Глава VI Поэт

После ссылки: 1965–1972

В течение семи лет между возвращением из ссылки в 1965 году и отъездом за границу в 1972-м у Бродского был странный статус в советском обществе. Нечто вроде положения Булгакова или Пастернака в более страшные времена второй половины тридцатых годов: ему разрешили жить на свободе и зарабатывать пером на пропитание, но как поэт он официально не существовал.

Он оставался в поле зрения КГБ, хотя прямые преследования прекратились. Скандальная история с судом и арестом Бродского привела к перевороту в ленинградском Союзе писателей, было выбрано новое правление, в целом либеральное, относившееся к Бродскому благосклонно. Членом Союза писателей его сделать не могли, так как он почти не печатался, но при Союзе существовала некая «профессиональная группа», которая объединяла разнородных литературных поденщиков – полужурналистов, сочинителей песенных текстов, авторов эстрадных скетчей и цирковых реприз и т. д. Туда, сразу по возвращении в Ленинград, пристроили и Бродского. Таким образом, он получил штамп в паспорте, охранную грамоту от обвинений в тунеядстве. Он продолжал, как и до ареста, переводить, писать детские стихи, которые иногда печатались в журналах «Костер» и «Искорка», пробовал другие окололитературные занятия – например, литературную обработку дубляжа иностранных фильмов на киностудии «Ленфильм». Изредка ему платили за чтение стихов в частном порядке, собирая дань со слушателей[265]. Иногда он латал дыры в скудном бюджете, продавая букинистам альбомы репродукций в красивых зарубежных изданиях. Их привозили в подарок иностранные знакомые.

Знакомых иностранцев становилось все больше – журналисты, университетские преподаватели, студенты и аспиранты-слависты, приезжавшие в Советский Союз, стремились познакомиться со знаменитым молодым поэтом. Некоторые стали очень близкими друзьями на всю жизнь – итальянский журналист Джанни Буттафава, голландский писатель и филолог-русист, автор книги о поэзии Ахматовой Кейс Верхейл и французский искусствовед, специалист по античности Вероника Шильц. Все трое были также активными переводчиками русской литературы на свои языки, переводили они и Бродского.

Попытки наладить совместную жизнь с любимой женщиной продолжались еще два года после ссылки. Они жили то вместе, то порознь. В октябре 1967 года у Марины и Иосифа родился сын Андрей, но вскоре после этого, в начале 1968 года, то есть через шесть лет после первой встречи, они разошлись окончательно.

Так долго вместе прожили мы с ней,

что сделали из собственных теней

мы дверь себе – работаешь ли, спишь ли,

но створки не распахивались врозь,

и мы прошли их, видимо, насквозь

и черным ходом в будущее вышли.

(«Шесть лет спустя», ОВП)

Бродский и московские литераторы

На пути из Норенской Бродский заехал сначала в Москву. Московские литературные знакомые старались устроить публикацию его стихов в журналах с либеральной репутацией – «Новом мире» и «Юности». Однако даже для сотрудничества с этими изданиями требовалось проявить некоторую дипломатичность, на что Бродский оказался неспособен. Когда его привели к писателю Рыбакову, который, благодаря связям, мог помочь с публикациями, он настолько рассердил Рыбакова своим высокомерием, что тот и тридцать лет спустя с негодованием вспоминал в мемуарах о встрече с «плохим человеком», желавшим без конца читать свои малопонятные стихи[266]. Бродский вспоминал эту встречу по-другому: поучения опытного литератора – с кем надо поговорить, чтобы еще на кого-то нажать и т.д., – показались ему настолько византийскими, что он быстро утратил способность следить за ними и, чтобы уйти от утомительного разговора, предложил почитать стихи.

Ему все-таки устроили аудиенцию у Твардовского в «Новом мире». Твардовский в свое время был возмущен арестом Бродского, и о его скандальной ссоре по этому поводу с Прокофьевым вспоминают многие мемуаристы[267]. Но стихи Бродского вряд ли могли прийтись по вкусу народному поэту. Он сказал молодому человеку деликатно: «В ваших стихах не отразилось то, что вы пережили». И пригласил к себе домой – поговорить о поэзии. Иосиф в ответ: «Не стоит»[268]. Когда В. П. Аксенов, чтобы познакомить Бродского с редакцией «Юности», привел его с собой на заседание редколлегии, «Иосиф на этой редколлегии, наслушавшись того советского кошмара, в котором жили писатели „Юности“, просто лишился сознания. <...> Говорил, что присутствовал на шабаше ведьм. А на самом деле это был максимально возможный тогда либерализм»[269]. Слова «советский кошмар» не означают, что Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко и другие писатели, определявшие лицо действительно либерального по тогдашним понятиям журнала, на заседании редколлегии распинались в верности партии и правительству. Принятую в их среде линию поведения вряд ли можно даже назвать конформистской, речь скорее идет о тактике общественного поведения, направленной на то, чтобы печататься, чтобы их читали на родине.

Ту же тактику они порой использовали и в своем творчестве. В литературе это называется «эзопов язык», то есть стиль иронического иносказания (цензору непонятно, а читатель поймет!). Молодые писатели-шестидесятники достигли в эзоповском стиле большого мастерства. Хотя иные из них верили в «социализм с человеческим лицом» и даже до поры в миф об изначально благородной ленинской революции, преданной и утопленной в крови злодеем Сталиным, по отношению к современному советскому строю молодые писатели составляли скрытую оппозицию. Бродский в то время приятельствовал с Евтушенко, Аксеновым, Ахмадулиной, но эзопов язык и как литературный стиль, и как форма общественного поведения был для него неприемлем.

Создание текста – это процесс с участием воображаемого адресата, читателя или, по выражению Стравинского, которое любил повторять Бродский, «гипотетического alter ego». Психология эзоповского творчества основана на допуске в творческий процесс «третьего» – воображаемого цензора, идеологического контролера, стоящего между писателем и читателем, и стилистической задачей становится этого контролера обойти и обмануть[270]. Бродский, как и вся подсоветская интеллигенция, хорошо знал механизм создания стилистически мерцающего текста – под одним углом соответствует требованиям официальной идеологии, а под другим превращается в социальную сатиру. Но он стоял на позиции абсолютной творческой автономии и не мог писать стихи, думая о том, как их прочитает цензор. То, что для другого художника было увлекательной и смелой литературной игрой, для него – отказом от внутренней свободы. Эзоповская (то есть по определению «рабская») тактика была для него морально неприемлемой. Свое резкое неприятие он выразил в одной сцене из новеллы в стихах «Post aetatem nostram»:

В расклеенном на уличных щитах

«Послании властителям» известный,

известный местный кифаред, кипя

негодованьем, смело выступает

с призывом Императора убрать

(на следующей строчке) с медных денег.

