Лев Лосев Иосиф Бродский опыт литературной биографии

Издательство «Молодая гвардия» благодарит Дмитрия Быкова за помощь в осуществлении данного издания в серии «ЖЗЛ»

The lesser commenting upon the greater has, of course, a certain humbling appeal, and at our end of the galaxy we are quite accustomed to this sort of procedure.

Иосиф Бродский[1]

Вступление

Ничто в двадцатом веке не предвещало появления такого поэта, как Бродский.

Чеслав Милош

О гениальности

И правда, Бродского нельзя было предсказать. В последние десятилетия двадцатого века, в период кризиса скомпрометированных идеологий, когда само существование нравственных абсолютов и вечных эстетических ценностей было взято под сомнение, Бродский писал о борьбе Добра и Зла, Правды и Лжи, Красоты и Безобразия. Писать об этом, по словам Милоша, можно, лишь соблюдая некий нравственный кодекс: поэт «должен быть богобоязненным, любить свою страну и родной язык, полагаться только на свою совесть, избегать союзов со злом и не порывать с традицией»[2]. Но главное у Бродского, добавляет Милош, «его отчаяние, – это отчаяние поэта конца XX века, и оно обретает полное значение только тогда, когда противопоставлено кодексу неких фундаментальных верований. Это сдержанное отчаяние, каждое стихотворение становится испытанием на выносливость»[3]. При этом голос его поэзии звучал непререкаемо, как голос власть имеющего. Александр Кушнер, всегда чутко откликавшийся на поэзию Бродского, писал: «Я смотрел на поэта и думал: счастье, что он пишет стихи, а не правит Римом...»

Высокую авторитетность поэтическому голосу Бродского придавала гениальность. Если кому-то это заявление покажется пустым или тавтологическим, то это оттого, что понятие «гениальности» затрепано бездумным, развратным употреблением. Между тем оно имеет вполне конкретное значение, связанное с однокоренным словом «генетика». Усиленная по сравнению с нормой витальность благодаря редкой комбинации генетического материала проявляется во всем – в глубине переживаний, силе воображения, харизматичности и даже физиологически, в ускорении процессов взросления и старения.

Гениальность невозможно определить научно, хотя такие попытки и делались[4]. Даже если ученые могут описать определенные психофизиологические характеристики, свойственные особо выдающимся художникам, сами по себе они еще не являются гарантией творческих достижений. Человек, ими обладающий, может быть великим поэтом, а может быть и городским сумасшедшим. Признание гениальности, талантливости, одаренности – вопрос мнений. Мне, скажем, самой лучшей представляется аксиология, предложенная Цветаевой в статье «Искусство при свете совести»: «Большой поэт. Великий поэт. Высокий поэт. Большим поэтом может быть всякий – большой поэт. Для большого поэта достаточно большого поэтического дара. Для великого самого большого дара – мало, нужен равноценный дар личности: ума, души, воли и устремления этого целого к определенной цели, то есть устроение этого целого. Высоким же поэтом может быть и совсем небольшой поэт, носитель самого скромного дара... силой только внутренней ценности добивающийся у нас признания поэта»[5]. Цветаевский «великий поэт» и есть гений. «Гений: высшая степень подверженности наитию – раз, управа с этим наитием – два. Высшая степень душевной разъятости и высшая – собранности. Высшая – страдательности и высшая – действенности. Дать себя уничтожить вплоть до последнего какого-то атома, из уцеления (сопротивления) которого и вырастет – мир»[6].

Гениальность не является личной заслугой, так как она по определению врожденное качество или, говоря старинным поэтическим языком, «дар». Мы чтим поэта не за то, что он родился не таким, как мы, а за ту волю, которую он приложил к своему дару. Бродский имел право гордиться тем, что он свой дар «не зарыл, не пропил» («Разговор с небожителем», КПЭ). Объяснить феномен гениальности невозможно. Как сказала о великих поэтах Ахматова: «Про это / Лучше их рассказали стихи». У нас речь пойдет не о тайне личности Бродского, а о мире, в котором он жил и который так или иначе отразился в его стихах.

