебе сейчас, когда ты в крайности…
Херделя заколебался, — ведь они уж столько времени не разговаривают, — не добьется он ничего, лучше бы Титу сходил к попу, «помело» любит его… Но жена насела на него, и ему пришлось собраться с духом и пойти.
А Белчуг теперь жил да радовался. Новая церковь была заложена еще весной, как он и надеялся. За лето возвели стены и башню, и еще не успели зарядить осенние дожди, как уже ее покрыли блестящей жестью. Мечта всей его жизни сбывалась на глазах. Это был солидный успех, достигнутый благодаря его неустанным стараниям. От радости он и телесно как-то поздоровел: стал поплотнее, на щеках появилась краска… Но о Херделях и слышать не хотел. Он вычеркнул их из сердца, как будто вовсе не знался с ними. Только когда проходил мимо их дома, ненависть снова вспыхивала в нем от воспоминания о нанесенной ему обиде. Он ждал суда по делу об оскорблении, — тогда будет наказана и жена учителя, самого Херделю господь покарал так, что хуже быть не может.
Появление учителя удивило и возмутило его, однако он принял его с обычной своей улыбкой, сказав елейным тоном:
— Что такое, Захария? Как это ты пришел ко мне?
— Ладно, ладно, Ион, ладно уж, — стыдливо ответил Херделя.
Сначала они поговорили о новом учителе, которого Белчуг всячески расхваливал, хотя тот и не нравился ему, потому что был не так учтив, как это полагалось бы молодому человеку, ничем не блиставшему, только чуть получившемуся. Когда Херделя упомянул про дом, поп умолк, опустил глаза и стал грызть ногти.
— Что за спешка, Захария? — сказал он с мягкостью немного погодя. — Время терпит… Разве мы куда денемся из Припаса?
— Дело-то пустяковое, а меня от беспокойства избавишь…
— Если бы это зависело от одной моей воли, я бы не раздумывал, Захария, сам понимаешь… Но ведь участок церковный, ты же знаешь. Разве я могу раздавать церковное достояние?
— Захоти ты, Ион, церковь ведь…
— Повремени, Захария, поимей терпение!.. Ну что тебе за нужда, я же ничего не говорю, закрываю на это глаза… — возразил Белчуг и метнул на Херделю недобрый взгляд. — Я не могу обязываться… просто лишен возможности, брат Захария!
Прощаясь, оба улыбались, но в душе еще больше возненавидели друг друга. Священник мысленно говорил себе, что скорее подарит участок первому попавшемуся крестьянину, чем оставит его семье своих заклятых врагов. Херделя готов был размозжить ему голову за то, что он вздумал завладеть плодом его многолетних трудов.
Крещение развеяло все надежды на примирение. Хердели ждали, что Белчуг придет к ним с крестом и иорданской водой, как это принято по христианскому обычаю. Священник начал обход с другого конца села и к обеду был на Большой улице. Хердели видели, что он сперва зашел к примарю Флоре Танку, потом к Гланеташу, а затем, минуя их дом, к Мачедону Черчеташу и направился дальше…
— Так и не зайдет к нам, — в испуге проговорила г-жа Херделя.
Тут уже вся семья пришла в бурное негодование.
— Это просто неслыханно! — ахнул Титу. — Ни один порядочный священник и не помыслил бы о такой гнусности!
— Ну, теперь я ему не прощу! — закаивался взбешенный Херделя. — Не прощу и за гробом! Прямо сегодня же нажалуюсь на него в епископию… Хоть среди лета, а придет ко мне с крестом, окаянная его душа! Перед всеми ославлю его!
Он тотчас сел строчить жалобу. От гнева у него даже очки прыгали на носу. Г-жа Херделя и Титу с остервенением поносили Белчуга.
— Дайте, я сам с ним расправлюсь! — кричал Херделя из-за стола. — Он нам подгадил, ну и я сыграю с ним штуку, он меня будет помнить… И пусть только попробует притронуться к дому, я ему покажу, кто я! Пусть попробует, дохлятина! Запру, повешу замки, опечатаю, и пусть только посмеет войти без нас, пусть посмеет! Свинья собачья, помело!
«Ну жизнь! — подумал Титу, видя, сколько бед нависло над отцом, так что и не выкарабкаться. — Страшна жизнь и беспощадна!»
Он, очевидно, лишь теперь стал действительно понимать вечные терзанья и мелочные тревоги, которые заполняли жизнь родителей, переплетаясь, наслаиваясь, являясь нежданно-негаданно. Неиссякаемая и неколебимая их вера казалась ему героической и вместе с тем внушала острую жалость. Эта безропотная борьба, где на каждом шагу тебя ждут тернии, борьба без всякой передышки и без видимой цели, при тех же спотычках и тех же надеждах, страшила его. Перед ним вставал вопрос, что будет, если в один прекрасный день отец вдруг прозреет, постигнет всю тщету своих непомерных усилий?
В тоске простился он с ними, благоговейно, как беспорочным пастырям, поцеловал им руки. А они радовались, что сынок по-серьезному пускается в жизненный путь.
Повез его в Мэгуру Ион на своей каруце. Каруца была новая, кони добрые, недавно полученные от тестя. По дороге Ион с торжеством рассказал ему, как он одержал верх над Василе Бачу.
— Кабы вы не надоумили меня, барчук, житье б мое было хуже цыганского! — заключил он, обертываясь к Титу с благодарным взглядом.
— То есть как это я надоумил? — удивился тот.
— Вот те на, да вы, видно, все забыли?! — воскликнул Ион. — Иль не помните, сами мне говорили, — да как же, почитай года два тому, — надо, мол, принудить дядю Василе, чтобы он выдал за меня Ану?
Титу вздрогнул. Он никогда не думал, чтобы случайно брошенные слова могли так перевернуть чью-то жизнь. Поведение Иона по отношению к Ане и Василе Бачу казалось ему безобразным и непостижимым.
— А как же тесть?.. Ты его ни с чем оставил? — спросил он, чувствуя себя соучастником всех безумств Иона.
— Вся земля у меня, барчук! — осклабился Ион со страстной радостью в голосе. — И сколько земли!.. Дал бы только бог силы управиться с ней, а то вся моя!
Эта его страстность ужаснула Титу. Упорство, эгоизм, жестокость Иона, не останавливавшегося ни перед чем в преследовании цели, пугали Титу, но вместе с тем и волновали его. Он вспомнил свои колебания той поры, беспомощные метанья, погоню за какими-то призрачными целями и почувствовал себя таким мелким перед этим крестьянином, который шел напролом, невозмутимо перешагивая через все препятствия, неустанно борясь, одержимый одной страстью. А он вот все томится смутными желаниями, строит планы, которые ему не по плечу, живет, упиваясь мечтами, а рядом кипит жизнь. У него сжалось сердце от сознания собственной слабости.
— Только единая, сильная страсть, не знающая никаких колебаний, и придает жизни действительную ценность! — грустно прошептал он, понимая, что не способен был следовать одной цели и действовать без промедления.
Погода разгуливалась. Зима, истощив свои силы, как злая старуха, все поджималась, чувствуя близость весны, щедрой на ласку. Снежный убор полей расползался в клочья, обнажая их черное тело. Ион еле дождался этой поры. Став хозяином вожделенной земли, он так и рвался осмотреть все участки, обласкать их, точно это были верные его любовницы. Что толку смотреть на них, когда они прятались под сугробами? Для его любви потребно было самое сердце владений. Ему не терпелось ощутить под ногами вязкую землю, чтоб она попристала к постолам, впивать ее запах, насытить око ее пьянящим цветом.
Собрался он туда как-то в понедельник, один, ничего не взяв с собой, в праздничной одеже. Пошел прямо в Лунку, где на взгорье было самое большое и лучшее кукурузное поле… Чем ближе подходил он, тем отчетливее виднелось оголившееся от снега поле, точно красавица, сбросившая с себя сорочку и представшая во всей обольстительной наготе.
Душа его прониклась блаженством. Он как будто ничего уже не желал, и, кроме этого счастья, для него больше ничего не существовало на свете. Земля простиралась перед ним, вся земля… И вся она была его собственной, принадлежала ему одному…
Дойдя до середины владений, он остановился. Черная, вязкая земля отягчала ноги, затягивала, точно объятья страстной возлюбленной. Глаза у него так и смеялись, а все лицо было омыто жарким потом азарта. Им овладело безумное желание обнять землю, исцеловать ее. Он простер руки к прямым бороздам, с комковатой, напитанной влагой землей. Терпкий, свежий и благодатный запах распалял его кровь.
Он нагнулся, взял ком и с замиранием радости размял его в пальцах. Руки у него почернели, стали словно в траурных перчатках. Потирая ладони, он так и впивал этот дух земли.
Потом медленно, благоговейно опустился на колени, безотчетно склонил голову и сладострастно припал губами к сырой благоуханной земле. И от этого торопливого поцелуя почувствовал знобящую хмельную дрожь…
Он тотчас встал и стыдливо оглянулся вокруг, не видел ли его кто-нибудь. А лицо у него расплывалось от блаженства.
Скрестив на груди руки, он облизнул губы, все ощущая на них холодное прикосновение и горьковатую сладость земли. Село вдали в низине походило на птичье гнездо, укрытое в расселине от коршуна.
Сам он представлялся себе большим и могучим сказочным великаном, одолевшим в жестокой схватке свору грозных драконов.
Он крепче уперся ногами в землю, словно хотел унять последние корчи сраженного врага. И земля как будто заколебалась в поклоне перед ним…
Херделя сыскал в Армадии приличную и недорогую квартирку с балконом и палисадником, в доме судейского писца Гицэ Попа. Таким образом, сразу же после крещения, они переехали туда со всем своим скарбом, выбравшись под вечер, «чтобы чужие не видели махров», как выразилась мать семейства. Их домик в Припасе опустел и осиротел, покинутый, точно неопознанный, убогий труп.
Пока они поосвоились, им все снилось, что они по-прежнему в Припасе, и они горевали, просыпаясь в непривычной комнате. Милее стали им припасовские крестьяне, которые неизменно навещали их, когда бывали в Армадии. Хердели жадно выспрашивали у них новости и с интересом выслушивали, что старший сын Трифона Тэтару, вернувшийся осенью со службы, собирается жениться, что Джеордже у Томы Булбука просватался к Флорике Максимовой вдовы, что мальчонка Штефана Илины свернул себе ногу, катаясь на льду за воротами, что новый учитель заставляет учеников говорить по-венгерски и колотит их, чуть услышит румынское слово, и они, бедняжки, собьются на школьном дворе, как овечки, и боятся пикнуть… Даже г-жа Херделя, не любившая якшаться с простецами, радушно принимала их, как дорогих гостей, смеялась с ними, усаживала на хорошие стулья, уже не глядела на то, что они затопчут ей половики грязными постолами, жаловалась и кляла Армадию, заодно и тех, из-за кого ей пришлось распроститься с тишиной и покоем милого Припаса.
Работы у Хердели было многовато, но он не тужил, потому что, кроме жалованья, ему перепадали от Грофшору и кое-какие мелкие доходишки, так что всякий день он возвращался со службы сияющим и, вытряхнув на стол заработанные деньги, гордо восклицал:
— На, старуня!.. Что, довольна?
Однако главной их отрадой был сам Грофшору. Херделя непрестанно грыз себя за то, что так нехорошо обошелся с милейшим человеком. Впрочем, и сам Грофшору оценил его, убедившись, что он дельный и усердный работник. Правда, иногда он полушутя-полусерьезно все еще называл его «ренегатом», поминая старое.
— Полно вам, господин адвокат, выборы еще впереди! Живы будете, сделаем вас депутатом! — покаянно сулил Херделя.
Грофшору на это польщенно улыбался, он и в самом деле возлагал большие надежды на предстоящие выборы. Он был человек благожелательный и, узнав поближе учителя, принял близко к сердцу его беду. Стал всем рассказывать про его последнее злоключение, расписывал, не жалея красок, придав всему эпизоду национальный оттенок. Херделя вскоре обратился в «мученика», «отважного заступника крестьян», в «жертву мщения венгров». Многие останавливали учителя на улице, энергично жали ему руку и шептали:
— Слышал я, мне Грофшору передавал, сколько вы натерпелись. Ох, и собаки, вот собаки!..
Херделе и приятно было, но он все же грустно кивал головой, так как это не меняло дела. От учительства его отстранили, дом пришлось бросить на произвол судьбы, самому корпеть ради куска хлеба, а впереди, может, так и не знать покойной старости.
Когда опять подошел срок суда с Белчугом, Херделя снова хотел заручиться медицинским свидетельством, что ответчица, г-жа Херделя, по болезни не может явиться на суд. Но Грофшору, услышав от него про неблаговидный поступок Белчуга на крещение, посоветовал другое, вскричав:
— Нет уж, будем судиться! Мы его так оттреплем, что он долго будет помнить!
И действительно, Грофшору вымотал из него душу на суде. Белчуг только бледнел и краснел, давился, а под конец заявил, что берет обратно свою жалобу. Когда адвокат указал потом, что истец — человек мстительный, вопреки своим священническим обязанностям не зашел с крестом к добрым христианам, за каковой проступок он, впрочем, должен будет дать отчет компетентным церковным властям, тут г-жа Херделя вспылила и, не сдержавшись, бросила прямо в присутствии судей:
— Помело!
Впоследствии Грофшору стал заверять Херделю, что ему нечего беспокоиться насчет решения окружного суда. Он берется выпутать его в лучшем виде. Отстранение от должности — сущая ерунда. Это даже почетно, когда отстраняют за исполнение национального долга, чем, по сути, и является защита обиженного крестьянина. Его счастье, что судья перевелся из Армадии, иначе бы ему не было пощады, потому что судья подлейший был человек, хотел идти напролом, — известное дело, венгр. Херделя, как пострадавший, все сомневался и не верил, поэтому Грофшору страшно сердился, клялся и кричал, что «сбреет себе усы, если не добьется полного оправдания». В данном случае такое обещание кое-что значило. Вся Армадия знала, что Грофшору бережет свои усы пуще глаза и что каждый день к нему на дом приходит парикмахер, совершает их омовение, помадит, подвивает их и подкручивает.
Через месяц после переезда Херделей в Армадию вернулась и Гиги из Виряга. Лаура родила девочку. Гиги погрустила по осиротевшему домику в Припасе, но довольно быстро утешилась. Здесь она постоянно видалась с подругами — то сама проведывала их, то они заглядывали к ней, — да и молодые люди теперь могли чаще видеть ее, увивались за ней, говорили ей комплименты, исполняли серенады… На танцевальном вечере в конце февраля она была вместе с родителями и повеселилась на славу. Зэгряну все время ходил за ней как тень; вначале она холодно держалась с ним, как с виновником их семейного несчастья, но потом все же убедилась, что он юноша культурный, благонравный, любезный и обходительный, что, впрочем, признала и г-жа Херделя.
С приездом Гиги Зэгряну стал чаще заходить к Херделе по школьным делам за советами и наставлениями, не преминув, конечно, перед уходом побеседовать и с барышней; с ней он делался необычайно меланхоличным и поминутно вздыхал.
Гиги, побывав у сестры, заметно переменилась, повзрослела, хотя ей не было и двадцати лет. Она стала выше, округлилась, детскости уже не осталось в ней, сохранилась лишь прежняя заразительная веселость. Ярче блестели ее голубые глаза, как бы тая неясные желания… Она увлеченно рассказывала родителям, как счастливо и согласно живут Лаура с Пинтей. За четыре с половиной месяца они ни разу не поссорились или хотя бы в чем-то разошлись. Джеордже такой деликатный, да Лаура ни в чем и не перечит ему, она уж даже мысли его угадывает. Девочку им крестил протопоп из Бая-Маре, ее назвали Марией, в честь г-жи Хердели. Летом они намерены обязательно побывать в Армадии, а потом поедут на воды в Сынджеорз, куда собирается приехать и родня Джеордже из Румынии.
Гордый и довольный, как всякий победитель, Ион, однако, чувствовал в душе какую-то странную пустоту. Мысли его были заняты хозяйственными соображениями, но сердце не участвовало в этом, словно искало чего-то, чуяло что-то тревожное… Когда до него дошел слух, что Флорика выходит замуж за Джеордже Булбука, он вздрогнул от боли. «Как так выходит замуж, зачем?» — подумал он, вскипая, точно у него отняли лучший участок земли.
В судорожной погоне за землей он никем и ничем не интересовался. Воображал, что ничего такого и не может произойти и что все село должно замереть, принять участие или хоть наблюдать за его отчаянной борьбой. Теперь он изумлялся и досадовал, видя, что люди продолжали заниматься своими делами, как и он, и что жизнь шла своим ходом, как будто его не было на свете.
Он точно очнулся от сна. В его памяти всплыла прежняя любовь к Флорике, и он не мог взять в толк, зачем ей выходить за другого, когда он рядом и любит ее? Вспомнилось, как на своей свадьбе говорил ей, что только она и мила ему, а сам после и думать забыл про нее, словно она сгинула… Досада грызла его. Мелькала мысль побежать к Флорике, сказать, что не переставал любить, ее, запретить ей выходить замуж… Но потом чувство стыда отрезвляло его. Куда ему, — женатый, с ребенком, да его просто засмеют, а Флорика погонит прочь… Эх, кабы не Ана…
Дружки и поддружья пришли звать его на свадьбу, и он радостно пообещался непременно прийти.
Между тем женитьба сына Томы на неимущей девке наделала шуму в Припасе. Больше других ругали Джеордже, что он берет нищую, как раз те, кто сами были нищими; они во всеуслышание говорили, что он в два счета просадит отцовское добро. До Томы доходили эти разговоры, и, как бы в ответ на них, он повторял всем:
— Я в это не вхожу, не вмешиваюсь… Мне, что ли, жить с ней? Я ему всегда советовал: «Ты, сынок, поступай, как знаешь и как тебе сердце велит. На достаток мы не смотрим, слава богу, свое есть, с голоду не помираем…» Раз ему полюбилась девка, пускай женится на здоровье. Чем сатану-то в дом пускать, лучше уж прямо в Сомеш…
Джеордже просто распирало от гордости. Он был удовлетворен, завоевав Флорику, это страшно льстило ему, и женитьба на ней представлялась ему венцом небывалой победы.
С того времени, как Ион повенчался с Аной, Джеордже стал верховодить парнями, и это несколько вознаградило его за понесенное поражение. Хотя ему и пора было жениться, он не решался. Отец поторапливал его, а он все медлил, желая подольше насладиться на свободе своим положением первого коновода молодежи в благих и дурных затеях, в увеселениях и драках. К тому же он сам хвастливо заявлял, что во всем селе не найдется девушки под стать ему. В его словах была доля правды, хоть он и не сознавал этого. Чтобы полюбить, ему надо было сперва убедиться, что эта девушка приглянулась другому и что, женясь на ней, он кому-то причинит досаду.
Но минувшей осенью его самолюбие главаря молодежи чувствительно пострадало. Вернулся из солдат Николае Тэтару, сын Трифона, молодцеватый, с виду суровый, но добродушный парень. Было у него и кое-какое образование: он три года проучился в лицее в Армадии, но так и не кончил его, просидев два года во втором классе. К чтению он успел пристраститься, став постарше, выписал еженедельник «Народный листок» и по воскресеньям читал его вслух на приспе родителям и соседям, охочим до новостей. В армии он дослужился до сержанта, хвастал, что сам капитан предлагал ему остаться на сверхсрочной службе. Солдатство сделало его поразвязнее, говорил он отрывисто, словно подавал команды, ходил гоголем, в разговоре ввертывал словечки «also», «marsch» или «ruhig»[28], чем озадачивал не только парней, но и мужиков. Мачедон Черчеташу каждое воскресенье в корчме лез к нему обниматься и плакался, что его сын трижды удирал из солдат, просто срам от людей. При всем том Николае был степенным, смирным и подумывал о женитьбе, так как его ровесники уже обзавелись семьями. Но у него было шестеро меньших братьев, и потому он искал невесту с приданым, намереваясь жить у нее, чтобы не быть в тягость родителям. А пока не подвернулось желаемое, он приударял за Флорикой — с ней и на гулянье показаться одно удовольствие, она и красивая, и бойкая, хоть и голышка.
Джеордже скоро почувствовал, что его звезда меркнет и повинен в этом Николае. И тогда, видя, как он ухлестывает за Флорикой, и прослышав, будто он даже прочит жениться на ней, Джеордже вмиг решился, чтобы срезать его, — посватался и сразу устроил сговор, ликуя, как ловко отбил девушку.
Флорика млела от счастья. Она никогда не надеялась на такое чудо, чтобы сынок эдакого богатея, как Тома Булбук, вдруг взял ее в жены. Ей уже сровнялось двадцать лет, приданого у ней — одни лохмоты, где ей было разбираться, она бы с радостью уцепилась за кого угодно, лишь бы зажить своим домом.
Свадьбу справляли в новом доме Джеордже, для него и отстроенном. Венчание совершали три попа, Тома настоял и зазвал всех троих на свадебный пир и даже сумел споить попа из Сэрэкуцы, употчевав его пивом, которого он напас целых три бочки для именитых гостей. Посаженым отцом жениха был Штоссель, — как письмоводитель, хоть и еврей, он казался Томе самым что ни на есть почетным лицом. Штоссель прикатил на своей новенькой желтой бричке, привез и жену, и всех детей, пробыл всю ночь, а когда одаривали невесту, бросил ей на блюдо билет в сотню крон, не в пример попу из Сэрэкуцы, который выложил только один несчастный злотый серебром, да еще посетовал, что его церковь самая бедная во всей долине Сомеша.
Джеордже был очень весел и горд и время от времени поглядывал на Николае, проверяя, горюет ли он. Окидывая взглядом почтенных гостей, он вдруг заметил, как смотрит на Флорику Ион Гланеташу, — его глаза так и впивались в нее, точно пиявки. Эти наглые, горящие мутные глаза испугали Джеордже, они как бы говорили ему: вот откуда грозит опасность. Он попытался разжечь в себе злорадство; мол, Ион завидует ему, вот он и отмщен теперь за старые обиды, которые вытерпел от него. Но чувство страха не рассеялось и после стакана ракии. Только когда он обернулся на Флорику, чуточку успокоился, — она сидела, потупив заплаканные глаза, как и положено новобрачной, а на пунцовых поджатых губах играла довольная улыбка. Он решил не обращать внимания на Иона, а сам опять невольно следил за ним. Ион не спускал глаз с невесты, точно припал к ней в страстном поцелуе и никакими силами его не оторвать от нее. Потом Джеордже заметил подле него Ану, — с бескровным, высохшим лицом, она сидела как на иголках и стыдливо улыбалась. Встретив взгляд жениха, она что-то шепнула на ухо Иону, тот, не оборачиваясь, огрызнулся на нее, оскалившись, словно пес, готовый вцепиться зубами. Улыбка на миг исчезла с лица Аны и снова появилась — еще более вымученная.
С самого начала свадебного торжества Ана почувствовала, что Иону желанна Флорика. Прежде она бы исстрадалась от горя, теперь только жгучий стыд терзал ее душу, ей казалось, что все гости видят, как она опозорена… И постепенно это чувство перешло в тошноту, не дававшую ей дышать. Ей представлялось, что все окружающее вместе с ней самой окунается в какие-то мутные, ослизлые воды и по ним плывет все только скверность, словно какое-то ядовитое чудище. Она закрывала глаза и неотступно видела перед собой все те же воды, а чья-то тяжелая рука так и толкала ее туда, как к последнему приюту, где исчезают все следы и печали.
Когда на заре она шла домой, чувствуя свинцовую тяжесть в ногах, и новые сапоги ее плакуче поскрипывали по снегу, схваченному морозцем, смертельный холод леденил ей душу. Ион шел крупным шагом, задрав голову, и пыхал ноздрями, как распалившийся бык, шапка на нем была лихо заломлена, напоминая черный петушиный гребень. Он шел так, будто и не знался с ней, даже ни разу не взглянул на нее… Горечь душила Ану. Она и сама удивилась, услышав свой голос, когда у нее вдруг невольно вырвалось:
— Я покончу с собой, Ион!
Муж и не посмотрел на нее. Но сразу обозлился, словно его пробудили от сладкого сна.
— И кончай, черт с тобой, авось избавлюсь от тебя! — бросил он безразличным тоном, выпуская изо рта и ноздрей белые струйки пара, точно раздразненный дракон.
Ану бросило в дрожь. Она остановилась на миг перевести дух. Земля кружилась и качалась, как будто проваливалась. И опять мутная тошнотная вода залила все вокруг, грозя подхватить ее и бросить в бездонный омут. Она протянула руки, ища спасительной опоры, боясь потонуть. Хотела позвать на помощь и в отчаянии прошептала:
— Покончу с собой… — И не узнала своего голоса.
«Я мог бы выиграть дело, ничего не стоило засадить ее в тюрьму… Но что ж я буду ставить себя на одну доску с бабой? Хватит и того, что я нагнал на нее страху, умнее будет», — размышлял священник Белчуг после суда с г-жой Херделей, ловя себя на том, что поражение нисколько не озлобило его.
Вообще, с тех пор как Хердели переехали в Армадию, гнев его поулегся, уступив место непонятной вялости. Раньше все беды учителя представлялись ему вполне заслуженными, и он даже гордился, что поспособствовал их стечению и довершил удар актом, равным отлучению от церкви, отказавшись зайти с крестом в дом, где замышлялись козни против слуги господнего. Однако теперь он начинал сознавать, что все нелады между ними проистекали от мелочной, если не ребяческой, суетности, и уже подумывал, что наказание за содеянные ими грехи было, пожалуй, слишком суровым. «Возможно, я был чересчур строг, но их следовало проучить», — утешал он себя в долгие зимние ночи, ворочаясь без сна на постели.
Ему вспоминалось, какие приятные вечера он проводил вместе с ними еще несколько лет тому назад. Бывало, приходил Херделя, они играли в дурака, а то и просто просиживали допоздна за разговорами, совсем как родные. Или сам он захаживал к Херделям, и они все играли в лото на орехи, попивая чай, сдобренный ромом. Когда он вернулся из Клужа после операции и ему надо было питаться получше, г-жа Херделя каждый день присылала ему с Гиги, тогда еще девчушкой, куриный бульон и еще что-нибудь вкусное…
Эти отрадные воспоминания были омрачены не происками Херделей, а новым учителем, которого Белчуг вскорости мысленно прозвал «коварным и вероломным сыном честного крестьянина»… Он всего несколько раз беседовал с ним, но уже успел подвести его под рубрику. Юноша говорил с ним с улыбкой, как будто снисходил до него… С Херделей у Белчуга был уговор, чтобы все уроки закона божия выпадали на один день, на послеобеденные часы, а если он бывал занят, то кто-нибудь из старших учеников читал вслух катехизис и следил за порядком в классе. А тут в первую же среду, придя после обеда в школу, Белчуг увидел за столом Зэгряну и перед ним часы, причем тот встретил его словами: «Намного изволили опоздать, батюшка». Потом Зэгряну все время стоял у него за спиной, точно контролировал, как он ведет урок. Белчуг рассердился, позеленел, его даже в пот бросило, так и хотелось взять Зэгряну за шиворот и выставить за дверь, но он сдержался и, только когда уходил, не подал ему руки. Спустя несколько недель у Белчуга состоялась встреча с архитектором новой церкви, и он совершенно забыл, что у него урок. Под вечер к нему домой пожаловал Зэгряну и вежливо попросил его не пропускать уроков… Когда впоследствии Белчуг прослышал, что этот пришелец во что бы то ни стало хочет приучить детей говорить только по-венгерски, да еще облагает непосильными штрафами родителей, которые не могут посылать детей в школу, он стал сожалеть о Херделе.
Однако и Зэгряну и Херделя занимали его мысли, только когда он томился скукой, а так он переживал счастливые времена. На Большой улице, в самом живописном месте, неподалеку от его дома, высилась новая церковь, весной должны были возобновиться работы, и его мечта исполнится. Пока что происходили частые встречи, споры и даже ссоры с архитектором, — то был упрямец с длинной густой бородой, мнивший, что ему лучше знать, как отделать иконостас и внутреннюю часть храма.
И, точно чудо господне, как раз в разгар треволнений к нему явилась депутация от крестьян Сэскуцы договариваться о покупке старой церкви и переносе ее туда. Белчуг даже дрогнул от радости, — он получал больше, чем требовалось для покрытия расходов по постройке новой церкви.
— Много я труда положил, и господь не оставил меня! — проговорил он, набожно крестясь. — О, если бы все так усердствовали, как я, если бы каждый делал хоть столько же, как возвысился бы наш народ в мире и перед лицом всемогущего!
Белчуг был пламенный румын, но не щеголял этим и не искал похвалы. «Я исполняю свой долг на родном пепелище», — говорил он себе со святошеской скромностью, за которой крылось и некое сожаление. Убеждения свои он старался таить в душе, побаиваясь столкновений с властями. Только иногда в дружеской компании давал себе волю и на другой же день потом каялся, что не держал язык на привязи, как это, кстати, предписывается и в священных книгах.
Пока не начинали строить церковь, он все говорил, что ему бы только дождаться ее освящения, а там можно и умереть с легким сердцем. Теперь он положил себе новый предел: только бы привел господь воочию увидеть Румынию, «колыбель всех наших мечтаний», а тогда уж можно спокойно умереть. А в ожидании смерти он регулярно взвешивался, бывая в Армадии, и когда жаловался кому-нибудь, что ему долго не прожить, то сердился, если ему поддакивали. Зато расцветал, если ему возражали, что он еще крепкий, успеет все село похоронить, пока придет его черед. Тогда он оглаживал свою встрепанную бороденку и вздыхал, возводя глаза к небу:
— Суетные надежды, увы, суетные! Будущее в руце божией!.. Нам надо думать о насущном!
Насущным для него были расчеты с архитектором, хозяйственные заботы, богослужение, Зэгряну, Херделя, сельчане…
Он с досадой заметил, что слишком часто задумывается о Херделе и даже усматривает возможность примирения, если учителю посчастливится вернуться в Припас.
«Еще чего! — сердился он, стараясь отогнать подобные мысли. — Очень мне нужно, видите ли!.. Как будто мне только и дела, что мириться!..»