Толпа жестикулирует. Юнцы,

седые старцы, зрелые мужчины

и знающие грамоте гетеры

единогласно утверждают, что

«такого прежде не было» – при этом

не уточняя, именно чего

«такого»:

мужества или холуйства.

Поэзия, должно быть, состоит

в отсутствии отчетливой границы.

(«Post aetatem nostram», КПЭ)

Поэтика эзоповских текстов действительно строилась на отсутствии отчетливой границы между идеологически противоположными прочтениями. Бродский точно передает дух эпохи: всякий раз, когда в «Юности» или в «Новом мире» появлялось особенно яркое эзоповское сочинение, интеллигентные читатели радовались публикации: «Такого прежде не было!» Он так же верно пародирует эзоповские приемы создания двусмысленности, используя анжамбеман: «Императора убрать!» – призывает «местный кифаред» и, только дав отзвучать этому революционному призыву, добавляет: «С медных денег» (изображение на которых унижает императора). Здесь Бродский пародирует известное стихотворение Андрея Вознесенского с призывом: «Уберите Ленина с денег!» Конечно, и эта пародия, и в целом аллегорическая форма «Post aetatem nostram» тоже по своей природе иносказания, но иносказания, созданные без оглядки на идеологическую цензуру. Принадлежность к разным этосам, а не конкретные обиды, привела в конце концов к разрыву отношений между Бродским и Евтушенко, Бродским и Аксеновым.

Попытка издания книги стихов в Ленинграде

Нельзя сказать, что Бродскому было безразлично, будут напечатаны его стихи или нет. Как и у многих подлинных поэтов, в отличие от тщеславных дилетантов, отношение к публикациям у него было двойственное. С одной стороны, он побаивался того окончательного отчуждения текста от автора, которое происходит при публикации. Создание стихотворения – всегда катартический опыт, его хочется продлить. Неопубликованные, стихи словно бы не окончены, а публикация – расставание навсегда. Между приездом в Америку в 1972 году и выходом первых после эмиграции сборников, «Конец прекрасной эпохи» и «Часть речи», прошло пять лет, хотя издатель Карл Проффер с самого начала уговаривал Бродского издать книгу стихов. Между двумя сборниками 1977 года и следующим, «Урания», – перерыв десять лет. С другой стороны, то, что говорил Бродский на суде о том, как он видит свое место в обществе, было не пустыми словами. Он считал необходимым печататься, среди его черновиков уже середины шестидесятых встречаются списки стихотворений – состав будущей книги. Выход книги стихов, общественное признание своей работы он в разговорах той поры называл «торжеством справедливости», и шутлива была только высокопарная форма выражения.

В 1965 году в Нью-Йорке без ведома Бродского была издана его книга «Стихотворения и поэмы» (СИП). Сделана она была по неавторизованным самиздатским копиям большей частью старых, до 1962 года, стихов, и Бродский ее никогда своей не признавал[271]. Рассеянные в эмигрантской периодике, недоступные читателю на родине публикации и начавшие появляться переводы на иностранные языки отдельных стихотворений тоже «торжеством справедливости» назвать было нельзя. Многочисленные доброжелатели Бродского в ленинградских писательских кругах так же, как и московские знакомые, хотели, чтобы за возвращением из ссылки последовало издание стихов Бродского, и поначалу казалось, что коллективные усилия в этом направлении приносят плоды. Уже в конце 1965-го или в самом начале 1966 года Бродский, по предложению либерально настроенных редакторов, сдал в ленинградское отделение издательства «Советский писатель» рукопись книги стихов. Книгу он предполагал назвать «Зимняя почта» и, в отличие от американского сборника, она была составлена главным образом из стихотворений 1962–1965 годов. Составить книгу помогал ее предполагаемый редактор А. И. Гитович (1909–1966), талантливый поэт поколения тридцатых годов, добрый знакомый и комаровский сосед Ахматовой.

Была соблюдена обычная процедура прохождения рукописи – после обсуждения на редакционном совете книгу послали на отзыв внутренним рецензентам, профессиональным литераторам. Пожалуй, только темпы были несколько заторможены по сравнению с обычными. Рукопись, сданную в начале года, редакционный совет обсудил только 26 июля. Ключевое слово в выступлениях на редакционном совещании – «небольшой». Словно бы улещивая некоего незримо присутствующего духа, редакторы на все лады подчеркивают, что книжка будет небольшая, строк семьсот. Другой мотив: «Бродский – человек одаренный, но...» За «но» следует перечисление неприемлемого в стихах Бродского – библейская тематика («Исаак и Авраам»), упоминание Бога, ангелов, серафимов, литературные реминисценции. Участники совещания объясняют незримо присутствующему начальству, почему все-таки книгу (небольшую!) следует издать: чтобы прекратить «всяческие разговоры», «разрушить легенды, возникшие вокруг его имени». Отзывы рецензентов, поэта В. А. Рождественского и критика В. Н. Альфонсова, датированы октябрем и ноябрем. Оба рецензента решительно поддерживают издание книги. Если этого можно было ожидать от В. Н. Альфонсова, критика по возрасту близкого Бродскому и принадлежащего к тому же кругу молодой ленинградской интеллигенции, то отзыв поэта Всеволода Рождественского (1895–1977), который даже об «Исааке и Аврааме» пишет, что это поэма «интересная в замысле, содержательная и светлая по колориту»[272], неожидан. Рождественский, младший эпигон акмеистов, отличался осторожностью и приспособленчеством. Кажется, чем-то питалась его уверенность в том, что поддержка Бродского и даже пресловутой религиозной тематики в его творчестве безопасна. Ответ автору главный редактор Смирнов послал только 12 декабря 1966 года, то есть примерно через год после сдачи рукописи[273]. Хотя мнение редакции и обоих рецензентов было положительным и сводилось к тому, что книгу надо, с некоторыми сокращениями, издать, главный редактор, видимо, ориентируясь на городское партийное руководство, вернул рукопись Бродскому. В письме поэту он требовал, по существу, чтобы половину книги составили стихи, в которых были бы «отчетливо выражены гражданские мотивы», «идейно-художественные позиции автора, его отношение к важным и злободневным вопросам современности». В переводе с официозного на откровенный язык это означало, что Бродский должен написать десяток идеологически правильных стихотворений. Если он пойдет на это условие, тогда вторую половину книги, так и быть, могли бы составить «лирические стихи о природе Севера»[274].

