Глава IV Тунеядец

Annus mirabilis, 1964–1965: идеология

Поздняя осень 1963-го и первые полтора месяца 1964 года были крайне тяжелым периодом в жизни Бродского, но не из-за политических преследований, как иногда, задним числом, кажется пишущим о нем. В отношениях с Басмановой происходила перманентная катастрофа, и только этим несчастьем был он одержим. Случилось, однако, так, что именно в этот момент наибольшей душевной уязвимости стечение обстоятельств сделало Бродского объектом полицейской травли. Можно сказать, что он оказался в точке скрещения трех враждебных сил, только одна из которых была нацелена именно на него изначально. Он стал жертвой идеологической политики Н. С. Хрущева, полицейского рвения ленинградских властей и реакционеров из ленинградского отделения Союза писателей, а также махинаций мелкого мошенника Якова Лернера.

За год до разразившейся над Бродским грозы либеральный, «оттепельный» период правления Хрущева достиг своего пика, когда в ноябрьском номере «Нового мира» за 1962 год была напечатана повесть А. И. Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Это было не произведение с критикой «отдельных недостатков», а колоссальной взрывной силы притча об античеловеческой сущности всего советского проекта. После публикации «Одного дня Ивана Денисовича» должна была бы последовать действительно полномасштабная либерализация. Но она пришла лишь четверть века спустя, а 1963 год стал, напротив, годом идеологической реакции. Партийные бонзы почувствовали, как зашатались устои их режима, и ополчились на свободомыслие, манипулируя своим все более капризным и сумасбродным вождем. Хрущев, озлобленный неудачами экономических реформ и унизительным провалом кубинской авантюры, охотно выместил злобу на художественной интеллигенции. 29 ноября 1962 года он неприлично ругался и топал ногами на выставке нового искусства в Манеже. 17 декабря орал на молодых писателей и художников на специально устроенной встрече, хотя, с характерной для него непоследовательностью, тут же поднимал тост за Солженицына и в перерыве демократически уступал писателям очередь к писсуару[165].

В марте 1963 года была устроена вторая проработочная встреча партийной верхушки с интеллигенцией; в апреле изничтожение литературной крамолы продолжилось на заседании правления Союза писателей СССР, а в июне состоялся пленум ЦК КПСС, на котором была окончательно закреплена реставрация сталинской политики в области литературы и искусства. Хрущев выступил на пленуме в своей обычной перипатетической манере, приступы ярости в его речи чередовались с добродушными высказываниями и нерелевантными личными воспоминаниями, но отчетливо идеологическая политика режима была сформулирована в докладе секретаря ЦК по идеологии Л. Ф. Ильичева. Этот доклад предстояло изучать всем ответственным за идеологию в структуре советской власти, чтобы совершать соответствующие почти ритуальные действия. Ильичев говорил о «молодых, политически незрелых, но весьма самонадеянных и безмерно захваленных» литераторах, которые разучились «радоваться героическим свершениям народа»[166]. О необходимости обратить особое внимание на коммунистическое воспитание молодежи, поскольку «есть еще среди молодежи лежебоки, нравственные калеки, нытики», которые «под одобрительные кивки из-за океана [пытаются] развенчать принцип идейности и народности искусства, разменять его на птичий жаргон бездельников и недоучек»[167]. В начале доклада Ильичев сурово напоминал стране: «В наших условиях не идет речь о выборе: хочу – тружусь, хочу – бездельничаю. Наша жизнь, ее законы не дают права на такой выбор»[168]. Действительно, хотя советская конституция провозглашала только расплывчатое право на труд, полицейский надзор за тем, чтобы все трудоспособные граждане имели постоянное место работы, был установлен законодательно указом от 4 мая 1961 года о борьбе с «тунеядством».

Преследования Бродского в Ленинграде

Правила советских идеологических кампаний требовали, чтобы по примеру шельмования, которому были подвергнуты молодые писатели и художники в Москве, нечто подобное произошло и в других культурных центрах страны, в первую очередь в Ленинграде. Ленинградскому партийному руководству местное управление госбезопасности и руководство местного Союза писателей могли предоставить достаточно обширные списки молодых литераторов-нонконформистов. В 1963–1964 годах в местной печати и на специально проводимых собраниях творческой интеллигенции разносу подвергались как печатавшиеся молодые писатели, так и те, чьи сочинения читались только товарищами по литературным объединениям или даже в домашнем кругу. Казалось бы, более сравнимыми по общественному статусу с московскими жертвами идеологической кампании, такими как Евтушенко и Вознесенский, в Ленинграде были Виктор Соснора и Александр Кушнер, талантливые оригинальные поэты, уже выпустившие по книге стихов и печатавшиеся в журналах. Им действительно пришлось в этот период несладко, но главной жертвой ленинградской инквизиции стал их младший товарищ Иосиф Бродский, чей список публикаций ограничивался на это время одним детским стихотворением в журнале «Костер» и несколькими переводами.

Хотя Бродский уже года три находился в поле зрения ленинградского КГБ и его партийных кураторов, поначалу они вряд ли выделяли его как самую одиозную фигуру из достаточно большой группы фрондирующих молодых литераторов. На роль показательного объекта травли Бродский в тот момент годился не больше, чем другие неофициальные поэты и писатели. Скорее даже меньше, чем многие из них, поскольку после эпизода в Манеже почти обязательным признаком идеологической испорченности считался «формализм» (под которым понималось любое новаторство, любое отступление от соцреалистического канона), а поэтика Бродского была сравнительно консервативна. Большинство молодых, например тот же Соснора, решительнее экспериментировали с литературными формами.

В 1963 году, однако, ленинградская госбезопасность и тесно сотрудничавший с ней обком комсомола обратили внимание на то, что их бывший фигурант по делу Уманского и Шахматова становится исключительно популярен среди интеллигентной молодежи города. 27 января 1963 года в газете «Смена» излагался доклад секретаря Ленинградской областной промышленной организации ВЛКСМ Кима Иванова. Комсомольский лидер, которому вскоре предстояло стать главой ленинградского КГБ, критиковал Союз писателей за недостаточное внимание к творческой молодежи: «Именно поэтому по городу бродят и часто выступают перед молодежью с упадническими и формалистическими произведениями разного рода „непризнанные“ поэты типа Бродского. <...> Союз писателей отгораживается от подобных молодых людей, мыслящих себя „отвергнутыми гениями“, вместо того чтобы воспитывать их, давая отпор наносному, надуманному в творчестве этих в той или иной степени известных людей»[169]. Интересно, что двадцатидвухлетнего Бродского комсомолец-гебист относит к «известным людям». Интересно также, что в начале 1963 года еще предполагается, что его можно «перевоспитать».

Позднее среди ленинградской интеллигенции утвердилось социально-психологическое объяснение того, почему жертвой показательных репрессий был выбран Бродский. Оно сводится к мысли о том, что сработало некое «коллективное бессознательное» государства, учуявшего опасность в том уровне духовной свободы, на который выводил Бродский читателя даже аполитичными стихами. Его «стихи описывали недоступный для слишком многих уровень духовного существования... [они утоляли] тоску по истинному масштабу существования»[170]. Прозаическое стечение случайностей, на наш взгляд, служит не менее возможной причиной.