Единственным ободрением для Титу в Мэгуре была надежда скопить денег на дорогу. Поэтому он работал не покладая рук, стараясь ускорить отъезд…
Впрочем, ничего другого ему и не оставалось делать в этом глухом селе, затерявшемся в узкой горной теснине с рассеянными по склонам домиками. Он скоро убедился, что с Кэлдэрару ему не достичь никакого душевного понимания. Были они однокашниками, в лицее сидели на одной скамье, но с тех пор почти что не виделись. Теперь Кэлдэрару был письмоводитель, женат, состоятелен, а Титу — мечтатель, ум его был полон, а карманы пусты… К тому же Кэлдэрару неузнаваемо изменился. Будучи невзрачным, он напускал на себя важность и серьезность, дабы внушить уважение крестьянам. Изводил неимоверное количество помады, тщась отрастить усы, но, как на горе, был голомызым, на лице его лишь кое-где торчали редкие остинки. Он выпячивал живот, жилет и брюки заказывал пошире — все для солидности, так как от природы был тощеват. Глаза у него были маленькие черные и шныряли, как у белки, во все стороны. Говорил он громко, с нажимом, и пуще всего боялся смеяться на людях. Женился он недавно, на дочери помощника примаря, богатого крестьянина, и не без его содействия был избран в письмоводители, хотя его соперники были старше и поддерживал их сам солгабир Кицу. В семье тестя на него смотрели как на феномен, всюду расхваливали его, поражаясь, что «ему только двадцать шесть лет, а он уже письмоводитель», как будто прочили его по меньшей мере в канцлеры.
Титу с первого дня объявил ему, что намерен уехать в Румынию и что прибыл сюда с единственной целью собрать на поездку денег. Кэлдэрару счел непременным долгом вразумить его: это глупая затея, лучше остаться у него, приобрести богатый опыт, потом сдать экзамены и поступить на курсы письмоводителей при университете. Затем он стал превозносить профессию письмоводителя, не преминув привести в пример себя, столь много преуспевшего благодаря труду и усердию. Титу чувствовал себя униженным, видя, как приятель пытается стать в позу покровителя, но не стал укорять его, а только еще больше утвердился в своем намерении поскорее уехать.
Убаюканные надеждой, все его душевные тревоги улеглись. С той минуты, когда смутное желание уехать обратилось в страсть, ему стало легче дышать, как будто все уродливые мелочи жизни скрылись. Мечты, которые еще вчера кипели в нем, искали выхода, чтобы вырваться наружу, преобразить действительность, покорить всех, привести их в такой же жар и трепет, — теперь присмирели, затаясь в самом укромном уголке его души, словно укрощенные всесильными чарами. В часы задумчивости он ласкал и лелеял их, заботливо оберегал от непосвященного глаза. И так они были ему еще дороже и милее, казались неоценимым кладом.
Как-то раз Кэлдэрару, видя, что он замкнут и угрюм, полюбопытствовал, что с ним такое. Титу напрямик сказал ему:
— Ну что ты понимаешь? Каков твой идеал? Ты женат, письмоводитель, чего тебе еще нужно? Детей? Еще заведешь, не велико дело. А дальше? Твой идеал, милый мой, расположить к себе господина солгабира. Потому ты не пропускаешь ни одной субботы, чтобы не послать ему подарка, потому ты и фамилию свою подписываешь на венгерский манер, и жену заставляешь учить венгерский, да и беднягу отца скоро заставишь, с тебя хватит…
— Позволь, позволь, — разобиделся тот. — Я человек порядочный…
— А что ты сердишься?.. Разве я не об этом говорю? Именно потому, что ты слишком порядочный, ты и делаешь так. И, возможно, правильно делаешь… Но если я не умею быть таким, как ты и тысячи подобных тебе? Не умею, милый мой, и не могу… И сам видишь, незачем мне здесь оставаться, ни здесь, и нигде в этой стране, я должен повидать свет.
После таких разговоров Кэлдэрару раскаялся, что связался с сумасбродом, который не умеет ценить его. Он и рад бы придраться к чему-то, чтобы отделаться от него, но Титу работал за семерых и вез на себе всю канцелярию, поэтому нелегко было найти ему замену.
Перед весной Титу получил письмо от Лауры, переполнившее его радостью. Она писала, что летом в Сынджеорз непременно приедут родные Джеордже из Румынии. Тут он почувствовал, насколько близок к счастью, и уже готов был простереть руки и принять его в объятья.
Со дня свадьбы Джеордже Булбука глубокое отвращение ко всему окружающему прочно поселилось в душе Аны. Дни казались ей бесконечными, мутными, подобными омуту, который чудился ей тогда и затягивал ее, а теперь, точно искушение, так и преследовал своим удушливым смрадом. Ана все время чувствовала, что ей чего-то не хватает, и желала одного покоя. Она то и дело потерянно останавливалась, безжизненно опустив руки, с отсутствующим взглядом, ничего не видя и не слыша. Зенобия, застигая ее в такие минуты, бранилась; мол, она походя спит, от лени мохом обросла.
Никакой отрады она не находила в жизни. Мальчик начинал гулить и все больше походил на Иона. Питая к мужу один только ужас, Ана даже избегала взгляда ребенка, из боязни, что на нее глянут точно такие глаза, какие в ночь свадьбы жгучими стрелами впивались в другую женщину. К тому же Петришор был злобивым, закатывался плачем до синевы, а когда она давала ему грудь, он прикусывал сосок, словно мстя матери за то, что она замешкалась. Баюкая и кормя его, Ана не раз думала: «Только Ион тут причиной…»
Она чувствовала, что сердце ее выпотрошено и пусто, как кошелек, брошенный на край дороги безучастным прохожим. Мало-помалу и ум ее угасал, как будто все его закоулки были опустошены, чтобы там царили два образа, не утратившие своей отчетливости; громадные, гнетущие, они блуждали перед ней, муча ее, заставляя и душу сжиться с ними и даже привязаться к ним, — то были Аврум и Думитру. И оба всегда являлись ей такими, какими она видела их в последний раз: корчмарь — с петлей на шее, со слипшимися прядями волос, с подогнутыми ногами, лежащим под лестницей в сарае, а старик — с раскрытой, как циркуль, бритвой, поднятой вверх, чтобы не порезаться, и с мыльной пеной на щеке. Эти образы пугали ее и будили в ней вопрос, который она не умела облечь в слова и понять. Она ясно видела лишь одно: люди, жившие и страдавшие, как она сама, сохранили в застывших глазах великое спокойствие и умиротворенность, и ей словно досадно было, что она не может обрести этого их кроткого безразличия.
Когда установилась весна, Ана взяла в привычку каждый день уходить к отцу, домой. Она не сознавала, зачем туда идет, и никто ее не спрашивал. Ион бывал рад, — и голова отдыхает от ребячьего крику, и Ана не мозолит глаза своим угрюмым видом, точно пророчащим беду… Василе Бачу изредка заговаривал с ней, но больше клял за то, что по ее вине все ее имущество досталось разбойнику, который вот-вот из дому выгонит.
От Гланеташу до отцовского дома было далековато; Ана с ребенком на руках всю дорогу шла, глядя перед собой, как лунатик, не здороваясь с прохожими, бормоча что-то… Встречая ее, люди крестились, по селу уже поговаривали, что бедняга помутилась разумом, а сердобольные ругали Иона и Василе за то, что они своими колотушками совсем обезумили ее… Она заходила в дом, мыкалась из угла в угол, словно искала что-то давно утерянное, потом садилась на лавку, кормила ребенка, — и все молча, глядя в пустоту, — а после вдруг срывалась и уходила обратно.
Однажды, когда она так шла к отцу, чей-то надтреснутый, запинающийся голос вывел ее из забытья:
— Ана!.. Ана!.. Стой-ка… Поди сюда!..
Ана в испуге остановилась. У ворот Трифона Тэтару сидела калека Сависта и отчаянно махала ей рукой. День выдался теплый, с ласковым солнцем. Дорога на улице прочахла. Ветви деревьев, омытые от зимней ржавчины, зеленели почками.
Ана удивилась, заметя Сависту.
— Ты разве здесь? — спросила она.
— Здесь… Нарочно из-за тебя пришла… Сказать тебе… — с причмокиванием выговорила Сависта и осклабилась, но взгляд у нее был злобный, и она все взбрасывала руками, словно порывалась вскочить.
Ана знала, что Флорика, выйдя замуж, взяла к себе Сависту. Сама слышала, как Джеордже бахвалился, будто калека принесет ему в дом счастье; это он поддевал насмешников, говоривших, что Флорика, мол, без приданого, разве вот нажмет на Сависту, та и будет попрошайничать у прохожих. «Почему же хромуша опять вернулась к Трифону Тэтару?» — подумала Ана, подходя к ней.
Сависта что-то говорила ей, распяливая рот, захлебываясь, причем старалась сбавить голос, чтобы не услыхал кто, хотя кругом не было ни души, только в придорожной канаве напротив, похрюкивая, рылся кабан, привязанный за ногу бечевкой к частоколине. Ана слушала и ничего не понимала.
— Да ты пореже, Сависта, — умоляюще проговорила она.
Калека раздельно произнесла два слова, а потом опять залопотала еще быстрее. Глаза у нее горели все бешенее, а в уголки рта сбегалась желтоватая пена.
— Пускай не ходит Ион… То-то беда… Флорика ни-ни… Джеордже убьет! — провыла она одним духом, грозя кулаками и вращая глазами.
Ана вдруг повернулась и пошла, не дослушав Сависту, которая все продолжала лопотать, судорожно извиваясь. Ана уловила слухом: «Ион, Флорика, Джеордже», — и этого ей было довольно. А калека, видя, что она уходит, вовсе остервенилась и прокричала ей вслед, потрясая кулаками:
— И тебя убьет, шлюха!.. Пускаешь Иона…
Она напрягла все силы, порываясь кинуться за Аной, но ее увечные ноги были точно пригвождены к месту, и она лишь пригнулась лицом к земле, вытянув шею, и проревела:
— Ион хочет Флорику… Джеордже убьет… Всех, всех, всех!
Ана только и слышала: Ион, Флорика, Джеордже… И шла прямо, как прежде, к тому дому, где провела детство. Отца не было. Она достала ключ из-под перекладины, куда отец прятал его, отомкнула дверь и, войдя, села на лавку. Ребенок хныкал. Она покачала его на руках, дала ему грудь.
Голова у нее отяжелела, была как чугунная. Ана безотчетно прижала к себе ребенка, он жадно причмокивал. Растерянно озиралась она по сторонам, как будто видела все в первый или последний раз. Ничего тут не изменилось. Кровать, стол, лавки, стул, шкаф с посудой, жбан с водой, висячая лампа… Все как прежде. Только печь с ее огромным бездонным челом казалась чернее… Когда она смотрела на печь, точно молния проблеснула в ее уме, и она вдруг как бы снова вернулась на путь мытарств… Кромешная тьма… От холодного изразца щекотно ногам, когда она взбирается на печку, а сердце колотится, готово выпрыгнуть… Она влезает медленно, тихонечко, боясь зашуршать сорочкой, а то проснется отец, — он пьяный храпит на кровати… На постели жарко… Вот шарит рука, легонько дотрагивается до ее лодыжки, она знает, что это Ион, у него хрустят суставы, когда он влезает и укладывается подле нее… А сердце все стучит… Как оно стучит…
Потом вдруг она вся передернулась и, очнувшись, почему-то вспомнила, что сразу после свадьбы Ион и Джеордже стали закадычными друзьями, Ион то и дело ходит к ним, обо всем они меж собой советуются, в корчме вместе пьют и в Жидовице вместе бывают… Откуда ей это известно? Не помнила, но верно знала… кто-то сказывал… Да сам Ион говорил дома Зенобии, еще хвалился этим и Джеордже нахваливал…
И тут ей стало казаться, что печь разевает черную пасть и надвигается на нее. Ребенок выпустил изо рта сосок и заплакал… Ана вскочила, выбежала, заперла дверь, упрятала ключ. Ей так и чудилась за спиной грозно разверстая голодная пасть, она даже боялась оглянуться.
Сависта была все там же. Когда Ана поравнялась с ней, она плюнула и завыла страшным голосом:
— Убьет Джеордже всех… Срам… У-у-у… У-у-у!..
Но Ана шла, торопилась, словно дома кто ждал ее. Постолы ее поляскивали по сухой дороге, солнце припекало спину.
Когда она зашла во двор, калитка так жалобно проскрипела, что ее скребнуло по сердцу. Ион с засученными рукавами обтесывал дышло, гакая при каждом ударе топора; он оторвался на миг от работы, посмотрел ей вслед, и глаза его потухли, как будто ему помешали любоваться другой. Ана прошла мимо него, не поворачивая головы. Дверь из сеней была настежь, вся черная, по притолоке ползла сизая дымная пелена. В комнате на постели спал Гланеташу. Он лежал врастяжку, с разинутым ртом и всхрапывал. Зенобия с налитыми кровью глазами раздувала в очаге огонь; завидя невестку, она стала пушить ее, не переставая ворошить уголья и раздувать жар:
— Пошла теперь шляться целыми днями, тоже мужняя жена называется… ф-ф-ууу… ффф… ффф… а тут все дело стой… фф… шатущая, словно из цыган, а не от добрых людей… Ни крохи у тебя… фффуууффф… ни стыда нет… ффф… как погляжу… ни совести…
Ана слышала ее слова и не понимала их смысла. Все ей было как во сне. Она постояла среди комнаты. Ребенок агукал. Потом она будто вспомнила что-то, поудобнее примостила ребенка в ногах у Гланеташу, обернула потуже пеленками и перекрестила три раза… Проделывая все это, она словно опять позабыла, что думала, и застыла в отупении, с вопрошающим взглядом… Потом вздрогнула и быстро вышла в сени, там стала шарить по углам, досадуя, что никак не найдет того, что искала. Метнулась из сеней во двор, и на пороге ей в лицо ударил яркий свет весеннего солнца, она растерянно заморгала глазами. С желтым, испитым лицом, заострившимся носом и подбородком, она была воплощением отчаяния. Ей хотелось заломить руки, и не было сил… Какая-то новая мысль возникла у нее, и она бегом кинулась к хлеву…
Там она, пока пригляделась к темноте, двигалась на ощупь. Потом различила Середену, свою приданую корову, с костлявым хребтом и широко расставленными, как весла, бедрами, словно она была вечно голодная; вымя у нее свисало почти до земли. Середена взглянула на нее большими, спокойными, меланхоличными глазами, будто спрашивая, что ей нужно. Ана погладила ее по заду, но Середена недовольно отворотила морду, уткнулась в объедья и пыхнула ноздрями, вывеивая труху из ясель… Рядом с ней жевала Ионова Неделька, дальше, тоже по правую сторону, выжидательно ржали два отощавших коня… Налево лежа подремывали быки.
Ана все мешкала. Останавливалась, забывая, что ищет, и, опомнясь, опять начинала топтаться. Так она очутилась у закуты, где прежде держали телка, которого Ион после продал, чтобы уплатить адвокату. На столбе на деревянном гвозде висел новенький аркан, — им привязывали теленка, когда отлучали его на время дойки. Взяв его и расправив в руках, Ана заулыбалась, словно обрадовалась. Потом огляделась кругом. Накат тут был очень низким — рукой можно дотянуться, настлан он был на толстенных неотесанных бревнах. Она накинула конец веревки на крайнее бревно у двери, подле Середены, и завязала тройным узлом. Расширила петлю на другом конце и, отпустив ее, стала глядеть, как она раскачивается все тише и тише. Тут вдруг ей представился Аврум, и она с удивлением заметила, что удавленник уже не страшит ее, а даже будто улыбается как-то странно, словно манит.
— О, упаси господи, и я тоже… — прошептала Ана, повернулась и шагнула к двери, решив выйти из гнетущих потемок. В дверную щель пробивался желтый луч, в нем плясали мириады разноцветных пылинок. Снаружи слышались удары топора и громкое бранчливое чириканье воробьев. Она хотела шагнуть дальше и вдруг ясно увидела в полосе света Думитру с бритвой в руке, он вздрагивал, словно делал ей знаки… Испугавшись, она оглянулась назад. Веревка не колыхалась, она висела, точно оттянутая тяжестью. Подумав, почему она натянулась, Ана увидела в петле голову Аврума, он ухмылялся, и это озлобило ее.
Медленно, деловито она сняла с себя платок и положила на перекладину, отделявшую Середену от Недельки. Потом сердито шагнула под петлю, приходившуюся ей вровень с глазами. Она привстала на цыпочки, взялась за петлю обеими руками и продела в нее голову. Долго мучилась, прилаживая петлю на голой шее, придерживая одной рукой веревку, а другой петлю. Пока она стояла, вытянувшись, у нее заныли ноги, она чувствовала, что вот-вот потеряет сознание… Тогда она закрыла глаза и попробовала отпустить веревку. Да и ноги уже обессилели, подгибались колени. Петля затягивалась все туже. Ей не больно было, только все казалось, что она неладно надела петлю, и она досадовала на себя, зачем поторопилась. Почувствовав щекотку в горле, открыла рот и глаза. Вдруг у нее промелькнуло в уме, что теперь она умрет. Она ужаснулась, хотела достать ногами до земли, убежать от смерти. Но тщетно перебирала ногами — никакой опоры не было. Тут она перепугалась, и жгучее удушье охватило ее. Язык разбух, заполнил весь рот, она высунула его… Потом по всему телу забегали мурашки. Она почувствовала страшную, одуряющую сладость, как будто долгожданный любовник в диком порыве сжал ее в объятьях… Она попробовала крикнуть, но только глухо прохрипела два раза… Она изнемогла и мягко повисла. Молнией пронеслись в голове ночная темь, печь, боль, сладость… Потом все спуталось. Выкатившиеся из орбит глаза уже ничего не видели… А язык высовывался все больше, вызывающе, насмешливо, как бы мстя за молчание, на которое она была обречена всю жизнь.
Середена, не слыша шорохов, повернула голову и недоуменно посмотрела. Шевельнула хвостом и задела подол Аны. Ана не шелохнулась. Тогда Середена запустила зеленоватый язык сперва в одну ноздрю, потом в другую и после со скучающим видом принялась размеренно жевать.
Долгое время спустя раздался злобный голос Зенобии:
— Ана!.. Ана!.. Ах, лихоманка тебя возьми, ленивая шкура, охальница!.. День-деньской только и треплется по улице, а ребенка на мою шею спихивает, оглохнешь тут от его реву… Ана!.. Будь и ты проклята, и тот, кто тебя навязал мне в невестки! Чтоб ты издохла, бесстыжая…
— Да я вроде видал, она в хлев пошла, — буркнул Ион, не отрываясь от дела. — Поди заснула там!
Зенобия ринулась туда и распахнула дверь настежь. Веселый свет так и хлынул внутрь… Но в тот же миг Зенобия шарахнулась в ужасе и завопила благим матом:
— Караул!.. Спасите… Сюда!.. Ионикэ!.. Повесилась Ана!.. А, горе-то, батюшки!.. Повесилась!..
Когда Ион увидел Ану мертвой, его как будто молотом ударили в темя. Ошеломленный, стоял он перед удавленницей, зажав ладонью рот, и неотступная боль глыбой давила его мозг. Он припомнил теперь ее страшные слова в ночь свадьбы Джеордже и Флорики. Та особая жалость, порожденная страхом и удивлением, которую невольно испытывает всякий при виде мертвых, на миг потрясла и его. Но потом, когда он уже присмотрелся к жутко обезображенному лицу жены, им овладело недоумение, как он мог чуть не год спать в одной постели с ней, и он подумал, что правильно она сделала, покончив с собой… Немного погодя, по какому-то безотчетному чувству, он прикрикнул на Зенобию:
— Где ребенок, мать?.. Займись ребенком!.. Ступай к нему!..
Тревога за мальчика заслонила все и уже не оставляла его.
Василе Бачу пришел под вечер, когда Ана покоилась на столе, обмытая, убранная, со скрещенными на груди руками. Он долго смотрел на нее, проглотил подступивший к горлу ком, перебросился несколькими словами с Ионом, но оба не глядели друг другу в глаза. Зенобия с подробностями рассказала ему, как Ана пришла из села, положила ребенка на кровать, вышла наружу, что сама она не наткнулась бы на нее, кабы не заплакал мальчонок…
На панихиду собралось почти все село, вся улица заполнилась народом. Хоругви поколыхивало весенним ветерком, он уносил вдаль запах ладана и приносил оттуда волны сладкого аромата яблоневого цвета. По временам раздавался женский плач, священник Белчуг гнусаво бормотал погребальную песнь и потряхивал кадилом. Ион стоял на коленях по одну сторону гроба, Василе — по другую, оба с непокрытыми поникшими головами, как виноватые. Зенобия, тоже на коленях, держала на руках ребенка, укачивая его, чтобы он не хныкал, и все поглядывала вокруг, словно бы хвалилась пышностью похорон. Сокрушенный Гланеташу плакал навзрыд, закрыв лицо руками, и горестно приговаривал:
— Доченька… Доченька…
Точно сквозь сон, слышал Ион пенье попа и ответы дьячка. Мысли его блуждали какими-то странными зигзагами, перескакивая от Аны к ребенку, потом к Василе Бачу, опять к покойнице в сосновом гробу, окутанном дыбившимся крепом, после вдруг к Флорике и снова возвращались к ребенку на руках у Зенобии. И чуть только на мысль ему приходил ребенок, его бросало в дрожь от страха.
Пока священник читал длинную молитву, он вспомнил, как перед выносом гроба пришли Джеордже с Флорикой со скорбными лицами, оба стали говорить ему, что так, видно, богу было угодно, но надо крепиться, все ведь минется на свете… Взгляд молодайки был прикован к нему, печальный, тоскующий, полный укора, и вместе с тем словно бы излучал едва сдерживаемую любовь. Он испугался, что Джеордже заметит это, и потупил глаза. Но теперь он всем сознанием чувствовал этот взгляд, все властительнее вставал он в его воображении, переполняя сердце горечью, из которой, однако, быстро взрастает новая надежда.
Под конец панихиды он вскинул глаза и поймал взгляд Василе Бачу, давно уже сверливший его. Ион побледнел, хотел опять опустить голову и не смог. Взгляд у тестя был точно такой, какой бывает у гигантской змеи, когда она завораживает свою добычу, прежде чем проглотить ее. Но Ион прочел в его глазах вопрос, сначала смутный для него, а потом вдруг ясный, как день: «Где земли?.. В землю уйдут все земли…»
Тут он и догадался, почему сам так много думает о ребенке. Значит, со смертью Аны он лишился бы всего и напрасной оказалась бы его борьба, если бы не ребенок… Значит, только жизнью ребенка и держится его добро, только пока жива душа в ребенке, живо и его добро… Он хотел взглянуть на Зенобию с ребенком, но взгляд Василе не отпускал его, жег, терзал, в нем он, как в зеркале, видел себя: желтый, испуганный, трясется со страху перед нависшей угрозой… А у тестя лицо так и маслилось от язвительной, торжествующей улыбки.
Пока не опустили в могилу гроб с Аной, глаза Василе Бачу преследовали его, не давая пощады, изгоняя из его сердца взгляд Флорики, заставляя забыть обо всем, даже о похоронах, и думать лишь о ребенке, как будто от него зависела вся судьба.
Возвращаясь с кладбища, Ион вырвал ребенка у Зенобии, словно боясь, как бы его кто не похитил. Прижал к груди, прикрыв его своими костистыми руками. Петришор плакал, а он успокаивал его, как многоопытная нянька, все с той же мыслью, что несет на руках всю землю, добытую долгими стараниями и хлопотами. Люди, прежде ругавшие его и считавшие, что из-за него повесилась Ана, увидев его с ребенком, умилились и про себя решили, что не может он быть повинными в смерти жены.
— Смотри, зять, чтобы не расхворался внучонок! — шепнул ему на ухо недобрый голос, когда они свернули на Большую улицу.
Ион передернулся и спрятал мальчика под суман, словно оберегал его от взгляда Василе Бачу.
Потом, после поминок, он долго советовался с матерью, как быть с ребенком, как им теперь вынянчить его. И чуть поуспокоился, когда Зенобия заверила его, что мальчуган уже не маленький, Ана и так, мол, собиралась отнимать его от груди, он уже все ест, погоди, еще какой молодец вырастет, только бы дал ему бог житья, и оглянуться не успеешь, как большенький будет, пошлешь на выгон пасти скотину.
— Смотри, мать! — сипло сказал Ион. — Смотри за ним хорошенько! Мне сдается, что Петришор хиловат.
— Ах, батюшки, вот чудак-то, нешто не видишь, какой он красненький да крепкий.
— Ладно, ладно… Но если, не дай бог, заболеет и помрет, так и знай, не жить тебе со мной… Мальчонка — это моя жизнь, мать!
— Ну и окаянный же ты, Ионикэ, и шальной, право слово! — возмутилась та.
— Это я тебе только так говорю, чтобы потом разговору не было, что я не говорил тебе… Пуще глазу береги его мне!
— Да что это с тобой, парень? Ты ровно беду накликиваешь, прости меня господи! — перекрестилась Зенобия, подумав про себя, что Ион, верно, крепко любил жену, хоть и не выказывал этого, если так изводится из-за ее мальца.
— Румын, когда он добр по натуре, он вот таков, как мой друг Херделя! — все чаще восклицал Грофшору по мере того, как близился срок рассмотрения апелляции и Херделя становился все сумрачнее и недоверчивее.
Пересмотр дела был назначен на середину апреля в апелляционном суде в Тыргу-Муреше. Херделя считал дни, как школьники перед каникулами, только он с каждым ушедшим днем горевал все сильнее, томимый предчувствием, что ему суждено быть заклейменным и потерять пенсию, ради которой тридцать с лишним лет работал как каторжный. Теперь он уж и надежды не питал, несмотря на громкие заверения Грофшору, ибо в прошлый раз надежда-то и обманула его столь жестоко.
Грофшору изо дня в день твердил ему и клялся, что сам поедет в суд и без полного оправдания не вернется. А за три недели до дня суда, чтобы уж окончательно доказать ему свою любовь и уважение, он выпил с ним на брудершафт в пивной «Рахова», где было в сборе все почтенное общество Армадии, облобызал его и торжествующе воскликнул:
— Теперь ты мой брат, пьянчужка, и если ты еще посмеешь когда усомниться во мне и покажешься с такой плаксивой рожей, тебе не поздоровится, так и знай!
Жест этот был встречен всеобщими рукоплесканьями, а те, кто еще не был на «ты» с Херделей, последовали примеру адвоката, начиная с директора лицея и кончая писцом нотариуса.
В тот день Херделя чувствовал себя поистине счастливым, напился допьяна, так что супруга должна была потом прикладывать ему к голове мокрое полотенце и браниться всю ночь… Но наутро к нему возвратилась прежняя тоска, точно тень, которая покидает тебя, только пока ты в темноте. Он много размышлял об Ионе и его жалобе. Ион занимался своими делами и разбогател… Для Иона жалоба была легкой встряской, из которой выходишь невредимым и еще больше радуешься жизни. Что за беда, если он и отсидит месяц в каталажке?.. Может, он даже и доволен, что представляется случай отдохнуть?.. Тогда как для него самого эта жалоба была тяжким ударом, круто изменившим линию жизни. Такая малость, и так решает судьбу человека, так перевертывает всю жизнь! Маленький камешек опрокидывает огромный воз… Песчинка стронулась с места — рушится целая скала… И, видимо, всегда мелкие и незначительные вещи причиняют тягчайшие потрясения, как будто человек, гордый, уверенный в своих силах, всегда лишь игрушка или даже ничтожнее того в руках таинственного и грозного владыки…
Как раз за несколько дней до решения его участи к Херделе снова явился Ион, пришел сказать о смерти Аны и попросить как-нибудь устроить, чтобы ему дали отбыть наказание в судебной тюрьме Армадии, — не забираться же ему в такую даль, в Бистрицу…
— Сделаю, Ион, как не сделать! — с горечью сказал учитель, грызя ногти, чтобы справиться с раздражением. — Я и раньше немало делал для тебя, и видишь вот, до чего дошел, видишь: старый человек, а выброшен на улицу… Но, конечно, сделаю…
Ион посмотрел ему в глаза, всем своим видом выражая искреннее волнение, как будто слова Хердели затронули в его душе давно умолкшие струны.
— Негодяй я, крестный, — кротко проговорил он. — Злые мы и глупые, вот наша беда… Наказал меня бог, горше некуда. Согрешил я перед вами, сам понимаю… Но доброму бог помогает… Господь вас наградит за мой грех…
— Удивляюсь на себя, и как я поддался твоей дури, Ион? Надо было гнать тебя вон, не соглашаться, — пробормотал учитель, расчувствовавшись до слез.
— Так оно всегда, когда бог отнимает у человека разум, — заметил Ион другим тоном, пожестче, уже не без досады, что уступил минутной слабости, печалясь о чужих заботах. — А вы мне теперь просьбу насчет того напишите поскладнее, я вам заплачу, крестный…
Херделя составил ему надлежащее прошение. Разговор с человеком, из-за которого он и потерпел, заронил в его душу крупицу надежды. Он повторял про себя: «Доброму бог помогает», — и находил в этом некое утешение. Но и совесть грызла его, что он, по своей суетности и глупости, не раз подсмеивался над святыми. С этой поры ежевечерне, погасив лампу и улегшись в постель, он молитвенно складывал на груди руки и жарко молил бога простить ему заблуждения и, как прежде, вывести его и на сей раз из тупика, в который он попал по своей вине.
Грофшору намеревался поехать один в Тыргу-Муреш на разбор апелляции. Херделя должен был оставаться дома, в канцелярии, его явка была необязательна, и он бы только зря истратил много денег. Дорожные сборы были хлопотливыми, хотя если выехать из Армадии в полдень, то к вечеру уже можно было добраться до места. Г-жа Грофшору — миловидная, пухлая, домовитая — набила снедью полный баульчик, чтобы муж не голодал в поезде. Много помогла ей г-жа Херделя, с которой они успели близко сдружиться. Ей и принадлежала мысль насчет провизии и была сочтена превосходной… При отъезде присутствовали обе семьи, в том числе и пятеро детей адвоката. Было пролито много слез, только сам Грофшору проявил твердость духа и велел Херделе быть абсолютно спокойным, уповать на него и на бога.