Стихов с предписанными «гражданскими мотивами» Бродский так и не сочинил, но борьба за книгу продолжалась. В издательском архиве сохранился второй раунд внутренних рецензий, датированных июнем – июлем 1967 года. Уважаемые ленинградские писатели Вера Панова, Леонид Рахманов, Вадим Шефнер и поэт Семен Ботвинник поддерживали издание книги. Особенно решительно высказался Шефнер: «Мне думается, что книжка „Зимняя почта“ нуждается не столько в оценке рецензента (какой бы благожелательной эта оценка ни была), сколько в оценке читателя. Ибо, по моему мнению, Бродский уже вошел в тот творческий возраст, когда поэту нужны не обнадеживающие рецензии, не поощрительные похлопыванья по плечу, а вынесение его работы на читательский нелицеприятный суд. Я – за издание этой книги»[275]. Четырем положительным рецензиям противостояла одна резко отрицательная, написанная средней руки функционером Союза писателей, поэтом Ильей Авраменко. В «стихах И. Бродского нет национальных корней, – писал Авраменко, – [они] вне традиций русской поэзии». О стихотворении «Народ», которое нашел удачным даже главный редактор «Советского писателя», Авраменко писал, что «по существу трудно себе представить: о каком народе идет речь». Рукопись «не заслуживает внимания в целом, ибо в ней большинство таких стихов, где больше сумбура, чем смысла»[276]. Мнение Авраменко и возобладало. Бродскому морочили голову еще год, после чего он рукопись из издательства забрал. Пару лет спустя, как он мне тогда же рассказывал, его вызвали в ленинградское управление КГБ, где два сотрудника предложили сделку: он будет информировать их об иностранцах, с которыми встречается, а они употребят свое влияние на то, чтобы сборник стихов Бродского был опубликован. После этого Бродский окончательно махнул рукой на идею издания книги на родине[277].

«Остановка в пустыне»

Его первая настоящая книга, «Остановка в пустыне», вышла в Нью-Йорке в 1970 году[278]. Это большая книга – в ней семьдесят стихотворений, поэмы «Исаак и Авраам» и «Горбунов и Горчаков», да еще четыре перевода из Джона Донна в конце. «Исаак и Авраам» и двадцать два стихотворения (из них пятнадцать, написанных до 1963 года) повторяют вошедшее в «Стихотворения и поэмы», но более чем на две трети это книга новых, зрелых стихов. Все ювенильное, подражательное отсеивается, даже такие популярные вещи, как «Стансы» («Ни страны, ни погоста...») и «Еврейское кладбище около Ленинграда». Разделы и порядок стихов внутри разделов продуманы автором. Основную часть рукописи Бродский передал американскому профессору и переводчику его стихов Джорджу Клайну в Ленинграде в июне 1968 года. Это было опасное предприятие и для вывозившего рукопись контрабандой американца и тем более для Бродского. После недавнего процесса Синявского и Даниэля уже само словосочетание «передача рукописей на Запад» звучало как «шпионаж» или «предательство родины». Хотя ничего подобного политической сатире Синявского и Даниэля в стихах Бродского не было, иные пассажи в «Письме в бутылке», «Остановке в пустыне» и «Горбунове и Горчакове» советские карательные органы легко могли интерпретировать как антисоветские. В «либеральные» шестидесятые годы людей, бывало, сажали за то, что они читали и давали читать друзьям «Доктора Живаго».

История издания «Остановки в пустыне» рассказана Джорджем Клайном. «Когда вернувшийся из ссылки Бродский впервые увидел „Стихотворения и поэмы“ в ноябре 1965 года, он испытал смешанные чувства: с одной стороны, двадцатипятилетнему поэту, не сумевшему ничего опубликовать на родине, приятно было увидеть изданный в эмиграции том своих стихов. Но с 1957 до 1965 года его развитие было стремительным, и он испытал разочарование, увидев, как много в книге juvenilia 1957–1961 годов. У него также вызвали раздражение довольно многочисленные опечатки и некоторые ошибки, хотя, я думаю, он несомненно понимал, что невозможно было бы выпустить безупречную в этом отношении книгу, работая с самиздатскими материалами, без какого бы то ни было контакта с автором. Он быстро напечатал на машинке список из 26 стихотворений, написанных между 1957 и 1961 годами, которые он не хотел включать в намечавшийся сборник. Из этих двадцати шести 22 входили в „Стихотворения и поэмы“»[279]. Клайн выражал опасения, не грозит ли авторизованный выход нового сборника на Западе неприятностями автору, но Бродский был решительно настроен на издание «Остановки в пустыне».

Нью-йоркское русскоязычное издательство имени Чехова, выпустившее большое количество книг в пятидесятые годы, в шестидесятые практически прекратило свою деятельность, пока его не восстановил бизнесмен и активист солидарности с правозащитным движением в СССР Эдвард Клайн (однофамилец переводчика Бродского). Главным редактором обновленного издательства стал профессор Колумбийского университета Макс Хейуорд, известный своими переводами из русской литературы, а первой намеченной к изданию книгой – «Остановка в пустыне». Книга, как вспоминает Джордж Клайн, «могла выйти уже в 1969 году, но мы ждали получения от Бродского его замечательной ... поэмы „Горбунов и Горчаков“. Она была закончена в конце 1968 года. До нас она добралась только к середине 1969 года. Карлу Профферу удалось послать рукопись из Москвы диппочтой. В „Остановке в пустыне“ стояло имя Макса Хейуорда как главного редактора издательства. Фактическим редактором книги считался у них я, но мы с Хейуордом и Эдом Клайном решили, что лучше моего имени не упоминать, поскольку, начиная с 1968 года, главным образом из-за моих контактов с Бродским, меня взял на заметку КГБ. <...> Сам-то я считал, что подлинным редактором был сам Бродский, так как это он отобрал, что включить в книгу, наметил порядок стихотворений и дал названия шести разделам. Аманда Хайт встретилась с Бродским и Найманом в Москве в сентябре 1970 года и писала мне, что „Остановку в пустыне“ „в целом все весьма одобрили“ и что автор „определенно в восторге“ от книги. Но в книге, которую Аманда привезла Найману, Бродский тут же стал делать исправления опечаток и небольших ошибок. Позднее он прислал мне список поправок»[280].