Обрушить лавину репрессий на Бродского было доверено совершенно ничтожному «винтику» советской системы – Якову Михайловичу Лернеру[171]. Человек это был малообразованный. Будучи евреем, он не мог сделать в сороковые годы партийную карьеру, а вот в смутное хрущевское время Лернер пытался уловить карьерные возможности. Случай представился в 1956 году, когда он занимал скромную должность завхоза в Ленинградском технологическом институте. В октябре группа студентов института, в которой активную роль играли Рейн, Найман и Бобышев, выпустила стенную газету «Культура» со статьями о западноевропейском искусстве нового времени. Это само по себе политически нейтральное событие совпало с волнениями в Польше и революцией в Венгрии. В обеих странах студенты были застрельщиками выступлений против коммунистического режима, и советская власть, подавляя мятежи за рубежом, усилила контроль и за собственным студенчеством. Сигнал о крамольной «Культуре» подал Лернер – написал в институтскую многотиражку разоблачительную статью-донос. За статьей последовали разбирательства и санкции против сотрудников «Культуры». Рейн вынужден был перейти в другой, менее престижный институт.

В то же время в стране начали создавать «народные дружины» для помощи милиции в поддержании общественного порядка. В большинстве случаев это было формальное мероприятие. Студенты вузов или молодые рабочие, сотрудники учреждений отбывали положенное по разнарядке время, курсируя по улицам с красными повязками на рукавах. Иногда они помогали милиционерам притащить в отделение пьяного. Были, однако, и более активные дружины. Одну из них в 1963 году возглавлял Лернер, который к этому времени служил уже не в Технологическом институте, а в институте «Гипрошахт» на канале Грибоедова в одном квартале от Невского. «По тогдашним нравам, – рассказывал журналистам уже в перестроечные годы А. С. Костаков, бывший прокурор Дзержинского района, который 12 декабря 1963 года потребовал предания Бродского общественному суду Союза писателей, – общественность как бы превалировала над законом. Скажем, дружина Лернера и он сам были вездесущи – они запросто заходили в райком, к тому же секретарю райкома Н. Косаревой. У них был набор всевозможных удостоверений – „общественный помощник прокурора, следователя и т.д.“. <...> Кстати, в отношении тех же дружинников Лернера возбуждались уголовные дела. Иногда эти люди выступали в роли грабителей. Но тем не менее Лернер и его команда, заручившись поддержкой райкома, процветали»[172]. «Оперативный отряд» орудовал в самом центре города, и он использовал это обстоятельство, чтобы доказать властям свою преданность и организаторские способности. Антиинтеллигентская кампания 1963 года была для него поводом вновь обратить на себя внимание, причем на самом высоком уровне. В архиве ЦК КПСС сохранилось письмо, написанное Лернером Хрущеву 11 марта 1963 года, то есть сразу после публикации отчета о мартовской встрече Хрущева с писателями и деятелями искусства. Содержание этого не слишком грамотного документа сводится к льстивым похвалам Хрущеву[173]. Лернер благодарит вождя за то, что в Советской стране нет и не может быть антисемитизма, жалуется на евреев, которые преследуют его за то, что у него русская жена, внучка православного священника, сообщает о своей дружинной деятельности. Скорее всего, главная цель опытного карьериста состояла в том, чтобы лишний раз обратить на себя внимание властей. Лернер понимал, что оттаскиванием пьянчуг в вытрезвитель и хулиганов в кутузку карьеру не продвинешь, а вот разоблачением «чуждого элемента», идейного растлителя молодежи в разгар всесоюзной идеологической кампании можно.

Бродский был другом Рейна, Наймана и Бобышева, которых Лернер помнил с 1956 года. Бродский был евреем, что немало значило для стремившегося отмежеваться от своего еврейства Лернера. Бродский не имел постоянного места работы, и, таким образом, его можно было «подвести под указ» как тунеядца (что тоже немаловажно, потому что разоблачение идеологических противников не входило, строго говоря, в компетенцию милиции и народной дружины, а вылавливание тунеядцев входило). Наконец, Бродский жил в Дзержинском районе, где Лернер был своим человеком в райотделе милиции. Лернер завел досье на Бродского. В папке, которую он показывал журналисту О. Г. Чайковской, были не только записи его наблюдений за Бродским, но и личный дневник шестнадцатилетнего Бродского (1956 год)[174]. Дневник мог быть либо выкраден, либо получен от знакомых следователей КГБ. 21 октября Лернер позвонил Бродскому и как руководитель народной дружины попросил его зайти для разговора. Как понял Бродский, единственной целью пятнадцатиминутной встречи было выяснить, не устроился ли он на постоянную работу[175]. Постоянного места службы Бродский не имел, и Лернер решил: его можно было объявлять тунеядцем.

29 ноября в газете «Вечерний Ленинград» появилась статья «Окололитературный трутень», подписанная Лернером и двумя штатными сотрудниками газеты, Медведевым и Иониным[176]. Писали они в том же вульгарном стиле, что и автор вышеупомянутой статьи «Бездельники карабкаются на Парнас» в московских «Известиях». Лернер и его соавторы четырежды повторили в своей статье полюбившуюся им фразу. Бродского называли «пигмеем, самоуверенно карабкающимся на Парнас», говорили, что ему «неважно, каким путем вскарабкаться на Парнас», что он «не может отделаться от мысли о Парнасе, на который хочет забраться любым, даже самым нечистоплотным путем». Клеймили его даже за то, что он желает «карабкаться на Парнас единолично», как если бы коллективное карабканье заслуживало снисхождения[177]. Лернер не отличался аккуратностью, материалы своих доносов не проверял, и в статье переврано почти все, что относится к Бродскому. К возрасту его прибавлено три года, ему приписана дружба с людьми, которых он никогда в глаза не видел. Из трех стихотворных цитат, призванных проиллюстрировать упадочничество, цинизм и бессмыслицу его стихов, две взяты из стихов Бобышева (о чем Бобышев сделал заявление в Союз писателей сразу же после опубликования статьи). Третья, из юношеской поэмы Бродского «Шествие», представляет собой окончания шести строк, от которых отрезаны первые половинки, до цезуры, из-за чего текст действительно превращался в бессмыслицу. В статье в беллетризованной форме пересказывался самаркандский эпизод – недоказанная попытка угона самолета и попытка передачи рукописи Уманского Мелвину «Бейлу» (почему-то простая фамилия Белли чекистам не давалась):

«Бейл пригласил [Бродского и Шахматова] к себе в номер. Состоялся разговор.

– У меня есть рукопись, которую у нас не издадут, – сказал Бродский американцу. – Не хотите ли ознакомиться?

– С удовольствием сделаю это, – ответил Мелвин и, полистав рукопись, произнес: – Идет, мы издаем ее у себя. Как прикажете подписать?

– Только не именем автора.

– Хорошо. Мы подпишем ее по-нашему: Джон Смит»[178].

Эта идиотская сцена насмешила бы даже неприхотливого читателя советского шпионского романа, но в данном контексте она была грозным сигналом: за Лернером стоит ленинградский КГБ, без поддержки которого материалы по делу Уманского в печать бы не попали. Угрожающе звучало и название статьи: «трутень» – синоним слова «тунеядец». Чаще всего за такого рода фельетонами для их героев следовали неприятности типа исключения из комсомола или учебного заведения. Исключить Бродского из комсомола или института было невозможно, так как он ни там, ни там не числился, а вот за «тунеядство» могли судить. «Он продолжает вести паразитический образ жизни. Здоровый 26-летний (!) парень около четырех лет не занимается общественно полезным трудом»[179], – говорилось в заключительной части статьи. Тунеядец, пишущий формалистические и упадочнические стишки, пресмыкающийся перед Западом – получался собирательный образ отщепенца, прямо по докладу Ильичева на июньском пленуме ЦК[180].