Жена адвоката, г-жа Херделя и Гиги сговорились говеть весь день суда… Вечером Хердели засиделись допоздна, восхваляли семейство Грофшору, — что за сердечные, редкостные люди, — тщательно взвешивали все шансы. Когда они улеглись, в темноте явственно слышался шепот: все трое от души молили всемогущего благословить грядущий день и обратить его во благо невинно оклеветанных… В это же время г-жа Грофшору шептала «Отче наш», прося за бедного христианина, а перед тем заставила всех пятерых детей стать на колени и прочесть молитву «за дедушку Херделю».
Не зная о намерении женской половины, учитель тоже решил поститься весь этот тягчайший в его жизни день. Он проснулся ни свет ни заря и больше уже не мог заснуть от тревоги и волнения. Чтобы убить время, он хотел запалить трубку, но вовремя спохватился, — нельзя оскверняться «чертовым ладаном», когда посвящаешь день богу. Он промаялся в постели, томимый дурными предчувствиями. Спозаранку ушел в канцелярию, но и там не обрел покоя. В обед он даже не ходил домой, чем рассердил г-жу Херделю, которая, по обыкновению, ждала его.
Наконец вечером пришла телеграмма. Херделя сидел один в комнате, он вскрыл ее и громко прочитал вслух, так что и почтальон услышал. «Оправдан — ура». Старик вздохнул от глубины сердца, как будто у него гора свалилась с плеч, и вдруг заплакал навзрыд; почтальон, дожидавшийся чаевых, быстро вышел на цыпочках. Отведя душу в слезах, Херделя пошел к г-же Грофшору, — жили они в том же доме. Г-жа Грофшору попробовала рассмеяться, но вместо этого тоже расплакалась от радости. Хотела похвалить мужа, которого очень любила, несмотря на его ветреность, но у Хердели не хватило терпения выслушать ее. Он испытывал потребность разгласить радостную весть. В пивной друзья поздравляли и обнимали его, потом стали подговаривать хорошенько вспрыснуть такую блистательную победу, и ему стоило титанических усилий отказаться и соблюсти пост… Домой он попал поздно, смертельно усталый от радости. Г-жа Херделя встретила его с насупленным видом, из-за того что он не пришел обедать, но когда увидела телеграмму, заголосила вместе с Гиги на весь дом, — можно было подумать, что скончался их любимый родственник. Учитель с великим трудом унял их, на свою же беду, — жена тотчас учинила ему допрос: почему он не соизволил явиться к обеду и заставил ее понапрасну загубить столько еды? Даже его признание, что он постился, не умиротворило г-жу Херделю, только в душе она порадовалась, что «нехристь» обратился к богу.
На сей раз они легли спать пораньше. В доме царило блаженство. И, несмотря на это, Херделя, пожалуй, никогда еще не проводил такой бессонной ночи. Ему хотелось есть, особенно же он изголодался по куреву. Час за часом ворочался в жаркой постели, веки у него отяжелели… а сна все не было. Только на заре к нему сошел благодетельный сон, и такой крепкий, что г-жа Херделя дважды принималась тормошить его, пока добудилась, — нельзя же опоздать на службу, когда адвоката нет дома и вся канцелярия на его плечах.
В полдень все совершили прогулку до Жидовицы и там стали дожидаться Грофшору… Дети первыми услышали звон колокольцев. Коляска остановилась, из нее выскочил сияющий адвокат. Прежде чем расцеловаться с женой, он бросился к Херделе, бурно обнял его и воскликнул:
— Видал, ренегат, что может сделать румын?.. Теперь попробуй у меня усомниться, когда я что-то обещаю!
Щуплый писец взял у Иона бумагу, по которой окружной суд разрешал ему отбыть месячное заключение в судебной тюрьме Армадии. Повертел ее в руках, порылся в папках, посмотрел на него, неодобрительно качая головой, потом записал что-то в пропыленный реестр, выдал ему билет желтого цвета и отослал «в конец коридора, где увидишь черную доску и на ней много ключей».
Пройдя коридор, Ион очутился на тюремном дворе. Он тотчас припомнил его, — недаром же так разглядывал его тогда, когда судился с Симионом Лунгу. И как в тот раз, у него защемило сердце и краска сбежала с лица. Узкий двор был пуст. Истертые каменные плиты отбрасывали солнечный свет. Оконные стекла за толстыми железными решетками сверкали на солнце. В одном из окон недвижно замерла остриженная голова с обросшим темной щетиной лицом, — живыми на нем были только глаза, они, казалось, упивались дневным светом. Ион вздрогнул и перекрестился, потом поднял взгляд к голубому небу, на котором кое-где белели облачка, застывшие в ясном воздухе.
Он постучал в дверь и услышал оттуда резкий, густой сердитый голос. Тогда он осторожно скользнул в дверь, словно боялся зашуметь. Очутясь в светлой комнатушке, увидел уже знакомого тюремщика, который обдал его презрительным взглядом, а другой, сидевший возле столика, тотчас протянул руку за желтым билетом, как человек, знающий, что без такой бумаги сюда не приходят.
— Пятый номер! — буркнул он по-румынски.
Другой тюремщик отобрал у него нож, кимир и котомку с едой, что ему запасла мать, да еще огрызнулся:
— Тут своего не едят, голова!
Ион хотел отстоять свое добро, а главное, еду, пожалев, что она зря пропадет или тюремщики съедят, но странная робость сдавила ему горло, и он не проронил ни слова. Как послушная овечка пошел он за суровым тюремщиком, который втолкнул его в узкую камеру, приказав соблюдать чистоту и не шуметь. Ион остался один в четырех голых стенах и услышал, как ключ дважды повернулся в замке с оскоминным скрежетом. Несколько минут он стоял в растерянности, озираясь по сторонам. Сердце у него колотилось, как будто не находило себе места. Потом он зашагал взад и вперед все быстрее и быстрее, точно загнанный в клетку зверь, и все взглядывал в окно, где виднелся крошечный клочок далекого-далекого неба.
Но через некоторое время он внезапно успокоился, устыдясь, что так разволновался. «Э, будто я не знал, что так оно и будет! Теперь уж что бог даст!..» — сказал он себе, останавливаясь посреди камеры.
Аккуратно сложив суман, он постелил его на пол в углу подле двери и растянулся на нем. Он чувствовал себя до того измученным, словно ходил в ярме. Он закрыл глаза и сразу заснул мертвецким сном.
Среди дня его разбудили окрики тюремщика, ширявшего ему в бок сапогом.
— А ну, подымайсь! Вставай, скотина! Тут не спят, голова! Тут работают!
Вместе с другими тремя заключенными его послали колоть дрова на дому у судьи.
На второй день Ион уже освоился. Он был доволен. Чем не житье: кормят-поят, спишь вдоволь, работа больше для виду… По дому он все-таки скучал и, главное, тревожился за ребенка. Все ночи ему снилось, что он в Припасе, но только не дома, с ребенком, а у Джеордже, близ Флорики. Он досадовал и едва дождался четверга, когда должна была прийти Зенобия с новостями и с гостинцами.
— Как там мальчонок? — спросил он резко и подозрительно.
— Хорошо, жив, здоров, — ответила мать еще сердитее, чем всегда, — она и без того была недовольна, что сын больно уж печется об этом заморышке, а тут еще тюремщик обозлил, не пропустил с едой к Иону.
Днем Ион только и думал о Петришоре. Времени на это было много, он и строил всякие домыслы, пока мозг не обессилевал. Но чем больше бередил себя, тем труднее были возникавшие вопросы, перед которыми он терялся. Часто ему чудился голос тестя, шептавший о ребенке на похоронах Аны, а его взгляд занозой засел Иону в голову. «Покамест я тут, он мне и убить его может, чтобы землю отнять!» Эта мысль как ножом полоснула его.
С той минуты стены стали давить его, а дни тянулись томительно долго. Временами его так и подмывало броситься на толстые оконные решетки, выломать их и бежать домой, к ребенку, оберечь его.
А по ночам сновиденья уносили его к Флорике. Снилось старое, как еще задолго до смерти Аны он ходил к Джеордже, вел с ним разговор о хозяйстве, о работах, затевал вместе какие-то дела, вовсе не заботившие его. И все ходил, хотя сам ненавидел Джеордже, как лютого врага, который отнял у него самое дорогое сокровище. Потому и ходил, что только так и мог быть около своего сокровища. С Флорикой он ни словом не обменивался, ни взглядом и все равно чувствовал себя счастливым и радостным. Он не знал, чего хочет, и ни о чем себя не спрашивал. Довольствовался одним сознанием ее близости и надеялся. После смерти Аны он заходил реже, но в душе затаил еще больше надежд… И теперь, когда он не мог там бывать и не хотел думать о ней, она все равно владела его снами…
Просыпаясь, Ион всякий раз испытывал отрадное чувство, но при свете дня оно опять затмевалось беспокойством о ребенке.
За две недели от таких дум и снов он обратился в тень. Лицо у него пожелтело, на лбу залегли морщины. Только глаза как будто еще сильнее горели страстью и решимостью.
Десять дней спустя Херделя получил депешу от инспектора из Бистрицы с приказом немедленно приступить к занятиям в припасской школе. Одновременно ему сообщили, что в податное управление Армадии посланы соответствующие указания о выплате ему жалования за то время, что он был отстранен.
— Господь карает, господь и милует, — сказал учитель.
Не помня себя от счастья, он осушил две бутылки пива в пивной и принес домой литр вина, велев жене вскипятить его с сахаром и с корицей, чтобы честь честью отпраздновать этот день, пожалуй, не менее знаменательный, чем тот, в который он избавился от грозившего ему осуждения.
Госпожа Херделя, по своему обыкновению, немножко посердилась, попеняла ему, что он пьяница, но вино все-таки вскипятила и подала после ужина; напиток получился превосходный. Херделя попытался заставить и Гиги выпить хоть стопочку, она, разумеется, отказалась самым решительным образом, потому что девушке неприлично осквернять им губки.
Опьянев от радости, а что касается самого Хердели, то и от вина, после ужина они долго держали семейный совет. Относительно денег, словно чудом упавших с неба, они быстро сговорились, как ни краснела Гиги, решив сшить ей на них приданое, хотя и неизвестно было, когда оно понадобится. Затем опять встал вопрос, уже обсуждавшийся когда-то, в прискорбных обстоятельствах: перебираться ли в Припас или остаться здесь, а Херделе уходить туда на день и вечером возвращаться домой, как Зэгряну. Г-жа Херделя, тосковавшая по домику, настаивала на переезде, главным образом, из опасения, как бы «помело» Белчуг не обозлился из-за того, что они с триумфом вышли из всех испытаний, и не подвел их с участком. Херделя в принципе был согласен с ней, но подумывал, нельзя ли, занимаясь в школе, сохранить и заработок у Грофшору, при условии, что он будет работать после обеда или вечерами. Жалко было упускать такое жалованье, да и прочие соблазнительные доходы, не мешало подумать и о приданом Гигицы. Девушка с приданым вдвое желаннее. Лаура шутя выскочила замуж, потому что ей подвернулся редкостный малый. А как знать, подвезет ли Гиги?
Девушка сердилась и, конечно клялась, что никогда не выйдет замуж… Этого было достаточно, чтобы повысился тон семейного совета. Г-жа Херделя набросилась на нее с бурными попреками, что она блажит, как и Лаура, и для примера сослалась на то, что она не оказывает должного внимания Зэгряну, а он превосходный юноша и, кажется, любит ее. Что она ломается, точно принцесса какая? Гиги слезно протестовала, заткнула уши, только бы не слышать этих напоминаний про Лауру: «Видишь, она послушалась нас и вон как хорошо живет»!
— Да разве он просил моей руки? — в отчаянии воскликнула Гиги. — Или вы хотите, чтобы я сама за него посваталась, будь он проклят!
Мысль о ее сватовстве к Зэгряну показалась ей столь забавной, что все ее раздражение вмиг прошло и она прыснула со смеху, а за ней улыбнулась и г-жа Херделя.
Таким образом, семейный совет завершился довольно весело, хотя так ничего и не решили. Пока условились, что Херделя будет ходить в Припас, как Зэгряну, потом переговорит с Грофшору и там уж видно будет.
Одна Гиги, ложась спать, испытывала смятенье чувств. До сих пор она серьезно не задумывалась о Зэгряну. Он и вправду был ей симпатичен, но выйти за него замуж? Она заснула с мыслью: «Вот странные они, старики, чуть что, сразу думают о замужестве…»
В эту ночь ей снился Зэгряну, и она громко смеялась во сне, — г-жа Херделя даже проснулась и перекрестилась.
По случаю принятия школы Херделя побрился и расфрантился, как жених. Он вышел из дому ранним утром и отправился не спеша, держа в руке сверточек с завтраком. Сама погода, казалось, праздновала его триумфальное возвращение. Стояло чудесное майское утро с кротким, ласковым солнцем. Дорога на Припас молочно белела в тени Господской рощи, которая нежно шелестела свою утреннюю песнь, состязаясь с дроздами, порхавшими по полям молодой пшеницы и кукурузы… Чем ближе он подходил к селу, тем сильнее были его радость и волнение. Встречные крестьяне, выходившие на работы, улыбались ему, и он отвечал им улыбкой. Под Чертовыми кручами он повстречал Тому Булбука, остановился с ним и рассказал, как его не оставил бог. Тома закивал головой и, радуясь глазами, сказал ему:
— Храни вас бог, господин учитель, вы ведь нам свой, и нам между собой виднее наши беды…
Потом он остановился с Трифоном Тэтару, с примарем Флорей Танку, со стражником Козмой Чокэнашу и с той же наивной гордостью рассказывал им всем про свою победу. Войдя в село, он взглянул на часы. Слишком рано пришел. «Эк я перестарался, — подумал он, сияя от радости. — Ну ничего! Все же и взглянуть хочется, как там наш домик, бедняга… Хорошо, что я догадался прихватить ключи!»
Дом с двумя оконцами, обращенными к селу, казалось, любовно смотрел на него.
— Эх, сиротинушка! Как это ты пропустовал столько времени! — прошептал умиленный Херделя. — Эге, больше пяти месяцев… Шутка ли!
Во дворе буйно разросся бурьян. Запущенный сад дичал. Под стрехой протянулась паутина, обмазка на стенах местами облупилась. Ключ туго повернулся в скважине. Затхлый, спертый воздух ударил ему в лицо. Шаги его гулко и мрачно отдавались в пустынных комнатах, он постоял в каждой, оглядел их, повздыхал. «Надо бы проветривать тут, хоть мало-мальски прибирать, да ведь когда человек в беде, ему уж не до того», — подумал Херделя, вышел на балкон и залюбовался видом села в цвету и в зелени.
Старик Гланеташу из своего двора, как и всегда, почтительно поздоровался с ним, чинно приподняв шляпу. Вышла и Зенобия с внуком на руках, надрывавшимся от плача; она принялась благословлять учителя: слава тебе господи, вернулся, а то одно горе было без ученого человека в селе, — поп, он все только со своей церковью… Херделя им тоже рассказал, что получил по телеграфу приказ немедленно вернуться в школу, потому что, как он, уж никто не обучит детей. Подошел Мачедон Черчеташу, за ним поодиночке и другие соседи, все слушали Херделю, раскрыв рот от удивления и от радости, так как все жаловались на молодого учителя, что он слишком крут.
— Ну, а Ион где же, Александру? — спросил Херделя у Гланеташу.
— Нешто вы не знаете? — вмешалась Зенобия, оттирая мужа. — Вы же и писали просьбу, чтобы ему дали отсидеть в Армадии…
— Помоги боже и ему! — сказал Гланеташу, чтобы не срамиться перед людьми, что баба заткнула ему рот.
— Так, так, Александру. И в тюрьме люди живут, — ответил учитель, кивнув головой. — Только бы здоров был, а так, не нынче-завтра будет тут!
В этот момент появился и Зэгряну, он шел из Армадии, немножко важничая, вертя в руке дождевой зонт, с которым никогда не расставался, верный учительской традиции не выходить из дому без зонта, подобно тому, как солдат не ходит без винтовки. Юноша с улыбкой поздоровался с Херделей и хотел идти дальше, в школу.
— Подождите меня, коллега, пойдем вместе, нам по пути! — весело остановил его Херделя.
— С удовольствием, коллега! — любезно ответил Зэгряну.
— Все-таки вам придется передать мне школу, — сказал Херделя, выйдя к нему на улицу.
Крестьяне тем временем молча слушали разговор господ.
— Да? — сказал юноша, покраснев до ушей. — Я ничего не знаю… Мне… не сообщали…
Он замялся в полном смущении. Ему было неловко перед крестьянами, те насмешливо улыбались.
— Вчера мне прислали приказ… По телеграфу… Если бы я увидел вас в Армадии, я бы предупредил! — сказал Херделя, достав телеграмму и с жестокостью победителя показывая ему. — Вот, коллега! Сам новый инспектор подписал…
— Да… да… разумеется… идемте… Передам… как же иначе… — лепетал Зэгряну, теряясь от волнения. — Но я удивляюсь, что меня не известили… хотя это ничего не значит. Вероятно, мне сообщат официальным порядком… Это ничего, пожалуйста…
— Непременно должны известить, — тоном превосходства поддакивал старик.
Когда дети в школе увидели Херделю, глаза их засветились радостью. Он отпустил их во двор играть, пока примет государственное имущество. Потом, после ухода Зэгряну, начал урок с таким волнением и жаром, точно впервые вел его. Он распахнул дверь навстречу свежему живительному весеннему воздуху. И несмышленые дети с облегчением слушали и отвечали ему, как будто к ним вернулся их добрый родной отец на место сурового отчима.
Херделя отпустил детей обедать и, желая показаться всему селу, пошел по Притыльной улице, перебрасываясь словечком у каждого двора, и вышел на другой конец села, в сторону Сэрэкуцы. Белчуг был у себя на балконе в забрызганной известью и штукатуркой одежде; он только что пришел из новой церкви, где уже вовсю работали каменщики.
— Здравствуй, Ион! Как живешь-можешь? — теплым и дружелюбным тоном крикнул ему Херделя.
— Благодаря бога, Захария! Поскрипываю помаленьку, — ответил священник, улыбаясь и подходя к калитке.
— Ты знаешь, я опять получил в свое ведение школу! — сказал учитель, не скрывая гордости.
— Хорошо, что ты вернулся, Захария, слава богу! А то Зэгряну — сущее наказание для всех нас! — серьезно и искренне сказал Белчуг.
Они пожали друг другу руки и больше ни о чем не говорили. Херделя пошел домой завтракать, а Белчуг задумчиво смотрел ему вслед.
Когда Иона выпустили из тюрьмы, он лётом помчался домой. Сердце у него стучало, сжимаясь от дурных предчувствий. «Только бы не с ребенком что!» — мысленно повторял он по дороге от Жидовицы в Припас.
Входя в калитку, он явственно услышал сиплый, обессиленный детский плач. «Вот оно… вот… Это меня бог наказывает!»
Петришор лежал на спине поперек кровати и стонал в слезах, закрыв глаза. По временам он поднимал ручонки, сцеплял их и тряс ими, словно силился освободиться от страшной боли… Зенобия у печки сгребала жар, готовясь заговаривать его от сглазу, Гланеташу, пригорюнившись, сидел на краю постели и успокаивал внука:
— Нишкни, детка, ты с дедушкой, нишкни!
Ион бросил свои пожитки на лавку и подошел к постели.
— Отходит… все напрасно, кончается! — сказал он, взглянув на испитое, болезненное личико ребенка.
— Будет тебе, все пройдет… Наверняка сглазил кто-нибудь, мало ли злых людей на свете! — отозвалась Зенобия от печи, раздувая жар.
От ее спокойного голоса весь страх Иона вдруг обратился в неистовую ярость. Ему показалось, что мать хочет уморить ребенка. Он как безумный набросился на нее, схватил за волосы и стал колошматить, рыча:
— Убиваешь ребенка, а?.. Нарочно мне его убила!..
Зенобия с испугу даже не подумала ойкнуть, сжалась в комок и только крякала от ударов. Пришлось Гланеташу выручать ее, в кутерьме и ему досталась от сына порция тумаков.
— Караул, убил, злодей! — заголосила Зенобия, выбегая с растрепанными космами во двор. — Помогите, братцы!.. Караул!..
Она оправила платок на голове и потом опять вернулась в дом, кляня на чем свет Иона, который тем временем поостыл и сидел за столом, уставясь на ребенка, ничего не слыша, кроме бессильного плача, резавшего его как ножом.
Зенобия, стараясь задобрить сына, опять занялась приготовлениями к ворожбе, в которой она, кстати, была большая мастерица. Она пошла, принесла из колодца ведерко воды, налила полный горшок и поставила его на огонь. Потом, держа в левой руке щипцы, взяла один уголек, опустила его в непочатую воду, а ножом, что у ней был в правой руке, провела крест на воде, прошептав: «Девять». Опустила другой уголь, опять прочертила крест и шепнула: «Восемь». И так пока не досчитала до одного. Угли резко пшикали, и старуха зашептала, косясь одним глазком на Иона:
— Беда как сглазили-то его, чтоб тому глаза повылазили!
Стоя, она стала откладывать ножом кресты на воде и сама приговаривала медлительным, тягучим, еле внятным голосом:
— Пресвятая матерь божья пречистая, будь то единый сглаз, сыми с Петришора двумя, будь то двойной сглаз, сыми тремя, будь то тройной сглаз, сыми четырьмя, будь то четверной сглаз, сыми пятью, будь то пятерной сглаз, сыми шестью, будь то шестерной сглаз, сыми семью, будь то семерной сглаз, сыми восьмью, будь то восьмерной сглаз, сыми девятью знаменьями крестными, руками моими обеими!.. Петришору расти большому, хорошему да пригожему, как золото красное, как серебро ясное! И от карего глаза, и от черного глаза, и от голубого глаза отговор моими устами, исцеленье от господа!..
Она брызнула кончиком ножа несколько капель наговорной воды в раскрытый рот ребенка, потом обмакнула пальцы в горшок и провела ими три креста у него на лбу, три на подбородке, три на груди и по три на пятках. И Петришор сразу перестал плакать. Он только тяжело простонал, расширил глаза, точно испугавшись страшного видения.
— Все угли пошли ко дну, — проговорила Зенобия, выливая воду из горшка на дверную петлю. — Сглазили мальца, дай господи, чтобы им на три сажени в землю уйти, тем глазам, что покою не дают невинным душам!
Ион так и сидел, не двигаясь, облокотясь на стол, даже не притронулся к еде, которую мать поставила перед ним. В уме его теснились черные думы… Некоторое время спустя он взглянул в окно и увидел проходившего Херделю. Он сразу вскочил, как ошпаренный.
«Мне его сам бог послал!» — подумал он, ринувшись во двор как сумасшедший, прямо без шапки.
Херделя увидел его, обрадовался и, остановясь, спросил:
— Ты когда освободился, Ион?.. Хорошо, что тебя бог миловал… Вот и я опять на службу вернулся… Сейчас как раз из школы, отпустил детей обедать…
— Мальчонок у меня помирает, господин учитель, — вместо ответа с болью выговорил Ион. — Совсем пропадет, крестный… И если помрет, что со мной будет? Чего мне теперь делать?
— Так вдруг и помрет?.. Болеют же дети…
— Умирает он, крестный, умирает, я уж знаю, — повторил Ион с такой убежденностью, что у Хердели сразу исчезла с лица улыбка.
— Тогда зови доктора!
— Все зря, крестный… Что тут сделает доктор, если на то божья воля? — вздохнул Ион, глядя на учителя потухшими от испуга глазами. — Это мне в наказание, крестный… Так оно и есть… Разве я вам не говорил прежде?
— Плохо дело, — задумчиво сказал Херделя. — Если так, то плохо…
— И теперь, значит, я опять ни с чем останусь, крестный, да? Вся земля опять вернется к тому же, от кого досталась, да? — спросил он, глядя в рот учителю в ожидании спасительного возражения.
— Да ведь… хорошего мало, что и говорить, — медленно сказал Херделя с сомнением. — Но и не так уж скверно, как ты того опасаешься. Ты же отец ребенка, и в случае его смерти, — не дай бог, конечно, — ты, как отец, являешься наследником… По крайней мере, я так полагаю…
— А тесть? Василе Бачу? — спросил Ион, недоверчиво глядя на него.
— Что ж… и он может тут сказать свое слово… Все, что он отдал, он же для дочери давал… Если дочь умерла и ребенок умрет, он глядишь, и потребует от тебя свое имущество… Я разве знаю?.. А лучше постарайтесь между собой договориться, сам видишь, какой толк от судов, один только позор…
Ион все же остался доволен. Если дело в уговоре, тогда, значит, без бою у него никто ничего не сможет отнять.
Дома опять плакал Петришор, еще надрывнее. Но Иону его плач не казался уже таким раздирающим.
На другой день к ним зашел Василе Бачу, прослышав, что ребенок при смерти. Ион ловил каждое его движение. Василе Бачу держался спокойно, приласкал ребенка, увидя его вздутый живот, посоветовал Зенобии приложить к нему отрубей, намоченных в теплом молоке от первотелки. Только перед самым уходом он сказал Иону:
— Не надо было его отнимать от груди, такого маленького… Теперь вот, если помрет, что ты будешь делать?
Во взгляде его было что-то пытливое. Однако Ион невозмутимо ответил:
— Что делать буду, тесть? Похороним его… Если ему бог не судил житья, разве мы тут вольны?
Василе Бачу кашлянул, словно хотел что-то сказать, да раздумал.
— Тогда прощайте! — коротко бросил он, выходя.
Ион стал уже думать о похоронах, рассчитывая, во сколько они обойдутся; схоронить его решил подле Аны, там и место хорошее, и посвободнее.
А Петришор таял с каждым часом. На четвертый день он уж и не плакал, а только резко хрипел, точно кто водил пилой по крепкому дереву… Ион тогда привез из Армадии доктора Филипою. Но пока они приехали, ребенок был мертв. Увидя его синий живот, раздутый, как барабан, Филипою пожал плечами и сказал:
— Окормили его какой-то чертовщиной… Позвали бы меня раньше, пока он не раздулся, может быть, я бы и спас его…
После похорон Василе Бачу, мрачный и хмурый, сразу зашел к Иону, который ждал его.
— Вот что, зять, давай по совести договоримся, — начал он прямо, без обиняков. — Ана умерла, ребенок умер… Упокой их господи, господня воля — наша доля… Приданого я тебе вдосталь дал, Ион. А чего не дал, ты у меня силой отнял, так тебе захотелось. Сам ты видел, я ничего на это не сказал, все тебе отдал. Потому как своему детищу отдавал… Что, не верно я говорю, Ион?
Ион смолчал, отведя глаза в сторону. Василе Бачу продолжал все так же спокойно:
— Ладно… А теперь, когда умерли и Ана и ребенок, все, что было их, должно опять ко мне вернуться. Так это и по закону, и по совести… Затем я и пришел, чтобы у нас потом не было ни раздоров, ни перекоров…
— А почему это тебе вернуть то, что мое, тесть? — холодно сказал Ион. — Раз это мое, почему оно моим не останется?
— Что твое, твоим и будет… Ты мне только мое верни… Землю верни…
— Не труди язык понапрасну, тесть, право, ты же старый человек! — со смехом перебил его Ион.
Василе Бачу взбесил этот смех. Но он совладал с собой и ответил ему таким же ровным голосом, только понастойчивее:
— Я хотел сговориться с тобой, как с человеком совестливым… Да нет… Вижу, ты все такой же. Как был мошенник, так мошенником и остался. Недаром всего неделя, как из тюрьмы…
— Правильно, тесть, правильно говоришь, — зло рассмеялся Ион. — Лучше уж ты меня мошенником зови, чем мне тебя обзывать. Лучше!
— Ничего, — сказал Василе, встав. — Если не хочешь добром понимать, поймешь худом… Сроду я не ходил по судам, а тут уж не спущу тебе, хоть последнюю рубаху с себя продам!
Ион продолжал смеяться, провожая его до двора. Но когда остался один, почувствовал, что от этого спокойного упорства старика его собственная уверенность поколебалась…
Херделя, как и полагалось, заранее известил инспектора, что годовые экзамены в школе Припаса будут происходить во второе воскресенье июня… И хотя он успел поздравить Хорвата с повышением в должности, послав ему почтительное письмо, экзамена он боялся, как никогда. Он узнал, что новый инспектор намеревается присутствовать на экзаменах в тех школах, где, по его мнению, недостаточно преуспели в государственном языке, и Херделя был уверен, что тот приедет и в Припас. Он вспоминал его прошлогодний приезд, тогдашнее предупреждение и озабоченно говорил себе:
— Недолго длится счастье в жизни человека…
Покуда он был отстранен, Зэгряну, обучавший по другому методу, только больше запутал детей. И теперь Херделе предстояло за два месяца одолеть годовую программу. Он положил всю душу на то, чтобы втемяшить в юные головы побольше венгерских слов. Приходил в школу чуть свет, просиживал до самых сумерек, только бы сошло благополучно, только бы угодить инспектору… Вдобавок он еще дрожал из-за Белчуга. Тот закружился со своей новой церковью и совсем перестал бывать на уроках.
— Смотри, брат Ион, приедет инспектор на экзамены и задаст нам перцу! — шутливо говорил ему Херделя, а самого в душе грызла тревога.
— Так я и испугался вашего инспектора… Видел бы ты, как меня каменщики донимают, так не поминал бы мне про инспектора, Захария, честное слово!
Они по-прежнему недолюбливали друг друга, но и не враждовали. Встреч не искали, но и не избегали, а когда сходились случайно, перебрасывались незначительными словами о делах, стараясь, однако, не затягивать разговора и, главное, не извлекать на свет божий старые недоразумения.
В субботу, накануне экзаменов, Херделя пошел с учениками в лес, они принесли оттуда веток и цветов и разубрали школу гирляндами. Домой, в Армадию, он попал уже после обеда, валясь с ног от усталости. Он только было стал жаловаться жене, как он заработался, когда перед домом остановился экипаж, в комнату влетела перепуганная Гиги и крикнула:
— Папа, папа!.. Инспектор!