На книгу сразу появились отклики в эмигрантской печати. В нью-йоркском «Новом русском слове» от 7 июля 1970 года один из старейших литераторов эмиграции Аргус (М. К. Эйзенштадт) приветствовал книгу как свидетельство сопротивления молодой интеллигенции советскому режиму, то есть, по существу, не заметив лирики. «Бродский оказался вынужденным на пути к бессмертию несколько раз останавливаться в пустыне – в выжженной пустыне советской литературы», – красиво, но не слишком вразумительно писал Аргус, не понявший символического значения пустыни в метафизике Бродского. В «Новом журнале» (Нью-Йорк) поэт и литературовед Ю. П. Иваск особо отмечал поэму «Горбунов и Горчаков» как свидетельство творческой зрелости Бродского: «Во многих монологах этой поэмы мы слышим уже не лепет подающего надежды талантливого отрока-поэта, а речь умудренного мужа, спокойного и власть имущего поэта-мастера, свободно, без видимого усилия, вращающего послушные ему медлительные пятистопные ямбы, вмещенные в тесные формы монументальной децимы»[281]. Вяч. Завалишин, напротив, полагал, что первая книга Бродского была интереснее, демонстрировала больше новаторства: «А чтение „Остановки в пустыне“ все же оставляет горьковатый осадок: дарование Бродского как-то потускнело и посерело сравнительно с его ранними стихами. <...> Трагедия Бродского и таких, как Бродский – в том, что они растерялись, оказавшись без ментора большого масштаба. Будучи предоставлен самому себе, своим силам, Бродский, вместо того чтобы подняться на верхнюю ступеньку, спустился на нижнюю»[282]. Бурное возмущение у авторов, писавших в «Новое русское слово», вызвало предисловие «Н. Н.» (А. Г. Наймана), по мнению Вяч. Завалишина, написанное так, что «многое в нем непонятно, а то, что можно с грехом пополам понять, нередко бывает или несправедливым или, что гораздо хуже, бессовестным». Возмутило критиков в предисловии «Н. Н.» как не аргументированное, по их мнению, сопоставление Бродского с классиками русской литературы, так и огульное охаивание некоторых современных поэтов: «Выпуск книги Бродского с таким предисловием – медвежья услуга прежде всего самому Бродскому. Можно сказать, провокация...»[283] В письме в редакцию Эд. Клайн оправдывался: «Заметки, послужившие основой для вступления, были написаны в спешке, и автор надеялся переписать их заново. К сожалению, переработанный текст не был получен редакцией»[284]. Опорами композиции «Остановки в пустыне» служат две поэмы – «Исаак и Аврам» в начале сборника и «Горбунов и Горчаков» в конце. На пути духовной эволюции Бродского эти две поэмы отмечают периоды усвоения Библии – Ветхого и Нового Заветов. На его поэтическом пути – становление и утверждение собственного стиля: композиционных приемов, системы словесных образов (символического словаря), оригинальной версификации.

Две поэмы (1): «Исаак и Авраам»

«Исаак и Авраам» – первое произведение на библейский сюжет в творчестве Бродского, единственный детально разработанный в его поэзии сюжет из Ветхого Завета. Получивший широкое отражение в мировом искусстве рассказ о жертвоприношении Авраама (Бытие, 22) не мог не быть известен Бродскому и раньше, хотя бы по картине Рембрандта в Эрмитаже, но работа над поэмой совпала с первым в его жизни чтением Библии: «Я написал „Исаак и Авраам“ буквально через несколько дней после того, как прочитал Бытие»[285]. Тогда же Бродский читает «Страх и трепет» Кьеркегора. Именно там, размышляя о жертвоприношении Авраама, Кьеркегор приходит к выводу о внерациональности религиозного чувства, о необходимости «прыжка веры». Бродский знакомится и с мыслями Льва Шестова по этому поводу («Киркегард и экзистенциальная философия»).

Но «Исаак и Авраам» – не просто поэтическая иллюстрация к Кьеркегору и его комментатору Шестову. Поэма сводит воедино все духовные поиски молодого Бродского. По свидетельству его друга юности Г. И. Гинзбурга-Воскова, в те же времена Бродский проявлял интерес к учениям и системам со сложной символической парадигмой, от каббалы до таро. В работе над «Исааком и Авраамом» он не столько заимствовал символику последних, сколько саму идею символической парадигматики (см. наш комментарий к заключительной части поэмы, ОВП).

О том, как Бродский в мае 1963 года работал над «Исааком и Авраамом», писала Н. Е. Горбаневская: «Он мне подробно – можно сказать, структурно – рассказывал еще лежавшего в черновиках „Исаака и Авраама“. Например, про КУСТ – что будет значить каждая буква. Все точно как потом в поэме, но рассказывал. Это меня поражало: я не знала – и до сих пор плохо понимаю, – что стихи пишутся еще и так, что поэт заранее все знает и планирует. (Но можно вспомнить и пушкинские планы.)»[286].