Почему для расправы с Бродским было выбрано обвинение в тунеядстве? Историк В. Козлов объясняет: «В середине 60-х годов, до и после снятия Хрущева, идет поиск наиболее эффективных мер воздействия на инакомыслящих, соблюдая при этом правила игры в социалистическую законность. <...> Дело Бродского – это один из экспериментов местных властей, которым не нравится некая личность с ее взглядами, убеждениями и представлениями, но которую по законам советской власти нельзя судить за эти убеждения и представления, ибо он [их] не распространяет... Значит, <...> эксперимент – судить Бродского за тунеядство»[181]. Лернер очень старался, чтобы этот эксперимент прошел успешно. Бродский, строго говоря, даже по советским законам, тунеядцем не являлся. Частая смена места работы не поощрялась, но «Указ о борьбе с тунеядством» был нацелен не на «летунов», а на тех, кто вообще не работает, живет на нетрудовые доходы (мелкая спекуляция, проституция, нищенство), пьянствует, хулиганит. Нужно было представить дело так, что, по крайней мере весь последний год, после казахстанской экспедиции в сентябре 1962 года, Бродский бездельничал. Но в этот период Бродский как раз начал зарабатывать литературным трудом. В ноябрьском номере журнала «Костер» за 1962 год была напечатана пространная «Баллада о маленьком буксире». Осенью 1962 года в московском издательстве «Художественная литература» вышла антология кубинской поэзии с двумя переводами Бродского, в 1963-м еще два его перевода были включены в сборник поэтов Югославии, и уже имелись договоры с этим солидным издательством на новые переводы. Лернер специально поехал в Москву, напугал руководство «Художественной литературы» антисоветской репутацией молодого ленинградца и добился аннулирования новых заказов на переводы.

Поначалу Бродский среагировал на появление пасквиля наивно: он написал обстоятельный ответ, доказывая по пунктам лживость и несостоятельность обвинений[182]. Письмо осталось без ответа. Поход «за правдой» вместе с уважаемым ученым-китаистом Борисом Бахтиным, сыном прославленной советской писательницы Веры Пановой, в Дзержинский райком партии к секретарю райкома Н. С. Косаревой, которая была не прочь порой проявить либерализм[183], никаких результатов не дал. К этому моменту решение покарать Бродского, чтобы другим неповадно было, уже приняли на высшем ленинградском уровне. Да и неспособный к идеологической мимикрии Бродский на приеме у партийной руководительницы Дзержинского района неуместной откровенностью лишь убедил ее в своей глубокой испорченности. На вопрос, почему он не стал получать высшее образование, Бродский ответил: «Я не могу учиться в университете, так как там надо сдавать диалектический материализм, а это не наука. Я создан для творчества, работать физически не могу. Для меня безразлично, есть партия или нет партии, для меня есть только добро и зло»[184]. Это из сжатого отчета Н. С. Косаревой, то есть не абсолютно точное цитирование, но характерные для молодого Бродского высказывания тут узнаются.

Поскольку дело шло о поэте, ленинградский Союз писателей не мог остаться в стороне. Его руководителем был в это время А. А. Прокофьев (1900–1971), небесталанный поэт, сам некогда бывший объектом официальной критической проработки, но убежденный «солдат партии», человек со вздорным характером, несколько сродни хрущевскому. Руководил он писательской организацией авторитарно с помощью правления и партийного бюро, составленных главным образом из его прихлебателей, самых бездарных литераторов, каких только можно было найти в Ленинграде: это были пожилые поэты Н. Л. Браун и И. К. Авраменко, прозаик П. И. Капица и несколько серых приспособленцев помоложе. Несмотря на постоянную готовность Прокофьева служить партии, понадобился специальный трюк, чтобы вызвать особую ярость этого темпераментного человека по отношению к Бродскому. Кто-то из окружения подсунул ему грубую эпиграмму, каких было немало (обычно в них заглазное прозвище «Прокопа» рифмовалось с неприличным словом). Автором объявили Бродского, хотя, как пишет близкий друг Бродского, «никаких эпиграмм Иосиф на Александра Андреевича не писал. Прокофьев, честно говоря, интересовал его весьма мало»[185].

17 декабря Лернер выступал на заседании секретариата Союза писателей. Ему было поручено зачитать письмо прокурора Дзержинского района о предании Бродского общественному суду. Общественные суды как квазиюридические инстанции представляли собой собрания общественности по месту работы или жительства «подсудимого». Поскольку речь шла о начинающем литераторе, видимо, предполагалось, что общественный суд будет организован Союзом писателей, хотя формально Бродский не был связан с этой организацией. Обычно общественные суды ограничивались ритуальным шельмованием нарушителя общественного спокойствия, но иногда принимали решение о передаче дела в настоящий суд. Правление ленинградского Союза писателей постановило и «В категорической форме согласиться с мнением прокурора о предании общественному суду И. Бродского [и] поручить выступить на общественном суде тт. Н. Л. Брауну, В. В. Торопыгину, А. П. Эльяшевичу и О. Н. Шестинскому», а «имея в виду антисоветские высказывания Бродского и некоторых его единомышленников, просить прокурора возбудить против Бродского и его „друзей“ уголовное дело»[186]. Почему правление писательской организации пошло в инквизиторском усердии дальше, чем прокуратура? Со страху. «Писатели-секретари, сформировавшиеся как писатели во времена [Сталина], все еще продолжали жить в прошлом. Ленинградская писательская организация в годы „большого террора“ понесла громадный урон»[187].

На Канатчиковой даче. «Песни счастливой зимы»

Общественный суд был назначен на 25 декабря, но к этому времени Бродский уехал в Москву и 1964 год встретил на Канатчиковой даче, в Московской психиатрической больнице имени Кащенко. В больницу на обследование его устроили друзья в надежде, что диагноз душевного расстройства спасет поэта от худшей судьбы. Этот план был принят на «военном совете» в доме Ардовых с участием самого Бродского и Ахматовой, и осуществить его помогли знакомые врачи-психиатры[188]. Тогда же Бродский писал об этом новогодье:

Здесь в палате шестой,

встав на страшный постой

в белом царстве спрятанных лиц,

ночь белеет ключом

пополам с главврачом...[189]

Измученный нервным напряжением последних месяцев, Бродский испугался, что он в самом деле потеряет рассудок «в белом царстве спрятанных лиц», и уже через несколько дней потребовал у друзей, чтобы они вызволили его из психбольницы, куда не без труда устроили. Все же желанную справку, видимо, получить удалось, поскольку позднее Ахматова пишет А. А. Суркову: «Спешу сообщить, что Иосиф Бродский выписан с Канатчиковой дачи... <...> с диагнозом шизоидной психопатии и что видевший его месяц тому назад психиатр утверждает, что состояние его здоровья значительно ухудшилось вследствие травли, кот[орую] больной перенес в Ленинграде»[190].

Сразу по выходе из больницы, 2 января[191], Бродский узнал о связи Марины с бывшим другом и устремился в Ленинград для объяснений[192]. Через несколько дней он попытался перерезать себе вены (запись об этом в дневнике Чуковской сделана 9 января). Друзья и знакомые воспринимали преследование Бродского и надвигающуюся расправу как ужасное событие общественно-политического значения, но для Бродского в тот момент трагедией была потеря женщины, которую он считал женой, а все остальное – лишь абсурдными обстоятельствами, усугубляющими эту трагедию. Именно под знаком любовной коллизии, а не борьбы с режимом прошел для него 1964-й и следующий годы. И в психиатрической больнице, и в последующие несколько недель до ареста, когда он метался между Москвой, Ленинградом и Тарусой, спасаясь от ленинградских ищеек, он продолжал работать над лирическим циклом «Песни счастливой зимы». Название не было ироническим – цикл проникнут воспоминаниями о счастливом периоде любви, зиме 1962/63 года. Даже стихи, датированные январем 1964 года, биографический подтекст которых страшен, отличаются отрешенным элегическим тоном:

Песни счастливой зимы

на память себе возьми,

чтобы вспоминать на ходу

звуков их глухоту:

местность, куда, как мышь,

быстрый свой бег стремишь,

как бы там ни звалась,

в рифмах их улеглась.