Мир Бродского: предварительные замечания

Если бы мы не знали его стихов, а только его высказывания о поэзии, у нас возникло бы абсолютно превратное представление о том, какие стихи пишет Бродский.

Ни с кем из поэтов старшего поколения не был он так близок, как с Ахматовой, старшим другом и ментором. Но между его и ахматовской поэзией и поэтикой нет ничего общего. Напротив, черты родства и сходства мы находим с теми, от кого он был отделен или временем – Державин, Баратынский, или географией и культурой – У. X. Оден, или политикой – Маяковский.

В извечном для русской культуры противостоянии Москвы и Петербурга он считал себя и был – по воспитанию, характеру и вкусам – типичным петербуржцем. «Тем не менее, – писал Сергей Аверинцев, – слишком очевидно, что силовой напор его стиха, взрывчатость его рифм, наступательность его анжамбеманов (enjambements), вообще весь тонус его поэзии имеют несравненно больше общего с москвичкой Цветаевой, чем с какими-либо петербургскими образцами (включая даже Мандельштама)». Правда, Аверинцев добавляет: «Но питерская черта – железная последовательность, с которой Бродский воспринимал любую парадигму, хотя бы и совсем не питерскую»[7].

В то время, когда откровенно поставленные метафизические темы казались окончательно устарелыми, Бродский только ими и занимался. Рассуждая о поэзии, он настаивал на недоговоренности, нейтральности тона, особенно ценил сдержанность в выражении чувств. Все это опровергалось его собственными стихами. В то время, когда русский стих тяготел к малой форме, к поэтике намека и недосказанности, его стихотворения длинны, порой длиннее поэм у иных авторов. Иногда кажется, что он не в силах остановиться, пока не выговорит до конца названия всех вещей, попавших в поле поэтического зрения и слуха. Перечни вещей, явлений живого мира, словечек и фразочек уличной речи кажутся исчерпывающими уже в ранней «Большой элегии Джону Донну», и, спустя десятилетие, в «Осеннем крике ястреба», в «Зимней» и «Летней» элегиях, и в «Представлении», написанном еще через двенадцать лет. У нас нет конкордансов к сочинениям всех крупных русских поэтов, но можно предположить, что Бродский здесь словесный чемпион. Неполный словарь его поэзии состоит из 19 650 отдельных слов. Для сравнения – в словаре Ахматовой чуть более 7 тысяч слов[8]. Такое богатство словаря говорит о жадном интересе к вещному миру. Только в первой части «Эклоги летней» (У)23 ботанических наименования там, где иной поэт сказал бы: трава. Оно говорит также о любви, вернее, страсти к родному языку. «Припадаю к народу, припадаю к великой реке. / Пью великую речь...» – писал молодой Бродский в архангельской деревне («Народ», СНВВС). Речь он черпал из любых источников, «потому что искусство поэзии требует слов» («Конец прекрасной эпохи», КПЭ), — из советской газеты, из блатной и лабухской фени, из старинных книг и научного дискурса. Чего в его словаре почти совсем нет, это словотворчества, неологизмов. Нет зауми, за исключением нескольких пародийных моментов.

Его строфический, то есть по существу ритмико-синтаксический, репертуар является богатейшим в русской поэзии[9], но все это богатство – вариации на основе метрики и строфики поэзии классики и модернизма. Авангардных экспериментов в этой области у него нет. Верлибры весьма редки. Связь с традицией подчеркивается еще и поистине бесконечным числом открытых и скрытых цитат, намеков на другие тексты, пародий.

Впрочем, не все архаизмы у Бродского цитатны или пародийны. Муза для него – живое понятие. Мне не раз приходилось слышать удивленные или неодобрительные замечания по поводу того, что его поэзия несовременна. В дни суда над Бродским один бесталанный советский поэт, недурной человек, с удивлением сказал мне: «Дали прочитать его стихи, они какие-то... архаичные». Он думал, что Бродского преследуют за авангардизм в духе Андрея Вознесенского или, того пуще, Виктора Сосноры. И, лет пятнадцать спустя, от американского литератора: «Теперь так не пишут». И на мой вопрос: «Как – так!» — «Ну, Муза там, Аполлон...»