Херделя сразу забыл всю усталость и кинулся на улицу.
— Разрази его господи, и вздохнуть не даст! — проворчала г-жа Херделя.
А через несколько минут учитель вел в комнаты инспектора.
— Я вас разыскивал в Припасе… Не знал, что вы там не живете… Признаться, я не представляю себе хорошей школы при таком учителе, который живет в другом селе… Но, впрочем, завтра увидим…
Херделя пробормотал что-то невразумительное. Когда он был взволнован и смущен, он всегда плохо говорил по-венгерски. Подав инспектору стул, обмахнул его носовым платком.
— Благодарю, — сказал Хорват, покоробленный тем, как немилосердно коверкает официальный язык учитель государственной школы. — Благодарю!.. Я только хотел предупредить вас, что приехал намеренно к вам на экзамены… В прошлый раз, помню, у вас обстояло не особенно блестяще и теперь хочу посмотреть, насколько вы преуспели… А сейчас мне бы хотелось найти тут гостиницу или что-то в этом роде, где бы можно переночевать…
— У нас их две, господин инспектор, а лучше всего при пивной «Рахова»… Чисто и дешево! — с готовностью объяснил Херделя, желая поскорее избавиться от него.
Госпожа Херделя преспокойно сидела на канапе у окна и латала старые мужнины брюки, чтобы ему не трепать хороших в канцелярии у Грофшору, где он рассчитывал запрячься в работу сразу после экзаменов. Гиги, все еще не оправясь от испуга, стояла в забывчивости с боязливой улыбкой, не в силах оторвать глаз от инспектора, на которого во всех учительских домах обычно смотрят, как на грозного идола.
— Это ваша семья? — спросил Хорват.
— Да, да, — сказал Херделя, подобострастно потирая руки. — У нас еще одна дочь, но она с божьей помощью вышла замуж… И сын… он тоже не с нами…
— Хозяйствуете, сударыня, да? — с начальственной галантностью обратился к жене учителя Хорват. — Весьма похвально. Домовитость — лучшее украшение женщины.
— Я по-венгерски не говорю, — не поднимая головы от рукоделья, сказала г-жа Херделя со спокойствием, ужаснувшим учителя.
— Как?.. Не понимаю! — изумленно сказал инспектор.
— Я ваши слова понимаю, но просто не хочу говорить по-венгерски! Не люблю кривляться, лопотать на иностранном языке, когда нет необходимости! — отрезала та тоном уничтожающего превосходства и сжала губы, как будто одна только мысль, что она может говорить по-венгерски, претила ей.
Инспектор Хорват не понял речей г-жи Хердели. Но видел, что эта женщина не знает венгерского, хоть она и жена учителя государственной школы, и был глубоко возмущен. Тогда он с растерянной улыбкой обратился к Гиги:
— Может, и барышня не говорит?
— Никогда… нет… не говорила! — ответила Гиги в страхе, что он и ее станет гонять, и так отчаянно коверкая венгерские слова, что инспектор страдальчески передернулся.
— А… да, да… Вы, очевидно, не говорите между собой по-венгерски? — спросил Хорват Херделю.
— Нет… то есть… Оно и трудно было бы… Женщинам неоткуда… Помилуйте… Зато вот сын говорит бойчее любого венгра… Да… Вся Армадия прямо поражается, до чего он отлично знает, — пролепетал учитель и вздохнул.
Инспектор вышел, подавив в себе негодование. А когда садился в экипаж, то важно и строго сказал Херделе:
— Это просто неслыханно, милостивый государь! Если наш язык не понимают даже в семье учителя, который должен быть убежденным его проповедником, как тогда может прогрессировать венгерская система образования? Как, я вас спрашиваю?.. То, что я увидел у вас, меня прямо поразило и удручило. Во всяком случае, после этого мне крайне любопытно, как пройдет завтрашний экзамен…
Госпожа Херделя и Гиги целый вечер поминали инспектора недобрым словом, сам учитель помалкивал; в постели потом ему все никак не лежалось, а наутро, идя в Припас, он крестился и перебирал все молитвы, какие только помнил.
Когда пробило восемь часов, в класс вошел инспектор, а Белчуга еще не было, он явился лишь около девяти, в забрызганной известью одежде. Экзамен был сущей пыткой для учителя и учеников. Хорват то и дело перебивал их, запутывал, и чуть ученик ошибался, он насупливал брови и торжествующе взглядывал на Херделю. А несколько раз громко сказал:
— Как им это выучить, когда они языка не знают!.. Хоть бы один прилично говорил по-венгерски! Все запинаются, все косноязычны… Скандал!..
Херделя стал оправдываться, что дети не могут в совершенстве знать язык, если у них дома не говорят на нем, к тому же результаты не могут быть иными, потому что его на протяжении нескольких месяцев заменял молодой учитель, у которого свой метод. Но инспектор не захотел и слушать его; тогда он покорился, обрел хладнокровие и перестал обращать на него внимание, продолжая экзаменовать так, как будто был один с учениками, и только мысленно повторял: «Теперь уж какова будет воля господня! Вся надежда на него».
Потом настала очередь священника экзаменовать по закону божию. Дети оживились, отвечали четко, громким голосом, радуясь, как видно, что наконец можно говорить на понятном им языке.
— Я бы хотел, чтобы кто-нибудь из учеников прочел мне по-венгерски «Отче наш», — заявил под конец Хорват, которому наскучило слушать чужой язык.
Белчуг удивленно переспросил, точно не совсем понял его:
— Как вы сказали?
— Я сказал, что хотел бы услышать «Отче наш» по-венгерски, согласно программе! — строго повторил инспектор.
— Это невозможно! — кратко и решительно ответил священник, розовея от гордости.
— Как это невозможно? — спросил инспектор, уязвленный его тоном.
— Невозможно, — проговорил Белчуг с возвышавшей его прямотой, — потому что ученики не знают молитв по-венгерски, потому что я обучал их на родном языке, потому что сам я не знаю их по-венгерски, ибо меня никто не учил читать их по-венгерски, и я никого не учил!
— Меня удивляет самый тон и смысл ваших слов, ваше преподобие! — с важностью сказал инспектор Хорват. — Закон предусматривает, чтобы в государственных школах вероучение преподавалось параллельно как на родном языке учеников, так и на официальном, венгерском. Следовательно, я требую лишь необходимого минимума, ограничиваясь одним «Отче наш». Ну как, вы согласны?
— Господин инспектор, я лично предпочитаю лучше не быть законоучителем в этой школе, чем пятнать свою совесть и смущать чувства моих верующих! Требуйте чего угодно, сударь, но не этого! Пусть хоть наша вера останется нетронутой! Пусть хоть это право будет у нас в стране, где родились и мы, и наши отцы, и деды!
— Однако я замечаю, ваши речи немногим отличаются от речей агитаторов, которые сеют рознь между единой венгерской нацией и венграми, говорящими на румынском наречии, — резко отчеканил инспектор, застегиваясь на все пуговицы для пущей важности. — Должен предупредить вас, ваше преподобие, что государство не поощряет тех, кто противодействует патриотическим интересам.
— Если почитание своей исконной веры и честное исполнение священнического долга означают агитацию, господин инспектор, то я готов к любым последствиям! Но от своего долга, как я его усматриваю, не уклонюсь ни в коем случае! — заявил Белчуг с такой категоричностью, что Херделя весь сжался от восторга и ужаса.
— Хорошо… Отлично… Так и запишем… Вероятно, по этой причине здешняя школа нисколько не прогрессирует… Вполне вероятно!.. Превосходно!.. Я приму надлежащие меры, непременно, — отрывисто бормотал инспектор, сдержав гнев, чтобы не устраивать спектакля ученикам; потом вдруг повернулся к Херделе и продолжал: — Вы, должно быть, устали, да? Это видно, устали уже!.. Сколько лет вы служите?
— Тридцать два года, — пролепетал испуганный учитель.
— Да? Тридцать два… Ага, достаточно! Я вам советую прямо сейчас подавать на пенсию!.. Очень советую!.. У вас будет прекрасная пенсия, и вы сможете отдохнуть, а в отдыхе вы очень и очень нуждаетесь… Значит, вы мне пришлете прошение! С моей стороны будет оказано всяческое содействие в смысле скорейшего его рассмотрения!
Белчуг остался с Херделей на школьном дворе, когда уехал инспектор; они стояли с непокрытыми головами на жарком, веселом солнце. Осмелевшие голоса детей, натерпевшихся страху, мягко долетали сюда слитным гуденьем прилежных пчел. Оба молчали, задумчивые и смущенные. Потом вдруг их взгляды встретились, и каждый прочел на лице другого ту же тревогу.
— Плохо наше дело, Ион! Доняли нас, прямо пропадай! — уныло и нерешительно проговорил Херделя.
— Даже и бога не щадят, нехристи!.. Хотят и душу нашу погубить, мало им того, что уста нам замкнули! — сказал Белчуг с глубоким, сдержанным озлоблением.
Они снова замолчали. Опасность, казалось, вплотную подступала к ним, примиряя и смягчая их. Глаза их подобрели, встретясь, а сердца наполнились любовью, которая роднит воинов перед лицом врага.
— Мы и сами виноваты, Захария! — сказал священник извиняющим и извиняющимся голосом.
— Ошибка прощается, — добавил учитель.
Они пожали друг другу руки, как будто заключали договор.
Две недели спустя после экзамена Гиги, будучи в палисаднике перед домом, завидела приближавшуюся запыленную коляску, которая показалась ей знакомой. И уже когда она остановилась, Гиги с детской радостью завизжала:
— Лаура!.. Пинтя!.. Мама, Лаура приехала!..
Подлетев к коляске, она расцеловалась с Лаурой бесчисленное множество раз, и обе, смеясь и плача, наперебой защебетали:
— Вы даже телеграмму не дали, что приезжаете…
— Мы хотели сделать вам сюрприз…
— Ты пополнела, Лаура, дорогая… И как тебе идет!
— А ты все хорошеешь…
— Ну, хватит, хватит! — шутливо прикрикнул Пинтя. — Иди и меня поцелуй!
Херделя вышел, как был, без пиджака и первого обнял Джеордже, а г-жа Херделя, стоя позади, растерявшись от волнения, со слезами и с улыбкой лепетала:
— О, вы мои дорогие… Они, верно, голодные, а у нас ничего не сготовлено… Если бы знать, я бы двух цыплят зарезала… Деточки вы мои!..
Пухлая няня степенно сошла с коляски, держа на руках Лаурину дочку. Напуганная громкими голосами, девочка принялась плакать. Лаура бросилась к ней.
— Дай мне ее, Илона!
Только она хотела взять, Гиги опередила ее и взяла ребенка. Но у нее на руках девочка еще сильнее расплакалась.
— Она тебя не знает, Гигица, поэтому и плачет, — с гордостью сказала Лаура. — Вот увидишь, как она нас узнает и смеется! Просто прелесть!..
— Дайте-ка мне ее, уж я-то знаю, как обращаться с детьми! — сказала г-жа Херделя, взяла маленькую Марию на руки и стала утешать ее: — Не плачь у бабуни, не плачь, моя ненаглядная деточка, ты моя сладкая.
Девчушка и вправду успокоилась, ко всеобщему восторгу. Херделя, пользуясь моментом, пригласил всех в дом, скомандовав по-военному:
— Шагом… марш! В комнаты!.. Будет вам тараторить на улице!
Там опять начались слезы и тары-бары, затянувшиеся до глубокой ночи. Лаура рассказывала всякие чудеса про Пинтю, Пинтя про Лауру, и оба про свое сокровище; Херделя расписывал, как инспектор свирепствовал на экзаменах, но умолчал насчет разговора о пенсии; Гиги с матерью занимали Лауру местными новостями, самой важной из которых была помолвка Лукреции Драгу с учителем Опрей… Однако г-жа Херделя нашла время и для стряпни, принеся в жертву дорогим гостям трех крупных цыплят, и подала на обед такой знатный паприкаш, какого они не едали и в самой Бистрице.
Но после обеда поднялась целая буря, когда Джеордже вдруг объявил, что завтра же им всем надо ехать дальше, в Сынджеорз.
— Так нельзя! Вы должны побыть у нас хоть недельку! — запротестовал Херделя, добавив потом с жаром: — Господи, да ведь хочется и немножко похвалиться перед здешними, какие вы у нас!
— На обратном пути, только на обратном пути! — сказал неумолимый Пинтя. — Сейчас не время! Нас уже неделю ждут все остальные в Сынджеорзе!
— Кто остальные?
Тут Лаура объяснила, что в Сынджеорз съехались Александру, брат Джеордже, который преподавателем в Румынии, в Джурджу, потом Гогу Ионеску, муж Еуджении…
— Еще Ионел, другой мой брат, счетовод, из Черновиц, — вставил Пинтя. — Нас столько братьев и сестер, что только один отец знает наизусть весь поминальник!.. Да, впрочем, он и вам называл их всех наперечет, если помните…
— Они сняли виллу Мара, и мы все вместе чудесно проведем там время, — продолжала Лаура. — Не забыть бы только дать телеграмму Титу, чтобы он тоже непременно приехал, я, правда, писала ему… но надо его известить, что мы уже едем…
Под конец они сговорились, и перед вечером Херделя вместе с Джеордже пошли нанять наутро два экипажа до Сынджеорза.
Ехали они весело, ненадолго останавливаясь в каждом селе у друзей и знакомых. Долина Сомеша все сужалась, шоссе поджималось под самые скалы и обрывы, становившиеся все круче, а река чем ни дальше, тем грознее бурлила… Улица Минеральных вод повертывает от шоссе и доходит до середины Сынджеорза, богатого, далеко протянувшегося местечка. Говорливый поток непрестанно подъедает дорогу, которая сперва идет наизволок меж крестьянских домов, а потом достигает курорта, расположенного в котловине, среди обступивших ее лесистых холмов. Кокетливые виллы прячутся за старыми елями, рассеянные вокруг холма, похожего на исполинскую голову, белая беседка на его вершине кажется клоунским колпачком. Издали видно, как у подножья холма, из стены, высеченной в камне, пенисто бьет из множества проемов целебный источник; минеральная вода сбегается в рыжеватый слив, который подводит ее в здание ванн. Против источника — терраса из гальки, от нее отходят десятки тропинок, осененные елями, к виллам и домикам вокруг. А на краю террасы красуется новый отель-ресторан, как бы маня к себе.
На закате они подъехали к вилле Мара, белевшей раскрытыми окнами. Джеордже крикнул с улицы:
— Люди добрые, гостей принимаете?
Хорошенькая женская головка появилась в окне и тотчас скрылась с криком:
— Джеордже… Джеордже приехал!
В широкой полутемной передней сошлись все родственники, и началось знакомство. Все старались казаться оживленными и все же испытывали некоторую стесненность. Джеордже и тот чувствовал себя не совсем свободно с родней из Румынии; он был почти ребенком, когда в последний раз виделся с Александру, да и Еуджения очень изменилась за три года. Чтобы выйти из положения, Джеордже взял шутливый тон и, знакомя, добавлял к имени каждого какую-нибудь забавную приговорку, а под конец закружился на одной ноге и крикнул:
— Ну, кого еще познакомить? А то мне уже надоело, конца-краю не вижу!
Его шутка пришлась всем по вкусу, и они расхохотались, так что лед был сломан. Тогда Атена, жена Александру, высокая сухощавая женщина с тонким, холодноватым лицом, но с приятным, грудным голосом, сказала ему:
— Так-то, Джеордже, своих племянников ты и забыл?.. Дети, подите сюда!.. Вот вам, пожалуйста, наши дорогие наследники!.. Алеку, Ионикэ, Зое!..
Семейство Херделей набросилось на детей, душа их поцелуями. Больше всех обрадовалась им г-жа Херделя, оробевшая от такого количества новых людей, дети были для нее сущим спасением, и она удалилась с ними в укромный уголок приласкать их.
Мало-помалу лед растаял. Александру, добродушный, с кротким взглядом, с черной бородкой, быстро сошелся с Херделей, разговорясь с ним о школе и о венграх. Гогу Ионеску был старше него, почти ровесник Херделе, но так как жена его была очень молода, он франтил, одевался по последней моде, брился каждый день, не носил усов; выражался изысканно, как будто каждая его фраза предназначалась для «Официального вестника», хотя в палате депутатов он никогда не раскрывал рта из раболепства перед правительством. Лаура и Гиги не могли налюбоваться на Еуджению, — она и вправду была красива: с большими ласковыми голубыми глазами, ресницы у ней были такие длинные и густые, что, когда она моргала, казалось, что они вздыхают, губы — как спелая вишня и всегда улыбались, ее бархатистые щеки не нуждались в румянах, талия у нее была гибкая, в рюмочку, платье отличалось простотой и завидной элегантностью… Еуджения тоже, конечно, открывала все новые и новые достоинства у Лауры и у Гигицы, спрашивая по временам и мнение супруга:
— Elle est ravissante, Гогу, n’est-ce pas?[29]
Гогу весьма любезно поддакивал ей, хотя находил всех женщин уродинами по сравнению со своей женой, от которой был без ума; он ее взял без приданого, только за красоту.
Джеордже, сияя от удовольствия, подходил то к одним, то к другим, вставлял свое словечко в разговор, а потом подсел к г-же Херделе. Та уже немножко освоилась, разговорясь о семейных делах с Атеной, такой же домовитой и чадолюбивой, как и она.
Пока знакомились, все и забыли про Лаурину дочку. Зато потом она переходила с рук на руки, ласкам и поцелуям не предвиделось конца, пока малютка, будучи на руках у Еуджении, не сочла удобным оросить пеленки, ко всеобщему веселью.
— Хорошо еще, что вам на платье не попало! — воскликнула Гиги.
— Это добрая примета для молодой жены! — пошутил Херделя.
— Да, ты знаешь, ведь Ионел тоже приехал, — сказал обратясь к Джеордже Александру, когда говор и смех утихли. — Мы его уже застали здесь. Говорит, дней десять как приехал. Но, думаешь, с этим бирюком можно сладить? Он и жить с нами не захотел. Снял номер в гостинице и целыми днями бродит по горам и лесам…
Потом Атена, как хозяйка, положила конец разговорам:
— Теперь пора всем в комнаты!.. И чтобы в полчаса все были готовы, — пойдем погуляем, послушаем музыку, а после поужинаем в ресторане!.. Ну, до скорого свиданья!
Через несколько минут все занялись переодеваньем, в каждой комнате происходил обмен мнениями относительно новых знакомых. Все были в восторге, кроме одного Гогу; он не мог забыть допотопное платье г-жи Хердели и к тому же чувствовал себя оскорбленным, что приезжие не оказывают ему должного почтения, но вида не подавал.
В сумерках тянуло свежестью смолы и хвои, успокоительно звучала музыка скрипачей. На террасе и тропинках вокруг роилась оживленная публика, зачарованная вальсами и романсами. У целебного источника толклись со стаканами, а в темной сени елей то и дело возникал любовный шепот и таял в воздухе, живившем сердца. На одной из укромных полянок компания родственников наткнулась на Ионела. Он сидел на скамейке, с сигарой во рту, спокойный и бесстрастный. Музыка и людской гомон чуть долетали сюда, как легкое дуновенье. Ионела заставили пойти со всеми ужинать.
— И что вы не даете мне покоя? — сказал он, неохотно поднимаясь. — Я не люблю шума и толпы…
В звездной ночи ресторан сиял огнями. Почти вся терраса была заставлена столами, к аромату елей примешивались запахи кушаний и напитков.
— Смотри-ка, Унгуряну! — воскликнул Джеордже, когда они пробирались к своему столу, и остановился. — Что ты тут делаешь, друг?
Аурел, увидя Лауру, снял шляпу и смущенно сказал:
— Добрый вечер, сударыня!
Лаура в ответ сдержанно кивнула головой и пошла дальше, даже не вздрогнув. Только сев за стол, она с улыбкой подумала, что когда-то могла симпатизировать этому мальчишке…
Они уже наполовину отужинали, когда вдруг на террасе появился Титу. Он не без робости огляделся вокруг, потом увидел их людный стол, сразу подошел и запросто поздоровался, как будто знал всех давным-давно.
— Я поздно получил телеграмму и только сейчас приехал!
Лаура, не видавшаяся с ним со свадьбы, обняла его, плача и нежно приговаривая:
— Титу! Титу!
Супруги Хердели почувствовали прилив гордости, заметив, что сынок произвел хорошее впечатление на новую родню.
— Сюда, сюда, ко мне, я обожаю поэтов! — воскликнул Александру, подвигая в сторону свой стул.
Справа от Титу сидела Еуджения и с любопытством смотрела на него. Титу поцеловал ее надушенную, унизанную кольцами руку и сказал, усаживаясь:
— Бесподобная у Джеордже сестра, а у меня очаровательная свояченица!
— Сдержи, о юноша, свой пыл! — со смехом сказал Александру. — Не вздумайте ухаживать, ее муж ревнив, как мавр!
Гогу, сидевший напротив, улыбнулся с напускным равнодушием, а остальные от души расхохотались. Еуджения порозовела и ответила:
— При всем том я люблю, когда за мной ухаживают!
— Ага, ага! — воскликнул опять Александру. — Значит, приглашение по всей форме?.. Гогу, гляди в оба, опасный молодой человек!
Смех и веселость царили весь вечер…
Титу, конечно, тоже приютили на вилле Мара. Утром он поднялся прежде всех, решив пройтись и освежить голову, разгоряченную волнением после встречи с сородичами, прибывшими из краев, куда он мечтал попасть. Он чувствовал себя счастливым, в ушах его так и звучал их быстрый и мягкий говор. Подметив, что Александру расположен к нему, он подумывал, как бы снискать дружбу Гогу, который, будучи депутатом, мог бы посодействовать ему, особенно когда он попадет в Румынию. Да и Еуджения так пленила его, что он даже увидел ее во сне; только впредь следовало умерить свои восторги, и он уговаривал себя, — теперь не время поддаваться соблазнам.
У источника он встретил Ионела Пинтю, тот попивал из чашки минеральную воду с молоком, макая в нее рогалик.
— Это мое лечение, — сказал Ионел с кислой улыбкой.
Они пошли вместе к густому сосняку. Ионел был не в восторге, он предпочитал проводить время в одиночестве. Титу все-таки навязался ему, желая разузнать, каково там у них, в Буковине, ибо ему впервые представилась возможность поговорить с человеком оттуда. Но его настойчивые расспросы нагнали скуку на Иона Пинтю, он не выдержал и сказал Титу напрямик:
— Вы хотите втянуть меня в разговор о вещах, которые меня вовсе не интересуют или по меньшей мере не увлекают. Я простой счетовод, завален работой, и у меня нет ни времени, ни охоты вмешиваться в политические распри… Я равнодушен ко всякой политике… Этими глупостями, простите меня за такую резкость, я занимался, когда был лицеистом, а начав сознательную жизнь, распростился с ними, чтобы не обременять себя… И потом, если говорить о Буковине, тамошняя политика означает не что иное, как перебранки, свары, скандалы — одну грязь!.. Нас так мало, и при всем том мы расколоты на столько всяких партий и сект, что уж никто не помышляет об общих интересах, а все только и думают о своих мелочных притязаниях… А, мне прямо тошно!.. Я считаю, что свобода — это великое несчастье для народа, который еще не созрел для нее. Потому-то вы счастливее, как вы ни жалуетесь, ни возмущаетесь… Вот так, сударь! Тут венгры, глупцы, донимают вас, преследуют, ставят вас на колени — верно. И это ваше счастье, потому что тем самым вы обретаете упорство, солидарность и силу. Когда вам дадут свободу, вы станете действовать точно так же, как и наши. Венгры — простаки, и они только придают вам стойкость, желая ослабить вас. А они бы сразу подавили вас, как только сняли бы оковы!
Титу так и раскрыл рот и не мог ничего ответить.
— Ну, теперь узнали? — язвительно закончил Ионел. — Правда всегда горька…
Титу промямлил что-то, прошел с ним несколько шагов, потом сразу откланялся и ушел, совершенно растерянный.
— Не может быть… Россказни… Это просто бредни нелюдима! — думал он, чувствуя, однако, такую разбитость, как после бессонной ночи.
— Еще один мечтатель! — пробормотал Ионел, оставшись один, радуясь, что отделался от чересчур любопытного спутника.
Титу целый день был мрачен, словно от разговора с Ионелом зависело все его счастье. Он помнил каждое его слово и переживал его как великое бедствие. Лаура, улучив момент, шепнула ему:
— Что с тобой, милый Титу? Не будь таким букой! Дело идет о твоем будущем. Джеордже говорил с Александру о тебе и о твоих планах… Имей это в виду и не порть всем настроения!
После обеда, когда все мирно беседовали, сидя в тени, в павильоне, Херделя подробно рассказал родственникам, как он пострадал. Желая лучше обставить свой уход на пенсию, он подал его под национальным соусом, показав, как все началось с того, что он выступил против своеволия венгерского судьи, взяв под защиту бедного румынского крестьянина, потом стал распространяться насчет экзамена, как-де инспектор потребовал от него, чтобы он не позволял детям ни одного словечка говорить по румынски, и меланхолично закончил:
— Но чем мне на старости лет овенгеривать душу и продавать совесть, я уж лучше предпочту идти в поденщики и умирать с голоду! Лучше уж это!.. Потому я и подумываю поскорее уйти на пенсию…
Новая родня кипела возмущением. Даже Гогу и тот разгорячился, и, когда Херделя заметил, что будь он помоложе, то уехал бы в Румынию, как вот Титу, только бы избавиться от ужасов венгерского господства, Гогу с жаром бросился к Титу и пожал ему руку.
— Браво, юноша! Едемте к нам, на свободу!.. Зачем вам жить среди варваров, душителей совести!
Титу просиял, особенно когда Гогу тотчас предложил ему остановиться у них в Бухаресте, добавив:
— У нас вы можете проводить целые дни, обедать и сочинять стихи, сколько вам заблагорассудится!
— Непременно приезжайте к нам! Вы мне доставите огромное удовольствие! — сказала Еуджения, кокетливо поглядывая на него, — она была убеждена, что это из-за нее он весь день в таком меланхоличном настроении.
Александру пригласил Титу заехать и к ним, в Джурджу, если он соскучится в Бухаресте.
— Только приезжайте, бездомным в Румынии не останетесь! — заключила Атена.
— С такими высокими покровителями ты наверняка угодишь в министры, Титу! — воскликнул Херделя, забывая про свою беду, на радостях, что устраивается счастье сына.
Несколько дней спустя Гогу и Александру, заговорив как-то о Титу, рассудили, что было бы вернее найти ему какое-то прочное место, а то он будет чувствовать себя неловко, живя без дела. Порешили определить его в газету; Гогу, как депутат, постарается устроить ему местечко, хотя бы в партийной газетке.
— О да, в газету бы! — сказал Титу, сияя от радости. — Я об этом и мечтал… Именно об этом…
Радужные перспективы изгладили из его памяти мрачные слова Ионела. Мысли его были обращены к лучезарной цели, она уже близилась, и жизнь казалась ему теперь сущим раем.
Между тем Гогу проникся любовью к «юноше с глубокомысленным и загадочным взором», как он называл Титу. Они подолгу гуляли вместе, разговаривая о национальной политике, а иногда и о румынской литературе, хотя дома Гогу обычно гордился, что всю свою жизнь читал только на французском языке. С Титу депутат зажигался:
— Вы должны набраться терпения, бороться, устоять! Настанет и избавление! Должно настать!.. Вы думаете, нам там не больно за вас, за вашу мучительную жизнь?.. Вы — наша надежда, так же и мы должны быть вашей надеждой!
— Почему вы даже никакого жеста не сделаете, чтобы нас ободрить? — спросил Титу, давно мучась этой мыслью.
— Мы стремимся к вам всей душой, но уста должны быть немы! — важно сказал румынский депутат. — О, политика!.. Какая бессмысленная вещь на свете — политика!
Ион вскоре прослышал, что Василе Бачу ходил к адвокату в Бистрицу и нанял его, чтобы оттягать обратно всю свою землю. Он испугался еще и потому, что сам чувствовал, как со смертью ребенка ослабело его упорство. Хотя он и видел опасность, мысли его не сосредоточивались на ней, а беспомощно метались. То он твердил себе, что ни клочка не уступит, а потом опять раздумывал, как бы поладить с Василе, заткнуть ему рот… Зато сердце у него билось все нетерпеливее от желания, которое прежде долго заглушалось, а теперь так и рвалось наружу. Когда на мысль ему приходила Флорика, он забывал обо всем, даже о тесте, точно так, как в былое время позабыл ее за хлопотами о земле.
На другой день после того, как он узнал, что Василе Бачу был у адвоката, Ион увидел Флорику, когда она несла обед мужчинам. Быстрая, улыбающаяся, она поздоровалась с ним так, как будто подзывала к себе:
— Как поживаешь, Ионикэ?.. Здравствуй!
— Здорово! — откликнулся он, сам пугаясь того, как рад ей.
В тот же вечер, возвращаясь с поля, он остановился у ворот дома Джеордже потолковать с ним, как теперь быть с тестем. А пока Джеордже выкладывал ему свои соображения, Ион только и смотрел в сени, на Флорику, которая крутилась у огня, стряпая ужин, и с трудом подавлял желание броситься к ней, подхватить ее на руки и унести, чтобы уж никто не смел и притронуться к ней и заглядываться на нее.
На следующий день он думал опять сходить к Джеордже, но не отважился, боясь, что тот по глазам догадается о его страсти. А повидать ее не терпелось, и он бегал, как безумный, пока не разведал, на каком поле жнет Флорика, прошел мимо и увидел ее.
Теперь Ион поражался и проклинал себя: как это он допустил, что она вышла за другого, не женился на ней сам. Но потом начинал утешать себя, говоря: «Все равно мне Флорику сам бог судил…»
Он старался вырваться из этой петли, затягивавшейся все туже, обратить все помыслы на свою землю, на которую упорно посягал Василе. Но когда он начинал ругать себя, как и в былые времена, что лишится имущества из-за проклятой бабы, в уме его непрощенно являлся вопрос: какой прок от земли, если та, кого любишь, не твоя? И тут уже чередой набегали мысли. Хоть бы ребенок жив был, тогда бы он знал, для кого работает, надрывается… А так, кому все оставишь, если вдруг приберет господь, — человек ведь как вешний лед.