<.........>

Значит, это весна.

То-то крови тесна

вена: только что взрежь,

море ринется в брешь.

(ОВП)

В тех реальных обстоятельствах, в которых они создавались, «Песни счастливой зимы» принципиально, даже воинственно, аполитичны. В тот момент допустить в стихи жалобу на удары судьбы или протест означало бы для Бродского уступку обстоятельствам, позволение экзистенциальному абсурду войти в святая святых. Позднее он будет непосредственно справляться в своей поэзии с любым жизненным опытом, но в тот момент это было вопросом выбора: размышлять в стихах о любви и природе, или о паспортных столах, лернерах и правлениях союзов писателей. Исключение составляет только стихотворение «Письма к стене»[193]. Автор не считал его достойным включения в сборники. Скорее всего, он счел изображение самого себя как беззащитного «малыша», боящегося смерти («Только жить, только жить и на все наплевать...»), и этической ошибкой, и поэтической банальностью. Но в «Письмах к стене» возникают мотивы тюрьмы, больницы, самоубийства, то есть обстоятельства его жизни в первые недели 1964 года[194]. Остальные стихи этого периода, включая и риторически пышную «Прощальную оду» (СНВВС), никак не говорят о том, что автор писал их, будучи объектом преследования, травли, сознавая свою обреченность. В свете того, что мы знаем об условиях, в которых Бродский заканчивал «Песни счастливой зимы», окрашенная легкой иронией элегичность любовных стихотворений, медитативность стихов о природе, общий спокойный тон, характерный скорее для английского сквайра или русского помещика девятнадцатого века, чем для бегающего от милиции советского изгоя, – все это получает объяснение как сознательно выбранная нравственная позиция, борьба за внутреннюю независимость. Бродский рассказывал мне, как 18 января 1964 года работал за письменным столом, пользуясь вечером тишины – родители ушли куда-то. Вдруг ввалились милиционеры и стали грозить, что, если он в три дня не устроится на работу, ему будет худо. «Я что-то им отвечал, но все время маячила мысль, что надо кончить стихотворение»[195]. Стихотворение, законченное после ухода милиционеров, было о садовнике, который раскрывает ножницы в кроне дерева, как птица клюв – «Садовник в ватнике, как дрозд...» (ОВП).

Арест и предварительный суд

Вернувшись из очередной поездки в Москву, вечером 13 февраля Бродский отправился в гости к приятелю, композитору Слонимскому, и был арестован на улице около своего дома. В течение суток родители не знали, куда он пропал. В Дзержинском райотделе милиции, где его содержали в одиночной камере, родителям поначалу сказали, что их сына там нет. 14 февраля у него случился в камере сердечный приступ, приехала «скорая помощь», сделали укол, но условия содержания не изменили. Немного поддержал Бродского заместитель начальника Дзержинского райотдела милиции молодой интеллигентный офицер Анатолий Алексеев, университетский товарищ приятеля Бродского, поэта Л. А. Виноградова. Вечером, когда большинство сотрудников расходились по домам, он приводил арестанта к себе в кабинет, поил чаем с бутербродами, говорил: «К сожалению, это все, что я могу для вас сделать». К Алексееву попробовал обратиться за помощью писатель И. М. Меттер. Как автор популярной повести и сценария кинофильма об отважных милиционерах «Ко мне, Мухтар!», он имел связи в ленинградской милиции. Алексеев сказал ему, что дело безнадежное: «Василий Сергеевич распорядился, суд проштампует – и вся игра»[196]. Василий Сергеевич – это был Толстиков, первый секретарь Ленинградского обкома партии.

В Дзержинском районном суде слушание дела Бродского состоялось 18 февраля. И. М. Меттер так описывает свои впечатления: «Не забыть мне никогда в жизни ни этого оскорбительного по своему убожеству зала, ни того срамного судебного заседания... Да какой уж зал! Обшарпанная, со стенами, окрашенными в сортирный цвет, с затоптанным, давно не мытым дощатым полом комната, в которой едва помещались три продолговатых скамьи для публики, а перед ними, на расстоянии метров трех – судейский стол, канцелярский, донельзя поношенный, к нему приставлен в форме буквы Т столик для адвоката, прокурора и секретаря. <...> Нас всех, вместе с подсудимым, окунали в наше ничтожество.

Допущенная в зал публика – Вигдорова, Грудинина, Долинина, Эткинд и я легко разместились на первой скамье; на ней же, с краю, поближе к дверям сидели мать и отец Иосифа. На них было больно смотреть. Они не отрывали глаз от двери, она должна была отвориться и впустить их сына...

Поразительно для меня было, что этот юноша, которого только теперь я имел возможность подробно разглядеть и наблюдать, да при том еще в обстоятельствах жестоко для него экстремальных, излучал какой-то покой отстраненности – [судья] Савельева не могла ни оскорбить его, ни вывести из себя, он и не пугался ее поминутных грубых окриков. <...> лицо его выражало порой растерянность оттого, что его никак не могут понять, а он в свою очередь тоже не в силах уразуметь эту странную женщину, ее безмотивную злобность; он не в силах объяснить ей даже самые простые, по его мнению, понятия»[197].

Допрос, который вела судья Савельева, был откровенно направлен на то, чтобы сразу же подтвердить обвинение Бродского в тунеядстве.

«Судья: Чем вы занимаетесь?

Бродский: Пишу стихи. Перевожу. Я полагаю...

Судья: Никаких «я полагаю». Стойте как следует! Не прислоняйтесь к стенам! Смотрите на суд! Отвечайте суду как следует! <...> У вас есть постоянная работа?

Бродский: Я думал, что это постоянная работа.

Судья: Отвечайте точно!

Бродский: Я писал стихи! Я думал, что они будут напечатаны. Я полагаю...

Судья: Нас не интересует «я полагаю». Отвечайте, почему вы не работали?

Бродский: Я работал. Я писал стихи.

Судья: Нас это не интересует...»[198]

Судья задает Бродскому вопросы по поводу его краткосрочных работ на заводе и в геологических экспедициях, литературных заработков, но лейтмотив допроса – отказ судьи признавать литературную работу Бродского работой и самого Бродского литератором.

«Судья: А вообще какая ваша специальность?

Бродский: Поэт. Поэт-переводчик.

Судья: А кто это признал, что вы поэт? Кто причислил вас к поэтам?

Бродский: Никто. (Без вызова.) А кто причислил меня к роду человеческому?

Судья: А вы учились этому?

Бродский: Чему?

Судья: Чтобы быть поэтом? Не пытались кончить вуз, где готовят... где учат...

Бродский: Я не думал, что это дается образованием.

Судья: А чем же?

Бродский: Я думаю это... (растерянно) от Бога...»[199]

С точки зрения формального судопроизводства, которое и в советские времена предполагало состязательность, странным является молчание или даже отсутствие прокурора. Сторону обвинения представляет судья! Это ставило в особо трудное положение защиту, так как защитнику приходилось вступать в спор с судьей. Бродского защищала 3. Н. Топорова, опытный и уважаемый в городе адвокат. Аргументы против осуждения ее подзащитного по указу 1961 года были сильные: его даже и не обвиняли в том, что он ведет антиобщественный образ жизни – пьянствует и хулиганит, живет на нетрудовые доходы. Нельзя было обвинить его и в том, что он нигде не работает, не зарабатывает денег. На втором заседании суда между Бродским и «общественным обвинителем» произошел следующий обмен репликами:

«Сорокин: Можно ли жить на те суммы, которые вы зарабатываете?