О том, что еще могло подсказать Бродскому план поэмы, есть свидетельство А. Я. Сергеева: «Он сказал, что, разбирая поэму Робинсона „Айзек и Арчибальд“, он преобразовал внутри себя героев в Исаака и Авраама»[287]. «Айзек и Арчибальд» (1902) Эдвина Арлингтона Робинсона – почти пастораль. Русский читатель вспомнит «Степь» Чехова, читая описание пешего путешествия двенадцатилетнего мальчика со стариком Айзеком (Исааком – обычное среди американских христиан имя) в гости к старику Арчибальду. Скрытый сюжет поэмы Э. А. Робинсона – контраст конца и начала жизни, первые размышления ребенка о смерти. Хотя, казалось бы, по содержанию между «Исааком и Авраамом» и поэмой Робинсона мало общего, надо учесть следующее замечание Бродского: «Помню, мы с Ахматовой обсуждали возможность переложения Библии стихами. Здесь, в Америке, никто из поэтов этим заниматься не стал бы. Эдвин Арлингтон Робинсон был последним, кто мог бы за такое взяться»[288].

Иногда «Исаака и Авраама» называют одним из немногих произведений Бродского на еврейскую тему. Наиболее развернутую интерпретацию такого рода предложил израильский русскоязычный критик Зеев Бар-Селла. Он рассматривает поэму как поэтическую экзегезу Писания. В духе каббалистики поэт пытается расшифровать в рассказе об Аврааме и Исааке предначертание судьбы еврейства и одновременно творческим актом решить для себя парадокс Адорно: «Можно ли писать стихи после Холокоста?» Вывод критика: «Бродский не устанавливает с Богом новый Завет, он разрывает старый. Исследовав [в „Исааке и Аврааме“] судьбу своего народа, Бродский понял свою собственную – Бог заключал с евреями не договор, Бог вынес им приговор. И Бродский проделал со своим народом весь путь, до самой смерти. <...> После [„Исаака и Авраама“] у Бродского было два пути: перестать жить или перестать быть поэтом. Он нашел третий: перестал быть еврейским поэтом»[289]. Как мы знаем, сам Бродский как раз всегда разделял в себе поэта и еврея («я – русский поэт и еврей»). Так что здесь в рассуждениях критика явная натяжка, но мотив-предсказание диаспоры (рассеяния) и Холокоста в поэме действительно подспудно присутствует.

Если израильский критик считает, что, оттолкнувшись от Кьеркегора, Бродский обращается к метафизическому аспекту еврейской истории, то в интерпретации британского литературоведа Валентины Полухиной Бродский предстает как писатель более христианский, чем Кьеркегор: «В своей поэме, стремясь разгадать смысл истории Авраама, Бродский изменяет перспективу восприятия. В центр повествования ставится не отец, а сын. Так же, как Авраам доверяет Богу, Исаак доверяет своему отцу. Прочитав поэму, мы начинаем приходить к выводу, что, возможно, ответ на мрачную загадку Бога всегда лежал на поверхности. В конце концов, Бог потребовал от Авраама только того же, что и от Себя самого: принести собственного сына в жертву вере»[290].

Все же для дальнейшей личной и творческой судьбы Бродского «Исаак и Авраам» был прежде всего важен как усвоение теологии Кьеркегора, по крайней мере, ее основных постулатов: отчаяние как условие человеческого существования, онтологическая греховность/виновность человека и непосредственное предстояние человека Богу (все то, что впоследствии Бродский будет характеризовать как свой «кальвинизм»). Об исключительном значении «Исаака и Авраама» в духовном формировании Бродского говорит такая фраза из письма другу от 14 мая 1965 года, в котором поэт пренебрежительно отзывается обо всем своем творчестве: «Реален только „Исаак и Авраам“»[291]. Поэма стала для автора инструментом формирования собственной экзистенциальной философии, самоидентификации не по конфессиональному, национальному или социальному признаку, а как человека-просто, обреченного на непрестанные и мучительные духовные поиски.

«Исаак и Авраам» – это также важный этап в развитии семантической поэтики Бродского. Содержательными центрами текста служат словообразы, по-настоящему понятные только в контексте всего его творчества: пустыня/песок, холмы, куст/лес/листья, свеча/огонь. Основным способом создания символа становится использование «независимых деталей». Таково описание доски – поистине независимой детали, поскольку никакого объяснения, что это за доска и откуда она взялась среди шатров в лагере евреев-номадов, автор не дает. Он описывает лагерь, шатры, заглядывает в один из них, словно бы прильнув к щели (в доске?), и далее следуют тридцать две строки, начиная с «Никто не знает трещин, как доска...». Это описание удивительно тем, что на пристальное наблюдение близко находящегося предмета («микросъемка») накладываются картины совсем иного масштаба. Так автор подробно рассматривает трещины, пошедшие от удара ножом в доску, настолько подробно, что отмечает, как «прах смолы пылится в темных порах». Далее он сравнивает эти миниатюрные пустоты в доске с окнами. Так возникает дом, у стен которого метет поземка. Происходит совмещение библейской сцены в палестинской долине и иных мест, в ином климате. Критики писали об этой доске, что она – (а) намекает на «доску» иконы, (б) гробовую доску, (в) что трещины от удара ножа в ней напоминают о попытке уничтожения евреев и о еврейском сопротивлении, (г) что на иврите слово «луах» («доска») означает также скрижаль завета и (д) что удар ножом в доску и есть кьеркегоровский «прыжок веры». Все эти прочтения не лишены логики и увязываются с сюжетом поэмы, а само их разнообразие говорит о том, что попытка Бродского создать образ-символ с неограниченным смыслопорождающим потенциалом удалась, хотя стих Бродского в «Исааке и Аврааме» местами еще переусложнен, и словесно автор не вполне справляется с нахлынувшим на него визионерским потоком. Полного мастерства во владении стихом он достигнет два-три года спустя.

Две поэмы (2): «Горбунов и Горчаков»

Бродский, который в поздние годы скептически оценивал свое творчество начального периода, и через двадцать лет после завершения вспоминал «Горбунова и Горчакова» как «исключительно серьезное сочинение»[292]. Годы работы над поэмой были, возможно, самыми драматическими в жизни автора: полицейские преследования, арест, суд, ссылка, возвращение из ссылки, разлад с возлюбленной, попытка создать с ней семью, рождение сына, окончательный разрыв. Колоссальная психическая нагрузка, вызванная этими переживаниями, и связанные с ней личностные изменения составляют основной биографический субстрат поэмы, причем сама работа над «Горбуновым и Горчаковым» также входит в комплекс этого внутреннего опыта как поистине работа над собой: в предпоследней строфе третьей главы содержится молитва, в которой alter ego автора просит Всевышнего даровать ему как итог пережитого «победу над молчаньем и удушьем».