В пустой беготне он запустил полевые работы. Все управились со жнитвом, а у него на двух полях хлеб еще стоял на корню. Только после крупной перебранки с Зенобией он снарядил Гланеташу с тремя работниками на самое большое поле, а делянку у старой дороги взялся сжать сам.
Был четверг. С того места, где работал Ион, видна была вся дорога, по ней непрерывно шли бабы с корзинами, с переметными сумами на базар в Армадию. Лесная яблоня, под которой в прошлом году родила Ана, вся была увешана плодами и отбрасывала густую тень, хотя зеленая кукуруза закрывала ее до самых ветвей.
Ион работал с великой охотой, какой уже давно не испытывал, словно в предчувствии большой радости. Изредка он взглядывал на дорогу, опасаясь, как бы кто не отвлек его разговором. Впрочем, время подошло к завтраку, и ни одна душа не показывалась… Он стал вязать снопы и, кончив, уставил их в крестцы, потом бросил взгляд в сторону Припаса. Тут он завидел вдалеке торопливо идущую женщину с переметными сумами на плече. Он вздрогнул и огляделся, радуясь, что кругом пустынно и он один.
— Флорика! — прошептал он, следя глазами за приближавшейся женщиной.
Чем ближе она подходила, тем жаднее он всматривался в нее и тем красивее она ему казалась. Флорика была в белой, задорно повязанной косынке. Она тоже заметила его, удивилась, и сердце у ней замерло. Но она не потерялась и, поравнявшись с ним, крикнула, улыбаясь:
— Люди с базара, а я на базар, Ионикэ!.. Известно, у кого много забот, тому трудно вырваться из дому!
Ион хотел ответить ей, но у него словно отнялся язык. А Флорика прошла, не остановилась. И тут его взял страх, что он упустит удобный случай, так и не заговорит с ней, не выльет душу. Он шагнул к пустынной дороге и почти в отчаянии крикнул:
— Куда бежишь так, Флорика?.. Погоди минутку, стой, я тебе что скажу… Да поди сюда, никуда не денется твой базар…
Та словно ждала, что ее позовут. Вернулась обратно и пошла к нему с пылавшим лицом, слабо отнекиваясь:
— Ах ты, господи… ты только долго не держи меня, Ион, а то Джеордже убьет…
А когда подошла к Иону, добавила тише:
— Шла вот продать грушки-скороспелки, нам деньги нужны… И Джеордже никак не дает мне…
Ион молча смотрел на нее, задетый тем, что она ему говорит про Джеордже. Флорика вопросительно вскинула на него голубые глаза и, глянув в глубину его смятенных глаз, поняла, недосказала свою мысль и ласково спросила:
— Ну что ты хотел-то, Ион?..
Тогда он сказал, стиснув зубы, как будто боялся, что и вся душа его, одержимая страстью, рванется к ней:
— Да отдохни ты… Ну что бы не отдохнуть тебе?
Их зачарованные взгляды сливались.
Флорика медленно прошептала:
— Тороплюсь я, Ионикэ… Правда… Дай уж, я пойду… правда…
Но в то же время продолжала идти рядом с ним, прижимаясь плечом к его плечу. Они прошли кукурузным полем и остановились под яблоней, где в тени был разостлан его суман, как готовое ложе. Они сели, засматривая друг другу в глаза, блестевшие от долгожданного счастья. Ион хотел попрекнуть ее, зачем она помянула Джеордже, шумно дохнул ноздрями и только пропыхтел:
— Эхе-хе, Флорика…
— Уф, до чего жарко-то… я прямо истаяла от жары, — сказала она, отодвигая сумы с грушами. — А тут хорошо, прохладно… право, прохладно…
— Прохладно, — бессознательно повторил Ион спустя несколько минут.
Оба замолчали, прислушиваясь к биению своих сердец. Потом вдруг Ион, словно хищный зверь, обхватил ее под мышки и впился ей в губы. Флорика со стоном мягко откинулась на спину…
— Все равно моя будешь! — сказал Ион после, когда Флорика повязывала косынку, собираясь идти… — Хоть и до смертоубийства дойду, а все равно моя будешь!
— Эх, Ионикэ, мало ли что говорится! — ответила она, не глядя на Иона. — Когда можно было, ты не хотел, когда ты захотел — уж нельзя!
Ион остался сидеть на сумане, глядя вслед Флорике, скрывшейся в кукурузе.
— Нет, можно, — проговорил он себе в ободрение. — Пускай даже дойду…
Он вдруг осекся. Листья на яблоне зашелестели, как бы в укор ему. И этот укор напомнил ему про Ану. Он вскочил, как ужаленный. Не смел и взглянуть на яблоню, под которой год назад другая родила ему ребенка. Он пошел на жнивье, не оглядываясь, как будто за спиной ему грозила незримая рука.
Флорика удалялась по дороге; она шла величаво, покачивая бедрами. Сердце у Иона снова затрепетало, а губы упрямо шептали:
— Нет, можно!.. Хоть и до смертоубийства дойду!
Подобно тому, как парни ходят к девушкам каждый вечер, что в погожее, что в ненастное время, и разбитые от усталости после будничных трудов, и отдохнувши, по случаю праздника, — так же неизменно ходил теперь Ион к Джеордже, прямо как к родному брату, — то спросить совета, то ему подать совет, всегда находя причину, чтобы оправдать свой приход… Он уже не боялся Джеордже, иногда мимоходом перекидывался словечком и с Флорикой, как и обходятся со всякой мужней женой, когда бывают у семейного в доме.
А Джеордже лестно было, что тот постоянно ходит, и он гордился, что за советом к нему обращается такой смекалистый мужик, как Ион, который умом и хитростью выбился в зажиточные, а ведь беден был, как церковная мышь.
Только калека Сависта, жившая у Джеордже, раз от разу все больше бурчала и злилась. За то, что Джеордже пригрел ее, шутил с ней и, главное, принося домой ракию, не забывал поднести ей стаканчик, Сависта любила его с дикой исступленностью, свойственной калекам, и готова была за него хоть кому горло перегрызть. Ее кормили, а вся ее обязанность была сидеть целыми днями на приспе и кшикать на кур, чтобы они не забегали в сени. По четвергам в ясные дни Джеордже позволял ей выбираться на Большую улицу, выпрашивать медяки, чтобы и у ней были свои деньги… И с той же самой страстью она возненавидела Иона, когда почувствовала, что он преследует Флорику и, стало быть, хочет обмануть Джеордже. На время она успокоилась, после того как отругала Ану, а Ион тогда сразу перестал бывать у них; она даже гордилась собой, что сумела отвести опасность, грозившую ее божку. Но теперь Ион зачастил к ним, и ее одолевала тревога, она даже не давала себе задремать в самые знойные полдни. Чуть только появлялся Ион, она так и прилипала к приспе, навостряла уши, чтобы не пропустить ни словечка; глаза у нее странно сверкали, точно стеклянные бусины; она ловила каждое его движение, взгляд, не теряя из виду и Флорику, к которой у нее не было веры, — она не забыла, что та готова была когда-то выйти за Иона, захоти он жениться на ней… Ее злило, что она ни на чем не может поймать Иона, только вот Флорика терялась, чуть краснела, и у ней не раз убегало варево, наполняя весь дом чадом и смрадом пригоревшей подболтки.
Соскучась от долгой напрасной слежки, как-то раз, когда Флорика была дома одна, Сависта вдруг пришла в ярость, разоралась и стала грозить:
— Все скажу Джеордже… Паскуда ты… ты… ты… Чего ходит Ион? А? Кто тебе Ион? Муж?.. Тьфу!..
Она плюнула в сторону Флорики, вся посинела от бессильной ярости, стала рвать себя за волосы, глаза у нее налились кровью, так страшно она рычала:
— Срам!.. Паскуда!.. Убьет Джеордже!..
Флорика сперва напугалась, думая, что на нее напала падучая, но потом сообразила, куда она клонит, и пристыдила ее. Калека тотчас угомонилась, словно ее окатили холодной водой. Она уже пожалела, что выдала себя, и, желая поправить дело, притворилась, будто пошутила, начала смеяться, выставив длинные желтые зубы:
— Шутила я, тетя… Право… Дай мне щей… Есть…
Но однажды Ион нагрянул в обед, когда Джеордже не было дома. Сависта окаменела на приспе, видя, как он заходит во двор. Ион остановился у калитки и спокойно сказал:
— Здорово, Сависта! Все молодцом?.. А Джеордже дома?
— Одна Флорика дома! — скороговоркой ответила та, горя желанием подпустить его к Флорике, чтобы оправдались ее подозрения.
Ион постоял в раздумье несколько минут, потом медленно сказал, метнув глазами на сени:
— Надо бы с Джеордже потолковать… жалко, что его нет.
И ушел с озабоченным видом, качая головой и все оглядываясь.
Сависта ликовала от радости. Она была уверена, что Ион приходил к Флорике с умыслом, что застанет ее одну. И с того дня, чуть только Джеордже отлучался из дома, она уже не сидела у сенных дверей, а пряталась в укромном уголке, за кучей кукурузных початков, выжидая, не появится ли Ион.
Спустя несколько дней Ион и вправду пришел опять, все так же в обеденный час. Прежде чем открыть калитку, он оглядел двор. Калека из своего тайника видела, что он ищет ее. Потом Ион быстро прошел и скрылся в сенях. Сависта, стараясь не шуметь, подползла к двери. И тогда услышала любовный голос Иона и испуганный голос Флорики. Однако она так тряслась от радости, что ничего не разобрала, хотя разговаривали в сенях довольно громко.
Ион тотчас вышел и, увидя Сависту, побледнел. Но быстро овладел собой и небрежно сказал ей:
— Пришел вот опять и опять не застал Джеордже… Не везет мне, да и только! Счастливо оставаться, Сависта!
Калека не ответила, но во взгляде полыхала такая ненависть, что Ион пошел прочь, не оборачиваясь. Она была без ума от радости и еле дождалась вечера, чтобы рассказать все Джеордже.
— Дядя!.. Дядя!.. Поди-ка! — окликнула она, завидя его.
Джеордже, хоть и устал до смерти, подошел к ней, за кучу початков.
— Ну что? Опять куры набедокурили? — в шутку спросил он.
Сависта начала говорить сперва медленно и с расстановкой, но потом так разволновалась, что у ней ничего нельзя было понять.
— Ион? Ну, и чего Ион хочет?.. Был тут? — перебил он ее, вытирая с лица пот и въевшуюся пыль.
— Ион был… Флорика… была… Злодеи… Убей, убей! — в отчаянии простонала калека, заливаясь слезами и давясь от всхлипываний.
— Хорошо, Сависта, хорошо… Знаю, и ладно… хорошо! — спокойно заметил Джеордже.
Только после ужина, улегшись возле Флорики, он задумался над словами Сависты и содрогнулся. Он вдруг вспомнил выражение глаз Иона на свадьбе, испугавшее его тогда. Потом он и забыл про это. Как он мог позабыть?
«Ну, если так, убью его!.. Теперь уж я ему не спущу… Убью!» — твердо сказал себе Джеордже, лаская жену, зажигавшую в нем кровь.
Госпожа Херделя не хотела затевать ссоры при посторонних в Сынджеорзе, но как только они очутились дома, устроила Херделе проборку:
— Не знаю уж, сдуру или ты не в своем уме — заладил, что уйдешь на пенсию. Тебе, знать, надоела спокойная жизнь… Для того мы мучались и страдали, чтобы теперь, когда ты чист вышел, сам же гнался за бедностью?
Гиги была такого же мнения, считая отставку унижением. Насчет того, что инспектор требует учить детей только на венгерском, г-жа Херделя, не затруднясь, ответила, как и всегда, сообразуя свои суждения с обстоятельствами:
— Ну и что? Румыны подольщаются к тебе, а ты и рад стараться, как будто с разговоров сыт будешь? Люди знают, что мы румыны, и ладно, а шовинизм никогда до добра не доводит. Что тут такого, если и учить их венгерскому? Пускай выучатся, нынче не худо и знать иностранный язык, сам отлично видишь, без венгерского шагу ступить нельзя… Если такие пошли времена, разве мы их изменим?
Херделя чувствовал себя глубоко несчастным, оттого что надо было расстаться со школой, но стыдился сказать домашним, что это инспектор принуждает его уходить на пенсию. И потом, в душе он еще надеялся, что, пока он оттягивает, может, что-нибудь и произойдет и ему уже не надо будет уходить. Поэтому он и не торопился подавать прошение. С другой стороны, он на всякий случай разгласил и в Армадии, что, ввиду жесточайших преследований со стороны венгров, он подумывает послать их ко всем чертям и уйти в отставку. В ответ на это Грофшору во всеуслышание заявил в пивной:
— Друг и брат! Лучше умереть, чем быть палачом наших детей!
И эта фраза облетела всю Армадию, снискав всеобщие симпатии им обоим и даже Белчугу, которого Херделя вечно призывал в свидетели, а тот зеленел от негодования, чуть только заговаривали о Хорвате.
После таких ободрений учитель приходил домой с твердым намерением тотчас же написать прошение о пенсии. Но тут он встречал упорное сопротивление супруги, опрокидывавшее его план. Г-жа Херделя весь день совещалась с Гиги и находила все более основательные доводы.
— Ты посмотри на Зэгряну! Знаешь прекрасно, сам же мне говорил, что он, пока был в Припасе, задурил детям головы венгерским… И, несмотря на это, никто ничего ему не говорит, а все только расхваливают и пророчат ему большое будущее!.. Да так оно и есть…
Херделя, пытаясь сыграть на их расположении к Зэгряну, стал говорить, что было бы разумно уступить ему свое место в Припасе, если, конечно, у него серьезные намерения насчет Гиги. А когда дочь запротестовала против такого сатанинского плана, заявив, что Зэгряну противен ей (однако в Сынджеорзе она по секрету призналась Лауре, что он очень милый, хотя всего лишь учитель), непреклонная г-жа Херделя сказала:
— Оставь, не твоя забота… Ему инспектор подыщет место, ты же знаешь, как он его любит и покровительствует ему…
В августе, как-то после полудня, Зэгряну пришел к ним необычайно взволнованный, хотя Гиги не было дома. Херделя вышел с ним в сад побеседовать. Юноша начал говорить, что только сейчас приехал из Бистрицы, весь пропылился. Даже и дома не побывал, не переоделся. Видел там господина инспектора… И тут он замолк. Херделя вопросительно посмотрел на него.
— Он мне много наговорил, — смущенно начал Зэгряну, как будто не находя нужных слов. — Наобещал мне с три короба… Наобещал…
— Инспектор вас любит, — спокойно сказал Херделя. — Хорошо быть в ладу с инспектором, очень хорошо… Только бы дал он вам хорошую школу, в хорошем селе…
— Вот, вот, коллега, да, да, — залепетал юноша. — Трудно… Не знаю даже, когда будет возможно… да… Господин инспектор говорит, что хочет мне дать в Припасе…
— В Припасе? — переспросил Херделя с замиранием сердца.
— Да… то есть… он говорит, что вы здесь долго не пробудете, что вам нужен отдых, вы уже довольно послужили… что… в конечном счете…
Зэгряну не отважился сказать ему, что инспектор велел напомнить старому учителю, чтобы он немедля прислал прошение о пенсии, иначе он сам его уволит, ни в коем случае не допустит, чтобы он начинал новый учебный год.
Херделя сидел с потерянным видом. Он понял то, в чем не посмел ему признаться Зэгряну, и чувствовал мучительный стыд.
— Верно, совершенно верно, — пробормотал он дрожащим голосом. — Послужил я достаточно, более чем достаточно… Больше не останусь… Нет, нет, инспектор может быть спокоен! И вы тоже…
В тот же вечер, когда г-жа Херделя и Гиги легли спать, он сел за стол и писал до глубокой ночи. Много листов бумаги перепортил он и оросил слезами. Мысль о том, что он навсегда покидает свою школу, свою любовь, надрывала ему сердце. Когда его отстраняли, он уходил с искоркой надежды на возвращение, на этот раз он уходил без всякой надежды. Отныне он больше не учитель.
— Кончено, кончено, — шептал он в изнеможении, как женщина, понявшая, что она состарилась.
Василе Бачу перебывал у трех адвокатов в Бистрице, и все трое сказали ему одно: закон гласит, что ребенок наследует отцу, а отец — ребенку. Стало быть, нечего ему понапрасну рвать постолы. Несмотря на это, он продолжал грозить Иону судом, надеясь застращать его, как когда-то его самого застращал тот. Но его душу переполняли горечь и возмущение против такого закона, допускающего, чтобы разбойник соблазнил его дочь, вырвал у него все, чем он владел, да еще потом, когда вогнал в гроб жену, остался и при земле, и со всем добром, взятыми нахрапом… Постоянно думая о людской несправедливости, он пришел к догадке, а потом и к убеждению, что Ион убил Ану, чтобы завладеть всем и жениться второй раз. Люди, с которыми он делился этим соображением, либо верили, либо не верили, но все косились на Иона, — ведь после Аны ему досталось столько земли… От злости и досады Василе Бачу еще пуще запил.
Не зная, куда обратиться, он однажды утром отправился к попу Белчугу и поплакался ему. Священник, все взвесив и рассудив, напал на благочестивую мысль, а ему только сказал:
— Хорошо… Я позову вас обоих…
В следующее воскресенье Белчуг зазвал к себе Василе и Иона, а заодно и почтенных сельчан.
— Добрые христиане должны жить в согласии, — заговорил он, потирая руки. — Попробуем и мы, все вместе, решить дело полюбовно! Так оно и хорошо и мило!
Ион, не теряя спокойствия, подал голос:
— Я не аспид и не бездушный, батюшка. Нет, бог тому свидетель! И в доме оставил его, пускай живет, пока жив, хоть он и мой по закону и, может, понадобится мне. Но я не гоню его, потому что я человек и никому на горло не наступаю… Три участка ему захотелось, все три он вспахал, засеял, сжал. Я бы мог себе их взять, потому что они мои. Ему они не надобны, потому что он не кормится ими, а продает хлеб и пропивает… но я говорю — пускай владеет ими и пропивает все, он ведь немало поработал, да и немало горя принял… Так что сами видите, люди добрые, разве я ему жить не даю, — это вот он мне житья не дает!
Василе Бачу, как человек, не имевший законных прав, вспылил и полез спорить:
— Скажи на милость, по какому праву ты берешь у меня мое достояние? Как это у тебя моя земля останется?! Дочь ты у меня угробил, ребенка своего угробил!.. По какому праву?
Жилы вздулись у него на висках, точно черви.
Но время шло, тратились слова, а согласия не было. Тогда Белчуг выбрал благоприятный момент для вмешательства. Он откашлялся и заговорил важно, будто читал проповедь:
— Люди добрые, православные, справедливость всегда была обоюдоострой, подобно палашу в руках отважного воина… Справедливость на стороне Иона, потому что мирские законы гласят, что собственность ребенка переходит к родителю, который зачал его и вырастил. Справедливость и на стороне Василе, потому что после смерти его дочери и ее ребенка полагалось бы, чтобы состояние возвратилось к тому, кто нажил его своим трудом… Мне, вашему духовному пастырю, равно дороги вы оба, и я бы желал, чтобы вы обрели равное счастье на земле и на небесах, вместе с мудрыми людьми, с которыми мы тут сообща старались, как могли, примирить вас наилучшим образом. Вы же строптивы и неподатливы, как две сабли, что не вложишь в одни ножны. Поэтому вот как я рассудил, выслушав вас: владейте оба тем, чем пользуетесь сейчас, — ты, Василе, домом и участками, которые он тебе оставил, а ты, Ион, достоянием, которое тебе даровал господь своей милостью. Но я все же полагаю, что было бы несправедливым, если бы владения эти попали в чужие руки. Жизнь человеческая — что маков цвет. Нынче цветет, завтра — опадает… Может, ты, Ион, скоро женишься, обзаведешься детьми, а может, не приведи бог, и закроешь глаза, когда будешь мнить себя здоровешеньким… И тогда разве не обидно будет, что твое достояние отойдет к тому, кому ты и не желаешь?.. Вот я и полагал более разумным и благим, чтобы вы оба дали обет оставить все, чем владеете, святой церкви, в том случае, если вы, не дай господи, скончаетесь, не имея прямых наследников, то есть бездетными… Поступив таким образом, вы упрочите власть господню на земле и господь примет ваши души на веки вечные!
Священник умолк, потупил глаза, как бы ожидая, пока его речь воздействует на присутствующих. Потом, когда он понял, что все согласны с его мнением, то удалился в спаленку, предоставив всем убеждать двоих спорщиков. После долгих разговоров почтенные сельчане сумели все же уговорить их подать друг другу руки… Тут Белчуг опять вышел к ним с письменным документом. Увидя бумагу, Ион на минуту заколебался, но все-таки подписал, решив про себя, что это пустая безделица, все равно он скоро женится, народятся дети, они и будут наследниками. Василе радовался, что если уж ему не вернуть свое достояние, так, по крайней мере, оно не разойдется по родне Гланеташу.
— Так! — сказал священник, старательно складывая акт. — Я оглашу с амвона перед прихожанами ваше христианское решение… Да благословит вас господь!
После этого Василе Бачу завернул в корчму, напился и подрался со стражником Козмой Чокэнашем. А Ион отправился к Джеордже рассказать ему, что он сделал. И после он уже думал только о будущей жене.
Титу рассчитывал переехать границу с тремя сотнями крон. Эта сумма у него уже была, но сверх того нужны были хотя бы мелкие деньги на дорогу. Прежде, пока он не был знаком с родней из Румынии, его угнетала мысль, что он пускается в странствия с тремя сотнями крон; теперь он был совершенно спокоен, как будто уезжал из Припаса в Лушку или в Мэгуру… Его только смущало, что ему недостает на дорогу; как он ни старался, ему не удавалось прикопить сколько-нибудь, и неприкосновенность его капиталов была под угрозой.
Спасительная идея осенила его, когда он как-то прочел в газете, что Ассоциация культуры и литературы румынского народа созывает в Сибиу съезд в сентябре месяце… Прочтя это, он увидел на столе «Трибуну Бистрицы», местную еженедельную газету, и подумал: что, если он поедет представителем этой газеты на торжества «Астры»? Во-первых, сэкономит деньги и, во-вторых, сразу познакомится со всей румынской интеллигенцией Трансильвании, прежде чем расстаться с ней неизвестно на какой срок… Кстати, «Трибуна Бистрицы» в свое время перепечатала из журнала «Фамилия» его стихи, воздав должную хвалу «выдающемуся поэту из долины Сомеша»… Он тотчас сел и написал несколько прочувствованных строк директору газеты, адвокату без клиентуры и ярому националисту, попросив у него удостоверение и денег на поездку. Ответное письмо от директора пришло через три дня, с удостоверением и прискорбной вестью, что газета еле перебивается с недели на неделю, следовательно, «выдающийся поэт» совершит благородный подвиг во славу румын, представительствуя от газеты, если возможно, на собственные средства… Титу между тем рисовал себе, как его обступают и обласкивают в Сибиу, ибо он — глас целого румынского края, и, воодушевясь мыслью представлять там «Трибуну Бистрицы», он перестал беспокоиться, что ему не прислали денег и что его расчеты по-прежнему осложняются недостатком какой-то мелочи.
За неделю до отъезда он отправился домой, чтобы спокойно собраться и проститься со всеми знакомыми, потому как человек знает лишь, когда тронется в путь, а когда обратно вернется — это одному богу ведомо. Кэлдэрару при прощании обнял его, не преминув сказать, что еще не поздно одуматься, а Титу с улыбкой поблагодарил его за совет.
В Армадии все уже знали, что Титу собирается в Румынию, и поражались его смелости. А когда стало известно, что он примет участие в торжествах «Астры», на которых давно еще довелось раз побывать одному только учителю Спэтару, и, главное, едет представителем «Трибуны», многие завидовали ему и поздравляли.
Госпожа Херделя проливала слезы, стирая и гладя его белье, а Гиги каждый день укладывала ему чемодан, потом опять разбирала, стараясь уложить получше и покрасивее, чтобы его не засмеяли собратья в Румынии. Вечером Херделя-отец и сын держали совет. Так как у Титу были осложнения с отбыванием воинской повинности, он не мог получить заграничного паспорта. Херделя объяснил ему, как раздобыть в Сибиу обычный пропуск на проезд через границу, а уж когда он попадет в Румынию, ему и паспорт не понадобится… Между прочим, старик признался ему, что подал прошение о пенсии, а Титу от души одобрил его и еще взялся сообщить это г-же Херделе, что и проделал весьма искусно. Та даже благодарила бога, что наконец-то Захария внял ее мудрым советам. В благодарность за то, что Титу вывел его из тяжкого затруднения, Херделя на второй вечер повел его в пивную «Рахова», повидаться со всей почтенной публикой Армадии и проститься с ними подобающим образом.
В пивной «Рахова» сымпровизировали форменное торжество, с попойкой и слезами. Вопросы, пожелания, поздравления так и жужжали в ушах дерзновенного юноши. Херделя попросил у него удостоверение от газеты, чтобы показать всем, и в первую очередь Гиде Попу, судейскому писцу, не верившему, что Титу в самом деле едет представителем «Трибуны» на съезд деятелей «Астры». Учитель Спэтару держал речь, увенчав ее фразой, что Титу должен стать «связующим звеном между братьями по сю и по ту сторону Карпат». В полночь всеобщее воодушевление было столь велико, что все запели хором «Пробудись, румын». Солгабир Кицу, будучи тоже в растроганных чувствах, закрыл на это глаза — чтобы не портить настроение обществу и, главное, чтобы Титу не увез с собой дурное впечатление о венгерских должностных лицах… Под конец все уже совершенно охмелели. Херделя с горя столько выпил, что Титу еле довел его до дому. Мать семейства лишь мысленно пробрала мужа, не желая отравлять себе сон.
Чем ближе подходил день отъезда, тем грустнее становился Титу. Он хоть и был счастлив, но голос у него все-таки дрожал. Никогда еще отчий дом не казался ему таким уютным. У него сжималось сердце при мысли, что отныне ему предстоит жить среди чужих людей, которых он никогда не видел, в незнакомом мире, и, как знать, что его ожидает там?
Он обошел друзей, попрощался с ними. У Драгу он застал Лукрецию вместе с Опрей, ее супругом. Поздравив их, он вспомнил свою любовь к ней, стихи, в которых мучительно старался увековечить ее зеленые глаза. Теперь вот она пристроена, впереди у ней ровная жизнь, без особенных поворотов, как у всех благоразумных людей… Тогда как он бросается в безбрежное жизненное море…
Накануне отъезда, после обеда, он пошел прогуляться в Припас, взглянуть и на домик, где прошло его детство, попрощаться с Белчугом, который хоть «не без ехидства и коварства, но все же честный человек», как выразился о нем отец, внушая Титу, чтобы он непременно зашел к нему… Священник расцеловал его и благословил, прослезившись, пообещал непременно проведать его в Бухаресте, так как надеялся тоже съездить туда в скором времени, через год-два. Потом повел показывать новую церковь, совсем законченную, готовую к освящению. Тут он провел его по всем уголкам, взобрался с ним на башню, к часам, а потом сказал ему с чувством:
— Весьма сожалею, что вас тут не будет на освящении через две недели! Пышное устроим освящение. Приедет и епископ… То будет настоящий национальный праздник!
Титу пообещал присылать ему открытки с видами Румынии, и особенно Бухареста, — «он, должно быть, великолепен»…
Белчуг проводил его до корчмы и на прощанье еще раз по-братски обнял.
Дом Херделей в Припасе стоял по-прежнему пустым и сиротливым. Титу посмотрел на него и невольно вспомнил счастливые минуты, пережитые здесь и не оцененные им в свое время. Поднимаясь на галерею, он увидел Иона.
— Слыхал, вы далеко собираетесь, барчук?
— Еду, пора и мне к делу приспособиться! — серьезно ответил Титу. — Годы идут, человек должен свершить что-то в жизни, иначе и жить недостоин… Ведь так?
— Так, барчук, верно, что так! — сказал Ион. — Тогда путь добрый, дай вам бог здоровья и всяческого счастья, человек-то вы уж больно душевный!
— И тебе всех благ, Ион! Впрочем, тебе уже бог помог, ты вон как разбогател… Жалко только, что Аны и ребенка нет в живых…
— Что поделаешь, — холодно заметил тот. — Такова воля господня…
— Ну, а теперь как думаешь, Ион? Не оставаться же тебе вдовцом на всю жизнь, ты еще молодой…
— Так, так, верно говорите! — пробормотал Ион, мрачнея.
Титу в сдвинутой на затылок шляпе сошел к нему вниз и стал прислонясь к столбу ворот. Солнце на закате гневно метало жгучие лучи. Тень от Журавлиного кургана протянулась через все село до подножья креста у дороги с недвижным Христом, безмолвным свидетелем всех тайн. Ион посмотрел долгим взглядом на барчука, найдя, что он очень переменился с тех пор, как они не видались. Хотел попросить у него совета, как и прежде, но побаивался, как бы тот не отругал его.
— Бился я, мучился, хотел быть у пристани, — начал опять Ион после тягостного молчания. — Видно, не судил мне бог никакой радости…
— А земля? — спросил Титу, испытующе глядя на него.
— Земля… что земля… Добра земля и еще милее тебе, когда она твоя… Да ведь если не для кого работать на ней, так вроде бы… право…
— Надо тебе жениться, Ион!
— Так оно, именно что так, барчук, — сказал он, и взгляд его потускнел. — Но чем жениться на ком попало… Я уж ожегся один раз, барчук…
Он умолк, как будто ждал вопроса или одобрения. Но Титу ничего не сказал, и тогда он продолжал, постепенно оживляясь:
— Вам-то я могу сказать, потому как вы мне роднее отца и только доброму меня учили… Могу… Да не знаю, как и сказать вам, барчук? Вы ведь далеко уедете, может, больше и не услышите обо мне и о наших печалях… Боже ты, боже… Велик свет!.. Человек обнадежится, что все удалось как по-писаному, ан видит — опять начинай сначала… Вот так оно, барчук!.. То-то я колочусь и казнюсь и не знаю, что делать, как быть?