Бродский: Можно. Находясь в тюрьме, я каждый день расписывался в том, что на меня израсходовано в день 40 копеек. А я зарабатывал больше, чем по сорок копеек в день».

В действительности, если разделить заработки Бродского, о которых суду были представлены справки, на период между его последней экспедицией и арестом, выходит приблизительно 1 рубль в день, на что человек мог кое-как пропитаться в те времена. Получалось, что его обвиняют не в том, что он не работает, а в том, что зарабатывает мало, что его подкармливают родители, но это никак нельзя было квалифицировать как уголовно наказуемое поведение. Все, однако, понимали, что если «Василий Сергеевич распорядился», то советский судья будет выполнять распоряжение, поэтому главный расчет защиты был добиться мягкого наказания тем же способом, каким предполагали спасти Иосифа московские друзья, то есть получить свидетельство о его психической болезни – что взять с душевнобольного? Поэтому в конце первого судебного заседания адвокат ходатайствует о направлении Бродского на медицинское освидетельствование.

На Пряжке

Это ходатайство было удовлетворено в большей степени, чем ожидалось. Вместо освобождения из-под стражи и амбулаторного обследования, как просила защита, Бродского на три недели заперли «на Пряжке», то есть в психиатрической больнице № 2 на набережной реки Пряжки, причем первые три дня в палате для буйных. Там его сразу же принялись «лечить» – будили среди ночи, погружали в холодную ванну, заворачивали в мокрые простыни и клали рядом с батареей отопления. Высыхая, простыни врезались в тело. В 1987 году, отвечая на вопрос, какой момент в его советской жизни был самым тяжелым, Бродский не задумываясь назвал мучения, перенесенные на Пряжке[200]. Неясно, зачем надо было подвергать Бродского средневековым пыткам. Ведь никаких сведений карательные органы получить от него не стремились и, судя по всему, не требовали и покаяния, признания своих заблуждений (за исключением рассказанного выше, в главе первой, эпизода со следователем Ш., но тот, возможно, действовал по собственной инициативе). Остается одно из двух – либо его действительно считали душевнобольным и хотели вылечить своими методами, чтобы сделать пригодным для суда и осуждения, либо имел место садизм медперсонала, о котором позднее мир узнал из рассказов диссидентов, подвергшихся советскому психиатрическому террору[201]. В Ленинграде благожелательно настроенных по отношению к Бродскому врачей не оказалось, и заключение психиатры с Пряжки дали, скорее всего, объективное, но в тех обстоятельствах губительное: «...проявляет психопатические черты характера, но психическим заболеванием не страдает и по своему состоянию нервно-психического здоровья является трудоспособным»[202].

Суд

Второе заседание суда, 13 марта, решено было провести как показательный процесс. Для этого нашли вместительный зал в клубе 15-го ремонтно-строительного управления (Фонтанка, 22). У входа висело объявление «Суд над тунеядцем Бродским». Когда в ходе процесса один из выступавших заметил, что это является нарушением принципа презумпции невиновности, суд на это никак не прореагировал[203]. «Из друзей Иосифа и вообще литературной публики в зал попало сравнительно немного народу. Две трети зала заполнены были специально привезенными рабочими, которых настроили соответствующим образом»[204]. Процесс состоял из трех частей: допрос подсудимого, выступления и допрос свидетелей, речи общественного обвинителя и адвоката. Диалог Бродского с судьей Савельевой проходил в той же абсурдной манере, что и на первом заседании суда. Судья на все лады требовала от Бродского ответа, почему он не работал после ухода из школы.

«Судья: ...Объясните суду, почему вы в перерывах [между работами. – Л. Л.] не работали и вели паразитический образ жизни?

Бродский: Я в перерывах работал. Я занимался тем, чем я занимаюсь и сейчас: я писал стихи.

Судья: Значит, вы писали свои так называемые стихи? А что полезного в том, что вы часто меняли место работы?

Бродский: Я начал работать с пятнадцати лет. Мне все было интересно. Я менял работу потому, что хотел как можно больше знать о жизни, о людях.

Судья: А что вы делали полезного для родины?

Бродский: Я писал стихи. Это моя работа. Я убежден... я верю, что то, что я написал, сослужит людям службу и не только сейчас, но и будущим поколениям.

Судья: Значит, вы думаете, что ваши так называемые стихи приносят людям пользу?

Бродский: А почему вы говорите про стихи «так называемые»?

Судья: Мы называем ваши стихи «так называемые» потому, что иного понятия о них у нас нет»[205].

Эти однообразные пререкания – судья спрашивает, почему Бродский не работает, он отвечает, что пишет стихи, – продолжались в течение всего допроса подсудимого.

Свидетели защиты, все трое, были членами Союза писателей: поэт Н. И. Грудинина (р. 1918) и два профессора-филолога из педагогического института им. Герцена, оба известные переводчики с европейских языков – Е. Г. Эткинд (1918–1999) и В. Г. Адмони (1909–1993). Как специалисты в области поэзии и поэтического перевода они пытались доказать суду, что сочинение и переводы стихов действительно являются нелегким трудом, требующим особого таланта и профессиональных знаний, что эту работу Бродский делал квалифицированно и талантливо. Все трое были знакомы с молодым поэтом и отзывались о нем тепло и с уважением. О тех, кто свидетельствовал против него, Бродский уже из ссылки писал в письме генеральному прокурору СССР: «Могут ли называться свидетелями лица, которые меня никогда не видели? Свидетелями ЧЕГО они в таком случае являются?»[206] Но Бродский понимал слово «свидетель» как поэт по его корневому смыслу, тогда как в том ритуале, который разыгрывался под руководством судьи Савельевой, значение свидетельства понималось совсем иначе, примерно так, как понимается «свидетельство» в некоторых евангелических сектах: «свидетель» прилюдно свидетельствует о своей безоговорочной вере (в данном случае в авторитет Советского государства и всех его органов – КГБ, милиции, газеты «Смена») и о священной ненависти к тем, кого государство объявляет своими врагами. В этом смысле характерна риторика общественного обвинителя Сорокина, соратника Лернера по народной дружине Дзержинского района: «Бродского защищают прощелыги, тунеядцы, мокрицы и жучки... Он —тунеядец, хам, прощелыга, идейно грязный человек»[207]. Свидетелей обвинения было вдвое больше, чем свидетелей защиты. Литератором из шести был только присланный Союзом писателей Е. В. Воеводин, остальные пятеро – начальник Дома обороны Смирнов, завхоз Эрмитажа Логунов, рабочий-трубоукладчик Денисов, пенсионер Николаев и преподавательница марксизма-ленинизма Ромашова – никак не являлись специалистами в области литературного труда. Все шестеро начинали свои показания с заявления, что с Бродским лично не знакомы. Это может показаться странным – зачем настаивать на своем незнакомстве с человеком, о котором собираешься свидетельствовать, но такой зачин напоминал уже установившуюся пятью годами раньше во время кампании «всенародного осуждения» Пастернака формулу: «Я романа Пастернака не читал, но...» Видимо, логика партийных сценаристов была такая: личное знакомство может быть основой личной антипатии, а советские трудящиеся дают объективную оценку общественной личности обвиняемого. Поэтому так символически репрезентативен подбор «свидетелей» по социальному положению, полу и возрасту – рабочий, военный, служащий, пенсионер, два интеллигента, среди них люди разных поколений, мужчины и женщина. Символика здесь очевидна – всенародное (в масштабах Дзержинского района города Ленинграда) осуждение тунеядца.