Внешними жизненными обстоятельствами, послужившими материалом для «Горбунова и Горчакова», были два пребывания Бродского на обследовании в психиатрических лечебницах: несколько дней в Москве на Канатчиковой даче, а затем в Ленинграде на Пряжке. Скученность, спертый воздух, холод, скверная и малопитательная пища, грубость и вместе с тем товарищество пациентов, жестокость медицинского персонала, допотопные методы психотерапии, направленной на то, чтобы пациент «признал» свои заблуждения – все эти напоминающие тюрьму качества советской психиатрической больницы реалистически, а местами и гротескно, описаны в поэме. Отвечая в 1987 году на вопрос друга-журналиста: «Какой момент жизни в СССР был для [тебя] самым тяжким?» – Бродский сказал: «Психиатрическая тюремная больница в Ленинграде. Мне делали жуткие уколы транквилизаторов. Глубокой ночью будили, погружали в ледяную ванну, заворачивали в мокрую простыню и помещали рядом с батареей. От жара батарей простыня высыхала и врезалась в тело»[293].

Оба пребывания Бродского в психиатрических лечебницах не были, однако, формой наказания. Заключение инакомыслящих в «психушки» стало широко практиковаться лишь несколько лет спустя. Оба раза Бродский проходил обследование, поскольку его друзья, близкие, его адвокат полагали, что установленный диагноз душевного расстройства поможет спасти его от ареста, суда и приговора (см. об этом в главе IV). Таким образом, у молодого поэта, который действительно отличался в те годы повышенной эмоциональной возбудимостью, не было в периоды пребывания в скорбных домах той нравственной опоры, которая помогала выдержать ужасы карательной психиатрии будущим диссидентам, он действительно мог временами сомневаться в своем душевном здоровье. Состояние раздвоения личности в результате сильной психической травмы, описанное Ахматовой в «Реквиеме», несомненно примерялось им на себя:

Уже безумие крылом

Души накрыло половину

И поит огненным вином,

И манит в черную долину.

И поняла я, что ему

Должна я уступить победу,

Прислушиваясь к своему

Уже как бы чужому бреду.

Глубокая авторефлексия «Горбунова и Горчакова» была призвана сыграть и терапевтическую роль: предотвратить погружение в «черную долину». Бродский превратил свой самый страшный опыт в художественный текст, а конфликтующие голоса в персонажей этого текста.

Холодная и зловонная больничная палата представляет собой то приближающийся, то отдаляющийся фон, но подлинным местом действия «Горбунова и Горчакова» является сознание, мозг лирического героя. Надо иметь в виду, что в поэзии Бродского мозг зачастую заменяет условно-поэтическое «сердце» прошлого. Это наглядно отражается в сравнении данных частотных словарей[294]:


Характерен рассказ поэта о размышлениях накануне первой операции на открытом сердце: «Я сказал себе: „Ну да, конечно, это сердце... Но все-таки ведь не мозг, это же не мозг!“ И как только я подумал это, мне сильно полегчало»[295].

«Я сказал себе...» – это вероятный ключ и к замыслу поэмы. Раздвоение главного героя – не шизофренический синдром и тем более не патологическое явление галлюцинаторных «голосов», как это воспринималось некоторыми критиками[296], а персонификация двухполушарной структуры головного мозга. «Во всех наиболее глубоких областях творчества, будь то математика или музыка, наиболее высокие достижения связаны по преимуществу с правополушарной образной интуицией, но для их воплощения (прежде всего словесно-речевого и вообще пользующегося набором дискретных единиц, как слова естественного языка) требуется и использование возможностей левого (речевого) полушария»[297]. Именно таковы характеристики, заданные с самого начала Горбунову и Горчакову: первому, с его «прозаической» фамилией, свойственно развивать сложные логические построения, такие, как концепт двоичности в главе III «Горбунов в ночи», его сны кодируются набором дискретных символов (лисички, острова, поплавки). Второму, фамилия которого вызывает у читателя «пушкинские» ассоциации, снятся эмоционально окрашенные конкретные картины («образы») – уличные сцены, моменты собственного детства и в первую очередь музыкальные впечатления («Концерты, лес смычков...»). Его ночной монолог, глава VIII «Горчаков в ночи», симметричная главе III «Горбунов в ночи», представляет собой почти бессвязную последовательность взволнованных прокламаций, текст изобилует вообще редкими у Бродского восклицательными знаками (29, тогда как в главе III всего 1). Именно на речевую, а стало быть, и мыслительную функцию Горбунова в поэме указывается не раз: «Как странно Горчакову говорить / безумными словами Горбунова!» Этим же обусловлено и то, что, как правило, Горчаков задает вопросы, а ответы, разъяснения дает Горбунов. Поскольку язык возглавляет иерархию антропологических ценностей у Бродского, в заключение главы X читаем: «Когда повыше – это Горбунов, / а где пониже – голос Горчакова».

В поэме есть только одно место, заставляющее читателя засомневаться в том, что Горбунов и Горчаков – две ипостаси одной личности. В седьмой главе Горбунов говорит: «Я в мае родился, под Близнецами», – как и автор поэмы. И там же сказано, что Горчаков родился в марте под знаком Овна. Сказано это в контексте шутливых астрологических объяснений характеров Горбунова и Горчакова, но дело тут, скорее, не в астрологии, а в эмбриологии: человеческий мозг начинает оформляться за три месяца до рождения.