— Сейчас, когда у тебя есть достаток, чего тебе еще нужно, что ты опять мечешься? Ненасытным нельзя быть, жадность душу губит. Земли у тебя достаточно…
— Достаточно-то оно никогда не бывает, барчук… А на ком жениться хочу, нельзя… Другую взять не могу…
— А на ком хочешь-то?
— На Флорике, — сказал Ион, сурово блеснув глазами.
— Это которая замужем за Джеордже?
— Она самая.
— Ну, Ион, видно, бог тебе одной рукой землю дал, другой разум отнял, — сказал Титу. — Во всем селе только и нашел жену Джеордже?
— Не нужна мне другая, барчук! — с яростью проскрежетал вдруг Ион, и дикая решимость сверкнула в его глазах.
— Гм, — проговорил Титу, почти пугаясь его голоса. — Что ж… Не нужна…
— Что вы мне посоветуете? — продолжал Ион мягко и просительно.
— Ничего… Угомонись.
— А если не могу?
— Тогда поступай как знаешь!
— Не знаю я! — процедил Ион, кипя от злости и бессилия.
— Я тоже… Одно только могу тебе сказать: угомонись!
От его слов у Иона закипала желчь. В первый раз он открылся кому-то в своей муке и вместо ободрения встретил отпор. У него сердце изболело, оттого что он не мог прийти к решению. Между тем его страсть стала так сильна, что он сам сознавал, — пожрет она его, если не найти пути, как ее утолить.
— Надо, барчук, надо! — простонал он, сдерживая жар.
Титу вздрогнул, испугавшись ожесточенности, которую он прочел на его лице. И, быстро протянув ему руку, сказал:
— Счастливо оставаться, Ионикэ!.. И уймись, послушай меня!
Ион пробормотал что-то и остался стоять посреди дороги, глядя ему вслед, пока тот не свернул под Чертовы кручи. Потом брезгливо сплюнул и буркнул:
— Ладно, я знаю, что делать…
Титу провел вечер у Грофшору, вместе с сестрой и родителями. А на другой день отправился лошадьми в Монор, откуда должен был ехать поездом в Сибиу.
С той минуты, как Сависта раскрыла ему глаза, Джеордже точно вдруг очнулся от глубокого сна. Теперь он понял, почему Ион все увивается вокруг него, почему советуется с ним и все время заходит к нему домой. Значит, из-за Флорики. Несмотря на это, он продолжал принимать его. Говорил и смеялся с ним, и, глядя со стороны, можно было поклясться, что они закадычные друзья. А сам ненавидел Иона и страстно желал поймать его с поличным, чтобы отмстить за себя. Джеордже и страшила желанная месть, и все-таки он искал ее. Он спокойно уходил из дома, потому что Сависта была неоценимым стражем и каждый вечер сообщала ему о каждом шаге жены…
Ион давно почувствовал враждебность Сависты, и ему не раз приходило желание задушить ее, чтобы открыть себе путь к Флорике. Однако ненавидел он только Джеордже, и чем дальше, тем сильнее, потому что это из-за него была несвободна Флорика. Если бы Джеордже не женился на ней, может, она подождала, бы его и теперь не пришлось бы терзаться и ломать голову, как подступиться к ней.
В тот самый день, когда Титу уезжал из Армадии, Ион, узнав, что Джеордже нет дома, в полдень помчался к Флорике, в надежде хоть минутку поговорить с ней наедине. Сависта с приспы издали увидела его и, сообразив, что ей уж не добраться до своей засады, за кучу початков, прислонилась к стене, закрыла глаза, открыла рот и начала похрапывать, будто крепко спала. Ион зашел во двор, увидел ее и окликнул. Она не отозвалась. Тогда Ион подошел к ней, с замирающим от радости сердцем, опять тихонечко позвал ее, желая убедиться, вправду ли она спит:
— Сависта!
Она продолжала храпеть, не шевельнувшись, хотя мухи ползали по ее впалым, потным щекам, садились на белесые десны и длинные, желтые зубы.
— Слава богу, спит! — прошептал Ион и прошел на цыпочках в сени.
Сависта навострила уши. Она слышала только шепот и потом голос Флорики, уговаривавшей Иона уйти.
— Тише ты, Сависта спит вполглаза!
Калека была до смерти рада, что нечаянно нашла способ поймать их. Но снаружи она не могла расслышать, что они там говорят, и после этого случая перестала выходить на приспу, а стала притаиваться в сенях, в уголке, приглядывая оттуда за курами, чтобы они не лезли на порог. Там она весь день подремывала и похрапывала. Флорика за домашними хлопотами не сразу заметила, что Сависта перебралась на другое место. А когда как-то услышала ее храп, подумала, уж не заболела ли она, и спросила:
— Что у тебя болит, Сависта, чего ты такая квелая?
Та притворилась, потерла глаза кулаками, как будто только что проснулась, и, насупясь, пролопотала:
— Ничего… Спать, спать…
Флорика покачала головой, но не стала ее выспрашивать, решив, что с годами она становится слабее и потому ее чаще одолевает дрема.
Прошло несколько дней. Ион не показывался. Сависта изнывала от нетерпения.
Потом в пятницу вечером Джеордже в разговоре с Флорикой сказал ей, что в воскресенье в ночь они с отцом поедут в Громовый лес привезти воз дров, пока не приспело время свозить хлеб. И как раз на другой день опять пришел Ион. Сависта храпела что есть мочи в своем закутке. Ион, не найдя ее на дворе, испугался, когда обнаружил ее здесь.
— Здорово, Флорика!.. А что это с Савистой? — спросил он тихонько, с дрожью в голосе.
— Да она последние дни все время так… Наверно, болеет… Бог ее знает… Да ты садись, посиди, Ион!
— Спасибо, я уж насиделся! — ответил Ион, оглядываясь на Сависту, и потом добавил: — А Джеордже дома?
— Нету, он с работниками на кукурузнике…
— Мгм…
— Только в воскресенье его и застанешь теперь, работы-то навалилось… Да, может, и в воскресенье его не будет, он как раз вечером собирался ехать в лес…
Ион содрогнулся, как будто его вдруг встряхнула чья-то сильная рука. Кровь ключом закипела в его сердце, точно в котле на огне. Он глядел на Флорику, расширив глаза, и ему казалось, что они опять под лесной яблоней, он обнимает ее и чувствует ее горячее тело. Флорика не смотрела на него, как будто угадывала его мысли. Ион прошептал ей резко, повелительно:
— В воскресенье, как он уедет, я приду, знай!.. Слышишь?
Она молчала.
— Выдь во двор! Слышишь?.. Обязательно выйди, а то…
Флорика все молчала.
— С того дня мы с тобой по-людски ни словечком не обмолвились… Не могу я так больше…
— Если Джеордже узнает, убьет нас, — чуть слышно сказала Флорика, не глядя на него.
Ион скрипнул зубами, ее даже дрожь пробрала.
— Выходи, Флорика!.. Смотри, если не выйдешь, я…
В эту минуту они разом обратили глаза на Сависту, которая храпела с раскрытым ртом и по временам сглатывала. Они в страхе посмотрели на нее с каким-то недобрым предчувствием, но оно быстро прошло, как дурной сон.
— Спит, спит, — прошептала Флорика.
Сависта тяжело дышала. Пот ручьем струился у ней по вискам, по щекам. Рой мух с жужжаньем вился над ней…
Титу жадно глядел на трансильванскую землю, что бежала мимо, изгибалась, отставала, тянулась вдаль, опять приближалась… А поезд горделиво проходил мимо румынских сел, иные прорезывал, подобно беспощадному завоевателю, и лишь кое-где останавливался на миг; на остановках слышался отрывистый венгерский говор, — это подгоняли едущих крестьян или работников. Повсюду те же крестьяне, забитые, выносливые, терпеливые, — и на белесых дорогах, обок лошадок, усердно тянущих возы, и на желтеющих пашнях, взодранных их руками, орошенных их потом, и в нищих селах, из которых выжаты все соки. Всюду, где труд, там одни они. Потом пошли большие вокзалы, эти приемные городов, и крестьян уже не видно стало. Зато мелькали торопливые господа, шумливые, нетерпеливые, говорившие повелительно и только на чужом языке.
«Мы работаем для того, чтобы они пировали! — подумал Титу, задыхаясь от нараставшего в нем возмущения. — Вот иллюстрация нашего бесправия и угнетения!»
В Армадии иноплеменники были едва заметны среди множества румын. А при виде всех этих городов у Титу точно пелена спала с глаз, как когда-то в Гаргалэу, при виде окраинных лачужек. Они казались ему исполинскими гнездами врагов-трутней, вечно ненасытных, пожирающих плоды труда миллионов рабов вокруг.
В Клуже он пересел на другой поезд. Ему едва удалось взобраться в битком набитый вагон и поставить в коридоре чемодан. Засилье венгерской речи угнетало его.
У Титу было такое чувство, точно он попал в топь.
«Как хорошо, что я уезжаю… По крайней мере, хоть не буду постоянно видеть и слышать все эти возмутительные вещи!..»
Но в то же время ему было стыдно, что он бежит от борьбы. Он говорил себе, что честнее быть в гуще сражения, а не оставлять в хищных когтях тысячи униженных людей, не имеющих ни зашиты, ни надежды… Но как только он оглядывался вокруг, мужество покидало его, он начинал понимать, что для этой бесконечной войны требуются сильные, смелые, непримиримые воины, которые борются без раздумий и без устали. Крестьяне из Лушки… они выносят и побои, и унижения, и тюрьмы — и не сдаются…
Темнело. Поезд с грохотом мчался. По временам снопы искр рассыпались над черными полями, мерцая в воздухе, как звездный дождь… Титу, погруженный в мысли, вглядывался в темноту, припав лбом к поднятой раме окна. Встречный дымный ветер трепал ему волосы… В вагоне все утихомирились. Он был один в коридоре среди чемоданов. Ему захотелось есть, и он спохватился, что надо было закусить в Клуже, но там его ошеломили суматошная толчея и шум. Он достал из чемодана провизию, которую ему положили дома. Когда он сражался с жареной куриной ножкой, кондуктор, покончивший с проверкой билетов, пришел в коридор немножко отдохнуть и, увидя Титу за едой, по-венгерски пожелал ему приятного аппетита. Титу угрюмо ответил:
— Я не знаю венгерского…
Тогда кондуктор оглянулся по сторонам и, так как никого не было, прошептал:
— И я тоже румын, сударь!
Титу сразу просиял. Предложил ему жареной курятины, повторяя:
— Вы румын… и вы румын… пожалуйста, ешьте… так вы румын!..
И тут кондуктор поведал ему, что его зовут Штефан Попа, но что он переменил свое имя на Иштван Пап; с него это потребовали, когда брали на службу, женат он на венгерке, и у них восемь человек детей, вот и приходится ему плясать под чужую дудку, чтобы не остаться без работы.
«Значит, тот, кто хочет вырваться из рабства в селе, должен порабощать свою душу в городе, и сам, в свою очередь, становится опасностью для рабов, которые его породили! — подумал Титу, оставшись один. — Тот, кто порывает с селом, неизбежно попадает к ним в сети…»
Он заснул на чемодане, измученный не столько усталостью, сколько размышлениями… Проснулся он от боли в спине. Солнце светило как-то грустно. А поезд все грохотал и грохотал…
На станционной платформе в Сибиу стояла в ожидании группа мужчин с трехцветными нарукавными повязками; они устремились к дверям вагонов — то были организаторы, прибывшие сюда для встречи гостей, съезжавшихся из всех румынских населенных пунктов Трансильвании… Титу выпрыгнул из вагона и ахнул от изумления, увидя, сколько народу, разговаривающего по-румынски, выходит из поезда, в котором он чувствовал себя таким чужим. И, однако, всю дорогу ни один не говорил по-румынски! Почему же в поезде никто не разговаривал по-румынски?.. Тут все обнимались, окликали друг друга, и Титу даже оробел, он никого не знал из всех этих румын. Он решил подойти к одному из организаторов, как вдруг услышал громкий оклик:
— Херделя Титу!.. Херделя!..
В недоумении он оглянулся по сторонам и увидел окликавшего — статного краснолицего мужчину в золотых очках.
— Я! — отозвался Титу осипшим от волнения голосом. — Я Титу Херделя!
Тот обрадованно кинулся к нему, протягивая обе руки.
— Как хорошо, что я вас нашел!.. Вы меня не знаете… Пинтя… Доктор Вирджил Пинтя!.. Брат писал мне, что вы сюда приедете на торжества «Астры», а когда — не написал. И вот я, чтобы не прозевать вас, два дня подряд встречаю все поезда и кричу как оглашенный: «Титу Херделя…» Хорошо, что вы наконец приехали!
— А-а, брат Джеордже? — протянул Титу. — Да, да, как же, я писал им, но совсем не думал, что они вам сообщат об этом. Вы не представляете, как я рад, что…
— Да, брат Джеордже… Нас столько братьев, что, пожалуй, нет такого уголка на румынской земле, где бы не обретался один или двое. Здесь, например, нас как раз двое…
— Двое?
— Двое, дорогой. С весны. Я и Ливиу, капитан. Военный до мозга костей, штабник. Не нынче-завтра генералом будет… Но сухарь страшный. И не знаю, в кого он такой. Прямо неудобно за него. Да он и не видается с нами. Вечно только со своими военными, зароется в карты, в бумаги… А все же я вас свожу к нему. Только уж примите его таким, как есть…
Сам Вирджил Пинтя был словоохотливый, веселый и живой, как ребенок. В Сибиу его знали и любили, врач он был опытный и бескорыстный, притом самоотверженный, деятельный румын. Он приютил Титу у себя. У него была уютная квартира в прекрасном районе города. Гостю он уступил спальню, сказав, что сам будет спать в кабинете на диване.
Когда Титу переоделся, они вместе с Пинтей отправились в кофейную, где тот его отрекомендовал всем как многообещающего поэта, представителя «Трибуны Бистрицы». Приняли его с приличествующим радушием. Кое-кто припомнил стихи Титу, напечатанные в журнале «Фамилия». Особенно сдружился с Титу некий Барбу Лука, маленький, невзрачный молодой человек, сам поэт и сотрудник одной из газет в Сибиу; он даже вызвался быть его верным и беспристрастным путеводителем.
Позднее Титу познакомился и с капитаном Пинтей, жившим в скромной и даже бедноватой комнате при штабе армейского корпуса, где он служил. Когда они пришли, он сидел за столом, в домашней куртке, кругом всюду были карты, сабли, мундиры, сапоги, перед ним лежала папка с бумагами, очевидно, секретными, потому что он тотчас запер их в ящик стола. Был он высокий, широколобый, с редкими волосами, смуглым лицом и серо-голубыми глазами.
— Я привел тебе нашего свояка, — сказал Вирджил. — Но предупреждаю, Титу — румынский поэт, так что ты не морочь ему голову своими ренегатскими идеями, не серди его!
Капитан улыбнулся и крепко, по-английски, пожал Титу руку, любезно сказав:
— Если поэт, то непременно, значит, ирредентист!.. Впрочем, вы не обращайте внимания на клеветнические речи моего брата… Я тоже румын, но прежде всего — офицер и слуга его величества императора. Как таковой я, разумеется, не могу признавать устремлений тех людей, которые, подобно ему, только и посматривают на Бухарест и на Румынию. В моем понимании — это уж не национальная политика, а государственная измена…
Он говорил очень спокойно, с энергией человека, который после трудных борений выработал себе линию поведения и отстаивает ее с холодной, решительной убежденностью. Титу изумленно слушал его. До сих пор ему не случалось встретить рассудительного противника, с ясной аргументацией, которого не испугаешь фразой. Тут он сразу почувствовал его досадное преимущество. Сам он привык высказывать в споре возмущенное чувство и не умел придать своим возражениям стройной логичности, поэтому долгое время не отваживался заговорить. По счастью, Вирджил слишком хорошо знал ход мыслей брата и всегда с легкостью опровергал их; он и сейчас самые веские его доводы опрокидывал шуткой, — точно так смешная безделка, брошенная к ногам, сбивает неопасного противника.
Они пробыли вместе около часа. Под конец и Титу собрался с духом и спросил капитана:
— Вы, значит, не хотите нашего воссоединения?
— О, пока что это утопия!
— Что вы подразумеваете под этим «пока»?
— Ну, скажем, несколько веков… Во всяком случае, до тех пор, пока наша военная мощь крепка, действенна, все ирредентистские порывы так и останутся утопическими мечтами.
— А если будет война?
— Война не может осуществить ваших чаяний. Известно же, что Румыния наша союзница. Следовательно…
— Но союзы не вечны!..
— Вы хотите сказать, что Румыния может выступить против нас? — с улыбкой спросил капитан. — Ложный расчет. Совершенно ложный. Румыния никогда не сделает этого, потому что собственные интересы заставляют ее быть с ними заодно. Заставляют! Я это умышленно подчеркиваю: заставляют!
— А если все же выйдет не так, как вы предполагаете? Как вы тогда поступите?
— Любопытный вопрос! — сказал Ливиу, становясь серьезным. — Ясно, что буду выполнять свой долг. Разве это подлежит сомнению? Мне никогда и в голову не приходило, что я хоть на миг поколеблюсь перед врагом императора, кто бы ни был этот враг.
— Наши братья…
— Тут уж не до братства. Когда брат — враг тебе и посягает на твой дом и двор, чтобы расширить свои владения, о, тогда ты разишь его, как всякого врага, не задумываясь над тем, что он был твоим братом.
Вирджил с улыбкой слушал их разговор. Раньше он сам задавал Ливиу подобные вопросы и получал те же ответы, хотя и доказывал ему шаткость его позиции. Но, зная, что подобные споры всегда досаждают брату и выводят его из себя, он радовался, что Титу припирает его к стенке.
— Оставьте его, дорогой, с ним не сговоришься! — воскликнул потом медик со смехом, видя, что Титу мрачнеет. — Это законченный ренегат… Он для нас погиб… Вот когда мы его сделаем генералом в Объединенной Румынии, он переменится.
Ливиу Пинтя презрительно усмехнулся.
— Я думаю, нам лучше поговорить о чем-нибудь другом…
— Ну да, о Радецком или о завоевании Боснии, — смеясь, ответил Вирджил…
— Мне бы очень приятно было познакомиться с произведениями нашего свояка, — продолжал капитан, не слушая шуток брата и повернувшись к Титу. — Я не так хорошо говорю по-румынски, как хотел бы, ведь я все время был в иноязычной среде, и мне не приходилось говорить на родном языке, но я люблю на досуге читать румынские книги. А вообще меня больше интересуют романы, стихов я не терплю…
— В самую жилку попал! — воскликнул Вирджил. — Титу только стихи пишет!
— Что ж из этого? В крайнем случае не стану читать…
Хотя разговор велся в самом дружеском тоне, Титу вышел от Ливиу Пинти поникшим. Доводы капитана боролись в нем с его собственными восторженными убеждениями и все настойчивее обращали его мысль к пугающему вопросу: а что, если капитан прав? К счастью, Вирджил не дал ему времени на размышления и серьезно сказал:
— Видали, сколько всякого вздора гнездится в узком мозгу военного?.. А такая опасность угрожает и всем нам, если мы не будем всеми силами оберегать свою душу от иностранной инвазии!
Сибиу выглядел празднично. По улицам толпами сновали румыны, съехавшиеся из разных мест, — священники, сельские учителя с неизменными зонтами под мышкой, городские, адвокаты, крестьяне… При всем своем немецком облике город казался теперь румынским. В этом море румын иноплеменники затерялись.
«Как будто тысячи усердных тружеников-рабов завладели гнездами трутней!» — подумал Титу, снова одушевясь при виде этого румынского муравейника.
Вечером в отеле «Траян» был банкет в честь открытия съезда. Титу сидел за столом представителей прессы, а Вирджил Пинтя, как один из крупных деятелей «Астры», чуть ли не рядом со старым председателем. Среди бойких газетчиков Титу чувствовал себя чужим. Все они знали друг друга, вели общий разговор о национальных притеснениях, судебных процессах, газетных статьях, тиражах, о румынских депутатах в будапештском парламенте, о венгерском правительстве, о прокурорах… Новый мир раскрывал свои тайны перед молодым представителем «Трибуны Бистрицы». И мир этот внушал ему чувство растерянности, расхолаживал его надежды. Во всех слышанных им разговорах кипели мелочные, личные, корыстные интересы. Никто не произнес ни единого слова о высшем идеале. Каждый, казалось, был упоен собой и заботился лишь о том, чтобы непременно возвыситься над остальными… Его соседом справа был Барбу Лука, молодой поэт; теперь он едва замечал Титу и поминутно бегал чокаться то со «знаменитым консисторским асессором», то с «его высокородием» таким-то, а возвращаясь на место, всякий раз шептал Титу:
— Каналья этот асессор, но надо обхаживать его, иначе не проживешь!
Под конец банкета, после множества напыщенных речей, Титу испытывал такую душевную горечь, что готов был расплакаться.
«Всюду один эгоизм, о, господи!» — твердил он про себя, окидывая растерянным взглядом раскрасневшиеся от вина лица с притворными улыбками на влажных губах.
— Титу, Титу! — вывел его из задумчивости раздавшийся за спиной голос Вирджила. — Идите-ка сюда!.. Что с вами, поэт? Почему вы такой унылый, когда все веселятся?
И только придя домой, Титу открыл ему свое отчаяние, со слезами на глазах, точно несмышленый ребенок, который натерпелся горьких обид, впервые ступив за порог. Вирджил Пинтя выслушал его, понимающе кивая головой.
— Все мы прошли через эти огорчения, — сказал он с отеческой мягкостью. — Но такова жизнь, мой милый. Жизнь — разрушительница иллюзий. Только тот, кто может лелеять мечты наперекор жестокостям жизни, тот никогда не потеряет веры… Конечно, если зайдешь за кулисы и увидишь весь механизм, такое зрелище не внушит высоких помыслов… А вы не смотрите на отдельную личность, отдельная личность мелка, всегда ищет себе пользы. Вы глядите дальше и тогда увидите, как изменится вся панорама… Взять хотя бы эти торжества. Не обращайте внимания на людей, на все эти речи, доклады, протоколы, где каждый старается выказать свои подлинные или мнимые заслуги… Не обращайте внимания! Все это ерунда!.. Вы постарайтесь увидеть целое! И тогда почувствуете во всех этих проявлениях хорошего или дурного, возвышенного или низкого, цивилизации или дикости, — вы почувствуете биение пульса целого народа, который хочет жить и отчаянно борется за жизнь… В бою только исход имеет решающее значение. Разве мне важно, как едят и пьют солдаты, когда идет затяжная война? История будет знать лишь одно: победили мы или побеждены… И потом, опять же, наша борьба — это активная оборона, как выразился бы мой брат, капитан. Враг атакует нас всеми современными средствами захвата, своей культурой, школой, искусством, деньгами и трудом… Мы должны барахтаться, чтобы не потонуть. Хотя бы так. Если мы держимся на поверхности — это уже великое дело. Наша цель — не пропустить врага в крепость. Так вот, цель эта, несмотря на людскую мелочность, которая вас так удручает, — достигнута. И это наша гордость. Да и вы должны этим гордиться, как всякий, кому действительно дорога его нация!
Остальные три дня, пока длились торжества, Титу присутствовал на всех заседаниях, докладах, банкетах, спокойный и довольный, вспоминая слова Вирджила Пинти, чуть только какая-то мелочь начинала его смущать. На третий вечер происходил заключительный бал, и Титу здесь совершенно ожил… Дамы были в национальных румынских костюмах, и это было великолепное зрелище. И вот в полночь все они, нарядные, как феи, прелестные, как цветы, сплелись в нескончаемый хоровод и нежными, бархатными голосами запели народную песню, а Вирджил Пинтя в крестьянском костюме стоял посередине и наигрывал им на свирели… Хоровод этот представился Титу символом всей трансильванской жизни, узами, связующими угнетенную, изнуренную массу с ее руководителями, которые вышли из ее же недр и не забыли о своем родстве с ней.
— Да здравствуют румыны! — прокричал Титу, не в силах сдержать волнение.
Это было на сердце у всех, зал сразу загремел от восторженных возгласов:
— Да здравствуют румыны!.. Да здравствуют румынки!.. Румынская нация!..
Полицмейстер осторожно заметил председателю общества, чтобы он умерил этот опасный энтузиазм. Но голос председателя потерялся, подобно бессильному зову в вихре ревущего урагана.
Той ночью Титу собрался написать статью для «Трибуны Бистрицы», но не сумел связать и двух слов. Душа его была полна восторга, и он поминутно заходил в кабинет к Вирджилу Пинте делиться впечатлениями.
— Как прекрасно все родное, румынское! — повторял он. — Как велик наш народ! Нет на свете лучше, трудолюбивее, прекраснее и сильнее нашего народа… Не может быть!
Он был на верху блаженства, и вдруг вспомнил, что утром ему надо уезжать. Тогда он решительно сказал себе:
— Никуда я не поеду! Остаюсь здесь!.. Это было бы предательством уехать отсюда!.. Тут нужда в людях! Здесь они нужнее, чем где-либо!
Заснул он с твердым решением остаться в Сибиу, поступить в какую-нибудь газету, стать наконец полезным народу.
Наутро он проснулся разбитый от усталости, Вирджил Пинтя энергично тормошил его.
— Пора вставать, лентяй!.. Уже десять часов, поезд не станет вас дожидаться, дорогой поэт, пока вы тут переварите свои национальные впечатления!.. Скорее вставайте, не опоздать бы нам в полицию, надо ведь выправить пропуск на переезд границы, иначе вы останетесь тут…
— То есть как останусь? — вскочил Титу, сразу превозмогая разбитость. — Я сейчас буду готов! Только пять минут!.. Как я могу оставаться тут, раз уж я собрался ехать?.. Истинное счастье там… Там оно должно быть!
Джеордже был взбешен… В первый миг он хотел кинуться на Флорику, избить ее. На, вытащил ее из грязи, из какой бедности, она вон даже ребенка не может ему родить, и еще бесчестить его вздумала? Но, поразмыслив, он овладел собой — раз все зло идет от Иона, стало быть, с ним и надо сводить счеты… Немало зла причинил ему сын Гланеташу, одно только зло он от него видел, и ведь безо всякой причины…
Весь субботний день он искусно скрывал свою злобу, как будто ни о чем знать не знал. Ион к ним не заходил, и вечером Джеордже пошел в корчму, где и встретил его. Разговаривали они между собой приветливей обычного, и тут Джеордже сказал, что собирается назавтра в лес, при этом он спокойно взглянул на Иона и ясно увидел мелькнувшую в его глазах радость. Тот стал выспрашивать:
— А когда думаешь выехать, Джеордже?
Именно потому, что Ион хотел казаться невозмутимым, голос его чуть дрогнул от радости, и Джеордже прекрасно уловил это. Он спокойно ответил:
— Да как совсем стемнеет, чтобы по холодку ехать.
В воскресенье после обеда Джеордже опять зашел в корчму и опять застал там Иона. Он еще раз помянул в разговоре, что вечером должен ехать в лес. Ион, слегка охмелевший от ракии, и распевал и гикал, был прямо на седьмом небе. Глаза у него сверкали ликующей, беззастенчивой радостью. Потом, когда Джеордже стал уходить, Ион пожелал ему счастливого пути и потребовал бутылку ракии, чтобы залить жар.
За Флорикой Джеордже тоже все подсматривал, но тщетно. Она, как всегда, хлопотала по дому, и он решил, что, может, за ней и нет вины. Она собрала ему еду в котомку и сама пошла навесила ее на грядку телеги. Когда стало темнеть, подъехал Тома Булбук и остановился перед домом. Джеордже к тому времени уже запряг быков и ждал его. Работник Томы пересел на телегу к Джеордже, чтобы тот не скучал дорогой. Когда они перекрестились, собираясь тронуться, работник спросил:
— А топор не берете, дядя Джеордже?
Джеордже вздрогнул. Он нарочно не взял его, в расчете на то, что топор понадобится потом дома. Тут он соскочил с телеги и бросился в сени. Сависта, выбравшаяся на приспу, никак не понимала, зачем он уезжает, — ведь сказала же ему, что придет Ион Гланеташу, — и она плаксиво протянула:
— Не уезжай, дядь… Оставайся тут…
— Смотри, не стряслось бы чего, Джеордже, — вернулся — пути не будет, — проговорила Флорика.
— Лучше сама смотри, не вышло бы тут беды! — сказал он громко, боясь, что она услышит, как у него колотится сердце.
— За меня не беспокойся, небось не первый день меня знаешь! — спокойно ответила она.
Телеги тронулись. Темнота вскоре поглотила их, оставив позади лишь скрип колес, мало-помалу стихавший.
На темно-синем небе одна за другой робкими огонечками загорались звезды. На село опускалась беловатая дымка тумана, от которой как бы редела и свежела тьма.
Джеордже дрожал, как в лихорадке. Когда заговаривал, у него стучали зубы. Выехали за село и стали подниматься в гору меж безмолвных пашен с темневшими на них копнами, похожими на притаившихся разбойников… Вот уже два дня он все придумывал, что сказать отцу, когда настанет момент, и так ему ничего не пришло в голову. Ему казалось, что прошла целая вечность, как он выехал из дому, и все представлялось, как Ион прокрадывается во двор, укладывается на постель к Флорике. Потом он вдруг застонал:
— Мне вроде бы нездоровится… Я вернусь…
Он пошел напрямик через поле. Слышал, как отец что-то прокричал ему вдогонку, но не разобрал что. Хотел ответить ему: «Ладно, ладно!» — и голоса не было. Когда уже не слышно стало телег, он припустил бегом. Раза два он кувыркнулся в межевую канаву. Ему было так жарко, что он задыхался. Капля пота упала ему на руку, и он встрепенулся, точно к нему притронулись горящим углем. Чем ближе он был к дому, тем больше боялся не поспеть.