Насколько нам известно, даже не делалось попыток найти свидетелей обвинения среди личных знакомых Бродского. Вероятно, не потому, что такие попытки ни к чему бы не привели – кто знает? – но просто задача суда была не юридическая, а ритуально-идеологическая. Сведения о Бродском свидетели почерпнули из статьи и «писем читателей» в «Вечернем Ленинграде» и еще, надо полагать, на инструктаже в райкоме партии. Воеводин был также проинструктирован в Союзе писателей, а пенсионер Николаев якобы видел стихи Бродского у своего непутевого сына. В их речах, в том числе и в речи Воеводина, варьировались обвинения из пасквиля Ионина, Лернера и Медведева. Вели они себя уверенно и даже нагло. На вопрос адвоката, откуда он знает, что «антисоветские стихи», которые его возмущают, были написаны Бродским, ведь в деле, как выяснилось, фигурируют стихи, написанные другими поэтами, начальник Дома обороны ответил: «Знаю и всё»[208]. Ни одного замечания свидетелям обвинения судья, однако, не сделала, тогда как свидетелей защиты, в особенности двух почтенных профессоров, то и дело грубо одергивала.

Адвокат Бродского Зоя Николаевна Топорова старалась, по возможности не раздражая суд, повернуть дело в юридическое русло, на основании документов и свидетельских показаний доказать, что ее подзащитный никак не может быть осужден по указу о тунеядцах: немного, но зарабатывал, в антиобщественном поведении не уличен. Обвинители клеймили Бродского не только за то, что он не работает, а пишет «так называемые» стихи, но и за то, что не служил в армии, и за связь с Шахматовым и Уманским. Строго говоря, ни то ни другое вообще не относилось к делу, но опытный адвокат знала, как расширительно толкуются законы и указы в советском суде, и ответила и на эти выпады: по делу Уманского и Шахматова компетентные органы не сочли нужным предъявить Бродскому обвинения, а от армии он был освобожден в законном порядке по состоянию здоровья. Позже Топорова вспоминала: «Бродский замечательно сказал свое последнее слово. Там было: „Я не только не тунеядец, а поэт, который прославит свою родину“. В этот момент судья, заседатели – почти все – загоготали»[209].

Процесс продолжался около пяти часов и закончился поздно вечером. Приговор поразил даже тех, кто без надежды на оправдание пришел в суд, чтобы поддержать поэта. Бродского осудили на максимально возможное по указу 1961 года наказание – «выселить из гор. Ленинграда в специально отведенную местность на срок 5 (пять) лет с обязательным привлечением к труду по месту поселения»[210].

Помимо приговора Бродскому суд вынес еще и совершенно невероятное, с юридической точки зрения, частное определение – осудил свидетелей защиты Грудинину, Эткинда и Адмони за высказывание ими своих мнений о личности и творчестве подсудимого, то есть за то, для чего их и вызывали в суд. Они, говорилось в частном определении, «пытались представить в суде пошлость и безыдейность его стихов как талантливое творчество, а самого Бродского как непризнанного гения. Такое поведение Грудининой, Эткинда и Адмони свидетельствует об отсутствии у них идейной зоркости и партийной принципиальности». Частное определение было передано в Союз писателей с указанием: «О принятых мерах доложить суду»[211].

Движение в защиту Бродского и международная известность

Решительное поведение трех свидетелей защиты на суде, взволнованный интерес городской интеллигенции к процессу и солидарность с подсудимым явились неожиданностью для устроителей судилища. После первого заседания 18 февраля, «когда все вышли из зала суда, то в коридорах и на лестницах увидели огромное количество людей, особенно молодежи». Судья Савельева удивилась: «Сколько народу! Я не думала, что соберется столько народу!»[212] Партийные функционеры, которые планировали показательный суд, и их гэбистские консультанты, привыкшие со сталинских времен к тому, что запуганные люди покорно или, по крайней мере, молчаливо воспринимают устрашительные акции режима, не учли, что за десять послесталинских лет подросло поколение, не травмированное опытом массового террора, что молодежь будет действовать солидарно с теми из старшего поколения интеллигенции, кому, несмотря на этот опыт, удалось сохранить личное достоинство, что вместе они будут бороться за свободу мысли и самовыражения. Не заботясь о соблюдении юридических приличий, сознательно планируя свое показательно-карательное мероприятие как символическое, устроители процесса не учли и того, что тогда и отклик на него будет как на символический акт произвола. На удивленное восклицание судьи относительно большого скопления публики из толпы ответили: «Не каждый день судят поэта!»

По мере того как расходились круги по воде общественного мнения, двадцатитрехлетний Иосиф Бродский, автор таких-то и таких-то стихотворений, превращался в архетипического Поэта, которого судит «чернь тупая». Первоначально защиту Бродского организовали люди, лично его знавшие, любившие его, переживающие за его судьбу: Ахматова и более близкие Бродскому по возрасту друзья М. В. Ардов, Б. Б. Бахтин, Я. А. Гордин, И. М. Ефимов, Б. И. Иванов, А. Г. Найман, Е. Б. Рейн и другие, а также те старшие знакомые среди ленинградских писателей и филологов, которые ценили его дарование, в первую очередь выступавшие на суде Грудинина и Эткинд. Вслед за ними в дело защиты уже не столько Бродского как такового, но Поэта и принципов справедливости стало вовлекаться все возрастающее число людей в Москве и Ленинграде. В противовес официальной началась подлинно общественная кампания. Центральными фигурами в ней были две женщины героического характера – преданный друг Ахматовой писательница Лидия Корнеевна Чуковская (1907–1996) и близкая подруга Чуковской журналистка Фрида Абрамовна Вигдорова (1915–1965). Это они неутомимо писали письма в защиту Бродского во все партийные и судебные инстанции и привлекали к делу защиты Бродского людей, пользующихся влиянием в советской системе – композитора Д. Д. Шостаковича и писателей С. Я. Маршака, К. И. Чуковского, К. Г. Паустовского, А. Т. Твардовского, Ю. П. Германа, даже осторожного К. А. Федина и весьма официозного, но готового помочь из уважения к Ахматовой А. А. Суркова. Даже в ЦК партии они нашли скрытого, но ценного союзника – заведующего сектором литературы И. С. Черноуцана (1918–1990)[213].

Запись суда над Бродским, сделанная Вигдоровой, несмотря на угрозы судьи, стала документом огромного значения не только в судьбе Бродского, но и в новейшей политической истории России. За несколько месяцев она распространилась в самиздате, оказалась за рубежом и стала цитироваться в западной прессе. Если до этого имя Бродского на Западе было почти никому неизвестно, то к концу 1964 года, в особенности после того, как во Франции «Figaro Litteraire», а в Англии «Encounter», напечатали полные переводы вигдоровской записи. Романтическая история поэта, над которым чинят расправу злобные, тупые бюрократы, уже вовсе очищенная от подробностей скудного советского быта и местного политиканства, потрясла воображение западной интеллигенции. Для тех, кто знал цену тоталитаризму, суд над Бродским стал еще одним после травли Пастернака подтверждением, что свобода слова в советской России при Хрущеве так же невозможна, как при Сталине, а для многих людей левых убеждений – окончательным крахом доверия к советской разновидности социализма. Французский поэт Шарль Добжински (р. 1929) в октябре 1964 года напечатал в коммунистическом журнале «Action poetique» целую поэму «Открытое письмо советскому судье». Эта гневная филиппика («В то время, как спутники летят к планетам [sic], / В Ленинграде выносят приговор поэту!»[214] и т. п.) заканчивалась так:

И во имя поэзии, и во имя правосудия,

Без которых социализм остается мертвой буквой,

Я даю вам отвод, товарищ судья![215]

Крупнейший американский поэт Джон Берримен (1914–1978) в стихотворении «Переводчик» писал:

...многие поэты трудились столь тяжко за

столь малую плату,

но их не судили за это [...],

как этого молодого человека,

который только и хотел, что ходить

вдоль каналов,

говоря о поэзии и делая ее[216].