Симметрия-асимметрия двух конфликтующих и не могущих обойтись друг без друга ипостасей лирического героя, подобная симметрии при различии функций полушарий головного мозга, находит иконическое выражение и в структуре поэмы, в содержательном параллелизме и контрастности симметрически расположенных глав. Эту важную структурную особенность «Горбунова и Горчакова» автор подчеркивает тем, что в совокупности названия 14 глав представляют собой сонетоподобный текст:

1 Горбунов и Горчаков

2 Горбунов и Горчаков

3 Горбунов в ночи

4 Горчаков и врачи

5 Песня в третьем лице

6 Горбунов и Горчаков

7 Горбунов и Горчаков

8 Горчаков в ночи

9 Горбунов и врачи

10 Разговор на крыльце

11 Горбунов и Горчаков

12 Горбунов и Горчаков

13 Разговор о море

14 Разговор в разговоре

Формальная симметрия поэмы очень строга. Все 14 глав практически равновелики – по 100 строк, за исключением глав I и XIII – по 99 (всего 1398 строк). Во всех «диалогических» главах используются десятистрочные строфы, содержащие по пять одинаковых рифменных пар (еще один способ подчеркнуть двойную природу того, что по существу является лирическим монологом). Особняком стоят выходящие за рамки разговора Горбунова и Горчакова и симметрически расположенные главы V и X, в них строфы удлинены и рифмы не повторяются[298].

В тексте поэмы неоднократно встречаются иронические выпады в адрес пансексуальной доктрины Фрейда. Подобно Ахматовой и Набокову (но не Одену!), Бродский не признавал психоанализа. Он говорил: «Фрейд в своем роде замечательный господин, он расширил наши представления о самих себе. Но в общем на меня это все не произвело особенного впечатления. <...> Простой пример глупости этого господина: его утверждения о природе творчества, что оно является сублимацией. Это полный бред, потому что и творческий процесс, и эротическая, как бы сказать, активность человека на самом деле сами по себе – не одно является сублимацией другого, а оба они являются сублимацией творческого начала в человеке»[299].

Диалогическую форму Бродский до «Горбунова и Горчакова» опробовал в «Исааке и Аврааме» и нескольких стихотворениях. Мы помним, что использование диалога в поэзии более всего поразило его у Роберта Фроста (см. в предыдущей главе). При помощи диалога Фрост создавал атмосферу экзистенциального абсурда и ужаса. Любопытно, что в диалогических текстах Бродского, как правило, отсутствует ремарка, определяющая, кто произносит реплику, даже в предназначенных для сцены произведениях – в пьесах «Демократия!» (1990) и «Дерево» (1965?; см. о них в главе IX). В «Горбунове и Горчакове» Бродский даже использует экстравагантный прием вынесения всех опущенных ремарок типа «он сказал» в отдельную, пятую, главу – «Песня в третьем лице». Затем, в симметрически расположенной десятой главе, «Разговор на крыльце», он закавычивает фразы, являющиеся не репликами диалога, а фрагментами монолога «от автора». («Не есть ли это тоже разговор, / коль скоро все описано словами?») Отсутствие ремарок усиливает впечатление интериоризации диалога, снятия различия между диалогом персонажей и лирическим монологом.

«Горбунов и Горчаков» может служить развернутой иллюстрацией к учению Бахтина о диалогизме и в особенности о невозможности в художественном творчестве «безобъектного, одноголосого слова»[300], и период написания поэмы совпадает с началом бахтинского ренессанса в СССР. Однако вряд ли речь может идти о прямом влиянии. Я однажды спросил Бродского, читал ли он Бахтина, Бродский ответил: «Просматривал книгу о Достоевском, понравились цитаты» (из Достоевского). Прямого влияния Бахтина здесь нет, но витавшие в воздухе идеи диалогизма, в особенности о невозможности быть собой без живого общения с другими, в поэме отразились.

...чувствую, что я

тогда лишь есмь, когда есть собеседник! —

говорит Горчаков в восьмой главе[301].

Нельзя согласиться с мнением Карла Проффера, что «Горбунов и Горчаков» «представляет собой платоновский идеал диалога, диалог в самой своей сути, в добытийной чистоте... не прерываемые словесными отбросами поясняющих вставок, из этой дыры в космосе (как часто называют в поэме сумасшедший дом) два голоса говорят о вечном человеческом одиночестве и страдании»[302]. Платоновские диалоги условны. Они представляют собой главным образом монологи Сократа, а прочие участники лишь подают реплики, дающие Сократу возможность развивать свои рассуждения. Такие исключения, как миф о происхождении эроса, поведанный Аристофаном в «Пире», встречаются, но редко.

Наконец, читая поэму, нельзя не обратить внимания на то, что ее хронотоп связан с христианским календарем – это сумасшедший дом в период Великого поста (шутливые и серьезные упоминания поста и завершающего его праздника Пасхи регулярно появляются в тексте). Религиозный смысл Великого поста как «духовного странствия, цель которого – перенести нас из одного духовного состояния в другое»[303], заключен и в сюжете «Горбунова и Горчакова». Семь пар глав поэмы соответствуют семи неделям поста (ср. принципиально аналогичную композицию другого пасхального стихотворения, «Посвящается стулу» (У), где семь строф стихотворения соответствуют семи дням Страстной недели – от понедельника до воскресенья). Ключом ко всему тексту являются слова широкоизвестной (в частности, благодаря переложению Пушкина) великопостной молитвы святого Ефрема Сирина: «Даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего». Обостряющаяся в покаянный великопостный период оппозиция плоти (предательской) и духа (ею предаваемого) обозначена и евангельскими аналогиями: Горбунов уподобляется обреченному на крестные муки Христу, а Горчаков – Иуде. В этом смысле диалогическая поэма Бродского напоминает средневековую мистерию. «Люблю и предаю тебя на муки», – заключительные слова Иуды – Горчакова в восьмой главе. В этом сакральном сюжете Предатель и Преданный связаны неразрывно: «Как странно Горбунову на кресте / рассчитывать внизу на Горчакова», – дивятся мучающие Горбунова доктора (глава девятая, строфа восьмая). В заключение следующей строфы голгофская аналогия усиливается. На предложение врачей: «Эй, Горбунов, желаете ли кофе?» (травестированная чаша с желчью и уксусом) – тот отвечает словами Христа: «Почто меня покинул!»

Еще один скрытый намек на аналогию со Спасителем заключен в названиях глав четвертой и девятой – «Горчаков и врачи» и «Горбунов и врачи» соответственно. Часто встречающийся в иконописи и западноевропейской религиозной живописи сюжет иллюстрирует стихи 46–47 главы 2 Евангелия от Луки: «Через три дня нашли Его в храме, сидящего посреди учителей, слушающего их и спрашивающего их; Все слушавшие Его дивились разуму и ответам Его». В западной традиции мудрецы храма («учители» в русском тексте) именуются «докторами»[304]. Психиатры, допрашивающие Горбунова – Горчакова, напоминают гротескно-зловещих докторов, допрашивающих Христа на знаменитой картине Дюрера.