Он перепрыгнул через плетень кукурузника за домом, прошел в палисадник и оттуда — во двор. Дом спал, безмолвный и безучастный, как мертвое чудовище. Через дорогу напротив раза два тявкнула собака, на пруду в низине противно расквакались лягушки, подзадоривая одна другую… Сперва он хотел вломиться в дом, но, еще не дойдя до сеней, передумал… Может, Ион все-таки не пришел, и тогда… Он легонько постучал в дверь, как обычно стучат в окошко парни к девкам. Голос Флорики, ясный, не сонливый, отозвался тотчас:
— Кто там?
Джеордже промолчал. Ее голос продолжал звучать в его мозгу, подсказывая ему: «Ишь, не спит… Ждет его…»
Он услышал приближавшиеся шаги босых ног Флорики, путавшихся в длинной сорочке. Дверь бесшумно, воровски приотворилась.
— Это ты? — прошептала Флорика.
— Я, я, — бросил Джеордже, быстро заходя в сени.
Флорика узнала его по голосу, отпрянула, точно ее хлестнули кнутом. Но прежде чем Джеордже почувствовал ее испуг, она овладела собой, заложила щеколду и озабоченно спросила:
— Бог ты мой, Джеордже, что это с тобой, чего ты вернулся?
— Нездоровится мне… Да ладно, ничего… Ты ложись сама-то! До завтра все пройдет, — тихонько говорил он, словно боясь разбудить кого.
Флорика хотела спросить что-то, но его дрожащий шепот точно замкнул ей рот. Она легла в постель, укрылась и стала глядеть в темноту, пытаясь увидеть, что делает Джеордже. Она ничего не видела, слышала только, как он тяжело дышит и торопливо раздевается. Когда он лег рядом, мурашки пробежали у ней по спине, потому что Джеордже был как ледяной.
— Что с тобой, чего ты так дрожишь? — спросил он густым, гулким голосом, словно кто ударил в колокол.
— А чего мне… Озябла, пока открывала тебе…
Время как будто замерло, точно так и они оба замерли, не шевелясь, в цепенящем ожидании, сдерживая дыхание, чтобы услышать малейший шорох. Снаружи, как сквозь перину, доносилось лягушиное кваканье, томное, как любовная песня. А окна мало-помалу гасли в темноте, давая знать, что время все-таки проходит и небо заволакивается тучами. Одиноко мерцавшая зеленоватая звезда вдруг исчезла, точно ее скрыл черный занавес, задернутый таинственной рукой.
Неизвестно, сколько времени так прошло.
Они оба почти одновременно подумали:
«Может, и не придет…»
Но когда они подумали это, услышали вдруг легкий скрип калитки, редкие шаги, осторожно приближавшиеся к дому. Потом опять тявкнула два раза собака через дорогу. Лягушиное пенье разом оборвалось, словно кто бросил в воду камень.
Джеордже и Флорика оцепенели. Через минуту шаги во дворе заслышались ближе. Потом опять наступила тишина, гнетущая, как могильная плита… И вдруг ее прорезала слепящая молния, в свете которой каждый увидел, как у другого сверкают от напряжения глаза. В тот же миг раздался плавный свист, звучащий давно испытанным зовом… Тогда Джеордже приподнялся на кровати, прислушался и немного погодя глухо прошептал:
— Мне кажется, во дворе кто-то есть.
— Кому там быть-то? — сказала Флорика сдавленным от страха голосом.
— Пойду погляжу! — быстро сказал Джеордже, вставая, и решительно вышел в сени.
Когда он взялся за щеколду, у него мелькнула мысль, что нельзя идти наружу безо всего. Он хотел взять топор, но вспомнил, что оставил его в телеге. И тут же сообразил, что в сенях, за дверью, должна быть новая мотыга, которую он прошлый четверг купил в Армадии и только вчера насаживал на рукоять. Тихонько, чтобы не наткнуться на Сависту и не разбудить ее, он пошарил в углу и нащупал мотыгу… Потом отворил дверь и вышел на приспу, держа мотыгу в правой руке. Он хотел сразу ударить, но ничего не видел в темноте… Он громко и резко спросил:
— Кто там?.. Кто?
Холодный ветер пахнул вдруг, словно разбуженный голосом человека, уныло зашелестел в листве деревьев и захлопал калиткой, оставленной настежь. Тогда Джеордже уловил нечаянный шорох в конце палисадника и потом услышал:
— Тсс… тсс… тсс…
Джеордже, ожесточась, прошел несколько шагов к палисаднику. И опять спросил еще тверже:
— Кто тут?
— Тсс… тс… сс! — послышалось уже ближе.
Джеордже, ухватив мотыгу обеими руками, взмахнул ею и ударил. Он почувствовал, как железо воткнулось во что-то мягкое, и у него промелькнуло: «Куда я его ударил?» Но тотчас опять послышалось тихое и умоляющее:
— Тсс… тсс…
Джеордже ударил второй раз. Мотыга просвистела в воздухе. Потом что-то хрястнуло, и вслед что-то глухо ударилось оземь, точно повалился туго набитый мешок. Это еще больше остервенило Джеордже. Как будто тьма разом обратилась в лужу густой крови, распалявшей его. Он ударил в третий раз, не зная куда…
Кваканье лягушек вдруг возобновилось, испуганное, тревожное, как причитанье, подхваченное ветром, который дул все сердитее и порывистее. Джеордже вздрогнул, словно вдруг опомнился, торопливо зашел в сени, крепко запер дверь и поставил мотыгу на место.
Флорика теперь уже сидела на лавке у окна, вся сжавшись в комок от ужаса.
— Что ты сделал? — прошептала она, протягивая к нему руки, то ли стараясь защититься, то ли с мольбой.
— Убил его! — отрывисто ответил Джеордже.
Ион рухнул наземь от второго удара, разбившего ему голову. Следующего удара он уже не почувствовал, как не почувствовал боли и от первого… Пришел он сюда прямо из корчмы, опьяневший больше от счастья, чем от ракии, хотя выпил столько, что перепугал Аврумову вдову. Идя сюда, он весело насвистывал, как в былые времена, когда был холостым и ходил по девкам, еще не помышляя о женитьбе. Душа его была так полна радости, что он еле сдерживался, чтобы не запрыгать, не обнимать все заборы, мимо которых шел, и всех собак, брехавших по дворам. Прокрадываясь во двор к Флорике, он выругался сквозь зубы: калитка скрипнула, и он испугался, что разбудил Сависту. Впрочем, он уже решил, что, если она проснется и пикнет, он ее стукнет без дальних слов. Калитку он нарочно оставил настежь, чтобы опять не заскрипела, когда он будет уходить. Все у него было тщательно рассчитано, только о Джеордже он ни разу не подумал, как будто тот и не существовал на свете.
Когда дверь из сеней с шумом отворилась, ему запало в голову, что надо шепнуть «тсс», все из-за той же Сависты. По шагам он догадался, что это не Флорика. Ревнивая мысль молнией пронеслась у него: наверно, другой обнимал его душеньку… О Джеордже он и не подумал. Не успел он и скрипнуть зубами, как услышал голос Джеордже. И этот голос так ошеломил его, что он весь сразу ослаб, не мог даже рукой шевельнуть. Но в мозгу его засело это «тсс», и он по-глупому невольно проронил его.
В ту же секунду он вдруг понял, что пришел его последний час. Сознание его прояснилось, хотя губы продолжали шептать «тсс» все тише и неувереннее. Он ждал ударов, озабоченный лишь одним: чем ударит? Явственно услышал, как в воздухе что-то просвистело, почувствовал, что правую руку полоснуло чем-то острым, но боли не было, а только странный жар, от которого запылал мозг и, точно в бреду, быстро замелькали воспоминания, — как он ходил в лицей в Армадию, как бросил его потом, чтобы пасти скотину в поле, водить плуг, как впервые полюбил дочь учителя Симиона Бутуною, теперь замужнюю, в Сэскуце, как хотелось ему заиметь все больше и больше земли, потом вспомнил Ану, ребенка, Флорику, Титу и всю семью Херделей, как хорошо они пели по вечерам на галерее, и ему стало жалко, что все было напрасно и его земля никому не достанется… Опять что-то просвистело, как грозный ураган в бескрайней пустыне, и он понял, что его опять ударят… Потом вдруг наступила полная тьма, как бывает, когда задуешь свечу.
После он очнулся, как от тяжелого сна. Он не соображал, сколько времени пробыл без сознания и что произошло. Только когда услышал собственные стоны, припомнил… Он весь промок. Ощущение было такое, словно он лежал в грязной луже. «Наверно, моя кровь!» — подумал он. Хотел ощупать себя, но не мог двинуть правой рукой. Он с трудом приоткрыл усталые глаза. Моросил дождь. Мелкие капли, падая, кололи ему лицо, потому что все оно горело. Воздух был серый, как перед рассветом, но небо обложили тучи, и дождь все сеял и сеял, мелкий, холодный, маслянистый. Страшная боль билась в каждой его жилке, клокотала в мозгу, голова кружилась. С каждым стоном ему точно вонзали нож в грудь. А он думал лишь о луже, в которой лежал пластом, она вызывала у него отвращение, и хотелось выбраться из нее во что бы то ни стало. «Околеваю, как собака!» — пронеслось вдруг в его мозгу, озаренном вспышкой отчаяния.
И тут он пополз из последних сил, опираясь на левую руку, невзирая на страшнейшие муки, от которых разрывалось все тело. Он стонал со стиснутыми зубами и полз все дальше, дальше. Так с четверть часа длилась жесточайшая эта пытка, что помогла ему добраться до старого орехового дерева возле плетня, выходившего на улицу. Еще бы проползти два шага, и он был бы у калитки. Но под орехом у него опять померкло в глазах. Только глухие стоны еще содрогали искромсанное тело…
Потом дождь перестал. С деревьев и застрех все реже падали капли. Тучи рассеялись. Засинело свежее, умытое небо. Где-то протяжно и зычно замычала корова, и по всему селу испуганно залаяли разбуженные от дремоты собаки. Бойко и горласто перекликались петухи. Люди показались на дворах, протирая глаза от сна, потягиваясь. На Большой улице загромыхали телеги, выезжавшие в поле.
Параскива, вдова Думитру Моаркэша, первой прошла мимо дома Джеордже; поеживаясь, она торопливо шлепала босыми ногами по жидкой холодной грязи, кутая платком рот и шею. Тяжелый хрип поразил ее, она остолбенела. Перекрестилась в страхе, но все же подошла к плетню и увидела в щель окровавленного Иона. Она стала отчаянно кричать, точно на нее напали разбойники:
— Помогите!.. Караул!.. Помогите!..
В дверях тотчас показалась Флорика, в одной рубашке, нечесаная. Она так и продежурила всю ночь, сидя на лавке, слушая доносившиеся со двора страшные стоны, устремив глаза на Джеордже, как бы ожидая с минуты на минуту своей очереди, а он сидел на краю постели, порывисто дышал, вздрагивал по временам и что-то, видимо, зрело в его разгоряченном мозгу. Флорика была белая, как мел, ноги у ней дрожали и подкашивались. Она увидела огромную лужу крови подле приспы, потом красноватую размытую полосу, протянувшуюся до ореха, под которым бесформенной грудой лежал Ион. Все поплыло перед ней, но она не смогла выжать из себя ни звука, ни слезинки. Так и застыла на приспе, точно призрак, застигнутый светом дня.
Скоро двор заполнился людьми; они ахали, вскрикивали, крестились, ругались, а под ногами у них шныряли, осматривая кровавый след, как невысворенные борзые, встрепанные любопытные ребятишки. Немного погодя явился и примарь Флоря Танку. Он держался распорядительно, потому что исполнял должностную обязанность, — прикрикнул на толпившихся, чтобы отошли в сторону, с важностью оглядел мертвого, не крестясь, как другие, потом торжественно объявил: чтобы никто не смел подходить к мертвому телу, пока не прибудет письмоводитель. После этого приказал стражнику Козме Чокэнашу взять коня у Джеордже из конюшни и скакать в Жидовицу.
Время шло. Небо совсем прояснилось, и солнце начало подбирать влагу. Мухи все беззастенчивее гудели над мертвым телом, и примарь потребовал полог, чтобы накрыть его. Флорика вынесла новую белоснежную простыню. Тут вышел и Джеордже, осунувшийся, с запавшими глазами. При виде его мысли всех, занятые до этого момента лишь мертвым, обратились к убийце. Флоря Танку прямо спросил:
— Ты его убил?
Джеордже не ответил, но опустил голову.
Гланеташу прибежал позднее, вместе с Зенобией, оглашавшей все село воплями и проклятьями.
Наконец перед обедом прибыл письмоводитель Штоссель, с ним были новый судья из Армадии, окружной медик и два жандарма. Параскива стала говорить судье, как она услышала хрип Иона, но врач, оглядев труп, иронически усмехнулся и сказал:
— Враки, тетка!.. После такого удара бедняга если и захрипел, так только перед лицом господа, когда он изрек приговор, где ему жительствовать, в раю или в аду, смотря по его земному поведению!
Врач, еврей средних лет, говорил по-румынски не хуже румын, у него была слабость — любил шутить и каламбурить даже в самые неподходящие моменты. Так как Параскива божилась и клялась всеми святыми, что она слышала хрип, он поспешил научно восстановить картину преступления: мертвого кто-то оттащил от приспы к воротам, вероятно, сам убийца, чтобы ввести в заблуждение правосудие… Судья перебил его объяснения, обратясь к примарю:
— Известно, кто убил его?
— Я убил! — И Джеордже решительно шагнул к судье.
— Чем убил его?
— Мотыгой…
— А за что?
— За то, что он пришел к моей жене и…
— Достаточно! — остановил его судья и добавил, обращаясь к жандармам: — Взять его!
Врач между тем снял пиджак, засучил рукава и быстро приступил к вскрытию. Жандармы очистили двор от любопытных. Только Джеордже остался посмотреть, как врач кромсает мертвое тело, и Флорика, в оцепенении стоявшая возле приспы.
Разрезая и вспарывая, говорливый доктор показывал судье раны и пояснял, а тот курил одну сигарету за другой, чтобы побороть тошноту.
— Вот эта, господин судья, была самая тяжелая… Он трахнул его в темя, но кость оказалась довольно крепкой, потому что треснула только… Просто поразительно! Редкий случай! Или, возможно, удар был не очень сильным. Как бы то ни было, это чудо, — ударить мотыгой по голове и не раскроить черепа. Такое только среди крестьян встретишь… Зато четыре ребра начисто сломаны… Это, разумеется, тоже смертельный удар… Вот, полюбуйтесь, как он ему вскрыл грудную клетку, можно просунуть пальцы в рану… А какая длина?.. Десять… тринадцать сантиметров… Ого, ай да мотыга!.. Да, рука тоже перебита, но это не так страшно… Это бы ничего… зажило… на худой конец, рука осталась бы изувеченной… Но, конечно, это был последний удар, когда убийца порастратил ярость…
После, закончив вскрытие и занявшись мытьем рук, он решительно объявил:
— Вот человек был, стальной!.. Мог бы сто лет прожить!
Судья приказал жандармам увести Джеордже. Флорика тогда опомнилась и быстро собрала ему еду в сумку, он взял ее, потемнев лицом от душевной муки. Потом поднял на нее тоскующие глаза и встретил ее прямой взгляд, полный укора и жалости не то к нему, не то к другому. Он сделал движение, как будто хотел обнять ее или хоть попрощаться за руку… Но остановился, постыдясь обнажать душу перед посторонними, следившими за каждым его жестом. Взгляд его опять омрачился, и он только наставительно сказал:
— Ну, Флорика, смотри тут… Я не знаю, когда теперь вернусь…
Она покорно кивнула головой в ответ. Бессонная ночь и волнения стерли все краски с ее лица и вывели под глазами синие круги. Но так она казалась еще красивее, и смятенный Джеордже круто повернулся и пошел к калитке, сопровождаемый безмолвными жандармами.
Сависта, которая все это время сидела, притаясь, на приспе, как напуганная курица, протяжно захныкала:
— Дядя Джеордже… дядя, дядь, дядь!..
Джеордже был уже на середине улицы. Он повернул голову, глаза его любовно смотрели на Флорику. Потом он пошел медленным шагом и скрылся.
— По моему убеждению, если бы не существовало женщин, не было бы нужды и в уголовном суде! — сказал судья по-венгерски врачу и письмоводителю, внимательно глядя на Флорику. — Женщина — начало всех грехов.
— И даже конец! — смеясь, добавил врач, убежденный, что удачно сострил.
Письмоводитель Штоссель, как мелкая сошка, поспешил улыбнуться, чтобы угодить всем, и потом почтительно сказал:
— Если пожелаете, мы можем составить акт в примарии, там удобнее и почище…
Предложение его было принято, все сели в экипаж, ожидавший их на улице. Тут к ним подошел Флоря Танку, держа шляпу в руке, и спросил, что делать с мертвым.
— Похоронить! — воскликнул медик. — Вот забавный вопрос… Ну, поехали! Трогай, а то меня дома ждут пациенты…
Мертвый был накрыт окровавленной простыней. Рой мух вился вокруг. Зенобия теперь бросилась к нему и заголосила, а когда наплакалась вдосталь, стала проклинать Джеордже и всю его родню, Флорику, доктора и в особенности судью за то, что он не заставил жандармов изрубить на куски убийцу ее надежи. Проклятья ее прервал Гланеташу, он привел подводу, на которую и положили труп. Старик с непокрытой головой шел впереди, за ним подвода с мертвым телом, и позади Зенобия, окруженная толпой тихонько плакавших женщин.
Флорика стояла среди двора и глядела им вслед расширенными, неподвижными глазами. Она уже не могла больше сдерживаться. Горе душило ее. Слезы сами ручьем полились у нее, обжигая щеки, белые, как бумага.
В Припасе, сколько помнили, еще не случалось убийств. Теперь все были взбудоражены, поражены. Весть эта быстро облетела Жидовицу, Армадию и всю округу. И все только жалели и поминали добром Иона — до чего он был славный, работящий… Однако и Джеордже никто не хулил, желали, чтобы полегче обернулась для него беда, в которую он попал. Один только Василе Бачу говорил то тому, то другому:
— Божья кара — не как людская… Отобрал он у меня землю, теперь вот господь и насытил его землей!
Тома Булбук, отец Джеордже, приехал домой с дровами только вечером. По дороге он узнал о несчастье и клял себя, — зачем не вернулся сразу, как увидел, что сын возвращается. Он выспросил Флорику и Сависту, а на другой день, на заре, был уже в Армадии. Ему не дали поговорить с Джеордже и даже повидаться с ним. Но один из надзирателей сказал ему, что Джеордже вскорости переведут в Бистрицу, в окружную тюрьму, потому что его дело пойдет в суде присяжных. Тогда Тома помчался к Херделе за советом. В семье учителя накануне прослышали о случившемся от одной женщины из Припаса, и Гиги весь вечер оплакивала «бедного Иона», но им нужны были подробности, и Тома Булбук должен был сперва рассказать все, что знал сам. Херделя посоветовал ему нанять Грофшору, самого дотошного адвоката на свете. Они вместе пошли к нему, и Тома пообещал ему все свое состояние, только бы он вызволил из беды сына.
— Хорошо, если ему удастся отделаться двумя-тремя годами, старикан! — ответил адвокат. — Во всяком случае, сделаю все, что в моих силах…
Священник Белчуг усмотрел милость неба в этом кровавом событии. Он жалел Иона, но и радовался, что церковь выигрывает от его смерти. Хвалил себя за счастливую мысль, которой осенил его господь, — закрепить за святой церковью такое прекрасное состояние. И решил, что следует со всей торжественностью справить похороны, ибо человек добровольно отказал церкви все, чем владел в юдоли скорбей. Позволил вырыть могилу Иону во дворе новой церкви и пообещал воздвигнуть за свой счет надгробный камень, чтобы увековечить христианское деяние почившего в боге.
На похороны пришли почти все сельчане. Супруги Хердели вместе с Гиги тоже пришли проводить в последний путь Иона, который хоть и наделал им хлопот своей жалобой, но был человек услужливый и порядочный. Кстати, представлялся случай попробовать сговориться с «помелом» относительно земельного участка под домом.
Белчуг совершал погребальный обряд так чувствительно и прекрасно, как только умел. А его надгробное слово растрогало даже самые твердокаменные сердца. Многие говорили, что Ион, верно, предчувствовал близкую смерть, когда отказывал церкви свое состояние. Священник привел его в пример всем добрым христианам:
— Церковь — колыбель наша, в которую мы возвращаемся, когда жизнь утомит нас, в ней мы находим вечное утешение и возвышение, она — щит нашего верующего и угнетенного народа. Тот, кто дарует церкви, дарует народу, а кто дарует народу, тот прославляет господа. Доколе наша церковь пребудет великой в веках, мы с твердостью выдержим все мирские бури и невзгоды.
Ничьи глаза не остались сухи, когда устами священника Ион простился с родителями, со всеми друзьями и знакомыми. А когда в конце он упомянул про Джеордже, который пресек земную жизнь Иона, и сказал: «Прощаю тебе, ибо ты не ведал, что творил», — все заплакали в голос, а Зенобия, обеспамятевшая от горя, стала биться головой о край гроба, так что ее еле-еле успокоили.
Потом Иона предали земле, которая была ему так дорога, все подходили по очереди и бросали горсть сырой земли, и она гулко и печально стучала по доскам гроба.
Гланеташу устроил богатые поминки, и семья Херделей, по причине своей популярности, тоже должна была принять в них участие и отведать все кушания «за упокой души Иона». Священник Белчуг, прихварывавший, как всегда, пришел только затем, чтобы почтить память «почившего примерного христианина», но не выпил ни капли тминной.
После поминок Белчуг пригласил к себе Херделю вместе с его уважаемой супругой и милейшей барышней, предложив отдохнуть у него, прежде чем идти в Армадию, так как для «деликатных дам» это дальняя прогулка. Те, конечно, охотно приняли приглашение; правда, г-жа Херделя, не так-то легко забывавшая козни злых людей, поджимала губы и односложно отвечала священнику, который сопровождал свою речь радостными улыбками, как будто никогда ни одно облако не омрачало дружбы этих почтенных особ Припаса. Таким образом, учителю нетрудно было завести разговор о спорном участке, а после ответа Белчуга тотчас просияла и г-жа Херделя.
— Непременно, брат Захария, — сказал поп, потирая руки. — Как нам, румынам, не любить друг друга? Хватит того, что нас заедают проклятые инспектора, да мы еще будем вздорить из-за пустяков? Сделаем, Захария, как не сделать! Знаешь что, в следующий четверг я буду в Армадии, зайду к тебе, и мы тогда вместе пойдем выправим документы, как оно и полагается между братьями…
Они преспокойно беседовали, когда к священнику вдруг явился Василе Бачу. Он успел набраться на поминках и пришел требовать землю Иона, которая-де, по всей справедливости, теперь должна отойти к нему. Белчуг рассердился:
— Да ты бы хоть постыдился, беспутный человек, добиваться земли, когда ты превратился в посмешище! Ну бывает, выпьет иной раз человек, но ведь ты как свинья напиваешься!.. Оставил тебе в пользование землю Ион, упокой его душу господи, я тоже оставлю, если ты возьмешься за ум. Но если только ты не распростишься с корчмой, я тебя и из дому выгоню, так и знай, Василе! Так что помни, или ты усовестишься, а если же нет, то…
Василе Бачу хотел перебить его, тогда Белчуг еще больше обозлился, схватил его за руку и выпроводил за дверь.
— Ступай, ступай… Мне пьяных безобразников не нужно!.. Нахальничай себе в корчме, бессовестный!
Хердели разделяли его негодование.
— Это самый мерзкий человек во всем селе! — сказала г-жа Херделя, особенно возмущенная наглостью крестьянина.
Несколько дней в доме Херделей только и разговору было что об Ионе и Белчуге. Г-жа Херделя умиленно вспоминала, с каким благоговением слушал ее, бывало, бедный Ион, когда она пела по вечерам на галерее, а учитель уже не сетовал на огорчения, которые ему доставил тот своей жалобой, и даже как-то сказал:
— Кто знает, может, все это было к лучшему, потому что с тех пор, как мы переехали в Армадию, нам как-то во всем везет!
Белчуг стал для них теперь честнейшим человеком на свете. Г-жа Херделя находила, что как ни говори, а священник он редчайший, никаких беспутств за ним не водится, хоть он еще молодой и столько лет вдовствует, и что припасовцы не заслуживают такого попа, потому что они сущие разбойники, убивают друг друга, словно дикари. А когда однажды Гиги, говоря о нем, нечаянно обронила прозвище «помело», прежде столь ходовое у них, г-жа Херделя пожурила ее: некрасиво умной девушке оскорблять достойного слугу господнего.
Между тем Херделя все ждал вестей от Титу, который, по всем расчетам, должен был прибыть в Румынию. Он прочел в «Газете Трансильвании» у Грофшору отчет о пышных торжествах в Сибиу, и сердце у него подпрыгнуло от радости, когда он увидел среди поименованных представителей прессы: «Титу Херделя («Трибуна Бистрицы»)». Два дня он таскал в кармане газету и показывал ее всем знакомым, предварительно подчеркнув красным карандашом имя сына. Все же, не получая никаких известий от Титу, он опасался, как бы не случилось с ним чего при переезде границы.
— Сохрани его бог от такой напасти! — сказала г-жа Херделя, узнав, чем обеспокоен муж. — И потом, он ведь у нас сообразительный…
— О, Титу редкий юноша! Если бы все были такими, как он!.. — томно вздохнула Гиги.
С некоторых пор на Гиги нашло какое-то странное состояние духа. То ей хотелось плакать, то она смеялась совершенно без всякой причины. Заметив сама, что уныние посещает ее в те дни, когда к ним не заходит Зэгряну совещаться с Херделей по неотложным и нескончаемым педагогическим делам, девушка со стыдом поняла, что влюбилась в него по уши, и поэтому все чаще твердила родителям, что не терпит его. Такие заявления были исходным пунктом шумных пререканий, какие оглашали дом Херделей в Припасе, когда на их горизонте появился Джеордже Пинтя. Разница была лишь в том, что ни учитель, ни г-жа Херделя не принимали Гиги всерьез, как Лауру… Это пренебрежение еще больше нервировало Гиги и настраивало ее против Зэгряну; она даже объявила, что скорее выйдет замуж за какого-нибудь мусорщика, чем за него. Тщетно напоминал ей Херделя о завидной участи Лауры. Где это сказано, возражала она, что ей непременно так же повезет, как сестре? Разве они знают, каков характер у Зэгряну? Под маской примерного молодого человека может отлично скрываться и лицемер и пьяница, да мало ли какой порочный тип. Такие случаи не раз бывали. Хоть бы он еще был из приличной семьи, а то ведь сын простого возчика…
— Нет уж, он мне не пара! — гордо восклицала Гиги. — И потом, надо сперва посмотреть, куда назначат этого злосчастного Зэгряну! А до тех пор много воды утечет…
Только ее довод относительно назначения Зэгряну обладал некоторым весом в глазах стариков. Херделя и сам недоумевал, почему так долго нет ответа на его прошение, и начинал опасаться, не передумал ли инспектор. Он успел свыкнуться с мыслью, что теперь он пенсионер, и ему не терпелось получить на руки желанный «аттестат». Начало учебного года было не за горами, и, если вскорости не решится дело с пенсией, значит, ему опять предстоит ежедневно таскаться в Припас, вместо того чтобы знать только службу у Грофшору да преспокойно получать каждый месяц свои пенсионные денежки. Он постоянно расспрашивал Зэгряну, не знает ли он чего, но юноша был озабочен больше него и знал лишь то, что ему обещал инспектор: место в Припасе остается за ним.
Тем временем близился четверг, когда к ним должен был зайти Белчуг для окончания всех дел с участком, и супруги Хердели, посовещавшись, решили переписать дом в Припасе на имя Гигицы, во избежание всяких случайностей. Хотя им не угрожала ни опись имущества, ни другое какое бедствие, они все же полагали, что лучше выдавать дочь с приданым, чем так, как бедняжку Лауру. Сами они как-нибудь обойдутся, а если Херделя не сможет больше работать у Грофшору, тоже не беда, им достаточно и пенсии; им уже не надо больше тянуться за другими и пыжиться, хватило бы лишь на прожиток.
Священник Белчуг приехал прямо к ним. Он был утомлен хлопотами по поводу новой церкви, но, несмотря на это, глаза его сияли радостью, — наконец-то цель его жизни достигнута. Он с жаром принялся рассказывать о приготовлениях к освящению, которое состоится в воскресенье, о том, что он пригласил епископа из Герлы и тот пообещал непременно прибыть, потом выразил уверенность, что не преминут явиться и священники всего края, как и вся румынская «образованная публика» из Армадии и окрестностей, сказал, что после будут танцы, где, разумеется, будет первенствовать барышня Гиги, и что в тот день Припас станет подлинным средоточием радужных надежд для румын.
В отношении участка, интересовавшего Херделю, священник запасся всеми необходимыми бумагами, чтобы быстрее покончить со всеми формальностями. Они вдвоем отправились в суд, к нотариусу, потом в поземельную контору… К полудню они уже все уладили, успели даже побывать у Грофшору, который обязался в спешном порядке и безвозмездно переписать имущество покойного Иона Гланеташу на румынскую церковь в Припасе.
В тот же вечер учитель, с согласия г-жи Хердели, написал письмо в епископию о том, что берет обратно свою жалобу на священника Белчуга, так как его преподобие, духовный пастырь Припаса, единственно по упущению, а отнюдь не по злому умыслу не посетил его на крещение.
А на второй день пришло и от инспектора известие, что министр соизволил дать согласие на его уход на пенсию и благодарит за службу, которую он сослужил государству. Херделя с трепетом прочел это и возгордился министерскими благодарностями. Конечно, к вечеру уже вся Армадия знала, сколь скорбит правительство, лишившись такого усердного учителя, как Херделя, и все поражались этому редкому признанию заслуг. Зайдя в пивную «Гривица» выпить пива, Херделя встретил там Зэгряну, получившего назначение.
— Браво, преемник! — вскричал Херделя и показал ему письмо инспектора. — Желаю и вам через тридцать лет заполучить вот такую бумаженцию!
По поводу приятных новостей Херделя выпил вместе с Зэгряну несколько стаканов, он надеялся, что юноша, имея в кармане назначение, заведет речь о Гиги. Но Зэгряну помрачнел, все время вздыхал и не смотрел в глаза Херделе.