В Англии радиоинсценировку процесса Бродского транслировали в программе Би-би-си.

Иногда говорят, что всемирной славой Бродский обязан не своим стихам, а своему процессу. Это верно в том смысле, что мгновенная известность в век mass media открыла ему доступ к всемирной аудитории. Однако в сходном положении бывали и другие русские литераторы как до, так и после Бродского, но, за исключением Солженицына, только творчество Бродского оказалось соразмерным открывшейся возможности[217]. Значение происходившего в 1964 году для дальнейшей судьбы ее молодого друга раньше всех поняла Ахматова: «Какую биографию, однако, делают нашему рыжему!»[218] Шутка Ахматовой основана на расхожей цитате из «Записок поэта» Ильи Сельвинского: «В далеком углу сосредоточенно кого-то били. / Я побледнел: оказывается, так надо – / Поэту Есенину делают биографию».

Юноша с головой в облаках из стихотворения Берримена возникал и в других литературных произведениях. Бродский был прозрачным прототипом Глеба Голованова, невинно обвиненного в тунеядстве чудака-поэта, одного из главных героев романа Георгия Березко «Необыкновенные москвичи». Цензоры, судя по всему, не ожидали подвоха от солидного советского прозаика, и роман появился в журнале «Москва» в 1967 году (№ 6 и 7) и в том же году вышел отдельной книгой. В 1981 году в Лондоне вышел роман Феликса Розинера «Некто Финкельмайер», где история главного героя так же прозрачно отражала фабулу дела Бродского. Как и в процитированных выше записках И. М. Меттера («...лицо его выражало порой растерянность оттого, что его никак не могут понять, а он в свою очередь тоже не в силах уразуметь эту странную женщину, ее безмотивную злобность; он не в силах объяснить ей даже самые простые, по его мнению, понятия»), в этих литературных, а также журналистских и устных текстах тиражировался образ поэта не от мира сего.

Герой коллективно сложенного мифа был весьма далек от реального Иосифа Бродского, который к двадцати трем годам уже многое повидал, пережил и продумал[219]. Дело было не в том, что Бродский «не понимал», что с ним происходит, а в том, что он глубоко понимал жестокую абсурдность происходящего, с точки зрения здравого смысла, и в то же время неизбежность своего конфликта с государством, несмотря на то, что он, как и настаивали его защитники, никаких антигосударственных стихов не писал. Государственный строй его страны основывался на идеологии и, таким образом, был ближе к тоталитарной утопии Платона, чем к прагматическому Левиафану Гоббса. Есть широкоизвестный пассаж в Десятой книге «Государства» Платона о том, что поэты как смущающие общественный порядок безумцы должны изгоняться из идеального государства: «[Поэт] пробуждает, питает и укрепляет худшую сторону души и губит ее разумное начало; <...> он внедряет в душу каждого человека в отдельности плохой государственный строй, потакая неразумному началу души...»[220] В 1976 году Бродский напишет «Развивая Платона», стихотворение, где вспоминается, как толпа, «беснуясь вокруг, кричала, / тыча в меня натруженными указательными: „Не наш!“». Среди записей Вигдоровой есть и записи разговоров в зале суда во время перерыва: «Писатели! Вывести бы их всех!.. Интеллигенты! Навязались на нашу шею!.. Я тоже заведу подстрочник и стану стихи переводить!..»[221]

Бродский был глубоко признателен Фриде Вигдоровой за героические усилия по его спасению. Фотография Вигдоровой многие годы висела над его письменным столом, сначала в России, потом в Америке. Через год после процесса Вигдорова умерла от рака. Безвременная смерть замечательной женщины, спасавшей реального Бродского, сделала еще более драматичной легенду об условно-поэтическом Бродском, для которого она как бы пожертвовала жизнью.

В тюрьме

Сам Бродский в зале суда о всемирной славе не помышлял. Впоследствии он говорил, что вспомнил наставление дзен-буддизма: если хочешь отделаться от неприятной мысли, дай ей название и беспрестанно повторяй его. Самым частым словом, звучавшим в зале суда, было слово «бродский». Он сосредоточился на этом слове и всё, что с этим словом связывали говорившие, как бы перестало относиться к нему. Тем не менее он также вспоминал, что был тронут выступлениями свидетелей защиты: «Потому что они говорили какие-то позитивные вещи в мой адрес. А я, признаться, хороших вещей о себе в жизни своей не слышал»[222]. Однако в целом воспоминание о суде, душевный опыт, с ним связанный, у Бродского решительно отличались от воспоминаний об этом событии тех, кто защищал и поддерживал поэта. Даже в том, чтобы просто прийти в набитый дружинниками и шпиками зал суда, «засветиться», было нечто героическое, не говоря уж о том, чтобы вступить в противоборство с системой – выступить на суде, собирать подписи под обращениями в защиту жертвы произвола[223]. Для самого же Бродского то, что происходило, было всего лишь отвратительно – не только произвол, но и та ложь, с которой неизбежно были связаны попытки защититься от произвола. Чудовищную неправду возвели на него Лернер и стоявшие за ним партийные чиновники и КГБ, но и защищаться от них можно было лишь не вполне искренними способами. Адвокат прекрасно сознавала, что сам по себе указ от 4 мая 1961 года противоправен и противоречит даже советской конституции, но должна была строить защиту на том, что этот замечательный и справедливый указ неприменим к ее подзащитному. Трое опытных писателей, литературных переводчиков, в условиях свободного обмена мнений, вероятно, просто сказали бы, что нельзя судить человека, если он не ворует и не хулиганит, но не хочет работать ради штампа в паспорте, а хочет писать стихи. Вместо этого им приходилось доказывать, что несколько опубликованных переводов Бродского, в том числе и ничем не выдающиеся, просто литературно грамотные переводы кубинских и югославских поэтов – большой и тяжкий труд. Наконец, самому Бродскому, который на дух не переносил марксизма, знал цену советской власти и не покривил душой даже на приеме у секретаря райкома, пришлось выдавить из себя: «Строительство коммунизма – это не только стояние у станка и пахота земли. Это и интеллигентный труд, который...» На этом месте он был прерван судьей Савельевой: «Оставьте высокие фразы»[224].

В данном случае Бродский, наверное, был даже рад окрику судьи. То, что для большинства его сверстников было ничего не значащей условностью, для него оказалось отвратительным лицемерием. От природы предельно искренний и склонный постоянно судить самого себя, он (или тот, отчужденный от него дзен-буддистскими упражнениями, «бродский») втягивался в тяжбу большой лжи с маленькими неправдами. Именно это он имел в виду, когда писал позднее об «ученье строить Закону глазки, / изображать немого» («Речь о пролитом молоке», 1967, КПЭ).

Кроме одной оборванной фразы, намекающей на то, что писание стихов есть участие в строительстве коммунизма, мы не знаем случаев, когда Бродский «строил Закону глазки», но, кажется, ему и того было достаточно. Он не любил воспоминаний о суде в марте 1964 года. Повышенное внимание журналистов к этому эпизоду биографии вызывало у него протест: он хотел, чтобы его воспринимали как поэта, а не как жертву режима.