После 1964 года Бродский задумал «Горбунова и Горчакова» как попытку найти смысл в ужасающе абсурдном пережитом опыте[305]. Он открыл в нем религиозную парадигму. Психов, «наполеонов» и «чайников» в горбуновско-горчаковском дурдоме нет. Безумие в этом скорбном месте не патологическое состояние, а экзистенциальное несчастье – предательство близких, людская жестокость, собственная биологической уязвимость. Не устоять перед этим несчастьем – это и значит «лишиться разума», утратить себя как личность. Одиночество человека, сопротивляющегося несчастью, Бродский уподобляет одиночеству Христа на Голгофе. Есть в поэме и визионерский момент с параллелью из Ветхого Завета:

Постойте, вижу... человек... худой...

Вокруг – пустыня... Азия... взгляните:

Ползут пески татарскою ордой,

Пылает солнце... как его?.. в зените.

Он окружен враждебною средой...

(Глава 4, строфа 5)

Это написано не только по-русски, но и на символическом языке поэзии Бродского, где слова «пустыня», «Азия», «песок» значат больше, чем их словарные значения. Мы находим те же словообразы в «Исааке и Аврааме» и в стихотворении, давшем название книге, и в ряде других текстов.

Библейский Иосиф, о котором идет речь в этом отрывке, сумел выбраться из колодца, куда его сбросили братья, и добиться славы и почестей в чужой земле.

Отъезд из СССР

12 мая 1972 года Бродского вызвали в отдел виз и регистрации ленинградской милиции (ОВИР)[306].

«Я знал, что из ОВИРа гражданам просто так не звонят, и даже подумал, не оставил ли мне наследство какой-нибудь заграничный родственник. Я сказал, что освобожусь довольно поздно, часов в семь вечера, а они: пожалуйста, можно и в семь, будем ждать. Принял меня в ОВИРе полковник и любезно спросил, что у меня слышно. Все в порядке, отвечаю. Он говорит: вы получили приглашение в Израиль. Да, говорю, получил; не только в Израиль, но и в Италию, Англию, Чехословакию.

А почему бы вам не воспользоваться приглашением в Израиль, спрашивает полковник. Может, вы думали, что мы вас не пустим? Ну, думал, отвечаю, но не это главное. А что? – спрашивает полковник. Я не знаю, что стал бы там делать, отвечаю.

И тут тон разговора меняется. С любезного полицейского «вы» он переходит на «ты». Вот что я тебе скажу, Бродский. Ты сейчас заполнишь этот формуляр, напишешь заявление, а мы примем решение. А если я откажусь? – спрашиваю. Полковник на это: тогда для тебя наступят горячие денечки.

Я три раза сидел в тюрьме. Два раза в психушке... и всем, чему можно было научиться в этих университетах, овладел сполна. Хорошо, говорю. Где эти бумаги? <...> Это было в пятницу вечером. В понедельник снова звонок: прошу зайти и сдать паспорт. Потом началась торговля – когда выезд. Я не хотел ехать сразу же. А они на это: у тебя ведь нет уже паспорта»[307].

Обычно процедура получения разрешения на выезд и оформления документов тянулась от трех-четырех месяцев до года и дольше. От звонка из ОВИРа до вылета Бродского в Вену прошло чуть более трех недель. Однако это была не специальная акция властей, направленная против Бродского, а мероприятие в рамках широкой программы действий.

Почти герметическая закупоренность Советского Союза стала давать трещины в конце шестидесятых годов. Некоторому количеству граждан начали разрешать отъезд из СССР для воссоединения с родственниками за границей. Приблизительно по одной тысяче евреев выехали из СССР в Израиль в 1968, 1969 и 1970 годах. Эта цифра подскочила до тринадцати тысяч в 1971 году и перевалила за тридцать две тысячи в 1972-м. Советский Союз вступал в пору тяжелого экономического кризиса, который и привел к его развалу два десятилетия спустя. В начале семидесятых годов у правительства Брежнева не было другого выхода, кроме облегчения гонки вооружений и улучшения экономических отношений с Западом. Советские стратегические ракеты и советские граждане, желающие эмигрировать, были фишками в этой геополитической игре. Резкий скачок в числе разрешений на выезд весной 1972 года объясняется просто – в Москве ожидали приезда президента США Ричарда Никсона[308]. Америка с ее сильным еврейским лобби всегда настаивала на облегчении условий эмиграции из Советского Союза, и вот Никсону выдавался аванс за будущие поставки зерна и политику «детанта».

У Бродского к этому времени имелся «вызов» – официально заверенное израильскими властями письмо от фиктивного родственника в Израиле с приглашением поселиться на земле предков. Многие советские граждане еврейского или полуеврейского происхождения обзавелись тогда с помощью знакомых иностранцев такими «вызовами» – на всякий случай. Бывало, «вызовы» приходили и безо всякой инициативы приглашаемого. Кажется, именно так было и с приглашением, полученным Бродским. Во всяком случае, воспользоваться этим приглашением он не собирался. В тот момент он все еще полагал, что обстоятельства переменятся и ему начнут позволять поездки за границу, как позволяли иногда не только писателям с особым официальным статусом – Аксенову, Вознесенскому, Евтушенко, – но даже и тем, кто, как ему казалось, не слишком отличался от него в глазах властей: ленинградскому поэту-авангардисту Виктору Соснора, например. В те времена даже официально эмигрировавший из СССР навсегда терял возможность вернуться, чтобы навестить близких. Пропаганда приравнивала эмигрантов к предателям. Бродский был слишком привязан – к родителям, сыну, друзьям, родному городу, слишком дорожил родной языковой средой, чтобы уезжать безвозвратно. У ленинградского КГБ были, однако, свои виды на старого клиента. Представился удобный случай избавиться от непредсказуемого поэта раз и навсегда. Бродскому не дали толком ни собраться, ни попрощаться. 4 июня 1972 года, через десять дней после своего 32-летия, Бродский вылетел из Ленинграда в Вену.

Загрузка...