— Сдается мне, что ваш Зэгряну плутоват! — заявил Херделя домашним, рассказав, как тот отмалчивался.
— Ага, вот видите, я была права! — воскликнула Гиги, пытаясь принять победоносный вид, хотя сердце у самой дрожало, как овечий хвост.
Перед обедом, когда Гиги занималась своим бальным платьем, в котором собиралась идти на освящение церкви в Припасе, явился Зэгряну, принарядившийся, важный.
«Пришел просить моей руки», — подумала Гиги, стыдясь и пугаясь, не смея выговорить ни слова.
Зэгряну спросил г-жу Херделю, дома ли «уважаемый коллега», и, услышав то, что и заранее знал, взглянул на Гиги, покраснел, хотел сразу уйти, потом поцеловал ей руку и сказал:
— Я надеюсь, вы придете на освящение в Припас?
— Да… я как раз готовлюсь… — проговорила она.
— Тогда… тогда до скорого свиданья в Припасе! — смущенно пролепетал Зэгряну и вылетел, не простясь с г-жой Херделей.
«Либо он хитрец, либо трусишка, — сказала себе г-жа Херделя, качая головой, но не сердилась, как прежде. — Только бы дал господь, чтобы все устроилось…»
Сразу после обеда Гиги пошла в лавку за ленточками к платью, без которых оно не имело никакого вида. Ей хотелось быть завтра самой неотразимой из всех девиц. «Может, это последний мой девичий бал», — меланхолично думала она. Когда она проходила мимо почты, кто-то постучал оттуда в окно. Это был Бэлан, он поманил ее.
— Вам письма!.. И одно даже из Бухареста! — сказал Бэлан, и его потное круглое лицо добродушно заулыбалось. — Они недавно получены… Я как раз думал, как вам переправить их поскорее, знаю, что вы ждете… Вот, пожалуйста, барышня, вы уж меня простите, что я вернул вас с дороги!
— От Титу! — вскричала Гиги, хватая письма, и не помня себя ринулась на улицу.
Она забыла про ленточки и помчалась прямо домой, волнуясь от радости, вертя в руке письмо Титу, но все же не распечатывая его.
— Титу! Письмо! — возбужденно крикнула она.
— Наконец-то! Слава те господи! У меня камень с души свалился! — сказал Херделя, надевая очки, как всегда, когда читал что-нибудь важное. — Ну, посмотрим, что пишет наш бухарестец!
И он стал читать:
— «Милые вы мои, только две недели, как я в Румынии, а мне кажется, что я тут целую вечность. Новая жизнь открылась передо мной. И кто может сказать, будет ли она лучше или хуже прежней? Пока что я всем ошеломлен и чувствую себя таким маленьким, что постоянно испытываю страх, как бы меня не поглотил кипучий водоворот, в который я попал. Истинную радость я обретаю, только когда обращаюсь мыслями к дому, к вам, самым дорогим для меня в этом огромном и чужом мире…»
— Бедняжечка! — пробормотала г-жа Херделя, поджимая губы и прослезясь.
— «О том, что было в Сибиу и чем я там занимался, вы, вероятно, уже прочли в газетах. Я тоже должен был написать что-то для «Трибуны Бистрицы», но разве мне до того было, когда меня снедали заботы, как перебраться через границу?»
— А надо было написать, пускай бы здешние господа видели! — заметил Херделя, взглядывая поверх очков на жену, как бы спрашивая ее мнение.
— Бедняжечка! — прошептала г-жа Херделя.
— «Потому что не легко было проехать без паспорта, и если бы не Вирджил Пинтя, не знаю даже, как бы я попал в Бухарест. Вы не представляете, какой хороший человек Вирджил! Милый, обязательный, энергичный — просто клад. Лаура может гордиться таким деверем…»
— По-моему, другое письмо как раз от Лауры, — сказала Гиги.
— Ладно, после увидим, молчите! — цыкнул Херделя.
— «Вирджил оказался для меня сущим спасением. Когда я увидел, сколько всяких трудностей и опасностей предстоит одолеть, то готов был отказаться от всех попыток. Да я успел и полюбить Сибиу и уже думал остаться там. Но Вирджил и слышать не хотел об этом. Что это застревать на полдороге?.. Мы вместе пошли к полицмейстеру, он категорически отказал. Такой же ответ я получил и от начальника пограничной полиции… И только примарь, старый симпатичный саксонец, приятель Вирджила, смилостивился надо мной после того, как Вирджил сказал ему, что я журналист, хочу воспользоваться случаем, посмотреть Бухарест и другие города… Я даже перекрестился, когда наконец пропуск был у меня в кармане…
До Турну-Рошу меня провожал Вирджил Пинтя. Никогда я не испытывал такого волнения, как в те полчаса, что мы прогуливались по вокзальной площади, — мне казалось, что и гравий плачет у нас под ногами. Сердце у меня ныло, и я повторял про себя, что, верно, никогда больше не увижу родной Трансильвании, которая для меня так мила, милее всего на свете. Потом загудел гудок, протяжно, печально, надрывая мне душу. Мы обнялись с Вирджилом и оба заплакали…»
— Бедный ты мой сиротиночка! — прошептала г-жа Херделя, утирая нос.
— Потом и не помню, как я очутился в Кыйнени… Румыния! Отчизна! Боже ты мой!.. Венгерской речи как не бывало. Всюду одни только румыны: станционные служащие, таможенники, кондуктор, пассажиры… все и вся румынское… Для меня, привыкшего к подчинению иностранцам, такая перемена казалась прямо чудом. Я слушал и не верил своим ушам и до того был рад, что готов был обнимать всех подряд.
Но счастье нигде не вечно. Приехал я в Бухарест ночью и остановился в гостинице. Решил на другой же день пойти к родственникам, которые так радушно приглашали меня к себе в Сынджеорзе. Пошел я к ним, но, кроме наглой прислуги, никого не застал. Господа еще не вернулись с вод. Видимо, из Сынджеорза они поехали еще куда-то. На третий день я подыскал себе дешевую меблированную комнату, потому что гостиница в два счета пожрала бы все мои денежки, с какими я приехал в страну обетованную. Потом я через каждые два дня наведывался к депутату и еще буду наведываться. А надежды мои мало-помалу тают. Жизнь всюду остается жизнью, с той же самой тщетой, с теми же ожиданиями и, главное, с тем же устрашающим ликом, который сразу подсекает крылья всякому порыву. Мечты и здесь ровно ничего не стоят. Только те и довольны, у кого их нет, потому что только такие люди умеют жить в свое удовольствие…
Быть может, я по своей вине испытываю такую мучительную горечь. Самый прекрасный рай — это тот, который человек сам рисует себе. То, что для одного — рай, другому — ад. Счастье создается воображением, и каждый примеряет его на себя, как платье. Возможно, я слишком неискусный закройщик. И, вероятно, поэтому никогда не обрету желанного платья… А на место угасших надежд всегда являются новые, еще заманчивее и радужнее, открывают перед тобой новые дороги, новые устремления. Неизвестность — вот единственный прочный побудитель, потому что за ней кроются тайны, которые и придают жизни цену.
Итак, в чаянии будущего я утешаюсь прошлым. Сумятица, в которой я очутился, все чаще обращает мои мысли вспять. Пока не отыскалось мне местечко в новом мире, я тоскую по старому, который я покинул. Поэтому прошу вас, пишите мне чаще и больше обо всем, что у вас происходит, потому что и все мелочи мне теперь гораздо дороже, чем когда я жил среди них. Душа моя блуждает здесь в пустыне без приюта, как птица, потерявшая гнездо… Целую вас всех с горячей любовью.
Когда Херделя дочитал до конца, наступило глубокое молчание, как в опустевшей церкви. Немного погодя г-жа Херделя горестно сказала:
— Ах ты, бедный мальчик, какой ты осиротелый!.. Ох, господи, господи!
— Почему осиротелый? — сказал Херделя, стараясь скрыть волнение. — Так всегда бывает, когда человек попадает в другую страну… Ничего, освоится, он же мужчина, не тряпка!
Они заговорились и совсем забыли про второе письмо. Впрочем, Лаура не сообщала ничего нового, кроме того, что она опять беременна и надеется, что бог им даст мальчика.
Госпожа Херделя хотела написать Титу, утешить его, рассказать обо всех и обо всем, в особенности о гибели Иона Гланеташу, зная, что Титу когда-то был очень привязан к «бедному Иону». Но Херделя уговорил ее повременить с ответом, дождаться освящения церкви в Припасе, сказав:
— Как знать, может, тогда и еще кое о чем напишем.
Старики обменялись многозначительными взглядами, — «кое о чем» подразумевало Зэгряну. Гиги слышала это и не протестовала, вопреки обыкновению, то ли не хотела сердиться после письма Титу, то ли сама тоже возлагала кое-какие надежды на освящение церкви. А после она загадочно сказала:
— Я тоже напишу ему, пусть он все узнает.
Воскресенье… Село точно помолодело и принарядилось к торжественному дню. Оно выглядело чистеньким, веселым, не зря приказывал священник, чтобы каждый подмел улицу у себя перед домом, убрал двор и украсил ворота зеленью. Сам господь бог смилостивился, послал ясный день, как бы желая вознаградить этим своего слугу. Все приоделись в белое праздничное платье. Осеннее солнце, ровное, блеклое, разливало теплый и приятный свет.
Белчуг, изнуренный хлопотами, чувствовал только ужаснейшее волнение и от беспредельной радости, и от мучительного нетерпения. Еще в субботу вечером стали съезжаться крестьяне из дальних сел, и ему почти не удалось поспать. Чуть свет он был на ногах, пошел наведаться в школу, где должен был происходить банкет для «образованной публики», потом к Тодосии, вдове Максима Опри, где было место народного гулянья, потом в новую церковь — проверить, все ли там как следует. Он поминутно хватался за сердце, словно боялся, что оно вдруг остановится в тот момент, когда он может наконец пожинать плоды своих стараний.
По Большой улице непрестанно катили, гремя, экипажи и со стороны Армадии, и со стороны Сэскуцы. Нарядные или допотопные коляски, одинаково белые от пыли, легкие брички, быстрые шарабаны, громоздкие кареты подвозили господ, а крестьяне — кто издалека и кто побогаче — подъезжали на каруцах, убранных пестрыми ковриками, окрестные — те шли пешком, шумливой гурьбой, опрятные, приодетые… Людной стала корчма, несмотря на все запреты священника, наказывавшего припасовцам не брать в рот ни, капли ракии до окончания святой службы. Ривка, вдова Аврума, вместе с Айзиком предусмотрительно запасли ракии во все бочки, чтобы не было недостатка в напитках в такой важный день, когда ожидалось столько клиентов. Оркестр Гоги из Бистрицы прикатил на трех каруцах, на третьей гордо красовался контрабас, предвещая шумное веселье. Белчуг позаботился и о простом народе, сам подрядил для него музыкантов: Бричаг вместе со своими товарищами, Холбей и Гэваном, сидели, попивая, в корчме в ожидании начала празднества.
Священник Белчуг обрадовался, когда пришли Хердели.
— Ох, как хорошо, что вас бог привел! — вздохнул он и улыбнулся, прикладывая руку к сердцу. — Сколько волнений… Ох, только бы все сошло гладко!
Он попросил г-жу Херделю и Гиги пойти оглядеть убранство церкви, а затем побывать в школе, проверить, все ли сделано, как нужно, к банкету для господ. Кушанья готовились в пивных «Рахова» и «Гривица», но женский глаз все же зорче, чем у самого искусного ресторатора. Херделя должен был остаться с Белчугом встречать гостей.
Епископ приехал в десять часов в закрытой карете, запряженной четверкой лошадей; ее окружали верховые, — то были припасовские парни, которых Белчуг выслал к мосту через Сомеш встречать его. За каретой следовали шесть экипажей со свитой епископа, состоявшей из высоких духовных лиц.
Два молодых священника бросились помогать ему выйти из кареты. Когда епископ ступил на подножку, карета накренилась и чуть не опрокинулась. Он был старый и очень тучный, но добродушного вида, — голубые, детски ясные глаза, белоснежная борода, сливающаяся с длинными прядями волос и желтоватыми усами. Щеки у него порозовели, он тяжело дышал.
— Очень жарко, — проговорил он, стараясь всем улыбнуться и поднимая персты для благословения столпившихся, обнажавших головы.
На его высоком лбу, переходившем в блестевшее лысиной темя, выступили капельки пота. Он почувствовал приступ чихоты и сразу укрыл голову. Его больше всего страшила простуда, и потому он оберегался от сквозняков и холода.
Белчуг локтями проложил себе дорогу сквозь толпу, смущенно шепча: «Позвольте пройти», — и с великим трудом пробрался к епископу. Тут он кашлянул, чтобы прогнать волнение, и потом произнес приветственное слово, которое разучивал перед зеркалом, и все-таки несколько раз сбился, но это как бы придало еще больше торжественности моменту.
— Хорошо… хорошо, — скучающе пропыхтел епископ. — Прекрасно… Мне весьма отрадно рвение вашего преподобия… Священник… божий пастырь… Да… Так… Но прежде чем приступить к программе, я бы желал немного отдохнуть… Хотя бы минут десять… Меня утомила поездка… И потом, я так плохо спал эту ночь в Армадии…
Протопоп из Армадии, у которого ночевал епископ, приготовил ему царское ложе; при этих словах он побледнел, но притворился, что не слышит.
Архиерей пошел с Белчугом к нему домой, попросил воды, потом сел в кресло и с четверть часа просидел, не двигаясь, закрыв утомленные глаза, по временам только беззвучно шевелил губами. Белчуг стоял подле него в почтительном молчании. Народ тем временем направился в церковь.
Пятьдесят два священника с епископом во главе совершали службу. Парчовое облачение разливало сияние по церкви. Волны ладана поднимались к сводам и как бы нисходили в охваченные благоговением души. Глубокая таинственность, захватывающая и приятная, волновала сердца и мысли всех.
С той минуты, когда епископ переступил порог церкви, он преобразился, как по волшебству. Глаза у него стали большими и лучились подкупающей ласковостью, на лице блуждала добрая, кроткая и благостная улыбка, от которой чуть вздрагивала серебристая борода. Усталый голос звучал покойно и мягко, проникал в самые сердца, объемля их и вознося в иной мир. И даже капли пота на лбу казались алмазным венчиком или нимбом.
Наконец он поднялся на узкий амвон, медленно ступая по спиральным ступеням, тяжело дыша, так что слышно было и на хорах. Обвел глазами церковь, как бы лаская взором новые иконы, расписанный звездами свод, с которого свисало паникадило с десятью зажженными свечами, подобное огромному факелу, позолоченный алтарь, беловатый ладанный дым, вьющийся над головами людей — они стояли в безмолвии, с красными, потными лицами, устремив на амвон широко раскрытые глаза, теснясь вперемежку — господа в темном платье, крестьяне в белоснежных рубахах, крестьянки в пестрых юбках… Потом он стал говорить, как подобает старцу, утомленному долгой жизнью и провидящему высшую радость, — неторопливо, тихо, безыскусственно, без витиеватостей и жестикуляции, — о боге, о людях, о румынах, о школе и вере, о Белчуге, заключил свое слово простым благословением, словно бы окропляя животворной благодатью. В жадном молчании ловили его речь, всем сердцем впивали, как исцеляющий бальзам…
Госпожа Херделя, которая вначале с неодобрением отнеслась к епископу, найдя его слишком тучным, слишком светским, почему и не стала лезть в толпу, целовать ему руку, хотя считается, что это приносит счастье, теперь, сидя на скамье между Гиги и г-жой Филипою, смягчилась и почувствовала прилив симпатии к этому старцу, так преобразившемуся, точно он узрел бога. Когда окончилась проповедь, она покаянно шепнула г-же Филипою:
— Таким вот я представляю себе апостолов! Перед людьми они с человеческими слабостями, а перед богом — святые, исполненные благодати святого духа…
— Да, да, — поддакнула г-жа Филипою, испуганно обернувшись, она не расслышала, что та сказала, потому что все время, пока говорил епископ, с грустью размышляла о своей Эльвире, к которой все еще никто не сватался.
Сразу же после окончания службы епископ попросил подать карету — он хотел непременно попасть к вечеру домой, в свою постель, отдохнуть с дороги. Белчуг еле упросил его наскоро откушать и выпить стакан вина за благое будущее припасского прихода. Вместе с епископом укатили и важные персоны, приезжавшие только затем, чтобы показать, что они не уклоняются от участия в национальных и религиозных церемониях.
Прочие гости облегченно вздохнули, избавясь от стеснительного присутствия владыки. Через несколько минут господа были уже на банкете, а непревзойденный Гоги заиграл им «Пробудись, румын». Столы были накрыты в школе, все парты оттуда вынесли, ее разубрали зелеными ветками. Грофшору провозгласил первый тост за «деятельного священника Белчуга», не преминув подчеркнуть в конце, что «долг сего румынского уголка послать в будущем румынского депутата в парламент на брегах Дуная». И дальше уже тосты следовали непрерывной чередой целых два часа, так что молодые особы обоего пола начали роптать. Белчуг принимал поздравления, благодарил всех, отдавал распоряжения кельнерам с такой неутомимостью, как будто радость, озарявшая лицо, удвоила его силы.
Гиги выпила полстакана красного вина, поминутно чокаясь с Зэгряну, а он, красный как рак, уже успел заангажировать ее на все танцы и теперь, разговаривая с ней, закатывал глаза, не находя слов, чтобы облечь свои мысли, развивал планы на будущее, в которых неизменно фигурировала очаровательная жена, умная, образованная… «в точности как вы, дорогая барышня».
— Танцы! Танцы! — все чаще раздавались голоса нетерпеливых кавалеров, вознаграждаемых благодарными взглядами робких барышень, большей частью поповен, истосковавшихся по танцам, так как этим летом во всей округе не было ни одного интересного увеселения.
Наконец Зэгряну повел таинственные переговоры с Гоги, завершив их рукопожатием, с вручением при этом билета в десять крон. Результатом были звуки бурной «сомешаны», вызвавшей гул аплодисментов молодежи. В один миг крестьяне вынесли наружу столы, и половина школы превратилась в танцевальный зал. Счастливый Зэгряну подлетел к Гиги, она покраснела от гордости, что ей выпала честь открыть бал, тогда как ее подруги из Армадии сидели с озабоченным видом. Г-жа Херделя, держа веер Гигицы и книжечку для записи танцев, заняла положенное место у стены между г-жой Филипою и г-жой Грофшору и пустилась в разговор о тяготах жизни. Однако за беседой она не упускала из виду Гиги, которая порхала, как фея, изгибалась с улыбкой, принимая многочисленные комплименты, и щебетала с Зэгряну, избегая его умоляющих взглядов.
На другой половине школы господа продолжали пировать и произносить тосты. Поп из Вэрари скоро захмелел, как и доктор Филипою, и учитель лицея Майеряну. Под конец, невзирая на протесты Спэтару, солгабир Кицу тоже произнес краткую речь, подчеркнув, между прочим, либерализм властей, которые поощряют счастливое процветание народов, верных отечеству. Лесничий Мадарас за свое пылкое «да здравствуют румыны» заслужил поцелуй неукротимого Спэтару. Херделя, встретя среди прибывших священников многих своих друзей детства, которых не видел долгие годы, выпил с ними со всеми и рассказал, как он, проработав тридцать два года и нуждаясь в заслуженном отдыхе, получил благодарность от самого министра просвещения. Одновременно он всем расхваливал Белчуга, «редкостного священника, коему нет равных, и благороднейшего человека». Точно так и Белчуг прожужжал все уши гостям, прославляя Херделю, «бесценного друга и румына, достойного общественного уважения».
Перед закатом солнца священник предложил Херделе пройтись с ним к крестьянам, сказав:
— Это наш долг, Захария, заботиться о народе!
— Верно, Ион, верно… Превосходно… Дай-ка я и старуху свою позову! — ответил Херделя, игриво подмигивая.
Госпожа Херделя не могла оставить Гиги одну. Тогда Зэгряну спохватился, что он как учитель тоже обязан пойти с ними к крестьянам, тем более что без Гиги веселье теряло всякую цену. Да и Гиги была рада уйти, потому что Зэгряну опять впал в меланхолию, все настойчивее распространялся о ее глазах и несколько раз пытался даже объясниться, начиная: «Гиги, я вас…» и не смея договорить: «люблю». Нашлись и другие охотники посмотреть народное гулянье, и таким образом вмиг составилась веселая компания, которая направилась к дому Тодосии.
Двор был забит народом… Старики во главе с примарем Флорей Танку стояли у открытых ворот и, глядя на пляшущих парней и девок, вели разговор о церкви, об урожае, о непосильных податях. Тома Булбук был мрачный, часто вздыхал и только изредка вставлял свое слово: все его мысли занимал Джеордже, сидевший теперь в бистрицкой тюрьме в ожидании суда присяжных. В сторонке, на отшибе, стоял, прислушиваясь к их разговору, старик Гланеташу; вид у него был еще приниженнее, чем прежде, со смертью Иона он вовсе поседел, и в его кротких глазах не угасала печаль.
Стражник Козма Чокэнаш, по поручению Белчуга, распределял три ведра даровой ракии, предусмотренные программой празднества по случаю освящения новой церкви. Он исполнял свою обязанность с неукоснительной беспристрастностью, бранил парней, норовивших получить двойную порцию, а с Мачедоном Черчеташу у него произошла и небольшая потасовка.
— Каждый имеет право на одну порцию выпивки! Такой приказ! Кому мало, может купить и в корчме! — кричал по временам рассудительный Чокэнаш из сеней, где он восседал, держа в одной руке воронку, а в другой жестяную мерку, позаимствованные у вдовы Аврума.
У приспы мужики сбились в кучу вокруг Симиона Бутуною, который рассказывал старинные небылицы, шумно кашлял и чихал. Мачедон Черчеташу, совсем пьяный, расхаживал взад и вперед, командовал по-немецки, размахивая руками, к великому веселью мальчишек, по-военному козырявших ему.
Музыканты наяривали «вертушку». Парни лихо притопывали, девки вертелись юлой, а на лицах у них сияли довольные улыбки. Жидкая тень от старых ореховых деревьев у сарая простиралась все дальше, захватывая почти весь двор.
Когда подошла компания господ, пляска сразу прекратилась в знак почтения. Все мужчины поснимали шляпы, а примарь со стариками обступили Белчуга и Херделю и стали говорить, какое торжественное было освящение, какая это честь всему селу, и в особенности священнику. Илие Ону, ставший заводилой у парней с тех пор, как Николае Тэтару женился на дочери Штефана Хотнога, подошел к Зэгряну и позвал его плясать, предлагая ему в пару самую красивую девку в Припасе, дочь Трифона Тэтару Марию, на которой собирался жениться на масленицу. Зэгряну, не отходивший от Гиги, смущенно отказался. Тогда Илие пригласил барышню поплясать, что преисполнило негодованием г-жу Херделю, а у Гиги вызвало стыдливую улыбку. Потом примарь, с позволения священника, приказал парням продолжать пляску, чтобы и господа посмотрели, как славно веселится простой народ.
Тома Булбук сумел вскоре отвести в сторону Херделю, чтобы посоветоваться с ним насчет Джеордже. Жена Томы, еще более высохшая, с маленькими, глубоко запавшими, бойкими глазками, с плаксивым голосом, тотчас подошла к ним, стала заламывать руки и божиться, что только злые чары могли подвести сына под такую беду. Херделя ободрил Тому, сказав, что на Грофшору можно вполне положиться, другого такого адвоката не сыскать.
— Когда Джеордже придет домой, наверное, сноха встретит его с мальцом. Говорит, беременна… Все может быть, таков удел женщин, — закончил Тома с прояснившимся лицом.
По селу, однако, ходили слухи, что Флорика беременна от Иона. Неизвестно было, кто пустил такой слух, но многие верили. Охочие до сплетен старухи допытывались у Сависты, которая теперь опять перебралась к Трифону Тэтару и попрошайничала на Большой улице, потому что Флорика видеть ее не могла. Но калека отмалчивалась, вечно была злая и угрюмая, и все говорили, что она, верно, отжила свое.
Когда кончилась пляска, появился шумливый Василе Бачу. После неудачной попытки совратить Козму Чокэнаша, он побывал в корчме и там сполна утолил свою жажду. Завидя Белчуга, он потемнел и двинулся прямо на него.
— Так что же, батюшка, вы и вправду хотите мою землю отобрать?
Священник попытался не обращать на него внимания, чтобы не портить себе настроения. Но Василе не отставал от него и расходился еще пуще. Тогда Белчуг, рассердясь, сказал громко, чтобы все слышали:
— Ты и так уж на все село осрамился, Василе, и все не надоело тебе беспутничать?.. Больше земли тебе потребовалось, чтобы еще больше пьянствовать?.. Разве это не грех отдавать в твои руки землю, чтобы ты ее спустил по корчмам? Так ведь земля не для пропойц и лентяев, Василе! Ни-ни! Земля ждет труда и старания, не лености!.. Ион, твой зять, упокой его душу, господи, он — да, действительно заслуживал земли, потому что любил ее и работал на ней, не щадя сил. Он тебя хорошо узнал, потому и противился, чтобы она опять к тебе перешла… Вот когда ты захочешь работать на совесть и бросишь пьянствовать, тогда приходи ко мне и мы поговорим! Пока тебе и того, что имеешь, много… Вот так!.. А теперь сгинь с моих глаз, сатана окаянный!
Сдержанная отповедь священника встретила одобрение всех сельчан. Даже сам Василе Бачу как будто протрезвел, стал креститься и пробормотал:
— Ну, если так, я дам обет в новой церкви не брать в рот ни капли ракии до скончания века…
Белчуг услышал его обещание и был доволен, но не хотел продолжать с ним разговор, а обратился к крестьянам из Сэскуцы, которые пришли на освящение, желая поскорее добиться переноса старой церкви, чтобы и у них, как во всех христианских селах, был свой храм.
Вечерело, и г-жа Херделя, видя, что муж принялся чокаться с крестьянами, решила, что им уже не стоит возвращаться в школу, где продолжали веселиться господа, а пора ехать домой, в Армадию. Тщетно уговаривал ее священник, надеясь теперь-то и засесть по-настоящему за угощение с Херделей, тщетно умолял ее Зэгряну, клявшийся, что без Гиги бал лишится всякой прелести, — г-жа Херделя была непреклонна. Тогда Белчуг предложил свою отличную бричку, продолжая сожалеть, что г-жа Херделя не соблаговолит побыть еще часок. Чтобы показать ему, что она не сердится, г-жа Херделя пригласила его заезжать к ним всякий раз, когда он будет в Армадии, и священник весьма охотно принял приглашение.
— Какая жалость, что нам уж не придется вместе трудиться, дорогой Захария! — добавил Белчуг разнеженным голосом.
— Ну и что же, Ион?.. А друг Зэгряну разве не с тобой. Он ведь из наших?
— Вот еще!.. Зэгряну!.. Мы с ним не очень ладим, — пробурчал Белчуг, мрачнея.
— Будет тебе, он славный малый, право же, славный, — сказал Херделя, одаряя Зэгряну доверчивой улыбкой.
— Может быть, только если ему выпадет счастье найти себе хорошую женушку, истинную румынку, такую вот, как барышня Гиги, тогда еще, возможно, он поймет, каково его призвание в нашей среде! — серьезно сказал священник.
Гиги чуть не упала в обморок от стыда. А Зэгряну вдруг почувствовал прилив отчаянной смелости и живо сказал:
— Если барышня захотела бы, так я… я…
— Ну нет, прошу извинить, такие серьезные вещи на улице не решаются! — перебила его г-жа Херделя с несвойственной ей мягкостью. — Приходите к нам, и мы вас примем со всем радушием…
Зэгряну, стремясь утолить свой пыл, сумел все же поймать руку Гиги и запечатлел на ней долгий поцелуй.
Бричка тронулась шагом, потому что Зэгряну провожал их пешком. На краю села они ненадолго остановились перед своим домом. Зенобия, сумрачно сидевшая на приспе, подошла к ним, заговорила об Ионе, заплакала, всхлипывая, потом стала клясть Джеордже и всю родню Томы.
— Бедный Ион! — сказала г-жа Херделя. — Как рано он погиб… Видно, ему суждено было!
Зенобия вернулась домой, успев навеять на них печаль. Потом все посмотрели на пустовавший, запертый домик, поросший бурьяном двор.
— Дом вас ждет, владейте им! — сказал Херделя, с верой и надеждой заглядывая в глаза своему преемнику.
Через дорогу с деревянного креста смотрел жестяной Христос, запоздалый солнечный луч золотил его лик, и, казалось, он утешал их, чуть позвякивая телом под дуновеньем осеннего сумеречного ветерка.
Зэгряну остался стоять среди улицы, провожая любовным взглядом бричку, удалявшуюся на рысях. Гиги с переднего сиденья видела его и находила самым милым из всех мужчин на свете.
У Чертовых круч старики оглядываются назад. От всего Припаса едва приметны лишь несколько домов. Только сверкающая башня новой церкви высится победоносной главой. А Зэгряну все стоит перед крестом с непокрытой головой, точно приносит великую клятву.
Потом дорога свертывает в сторону, извивается, потом опять стелется прямой лентой, сереющей в прохладных сумерках. Слева позади виднеется Обетная чишма, а справа на вылинявшем взгорье ползут вверх полоски полей, делятся, сливаются под самым лесом Вэрари. Потом Господская роща принимает под свою сень стук брички, разнося его перекатами гулкого эха…
Село осталось там все то же, как будто ничего в нем не изменилось. Угасли одни, их место заняли другие. Время бесстрастно идет мимо трепетания жизни, стирая все следы. Страдания, страсти, стремления, большие или малые, — все исчезает в бездне мучительной, непостижимой тайны, как слабое дуновение в грозном урагане.
Все трое Херделей молчат. Только их мысли, подгоняемые надеждой, озаряющей сердца всех, неустанно бегут вперед. Гулко цокают копыта коней по убитой дороге, и колеса стучат и стучат однообразно, точно это ход самого времени.
Дорога минует Жидовицу по крытому деревянному мосту через Сомеш и потом теряется на большом и бескрайнем пути — многих униженных…
Март 1913 — июль 1920