Насколько мы знаем, на Пряжке Бродский стихов не писал, но писал в камере каждый день после ареста 13 февраля и до направления на психиатрическую экспертизу 18-го. Четыре маленьких стихотворения под общим названием «Инструкция заключенному»[225] датированы днями с 14 по 17 февраля. Посвященное Ахматовой восьмистишие «В феврале далеко до весны...» написано 15 февраля (то есть в праздник Сретения по церковному календарю – день именин Ахматовой) и является картинкой природы (с аллегорическим намеком на облик пожилой поэтессы), но остальные короткие тексты основаны на непосредственных тюремных впечатлениях: холод в камере, резкий свет электрической лампочки, желание спать, хождение взад-вперед по замкнутому пространству. Неожиданно в конце четвертого стихотворения, «Перед прогулкой по камере», возникает эстетизированное мифологическое сравнение тех крайних условий человеческого существования, в которых находится автор, с одиннадцатым подвигом Геракла, путешествием на край ойкумены за золотыми яблоками. Тот же контраст унизительной физической несвободы и свободы воображения, замкнутого – в прямом смысле слова – тюремного пространства и ничем не ограниченного культурного пространства еще острее дан в двух восьмистишиях, написанных Бродским в собственный день рождения 24 мая 1965 года в камере предварительного заключения Коношского райотдела милиции. Его наказали несколькими днями заключения за опоздание из отпуска.

Ночь. Камера. Волчок

хуярит прямо мне в зрачок.

Прихлебывает чай дежурный.

И сам себе кажусь я урной,

куда судьба сгребает мусор,

куда плюется каждый мусор.

Колючей проволоки лира

маячит позади сортира.

Болото всасывает склон.

И часовой на фоне неба

вполне напоминает Феба.

Куда забрел ты, Аполлон!

(СНВВС)

В натуралистическом описании камеры и вида из тюремного окна на отхожее место, обнесенное колючей проволокой, используются обесценная лексика и криминальный жаргон («блатная феня»), что резко оттеняет явление Феба-Аполлона в конце стихотворения. Автор с привычным вниманием к деталям рассматривает тюремную камеру и себя, заключенного в ней. Позиция автора – вне камеры, вообще «вне», то есть позиция абсолютной свободы. Нечто важное происходит в непритязательных тюремных набросках – зарождаются основы поэтической философии Бродского. Страдание принимается как условие человеческого существования, мир – таким, каков он есть. Соседство словечка «хуярить» и Феба-Аполлона лишено эпатажности, стилистические полюса естественно сходятся в тексте, который не судит жизнь и не сетует на нее, но ее запечатлевает. Знаменательна в тюремных стихах эмоциональная сдержанность, в особенности отсутствие обычного мотива тюремной лирики – жалобы, жалости к самому себе. Это принципиальный момент. Пятнадцать лет спустя Бродский начнет стихотворение, подводящее итог сорока годам своего земного пути, воспоминанием о тюремном опыте («Я входил вместо дикого зверя в клетку, / выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке...»), подчеркнет сознательное приятие страдания («Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя...») и волевой запрет на проявление душевной слабости («Позволял своим связкам все звуки, помимо воя...»).

В 1995 году в эссе «Писатель в тюрьме», написанном как предисловие к антологии произведений писателей-заключенных, Бродский подытожил свой тюремный опыт. «В сознании большинства населения тюрьма есть некое неизвестное и потому в чем-то родственна смерти, которая есть предел неизвестности и лишения свободы. Во всяком случае поначалу одиночку без особых колебаний можно уподобить гробу. Аллюзии из загробного мира в разговоре о тюрьмах – общее место на любом наречии, если такие разговоры не являются просто табу. Ибо с позиции обычной человеческой реальности тюрьма – действительно потусторонняя жизнь, структурированная так же замысловато и неумолимо, как любая богословская версия царства смерти и изобилующая главным образом оттенками серого»[226]. Это было последнее в его жизни эссе.

После вынесения приговора Бродский на месяц пропал для родных и друзей. Его отвезли в тюрьму «Кресты», затем этапировали в тюремном вагоне, «Столыпине», в Архангельск. На этапе произошла встреча, которая определила некоторую отчужденность Бродского от зарождавшегося диссидентского движения. Он рассказывал о ней так: «Это был, если хотите, некоторый ад на колесах: Федор Михайлович Достоевский или Данте. На оправку вас не выпускают, люди наверху мочатся, все это течет вниз. Дышать нечем. А публика – главным образом блатари. Люди уже не с первым сроком, не со вторым, не с третьим – а там с шестнадцатым. И вот в таком вагоне сидит напротив меня русский старик – <...> мозолистые руки, борода. <...> Он в колхозе со скотного двора какой-то несчастный мешок зерна увел, ему дали шесть лет. А он уже пожилой человек. И совершенно понятно, что он на пересылке или в тюрьме умрет. И никогда до освобождения не дотянет. И ни один интеллигентный человек – ни в России, ни на Западе – на его защиту не подымется. Никогда! Просто потому, что никто и никогда о нем и не узнает! Это было еще до процесса Синявского и Даниэля. Но все-таки уже какое-то шевеление правозащитное начиналось. Но за этого несчастного старика никто бы слова не замолвил – ни Би-би-си, ни „Голос Америки“. Никто! <...> Все эти молодые люди – я их называл „борцовщиками“ – они знали, что делают, на что идут, чего ради. Может быть, действительно ради каких-то перемен. А может быть, ради того, чтобы думать про себя хорошо. Потому что у них всегда была какая-то аудитория, какие-то друзья, кореша в Москве. А у этого старика никакой аудитории нет. Может быть, у него есть его бабка, сыновья там. Но бабка и сыновья никогда ему не скажут: „Ты благородно поступил, украв мешок зерна с колхозного двора, потому что нам жрать нечего было“. И когда ты такое видишь, вся эта правозащитная лирика принимает несколько иной характер»[227]. И в самом деле, защитники Бродского в Советском Союзе и на Западе вряд ли с таким же рвением стали бы выручать его спутника, даже узнай они о его судьбе. Одним из лозунгов правозащитного движения было «Соблюдайте ваши собственные законы!», а кража мешка зерна – преступление по законам любой страны. Ахматова глубоко смотрела, когда в связи с отношением Бродского к собственной ссылке вспоминала Достоевского и «Записки из мертвого дома» (см. выше). Нравственная интуиция Бродского вела его на уровень более глубокий, чем требование политических прав. Не в том дело, что Бродский не хотел демократии и законности для своей страны, он их безусловно хотел и ненавидел советский строй, извративший эти понятия. Но в «Столыпине» не «правозащитники» встретились со стариком-колхозником, а он, Иосиф Бродский, и он остро ощутил несправедливость в неравенстве их положений, свою, если угодно, вину перед колхозником.

Суд над Бродским часто называли «кафкианским», имея в виду отсутствие правовой логики, абсурдность обвинений и кошмарную атмосферу. Но для Бродского (и это, как мне кажется, поняла только Ахматова) он был кафкианским и в другом смысле. Ведь «Процесс» Кафки не только о том, что человека могут судить и казнить непонятно за что, но и о том, что человек, не понимающий, за что его судят, тем не менее ощущает свою виновность. Это общечеловеческое чувство экзистенциальной вины, не обязательно связанное с иудеохристианским представлением о первородном грехе, всегда присутствовало в поэзии и вообще в интеллектуальной жизни Бродского. Не совсем удачно он называл это «своим кальвинизмом» – кальвинистская доктрина с ее беспощадным осуждением человеческой греховности тут ни при чем. Тем более что в этике и поэзии Бродского с темой виновности неразрывно связана тема прощения. Слова Ахматовой: «Ты не знаешь, что тебе простили...» – он пронес сквозь всю жизнь, как талисман[228].

Загрузка...