О пользе поэзии

«Poetry makes nothing happen» – известный афоризм Уистана Хью Одена из-за его лаконичной простоты трудно перевести: «Поэзия последствий не имеет», «Ничего в результате поэзии не происходит», даже просто «Ничего поэзия не делает!» (если произнести с досадливой интонацией) – всё будут приблизительно верные переводы[10]. У Одена это вырвалось в марте 1939 года, после почти десятилетних попыток изменить мир с помощью поэзии. Мир оставался жесток, несправедлив и стремительно катился к новой тотальной войне. Придя к отрицанию общественной пользы поэзии, Оден бесполезного призвания все же не бросил до конца своих дней. «Если поэзия и была для него когда-нибудь вопросом амбиций, он прожил достаточно долго, чтобы она стала просто способом существования. Отсюда его независимость, здравомыслие, уравновешенность, ирония, отстраненность, словом, мудрость»[11], – пишет Бродский, избравший Одена в менторы наряду с Ахматовой. Уже после Второй мировой войны Оден говорил, что все стихи в мире не спасли от газовой камеры хотя бы одного еврея. Бродский не настаивает на общественной полезности или гуманитарной миссии поэзии, но указывает на ее другую функцию – спасение душевного здоровья: «Читать [Одена] – это один из, а, возможно, единственный способ почувствовать себя человеком достойным»[12].

Можно обладать чувством собственного достоинства, не читая никаких стихов. Да и читать стихи можно по-разному. Можно прочитать два-три, даже одно стихотворение поэта, и прочитанный текст вступит во взаимодействие с нашим собственным эмоциональным и культурным опытом, войдет в нашу память и, поскольку искусство по определению есть создание форм для репрезентации чувств, будет помогать нам разбираться в нашей душевной жизни. В старину это называлось сентиментальным воспитанием. Стоявший у истоков русской поэзии Карамзин в «Послании к женщинам» (1795) так и определил роль поэта: «Он [...] верно переводит / Всё темное в сердцах на ясный нам язык...» Естественно, чем шире мы знакомимся с творчеством поэта, тем богаче становится наш эмоциональный мир, не говоря уж о том, что чтение стихов доставляет нам радость. Мы испытываем наслаждение от лингвистического богатства текста, от гармонического совершенства, от остроумия и, нередко, от пережитого катарсиса. Всегда интимно обращенное только к индивидуальному читателю или, как сказал бы Бродский, к «гипотетическому alter ego» автора, лирическое творчество поэта опосредованно влияет и на общество в целом.

Можно читать и по-другому – не отдельные стихотворения, а поэта в целом. В идеале каждый поэт заслуживает быть прочитанным от корки до корки – от детских опытов до оставшихся неоконченными черновиков. Только при таком знакомстве читатель получил бы от поэта все, что поэт может ему дать. Этот идеал практически труднодостижим, а книги, подобные предлагаемой вашему вниманию, являются компактным вариантом полного знакомства. Здесь пропущенные звенья, приглушенные переклички текстов, пассажи, тесно связанные со временем, местом, обстоятельствами создания стихотворения, в какой-то мере восполняются и объясняются усилиями комментатора. Простодушно, но верно озаглавил свои комментарии к собранию сочинений Державина в 1866 году Я. К. Грот: «Объяснения на сочинения [...] относительно темных мест, в них находящихся, собственных имен, иносказаний и двусмысленных речений, которых подлинная мысль автору токмо известна [...] и анекдоты, во время их сотворения случившиеся». Мои «объяснения на сочинения» Иосифа Бродского состоят из данного очерка и публикуемых отдельно примечаний к стихотворениям.

Возможно ли жизнеописание поэта?

Хотя нижеследующая первая глава начинается словами: «Иосиф Александрович Бродский родился...» – предлагаемый очерк не биография, а литературная биография поэта. Биограф превращает сведения о жизни и творчестве своего героя в связное повествование, с началом и концом, выделением главного и пропуском менее существенного. В нарративе (повествовании) хронологическая последовательность предполагает причинно-следственную связь: это произошло, потому что раньше произошло вот это. Бродский был категорическим противником превращения своей, вообще любой человеческой жизни в нарратив, в подобие романа девятнадцатого века. На собственный риторический вопрос: «Что сказать мне о жизни?» – отвечал: «Что оказалась длинной», то есть отказывал жизни в структурированности. В этом стихотворении, написанном в день своего сорокалетия, он перечисляет моменты прожитой жизни, и в их последовательности нет логики, одно не вытекает из другого:

Я входил вместо дикого зверя в клетку,

выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,

жил у моря, играл в рулетку,

обедал черт знает с кем во фраке.

(«Я входил вместо дикого зверя в клетку...» У)

Жизнь слишком непредсказуема и абсурдна, чтобы ее можно было превратить в нарратив. Единственной литературной формой адекватной жизни является лирическое стихотворение, всегда многозначное и суггестивное. Поэтому Бродский всегда настаивал на том, чтобы о нем судили не по биографии, а по стихам.

Свои стихи он долго считал самодостаточными и не нуждающимися в объяснениях критиков. Сохранилось немало его высказываний на этот счет, подчас весьма ядовитых. Однако в конце жизни он стал допускать необходимость комментария для «молодых читателей»[13]. Стихи создаются в истории, и многие явно или скрыто присутствующие в тексте исторические реалии со временем неизбежно начинают нуждаться в пояснении.

Еще более скептически, чем о комментировании стихов, Бродский высказывался о жизнеописаниях поэтов. Принципиально его позиция сводилась к тому, что у зрелого поэта не жизненный опыт и бытие влияют на стихи, а, наоборот, стихи могут влиять на бытие или создаваться безотносительно к непосредственному жизненному опыту, «параллельно». Еще в детстве его осенила крамольная в условиях марксистского идеологического режима идея: «Изречение Маркса „Бытие определяет сознание“ верно лишь до тех пор, пока сознание не овладело искусством отчуждения; далее сознание живет самостоятельно и может как регулировать, так и игнорировать бытие»[14]. Автономия искусства была одним из доказательств этой более общей идеи[15].

Бродский не хотел, чтобы стихи рассматривались как непосредственная реакция на жизненные перипетии. Но жизнеописание поэта не обязательно объясняет стихи. Оно может говорить о взаимоотношениях его творчества с культурой его времени, не о том, «что хотел сказать автор своим произведением», а о том, как разнообразно реагировало общество на его произведения, об историческом процессе, в котором он вольно или невольно участвовал. Здесь мы не полемизируем с Бродским, поскольку биографизм такого рода он молчаливо принимал, что подтверждается его статьями и очерками о поэтах. О Цветаевой, Одене, Вергилии, Кавафисе, Рильке, Монтале он писал, усердно пользуясь биографическими трудами.

Биографическая канва выстроена в предлагаемом труде преимущественно на основе воспоминаний и высказываний самого Бродского, которые по мере необходимости дополняются фактами из других источников. В основном же это обозрение не частной жизни поэта, а его жизни и поэзии в отношении к эпохе, ее литературе, культуре и философии, biographia literaria.

Может быть, мне и не следовало писать эту книгу. Более тридцати лет ее герой был моим близким другом, а отсутствие дистанции не способствует трезвому подходу. И уж точно, Иосиф не одобрил бы эту затею. Но и не запретил бы. Сказал бы, как он говорил в таких случаях, пожимая плечами: «Ну, если тебе это интересно...» Интересно мне было в течение нескольких лет писать комментарии к его стихотворениям. Когда с комментариями было покончено, оказалось, что сопроводить их связным текстом, очерчивающим жизненный фон стихов, не только интересно, но и необходимо.

Лев Лосев 15 декабря 2005 г.

Загрузка...